Метаданни

Данни

Година
–1880 (Обществено достояние)
Език
Форма
Роман
Жанр
Характеристика
Оценка
6 (× 1 глас)

Информация

Източник
Интернет-библиотека Алексея Комарова / Ф. М. Достоевский. Собрание сочинений в 15-ти томах. Л., „Наука“, 1991. Том 9-10

История

  1. — Добавяне

Метаданни

Данни

Включено в книгата
Оригинално заглавие
Братья Карамазовы, (Пълни авторски права)
Превод от
, (Пълни авторски права)
Форма
Роман
Жанр
Характеристика
Оценка
5,7 (× 109 гласа)

Информация

Сканиране
noisy (2009)
Разпознаване и корекция
NomaD (2009–2010)

Издание:

Ф. М. Достоевски. Събрани съчинения в 12 тома. Том IX

Братя Карамазови. Роман в четири части с епилог

Руска. Четвърто издание

 

Редактор: София Бранц

Художник: Кирил Гогов

Художник-редактор: Ясен Васев

Технически редактор: Олга Стоянова

Коректор: Ана Тодорова, Росица Друмева

Излязла от печат: февруари 1984 г.

Издателство „Народна култура“, София, 1984

 

Ф. М. Достоевский. Полное собрание сочинений в тридцати томах. Т. 14, 15, 17

Издательство „Наука“, Ленинградское отделение, Ленинград, 1976

История

  1. — Добавяне

IX
Психология на всех парах. Скачущая тройка. Финал речи прокурора

Дойдя до этого момента в своей речи, Ипполит Кириллович, очевидно избравший строго исторический метод изложения, к которому очень любят прибегать все нервные ораторы, ищущие нарочно строго поставленных рамок, чтобы сдерживать собственное нетерпеливое увлечение, — Ипполит Кириллович особенно распространился о «прежнем» и «бесспорном» и высказал на эту тему несколько в своем роде занимательных мыслей. «Карамазов, ревновавший ко всем до бешенства, вдруг и разом как бы падает и исчезает перед „прежним“ и „бесспорным“. И тем более это странно, что прежде он совсем почти и не обращал внимания на эту новую для себя опасность, грядущую в лице неожиданного для него соперника. Но он всё представлял себе, что это еще так далеко, а Карамазов всегда живет лишь настоящею минутой. Вероятно, он считал его даже фикцией. Но мигом поняв больным сердцем своим, что, может быть, потому-то эта женщина и скрывала этого нового соперника, потому-то и обманывала его давеча, что этот вновь прилетевший соперник был слишком для нее не фантазией и не фикцией, а составлял для нее всё, всё ее упование в жизни, — мигом поняв это, он смирился. Что же, господа присяжные, я не могу обойти умолчанием эту внезапную черту в душе подсудимого, который бы, казалось, ни за что не способен был проявить ее, высказалась вдруг неумолимая потребность правды, уважения к женщине, признания прав ее сердца, и когда же — в тот момент, когда из-за нее же он обагрил свои руки кровью отца своего! Правда и то, что и пролитая кровь уже закричала в эту минуту об отмщении, ибо он, погубивший душу свою и всю земную судьбу свою, он невольно должен был почувствовать и спросить себя в то мгновение: „Что значит он и что может он значить теперь для нее, для этого любимого им больше души своей существа, в сравнении с этим «прежним» и «бесспорным», покаявшимся и воротившимся к этой когда-то погубленной им женщине с новой любовью, с предложениями честными, с обетом возрожденной и уже счастливой жизни. А он, несчастный, что даст он ей теперь, что ей предложит?“ Карамазов всё это понял, понял, что преступление его заперло ему все дороги и что он лишь приговоренный к казни преступник, а не человек, которому жить! Эта мысль его раздавила и уничтожила. И вот он мгновенно останавливается на одном исступленном плане, который, при характере Карамазова, не мог не представиться ему как единственным и фатальным исходом из страшного его положения. Этот исход — самоубийство. Он бежит за своими заложенными чиновнику Перхотину пистолетами и в то же время дорогой, на бегу, выхватывает из кармана все свои деньги, из-за которых только что забрызгал руки свои отцовскою кровью. О, деньги теперь ему нужнее всего: умирает Карамазов, застреливается Карамазов, и это будут помнить! Недаром же мы поэт, недаром же мы прожигали нашу жизнь, как свечку с обоих концов. „К ней, к ней, — и там, о, там я задаю пир на весь мир, такой, какого еще не бывало, чтобы помнили и долго рассказывали. Среди диких криков, безумных цыганских песен и плясок мы подымем заздравный бокал и поздравим обожаемую женщину с ее новым счастьем, а затем — тут же, у ног ее, размозжим перед нею наш череп и казним нашу жизнь! Вспомнит когда-нибудь Митю Карамазова, увидит, как любил ее Митя, пожалеет Митю!“ Много картинности, романического исступления, дикого карамазовского безудержу и чувствительности — ну и еще чего-то другого, господа присяжные, чего-то, что кричит в душе, стучит в уме неустанно и отравляет его сердце до смерти; это что-то — это совесть, господа присяжные, это суд ее, это страшные ее угрызения! Но пистолет всё помирит, пистолет — единственный выход, и нет другого, а там — я не знаю, думал ли в ту минуту Карамазов, „что будет там“, и может ли Карамазов по-гамлетовски думать о том, что там будет? Нет, господа присяжные, у тех Гамлеты, а у нас еще пока Карамазовы!»

Тут Ипполит Кириллович развернул подробнейшую картину сборов Мити, сцену у Перхотина, в лавке, с ямщиками. Он привел массу слов, изречений, жестов, всё подтвержденных свидетелями, — и картина страшно повлияла на убеждение слушателей. Главное, повлияла совокупность фактов. Виновность этого исступленно мятущегося и уже не берегущего себя человека выставилась неотразимо. «Нечего уже ему было беречь себя, — говорил Ипполит Кириллович, — два-три раза он чуть-чуть было не сознался вполне, почти намекал и только разве не договаривал (здесь следовали показания свидетелей). Даже ямщику в дороге крикнул: „Знаешь ли, что ты убийцу везешь!“ Но договорить все-таки ему нельзя было: надо было попасть сперва в село Мокрое и уже там закончить поэму. Но что же, однако, ожидает несчастного? Дело в том, что почти с первых же минут в Мокром он видит и, наконец, постигает совершенно, что „бесспорный“ соперник его вовсе, может быть, уж не так бесспорен и что поздравлений с новым счастьем и заздравного бокала от него не хотят и не принимают. Но вы уже знаете факты, господа присяжные, по судебному следствию. Торжество Карамазова над соперником оказалось неоспоримым и тут — о, тут начался совсем уже новый фазис в его душе, и даже самый страшный фазис изо всех, какие пережила и еще переживет когда-либо эта душа! Положительно можно признать, господа присяжные, — воскликнул Ипполит Кириллович, — что поруганная природа и преступное сердце — сами за себя мстители полнее всякого земного правосудия! Мало того: правосудие и земная казнь даже облегчают казнь природы, даже необходимы душе преступника в эти моменты как спасение ее от отчаяния, ибо я и представить себе не могу того ужаса и тех нравственных страданий Карамазова, когда он узнал, что она его любит, что для него отвергает своего „прежнего“ и „бесспорного“, что его, его, „Митю“, зовет с собою в обновленную жизнь, обещает ему счастье, и это когда же? Когда уже всё для него покончено и когда уже ничего невозможно! Кстати, сделаю вскользь одну весьма важную для нас заметку для пояснения настоящей сущности тогдашнего положения подсудимого: эта женщина, эта любовь его до самой этой последней минуты, до самого даже мига ареста, пребывала для него существом недоступным, страстно желаемым, но недостижимым. Но почему, почему он не застрелился тогда же, почему оставил принятое намерение и даже забыл, где лежит его пистолет? А вот именно эта страстная жажда любви и надежда ее тогда же, тут же утолить и удержали его. В чаду пира он приковался к своей возлюбленной, тоже вместе с ним пирующей, прелестной и обольстительной для него более, чем когда-либо, — он не отходит от нее, любуется ею, исчезает пред нею. Эта страстная жажда даже могла на миг подавить не только страх ареста, но и самые угрызения совести! На миг, о, только на миг! Я представляю себе тогдашнее состояние души преступника в бесспорном рабском подчинении трем элементам, подавившим ее совершенно: во-первых, пьяное состояние, чад и гам, топот пляски, визг песен, и она, она, раскрасневшаяся от вина, поющая и пляшущая, пьяная и смеющаяся ему! Во-вторых, ободряющая отдаленная мечта о том, что роковая развязка еще далеко, по крайней мере не близко, — разве на другой только день, лишь наутро придут и возьмут его. Стало быть, несколько часов, это много, ужасно много! В несколько часов можно много придумать. Я представляю себе, что с ним было нечто похожее на то, когда преступника везут на смертную казнь, на виселицу: еще надо проехать длинную-длинную улицу, да еще шагом, мимо тысяч народа, затем будет поворот в другую улицу и в конце только этой другой улицы страшная площадь! Мне именно кажется, что в начале шествия осужденный, сидя на позорной своей колеснице, должен именно чувствовать, что пред ним еще бесконечная жизнь. Но вот, однако же, уходят дома, колесница всё подвигается — о, это ничего, до поворота во вторую улицу еще так далеко, и вот он всё еще бодро смотрит направо и налево и на эти тысячи безучастно любопытных людей, приковавшихся к нему взглядами, и ему всё еще мерещится, что он такой же, как и они, человек. Но вот уже и поворот в другую улицу — о! это ничего, ничего, еще целая улица. И сколько бы ни уходило домов, он всё будет думать: „Еще осталось много домов“. И так до самого конца, до самой площади. Так, представляю себе, было тогда и с Карамазовым. „Еще там не успели, — думает он, — еще можно что-нибудь подыскать, о, еще будет время сочинить план защиты, сообразить отпор, а теперь, теперь — теперь она так прелестна!“ Смутно и страшно в душе его, но он успевает, однако же, отложить от своих денег половину и где-то их спрятать — иначе я не могу объяснить себе, куда могла исчезнуть целая половина этих трех тысяч, только что взятых им у отца из-под подушки. Он в Мокром уже не раз, он там уже кутил двое суток. Этот старый, большой деревянный дом ему известен, со всеми сараями, галереями. Я именно предполагаю, что часть денег скрылась тогда же, и именно в этом доме, незадолго пред арестом, в какую-нибудь щель, в расщелину, под какую-нибудь половицу, где-нибудь в углу, под кровлей — для чего? Как для чего? Катастрофа может совершиться сейчас, конечно мы еще не обдумали, как ее встретить, да и некогда нам, да и стучит у нас в голове, да и к ней-то тянет, ну а деньги? — деньги во всяком положении необходимы! Человек с деньгами — везде человек. Может быть, такая расчетливость в такую минуту вам покажется неестественною? Но ведь уверяет же он сам, что еще за месяц пред тем, в один тоже самый тревожный и роковой для него момент, он отделил от трех тысяч половину и зашил себе в ладонку, и если, конечно, это неправда, что и докажем сейчас, то всё же эта идея Карамазову знакомая, он ее созерцал. Мало того, когда он уверял потом следователя, что отделил полторы тысячи в ладонку (которой никогда не бывало), то, может быть, и выдумал эту ладонку, тут же мгновенно, именно потому, что два часа пред тем отделил половину денег и спрятал куда-нибудь там в Мокром, на всякий случай, до утра, только чтобы не хранить на себе, по внезапно представившемуся вдохновению. Две бездны, господа присяжные, вспомните, что Карамазов может созерцать две бездны, и обе разом! В том доме мы искали, но не нашли. Может, эти деньги и теперь еще там, а может, и на другой день исчезли и теперь у подсудимого. Во всяком случае, арестовали его подле нее, перед ней на коленях, она лежала на кровати, он простирал к ней руки и до того забыл всё в ту минуту, что не расслышал и приближения арестующих. Он ничего еще не успел приготовить в уме своем для ответа. И он и ум его были взяты врасплох.

И вот он пред своими судьями, пред решителями судьбы своей. Господа присяжные заседатели, бывают моменты, когда, при нашей обязанности, нам самим становится почти страшно пред человеком, страшно и за человека! Это минуты созерцания того животного ужаса, когда преступник уже видит, что всё пропало, но всё еще борется, всё еще намерен бороться с вами. Это минуты, когда все инстинкты самосохранения восстают в нем разом и он, спасая себя, глядит на вас пронизывающим взглядом, вопрошающим и страдающим, ловит и изучает вас, ваше лицо, ваши мысли, ждет, с которого боку вы ударите, и создает мгновенно в сотрясающемся уме своем тысячи планов, но все-таки боится говорить, боится проговориться! Эти унизительные моменты души человеческой, это хождение ее по мытарствам, эта животная жажда самоспасения — ужасны и вызывают иногда содрогание и сострадание к преступнику даже в следователе! И вот мы этому всему были тогда свидетелями. Сначала он был ошеломлен, и в ужасе у него вырвалось несколько слов, его сильно компрометирующих: „Кровь! Заслужил!“ Но он быстро сдержал себя. Что сказать, как ответить — всё это пока ещё у него не готово, но готово лишь одно голословное отрицание: „В смерти отца не виновен!“ Вот пока наш забор, а там, за забором, мы, может быть, еще что и устроим, какую-нибудь баррикаду. Компрометирующие первые восклицания свои он спешит, предупреждая вопросы наши, объяснить тем, что считает себя виновным лишь в смерти слуги Григория. „В этой крови виновен, но кто же убил отца, господа, кто убил? Кто же мог убить его, если не я?“ Слышите это: спрашивает он нас же, нас же, пришедших к нему самому с этим самым вопросом! Слышите вы это забегающее вперед словечко: „если не я“, эту животную хитрость, эту наивность и эту карамазовскую нетерпеливость? Не я убил, и думать не моги, что я: „Хотел убить, господа, хотел убить, — признается он поскорее (спешит, о, спешит ужасно!), — но всё же неповинен, не я убил!“ Он уступает нам, что хотел убить: видите, дескать, сами, как я искренен, ну так тем скорее поверьте, что не я убил. О, в этих случаях преступник становится иногда неимоверно легкомыслен и легковерен. И вот тут, совсем как бы нечаянно, следствие вдруг задало ему самый простодушный вопрос: „Да не Смердяков ли убил?“ Так и случилось, чего мы ожидали: он страшно рассердился за то, что предупредили его и поймали врасплох, когда он еще не успел приготовить, выбрать и ухватить тот момент, когда вывести Смердякова будет всего вероятнее. По натуре своей он тотчас же бросился в крайность и сам начал нас изо всех сил уверять, что Смердяков не мог убить, не способен убить. Но не верьте ему, это лишь его хитрость: он вовсе; вовсе еще не отказывается от Смердякова, напротив, он еще его выставит, потому что кого же ему выставить как не его, но он сделает это в другую минуту, потому что теперь это дело пока испорчено. Он выставит его только, может быть, завтра или даже через несколько дней, приискав момент, в который сам же крикнет нам: „Видите, я сам отрицал Смердякова больше, чем вы, вы сами это помните, но теперь и я убедился: это он убил, и как же не он!“ А пока он впадает с нами в мрачное и раздражительное отрицание, нетерпение и гнев подсказывают ему, однако, самое неумелое и неправдоподобное объяснение о том, как он глядел отцу в окно и как он почтительно отошел от окна. Главное, он еще не знает обстоятельств, степени показаний очнувшегося Григория. Мы приступаем к осмотру и обыску. Осмотр гневит его, но и ободряет: всех трех тысяч не разыскали, разысканы только полторы. И уж конечно, лишь в этот момент гневливого молчания и отрицания вскакивает ему в голову в первый раз в жизни идея об ладонке. Без сомнения, он чувствует сам всю невероятность выдумки и мучится, страшно мучится, как бы сделать ее вероятнее, так сочинить, чтоб уж вышел целый правдоподобный роман. В этих случаях самое первое дело, самая главная задача следствия — не дать приготовиться, накрыть неожиданно, чтобы преступник высказал заветные идеи свои во всем выдающем их простодушии, неправдоподобности и противоречии. Заставить же говорить преступника можно лишь внезапным и как бы нечаянным сообщением ему какого-нибудь нового факта, какого-нибудь обстоятельства дела, которое по значению своему колоссально, но которого он до сих пор ни за что не предполагал и никак не мог усмотреть. Этот факт был у нас наготове, о, уже давно наготове: это показание очнувшегося слуги Григория об отворенной двери, из которой выбежал подсудимый. Про эту дверь он совсем забыл, а что Григорий мог ее видеть, и не предполагал. Эффект вышел колоссальный. Он вскочил и вдруг закричал нам: „Это Смердяков убил, Смердяков!“ — и вот выдал свою заветную, свою основную мысль, в самой неправдоподобной форме ее, ибо Смердяков мог убить лишь после того, как он поверг Григория и убежал. Когда же мы ему сообщили, что Григорий видел отпертую дверь раньше своего падения, а выходя из своей спальни, слышал стонущего за перегородкой Смердякова — Карамазов был воистину раздавлен. Сотрудник мой, наш почтенный и остроумный Николай Парфенович, передавал мне потом, что в это мгновение ему стало его жалко до слез. И вот в это-то мгновение, чтоб поправить дело, он и спешит нам сообщить об этой пресловутой ладонке: так и быть, дескать, услышьте эту повесть! Господа присяжные, я уже выразил вам мои мысли, почему считаю всю эту выдумку об зашитых за месяц перед тем деньгах в ладонку не только нелепицей, но и самым неправдоподобным измышлением, которое только можно было приискать в данном случае. Если б даже искать на пари: что можно сказать и представить неправдоподобнее, — то и тогда нельзя бы было выдумать хуже этого. Тут, главное, можно осадить и в прах разбить торжествующего романиста подробностями, теми самыми подробностями, которыми всегда так богата действительность и которые всегда, как совершенно будто бы незначащая и ненужная мелочь, пренебрегаются этими несчастными и невольными сочинителями и даже никогда не приходят им в голову. О, им в ту минуту не до того, их ум создает лишь грандиозное целое — и вот смеют им предлагать этакую мелочь! Но на этом-то их и ловят! Задают подсудимому вопрос: „Ну, а где вы изволили взять материал для вашей ладонки, кто вам сшил ее?“ — „Сам зашил“. — „А полотно где изволили взять?“ Подсудимый уже обижается, он считает это почти обидною для себя мелочью и, верите ли, искренно, искренно! Но таковы все они. „Я от рубашки моей оторвал“. — „Прекрасно-с. Стало быть, в вашем белье мы завтра же отыщем эту рубашку с вырванным из нее клочком“. И сообразите, господа присяжные, ведь если бы только мы нашли в самом деле эту рубашку (а как бы ее не найти в его чемодане или комоде, если бы такая рубашка в самом деле существовала), — то ведь это уж факт, факт осязательный в пользу справедливости его показаний! Но этого он не может сообразить. — „Я не помню, может, не от рубашки, я в хозяйкин чепчик зашил“. — „В какой такой чепчик?“ — „Я у ней взял, у нее валялся, старая коленкоровая дрянь“. — „И вы это твердо помните?“ — „Нет, твердо не помню…“ И сердится, сердится, а между тем представьте: как бы это не помнить? В самые страшные минуты человеческие, ну на казнь везут, вот именно эти-то мелочи и запоминаются. Он обо всем забудет, а какую-нибудь зеленую кровлю, мелькнувшую ему по дороге, или галку на кресте — вот это он запомнит. Ведь он, зашивая ладонку свою, прятался от домашних, он должен был помнить, как унизительно страдал он от страху с иглой в руках, чтобы к нему не вошли и его не накрыли; как при первом стуке вскакивал и бежал за перегородку (в его квартире есть перегородка)… Но, господа присяжные, для чего я вам это всё сообщаю, все эти подробности, мелочи! — воскликнул вдруг Ипполит Кириллович. — А вот именно потому, что подсудимый стоит упорно на всей этой нелепице до самой сей минуты! Во все эти два месяца, с той самой роковой для него ночи, он ничего не разъяснил, ни одного объяснительного реального обстоятельства к прежним фантастическим показаниям своим не прибавил; всё это, дескать, мелочи, а вы верьте на честь! О, мы рады верить, мы жаждем верить, хотя бы даже на честь! Что же мы, шакалы, жаждущие крови человеческой? Дайте, укажите нам хоть один факт в пользу подсудимого, и мы обрадуемся, — но факт осязательный, реальный, а не заключение по выражению лица подсудимого родным его братом или указание на то, что он, бия себя в грудь, непременно должен был на ладонку указывать, да еще в темноте. Мы обрадуемся новому факту, мы первые откажемся от нашего обвинения, мы поспешим отказаться. Теперь же вопиет справедливость, и мы настаиваем, мы ни от чего отказаться не можем». Ипполит Кириллович перешел тут к финалу. Он был как в лихорадке, он вопиял за пролитую кровь, за кровь отца, убитого сыном «с низкою целью ограбления». Он твердо указывал на трагическую и вопиющую совокупность фактов. «И что бы вы ни услышали от знаменитого своим талантом защитника подсудимого, — не удержался Ипполит Кириллович, — какие бы ни раздались здесь красноречивые и трогательные слова, бьющие в вашу чувствительность, всё же вспомните, что в эту минуту вы в святилище нашего правосудия. Вспомните, что вы защитники правды нашей, защитники священной нашей России, ее основ, ее семьи, ее всего святого! Да, вы здесь представляете Россию в данный момент, и не в одной только этой зале раздастся ваш приговор, а на всю Россию, и вся Россия выслушает вас как защитников и судей своих и будет ободрена или удручена приговором вашим. Не мучьте же Россию и ее ожидания, роковая тройка наша несется стремглав и, может, к погибели. И давно уже в целой России простирают руки и взывают остановить бешеную, беспардонную скачку. И если сторонятся пока еще другие народы от скачущей сломя голову тройки, то, может быть, вовсе не от почтения к ней, как хотелось поэту, а просто от ужаса — это заметьте. От ужаса, а может, и от омерзения к ней, да и то еще хорошо, что сторонятся, а пожалуй, возьмут да и перестанут сторониться, и станут твердою стеной перед стремящимся видением, и сами остановят сумасшедшую скачку нашей разнузданности, в видах спасения себя, просвещения и цивилизации! Эти тревожные голоса из Европы мы уже слышали. Они раздаваться уже начинают. Не соблазняйте же их, не копите их всё нарастающей ненависти приговором, оправдывающим убийство отца родным сыном!…»

Одним словом, Ипполит Кириллович хоть и очень увлекся, но кончил-таки патетически — и, действительно, впечатление, произведенное им, было чрезвычайное. Сам он, окончив речь свою, поспешно вышел и, повторяю, почти упал в другой комнате в обморок. Зала не аплодировала, но серьезные люди были довольны. Не так довольны были только одни дамы, но всё же и им понравилось красноречие, тем более что за последствия они совсем не боялись и ждали всего от Фетюковича: «наконец-то он заговорит и, уж конечно, всех победит!» Все поглядывали на Митю; всю речь прокурора он просидел молча, сжав руки, стиснув зубы, потупившись. Изредка только подымал голову и прислушивался. Особенно, когда заговорили о Грушеньке. Когда прокурор передавал о ней мнение Ракитина, в лице его выразилась презрительная и злобная улыбка, и он довольно слышно проговорил: «Бернары!» Когда же Ипполит Кириллович сообщал о том, как он допрашивал и мучил его в Мокром, Митя поднял голову и прислушивался со страшным любопытством. В одном месте речи как будто хотел даже вскочить и что-то крикнуть, но, однако, осилил себя и только презрительно вскинул плечами. Про этот финал речи, именно про подвиги прокурора в Мокром, при допросе преступника, потом у нас в обществе говорили и над Ипполитом Кирилловичем подсмеивались: «Не утерпел, дескать, человек, чтобы не похвастаться своими способностями». Заседание было прервано, но на очень короткий срок, на четверть часа, много на двадцать минут. В публике раздавались разговоры и восклицания. Я иные запомнил:

— Серьезная речь! — нахмуренно заметил господин в одной группе.

— Психологии навертел уж много, — раздался другой голос.

— Да ведь всё правда, неотразимая истина!

— Да, это он мастер.

— Итог подвел.

— И нам, и нам тоже итог подвел, — присоединился третий голос, — в начале-то речи, помните, что все такие же, как Федор Павлович?

— И в конце тоже. Только он это соврал.

— Да и неясности были.

— Увлекся маленько.

— Несправедливо, несправедливо-с.

— Ну нет, все-таки ловко. Долго ждал человек, а вот и сказал, хе-хе!

— Что-то защитник скажет?

В другой группе:

— А петербургского-то он напрасно сейчас задел: «биющих-то на чувствительность» помните?

— Да, это он неловко.

— Поспешил.

— Нервный человек-с.

— Вот мы смеемся, а каково подсудимому?

— Да-с. Митеньке-то каково?

— А вот что-то защитник скажет?

В третьей группе:

— Это какая такая дама, с лорнетом, толстая, с краю сидит?

— Это генеральша одна, разводка, я ее знаю.

— То-то, с лорнетом.

— Шушера.

— Ну нет, пикантненькая.

— Подле нее через два места сидит блондиночка, та лучше.

— А ловко они его тогда в Мокром накрыли, а?

— Ловко-то ловко. Опять рассказал. Ведь он про это здесь по домам уж сколько рассказывал.

— И теперь не утерпел. Самолюбие.

— Обиженный человек, хе-хе!

— И обидчивый. Да и реторики много, фразы длинные.

— Да и пугает, заметьте, всё пугает. Про тройку-то помните? «Там Гамлеты, а у нас еще пока Карамазовы!» Это он ловко.

— Это он либерализму подкуривал. Боится!

— Да и адвоката боится.

— Да, что-то скажет господин Фетюкович?

— Ну, что бы ни сказал, а наших мужичков не прошибет.

— Вы думаете?

В четвертой группе:

— А про тройку-то ведь у него хорошо, это где про народы-то.

— И ведь правда, помнишь, где он говорит, что народы не будут ждать.

— А что?

— Да в английском парламенте уж один член вставал на прошлой неделе, по поводу нигилистов, и спрашивал министерство: не пора ли ввязаться в варварскую нацию, чтобы нас образовать. Ипполит это про него, я знаю, что про него. Он на прошлой неделе об этом говорил.

— Далеко куликам.

— Каким куликам? Почему далеко?

— А мы запрем Кронштадт да и не дадим им хлеба. Где они возьмут?

— А в Америке? Теперь в Америке.

— Врешь.

Но зазвонил колокольчик, всё бросилось на места. Фетюкович взошел на кафедру.

IX. Психология с пълна пара. Препускащата тройка. Финалът на речта на прокурора

Като стигна до този момент в речта си, Иполит Кирилович, избрал очевидно строго историческия метод на изложение, към който много обичат да прибягват всички нервни оратори, специално избиращи строго определените рамки, за да задържат собственото си нетърпеливо увлечение — Иполит Кирилович особено се разпростря за „предишния“ и „безспорния“ и изказа на тази тема няколко посвоему интересни мисли. „Карамазов, който ревнува от всички до бяс, изведнъж и веднага сякаш пада и се разтапя пред «предишния» и «безспорния». И това е толкова по-странно, защото по-рано почти не е обръщал внимание на тази нова опасност за себе си, настъпваща в лицето на неочаквания за него съперник. Но той все си е представял, че това е още много далеч, а Карамазов винаги живее само с настоящата минута. Вероятно го е смятал дори за фикция. Но разбрал мигом с болезненото си сърце, че може би тъкмо затова тази жена е криела този нов съперник, тъкмо затова го е лъгала, защото този отново долетял съперник не е бил за нея никаква фантазия и фикция, а всичко, цялото й упование в живота — разбрал мигом това, той се смирява. Е, господа съдебни заседатели, аз не мога да отмина с мълчание тази внезапна черта в душата на подсъдимия, който като че ли по никакъв начин не е бил в състояние да я прояви, а изведнъж проявява една неумолима нужда от истина, от уважение към жената, от признаване правата на нейното сърце, и то кога — в момента, когато заради нея е обагрил ръцете си с кръвта на своя баща! Истина е и това, че и пролятата кръв вече е почнала в тази минута да вика за отмъщение, защото той, погубил душата си и цялата своя земна съдба, е трябвало неволно да почувствува и да се попита в онзи миг: «Какво знача аз и какво мога да знача сега за нея, за това същество, което обичам повече от душата си, в сравнение с онзи „предишен“ и „безспорен“, който се е разкаял и се е върнал при тази жена, някога погубена от него, с нова любов, с честни предложения, с обет за възроден и вече щастлив живот. А аз, нещастникът, какво мога да й дам сега, какво мога да й предложа?» Карамазов е разбрал всичко това, разбрал е, че неговото престъпление му е затворило всички пътища и че той е само осъден на смърт престъпник, а не човек, пред който е животът! Тази мисъл го смазва и го унищожава. И ето той моментално избира един екзалтиран план, който при неговия характер непременно му е изглеждал като единствен и фатален изход от страшното му положение. Този изход е самоубийството. Той тича да си прибере заложените у чиновника Перхотин пистолети и в същото време в движение измъква от джоба си всичките си пари, заради които току-що е опръскал ръцете си с бащината кръв. О, парите сега му трябват най-много: умира Карамазов, застрелва се Карамазов и това ще има да се помни! Не току-тъй сме поет, не току-тъй сме горили живота си като свещ от двата края. «При нея, при нея — и там, о, там ще вдигна пир за чудо и приказ, такъв, какъвто не е имало досега, да ме помнят и дълго време да разправят. Сред диви викове, безумни цигански песни и танци ще вдигнем наздравната чаша и ще поздравим обожаваната жена за новото й щастие, а после — още там, в нозете й, ще си пръснем черепа пред нея и край на живота! Ще си спомни тя някога Митя Карамазов, ще види как я е обичал Митя, ще съжали Митя!» Много показност, романтично изстъпление, диво карамазовско буйство и сантименталност — и още нещо, господа съдебни заседатели, нещо, което вика в душата му, гърми непрекъснато в ума му и отравя сърцето му до смърт; това нещо — това е съвестта, господа съдебни заседатели, това е нейният съд, това са нейните страшни угризения! Но пистолетът ще оправи всичко, пистолетът е едничкият изход и няма друг, а после — не знам дали е мислил в тази минута Карамазов «какво ще бъде там» и може ли Карамазов да мисли по хамлетовски какво ще бъде там? Не, господа съдебни заседатели, другаде са хамлетовците, у нас засега са карамазовците!“

След което Иполит Кирилович разгърна най-подробна картина на приготовленията на Митя, сцената у Перхотин, в дюкяна, с коларите. Той посочи маса думи, изречения, жестове, все потвърдени от свидетелите — и картината страшно повлия за убеждаване на слушателите. Повлия главно съвкупността на фактите. Виновността на този човек, който се мята в изстъпление и вече не се пази, блесна в цялата си яснота. „Нямало е вече защо да се пази — говореше Иполит Кирилович, — на два-три пъти насмалко да си признае, почти загатвал и само дето не се доизказвал (тук следваха показанията на свидетелите). Дори викнал на коларя по пътя: «Знаеш ли, че караш убиец!» Но все пак не могъл да си признае: трябвало да отиде най-напред в село Мокрое и там вече да завърши поемата. Но какво го очаква този нещастник? Там е работата, че още почти от първите минути в Мокрое той вижда и най-после разбира напълно, че «безспорният» му съперник може би не е чак толкова безспорен и че поздравления за ново щастие и наздравица не се искат и не се приемат от него. Но вие вече знаете фактите, господа съдебни заседатели, от съдебното следствие. Тържеството на Карамазов над съперника му се оказва неоспоримо и тук, о, тук започва вече съвсем нова фаза в душата му, и то дори най-страшната фаза от всички, които е преживяла и ще преживее някога тази душа! Може с положителност да се каже, господа съдебни заседатели — извика Иполит Кирилович, — че поруганата природа и престъпното сърце отмъщават сами за себе си по-пълно от всяко земно правосъдие! Нещо повече: правосъдието и земното наказание дори облекчават наказанието на природата, дори са необходими за душата на престъпника в тези моменти, като нейно спасение от отчаянието, защото аз не мога да си представя онзи ужас и онези нравствени страдания на Карамазов, когато е разбрал, че тя го обича, че заради него отблъсква своя «безспорен», че него, него, «Митя», зове със себе си за нов живот, обещава му щастие, и то кога? Когато за него вече всичко е свършено и нищо не е възможно! Тук ще си позволя една твърде важна за нас забележка за разясняване истинската същност на тогавашното положение на подсъдимия: тази жена, тази негова любов до най-последната минута, дори до самия миг на арестуването, е била за него същество недостъпно, страстно желано, ала недостижимо. Но защо, защо не се е застрелял още тогава, защо е изоставил взетото решение и дори е забравил къде му е пистолетът? Да, именно тази страстна жажда за любов и надеждата още тогава, още там да я насити го удържат. В замаята на пира той се приковава до своята възлюбена, която също пирува заедно с него, прелестна и съблазнителна за него повече от всякога — той не се отделя от нея, любува й се и се разтапя пред нея. Тази страстна жажда дори е могла за миг да потисне не само страха от арестуването, но и самите угризения на съвестта! За миг, о, само за миг! Представям си тогавашното душевно състояние на престъпника в безспорното робско подчинение на трите елемента, които са смазали душата му напълно: първо, пияното състояние, замаята и глъчката, тропотът на танците, песните и тя, тя, поруменяла от виното, пее и танцува, и е пияна, и му се усмихва! Второ, ободряващата далечна мечта, че съдбоносната развръзка е още далеч, поне не е близко — може би чак на другия ден, чак на сутринта ще дойдат да го приберат. Значи, няколко часа, това е много, ужасно много! За няколко часа може да се измисли много нещо. Представям си, че с него е ставало нещо подобно на онова, когато водят престъпника на смъртно наказание, към бесилката: има да се измине още дългата, дълга улица, и то бавно, покрай хилядния народ, после ще завият по друга улица и чак на края на тази друга улица е страшният площад! Струва ми се именно, че в началото на шествието осъденият, качен на своята позорна колесница, именно трябва да чувствува, че пред него има още безкраен живот. Но ето отминават къщите, колесницата продължава напред — о, нищо, до завоя за втората улица е още толкова далече и ето, той все още гледа бодро надясно и наляво и тези хиляди безучастно любопитни хора с приковани в него погледи, и все още му се струва, че и той е същият човек като тях. Но ето и завоя към другата улица — о, нищо, нищо, има още цяла улица! И колкото къщи и да отминават, той все ще мисли: «Има още много къщи.» И тъй до самия край, до самия площад. Така, представям си, е било тогава и е Карамазов. «Там още не са успели — мисли той, — може още да се направи нещо, още има време да се измисли план за защита, да се даде отпор, а сега — сега тя е тъй прелестна!» Смутно и страшно е в душата му, но той все пак успява да отдели половината от парите си и да ги скрие нейде — иначе не мога да си обясня къде е могла да изчезне половината от тези три хиляди, току-що взети изпод възглавницата на баща му. В Мокрое той не е за пръв път, там вече е гулял два дни. Тази стара, голяма дървена къща му е известна с всичките си плевни и чардаци. Предполагам именно, че част от парите са скрити още тогава и именно в тази къща, малко преди арестуването, в някоя пролука или цепнатина, под някоя дъска на пода, в някой ъгъл, под стрехата — защо? Как защо! Катастрофата може да стане всеки момент, разбира се, още не сме обмислили, как да я посрещнем, пък и нямаме време, пък и нещо ни бумти в главата, пък и ни влече към нея, а парите? — парите са необходими във всяко положение! Човекът с пари е навсякъде човек. Може би такава пресметливост в такава минута ще ви се стори неестествена? Но той сам ни уверява, че още преди месец в един също тъй много, тревожен и съдбоносен за него момент е отделил половината от трите хиляди и ги е зашил в муска и ако, разбира се, това не е истина, което ще докажем сега, все пак тази идея е позната на Карамазов, той я е съзерцавал. Нещо повече, когато уверяваше после следователя, че е отделил хиляда и петстотин в муската (каквато никога не е имало), може би той беше измислил тази муска в същия момент именно затова, че два часа преди туй е отделил половината пари и ги е скрил там някъде, в Мокрое, за всеки случай до сутринта, само да не ги държи у себе си, по внезапно възникнало вдъхновение. Двете бездни, господа съдебни заседатели, спомнете си, че Карамазов може да съзерцава две бездни — и двете едновременно! В онази къща ние търсихме, но не ги намерихме. Може би тези пари и сега са още там, а може би са изчезнали още на другия ден и сега са у подсъдимия. Във всеки случай него го арестуваха, когато беше с нея, на колене пред нея, тя лежеше на леглото, той простираше ръце към нея и дотолкова беше забравил всичко в тази минута, че не чу приближаването на онези, които щяха да го арестуват. Той не беше успял още нищо да приготви в ума си за отговор. И той, и умът му са били изненадани.

И ето го пред своите съдии, пред онези, които ще решават неговата съдба. Господа съдебни заседатели, случват се моменти, когато, независимо от нашия дълг, нас самите ни обзема почти страх пред човека, страх и за човека! Това са минутите на съзерцаване на онзи животински ужас, когато престъпникът вече вижда, че всичко е загубено, но все още се бори, все още има намерение да се бори с вас. Това са минутите, когато всички инстинкти за самосъхранение въстават отведнъж в него и той, спасявайки себе си, ви гледа с пронизващ поглед, питащ и страдащ, пресреща погледа ви и изучава вашето лице, вашите мисли, чака от коя страна ще го ударите и създава мигновено в разтърсения си ум хиляди планове, но все пак се страхува да говори, страх го е да не се изтърве! Тези унизителни моменти в човешката душа, това нейно ходене по митарства, тази животинска жажда за самоспасение са ужасни и пораждат понякога трепет и състрадание към престъпника дори у следователя! И ето, на всичко това ние бяхме тогава свидетели. Отначало той беше като замаян и от ужас изтърва няколко думи, които го компрометираха много: «Кръв! Заслужено!» Но бързо се овладя. Какво да каже, как да отговори — всичко това още не е готово у него, готово е само голословното отричане: «За смъртта на баща си не съм виновен!» Ето засега нашата ограда, а там, зад оградата, може би все ще направим нещо, някаква барикада. Своите първи компрометиращи възклицания, изпреварвайки въпросите ни, бърза да обясни с това, че смята себе си виновен само за смъртта на слугата Григорий. «За тази кръв съм виновен, но кой е убил баща ми, господа, кой го е убил? Кой може да го е убил, ако не съм аз?» Чувате ли: той пита нас, нас, които сме дошли при него със същия този въпрос! Чувате ли тази изтървана думичка: «ако не съм аз», тази животинска хитрост, тази наивност и тази карамазовска нетърпеливост? Не съм убил аз и хич не мисли, че съм аз: «Исках да убия, господа, исках да убия — бърза да си признае (бърза, о, бърза ужасно!) — но все пак съм невинен, не съм го убил аз!…» Той отстъпва, че е искал да го убие: сами виждате, сиреч, колко съм искрен и затова по-скоро повярвайте, че не съм убил аз, в тези случаи престъпникът става понякога невероятно лекомислен и лековерен. И ето, сякаш съвсем неочаквано следствието му задава изведнъж един съвсем простодушен въпрос: «Да не би да го е убил Смердяков?» Случи се това, което очаквахме: той страшно ни се разсърди, че сме го изпреварили и сме го изненадали, когато още не е успял да подготви, да избере и да улучи момента, когато ще бъде най за вярване да посочи Смердяков. Съгласно своята натура той се хвърли тутакси в другата крайност и сам почна да ни уверява с все сила, че Смердяков не може да е убил, не е способен да убие. Ала не му вярвайте, това е само хитрост: той съвсем, съвсем още не се отрича от Смердяков, напротив, тепърва ще го посочи, защото кого другиго да посочи, ако не него, но той ще направи това в друга минута, защото засега тази работа се е провалила. Той ще го посочи може би чак утре или дори след няколко дни, като издебне момента, в който ще ни викне сам: «Виждате, аз самият отричах Смердяков повече от вас, нали помните, но сега и аз се уверих: той е убил и не може да не е той!» А междувременно изпада в мрачно и раздразнително отричане, обаче нетърпението и гневът му подсказват съвсем неумелото и неправдоподобно обяснение как бил гледал баща си през прозореца и как почтително се оттеглил от прозореца. Главното е, че още не знае обстоятелствата, показанията на дошлия на себе си Григорий. Ние пристъпваме към оглед и претърсване. Огледът го сърди, но го и окуражава: всичките три хиляди рубли не са открити, открити са само хиляда и петстотин. И, разбира се, едва в този момент на гневливо мълчание и отричане му теква за пръв път в живота идеята за муската. Несъмнено той сам чувствува цялата невероятност на измислицата си и се мъчи, страшно се мъчи да я направи по-вероятна, така да я съчини, че да излезе цял правдоподобен роман. В тези случаи първата работа, най-главната задача на следствието е да не остави престъпника да се подготви, а да го пипне неочаквано, та той да изкаже тайните си мисли в цялото им простодушие, неправдоподобност и противоречие, което ги издава. А престъпникът може да бъде накаран да говори само като му се съобщи ненадейно и сякаш неочаквано някакъв нов факт, някое обстоятелство, което е от огромно значение, но което дотогава не е предполагал ни най-малко, и никак не е можел да предвиди. Този факт го имахме готов, о, отдавна вече готов: това беше показанието на свестилия се слуга Григорий за отворената врата, през която е избягал подсъдимият. За тази врата той съвсем беше забравил и не е предполагал изобщо, че Григорий е можел да я види. Ефектът беше колосален. Той скочи и изведнъж се развика: «Смердяков е убил, Смердяков!» — и ето че издаде своята най-тайна, своята основна мисъл в най-неправдоподобната й форма, защото Смердяков е можел да извърши убийството чак след като той е повалил Григорий и е избягал. А когато му съобщихме, че Григорий е видял отворената врата, преди да падне, а при излизането от своята спалня е чул стенещия зад преградата Смердяков, Карамазов бе наистина смазан. Моят сътрудник, нашият почтен и остроумен Николай Парфьонович, ми каза после, че в този миг му станало безкрайно жал за него. И ето, именно в този миг, за да оправи нещата, той бърза да съобщи за тази прословута муска: от мене да мине, чуйте тази история! Господа съдебни заседатели, аз вече ви изказах мислите си защо смятам цялата тази история за зашитите преди месец пари в муската не само безсмислица, но и за най-неправдоподобната измишльотина, която можеше да се изнамери в дадения случай. Дори да трябва да се обзаложим: какво по-неправдоподобно може да се каже и да се предложи — и тогава не би могло да се измисли нищо по-лошо от това. Най-вече в този случай може да се постави натясно и да се разбие на пух и прах тържествуващият романист с подробностите, със същите онези подробности, с които е винаги толкова богата действителността и които винаги като съвсем незначителна и излишна дреболия се пренебрегват от тези нещастни и неволни съчинители и дори никога не им дохождат наум. О, в тази минута те не мислят за това, техният ум създава само грандиозното цяло, а ето че някой се осмелява да им предлага такива глупости! Но тук именно се хващат! Задава се на подсъдимия въпрос: «Е, ами отде благоволихте да вземете ялата за вашата муска, кой ви я уши?» — «Сам си я уших.» — «А отде благоволихте да вземете плата?» Подсъдимият вече се обижда, той смята това почти обидна за него дреболия и, вярвате ли, искрено, искрено! Но те до един са такива. «Откъснах от ризата си.» — «Прекрасно. Значи, още утре между вашите дрехи ще намерим въпросната риза с откъснатото от нея парче.» Вие разбирате, господа съдебни заседатели, че ако бяхме намерили наистина тази риза (а как да не се намери тя в неговия куфар или в скрина, ако такава риза наистина съществуваше) — това е вече факт, факт осезателен в полза на правдивостта на неговите показания! Но той не може да съобрази това. «Не помня, може да не е от риза, съших я от една нощна шапчица на хазайката.» — «От каква нощна шапчица!» — «Взех я от нея, беше захвърлена, стар хасен парцал.» — «Помните ли го със сигурност?» — «Не, не съвсем…» И се сърди, сърди, а в същност, моля ви се: как може да не се помни това! В най-страшните човешки минути, когато, да речем, те водят на смърт, именно тези дреболии се запомнят. Човек ще забрави всичко, но някаква зелена стряха, която му се е мярнала по пътя, или гарга, кацнала на някой кръст — това ще запомни. Та той, като е шил муската си, се е криел от домашните си, трябвало е да запомни колко унизително е страдал от страх с иглата в ръка, да не би да влезе някой и да го завари; как при първото почукване е скачал и тичал зад преградката (в неговата квартира има преградка)… Но, господа съдебни заседатели, защо ви съобщавам всичко това, всичките тези подробности, дреболии! — възкликна изведнъж Иполит Кирилович. — Именно затова, защото подсъдимият държи упорито на цялата тази безсмислица и до тази минута! През тези два месеца от онази съдбоносна за него нощ той нищо не е разяснил, не е прибавил нито едно обяснително реално обстоятелство към предишните си фантастични показания; всичко това, видите ли, са глупости, вярвайте в моята чест! О, на драго сърце ще вярваме, ние жадуваме да вярваме, макар дори и в честта му! Та какво, да не сме чакали, алчни за човешка кръв?! Дайте, посочете ни макар и един факт в полза на подсъдимия, и ние ще се зарадваме, но факт осезателен, реален, а не извод от израза на лицето на подсъдимия, направен от собствения му брат, или указания, че като се удрял в гърдите, непременно е сочел муската, при това в тъмното. Ние ще се зарадваме от новия факт, първи ще се откажем от нашето обвинение, ще побързаме да се откажем. А сега справедливостта въпие и ние настояваме, ние не можем да се откажем от нищо.“ Иполит Кирилович премина към финала. Той беше като трескав, той викаше за пролятата кръв, за кръвта на бащата, убит от сина „с низката цел грабеж“. Той твърдо сочеше трагичната и крещяща съвкупност на фактите. „И каквото и да чуете от знаменития с таланта си защитник на подсъдимия — не се сдържа Иполит Кирилович, — каквито и красноречиви и трогателни слова да се кажат тук, които ще бият на вашата чувствителност, все пак спомнете си, че в тази минута вие сте в светилището на нашето правосъдие. Спомнете си, че сте защитници на нашата правда, защитници на нашата свещена Русия, на нейните основи, на нейното семейство, на всичко нейно свято! Да, в дадения момент вие тука представлявате Русия и не само в тази зала ще се чуе вашата присъда, а из цяла Русия и цяла Русия ще ви изслуша като свои защитници и съдии и ще бъде окуражена или наскърбена от вашата присъда. Не мъчете прочее Русия и нейните упования, нашата съдбоносна тройка лети стремглаво и може би към гибел. И отдавна вече в цяла Русия протягат ръце и викат за помощ, да се спре това бясно безочливо препускане. И ако все още се дърпат другите народи пред тройката, литнала вихрено то може би съвсем не е от уважение към нея, както е бленувал поетът, а просто от ужас — обърнете внимание. От ужас, а може би и от омерзение към нея, пък и добре е, че се дърпат, че току-виж, престанали да се дърпат и застанат като стена пред устремното видение и сами спрат лудото препускане на нашата разюзданост в името на своето спасение, в името на просветата и цивилизацията! Тези тревожни гласове от Европа вече се чуха. Те вече започнаха да се надават. Не ги предизвиквайте, не увеличавайте тяхната все по-нарастваща омраза с една присъда, която би оправдала убийството на баща от собствения му син!…“

С една дума, Иполит Кирилович, макар че много се увлече, все пак завърши патетично — и наистина впечатлението, което направи, беше изключително. Самият той, като завърши речта си, излезе бързо и, повтарям, почти припадна в другата стая. Залата не го аплодира, но сериозните хора бяха доволни. Не бяха толкова доволни само дамите, но все пак и на тях им хареса неговото красноречие, още повече, че те никак не се страхуваха за последиците и всичките им надежди бяха във Фетюкович: „най-после той ще заговори и, разбира се, ще победи всички!“ Всички поглеждаха към Митя; през цялата реч на прокурора той седя мълчаливо, скръстил ръце, стиснал зъби, свел очи. Изрядко само вдигаше глава и се вслушваше. Особено когато заговориха за Грушенка. Когато прокурорът преразказа мнението на Ракитин за нея, на лицето му се изписа презрителна и злобна усмивка и той доста силно изговори: „Бернаровци!“ А когато Иполит Кирилович разправяше как го е разпитвал и мъчил в Мокрое, Митя вдигна глава и се вслуша със страшно любопитство. На едно място в речта понечи дори да скочи и да викне нещо, но се овладя и само вдигна презрително рамене. За този финал на речта, именно за подвизите на прокурора в Мокрое при разпита на престъпника, се говореше после в града, сред обществото, и малко му се надсмиваха: „Не можа човекът да не се похвали със способностите си.“ Заседанието бе прекъснато, но за много малко, за четвърт час, най-много за двадесет минути. Сред публиката се чуваха и възклицания. Някои запомних.

— Сериозна реч! — отбеляза намръщен някакъв господин в една група.

— Много психология наблъска — чу се друг глас.

— Но всичко е истина, безспорна истина!

— Да, в това го бива.

— Тегли му чертата.

— И на нас, и на нас ни тегли чертата — присъедини се трети глас, — в началото на речта, помните ли, че всичките сме като Фьодор Павлович.

— Също и в края. Само че не е вярно.

— Имаше и неясни места.

— Малко се увлече.

— Несправедливо е, несправедливо.

— А, не, все пак добре. Дълго време чака човекът, и ето най-накрая се изказа, хе, хе!

— Какво ли ще каже защитникът?

В друга група:

— А петербургският напразно го закачи: онези, дето „бият на чувствителността“, помните ли?

— Да, не беше хубаво.

— Прибърза.

— Нервен човек.

— Ние се смеем сега, но какво ли му е на подсъдимия!

— Да. Какво ли му е на Митенка!

— Какво ли ще каже защитникът?

В трета група:

— Каква е тази дама с лорнета, дебелата, дето седи накрая?

— Една генералша, разведена, познавам я.

— Затова е с лорнет.

— Нищо особено.

— Ами, доста е пикантничка.

— До нея през два стола има една блондинка, тя е по-хубава.

— Ама добре са го пипнали тогава в Мокрое, а?

— Че е добре, добре е. Пак го разказа. Колко пъти вече го разказа по гости.

— И сега не се стърпя. Самолюбие.

— Обиден човек, хе-хе!

— И докачлив. Пък и риторика много, фразите му дълги.

— Че и сплашва, забележете, все сплашва. Помните ли за тройката? „Там има хамлетовци, а у нас засега само карамазовци!“ Добре казано.

— С това малко покади тамян на либерализма. Страх го е.

— И от адвоката се страхува.

— Да, какво ли ще каже господин Фетюкович?

— Каквото и да каже, не може да го набие в главите на нашите селяци.

— Така ли мислите?

В четвърта група:

— А за тройката добре го каза, там, дето говореше за народите.

— Че истина е, помниш ли, дето каза, че народите няма да чакат.

— А какво ще правят?

— Ами в английския парламент вече един член станал миналата седмица по повод на нихилистите и питал министерството: не е ли време да се намесят в тая варварска нация, за да ни образоват. Иполит имаше пред вид него, зная, че него. Той говореше за това миналата седмица.

— Има да чакат куково лято!

— Защо да чакат?

— Ще затворим Кронщад и няма да им дадем храна. Откъде ще вземат?

— Ами от Америка? Сега има в Америка.

— Не е вярно.

Но звънна камбанката, всички се втурнаха към местата си. Фетюкович се възкачи на катедрата.