Метаданни
Данни
- Година
- 1878–1880 (Обществено достояние)
- Език
- руски
- Форма
- Роман
- Жанр
- Характеристика
- Оценка
- 6 (× 1 глас)
- Вашата оценка:
Информация
- Източник
- Интернет-библиотека Алексея Комарова / Ф. М. Достоевский. Собрание сочинений в 15-ти томах. Л., „Наука“, 1991. Том 9-10
История
- — Добавяне
Метаданни
Данни
- Включено в книгата
- Оригинално заглавие
- Братья Карамазовы, 1879 (Пълни авторски права)
- Превод от руски
- , 1928 (Пълни авторски права)
- Форма
- Роман
- Жанр
- Характеристика
- Оценка
- 5,7 (× 109 гласа)
- Вашата оценка:
Информация
Издание:
Ф. М. Достоевски. Събрани съчинения в 12 тома. Том IX
Братя Карамазови. Роман в четири части с епилог
Руска. Четвърто издание
Редактор: София Бранц
Художник: Кирил Гогов
Художник-редактор: Ясен Васев
Технически редактор: Олга Стоянова
Коректор: Ана Тодорова, Росица Друмева
Излязла от печат: февруари 1984 г.
Издателство „Народна култура“, София, 1984
Ф. М. Достоевский. Полное собрание сочинений в тридцати томах. Т. 14, 15, 17
Издательство „Наука“, Ленинградское отделение, Ленинград, 1976
История
- — Добавяне
V
Великий инквизитор
— Ведь вот и тут без предисловия невозможно, то есть без литературного предисловия, тьфу! — засмеялся Иван, — а какой уж я сочинитель! Видишь, действие у меня происходит в шестнадцатом столетии, а тогда, — тебе, впрочем, это должно быть известно еще из классов, — тогда как раз было в обычае сводить в поэтических произведениях на землю горние силы. Я уж про Данта не говорю. Во Франции судейские клерки, а тоже и по монастырям монахи давали целые представления, в которых выводили на сцену Мадонну, ангелов, святых, Христа и самого бога. Тогда всё это было очень простодушно. В «Notre Dame de Paris»[1] у Виктора Гюго в честь рождения французского дофина, в Париже, при Людовике XI, в зале ратуши дается назидательное и даровое представление народу под названием: «Le bon jugement de la très sainte et gracieuse Vierge Marie»,[2] где и является она сама лично и произносит свой bon jugement[3]. У нас в Москве, в допетровскую старину, такие же почти драматические представления, из Ветхого завета особенно, тоже совершались по временам; но, кроме драматических представлений, по всему миру ходило тогда много повестей и «стихов», в которых действовали по надобности святые, ангелы и вся сила небесная. У нас по монастырям занимались тоже переводами, списыванием и даже сочинением таких поэм, да еще когда — в татарщину. Есть, например, одна монастырская поэмка (конечно, с греческого): «Хождение богородицы по мукам», с картинами и со смелостью не ниже дантовских. Богоматерь посещает ад, и руководит ее «по мукам» архангел Михаил. Она видит грешников и мучения их. Там есть, между прочим, один презанимательный разряд грешников в горящем озере: которые из них погружаются в это озеро так, что уж и выплыть более не могут, то «тех уже забывает бог» — выражение чрезвычайной глубины и силы. И вот, пораженная и плачущая богоматерь падает пред престолом божиим и просит всем во аде помилования, всем, которых она видела там, без различия. Разговор ее с богом колоссально интересен. Она умоляет, она не отходит, и когда бог указывает ей на прогвожденные руки и ноги ее сына и спрашивает: как я прощу его мучителей, — то она велит всем святым, всем мученикам, всем ангелам и архангелам пасть вместе с нею и молить о помиловании всех без разбора. Кончается тем, что она вымаливает у бога остановку мук на всякий год от великой пятницы до троицына дня, а грешники из ада тут же благодарят господа и вопиют к нему: «Прав ты, господи, что так судил». Ну вот и моя поэмка была бы в том же роде, если б явилась в то время. У меня на сцене является он; правда, он ничего и не говорит в поэме, а только появляется и проходит. Пятнадцать веков уже минуло тому, как он дал обетование прийти во царствии своем, пятнадцать веков, как пророк его написал: «Се гряду скоро». «О дне же сем и часе не знает даже и сын, токмо лишь отец мой небесный», как изрек он и сам еще на земле. Но человечество ждет его с прежнею верой и с прежним умилением. О, с большею даже верой, ибо пятнадцать веков уже минуло с тех пор, как прекратились залоги с небес человеку:
Верь тому, что сердце скажет,
Нет залогов от небес.
И только одна лишь вера в сказанное сердцем! Правда, было тогда и много чудес. Были святые, производившие чудесные исцеления; к иным праведникам, по жизнеописаниям их, сходила сама царица небесная. Но дьявол не дремлет, и в человечестве началось уже сомнение в правдивости этих чудес. Как раз явилась тогда на севере, в Германии, страшная новая ересь. Огромная звезда, «подобная светильнику» (то есть церкви) «пала на источники вод, и стали они горьки». Эти ереси стали богохульно отрицать чудеса. Но тем пламеннее верят оставшиеся верными. Слезы человечества восходят к нему по-прежнему, ждут его, любят его, надеются на него, жаждут пострадать и умереть за него, как и прежде. И вот столько веков молило человечество с верой и пламенем: «Бо господи явися нам», столько веков взывало к нему, что он, в неизмеримом сострадании своем, возжелал снизойти к молящим. Снисходил, посещал он и до этого иных праведников, мучеников и святых отшельников еще на земле, как и записано в их «житиях». У нас Тютчев, глубоко веровавший в правду слов своих, возвестил, что
Удрученный ношей крестной
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде царь небесный
Исходил благословляя.
Что непременно и было так, это я тебе скажу. И вот он возжелал появиться хоть на мгновенье к народу, — к мучающемуся, страдающему, смрадно-грешному, но младенчески любящему его народу. Действие у меня в Испании, в Севилье, в самое страшное время инквизиции, когда во славу божию в стране ежедневно горели костры и
В великолепных автодафе
Сжигали злых еретиков.
О, это, конечно, было не то сошествие, в котором явится он, по обещанию своему, в конце времен во всей славе небесной и которое будет внезапно, «как молния, блистающая от востока до запада». Нет, он возжелал хоть на мгновенье посетить детей своих и именно там, где как раз затрещали костры еретиков. По безмерному милосердию своему он проходит еще раз между людей в том самом образе человеческом, в котором ходил три года между людьми пятнадцать веков назад. Он снисходит на «стогны жаркие» южного города, как раз в котором всего лишь накануне в «великолепном автодафе», в присутствии короля, двора, рыцарей, кардиналов и прелестнейших придворных дам, при многочисленном населении всей Севильи, была сожжена кардиналом великим инквизитором разом чуть не целая сотня еретиков ad majorem gloriam Dei.[4] Он появился тихо, незаметно, и вот все — странно это — узнают его. Это могло бы быть одним из лучших мест поэмы, то есть почему именно узнают его. Народ непобедимою силой стремится к нему, окружает его, нарастает кругом него, следует за ним. Он молча проходит среди их с тихою улыбкой бесконечного сострадания. Солнце любви горит в его сердце, лучи Света, Просвещения и Силы текут из очей его и, изливаясь на людей, сотрясают их сердца ответною любовью. Он простирает к ним руки, благословляет их, и от прикосновения к нему, даже лишь к одеждам его, исходит целящая сила. Вот из толпы восклицает старик, слепой с детских лет: «Господи, исцели меня, да и я тебя узрю», и вот как бы чешуя сходит с глаз его, и слепой его видит. Народ плачет и целует землю, по которой идет он. Дети бросают пред ним цветы, поют и вопиют ему: «Осанна!» «Это он, это сам он, — повторяют все, — это должен быть он, это никто как он». Он останавливается на паперти Севильского собора в ту самую минуту, когда во храм вносят с плачем детский открытый белый гробик: в нем семилетняя девочка, единственная дочь одного знатного гражданина. Мертвый ребенок лежит весь в цветах. «Он воскресит твое дитя», — кричат из толпы плачущей матери. Вышедший навстречу гроба соборный патер смотрит в недоумении и хмурит брови. Но вот раздается вопль матери умершего ребенка. Она повергается к ногам его: «Если это ты, то воскреси дитя мое!» — восклицает она, простирая к нему руки. Процессия останавливается, гробик опускают на паперть к ногам его. Он глядит с состраданием, и уста его тихо и еще раз произносят: «Талифа куми» — «и восста девица». Девочка подымается в гробе, садится и смотрит, улыбаясь, удивленными раскрытыми глазками кругом. В руках ее букет белых роз, с которым она лежала в гробу. В народе смятение, крики, рыдания, и вот, в эту самую минуту, вдруг проходит мимо собора по площади сам кардинал великий инквизитор. Это девяностолетний почти старик, высокий и прямой, с иссохшим лицом, со впалыми глазами, но из которых еще светится, как огненная искорка, блеск. О, он не в великолепных кардинальских одеждах своих, в каких красовался вчера пред народом, когда сжигали врагов римской веры, — нет, в эту минуту он лишь в старой, грубой монашеской своей рясе. За ним в известном расстоянии следуют мрачные помощники и рабы его и «священная» стража. Он останавливается пред толпой и наблюдает издали. Он всё видел, он видел, как поставили гроб у ног его, видел, как воскресла девица, и лицо его омрачилось. Он хмурит седые густые брови свои, и взгляд его сверкает зловещим огнем. Он простирает перст свой и велит стражам взять его. И вот, такова его сила и до того уже приучен, покорен и трепетно послушен ему народ, что толпа немедленно раздвигается пред стражами, и те, среди гробового молчания, вдруг наступившего, налагают на него руки и уводят его. Толпа моментально, вся как один человек, склоняется головами до земли пред старцем инквизитором, тот молча благословляет народ и проходит мимо. Стража приводит пленника в тесную и мрачную сводчатую тюрьму в древнем здании святого судилища и запирает в нее. Проходит день, настает темная, горячая и «бездыханная» севильская ночь. Воздух «лавром и лимоном пахнет». Среди глубокого мрака вдруг отворяется железная дверь тюрьмы, и сам старик великий инквизитор со светильником в руке медленно входит в тюрьму. Он один, дверь за ним тотчас же запирается. Он останавливается при входе и долго, минуту или две, всматривается в лицо его. Наконец тихо подходит, ставит светильник на стол и говорит ему: «Это ты? ты? — Но, не получая ответа, быстро прибавляет: — Не отвечай, молчи. Да и что бы ты мог сказать? Я слишком знаю, что ты скажешь. Да ты и права не имеешь ничего прибавлять к тому, что уже сказано тобой прежде. Зачем же ты пришел нам мешать? Ибо ты пришел нам мешать и сам это знаешь. Но знаешь ли, что будет завтра? Я не знаю, кто ты, и знать не хочу: ты ли это или только подобие его, но завтра же я осужу и сожгу тебя на костре, как злейшего из еретиков, и тот самый народ, который сегодня целовал твои ноги, завтра же по одному моему мановению бросится подгребать к твоему костру угли, знаешь ты это? Да, ты, может быть, это знаешь», — прибавил он в проникновенном раздумье, ни на мгновение не отрываясь взглядом от своего пленника.
— Я не совсем понимаю, Иван, что это такое? — улыбнулся всё время молча слушавший Алеша, — прямо ли безбрежная фантазия или какая-нибудь ошибка старика, какое-нибудь невозможное qui pro quo?[5]
— Прими хоть последнее, — рассмеялся Иван, — если уж тебя так разбаловал современный реализм и ты не можешь вынести ничего фантастического — хочешь qui pro quo, то пусть так и будет. Оно правда, — рассмеялся он опять, — старику девяносто лет, и он давно мог сойти с ума на своей идее. Пленник же мог поразить его своею наружностью. Это мог быть, наконец, просто бред, видение девяностолетнего старика пред смертью, да еще разгоряченного вчерашним автодафе во сто сожженных еретиков. Но не всё ли равно нам с тобою, что qui pro quo, что безбрежная фантазия? Тут дело в том только, что старику надо высказаться, что наконец за все девяносто лет он высказывается и говорит вслух то, о чем все девяносто лет молчал.
— А пленник тоже молчит? Глядит на него и не говорит ни слова?
— Да так и должно быть во всех даже случаях, — опять засмеялся Иван. — Сам старик замечает ему, что он и права не имеет ничего прибавлять к тому, что уже прежде сказано. Если хочешь, так в этом и есть самая основная черта римского католичества, по моему мнению по крайней мере: «всё, дескать, передано тобою папе и всё, стало быть, теперь у папы, а ты хоть и не приходи теперь вовсе, не мешай до времени по крайней мере». В этом смысле они не только говорят, но и пишут, иезуиты по крайней мере. Это я сам читал у их богословов. «Имеешь ли ты право возвестить нам хоть одну из тайн того мира, из которого ты пришел? — спрашивает его мой старик и сам отвечает ему за него, — нет, не имеешь, чтобы не прибавлять к тому, что уже было прежде сказано, и чтобы не отнять у людей свободы, за которую ты так стоял, когда был на земле. Всё, что ты вновь возвестишь, посягнет на свободу веры людей, ибо явится как чудо, а свобода их веры тебе была дороже всего еще тогда, полторы тысячи лет назад. Не ты ли так часто тогда говорил: „Хочу сделать вас свободными“. Но вот ты теперь увидел этих „свободных“ людей, — прибавляет вдруг старик со вдумчивою усмешкой. — Да, это дело нам дорого стоило, — продолжает он, строго смотря на него, — но мы докончили наконец это дело во имя твое. Пятнадцать веков мучились мы с этою свободой, но теперь это кончено, и кончено крепко. Ты не веришь, что кончено крепко? Ты смотришь на меня кротко и не удостоиваешь меня даже негодования? Но знай, что теперь и именно ныне эти люди уверены более чем когда-нибудь, что свободны вполне, а между тем сами же они принесли нам свободу свою и покорно положили ее к ногам нашим. Но это сделали мы, а того ль ты желал, такой ли свободы?»
— Я опять не понимаю, — прервал Алеша, — он иронизирует, смеется?
— Нимало. Он именно ставит в заслугу себе и своим, что наконец-то они побороли свободу и сделали так для того, чтобы сделать людей счастливыми. «Ибо теперь только (то есть он, конечно, говорит про инквизицию) стало возможным помыслить в первый раз о счастии людей. Человек был устроен бунтовщиком; разве бунтовщики могут быть счастливыми? Тебя предупреждали, — говорит он ему, — ты не имел недостатка в предупреждениях и указаниях, но ты не послушал предупреждений, ты отверг единственный путь, которым можно было устроить людей счастливыми, но, к счастью, уходя, ты передал дело нам. Ты обещал, ты утвердил своим словом, ты дал нам право связывать и развязывать и уж, конечно, не можешь и думать отнять у нас это право теперь. Зачем же ты пришел нам мешать?»
— А что значит: не имел недостатка в предупреждении и указании? — спросил Алеша.
— А в этом-то и состоит главное, что старику надо высказать.
«Страшный и умный дух, дух самоуничтожения и небытия, — продолжает старик, — великий дух говорил с тобой в пустыне, и нам передано в книгах, что он будто бы „искушал“ тебя. Так ли это? И можно ли было сказать хоть что-нибудь истиннее того, что он возвестил тебе в трех вопросах, и что ты отверг, и что в книгах названо „искушениями“? А между тем если было когда-нибудь на земле совершено настоящее громовое чудо, то это в тот день, в день этих трех искушений. Именно в появлении этих трех вопросов и заключалось чудо. Если бы возможно было помыслить, лишь для пробы и для примера, что три эти вопроса страшного духа бесследно утрачены в книгах и что их надо восстановить, вновь придумать и сочинить, чтоб внести опять в книги, и для этого собрать всех мудрецов земных — правителей, первосвященников, ученых, философов, поэтов — и задать им задачу: придумайте, сочините три вопроса, но такие, которые мало того, что соответствовали бы размеру события, но и выражали бы сверх того, в трех словах, в трех только фразах человеческих, всю будущую историю мира и человечества, — то думаешь ли ты, что вся премудрость земли, вместе соединившаяся, могла бы придумать хоть что-нибудь подобное по силе и по глубине тем трем вопросам, которые действительно были предложены тебе тогда могучим и умным духом в пустыне? Уж по одним вопросам этим, лишь по чуду их появления, можно понимать, что имеешь дело не с человеческим текущим умом, а с вековечным и абсолютным. Ибо в этих трех вопросах как бы совокуплена в одно целое и предсказана вся дальнейшая история человеческая и явлены три образа, в которых сойдутся все неразрешимые исторические противоречия человеческой природы на всей земле. Тогда это не могло быть еще так видно, ибо будущее было неведомо, но теперь, когда прошло пятнадцать веков, мы видим, что всё в этих трех вопросах до того угадано и предсказано и до того оправдалось, что прибавить к ним или убавить от них ничего нельзя более.
Реши же сам, кто был прав: ты или тот, который тогда вопрошал тебя? Вспомни первый вопрос; хоть и не буквально, но смысл его тот: „Ты хочешь идти в мир и идешь с голыми руками, с каким-то обетом свободы, которого они, в простоте своей и в прирожденном бесчинстве своем, не могут и осмыслить, которого боятся они и страшатся, — ибо ничего и никогда не было для человека и для человеческого общества невыносимее свободы! А видишь ли сии камни в этой нагой раскаленной пустыне? Обрати их в хлебы, и за тобой побежит человечество как стадо, благодарное и послушное, хотя и вечно трепещущее, что ты отымешь руку свою и прекратятся им хлебы твои.“ Но ты не захотел лишить человека свободы и отверг предложение, ибо какая же свобода, рассудил ты, если послушание куплено хлебами? Ты возразил, что человек жив не единым хлебом, но знаешь ли, что во имя этого самого хлеба земного и восстанет на тебя дух земли, и сразится с тобою, и победит тебя, и все пойдут за ним, восклицая: „Кто подобен зверю сему, он дал нам огонь с небеси!“ Знаешь ли ты, что пройдут века и человечество провозгласит устами своей премудрости и науки, что преступления нет, а стало быть, нет и греха, а есть лишь только голодные „Накорми, тогда и спрашивай с них добродетели!“ — вот что напишут на знамени, которое воздвигнут против тебя и которым разрушится храм твой. На месте храма твоего воздвигнется новое здание, воздвигнется вновь страшная Вавилонская башня, и хотя и эта не достроится, как и прежняя, но всё же ты бы мог избежать этой новой башни и на тысячу лет сократить страдания людей, ибо к нам же ведь придут они, промучившись тысячу лет со своей башней! Они отыщут нас тогда опять под землей, в катакомбах, скрывающихся (ибо мы будем вновь гонимы и мучимы), найдут нас и возопиют к нам: „Накормите нас, ибо те, которые обещали нам огонь с небеси, его не дали.“ И тогда уже мы и достроим их башню, ибо достроит тот, кто накормит, а накормим лишь мы, во имя твое, и солжем, что во имя твое. О, никогда, никогда без нас они не накормят себя! Никакая наука не даст им хлеба, пока они будут оставаться свободными, но кончится тем, что они принесут свою свободу к ногам нашим и скажут нам: „Лучше поработите нас, но накормите нас“. Поймут наконец сами, что свобода и хлеб земной вдоволь для всякого вместе немыслимы, ибо никогда, никогда не сумеют они разделиться между собою! Убедятся тоже, что не могут быть никогда и свободными, потому что малосильны, порочны, ничтожны и бунтовщики. Ты обещал им хлеб небесный, но, повторяю опять, может ли он сравниться в глазах слабого, вечно порочного и вечно неблагородного людского племени с земным? И если за тобою во имя хлеба небесного пойдут тысячи и десятки тысяч, то что станется с миллионами и с десятками тысяч миллионов существ, которые не в силах будут пренебречь хлебом земным для небесного? Иль тебе дороги лишь десятки тысяч великих и сильных, а остальные миллионы, многочисленные, как песок морской, слабых, но любящих тебя, должны лишь послужить материалом для великих и сильных? Нет, нам дороги и слабые. Они порочны и бунтовщики, но под конец они-то станут и послушными. Они будут дивиться на нас и будут считать нас за богов за то, что мы, став во главе их, согласились выносить свободу и над ними господствовать так ужасно им станет под конец быть свободными! Но мы скажем, что послушны тебе и господствуем во имя твое. Мы их обманем опять, ибо тебя мы уж не пустим к себе. В обмане этом и будет заключаться наше страдание, ибо мы должны будем лгать. Вот что значил этот первый вопрос в пустыне, и вот что ты отверг во имя свободы, которую поставил выше всего. А между тем в вопросе этом заключалась великая тайна мира сего. Приняв „хлебы“, ты бы ответил на всеобщую и вековечную тоску человеческую как единоличного существа, так и целого человечества вместе — это: „пред кем преклониться?“ Нет заботы беспрерывнее и мучительнее для человека, как, оставшись свободным, сыскать поскорее того, пред кем преклониться. Но ищет человек преклониться пред тем, что уже бесспорно, столь бесспорно, чтобы все люди разом согласились на всеобщее пред ним преклонение. Ибо забота этих жалких созданий не в том только состоит, чтобы сыскать то, пред чем мне или другому преклониться, но чтобы сыскать такое, чтоб и все уверовали в него и преклонились пред ним, и чтобы непременно все вместе. Вот эта потребность общности преклонения и есть главнейшее мучение каждого человека единолично и как целого человечества с начала веков. Из-за всеобщего преклонения они истребляли друг друга мечом. Они созидали богов и взывали друг к другу: „Бросьте ваших богов и придите поклониться нашим, не то смерть вам и богам вашим!“ И так будет до скончания мира, даже и тогда, когда исчезнут в мире и боги: всё равно падут пред идолами. Ты знал, ты не мог не знать эту основную тайну природы человеческой, но ты отверг единственное абсолютное знамя, которое предлагалось тебе, чтобы заставить всех преклониться пред тобою бесспорно, — знамя хлеба земного, и отверг во имя свободы и хлеба небесного. Взгляни же, что сделал ты далее. И всё опять во имя свободы! Говорю тебе, что нет у человека заботы мучительнее, как найти того, кому бы передать поскорее тот дар свободы, с которым это несчастное существо рождается. Но овладевает свободой людей лишь тот, кто успокоит их совесть. С хлебом тебе давалось бесспорное знамя: дашь хлеб, и человек преклонится, ибо ничего нет бесспорнее хлеба, но если в то же время кто-нибудь овладеет его совестью помимо тебя — о, тогда он даже бросит хлеб твой и пойдет за тем, который обольстит его совесть. В этом ты был прав. Ибо тайна бытия человеческого не в том, чтобы только жить, а в том, для чего жить. Без твердого представления себе, для чего ему жить, человек не согласится жить и скорей истребит себя, чем останется на земле, хотя бы кругом его всё были хлебы. Это так, но что же вышло: вместо того чтоб овладеть свободой людей, ты увеличил им ее еще больше! Или ты забыл, что спокойствие и даже смерть человеку дороже свободного выбора в познании добра и зла? Нет ничего обольстительнее для человека, как свобода его совести, но нет ничего и мучительнее. И вот вместо твердых основ для успокоения совести человеческой раз навсегда — ты взял всё, что есть необычайного, гадательного и неопределенного, взял всё, что было не по силам людей, а потому поступил как бы и не любя их вовсе, — и это кто же: тот, который пришел отдать за них жизнь свою! Вместо того чтоб овладеть людскою свободой, ты умножил ее и обременил ее мучениями душевное царство человека вовеки. Ты возжелал свободной любви человека, чтобы свободно пошел он за тобою, прельщенный и плененный тобою. Вместо твердого древнего закона — свободным сердцем должен был человек решать впредь сам, что добро и что зло, имея лишь в руководстве твой образ пред собою, — но неужели ты не подумал, что он отвергнет же наконец и оспорит даже и твой образ и твою правду, если его угнетут таким страшным бременем, как свобода выбора? Они воскликнут наконец, что правда не в тебе, ибо невозможно было оставить их в смятении и мучении более, чем сделал ты, оставив им столько забот и неразрешимых задач. Таким образом, сам ты и положил основание к разрушению своего же царства и не вини никого в этом более. А между тем то ли предлагалось тебе? Есть три силы, единственные три силы на земле, могущие навеки победить и пленить совесть этих слабосильных бунтовщиков, для их счастия, — эти силы: чудо, тайна и авторитет. Ты отверг и то, и другое, и третье и сам подал пример тому. Когда страшный и премудрый дух поставил тебя на вершине храма и сказал тебе: „Если хочешь узнать, сын ли ты божий, то верзись вниз, ибо сказано про того, что ангелы подхватят и понесут его, и не упадет и не расшибется, и узнаешь тогда, сын ли ты божий, и докажешь тогда, какова вера твоя в отца твоего“, но ты, выслушав, отверг предложение и не поддался и не бросился вниз. О, конечно, ты поступил тут гордо и великолепно, как бог, но люди-то, но слабое бунтующее племя это — они-то боги ли? О, ты понял тогда, что, сделав лишь шаг, лишь движение броситься вниз, ты тотчас бы и искусил господа, и веру в него всю потерял, и разбился бы о землю, которую спасать пришел, и возрадовался бы умный дух, искушавший тебя. Но, повторяю, много ли таких, как ты? И неужели ты в самом деле мог допустить хоть минуту, что и людям будет под силу подобное искушение? Так ли создана природа человеческая, чтоб отвергнуть чудо и в такие страшные моменты жизни, моменты самых страшных основных и мучительных душевных вопросов своих оставаться лишь со свободным решением сердца? О, ты знал, что подвиг твой сохранится в книгах, достигнет глубины времен и последних пределов земли, и понадеялся, что, следуя тебе, и человек останется с богом, не нуждаясь в чуде. Но ты не знал, что чуть лишь человек отвергнет чудо, то тотчас отвергнет и бога, ибо человек ищет не столько бога, сколько чудес. И так как человек оставаться без чуда не в силах, то насоздаст себе новых чудес, уже собственных, и поклонится уже знахарскому чуду, бабьему колдовству, хотя бы он сто раз был бунтовщиком, еретиком и безбожником. Ты не сошел с креста, когда кричали тебе, издеваясь и дразня тебя: „Сойди со креста и уверуем, что это ты“. Ты не сошел потому, что опять-таки не захотел поработить человека чудом и жаждал свободной веры, а не чудесной. Жаждал свободной любви, а не рабских восторгов невольника пред могуществом, раз навсегда его ужаснувшим. Но и тут ты судил о людях слишком высоко, ибо, конечно, они невольники, хотя и созданы бунтовщиками. Озрись и суди, вот прошло пятнадцать веков, поди посмотри на них: кого ты вознес до себя? Клянусь, человек слабее и ниже создан, чем ты о нем думал! Может ли, может ли он исполнить то, что и ты? Столь уважая его, ты поступил, как бы перестав ему сострадать, потому что слишком много от него и потребовал, — и это кто же, тот, который возлюбил его более самого себя! Уважая его менее, менее бы от него и потребовал, а это было бы ближе к любви, ибо легче была бы ноша его. Он слаб и подл. Что в том, что он теперь повсеместно бунтует против нашей власти и гордится, что он бунтует? Это гордость ребенка и школьника. Это маленькие дети, взбунтовавшиеся в классе и выгнавшие учителя. Но придет конец и восторгу ребятишек, он будет дорого стоить им. Они ниспровергнут храмы и зальют кровью землю. Но догадаются наконец глупые дети, что хоть они и бунтовщики, но бунтовщики слабосильные, собственного бунта своего не выдерживающие. Обливаясь глупыми слезами своими, они сознаются наконец, что создавший их бунтовщиками, без сомнения, хотел посмеяться над ними. Скажут это они в отчаянии, и сказанное ими будет богохульством, от которого они станут еще несчастнее, ибо природа человеческая не выносит богохульства и в конце концов сама же всегда и отмстит за него. Итак, неспокойство, смятение и несчастие — вот теперешний удел людей после того, как ты столь претерпел за свободу их! Великий пророк твой в видении и в иносказании говорит, что видел всех участников первого воскресения и что было их из каждого колена по двенадцати тысяч. Но если было их столько, то были и они как бы не люди, а боги. Они вытерпели крест твой, они вытерпели десятки лет голодной и нагой пустыни, питаясь акридами и кореньями, — и уж, конечно, ты можешь с гордостью указать на этих детей свободы, свободной любви, свободной и великолепной жертвы их во имя твое. Но вспомни, что их было всего только несколько тысяч, да и то богов, а остальные? И чем виноваты остальные слабые люди, что не могли вытерпеть того, что могучие? Чем виновата слабая душа, что не в силах вместить столь страшных даров? Да неужто же и впрямь приходил ты лишь к избранным и для избранных? Но если так, то тут тайна и нам не понять ее. А если тайна, то и мы вправе были проповедовать тайну и учить их, что не свободное решение сердец их важно и не любовь, а тайна, которой они повиноваться должны слепо, даже мимо их совести. Так мы и сделали. Мы исправили подвиг твой и основали его на чуде, тайне и авторитете. И люди обрадовались, что их вновь повели как стадо и что с сердец их снят наконец столь страшный дар, принесший им столько муки. Правы мы были, уча и делая так, скажи? Неужели мы не любили человечества, столь смиренно сознав его бессилие, с любовию облегчив его ношу и разрешив слабосильной природе его хотя бы и грех, но с нашего позволения? К чему же теперь пришел нам мешать? И что ты молча и проникновенно глядишь на меня кроткими глазами своими? Рассердись, я не хочу любви твоей, потому что сам не люблю тебя. И что мне скрывать от тебя? Или я не знаю, с кем говорю? То, что имею сказать тебе, всё тебе уже известно, я читаю это в глазах твоих. И я ли скрою от тебя тайну нашу? Может быть, ты именно хочешь услышать ее из уст моих, слушай же: мы не с тобой, а с ним, вот наша тайна! Мы давно уже не с тобою, а с ним, уже восемь веков. Ровно восемь веков назад как мы взяли от него то, что ты с негодованием отверг, тот последний дар, который он предлагал тебе, показав тебе все царства земные: мы взяли от него Рим и меч кесаря и объявили лишь себя царями земными, царями едиными, хотя и доныне не успели еще привести наше дело к полному окончанию. Но кто виноват? О, дело это до сих пор лишь в начале, но оно началось. Долго еще ждать завершения его, и еще много выстрадает земля, но мы достигнем и будем кесарями и тогда уже помыслим о всемирном счастии людей. А между тем ты бы мог еще и тогда взять меч кесаря. Зачем ты отверг этот последний дар? Приняв этот третий совет могучего духа, ты восполнил бы всё, чего ищет человек на земле, то есть: пред кем преклониться, кому вручить совесть и каким образом соединиться наконец всем в бесспорный общий и согласный муравейник, ибо потребность всемирного соединения есть третье и последнее мучение людей. Всегда человечество в целом своем стремилось устроиться непременно всемирно. Много было великих народов с великою историей, но чем выше были эти народы, тем были и несчастнее, ибо сильнее других сознавали потребность всемирности соединения людей. Великие завоеватели, Тимуры и Чингис-ханы, пролетели как вихрь по земле, стремясь завоевать вселенную, но и те, хотя и бессознательно, выразили ту же самую великую потребность человечества ко всемирному и всеобщему единению. Приняв мир и порфиру кесаря, основал бы всемирное царство и дал всемирный покой. Ибо кому же владеть людьми как не тем, которые владеют их совестью и в чьих руках хлебы их. Мы и взяли меч кесаря, а взяв его, конечно, отвергли тебя и пошли за ним. О, пройдут еще века бесчинства свободного ума, их науки и антропофагии, потому что, начав возводить свою Вавилонскую башню без нас, они кончат антропофагией. Но тогда-то и приползет к нам зверь, и будет лизать ноги наши, и обрызжет их кровавыми слезами из глаз своих. И мы сядем на зверя и воздвигнем чашу, и на ней будет написано: „Тайна!“ Но тогда лишь и тогда настанет для людей царство покоя и счастия. Ты гордишься своими избранниками, но у тебя лишь избранники, а мы успокоим всех. Да и так ли еще: сколь многие из этих избранников, из могучих, которые могли бы стать избранниками, устали наконец, ожидая тебя, и понесли и еще понесут силы духа своего и жар сердца своего на иную ниву и кончат тем, что на тебя же и воздвигнут свободное знамя свое. Но ты сам воздвиг это знамя. У нас же все будут счастливы и не будут более ни бунтовать, ни истреблять друг друга, как в свободе твоей, повсеместно. О, мы убедим их, что они тогда только и станут свободными, когда откажутся от свободы своей для нас и нам покорятся. И что же, правы мы будем или солжем? Они сами убедятся, что правы, ибо вспомнят, до каких ужасов рабства и смятения доводила их свобода твоя. Свобода, свободный ум и наука заведут их в такие дебри и поставят пред такими чудами и неразрешимыми тайнами, что одни из них, непокорные и свирепые, истребят себя самих, другие, непокорные, но малосильные, истребят друг друга, а третьи, оставшиеся, слабосильные и несчастные, приползут к ногам нашим и возопиют к нам: „Да, вы были правы, вы одни владели тайной его, и мы возвращаемся к вам, спасите нас от себя самих“. Получая от нас хлебы, конечно, они ясно будут видеть, что мы их же хлебы, их же руками добытые, берем у них, чтобы им же раздать, безо всякого чуда, увидят, что не обратили мы камней в хлебы, но воистину более, чем самому хлебу, рады они будут тому, что получают его из рук наших! Ибо слишком будут помнить, что прежде, без нас, самые хлебы, добытые ими, обращались в руках их лишь в камни, а когда они воротились к нам, то самые камни обратились в руках их в хлебы. Слишком, слишком оценят они, что значит раз навсегда подчиниться! И пока люди не поймут сего, они будут несчастны. Кто более всего способствовал этому непониманию, скажи? Кто раздробил стадо и рассыпал его по путям неведомым? Но стадо вновь соберется и вновь покорится, и уже раз навсегда. Тогда мы дадим им тихое, смиренное счастье, счастье слабосильных существ, какими они и созданы. О, мы убедим их наконец не гордиться, ибо ты вознес их и тем научил гордиться; докажем им, что они слабосильны, что они только жалкие дети, но что детское счастье слаще всякого. Они станут робки и станут смотреть на нас и прижиматься к нам в страхе, как птенцы к наседке. Они будут дивиться и ужасаться на нас и гордиться тем, что мы так могучи и так умны, что могли усмирить такое буйное тысячемиллионное стадо. Они будут расслабленно трепетать гнева нашего, умы их оробеют, глаза их станут слезоточивы, как у детей и женщин, но столь же легко будут переходить они по нашему мановению к веселью и к смеху, светлой радости и счастливой детской песенке. Да, мы заставим их работать, но в свободные от труда часы мы устроим им жизнь как детскую игру, с детскими песнями, хором, с невинными плясками. О, мы разрешим им и грех, они слабы и бессильны, и они будут любить нас как дети за то, что мы им позволим грешить. Мы скажем им, что всякий грех будет искуплен, если сделан будет с нашего позволения; позволяем же им грешить потому, что их любим, наказание же за эти грехи, так и быть, возьмем на себя. И возьмем на себя, а нас они будут обожать как благодетелей, понесших на себе их грехи пред богом. И не будет у них никаких от нас тайн. Мы будем позволять или запрещать им жить с их женами и любовницами, иметь или не иметь детей — всё судя по их послушанию — и они будут нам покоряться с весельем и радостью. Самые мучительные тайны их совести — всё, всё понесут они нам, и мы всё разрешим, и они поверят решению нашему с радостию, потому что оно избавит их от великой заботы и страшных теперешних мук решения личного и свободного. И все будут счастливы, все миллионы существ, кроме сотни тысяч управляющих ими. Ибо лишь мы, мы, хранящие тайну, только мы будем несчастны. Будет тысячи миллионов счастливых младенцев и сто тысяч страдальцев, взявших на себя проклятие познания добра и зла. Тихо умрут они, тихо угаснут во имя твое и за гробом обрящут лишь смерть. Но мы сохраним секрет и для их же счастия будем манить их наградой небесною и вечною. Ибо если б и было что на том свете, то уж, конечно, не для таких, как они. Говорят и пророчествуют, что ты придешь и вновь победишь, придешь со своими избранниками, со своими гордыми и могучими, но мы скажем, что они спасли лишь самих себя, а мы спасли всех. Говорят, что опозорена будет блудница, сидящая на звере и держащая в руках своих тайну, что взбунтуются вновь малосильные, что разорвут порфиру ее и обнажат ее „гадкое“ тело. Но я тогда встану и укажу тебе на тысячи миллионов счастливых младенцев, не знавших греха. И мы, взявшие грехи их для счастья их на себя, мы станем пред тобой и скажем: „Суди нас, если можешь и смеешь“. Знай, что я не боюсь тебя. Знай, что и я был в пустыне, что и я питался акридами и кореньями, что и я благословлял свободу, которою ты благословил людей, и я готовился стать в число избранников твоих, в число могучих и сильных с жаждой „восполнить число“. Но я очнулся и не захотел служить безумию. Я воротился и примкнул к сонму тех, которые исправили подвиг твой. Я ушел от гордых и воротился к смиренным для счастья этих смиренных. То, что я говорю тебе, сбудется, и царство наше созиждется. Повторяю тебе, завтра же ты увидишь это послушное стадо, которое по первому мановению моему бросится подгребать горячие угли к костру твоему, на котором сожгу тебя за то, что пришел нам мешать. Ибо если был кто всех более заслужил наш костер, то это ты. Завтра сожгу тебя. Dixi»[6].
Иван остановился. Он разгорячился, говоря, и говорил с увлечением; когда же кончил, то вдруг улыбнулся.
Алеша, всё слушавший его молча, под конец же, в чрезвычайном волнении, много раз пытавшийся перебить речь брата, но видимо себя сдерживавший, вдруг заговорил, точно сорвался с места.
— Но… это нелепость! — вскричал он, краснея. — Поэма твоя есть хвала Иисусу, а не хула… как ты хотел того. И кто тебе поверит о свободе? Так ли, так ли надо ее понимать! То ли понятие в православии… Это Рим, да и Рим не весь, это неправда — это худшие из католичества, инквизиторы, иезуиты!… Да и совсем не может быть такого фантастического лица, как твой инквизитор. Какие это грехи людей, взятые на себя? Какие это носители тайны, взявшие на себя какое-то проклятие для счастия людей? Когда они виданы? Мы знаем иезуитов, про них говорят дурно, но то ли они, что у тебя? Совсем они не то, вовсе не то… Они просто римская армия для будущего всемирного земного царства, с императором — римским первосвященником во главе… вот их идеал, но безо всяких тайн и возвышенной грусти… Самое простое желание власти, земных грязных благ, порабощения… вроде будущего крепостного права, с тем что они станут помещиками… вот и всё у них. Они и в бога не веруют, может быть. Твой страдающий инквизитор одна фантазия…
— Да стой, стой, — смеялся Иван, — как ты разгорячился. Фантазия, говоришь ты, пусть! Конечно, фантазия. Но позволь, однако: неужели ты в самом деле думаешь, что всё это католическое движение последних веков есть и в самом деле одно лишь желание власти для одних только грязных благ? Уж не отец ли Паисий так тебя учит?
— Нет, нет, напротив, отец Паисий говорил однажды что-то вроде даже твоего… но, конечно, не то, совсем не то, — спохватился вдруг Алеша.
— Драгоценное, однако же, сведение, несмотря на твое: «совсем не то». Я именно спрашиваю тебя, почему твои иезуиты и инквизиторы совокупились для одних только материальных скверных благ? Почему среди них не может случиться ни одного страдальца, мучимого великою скорбью и любящего человечество? Видишь: предположи, что нашелся хотя один из всех этих желающих одних только материальных и грязных благ — хоть один только такой, как мой старик инквизитор, который сам ел коренья в пустыне и бесновался, побеждая плоть свою, чтобы сделать себя свободным и совершенным, но однако же, всю жизнь свою любивший человечество и вдруг прозревший и увидавший, что невелико нравственное блаженство достигнуть совершенства воли с тем, чтобы в то же время убедиться, что миллионы остальных существ божиих остались устроенными лишь в насмешку, что никогда не в силах они будут справиться со своею свободой, что из жалких бунтовщиков никогда не выйдет великанов для завершения башни, что не для таких гусей великий идеалист мечтал о своей гармонии. Поняв всё это, он воротился и примкнул… к умным людям. Неужели этого не могло случиться?
— К кому примкнул, к каким умным людям? — почти в азарте воскликнул Алеша. — Никакого у них нет такого ума и никаких таких тайн и секретов… Одно только разве безбожие, вот и весь их секрет. Инквизитор твой не верует в бога, вот и весь его секрет!
— Хотя бы и так! Наконец-то ты догадался. И действительно так, действительно только в этом и весь секрет, но разве это не страдание, хотя бы для такого, как он, человека, который всю жизнь свою убил на подвиг в пустыне и не излечился от любви к человечеству? На закате дней своих он убеждается ясно, что лишь советы великого страшного духа могли бы хоть сколько-нибудь устроить в сносном порядке малосильных бунтовщиков, «недоделанные пробные существа, созданные в насмешку». И вот, убедясь в этом, он видит, что надо идти по указанию умного духа, страшного духа смерти и разрушения, а для того принять ложь и обман и вести людей уже сознательно к смерти и разрушению, и притом обманывать их всю дорогу, чтоб они как-нибудь не заметили, куда их ведут, для того чтобы хоть в дороге-то жалкие эти слепцы считали себя счастливыми. И заметь себе, обман во имя того, в идеал которого столь страстно веровал старик во всю свою жизнь! Разве это не несчастье? И если бы хоть один такой очутился во главе всей этой армии, «жаждущей власти для одних только грязных благ», то неужели же не довольно хоть одного такого, чтобы вышла трагедия? Мало того: довольно и одного такого, стоящего во главе, чтобы нашлась наконец настоящая руководящая идея всего римского дела со всеми его армиями и иезуитами, высшая идея этого дела. Я тебе прямо говорю, что я твердо верую, что этот единый человек и не оскудевал никогда между стоящими во главе движения. Кто знает, может быть, случались и между римскими первосвященниками эти единые. Кто знает, может быть, этот проклятый старик, столь упорно и столь по-своему любящий человечество, существует и теперь в виде целого сонма многих таковых единых стариков и не случайно вовсе, а существует как согласие, как тайный союз, давно уже устроенный для хранения тайны, для хранения ее от несчастных и малосильных людей, с тем чтобы сделать их счастливыми. Это непременно есть, да и должно так быть. Мне мерещится, что даже у масонов есть что-нибудь вроде этой же тайны в основе их и что потому католики так и ненавидят масонов, что видят в них конкурентов, раздробление единства идеи, тогда как должно быть едино стадо и един пастырь… Впрочем, защищая мою мысль, я имею вид сочинителя, не выдержавшего твоей критики. Довольно об этом.
— Ты, может быть, сам масон! — вырвалось вдруг у Алеши. — Ты не веришь в бога, — прибавил он, но уже с чрезвычайною скорбью. Ему показалось к тому же, что брат смотрит на него с насмешкой. — Чем же кончается твоя поэма? — спросил он вдруг, смотря в землю, — или уж она кончена?
— Я хотел ее кончить так: когда инквизитор умолк, то некоторое время ждет, что пленник его ему ответит. Ему тяжело его молчание. Он видел, как узник всё время слушал его проникновенно и тихо, смотря ему прямо в глаза и, видимо, не желая ничего возражать. Старику хотелось бы, чтобы тот сказал ему что-нибудь, хотя бы и горькое, страшное. Но он вдруг молча приближается к старику и тихо целует его в его бескровные девяностолетние уста. Вот и весь ответ. Старик вздрагивает. Что-то шевельнулось в концах губ его; он идет к двери, отворяет ее и говорит ему: «Ступай и не приходи более… не приходи вовсе… никогда, никогда!» И выпускает его на «темные стогна града». Пленник уходит.
— А старик?
— Поцелуй горит на его сердце, но старик остается в прежней идее.
— И ты вместе с ним, и ты? — горестно воскликнул Алеша. Иван засмеялся.
— Да ведь это же вздор, Алеша, ведь это только бестолковая поэма бестолкового студента, который никогда двух стихов не написал. К чему ты в такой серьез берешь? Уж не думаешь ли ты, что я прямо поеду теперь туда, к иезуитам, чтобы стать в сонме людей, поправляющих его подвиг? О господи, какое мне дело! Я ведь тебе сказал: мне бы только до тридцати лет дотянуть, а там — кубок об пол!
— А клейкие листочки, а дорогие могилы, а голубое небо, а любимая женщина! Как же жить-то будешь, чем ты любить-то их будешь? — горестно восклицал Алеша. — С таким адом в груди и в голове разве это возможно? Нет, именно ты едешь, чтобы к ним примкнуть… а если нет, то убьешь себя сам, а не выдержишь!
— Есть такая сила, что всё выдержит! — с холодною уже усмешкою проговорил Иван.
— Какая сила?
— Карамазовская… сила низости карамазовской.
— Это потонуть в разврате, задавить душу в растлении, да, да?
— Пожалуй, и это… только до тридцати лет, может быть, и избегну, а там…
— Как же избегнешь? Чем избегнешь? Это невозможно с твоими мыслями.
— Опять-таки по-карамазовски.
— Это чтобы «всё позволено»? Всё позволено, так ли, так ли?
Иван нахмурился и вдруг странно как-то побледнел.
— А, это ты подхватил вчерашнее словцо, которым так обиделся Миусов… и что так наивно выскочил и переговорил брат Дмитрий? — криво усмехнулся он. — Да, пожалуй: «всё позволено», если уж слово произнесено. Не отрекаюсь. Да и редакция Митенькина недурна.
Алеша молча глядел на него.
— Я, брат, уезжая, думал, что имею на всем свете хоть тебя, — с неожиданным чувством проговорил вдруг Иван, — а теперь вижу, что и в твоем сердце мне нет места, мой милый отшельник. От формулы «всё позволено» я не отрекусь, ну и что же, за это ты от меня отречешься, да, да?
Алеша встал, подошел к нему и молча тихо поцеловал его в губы.
— Литературное воровство! — вскричал Иван, переходя вдруг в какой-то восторг, — это ты украл из моей поэмы! Спасибо, однако. Вставай, Алеша, идем, пора и мне и тебе.
Они вышли, но остановились у крыльца трактира.
— Вот что, Алеша, — проговорил Иван твердым голосом, — если в самом деле хватит меня на клейкие листочки, то любить их буду, лишь тебя вспоминая. Довольно мне того, что ты тут где-то есть, и жить еще не расхочу. Довольно этого тебе? Если хочешь, прими хоть за объяснение в любви. А теперь ты направо, я налево — и довольно, слышишь, довольно. То есть, если я бы завтра и не уехал (кажется, уеду наверно) и мы бы еще опять как-нибудь встретились, то уже на все эти темы ты больше со мной ни слова. Настоятельно прошу. И насчет брата Дмитрия тоже, особенно прошу тебя, даже и не заговаривай со мной никогда больше, — прибавил он вдруг раздражительно, — всё исчерпано, всё переговорено, так ли? А я тебе, с своей стороны, за это тоже одно обещание дам: когда к тридцати годам я захочу «бросить кубок об пол», то, где б ты ни был, я-таки приду еще раз переговорить с тобою… хотя бы даже из Америки, это ты знай. Нарочно приеду. Очень интересно будет и на тебя поглядеть к тому времени: каков-то ты тогда будешь? Видишь, довольно торжественное обещание. А в самом деле мы, может быть, лет на семь, на десять прощаемся. Ну иди теперь к твоему Pater Seraphicus, ведь он умирает; умрет без тебя, так еще, пожалуй, на меня рассердишься, что я тебя задержал. До свидания, целуй меня еще раз, вот так, и ступай…
Иван вдруг повернулся и пошел своею дорогой, уже не оборачиваясь. Похоже было на то, как вчера ушел от Алеши брат Дмитрий, хотя вчера было совсем в другом роде. Странное это замечаньице промелькнуло, как стрелка, в печальном уме Алеши, печальном и скорбном в эту минуту. Он немного подождал, глядя вслед брату. Почему-то заприметил вдруг, что брат Иван идет как-то раскачиваясь и что у него правое плечо, если сзади глядеть, кажется ниже левого. Никогда он этого не замечал прежде. Но вдруг он тоже повернулся и почти побежал к монастырю. Уже сильно смеркалось, и ему было почти страшно; что-то нарастало в нем новое, на что он не мог бы дать ответа. Поднялся опять, как вчера, ветер, и вековые сосны мрачно зашумели кругом него, когда он вошел в скитский лесок. Он почти бежал. «„Pater Seraphicus“ — это имя он откуда-то взял — откуда? — промелькнуло у Алеши. — Иван, бедный Иван, и когда же я теперь тебя увижу… Вот и скит, господи! Да, да, это он, это Pater Seraphicus, он спасет меня… от него и навеки!»
Потом он с великим недоумением припоминал несколько раз в своей жизни, как мог он вдруг, после того как расстался с Иваном, так совсем забыть о брате Дмитрии, которого утром, всего только несколько часов назад, положил непременно разыскать и не уходить без того, хотя бы пришлось даже не воротиться на эту ночь в монастырь.
V. Великият инквизитор
— Но ето че и сега не може без предисловие, тоест без литературно предисловие, тю! — засмя се Иван. — Пък и какъв съчинител съм аз! Виж какво, моето действие се развива през шестнайсети век, а тогава — това впрочем трябва да ти е известно още от училище, — тогава тъкмо е било на мода в поетическите произведения да се привикват на земята висшите сили. За Данте да не говоря. Във Франция писарите при съдилищата, а също и монасите из манастирите са давали цели представления, в които изкарвали на сцената Мадоната, ангели, светии, Христос и самия Бог. Тогава всичко това е ставало съвсем простодушно. В „Notre-Dame de Paris“[1] на Виктор Юго в чест на раждането на френския престолонаследник[2] в Париж по времето на Людвик XI, в залата на съдебната палата се дава нравоучително и безплатно представление за народа, наречено „Le bon jugement de la très sainte et gracieuse Vierge Marie“[3], където тя ce явява лично и произнася своя bon jugement. И У нас, в Москва, в предпетрови времена са се давали понякога същите драматични представления, особено по Стария завет, но освен драматическите представления, тогава са се разпространявали и много повести и „стихове“, в които са действували според случая светци, ангели и всички небесни сили. Из нашите манастири също са се занимавали с преводи, с преписване и дори със съчиняване на такива поеми, и то още кога — по времето на татарщината. Има например една манастирска поема (разбира се, от гръцки): „Ходене на Богородица по мъките“, по картини и смелост не пада по-долу от Данте. Богородица посещава ада, а я води „по мъките“ Архангел Михаил. Тя вижда грешниците и мъченията им. Там има между другото една свръхзанимателна категория грешници в горящо езеро: някои от тях така потъват в това езеро, че не могат вече да изплуват и „тях вече Бог ги забравя“ — израз с извънредна дълбочина и сила. И ето поразената и плачеща Богородица пада пред Божия престол и моли помилване за всички в ада, за всички без разлика, които е видяла там. Разговорът й с Бога е колосално интересен. Тя моли, тя не си отива и когато Бог й посочва прикованите с гвоздеи ръце и нозе на нейния син и пита: как ще простя на неговите мъчители — тя казва на всички светци, на всички мъченици, на всички ангели и архангели да коленичат заедно с нея и да молят за помилването на всички без разлика. Накрая измолва от Бога прекратяване на мъките всяка година от Велики петък до Света троица, а грешниците от ада начаса благодарят на Господа и ридаят пред него: „Прав си Господи, че тъй отсъди.“ Та и моята поема щеше да е нещо подобно, ако се беше появила по онези времена. При мене на сцената се появява той: в същност той нищо не говори в поемата, а само се появява и преминава. Петнадесет века са минали вече, откак е дал обет да дойде неговото царство, петнадесет века, откак неговият пророк е писал: „Ето ида скоро.“[4] „За оня ден и час не знае нито синът, само отецът ми небесен“[5], както е казал и сам той още на земята. Но човечеството го чака с все същата вяра и все същото умиление. О, с по-голяма вяра дори, защото вече са минали петнадесет века, откак са свършили небесните свидетелства за човека:
Вярвай в себе, не поглеждай[6]
плахо тия небеса.
Има само вяра в казаното от сърцето! Вярно е, че тогава е имало и много чудеса. Имало е светци, които са вършели чудни изцеления; при някои праведници според животописите им се е явявала самата царица небесна. Но дяволът не дреме и човечеството започнало вече да се съмнява в правдивостта на тези чудеса. Точно тогава на север, в Германия, се появила страшна нова ерес.[7] Огромна звезда, „подобна на светило“ (тоест на църквата), „падна върху водните извори и те се вгорчиха“.[8] Тези ереси почнали богохулно да отричат чудесата. Но толкова по-пламенно вярват останалите верни. Сълзите на човечеството възхождат към него, както и преди, чакат го, обичат го, надяват се на него, жадуват, както и преди, да страдат и да умрат за него… И ето толкова века е молила човечеството с вяра и с плам: „Господи, и ни осияй“, толкова века е отправяло молби към него, че той в неизмеримото си състрадание е възжелал да слезе при молещите. Идвал е, посещавал е и преди това някои праведници, мъченици и свети отшелници още на земята, както е записано и в техните „жития“. У нас Тютчев, дълбоко вярващ в истината на своите думи, възвести, че:
От кръстния товар съсипан[9],
теб целия, край жаловит,
обходи те с благословия
небесний цар във робски вид.
Което без друго е било така, казвам ти. И ето той е възжелал да се появи макар за миг при народа — при народа, който се мъчи, страда, който е смрадно грешен, но младенчески го обича. Моето действие се развива в Испания, в Севиля, а най-страшните времена на инквизицията, когато в Името Божие в страната всекидневно горели клади и
С аутодафетата великолепни[10]
изгаряли опасни еретици.
О, това, разбира се, не е пришествието, в което ще се яви той, според обещанието си, в края на времената, в цялата си небесна слава и което ще бъде внезапно, „както светкавица от изтока дори до запада“[11]. Не, той възжелал поне за миг да посети децата свои, и то именно там, където тъкмо тогава запращели кладите на еретиците. Поради безмерното си милосърдие той минава още веднъж между хората в същия човешки образ, в който е бил три години между тях преди петнадесет века. Той идва на „жарките стъгди“ на южния град, в който точно предната вечер във „великолепно аутодафе“, в присъствието на краля, царедворците, рицарите, кардиналите и най-красивите придворни дами, пред многобройното население на цяла Севиля, били изгорени от кардинала — великия инквизитор, наведнъж стотина души еретици ad majorem gloriam Dei.[12] Той се появил безшумно, незабелязано и ето че всички — странно е това — го разпознават. Това би могло да бъде едно от най-добрите места на поемата, тоест, защо именно го разпознават. Народът се устремява с непреодолима сила към него, обгражда го, струпва се наоколо, върви подир него. Той минава мълчаливо сред хората с кротката си усмивка на безкрайно състрадание. Слънцето на любовта гори в сърцето му, лъчите на Светлината, Просвещението и Силата струят из очите му, изливат се върху хората и разтърсват сърцата им с ответна любов. Той простира ръка към тях, благославя ги и докосването до него, дори само до одеждите му, излъчва лековита сила. Ето от тълпата възкликва старец, сляп от дете: „Господи, изцели ме, та и аз да те видя“ — и сякаш люспи падат от очите му и слепият го вижда. Народът плаче и целува земята, по която върви той. Децата хвърлят пред него цветя, пеят и викат към него: „Осанна!“ „Това е топ, самият той — повтарят всички, — това ще е само той и никой друг.“ Той се спира в предверието на Севилската катедрала тъкмо в мига, когато в храма с плач се внася детски отворен бял ковчег: в него е седемгодишното момиченце, единствената дъщеря на виден гражданин. Мъртвото дете е обсипано с цветя. „Той ще възкреси детето ти“ — викат от тълпата към плачещата майка. Излезлият да посрещне ковчега патер гледа в недоумение и свива вежди. Но ето че се чуват воплите на майката на починалото дете. Тя пада в нозете му: „Ако си ти, възкреси детето ми!“ — възклицава тя, простирайки към него ръце. Процесията ето спира, слагат малкият ковчег в преддверието, пред неговите нозе. Той гледа със състрадание и устата му тихо произнася още веднъж: „Талита куми“ — „и въста̀ девица“[13]. Момиченцето се надига от ковчега, сяда и с усмивка гледа наоколо с учудено отворени очички. В ръцете му е букетът бели рози, с които е лежало в ковчега. В тълпата настава смут, чуват се викове, ридания и в същата минута неочаквано по площада при катедралата минава самият кардинал — великият инквизитор. Той е почти деветдесетгодишен старец, висок, изправен, с изсушено лице, с хлътнали очи, в които обаче още свети блясък като огнена искрица. О, той не е във великолепните си кардиналски одежди, в които се явил вчера пред народа, когато са изгаряли враговете на римската вяра — не, в този миг той е със старото си, грубо монашеско расо. На някое разстояние подире му вървят неговите мрачни помощници и роби и „свещената“ стража. Той спира пред тълпата и наблюдава отдалеч. Видял е всичко, видял е как са сложили ковчега пред неговите нозе, видял е възкръсването на девицата и лицето му се помрачава. Мръщи белите си гъсти вежди и в погледа му блясва зловещ огън. Вдига пръст и заповяда на стражите да го хванат. И такава е силата му и дотолкова вече народът е научен и покорен и трепетно послушен пред него, че тълпата веднага се разстъпва пред стражите и те всред гробното мълчание, настъпило изведнъж, го хващат и го отвеждат. Тълпата моментално до един, скланя доземи глави пред стареца-инквизитор, той мълчаливо благославя народа и отминава. Стражата завежда пленника в тясната и мрачна сводеста тъмница в старото здание на светото съдилище и го заключва там. Минава денят, настъпва тъмна, гореща и „бездиханна“ севилска нощ. Въздухът „не трепва — лимонов аромат и дъх на лавър“[14]. Сред дълбокия мрак изведнъж желязната врата на тъмницата се отваря и старикът — великият инквизитор, бавно влиза в затвора със светилник в ръка. Той е сам, вратата подире му тутакси се затваря. Спира пред входа и дълго, минута или две, се взира в неговото лице. Най-накрая се приближава безшумно, слага светилника на масата и му казва: „Това ти ли си, ти ли си? — Но като не получава отговор, бързо добавя: — Не отговаряй, мълчи. Пък и какво ли би могъл да кажеш? Аз знам много добре какво ще кажеш. А и нямаш право да добавяш нищо към онова, което вече си казал. Защо си дошъл да ни пречиш? Защо си дошъл да ни пречиш и ти знаеш това. Но знаеш ли какво ще стане утре? Не зная кой си и не искам да знам ти ли си, или си само негово подобие, но още утре ще те осъдя и ще те изгоря на кладата като най-опасния еретик и същият този народ, който днес целуваше нозете ти, още утре, щом дам знак, че се спусне да разпалва твоята клада, знаеш ли това? Да, ти може би го знаеш“ — допълва той в проникновен размисъл, без да откъсне нито за миг поглед от своя пленник.
— Аз много не разбирам, Иване, какво е това — усмихна се Альоша, който през цялото време слушаше мълчаливо, — дали просто безбрежна фантазия, или някаква грешка на старика, някакво невъзможно qui pro quo[15]?
— Нека е последното, ако щеш — засмя се Иван, — щом дотам те е разглезил вече съвременният реализъм, че не можеш да понесеш нищо фантастично — щом искаш qui pro quo, нека е така. Вярно — засмя се пак, — старикът е на деветдесет години и отдавна може да се е побъркал от фикс-идеята си. А може пленникът да го е слисал с външността си. Най-сетне може да е просто сън, видение на деветдесетгодишния старец преди смъртта, на всичкото отгоре възбуден от вчерашното аутодафе на стоте изгорени еретици. Но не е ли все едно за нас двамата кое е qul pro quo, кое безбрежна фантазия? В случая работата е само там, старикът има нужда да говори, че най-после след цели деветдесет години говори и казва на глас всичко, за което цели деветдесет години е мълчал.
— И пленникът ли мълчи? Гледа го и не продумва нито дума?
— Във всички случаи това е единственото възможно — засмя се пак Иван. — Самият старец подчертава, че той дори няма право нищо да прибави към онова, което вече е казал. Ако щеш, в това именно е най-основната черта на римското католичество, според мен поне: тоест, „всичко си предал на папата и следователно всичко сега е у папата, а ти изобщо не идвай повече, не ни пречи, поне засега.“ В този смисъл са им не само приказките, но и писанията, на йезуитите поне. Аз самият съм го чел у техните богослови. „Имаш ли право да ни възвестиш поне една от тайните на онзи свят, от който си дошъл?“ — пита го моят старик и сам му отговаря вместо него: „Не, нямаш право, за да не притуриш нищо към онова, което вече е било казано, за да не отнемеш на хората свободата, за която толкова държеше, когато беше на земята. Всичко, което ще възвестиш наново, ще бъде посегателство върху свободата на вярата у хората, защото ще се яви като чудо, а свободата на тяхната вяра ти беше най-скъпа от всичко още тогава, преди хиляда и петстотин години. Нали ти казваше тогава толкова често: «Искам да ви направя свободни.»[16] Е, сега видя тези «свободни» хора — допълва изведнъж старикът със замислена усмивка. — Да, всичко тук ни излезе скъпо — продължава той, като го гледа строго, — но най-после завършихме това дело в твое име. Петнадесет века се мъчихме с тази свобода, но сега всичко е свършено, и то окончателно. Не вярваш ли, че е свършено окончателно? Гледаш ме кротко и не ме удостояваш дори с негодуване? Но знай, че днес и именно сега тези хора са сигурни повече от всякога, че са напълно свободни, а в същност те самите ни поднесоха свободата си и покорно я положиха пред нозете ни. Но това направихме ние, а него ли желаеше ти, такава ли свобода?“
— Аз пак не разбирам — прекъсна го Альоша, — иронизира ли той, надсмива ли се?
— Ни най-малко. Той смята именно за заслуга, своя и на своите хора, че най-после са победили свободата и са го направили, за да станат хората щастливи. „Защото чак сега (тоест той, разбира се, говори за инквизицията) стана възможно за пръв път да се помисли за щастието на хората. Човекът е сътворен бунтовник: могат ли бунтовниците да бъдат щастливи? Ти беше предупреден — казва му той, — ти имаше предостатъчно предупреждения и указания, но не послуша предупрежденията, отхвърли едничкия път, по който можеха да се направят хората щастливи, но за щастие, като си отиваше, предаде делото си на нас. Ти обеща, ти утвърди със словото си, ти ни даде правото да свързваме и да развързваме[17] и, разбира се, през ум не може да ти минава да ни отнемеш това право сега. Защо тогава си дошъл да ни пречиш?“
— А какво значи: имаше предостатъчно предупреждения и указания? — попита Альоша.
— Това именно е основното, за което старикът иска да говори.
„Страшният и умен дух, духът на самоунижението и небитието — продължава старикът, великият дух говорил с тебе в пустинята и на нас е предадено в книгите, че те бил «изкушавал»[18]. Така ли е? И възможно ли е да се каже нещо по-истинно от онова, което той ти е възвестил в три въпроса и което ти си отхвърлил и то именно в книгите се нарича «изкушенията»? А същевременно, ако някога е било извършено на земята истинско гръмовно чудо, то е било именно в този ден, в деня на тези три изкушения. Именно в появата на тези три въпроса е било чудото. Ако е възможно да се помисли, само пробно и примерно, че тези три въпроса на страшния дух са безследно загубени от книгите и че трябва да се възстановяват, отново да се измислят и съчинят, за да се внесат отново в книгите, и за тая цел да се съберат всички земни мъдреци — управници, първосвещеници, учени, философи, поети, и да им се даде следната задача: измислете, съчинете три въпроса, но такива, които, освен че ще съответствуват на големината на събитието, ще изразяват освен това с три думи, само с три човешки фрази, цялата бъдеща история на света и на човечеството — мислиш ли ти, че цялата премъдрост на земята, събрана заедно, би могла да измисли нещо поне подобно по сила и по дълбочина на тези три въпроса, които наистина са ти били предложени тогава от могъщия и умен дух в пустинята? Дори само по тези въпроси, само по чудото на тяхната поява може да се разбере, че имаш работа не с човешки текущ ум, а с вековечен и абсолютен. Защото в тези три въпроса сякаш е събрана в едно цяло и е предсказана цялата по-нататъшна човешка история и са показани трите образа, в които ще се съберат всичките неразрешими исторически противоречия на човешката природа по цялата земя. Тогава това още не е могло да бъде толкова очевидно, защото бъдещето е било неизвестно, но сега, когато са изминали петнадесет века, ние виждаме, че всичко в тези три въпроса е така предугадено и предсказано и така се е оправдало, че нищо вече не може нито да се добави към тях, нито да се махне.
Реши, прочее, сам кой е бил прав: ти ли или онзи, който тогава те е питал? Припомни си първия въпрос: макар не буквално, но смисълът му е този: «Ти искаш да отидеш при хората и отиваш с голи ръце, с някакъв обет за свобода, който те в своята простота и поради вроденото си безчинство не могат дори да осмислят, от който те се боят и плашат — защото нищо никога не е било за човека и човешкото общество по-непоносимо от свободата! А виждаш ли тези камъни в тази гола знойна пустиня? Обърни ги на хлябове — и човечеството ще се затири след тебе като стадо, благодарно и послушно, макар и вечно тръпнещо, че ще вдигнеш ръка и ще им свършат твоите хлябове.» Но ти не поиска да лишиш човека от свобода и отхвърли предложението, защото каква е тая свобода, реши ти, щом послушанието им е купено с хлябове? Ти възрази, че човек живее не само с хляб, но знаеш ли, че в името на същия този земен хляб ще въстане срещу теб духът на земята и ще се стълкнови с тебе и ще те победи — и всички ще тръгнат подире му и ще викат: «Кой прилича на тоя звяр, той ни даде огън от небесата!»[19] Знаеш ли, че ще изминат векове и човечеството ще провъзгласи с устата на своята премъдрост и наука, че няма престъпление и следователно няма и грях, а има само гладни. «Нахрани ги и тогава искай от тях добродетели!» — ето какво ще напишат на знамето, което ще издигнат срещу тебе и с което ще се разруши твоят храм. На мястото на храма ти ще се издигне ново здание, ще се издигне пак страшна Вавилонска кула и макар че и тя няма да се дострои, както и предишната, но все пак ти можеше да избегнеш тази нова кула и с хиляда години да съкратиш страданията на хората, защото нали при нас ще дойдат, след като се измъчат хиляда години с тяхната кула! Ще ни намерят тогава пак под земята, в катакомбите, скрити (защото ще бъдем пак гонени и мъчени), ще ни намерят и ще възридаят към нас: «Нахранете ни, защото онези, дето ни обещаха огън от небесата, не ни го дадоха.» И тогава вече ние ще достроим тяхната кула, защото ще я дострои онзи, който ги нахрани, а ще ги нахраним само ние, в името твое, и ще излъжем, че в името твое. О, никога, никога няма да се нахранят те без нас! Никаква наука няма да им даде хляб, дордето останат свободни, но ще се свърши с това, че ще поднесат свободата си пред нашите нозе и ще ни кажат: «По-добре поробете ни, но ни нахранете.» Ще разберат най-накрая и те, че свободата и земният хляб до насита за всеки са немислими заедно, защото никога, никога няма да се спогодят помежду си. Ще се убедят също, че никога не могат да бъдат и свободни, защото са слабосилни, порочни, нищожни и бунтовници. Ти им обеща хляба небесен, но пак повтарям, може ли той да се сравни в очите на слабото, вечно порочно и вечно неблагодарно хорско племе със земния? И ако след тебе в името на хляба небесен тръгнат хиляди и десетки хиляди, какво ще стане с милионите и с десетките хиляди милиони същества, които няма да могат да пренебрегнат земния хляб заради небесния? Или тебе ти са мили само десетките хиляди велики и силни, а останалите милиони, многобройни като морския пясък, слаби, но любещи те, трябва да послужат като материал за великите и силните? Не, нам са мили и слабите. Те са порочни и бунтовници, но най-накрая тъкмо те ще станат и послушни. Те ще ни се дивят и ще ни смятат за богове, задето сме ги оглавили и сме се съгласили да понасяме свободата и да господствуваме над тях — така ужасно ще им стане накрая да бъдат свободни! Но ние ще кажем, че сме послушни на тебе и господствуваме в твое име. Ние ще ги измамим пак, защото тебе вече няма да те пуснем при нас. В тази измама ще бъде и нашето страдание, защото ще бъдем длъжни да лъжем. Ето какво значеше този първи въпрос в пустинята и ето какво отхвърли ти в името на свободата, която постави над всичко. А в същност в този въпрос се заключаваше великата тайна на този свят. Ако бе приел «хлябовете», ти щеше да отговориш на всеобщата и вековна скръб човешка както на едноличното същество, така и на цялото човечество — тя е: «Пред кого да се прекланяме?» Няма по-неспирна и по-мъчителна грижа за човека от тази — като остане свободен, да намери по-скоро онзи, пред когото да се прекланя. Но човекът търси да се преклони пред онова, което вече е безспорно, толкова безспорно, че всички хора едновременно да се съгласят на всеобщо преклонение пред него. Защото грижата на тези жалки създания не е само да намерят онова, пред което аз или някой си да се преклоним, но да намерят такова нещо, че всички да повярват в него, и то непременно всички заедно. Ето тази потребност от общност на преклонението е и най-главното мъчение за всеки човек еднолично и като цялото човечество още от началото на вековете. Заради всеобщото преклонение са се изтребвали взаимно с меч. Създавали са богове и са викали всеки на всекиго: «Оставете вашите богове и елате да се поклоните на нашите, иначе — смърт на вас и на вашите богове!» И тъй ще бъде до свършека на света, дори и тогава, когато изчезнат от света боговете: все едно ще коленичат пред идолите. Ти си знаел, ти не може да не си знаел тази основна тайна на природата човешка, но ти отхвърли единственото абсолютно знаме, което ти се предлагаше, за да накараш всички да се преклонят пред тебе безспорно — знамето на хляба земен, и го отхвърли в името на свободата и на хляба небесен. Погледни сега какво си направил по-нататък. И всичко пак в името на свободата! Казвам ти, човек няма по-мъчителна грижа от тази, да намери някой, на когото да предаде час по-скоро тази дарена свобода, с която това нещастно същество се ражда. Но свободата на хората завзема само онзи, който успокои съвестта им. С хляба на тебе ти се даваше безспорното знаме: даваш му хляба и човекът се прекланя, защото няма нищо по-безспорно от хляба, но ако в същото време някой завземе съвестта му независимо от тебе — о, тогава той дори ще захвърли хляба ти и ще тръгне подир оногова, който прелъсти съвестта му. В това си бил прав. Защото тайната на човешкото битие не е само да се живее, а за какво да се живее. Без да си представя ясно за какво живее, човек няма да се съгласи да живее и по-скоро ще се самоизтреби, отколкото да остане на земята, ако ще наоколо му да е само хлябове. Това е така, но какво стана: вместо да завземеш свободата на хората, ти им я умножи още повече! Или си забравил, че спокойствието и дори смъртта са по-скъпи за човека от свободния избор в опознаването на доброто и злото? Няма нищо по-съблазнително за човека от свободата на съвестта му, но няма и нищо по-мъчително. И ето вместо твърди основи за успокоение на човешката съвест веднъж за винаги — ти взимаш всичко, което е особено, гадателно и неопределено, взимаш всичко, което е непосилно за хората, и затова си постъпил така, сякаш изобщо не ги обичаш — и кой това: онзи, който бе дошъл да отдаде за тях живота си! Вместо да завземеш свободата на хората, ти я умножи и обремени с мъченията й душевното човешко царство вовеки. Ти възжела свободната любов на човека, та свободно да тръгне след тебе, прелъстен и пленен от тебе. Вместо твърдия древен закон[20] — човекът вече трябваше със свободно сърце сам да решава занапред кое е добро и кое зло, имайки за напътствие само образа ти пред себе си — но мигар ти не помисли, че той ще отхвърли най-накрая и ще оспори дори и твоя образ и твоята истина, ако е угнетен от толкова страшно бреме, каквото е свободата на избора? Те ще възкликнат най-накрая, че истината не е в тебе, защото не можеше да бъдат оставени в по-голям смут и мъчение, отколкото го направи ти, като им остави толкова грижи и неразрешими задачи. По този начин ти сам положи основата за разрушаване на собственото си царство и не обвинявай никого за това. А в същност какво ти се предлагаше? Има три сили, единствени три сили на земята, които могат навеки да победят и да пленят съвестта на тези слабосилни бунтовници в името на собственото им щастие — тези сили са: чудото, тайната и авторитетът. Ти отхвърли и едното, и другото, и третото и сам даде пример за това. Когато страшният и премъдър дух те постави на храмовата стряха и ти каза: «Ако искаш да узнаеш дали си Синът Божи, хвърли се долу, защото писано е за него, че ангелите ще го поемат и ще го понесат и няма да падне, и няма да се удари, и ще узнаеш тогава дали си Синът Божи, и ще докажеш тогава каква е вярата ти в отеца твой», но ти го изслуша и отхвърли предложението, не се поддаде и не се хвърли долу. О, разбира се, постъпил си гордо и великолепно — като бог, — но хората, но това слабо бунтуващо се племе — те богове ли са? О, ти разбра тогава, че само да направиш крачка, само да понечиш да се хвърлиш долу, веднага щеше да изкусиш Господа и да загубиш цялата си вяра в него, и щеше да се убиеш в земята, която си дошъл да спасяваш, и щеше да се възрадва умният дух, който те изкушаваше. Но повтарям, колцина са такива като тебе? И нима наистина си могъл да допуснеш макар и за миг, че хората ще преодолеят подобно изкушение? Така ли е създадена природата човешка, че да отхвърли чудото и в такива страшни моменти от живота, моменти на най-страшните основни и мъчителни душевни въпроси, да остане само със свободното решение на сърцето? О, ти си знаел, че подвигът ти ще се запази в книгите, ще стигне до дълбините на времето и до последните предели на земята, и си се надявал, че следвайки те, и човекът ще остане с бога, без да се нуждае от чудеса. Но не си знаел, че щом човек отхвърли чудото, веднага ще отхвърли и бога, защото човекът търси не толкова бога, колкото чудесата. И тъй като за човека е непосилно да остане без чудото, той ще си създаде нови чудеса, вече собствени, и ще поклони вече на знахарските чудеса, на женските магии, ако ще да е сто пъти бунтовник, еретик и безбожник. Ти не слезе от кръста, когато ти викаха е хули и присмех: «Слез сега от кръста, та да повярваме, че си ти.» Ти не слезе, защото пак не пожела да заробиш човека с чудеса и жадуваше свободна вяра, а не чудеса.
Жадуваше свободна любов, а не робския възторг на роба пред могъществото, ужасило го веднъж за винаги. Но и тогава мнението ти за хората беше твърде високо, защото те, разбира се, са рая, макар да са създадени бунтовници. Огледай се и отсъди, ето изминали са петнадесет века, иди ги виж: кого си издигнал до себе си? Кълна ти се, човекът е по-слаб и създаден по-низш, отколкото си мислил за него! Може ли, може ли да извърши същото като теб? Ти толкова го уважаваше, а постъпи така, сякаш си престанал да му състрадаваш, защото и прекалено много поиска от него — и кой това, този, дето го възлюби повече от самия себе си! Ако го уважаваше по-малко, по-малко щеше и да поискаш от него, а това щеше да е по-близо до любовта, защото и бремето му щеше да е по-леко. Той е слаб и долен. Какво от това, че сега повсеместно се бунтува против нашата власт и се гордее, че се бунтува? Това е гордостта на хлапака и ученика. Това са малки деца, които са се разбунтували в клас и са изпъдили учителя си. Но ще дойде край и на възторга на дечурлигата, той скъпо ще им струва. Те ще съборят храмовете и ще залеят с кръв земята. Но ще се сетят най-накрая глупавите деца, че макар и да са бунтовници, но са бунтовници слабосилни, дето на собствения си бунт не издържат. Облени в глупавите си сълзи, ще проумеят най-накрая, че онзи, който ги е създал бунтовници, несъмнено е искал да им се присмее. И ще кажат това в отчаяние, и казаното от тях ще бъде богохулство, от което ще станат още по-нещастни, защото човешката природа не понася богохулството и накрая винаги тя самата отмъщава за него. И така, тревога, смут и нещастие — ето сегашната съдба на хората, след като ти толкова нещо понесе за свободата им! Великият ти пророк във видения и в алегории казва, че видял всички участници в първото възкресение[21] и били по дванадесет хиляди от всяко коляно. Но ако са били толкова, те са били може би не хора, а богове. Те са изтърпели кръста ти, изтърпели са десетки години гладна и гола пустиня, с пост и недояждане — и, разбира се, ти можеш да посочиш с гордост тези деца на свободата, на свободната любов, на свободната им великолепна жертва в твое име. Но спомни си, че са били само няколко хиляди, и то богове, ами останалите? И какво са виновни останалите слаби хора, че не са понесли онова, което са понесли силните? Какво е виновна слабата душа, че й е непосилно да вмести толкова страшни дарове? Та мигар наистина си идвал само при избраните и заради избраните? Но ако е така, тук има някаква тайна и ние не можем да я разберем. А щом има тайна, тогава и ние сме били в правото си да проповядваме тайна и да ги учим, че не свободното решение на техните сърца е важно и не любовта, а тайната, на която трябва да се подчиняват сляпо, дори и пряко съвестта си. Така и направихме. Ние поправихме подвига ти и го основахме върху чудото, тайната и авторитета. И хората се зарадваха, че отново са ги повели като стадо и че от сърцата им е отнет най-сетне страшният дар, който им е донесъл толкова мъки. Прави ли бяхме, като ги учехме и правехме така, кажи? Нима ние не сме обичали човечеството, след като толкова смирено осъзнахме неговото безсилие, облекчихме с любов бремето му и разрешихме на слабосилната му природа дори и греха, но с наше позволение? Защо си дошъл сега да ни пречиш? И защо мълчаливо и проникновено ме гледаш с кротките си очи? Разсърди се, аз не искам твоята любов, защото аз самият не те обичам. И какво да крия от теб? Или не знам с кого говоря? Всичко, което имам да ти кажа, вече ти е известно, виждам по очите ти. Аз ли ще скрия от тебе нашата тайна? Може би искаш да я чуеш именно от моите уста, слушай тогава: ние не сме с тебе, а с него, това е нашата тайна! Ние отдавна не сме с тебе, а с него, вече осем века.[22] Точно преди осем века взехме от него онова, което ти с негодувание отхвърли, онзи последен дар, който той ти предлагаше, като ти показа всички земни царства: ние взехме от него Рим и меча на кесаря и обявихме само себе си за земни царе, единствени царе, макар и досега да не сме смогнали още да докараме делото си до пълен завършек. Но кой е виновен? О, това дело досега е само в началото си, но то е вече започнато. Още дълго ще се чака завършекът му, и още много ще изстрада земята, но ще го достигнем и ще бъдем кесари и тогава вече ще помислим за всемирното щастие на хората. А ти можеше още тогава да вземеш меча на кесаря. Защо отхвърли този последен дар? Ако би приел този трети съвет на могъщия дух, щеше да обземеш всичко, което човек търси на земята, тоест: пред кого да се преклони, на кого да връчи съвестта си и по какъв начин да се съединят най-накрая всички в един безспорен общ и солидарен мравуняк, защото потребността от всемирно съединение е третото и последно мъчение на хората. Винаги човечеството в своята цялост се е стремило да се устрои непременно всемирно. Имала е много велики народи с велика история, но колкото по-високо са стояли тия народи, толкова по-нещастни са били, защото са съзнавали повече от другите потребността от всемирно съединение на хората. Великите завоеватели, тимуровците и чингисхановците[23], са прелетели като вихър по земята, стремейки се да завоюват вселената, но и те, макар и несъзнателно, са изразили същата тази велика потребност на човечеството към всемирно и всеобщо единение. Ако беше приел света и багреницата на кесаря, ти щеше да основеш всемирното царство и да дадеш всемирния покой. Защото кой да завладее хората, ако не онези, които са завладели съвестта им и в чиито ръце са хлябовете им? И ние взехме меча на кесаря, а като го взехме, разбира се, отхвърлихме тебе и тръгнахме след него. О, ще минат още векове безчинство на свободния ум, на тяхната наука и антропофагия, защото, започнат ли да издигат Вавилонската си кула без нас, ще свършат с антропофагия. Но тъкмо тогава ще припълзи към нас звярът[24] и ще лиже нозете ни, и ще ги опръска с кървави сълзи из очите си. И ние ще се качим върху звяра и ще вдигнем чаша, и на нея ще бъде написано: «Тайна!» Но тогава и само тогава ще настане за хората царството на покоя и щастието. Ти се гордееш с твоите избраници, но имаш само избраници, а ние ще успокоим всички. А дали е и така: колко много от тези избраници, от силните, които биха могли да станат избраници, са се уморили най-накрая да те очакват и са понесли и ще понесат силите на духа си и жарта на сърцето си на друга нива и ще свършат с това, че срещу тебе самия ще издигнат свободното си знаме. Но ти самият вдигна това знаме. А при нас всички ще бъдат щастливи и няма повече нито да се бунтуват, нито да се изтребват взаимно навред, както в твоята свобода. О, ние ще ги убедим, че само тогава ще станат свободни, когато се откажат от свободата си заради нас и ни се покорят. И какво, прави ли ще бъдем ние, или ще ги излъжем? Те самите ще се уверят, че сме прави, защото ще си спомнят до какви ужаси на робството и смута ги е докарвала твоята свобода. Свободата, свободният ум и науката ще ги завлекат в такива дебри и ще ги изправят пред такива чудеса и неразрешими тайни, че едни от тях, непокорни и свирепи, ще се самоизтребят, други, непокорни, но малосилни, ще се изтребят помежду си, а третите, останалите, слабосилни и нещастни, ще припълзят към нозете ни и ще възкликнат към нас: «Да, вие бяхте прави, само вие владеехте тайната му и ние се връщаме при вас, спасете ни от самите нас.» Като получават от нас хлябовете, разбира се, те ще виждат ясно, че същите техни хлябове, от техните ръце добити, ние взимаме от тях, за да ги раздадем пак на тях, без никакви чудеса, ще видят, че не сме обърнали камъните в хлябове, но наистина повече, отколкото на самия хляб, ще се радват, че го получават от нашите ръце! Защото ще помнят много добре, че преди, без нас, самите хлябове, добити от тях, са се обръщали в ръцете им само на камъни, а когато са се върнали при нас, самите камъни са се обърнали в ръцете им в хлябове. Много добре, много добре ще оценят какво значи да се подчинят веднъж за винаги! И докато хората не разберат това, те ще бъдат нещастни. Кой е спомагал най-много за това неразбиране, кажи? Кой е раздробил стадото и го е разпръснал по пътища неведоми? Но стадото пак ще се събере и пак ще се покори и вече веднъж за винаги. Тогава ние ще им дадем кротко, смирено щастие, щастието на слабосилните същества, каквито са и създадени.
О, ние ще ги убедим най-накрая да не се гордеят, защото ти ги превъзнесе и с това ги научи да се гордеят; ще им докажем, че са слабосилни, че са само жалки деца, но че детското щастие е по-сладко от всяко друго. Те ще станат плахи и ще почнат да ни гледат и да се гушат в нас от страх като пиленца в квачката. Те ще се дивят и ще се ужасяват от нас и ще се гордеят, че ние сме толкова могъщи и толкова умни, та сме могли да умирим такова буйно хилядомилионно стадо. Те ще треперят безсилни пред нашия гняв, умовете им ще се наплашат, очите им ще станат сълзливи като на децата и жените, но също толкова лесно ще преминават те, само да им дадем знак, към веселба и смях, към светла радост и щастлива детска песенчица. Да, ние ще ги караме да работят, но през свободните от труд часове ще им наредим живота като детска игра, с детски песнички, хор, невинни танци. О, ние ще им разрешим и греха, те са слаби и безсилни и ще ни обичат като деца, защото ще им позволим да съгрешават. Ние ще им кажем, че всеки грях ще бъде изкупен, ако е направен с наше позволение; а им позволяваме да съгрешават, защото ги обичаме, а наказанието за тези грехове — добре, ние ще го поемем. Да, ще го поемем ние, а те ще ни обожават като благодетели, понесли техните грехове пред бога. И те няма да имат от нас никакви тайни. Ние ще им позволяваме или ще им забраняваме да живеят със своите жени и любовници, да имат или да нямат деца — всичко това според тяхното послушание — и те ще ни се подчиняват с веселие и радост. Най-мъчителните тайни на съвестта си — всичко, всичко ще споделят с нас и ние всичко ще решим и те ще повярват на нашето решение с радост, защото то ще ги избави от великата грижа и страшните сегашни мъки на личното и свободно решение. И всички ще бъдат щастливи, всичките милиони същества, освен стотиците хиляди, които ги управляват. Защото само ние, ние, които пазим тайната, само ние ще бъдем нещастни. Ще има хиляди милиони щастливи младенци и сто хиляди страдалци, поели върху себе си проклятието на познанието на доброто и злото. Кротко ще умрат те, кротко ще угаснат в твое име и след гроба ще намерят само смърт. Но ние ще запазим тайната и за тяхно щастие ще ги примамваме с награда небесна и вечна. Защото, дори да има нещо на оня свят, то, разбира се, няма да е за такива като тях. Казано е и е предсказано, че ти ще дойдеш и пак ще победиш, ще дойдеш е твоите избраници, е твоите горди и могъщи, но ние ще кажем, че те са спасили само себе си, а ние сме спасили всички. Казано е, че ще бъде опозорена блудницата[25], която седи върху звяра и държи в ръцете си тайната, че ще се разбунтуват наново слабосилните, че ще разкъсат багреницата и ще направят голо «гадното» й тяло. Но тогава аз ще стана и ще ти посоча хилядите милиони щастливи младенци, които не са познали греха. И ние, поели техните грехове в името на тяхното щастие, ние ще застанем пред тебе и ще кажем: «Съди ни, ако можеш и ако смееш!» Знай, че не ме е страх от тебе. Знай, че и аз съм бил в пустинята, че и аз съм постил и гладувал, че и аз съм благославял свободата, с която ти благослови хората, и аз се готвех да вляза в числото на избраниците твои, в числото на могъщите и силните с жаждата да се «допълни броят»[26]. Но се пробудих и не пожелах да служа на безумието. Аз се върнах и се присъединих към сонма на онези, които поправиха твоя подвиг. Напуснах гордите и се върнах при смирените за щастието на тези смирени. Това, което говоря, ще се сбъдне и нашето царство ще се съгради. Повтарям ти, още утре ти ще видиш това послушно стадо, което, щом му дам знак, ще се хвърли да събира горящите въглени към кладата, на която ще те изгоря, задето си дошъл да ни пречиш. Защото, ако има някой, който да е заслужил най-много от всички нашата клада, това си ти. Утре ще те изгоря. Dixi[27]“.
Иван млъкна. Той беше се разгорещил и приказваше е увлечение, а когато свърши, изведнъж се усмихна.
Альоша, който го слушаше през цялото време мълчаливо, а към края извънредно развълнувано, като понечи на много пъти да прекъсне думите на брат си, но очевидно се сдържаше, изведнъж заговори като обезумял.
— Но… това е нелепост! — извика той пламнал. — Твоята поема е хвала на Исуса, а не хула… както си искал. И кой ще ти повярва за свободата? Така ли, така ли трябва да я разбираме! Това ли е представата в православието… Това е Рим, и не целият Рим, това не е истина — това са най-лошите в католичеството, инквизиторите, йезуитите!… Пък и невъзможно е такова фантастично лице като твоя инквизитор. Какви са тези грехове на хората, поети от другите? Какви са тези носители на тайната, нагърбили се с някакво проклятие заради щастието на хората? Кога ги е имало? Ние знаем йезуитите, за тях лошо се говори, но такива ли са, каквито са при тебе? Изобщо не са такива, изобщо не са… Те са просто римската армия за бъдещето всемирно земно царство, с император — с римския първосвещеник начело… ето техния идеал, но без никакви тайни и възвишена скръб… Най-обикновено желание за власт, за земни нечисти блага, за поробване… Нещо като бъдещо крепостно право, при което те ще станат помешчици… това им е всичкото. Те и в бога може би не вярват. Твоят страдащ инквизитор е само фантазия…
— Но чакай, чакай — засмя се Иван, — как се разпали! Казваш фантазия, нека е така! Разбира се, фантазия. Но моля ти се: наистина ли мислиш, че цялото това католическо движение от последните векове е в същност само желание за власт заради нечистите блага. Отец Паисий ли така те учи?
— Не, не, напротив, веднъж отец Паисий говори даже нещо като твоето… но, разбира се, друго, съвсем друго — веднага се опомни Альоша.
— Все пак скъпоценно сведение, въпреки твоето „съвсем друго“. Аз те питам именно, защо твоите йезуити и инквизитори да са се събрали само за материалните мръсни блага? Защо сред тях да не може да се случи някой страдалец, измъчван от велика скръб и обичащ човечеството? Виж какво: предположи, че се е намерил поне един измежду всички тези желаещи само материални и нечисти блага — поне само един такъв като моя старец инквизитор, който е постил в пустинята и се е мъчил, за да победи плътта си, за да стане свободен и съвършен, но който все пак целия си живот е обичал човечеството и изведнъж е прозрял и е видял, че не е голямо нравствено блаженство да достигнеш съвършенството на волята, за да се увериш в същото време, че милионите други божи същества са останали само за подигравка, че те никога няма да са в състояние да се справят със своята свобода, че тия жалки бунтовници никога няма да станат великани, за да довършат кулата, че не заради такива гъсоци великият идеалист е мечтал за своята хармония. Като разбира всичко това, той се връща и се присъединява… към умните хора. Нима това не би могло да се случи?
— Към кого се е присъединил, към кои умни хора? — извика Альоша почти стръвно. — Никакъв такъв ум нямат и никакви такива тайни и секрети… Само безбожие, това е цялата им тайна. Твоят инквизитор не вярва в бога и това е цялата му тайна.
— Така да е! Ти най-накрая се сети. Наистина е така, наистина само в това е цялата тайна, но нима това не е страдание, поне за такъв човек като него, дето целия си живот е погубил за подвиг в пустинята и не се е излекувал от любовта към човечеството? В заника на дните си той се убеждава ясно, че само съветите на великия страшен дух биха могли малко от малко да уредят малосилните бунтовници, „недоизкусурените пробни същества, създадени за подигравка“. И ето, след като се уверява в това, той вижда, че трябва да върви по указанието на умния дух, на страшния дух на смъртта и разрушението, а за тази цел да се приеме лъжата и измамата и да се водят хората вече съзнателно към смърт и разрушение и при това да се мамят през целия път, та да не забележат по никакъв начин къде ги водят, та поне из пътя тези жалки слепци да се смятат щастливи. И забележи: лъжа в името на онзи, в чийто идеал толкова страстно е вярвал старикът през целия си живот! Нима това не е нещастие! И ако само един такъв се озовеше начело на цялата тази армия, „жадуваща власт само за нечисти блага“ — нима не е достатъчен макар само един такъв, за да стане трагедия? Нещо повече: достатъчен е един такъв, застанал начело, за да се намери най-после същинската ръководна идея на цялото римско дело, с всичките му армии и йезуити, висшата идея на това дело. Казвам ти направо, аз твърдо вярвам, че този едничък човек не е липсвал никога сред стоящите начело на движението. Кой знае, може би са се случвали и между римските първосвещеници такива единици. Кой знае, може би този проклет старик, който толкова упорито и толкова посвоему обича човечеството, съществува и сега във вид на цял сном такива отделни старци и дори не случайно, а съществува като съгласие, като таен съюз, отдавна вече учреден за опазване на тайната, за опазването й от нещастните и слабосилни хора, с цел да ги направи щастливи. Това непременно е така, пък така и трябва да бъде. Струва ми се, че дори при масоните има нещо подобно на тази тайна в основата им и затова католиците така ненавиждат масоните, защото виждат в тях конкуренти, раздробяване единството на идеята, докато трябва да има само едно стадо и един пастир[28]… Впрочем, като защищавам моята мисъл, аз приличам на съчинител, който се е оказал под всякаква критика. Стига за това.
— Може би ти самият си масон! — изрече внезапно Альоша. — Ти не вярваш в бога — додаде той, но вече с извънредно голяма скръб. Стори му се освен това, че брат му го гледа с насмешка. — И как свършва твоята поема? — попита той изведнъж, свел очи към земята. — Или вече свърши?
— Исках да я свърша така: когато инквизиторът млъква, чака известно време какво ще му отговори пленникът. Тежи му неговото мълчание. Видял е как затворникът го е слушал през цялото време проникновено и кротко, гледайки го право в очите и очевидно не желаейки да възразява нищо. Старикът би искал онзи да му каже нещо, макар и горчиво, страшно. Но той изведнъж мълчаливо се приближава до старика и леко го целува по безкръвната деветдесетгодишна уста. Това е целият отговор. Старецът трепва. Нещо мръдва в ъглите на устните му, той отива към вратата, отваря я и му казва: „Върви си и не идвай повече… изобщо не идвай… никога, никога!“ И го пуска по „тъмните градски стъгди“[29]. Пленникът си отива.
— А старикът?
— Целувката гори на сърцето му, но старикът си остава със същите идеи.
— И ти заедно с него, и ти? — извика горестно Альоша. Иван се засмя.
— Но това са глупости, Альоша, това е само несмислена поема на несмислен студент, който никога и два стиха не е написал. Защо го вземаш толкова сериозно? Да не мислиш, че ще отида сега право там, при йезуитите, за да се наредя при сонма хора, които поправят неговия подвиг? О, Господи какво ми влиза в работата! Аз ти казах: да стигна само тридесет години — и чашата в пода!
— А нежните листенца, а скъпите гробове, а синьото небе, а любимата жена! Как ще живееш, с какво ще ги обичаш? — извика горестно Альоша. — С такъв ад в гърдите и в главата нима е възможно това? Не, именно ти отиваш, за да се присъединиш към тях… а ако не отидеш — ще се убиеш сам, няма да издържиш!
— Има една сила, която всичко може да издържи! — вече със студена усмивка издума Иван.
— Каква сила?
— Карамазовската… силата на карамазовската низост.
— Това значи да потънеш в разврат, да си смажеш душата в разтление — така ли, така ли?
— Ако щеш и това… само че до трийсет години може би ще го избягна, а после…
— Как ще го избегнеш? С какво ще го избегнеш? Това е невъзможно с твоите мисли.
— Пак по карамазовски.
— С това „всичко е позволено“? Всичко е позволено, така ли, така ли?
Иван се намръщи и изведнъж някак странно пребледня.
— А, ти подхвана вчерашната думичка, от която толкова се обиди Миусов… и с която така наивно изскочи и прекали брат ни Дмитрий? — криво се усмихна той. — Да, може би „всичко е позволено“, щом веднъж е казана тази дума. Не се отричам. Пък и редакцията на Митенка не е лоша.
Альоша го гледаше мълчаливо.
— Аз, брате, си мислех на заминаване, че имам на този свят поне теб — продума изведнъж Иван с неочаквано чувство, — а сега виждам, че и в твоето сърце няма за мен място, мой мили отшелнико. От формулата „всичко е позволено“ няма да се отрека, е, и заради това пък ти ще се отречеш от мене, нали, нали?
Альоша стана, отиде при него и мълчаливо го целуна по устните.
— Плагиат! — извика Иван, като изведнъж изпадна в някакъв възторг. — Ти открадна това от моята поема! Благодаря ти все пак. Ставай, Альоша, да тръгваме, време е и за мене, и за тебе.
Те излязоха, но се спряха пред входа на кръчмата.
— Виж какво, Альоша — продума Иван с твърд глас, — ако наистина доживея до нежните листенца, ще ги обичам само защото ще си спомням за тебе. Стига ми, че си тук някъде, и няма да ми се отще животът. Стига ли ти това? Ако искаш, приеми го дори като обяснение в любов. А сега ти — надясно, аз — наляво — и стига, чуваш ли, стига. Тоест ако утре не замина (струва ми се, че непременно ще замина) и пак случайно се срещнем, дума не ми продумвай повече на всички теми. Моля те настоятелно. А за брата Дмитрий също, особено те моля, дори не заговаряй с мене никога вече — прибави той изведнъж нервно, — всичко е изчерпано, всичко е обсъдено, нали? А пък аз на тебе от своя страна ще ти дам също едно обещание за това: когато на тридесет години поискам „да разбия чашата в пода“, където и да си, ще дойда още веднъж да поговоря с тебе… ако ще и от Америка, да знаеш. Специално ще дойда. Много ще ми е интересно и тебе да те видя тогава какъв ще бъдеш. Виждаш ли, доста тържествено обещание. А в същност може би се сбогуваме за седем, за десет години. Хайде, върви сега при твоя Pater Seraphicus[30], нали умира; ще умре без тебе и ще вземеш да ми се разсърдиш, дето съм те задържал. Довиждане, целуни ме още веднъж, така, и върви…
Иван изведнъж се извърна и си тръгна, без повече да се обръща. Горе-долу както вчера братът Дмитрий беше оставил Альоша, макар че вчера беше съвсем друго. Това странно подмятане прелетя като стреличка през печалния ум на Альоша, печален и скръбен в тази минута. Той почака малко, гледайки подир брат си. Кой знае защо, изведнъж забеляза, че брат му Иван върви някак с полюшване и че дясното му рамо, като се гледа отзад, изглежда по-ниско от лявото. Никога по-рано не беше забелязвал това. Но изведнъж и той се обърна и почти се затича към манастира. Смрачаваше се бързо и почти го обзе страх; у него се надигаше нещо ново, на което не би могъл да отговори. А когато влезе в горичката на скита, пак както вчера се изви вятър и вековните борове мрачно зашумяха около него. Той почти тичаше. „«Pater Seraphicus» — това име той е взел отнякъде — откъде? — мина му през ум. — Иване, клети Иване, кога ли ще те видя пак?… Ето и скита, Господи! Да, да, той, той, Pater Seraphicus, той ще ме спаси… от него и навеки!“
По-късно на няколко пъти през живота си припомняше с голямо недоумение как можа, след като се раздели с Иван, изведнъж съвсем да забрави за брат си Дмитрий, когото сутринта, само преди няколко часа, беше решил непременно да намери и да не си отива, без да го е открил, ако ще дори да не се върне тази нощ в манастира.