Метаданни
Данни
- Година
- 1878–1880 (Обществено достояние)
- Език
- руски
- Форма
- Роман
- Жанр
- Характеристика
- Оценка
- 6 (× 1 глас)
- Вашата оценка:
Информация
- Източник
- Интернет-библиотека Алексея Комарова / Ф. М. Достоевский. Собрание сочинений в 15-ти томах. Л., „Наука“, 1991. Том 9-10
История
- — Добавяне
Метаданни
Данни
- Включено в книгата
- Оригинално заглавие
- Братья Карамазовы, 1879 (Пълни авторски права)
- Превод от руски
- , 1928 (Пълни авторски права)
- Форма
- Роман
- Жанр
- Характеристика
- Оценка
- 5,7 (× 109 гласа)
- Вашата оценка:
Информация
Издание:
Ф. М. Достоевски. Събрани съчинения в 12 тома. Том IX
Братя Карамазови. Роман в четири части с епилог
Руска. Четвърто издание
Редактор: София Бранц
Художник: Кирил Гогов
Художник-редактор: Ясен Васев
Технически редактор: Олга Стоянова
Коректор: Ана Тодорова, Росица Друмева
Излязла от печат: февруари 1984 г.
Издателство „Народна култура“, София, 1984
Ф. М. Достоевский. Полное собрание сочинений в тридцати томах. Т. 14, 15, 17
Издательство „Наука“, Ленинградское отделение, Ленинград, 1976
История
- — Добавяне
Книга третья
Сладострастники
I
В лакейской
Дом Федора Павловича Карамазова стоял далеко не в самом центре города, но и не совсем на окраине. Был он довольно ветх, но наружность имел приятную: одноэтажный, с мезонином, окрашенный серенькою краской и с красною железною крышкой. Впрочем, мог еще простоять очень долго, был поместителен и уютен. Много было в нем разных чуланчиков, разных пряток и неожиданных лесенок. Водились в нем крысы, но Федор Павлович на них не вполне сердился: «Всё же не так скучно по вечерам, когда остаешься один». А он действительно имел обыкновение отпускать слуг на ночь во флигель и в доме сам запирался один на всю ночь. Флигель этот стоял на дворе, был обширен и прочен; в нем же определил Федор Павлович быть и кухне, хотя кухня была и в доме: не любил он кухонного запаха, и кушанье приносили через двор зимой и летом. Вообще дом был построен на большую семью: и господ, и слуг можно было бы поместить впятеро больше. Но в момент нашего рассказа в доме жил лишь Федор Павлович с Иваном Федоровичем, а в людском флигеле всего только три человека прислуги: старик Григорий, старуха Марфа, его жена, и слуга Смердяков, еще молодой человек. Приходится сказать несколько поподробнее об этих трех служебных лицах. О старике Григории Васильевиче Кутузове мы, впрочем, уже говорили довольно. Это был человек твердый и неуклонный, упорно и прямолинейно идущий к своей точке, если только эта точка по каким-нибудь причинам (часто удивительно нелогическим) становилась пред ним как непреложная истина. Вообще говоря, он был честен и неподкупен. Жена его, Марфа Игнатьевна, несмотря на то что пред волей мужа беспрекословно всю жизнь склонялась, ужасно приставала к нему, например, тотчас после освобождения крестьян, уйти от Федора Павловича в Москву и там начать какую-нибудь торговлишку (у них водились кое-какие деньжонки); но Григорий решил тогда же и раз навсегда, что баба врет, «потому что всякая баба бесчестна», но что уходить им от прежнего господина не следует, каков бы он там сам ни был, «потому что это ихний таперича долг».
— Ты понимаешь ли, что есть долг? — обратился он к Марфе Игнатьевне.
— Про долг я понимаю, Григорий Васильевич, но какой нам тут долг, чтобы нам здесь оставаться, того ничего не пойму, — ответила твердо Марфа Игнатьевна.
— И не понимай, а оно так будет. Впредь молчи.
Так и вышло: они не ушли, а Федор Павлович назначил им жалованье, небольшое, и жалованье выплачивал. Григорий знал к тому же, что он на барина имеет влияние неоспоримое. Он чувствовал это, и это было справедливо: хитрый и упрямый шут, Федор Павлович, очень твердого характера «в некоторых вещах жизни», как он сам выражался, бывал, к собственному удивлению своему, весьма даже слабоват характером в некоторых других «вещах жизни». И он сам знал в каких, знал и боялся многого. В некоторых вещах жизни надо было держать ухо востро, и при этом тяжело было без верного человека, а Григорий был человек вернейший. Даже так случалось, что Федор Павлович много раз в продолжение своей карьеры мог быть бит, и больно бит, и всегда выручал Григорий, хотя каждый раз прочитывал ему после того наставление. Но одни побои не испугали бы Федора Павловича: бывали высшие случаи, и даже очень тонкие и сложные, когда Федор Павлович и сам бы не в состоянии, пожалуй, был определить ту необычайную потребность в верном и близком человеке, которую он моментально и непостижимо вдруг иногда начинал ощущать в себе. Это были почти болезненные случаи: развратнейший и в сладострастии своем часто жестокий, как злое насекомое, Федор Павлович вдруг ощущал в себе иной раз, пьяными минутами, духовный страх и нравственное сотрясение, почти, так сказать, даже физически отзывавшееся в душе его. «Душа у меня точно в горле трепещется в эти разы», — говаривал он иногда. Вот в эти-то мгновения он и любил, чтобы подле, поблизости, пожалуй хоть и не в той комнате, а во флигеле, был такой человек, преданный, твердый, совсем не такой, как он, не развратный, который хотя бы всё это совершающееся беспутство и видел и знал все тайны, но всё же из преданности допускал бы это всё, не противился, главное — не укорял и ничем бы не грозил, ни в сем веке, ни в будущем; а в случае нужды так бы и защитил его, — от кого? От кого-то неизвестного, но страшного и опасного. Дело было именно в том, чтобы был непременно другой человек, старинный и дружественный, чтобы в больную минуту позвать его, только с тем чтобы всмотреться в его лицо, пожалуй переброситься словцом, совсем даже посторонним каким-нибудь, и коли он ничего, не сердится, то как-то и легче сердцу, а коли сердится, ну, тогда грустней. Случалось (но, впрочем, чрезвычайно редко), что Федор Павлович шел даже ночью во флигель будить Григория, чтобы тот на минутку пришел к нему. Тот приходил, и Федор Павлович заговаривал о совершеннейших пустяках и скоро отпускал, иногда даже с насмешечкой и шуточкой, а сам, плюнув, ложился спать и спал уже сном праведника. Нечто в этом роде случилось с Федором Павловичем и по приезде Алеши. Алеша «пронзил его сердце» тем, что «жил, всё видел и ничего не осудил». Мало того, принес с собою небывалую вещь: совершенное отсутствие презрения к нему, старику, напротив — всегдашнюю ласковость и совершенно натуральную прямодушную привязанность к нему, столь мало ее заслужившему. Всё это было для старого потаскуна и бессемейника совершенным сюрпризом, совсем для него, любившего доселе одну лишь «скверну», неожиданным. По уходе Алеши он признался себе, что понял кое-что, чего доселе не хотел понимать.
Я уже упоминал в начале моего рассказа, как Григорий ненавидел Аделаиду Ивановну, первую супругу Федора Павловича и мать первого сына его, Дмитрия Федоровича, и как, наоборот, защищал вторую его супругу кликушу, Софью Ивановну, против самого своего господина и против всех, кому бы пришло на ум молвить о ней худое или легкомысленное слово. В нем симпатия к этой несчастной обратилась во что-то священное, так что и двадцать лет спустя он бы не перенес, от кого бы то ни шло, даже худого намека о ней и тотчас бы возразил обидчику. По наружности своей Григорий был человек холодный и важный, не болтливый, выпускающий слова веские, нелегкомысленные. Точно так же невозможно было бы разъяснить в нем с первого взгляда: любил он свою безответную, покорную жену или нет, а между тем он ее действительно любил, и та, конечно, это понимала. Эта Марфа Игнатьевна была женщина не только не глупая, но, может быть, и умнее своего супруга, по меньшей мере рассудительнее его в делах житейских, а между тем она ему подчинялась безропотно и безответно, с самого начала супружества, и бесспорно уважала его за духовный верх. Замечательно, что оба они всю жизнь свою чрезвычайно мало говорили друг с другом, разве о самых необходимых и текущих вещах. Важный и величественный Григорий обдумывал все свои дела и заботы всегда один, так что Марфа Игнатьевна раз навсегда давно уже поняла, что в советах ее он совсем не нуждается. Она чувствовала, что муж ценит ее молчание и признает за это в ней ум. Бить он ее никогда не бивал, разве всего только один раз, да и то слегка. В первый год брака Аделаиды Ивановны с Федором Павловичем, раз в деревне, деревенские девки и бабы, тогда еще крепостные, собраны были на барский двор попеть и поплясать. Начали «Во лузях», и вдруг Марфа Игнатьевна, тогда еще женщина молодая, выскочила вперед пред хором и прошлась «русскую» особенным манером, не по-деревенскому, как бабы, а как танцевала она, когда была дворовою девушкой у богатых Миусовых на домашнем помещичьем их театре, где обучал актеров танцевать выписанный из Москвы танцмейстер. Григорий видел, как прошлась его жена, и дома у себя в избе, через час, поучил ее, потаскав маленько за волосы. Но тем и кончились раз навсегда побои и не повторялись более ни разу во всю жизнь, да и Марфа Игнатьевна закаялась с тех пор танцевать.
Детей им бог не дал, был один ребеночек, да и тот умер. Григорий же видимо любил детей, даже не скрывал этого, то есть не стыдился выказывать. Дмитрия Федоровича он к себе принял на руки, когда сбежала Аделаида Ивановна, трехлетним мальчиком и провозился с ним почти год, сам гребешком вычесывал, сам даже обмывал его в корыте. Потом хлопотал он и с Иваном Федоровичем, и с Алешей, за что и получил пощечину; но об этом обо всем я уже повествовал. Собственный же ребеночек порадовал его лишь одною надеждой, когда Марфа Игнатьевна еще была беременна. Когда же родился, то поразил его сердце скорбью и ужасом. Дело в том, что родился этот мальчик шестипалым. Увидя это, Григорий был до того убит, что не только молчал вплоть до самого дня крещения, но и нарочно уходил молчать в сад. Была весна, он все три дня копал гряды в огороде в саду. На третий день приходилось крестить младенца; Григорий к этому времени уже нечто сообразил. Войдя в избу, где собрался причт и пришли гости и, наконец, сам Федор Павлович, явившийся лично в качестве восприемника, он вдруг заявил, что ребенка «не надо бы крестить вовсе», — заявил не громко, в словах не распространялся, еле выцеживал по словечку, а только тупо и пристально смотрел при этом на священника.
— Почему так? — с веселым удивлением осведомился священник.
— Потому это… дракон… — пробормотал Григорий.
— Как дракон, какой дракон?
Григорий промолчал некоторое время.
— Смешение природы произошло… — пробормотал он, хоть и весьма неясно, но очень твердо, и видимо не желая больше распространяться.
Посмеялись и, разумеется, бедненького ребеночка окрестили. Григорий молился у купели усердно, но мнения своего о новорожденном не изменил. Впрочем, ничему не помешал, только все две недели, как жил болезненный мальчик, почти не глядел на него, даже замечать не хотел и большею частью уходил из избы. Но когда мальчик через две недели помер от молочницы, то сам его уложил в гробик, с глубокою тоской смотрел на него и, когда засыпали неглубокую маленькую его могилку, стал на колени и поклонился могилке в землю. С тех пор многие годы он ни разу о своем ребенке не упомянул, да и Марфа Игнатьевна ни разу при нем про ребенка своего не вспоминала, а когда с кем случалось говорить о своем «деточке», то говорила шепотом, хотя бы тут и не было Григория Васильевича. По замечанию Марфы Игнатьевны, он, с самой той могилки, стал по преимуществу заниматься «божественным», читал Четии-Минеи, больше молча и один, каждый раз надевая большие свои серебряные круглые очки. Редко читывал вслух, разве великим постом. Любил книгу Иова, добыл откуда-то список слов и проповедей «богоносного отца нашего Исаака Сирина», читал его упорно и многолетно, почти ровно ничего не понимал в нем, но за это-то, может быть, наиболее ценил и любил эту книгу. В самое последнее время стал прислушиваться и вникать в хлыстовщину, на что по соседству оказался случай, видимо был потрясен, но переходить в новую веру не заблагорассудил. Начетливость «от божественного», разумеется, придала его физиономии еще пущую важность.
Может быть, он склонен был к мистицизму. А тут как нарочно случай появления на свет его шестипалого младенца и смерть его совпали как раз с другим весьма странным, неожиданным и оригинальным случаем, оставившим на душе его, как однажды он сам впоследствии выразился, «печать». Так случилось, что в тот самый день, как похоронили шестипалого крошку, Марфа Игнатьевна, проснувшись ночью, услышала словно плач новорожденного ребенка. Она испугалась и разбудила мужа. Тот прислушался и заметил, что скорее это кто-нибудь стонет, «женщина будто бы». Он встал, оделся; была довольно теплая майская ночь. Выйдя на крыльцо, он ясно вслушался, что стоны идут из сада. Но сад был на ночь запираем со двора на замок, попасть же в него, кроме этого входа, нельзя было, потому что кругом всего сада шел крепкий и высокий забор. Воротясь домой, Григорий засветил фонарь, взял садовый ключ и, не обращая внимания на истерический ужас своей супруги, всё еще уверявшей, что она слышит детский плач и что это плачет, наверно, ее мальчик и зовет ее, молча пошел в сад. Тут он ясно уразумел, что стоны идут из их баньки, стоявшей в саду, недалеко от калитки, и что стонет взаправду женщина. Отворив баню, он увидел зрелище, пред которым остолбенел: городская юродивая, скитавшаяся по улицам и известная всему городу, по прозвищу Лизавета Смердящая, забравшись в их баню, только что родила младенца. Младенец лежал подле нее, а она помирала подле него. Говорить ничего не говорила, уже по тому одному, что не умела говорить. Но всё это надо бы разъяснить особо.
Книга трета
Сладострастници
I. При слугите
Домът на Фьодор Павлович Карамазов не беше в самия център на града, но не беше и съвсем в покрайнините. Беше доста овехтял, но отвън имаше приятен вид: едноетажен, с мецанин, боядисан със сивкава боя и с червен железен покрив. Впрочем можеше да издържи още много време, беше обширен и уютен. В него имаше много различни килерчета, скришни места и неподозирани стълбички. Вътре се въдеха мишки, но Фьодор Павлович не им се сърдеше: „Поне не е толкова скучно вечерно време, когато останеш сам.“ А той наистина имаше навика да изпраща слугите да нощуват в пристройката и за цяла нощ се заключваше сам в къщи. Пристройката в двора беше просторна и здрава; там беше определил Фьодор Павлович да бъде и кухнята, макар че кухня имаше и вътре: не обичаше кухненските миризми и яденето се пренасяше през двора и зиме, и лете. Изобщо къщата беше построена за голямо семейство: пет пъти повече господари и слуги можеха да се настанят в нея. Но в момента на нашия разказ в къщата живееше само Фьодор Павлович с Иван Фьодорович, а в пристройката — само трима души прислуга: старецът Григорий, бабичката Марфа, жена му, и слугата Смердяков, още млад човек. Трябва да разкажем малко по-подробно за тези служебни лица. За стареца Григорий Василиевич Кутузов впрочем говорихме вече доста. Той беше човек твърд и неотстъпчив, вървеше упорито и праволинейно към целта си, стига само тази цел по някакви причини (често пъти чудно нелогични) да застанеше пред него като непоклатима истина. Общо взето, беше честен и неподкупен. Жена му, Марфа Игнатиевна, макар че се беше подчинявала цял живот безпрекословно на волята на мъжа си, ужасно му опяваше например веднага след освобождаването на селяните да се махнат от Фьодор Павлович в Москва и там да почнат някоя търговийка (те си имаха малко парици); но Григорий реши още тогава и веднъж за винаги, че старата разправя врели-некипели, „защото всяка жена е безчестна“, и че не бива да напущат предишния си господар, какъвто ще да е той, „щото сега туй ни е дълга“.
— Ти разбираш ли какво нещо е дългът? — обърна се към Марфа Игнатиевна.
— А че за дълга разбирам, Григорий Василиевич, но защо ще ни е дълг да оставаме тука, ей това нещо не мога да разбера — отговори твърдо Марфа Игнатиевна.
— И да не разбираш, тъй ще бъде. Отсега нататък да мълчиш!
Така и стана: те не напуснаха, а Фьодор Павлович им определи заплата, малка, която им даваше. Григорий знаеше освен това, че има безспорно влияние върху господаря си. Той го чувствуваше и то беше нормално: хитрият и вироглав шут Фьодор Павлович, с твърд характер „в някои неща от живота“, както сам се изразяваше, проявяваше, за свое собствено учудване, доста слабоват характер в някои други „неща от живота“. И той сам знаеше в кои, знаеше и се страхуваше от много работи. В някои неща от живота трябваше да бъде нащрек и щеше да му е тежко без верен човек, а Григорий беше човек от верен по-верен. Дори се беше случвало така, че Фьодор Павлович много пъти през време на кариерата си можеше да бъде бит, и то здравата бит, и винаги го спасяваше Григорий, макар всеки път след това да му четеше наставления. Но само побоите не биха изплашили Фьодор Павлович: имаше по-сериозни случаи, и дори съвсем тънки и заплетени, когато Фьодор Павлович и сам май не би могъл да определи онази извънредна потребност от верен и близък човек, която изведнъж моментално и непреодолимо започваше понякога да изпитва. Това бяха почти болезнени случаи: прекалено развратен и в сладострастието си често жесток като злобно насекомо, Фьодор Павлович понякога изведнъж усещаше в себе си в пиянските мигове духовен страх и нравствен потрес, който, така да се каже, дори физически отекваше в душата му. „В такива моменти все едно душата ми се бъхти в гърлото“ — казваше той понякога. В тези именно мигове обичаше до него, наблизо, макар и не в същата стая, а в пристройката, да има човек предан, твърд, съвсем различен от него, не развратен, който, макар и да вижда цялото безпътство, което се върши, макар и да знае всички тайни, все пак от преданост да допуска всичко това, да не се противи и най-вече — да не го укорява и с нищо да не го плаши нито за момента, нито за в бъдеще; а в случай на нужда просто да го защити — от кого? От някой неизвестен, но страшен и опасен. Просто беше нужно да има непременно друг човек, стар познайник и дружелюбен, когото в трудна минута да повика само колкото да се взре в лицето му, може би да размени с него някоя и друга дума, за нещо съвсем незначително, и ако той не се сърди, някак ти е по-леко на сърцето, пък ако се сърди, е — тогава става по-тъжно. Случваше се (впрочем извънредно рядко) Фьодор Павлович да ходи дори посреднощ в пристройката да буди Григорий, за да го извика за минутка. Григорий идваше и Фьодор Павлович заговаряше за разни дреболии и скоро го отпращаше, понякога дори с някоя насмешка и шега, после ще плюне, ще си легне и ще спи вече като праведник. Нещо такова стана с Фьодор Павлович и след пристигането на Альоша. Альоша „прониза“ сърцето му с това, че „живя, всичко видя и нищо не осъди“. Нещо повече, донесе със себе си нещо небивало: пълна липса на презрение към него — стареца, и, напротив, постоянна нежност и съвсем естествена прямодушна привързаност към него, който така малко я заслужаваше. Всичко това беше за стария развратник и безсемейственик пълен сюрприз, съвсем неочакван за него, който досега обичаше само „порока“. След заминаването на Альоша той си призна наум, че беше разбрал някои неща, които досега не искаше да разбира.
Вече споменах в началото, че Григорий ненавиждаше Аделаида Ивановна, първата съпруга на Фьодор Павлович и майка на първия му син Дмитрий Фьодорович, и че, обратно, закриляше втората му съпруга, припадничавата Софя Ивановна, от самия си господар и от всички, на които можеше да им хрумне да кажат за нея лоша или лекомислена дума. Симпатията към тази клетница у него се беше превърнала в нещо свято, тъй че и след двадесет години не би понесъл от когото и да било дори само лош намек за нея и тутакси би възразил на оскърбителя. Наглед Григорий беше човек студен и важен, немногословен, думите, които изричаше, бяха претеглени, нелекомислени. Също тъй невъзможно беше да се разбере от пръв поглед: обичаше ли безсловесната си, покорна жена, или не я обичаше, а в същност той наистина я обичаше и тя, не ще и дума, разбираше това. Тази Марфа Игнатиевна не само че не беше глупава жена, но беше може би и по-умна от съпруга си, най-малкото — по-разсъдлива от него в житейските работи, а същевременно му се подчиняваше безропотно и мълчаливо от самото начало на съпружеството и безспорно го уважаваше за духовното му надмощие. Забележително е, че двамата през целия си живот извънредно малко бяха говорили помежду си — само за най-необходимите и текущи неща. Важният и величествен Григорий обмисляше всичките си работи и грижи винаги сам, така че Марфа Игнатиевна отдавна вече беше разбрала, веднъж за винаги, че той няма никаква нужда от съветите й. Тя чувствуваше, че нейният мъж цени мълчанието й, поради което й признава, че има ум. За биене — не беше я бил никога, освен само веднъж, и то съвсем леко. Първата година от брака на Аделаида Ивановна и Фьодор Павлович, веднъж на село селските момичета и булки, тогава още крепостни, бяха събрани в господарския двор да попеят и да поиграят. Почнаха „Во лузях“[1] и изведнъж Марфа Игнатиевна, тогава още млада жена, изскочи пред хорото и подкара „руската“[2] по особен начин, не по селски като женорята, а както бе танцувала като прислужница у богатите Миусови в домашния им театър в имението, където изписан от Москва учител по танци обучаваше актьорите. Григорий видя как се разигра жена му и в къщи след един час й даде урок, като й пооскуба малко косите. Но с това се свършиха веднъж за винаги побоищата и не се повториха никога вече, пък и Марфа Игнатиевна се зарече оттогава да не танцува.
Деца Бог не им даде, имаха едно детенце, но то почина. А Григорий явно обичаше децата, дори не го криеше, тоест не се срамуваше да го проявява. Дмитрий Фьодорович остана на неговите грижи, когато Аделаида Ивановна избяга, още тригодишно дете, и той се занимава с него почти цяла година, сам го решеше е гребенче, сам дори го къпеше в коритото. После се грижеше и за Иван Фьодорович, и за Альоша, за което именно изяде плесницата; но всичко това вече го разправих. Собственото му детенце пък го порадва само с надежда, докато Марфа Игнатиевна беше още бременна. А когато се роди, хвърли сърцето му в скръб и ужас. Защото момченцето му се роди с шест пръста. Това така смаза Григорий, като го видя, че той не само мълча чак до кръщенето, но дори нарочно ходеше да мълчи в градината. Беше пролет, цели три дни копа лехи в бостана в градината. На третия ден трябваше да се кръсти новороденото; Григорий дотогава беше измислил вече нещо. Като влезе в къщурката, дето беше се събрало духовенството и бяха надошли гости, а освен това и самият Фьодор Павлович, който дойде лично в качеството си на кръстник, той изведнъж заяви, че детето „хич не трябва и да се кръщава“ — заяви го тихо, не се впусна в много обяснения, едва цедеше думите и само тъпо и втренчено гледаше свещеника.
— Защо така? — с весело учудване се осведоми свещеникът.
— Защото е… дракон — изломоти Григорий.
— Как дракон, какъв дракон?
Григорий помълча малко.
— Станало е смешение на природата… — изломоти той, макар и твърде неясно, но доста твърдо и явно не желаейки да се разпростира повече.
Посмяха се и, разбира се, кръстиха горкото детенце. Григорий се молеше над купела усърдно, но не промени мнението си за новороденото. Впрочем не попречи на нищо, само дето двете седмици, докато живя болнавото дете, почти не го поглеждаше, дори не искаше да го забелязва и най-често излизаше от къщицата. Но когато момченцето след две седмици почина от млечница, сам го положи в ковчега, с дълбока скръб го гледаше и когато засипаха плиткото му, мъничко гробче, падна на колене и се поклони пред гробчето доземи. Оттогава много години нито веднъж не спомена за детето си, пък и Марфа Игнатиевна нито веднъж не спомена пред него за детето си, а когато се случеше да заговори с някого за своето „детенце“, говореше шепнешком, дори и да го нямаше там Григорий Василиевич. Както разправяше Марфа Игнатиевна, точно след това гробче вече почнал да се занимава главно с „божествени работи“, четял Чети-Минеите, повечето пъти наум и сам, като винаги си слагал големите сребърни кръгли очила. Рядко четеше на глас, само през велики пости. Обичаше Книгата на Йов, беше намерил отнякъде препис от словата и проповедите на „богоносния отец наш Исаака Сирина“[3], четеше го упорито дълги години, почти нищичко не разбираше от него, но може би точно затова най-много ценеше и обичаше тази книга. Напоследък беше почнал да се вслушва и да вниква в хлистовщината, за което беше му се представил случай по съседство, явно беше потресен, но не намери за благоразумно да смени вярата. Начетеността в „божественото“, разбира се, придаде на физиономията му още по-голяма важност.
Може би беше склонен към мистицизъм. А пък сякаш нарочно случаят с появата на бял свят на неговата шестопръста рожба и смъртта й съвпаднаха с друг един твърде странен, неочакван и оригинален случай, който остави в душата му, както веднъж по-късно сам се изрази, „печат“. Тъй се случи, че в същия ден, когато погребаха шестопръстото детенце, Марфа Игнатиевна се събуди посред нощ и чу нещо като плач на новородено дете. Тя се изплаши и събуди мъжа си. Той се ослуша и отбеляза, че по-скоро някой стене, „невям жена“. Стана и се облече; беше доста топла майска нощ. Като излезе пред вратата, ясно чу, че стоновете идат откъм градината. Но градината нощно време се заключваше отвън с катинар и не можеше да се влезе в нея отникъде освен този вход, защото цялата градина беше заобиколена с як и висок стобор. Като се върна в къщи, Григорий запали фенера, взе градинския ключ и без да обръща внимание на истеричния ужас на съпругата си, която все още твърдеше, че чувала детски плач и че сигурно нейното момченце я вика, отиде мълком в градината. Там проумя вече, че стоновете идват откъм банята, която се намираше в градината, близо до портичката, и че наистина стене жена. Като отвори банята, видя зрелище, пред което се втрещи: градската юродива, която се скиташе из улиците и я знаеше целият град, по прякор Лизавета Смрадливата, се беше вмъкнала в банята им и току-що беше родила отроче. Отрочето лежеше до нея, а тя умираше редом с него. За говорене — нищо не говореше, защото и без това не знаеше да говори. Но всичко това би трябвало да се разясни отделно.