Метаданни
Данни
- Година
- 1878–1880 (Обществено достояние)
- Език
- руски
- Форма
- Роман
- Жанр
- Характеристика
- Оценка
- 6 (× 1 глас)
- Вашата оценка:
Информация
- Източник
- Интернет-библиотека Алексея Комарова / Ф. М. Достоевский. Собрание сочинений в 15-ти томах. Л., „Наука“, 1991. Том 9-10
История
- — Добавяне
Метаданни
Данни
- Включено в книгата
- Оригинално заглавие
- Братья Карамазовы, 1879 (Пълни авторски права)
- Превод от руски
- , 1928 (Пълни авторски права)
- Форма
- Роман
- Жанр
- Характеристика
- Оценка
- 5,7 (× 109 гласа)
- Вашата оценка:
Информация
Издание:
Ф. М. Достоевски. Събрани съчинения в 12 тома. Том IX
Братя Карамазови. Роман в четири части с епилог
Руска. Четвърто издание
Редактор: София Бранц
Художник: Кирил Гогов
Художник-редактор: Ясен Васев
Технически редактор: Олга Стоянова
Коректор: Ана Тодорова, Росица Друмева
Излязла от печат: февруари 1984 г.
Издателство „Народна култура“, София, 1984
Ф. М. Достоевский. Полное собрание сочинений в тридцати томах. Т. 14, 15, 17
Издательство „Наука“, Ленинградское отделение, Ленинград, 1976
История
- — Добавяне
VIII
Бред
Началась почти оргия, пир на весь мир. Грушенька закричала первая, чтоб ей дали вина: «Пить хочу, совсем пьяная хочу напиться, чтобы как прежде, помнишь, Митя, помнишь, как мы здесь тогда спознавались!» Сам же Митя был как в бреду и предчувствовал «свое счастье». Грушенька его, впрочем, от себя беспрерывно отгоняла: «Ступай, веселись, скажи им, чтобы плясали, чтобы все веселились, „ходи изба, ходи печь“, как тогда, как тогда!» — продолжала она восклицать. Была она ужасно возбуждена. И Митя бросался распоряжаться. Хор собрался в соседней комнате. Та же комната, в которой до сих пор сидели, была к тому же и тесна, разгорожена надвое ситцевою занавеской, за которою опять-таки помещалась огромная кровать с пухлою периной и с такими же ситцевыми подушками горкой. Да и во всех четырех «чистых» комнатах этого дома везде были кровати. Грушенька расположилась в самых дверях, Митя ей принес сюда кресло: так же точно сидела она и «тогда», в день их первого здесь кутежа, и смотрела отсюда на хор и на пляску. Девки собрались все тогдашние же; жидки со скрипками и цитрами тоже прибыли, а наконец-то прибыл и столь ожидаемый воз на тройке с винами и припасами. Митя суетился. В комнату входили глядеть и посторонние, мужики и бабы, уже спавшие, но пробудившиеся и почуявшие небывалое угощение, как и месяц назад. Митя здоровался и обнимался со знакомыми, припоминал лица, откупоривал бутылки и наливал всем кому попало. На шампанское зарились очень только девки, мужикам же нравился больше ром и коньяк и особенно горячий пунш. Митя распорядился, чтобы был сварен шоколад на всех девок и чтобы не переводились всю ночь и кипели три самовара для чаю и пунша на всякого приходящего: кто хочет, пусть и угощается. Одним словом, началось нечто беспорядочное и нелепое, но Митя был как бы в своем родном элементе, и чем нелепее всё становилось, тем больше он оживлялся духом. Попроси у него какой-нибудь мужик в те минуты денег, он тотчас же вытащил бы всю свою пачку и стал бы раздавать направо и налево без счету. Вот почему, вероятно, чтоб уберечь Митю, сновал кругом его почти безотлучно хозяин, Трифон Борисыч, совсем уж, кажется, раздумавший ложиться спать в эту ночь, пивший, однако, мало (всего только выкушал один стаканчик пунша) и зорко наблюдавший по-своему за интересами Мити. В нужные минуты он ласково и подобострастно останавливал его и уговаривал, не давал ему оделять, как «тогда», мужиков «цигарками и ренским вином» и, боже сохрани, деньгами, и очень негодовал на то, что девки пьют ликер и едят конфеты: «Вшивость лишь одна, Митрий Федорович, — говорил он, — я их коленком всякую напинаю, да еще за честь почитать прикажу — вот они какие!» Митя еще раз вспомянул про Андрея и велел послать ему пуншу. «Я его давеча обидел», — повторял он ослабевшим и умиленным голосом. Калганов не хотел было пить, и хор девок ему сначала не понравился очень, но, выпив еще бокала два шампанского, страшно развеселился, шагал по комнатам, смеялся и всё и всех хвалил, и песни и музыку. Максимов, блаженный и пьяненький, не покидал его. Грушенька, тоже начинавшая хмелеть, указывала на Калганова Мите: «Какой он миленький, какой чудесный мальчик!» И Митя с восторгом бежал целоваться с Калгановым и Максимовым. О, он многое предчувствовал; ничего еще она ему не сказала такого и даже видимо нарочно задерживала сказать, изредка только поглядывая на него ласковым, но горячим глазком. Наконец она вдруг схватила его крепко за руку и с силой притянула к себе. Сама она сидела тогда в креслах у дверей.
— Как это ты давеча вошел-то, а? Как ты вошел-то!… я так испугалась. Как же ты меня ему уступить-то хотел, а? Неужто хотел?
— Счастья твоего губить не хотел! — в блаженстве лепетал ей Митя. — Но ей и не надо было его ответа.
— Ну, ступай… веселись, — отгоняла она его опять, — да не плачь, опять позову.
И он убегал, а она принималась опять слушать песни и глядеть на пляску, следя за ним взглядом, где бы он ни был, но через четверть часа опять подзывала его, и он опять прибегал.
— Ну, садись теперь подле, рассказывай, как ты вчера обо мне услышал, что я сюда поехала; от кого от первого узнал?
И Митя начинал всё рассказывать, бессвязно, беспорядочно, горячо, но странно, однако же, рассказывал, часто вдруг хмурил брови и обрывался.
— Чего ты хмуришься-то? — спрашивала она.
— Ничего… одного больного там оставил. Кабы выздоровел, кабы знал, что выздоровеет, десять бы лет сейчас моих отдал!
— Ну, бог с ним, коли больной. Так неужто ты хотел завтра застрелить себя, экой глупый, да из-за чего? Я вот этаких, как ты, безрассудных, люблю, — лепетала она ему немного отяжелевшим языком. — Так ты для меня на всё пойдешь? А? И неужто ж ты, дурачок, вправду хотел завтра застрелиться! Нет, погоди пока, завтра я тебе, может, одно словечко скажу… не сегодня скажу, а завтра. А ты бы хотел сегодня? Нет, я сегодня не хочу… Ну ступай, ступай теперь, веселись.
Раз, однако, она подозвала его как бы в недоумении и озабоченно.
— Чего тебе грустно? Я вижу, тебе грустно… Нет, уж я вижу, — прибавила она, зорко вглядываясь в его глаза. — Хоть ты там и целуешься с мужиками и кричишь, а я что-то вижу. Нет, ты веселись, я весела и ты веселись… Я кого-то здесь люблю, угадай кого?… Ай, посмотри: мальчик-то мой заснул, охмелел, сердечный.
Она говорила про Калганова: тот действительно охмелел и заснул на мгновение, сидя на диване. И не от одного хмеля заснул, ему стало вдруг отчего-то грустно, или, как он говорил, «скучно». Сильно обескуражили его под конец и песни девок, начинавшие переходить, постепенно с попойкой, в нечто слишком уже скоромное и разнузданное. Да и пляски их тоже: две девки переоделись в медведей, а Степанида, бойкая девка с палкой в руке, представляя вожака, стала их «показывать». «Веселей, Марья, — кричала она, — не то палкой!» Медведи наконец повалились на пол как-то совсем уж неприлично, при громком хохоте набравшейся не в прорез всякой публики баб и мужиков. «Ну и пусть их, ну и пусть их, — говорила сентенциозно Грушенька с блаженным видом в лице, — кой-то денек выйдет им повеселиться, так и не радоваться людям?» Калганов же смотрел так, как будто чем запачкался. «Свинство это всё, эта вся народность, — заметил он, отходя, — это у них весенние игры, когда они солнце берегут во всю летнюю ночь». Но особенно не понравилась ему одна «новая» песенка с бойким плясовым напевом, пропетая о том, как ехал барин и девушек пытал:
Барин девушек пытал,
Девки любят али нет?
Но девкам показалось, что нельзя любить барина:
Барин будет больно бить,
А я его не любить.
Ехал потом цыган (произносилось цы́ган), и этот тоже:
Цы́ган девушек пытал,
Девки любят али нет?
Но и цыгана нельзя любить:
Цы́ган будет воровать,
А я буду горевать.
И много проехало так людей, которые пытали девушек, даже солдат:
Солдат девушек пытал,
Девки любят али нет?
Но солдата с презрением отвергли:
Солдат будет ранец несть,
А я за ним…
Тут следовал самый нецензурный стишок, пропетый совершенно откровенно и произведший фурор в слушавшей публике. Кончилось наконец дело на купце:
Купчик девушек пытал,
Девки любят али нет?
И оказалось, что очень любят, потому, дескать, что
Купчик будет торговать,
А я буду царевать.
Калганов даже озлился:
— Это совсем вчерашняя песня, — заметил он вслух, — и кто это им сочиняет! Недостает, чтобы железнодорожник аль жид проехали и девушек пытали: эти всех бы победили. — И, почти обидевшись, он тут же и объявил, что ему скучно, сел на диван и вдруг задремал. Хорошенькое личико его несколько побледнело и откинулось на подушку дивана.
— Посмотри, какой он хорошенький, — говорила Грушенька, подводя к нему Митю, — я ему давеча головку расчесывала; волоски точно лен и густые…
И, нагнувшись над ним в умилении, она поцеловала его лоб. Калганов в один миг открыл глаза, взглянул на нее, привстал и с самым озабоченным видом спросил: где Максимов?
— Вот ему кого надо, — засмеялась Грушенька, — да посиди со мной минутку. Митя, сбегай за его Максимовым.
Оказалось, что Максимов уж и не отходил от девок, изредка только отбегал налить себе ликерчику, шоколаду же выпил две чашки. Личико его раскраснелось, а нос побагровел, глаза стали влажные, сладостные. Он подбежал и объявил, что сейчас «под один мотивчик» хочет протанцевать танец саботьеру.
— Меня ведь маленького всем этим благовоспитанным светским танцам обучали-с…
— Ну ступай, ступай с ним, Митя, а я отсюда посмотрю, как он там танцевать будет.
— Нет, и я, и я пойду смотреть, — воскликнул Калганов, самым наивным образом отвергая предложение Грушеньки посидеть с ним. И все направились смотреть. Максимов действительно свой танец протанцевал, но, кроме Мити, почти ни в ком не произвел особенного восхищения. Весь танец состоял в каких-то подпрыгиваниях с вывертыванием в стороны ног, подошвами кверху, и с каждым прыжком Максимов ударял ладонью по подошве. Калганову совсем не понравилось, а Митя даже облобызал танцора.
— Ну, спасибо, устал, может, что глядишь сюда: конфетку хочешь, а? Цигарочку, может, хочешь?
— Папиросочку-с.
— Выпить не хочешь ли?
— Я тут ликерцу-с… А шоколатных конфеточек у вас нет-с?
— Да вот на столе целый воз, выбирай любую, голубиная ты душа!
— Нет-с, я такую-с, чтобы с ванилью… для старичков-с… Хи-хи!
— Нет, брат, таких особенных нет.
— Послушайте! — нагнулся вдруг старичок к самому уху Мити, — эта вот девочка-с, Марьюшка-с, хи-хи, как бы мне, если бы можно, с нею познакомиться, по доброте вашей…
— Ишь ты чего захотел! Нет, брат, врешь.
— Я никому ведь зла не делаю-с, — уныло прошептал Максимов.
— Ну хорошо, хорошо. Здесь, брат, только поют и пляшут, а впрочем, черт! подожди… Кушай пока, ешь, пей, веселись. Денег не надо ли?
— Потом бы разве-с, — улыбнулся Максимов.
— Хорошо, хорошо…
Голова горела у Мити. Он вышел в сени на деревянную верхнюю галерейку, обходившую изнутри, со двора, часть всего строения. Свежий воздух оживил его. Он стоял один, в темноте, в углу и вдруг схватил себя обеими руками за голову. Разбросанные мысли его вдруг соединились, ощущения слились воедино, и всё дало свет. Страшный, ужасный свет! «Вот если застрелиться, так когда же как не теперь? — пронеслось в уме его. — Сходить за пистолетом, принести его сюда и вот в этом самом, грязном и темном углу и покончить». Почти с минуту он стоял в нерешимости. Давеча, как летел сюда, сзади него стоял позор, совершенное, содеянное уже им воровство и эта кровь, кровь!… Но тогда было легче, о, легче! Ведь уж всё тогда было покончено: ее он потерял, уступил, она погибла для него, исчезла — о, приговор тогда был легче ему, по крайней мере казался неминуемым, необходимым, ибо для чего же было оставаться на свете? А теперь! Теперь разве то, что тогда? Теперь с одним по крайней мере привидением, страшилищем, покончено: этот ее «прежний», ее бесспорный, фатальный человек этот исчез, не оставив следа. Страшное привидение обратилось вдруг во что-то такое маленькое, такое комическое; его снесли руками в спальню и заперли на ключ. Оно никогда не воротится. Ей стыдно, и из глаз ее он уже видит теперь ясно, кого она любит. Ну вот теперь бы только и жить и… и нельзя жить, нельзя, о, проклятие! «Боже, оживи поверженного у забора! Пронеси эту страшную чашу мимо меня! Ведь делал же ты чудеса, господи, для таких же грешников, как и я! Ну что, ну что, если старик жив? О, тогда срам остального позора я уничтожу, я ворочу украденные деньги, я отдам их, достану из-под земли… Следов позора не останется, кроме как в сердце моем навеки! Но нет, нет, о, невозможные малодушные мечты! О, проклятие!»
Но всё же как бы луч какой-то светлой надежды блеснул ему во тьме. Он сорвался с места и бросился в комнаты — к ней, к ней опять, к царице его навеки! «Да неужели один час, одна минута ее любви не стоят всей остальной жизни, хотя бы и в муках позора?» Этот дикий вопрос захватил его сердце. «К ней, к ней одной, ее видеть, слушать и ни о чем не думать, обо всем забыть, хотя бы только на эту ночь, на час, на мгновение!» Пред самым входом в сени, еще на галерейке, он столкнулся с хозяином Трифоном Борисычем. Тот что-то показался ему мрачным и озабоченным и, кажется, шел его разыскивать.
— Что ты, Борисыч, не меня ли искал?
— Нет-с, не вас, — как бы опешил вдруг хозяин, — зачем мне вас разыскивать? А вы… где были-с?
— Что ты такой скучный? Не сердишься ли? Погоди, скоро спать пойдешь… Который час-то?
— Да уж три часа будет. Надо быть, даже четвертый.
— Кончим, кончим.
— Помилуйте, ничего-с. Даже сколько угодно-с…
«Что с ним?» — мельком подумал Митя и вбежал в комнату, где плясали девки. Но ее там не было. В голубой комнате тоже не было; один лишь Калганов дремал на диване. Митя глянул за занавесы — она была там. Она сидела в углу, на сундуке, и, склонившись с руками и с головой на подле стоявшую кровать, горько плакала, изо всех сил крепясь и скрадывая голос, чтобы не услышали. Увидав Митю, она поманила его к себе и, когда тот подбежал, крепко схватила его за руку.
— Митя, Митя, я ведь любила его! — начала она ему шепотом, — так любила его, все пять лет, всё, всё это время! Его ли любила али только злобу мою? Нет, его! Ох, его! Я ведь лгу, что любила только злобу мою, а не его! Митя, ведь я была всего семнадцати лет тогда, он тогда был такой со мной ласковый, такой развеселый, мне песни пел… Или уж показался тогда таким дуре мне, девчонке… А теперь, господи, да это не тот, совсем и не он. Да и лицом не он, не он вовсе. Я и с лица его не узнала. Ехала я сюда с Тимофеем и всё-то думала, всю дорогу думала: «Как встречу его, что-то скажу, как глядеть-то мы друг на друга будем?…» Вся душа замирала, и вот он меня тут точно из шайки помоями окатил. Точно учитель говорит: всё такое ученое, важное, встретил так важно, так я и стала в тупик. Слова некуда ввернуть. Я сначала думала, что он этого своего длинного поляка-то стыдится. Сижу смотрю на них и думаю: почему это я так ничего с ним говорить теперь не умею? Знаешь, это его жена испортила, вот на которой он бросил меня тогда да женился… Это она его там переделала. Митя, стыд-то какой! Ох, стыдно мне, Митя, стыдно, ох, за всю жизнь мою стыдно! Прокляты, прокляты пусть будут эти пять лет, прокляты! — И она опять залилась слезами, но Митину руку не выпускала, крепко держалась за нее.
— Митя, голубчик, постой, не уходи, я тебе одно словечко хочу сказать, — прошептала она и вдруг подняла к нему лицо. — Слушай, скажи ты мне, кого я люблю? Я здесь одного человека люблю. Который это человек? вот что скажи ты мне. — На распухшем от слез лице ее засветилась улыбка, глаза сияли в полутьме. — Вошел давеча один сокол, так сердце и упало во мне. «Дура ты, вот ведь кого ты любишь», — так сразу и шепнуло сердце. Вошел ты и всё осветил. «Да чего он боится?» — думаю. А ведь ты забоялся, совсем забоялся, говорить не умел. Не их же, думаю, он боится — разве ты кого испугаться можешь? Это меня он боится, думаю, только меня. Так ведь рассказала же тебе, дурачку, Феня, как я Алеше в окно прокричала, что любила часочек Митеньку, а теперь еду любить… другого. Митя, Митя, как это я могла, дура, подумать, что люблю другого после тебя! Прощаешь, Митя? Прощаешь меня или нет? Любишь? Любишь?
Она вскочила и схватила его обеими руками за плечи. Митя, немой от восторга, глядел ей в глаза, в лицо, на улыбку ее, и вдруг, крепко обняв ее, бросился ее целовать.
— А простишь, что мучила? Я ведь со злобы всех вас измучила. Я ведь старикашку того нарочно со злобы с ума свела… Помнишь, как ты раз у меня пил и бокал разбил? Запомнила я это и сегодня тоже разбила бокал, за «подлое сердце мое» пила. Митя, сокол, что ж ты меня не целуешь? Раз поцеловал и оторвался, глядит, слушает… Что меня слушать! Целуй меня, целуй крепче, вот так. Любить, так уж любить! Раба твоя теперь буду, раба на всю жизнь! Сладко рабой быть!… Целуй! Прибей меня, мучай меня, сделай что надо мной… Ох, да и впрямь меня надо мучить… Стой! Подожди, потом, не хочу так… — оттолкнула она его вдруг. — Ступай прочь, Митька, пойду теперь вина напьюсь, пьяна хочу быть, сейчас пьяная плясать пойду, хочу, хочу!
Она вырвалась от него из-за занавесок. Митя вышел за ней как пьяный. «Да пусть же, пусть, что бы теперь ни случилось — за минуту одну весь мир отдам», — промелькнуло в его голове. Грушенька в самом деле выпила залпом еще стакан шампанского и очень вдруг охмелела. Она уселась в кресле, на прежнем месте, с блаженною улыбкой. Щеки ее запылали, губы разгорелись, сверкавшие глаза посоловели, страстный взгляд манил. Даже Калганова как будто укусило что-то за сердце, и он подошел к ней.
— А ты слышал, как я тебя давеча поцеловала, когда ты спал? — пролепетала она ему. — Опьянела я теперь, вот что… А ты не опьянел? А Митя чего не пьет? Что ж ты не пьешь, Митя, я выпила, а ты не пьешь…
— Пьян! И так пьян… от тебе пьян, а теперь и от вина хочу. — Он выпил еще стакан и — странно это ему показалось самому — только от этого последнего стакана и охмелел, вдруг охмелел, а до тех пор всё был трезв, сам помнил это. С этой минуты всё завертелось кругом него, как в бреду. Он ходил, смеялся, заговаривал со всеми, и всё это как бы уж не помня себя. Одно лишь неподвижное и жгучее чувство сказывалось в нем поминутно, «точно горячий уголь в душе», — вспоминал он потом. Он подходил к ней, садился подле нее, глядел на нее, слушал ее… Она же стала ужасно как словоохотлива, всех к себе подзывала, манила вдруг к себе какую-нибудь девку из хора, та подходила, а она или целовала ее и отпускала, или иногда крестила ее рукой. Еще минутку, и она могла заплакать. Развеселял ее очень и «старикашка», как называла она Максимова. Он поминутно подбегал целовать у нее ручки «и всякий пальчик», а под конец проплясал еще один танец под одну старую песенку, которую сам же и пропел. В особенности с жаром подплясывал за припевом:
Свинушка хрю-хрю, хрю-хрю,
Телочка му-му, му-му,
Уточка ква-ква, ква-ква,
Гусынька га-га, га-га.
Курочка по сенюшкам похаживала,
Тюрю-рю, рю-рю, выговаривала,
Ай, ай, выговаривала!
— Дай ему что-нибудь, Митя, — говорила Грушенька, — подари ему, ведь он бедный. Ах, бедные, обиженные!… Знаешь, Митя, я в монастырь пойду. Нет, вправду, когда-нибудь пойду. Мне Алеша сегодня на всю жизнь слова сказал… Да… А сегодня уж пусть попляшем. Завтра в монастырь, а сегодня попляшем. Я шалить хочу, добрые люди, ну и что ж такое, бог простит. Кабы богом была, всех бы людей простила: «Милые мои грешнички, с этого дня прощаю всех». А я пойду прощения просить: «Простите, добрые люди, бабу глупую, вот что». Зверь я, вот что. А молиться хочу. Я луковку подала. Злодейке такой, как я, молиться хочется! Митя, пусть пляшут, не мешай. Все люди на свете хороши, все до единого. Хорошо на свете. Хоть и скверные мы, а хорошо на свете. Скверные мы и хорошие, и скверные и хорошие… Нет, скажите, я вас спрошу, все подойдите, и я спрошу; скажите мне все вот что: почему я такая хорошая? Я ведь хорошая, я очень хорошая… Ну так вот: почему я такая хорошая? — Так лепетала Грушенька, хмелея всё больше и больше, и наконец прямо объявила, что сейчас сама хочет плясать. Встала с кресел и пошатнулась. — Митя, не давай мне больше вина, просить буду — не давай. Вино спокойствия не дает. И всё кружится, и печка, и всё кружится. Плясать хочу. Пусть все смотрят, как я пляшу… как я хорошо и прекрасно пляшу…
Намерение было серьезное: она вынула из кармана беленький батистовый платочек и взяла его за кончик, в правую ручку, чтобы махать им в пляске. Митя захлопотал, девки затихли, приготовясь грянуть хором плясовую по первому мановению. Максимов, узнав, что Грушенька хочет сама плясать, завизжал от восторга и пошел было пред ней подпрыгивать, припевая:
Ножки тонки, бока звонки,
Хвостик закорючкой.
Но Грушенька махнула на него платочком и отогнала его:
— Ш-шь! Митя, что ж нейдут? Пусть все придут… смотреть. Позови и тех, запертых… За что ты их запер? Скажи им, что я пляшу, пусть и они смотрят, как я пляшу…
Митя с пьяным размахом подошел к запертой двери и начал стучать к панам кулаком.
— Эй вы… Подвысоцкие! Выходите, она плясать хочет, вас зовет.
— Лайдак! — прокричал в ответ который-то из панов.
— А ты по́длайдак! Мелкий ты подлечоночек; вот ты кто.
— Перестали бы вы над Польшей-то насмехаться, — сентенциозно заметил Калганов, тоже не под силу себе охмелевший.
— Молчи, мальчик! Если я ему сказал подлеца, не значит, что я всей Польше сказал подлеца. Не составляет один лайдак Польши. Молчи, хорошенький мальчик, конфетку кушай.
— Ах какие! Точно они не люди. Чего они не хотят мириться? — сказала Грушенька и вышла плясать. Хор грянул: «Ах вы сени, мои сени». Грушенька закинула было головку, полуоткрыла губки, улыбнулась, махнула было платочком и вдруг, сильно покачнувшись на месте, стала посреди комнаты в недоумении.
— Слаба… — проговорила она измученным каким-то голосом, — простите, слаба, не могу… Виновата…
Она поклонилась хору, затем принялась кланяться на все четыре стороны поочередно:
— Виновата… Простите…
— Подпила, барынька, подпила, хорошенькая барынька, — раздавались голоса.
— Они напились-с, — разъяснил, хихикая, девушкам Максимов.
— Митя, отведи меня… возьми меня, Митя, — в бессилии проговорила Грушенька. Митя кинулся к ней, схватил ее на руки и побежал со своею драгоценною добычей за занавески. «Ну уж я теперь уйду», — подумал Калганов и, выйдя из голубой комнаты, притворил за собою обе половинки дверей. Но пир в зале гремел и продолжался, загремел еще пуще. Митя положил Грушеньку на кровать и впился в ее губы поцелуем.
— Не трогай меня… — молящим голосом пролепетала она ему, — не трогай, пока не твоя… Сказала, что твоя, а ты не трогай… пощади… При тех, подле тех нельзя. Он тут. Гнусно здесь…
— Послушен! Не мыслю… благоговею!… — бормотал Митя. — Да, гнусно здесь, о, презренно. — И, не выпуская ее из объятий, он опустился подле кровати на пол, на колена.
— Я знаю, ты хоть и зверь, а ты благородный, — тяжело выговорила Грушенька, — надо, чтоб это честно… впредь будет честно… и чтоб и мы были честные, чтоб и мы были добрые, не звери, а добрые… Увези меня, увези далеко, слышишь… Я здесь не хочу, а чтобы далеко, далеко…
— О да, да, непременно! — сжимал ее в объятиях Митя, — увезу тебя, улетим… О, всю жизнь за один год отдам сейчас, чтобы только знать про эту кровь!
— Какая кровь? — в недоумении переговорила Грушенька.
— Ничего! — проскрежетал Митя. — Груша, ты хочешь, чтобы честно, а я вор. Я у Катьки деньги украл… Позор, позор!
— У Катьки? Это у барышни? Нет, ты не украл. Отдай ей, у, меня возьми… Что кричишь? Теперь всё мое — твое. Что нам деньги? Мы их и без того прокутим… Таковские чтобы не прокутили. А мы пойдем с тобою лучше землю пахать. Я землю вот этими руками скрести хочу. Трудиться надо, слышишь? Алеша приказал. Я не любовница тебе буду, я тебе верная буду, раба твоя буду, работать на тебя буду. Мы к барышне сходим и поклонимся оба, чтобы простила, и уедем. А не простит, мы и так уедем. А ты деньги ей снеси, а меня люби… А ее не люби. Больше ее не люби. А полюбишь, я ее задушу… Я ей оба глаза иголкой выколю…
— Тебя люблю, тебя одну, в Сибири буду любить…
— Зачем в Сибирь? А что ж, и в Сибирь, коли хочешь, всё равно… работать будем… в Сибири снег… Я по снегу люблю ехать… и чтобы колокольчик был… Слышишь, звенит колокольчик… Где это звенит колокольчик? Едут какие-то… вот и перестал звенеть.
Она в бессилии закрыла глаза и вдруг как бы заснула на одну минуту. Колокольчик в самом деле звенел где-то в отдалении и вдруг перестал звенеть. Митя склонился головою к ней на грудь. Он не заметил, как перестал звенеть колокольчик, но не заметил и того, как вдруг перестали и песни, и на место песен и пьяного гама во всем доме воцарилась как бы внезапно мертвая тишина. Грушенька открыла глаза.
— Что это, я спала? Да… колокольчик… Я спала и сон видела: будто я еду, по снегу… колокольчик звенит, а я дремлю. С милым человеком, с тобою еду будто. И далеко-далеко… Обнимала-целовала тебя, прижималась к тебе, холодно будто мне, а снег-то блестит… Знаешь, коли ночью снег блестит, а месяц глядит, и точно я где не на земле… Проснулась, а милый-то подле, как хорошо…
— Подле, — бормотал Митя, целуя ее платье, грудь, руки. И вдруг ему показалось что-то странное: показалось ему, что она глядит прямо пред собой, но не на него, не в лицо ему, а поверх его головы, пристально и до странности неподвижно. Удивление вдруг выразилось в ее лице, почти испуг.
— Митя, кто это оттуда глядит сюда к нам? — прошептала она вдруг. Митя обернулся и увидел, что в самом деле кто-то раздвинул занавеску и их как бы высматривает. Да и не один как будто. Он вскочил и быстро ступил к смотревшему.
— Сюда, пожалуйте к нам сюда, — не громко, но твердо и настойчиво проговорил ему чей-то голос.
Митя выступил из-за занавески и стал неподвижно. Вся комната была полна людьми, но не давешними, а совсем новыми. Мгновенный озноб пробежал по спине его, и он вздрогнул. Всех этих людей он узнал в один миг. Вот этот высокий и дебелый старик, в пальто и с фуражкой с кокардой, — это исправник, Михаил Макарыч. А этот «чахоточный» опрятный щеголь, «всегда в таких вычищенных сапогах», — это товарищ прокурора. «У него хронометр в четыреста рублей есть, он показывал». А этот молоденький, маленький, в очках… Митя вот только фамилию его позабыл, но он знает и его, видел: это следователь, судебный следователь, «из Правоведения», недавно приехал. А этот вот — становой, Маврикий Маврикич, этого-то уж он знает, знакомый человек. Ну, а эти с бляхами, эти зачем же? И еще двое каких-то, мужики… А вот там в дверях Калганов и Трифон Борисыч…
— Господа… Что это вы, господа? — проговорил было Митя, но вдруг, как бы вне себя, как бы не сам собой, воскликнул громко, во весь голос:
— По-ни-маю!
Молодой человек в очках вдруг выдвинулся вперед и, подступив к Мите, начал, хоть и осанисто, но немного как бы торопясь:
— Мы имеем к вам… одним словом, я вас попрошу сюда, вот сюда, к дивану… Существует настоятельная необходимость с вами объясниться.
— Старик! — вскричал Митя в исступлении, — старик и его кровь!… По-ни-маю!
И как подкошенный сел, словно упал, на подле стоявший стул.
— Понимаешь? Понял! Отцеубийца и изверг, кровь старика отца твоего вопиет за тобою! — заревел внезапно, подступая к Мите, старик исправник. Он был вне себя, побагровел и весь так и трясся.
— Но это невозможно! — вскричал маленький молодой человечек. — Михаил Макарыч, Михаил Макарыч! Это не так, не так-с!… Прошу позволить мне одному говорить… Я никак не мог предположить от вас подобного эпизода…
— Но ведь это же бред, господа, бред! — восклицал исправник, — посмотрите на него: ночью, пьяный, с беспутной девкой и в крови отца своего… Бред! Бред!
— Я вас изо всех сил попрошу, голубчик Михаил Макарыч, на сей раз удержать ваши чувства, — зашептал было скороговоркой старику товарищ прокурора, — иначе я принужден буду принять…
Но маленький следователь не дал докончить; он обратился к Мите и твердо, громко и важно произнес:
— Господин отставной поручик Карамазов, я должен вам объявить, что вы обвиняетесь в убийстве отца вашего, Федора Павловича Карамазова, происшедшем в эту ночь…
Он что-то и еще сказал, тоже и прокурор как будто что-то ввернул, но Митя хоть и слушал, но уже не понимал их. Он диким взглядом озирал их всех…
VIII. Лудост
Започна почти оргия, гуляй на провала. Грушенка първа се развика да й дадат вино: „Искам да пия, искам да се напия, да стане както преди, помниш ли, Митя, помниш ли как се сближихме тогава тук!“ Митя пък беше като в транс и предчувствуваше „своето щастие“. Грушенка впрочем непрекъснато го отпъждаше от себе си: „Върви, весели се, кажи им да играят, кажи им всички да се веселят, «Ходи, къща, ходи, печка»[1], както тогава, както тогава!“ — продължаваше да вика тя. Беше ужасно възбудена. И Митя тичаше да дава нареждания. Хорът се беше събрал в съседната стая. Същата като тази, в която бяха досега, при това и тясна, преградена на две с басмена завеса, зад която също имаше грамаден креват с бухнал пухеник и със същия куп басмени възглавници. Изобщо във всичките четири „официални“ стаи на тази къща навсякъде имаше легла. Грушенка се разположи до вратата. Митя й пренесе там креслото: точно така седя и „тогава“, в деня на техния пръв гуляй тук, и оттам гледаше хората и танците. Сега се бяха събрали същите моми; еврейчетата с цигулките и цитрите също дойдоха, а най-сетне пристигна и толкова очакваната каруца с вината и продуктите. Митя се щураше. В стаята влизаха да гледат и външни хора, селяни и женоря; те, заспали вече, бяха се събудили и бяха подушили небивалото угощение както преди месец. Митя се здрависваше и прегръщаше познатите, припомняше си лицата, отваряше бутилки и наливаше на когото падне. На шампанското налитаха само момичетата, а на селяците повече им харесваха ромът и конякът, и особено горещият пунш. Митя се разпореди да се направи горещ шоколад за всички момичета и цяла нощ да врат трите самовара за чай и пунш за всеки новопристигнал: който иска, да се черпи. С една дума, започна нещо объркано и нелепо, но Митя се чувствуваше някак като риба във вода и колкото по-нелепо ставаше всичко, толкова повече се оживяваше духом. Ако някой селяк беше поискал в тези мигове пари от него, веднага щеше да извади цялата пачка банкноти и да раздава безразборно наляво-надясно. Ето защо, вероятно за да предпазва Митя, почти неотлъчно сновеше край него ханджията Трифон Борисич, който май съвсем се беше отказал да ляга тази нощ, но пиеше малко (изпи само една чашка пунш) и зорко бдеше посвоему за интересите на Митя. В нужния момент ласкаво и раболепно го възпираше и го придумваше, не го остави да дарява както „тогава“ селяците с „цигари и рейнско вино“, пази Боже пък с пари, и много негодуваше, че момичетата пият ликьор и ядат бонбони: „Въшли и нищо повече, Митрий Фьодорович — казваше той, — всичките ще ги наритам, та и ще им заповядам да го смятат за чест — е такива са!“ Митя пак си спомни за Андрей и заповяда да му изпратят пунш. „Одеве го обидих“ — повтаряше той с размекнат и умилен глас. Калганов не искаше уж да пие и хорът на момичетата първо не му хареса много, но като изпи още две чаши шампанско, страшно се развесели, почна да обикаля стаите, смееше се и хвалеше всичко и всички, и песните, и музиката. Максимов, блажен и пияничък, му ходеше по петите. Грушенка, която също почна да се напива, сочеше Калганов на Митя: „Колко е сладък, какво чудесно момче!“ И Митя с възторг тичаше да се целува с Калганов и Максимов. О, той предусещаше много нещо; нищо още не му беше казала и дори явно нарочно се бавеше да му каже, само от време на време го поглеждаше с гален, но горещ поглед. Най-накрая изведнъж го хвана здраво за ръката и силно го притегли към себе си. Тя самата седеше тогава на креслото до вратата.
— Ама как влезе одеве, а? Как влезе!… Така се уплаших. Значи, искаше да ме отстъпиш на него, а? Наистина ли искаше?
— Не исках да погубвам щастието ти! — шепнеше Митя блажен. Но тя нямаше и нужда от неговия отговор.
— Хайде, върви… весели се — отпращаше го пак — и не плачи, пак ще те повикам.
И той изчезваше, а тя пак започваше да слуша песните и да гледа танците, като го следеше с поглед, където и да отидеше, но след четвърт час пак го повикваше и той пак дотичваше.
— Хайде, сядай сега до мене, разказвай как си разбрал вчера, че съм тук; от кого най-първо научи?
И Митя започваше да разказва всичко, несвързано, безредно, разпалено, ала разказваше странно, често внезапно свиваше вежди и спираше насред дума.
— Какво се мръщиш? — питаше тя.
— Нищо… един болен оставих там. Да може да оздравее, да знам, че ще оздравее, десет години давам сега от живота си!
— Е, Бог да му е на помощ, като е болен. Значи, искаше утре да се застреляш, глупчо такъв, но защо? Аз пък тъкмо такива като тебе безумци ги обичам — шепнеше му тя с малко натежал език. — Значи, за мене си готов на всичко? А? Наистина ли, глупчо, си искал да се застреляш утре? Не, почакай малко, утре може да ти кажа една думичка… днес няма да ти я кажа, утре. А ти искаш днес? Не, аз не искам днес… Хайде, върви, върви сега да се веселиш.
Веднъж обаче, като го повика, беше някак в недоумение и загрижена.
— Защо ти е тъжно на тебе? Виждам аз, тъжно ти е… Не, виждам, виждам — прибави тя, като се вглеждаше внимателно в очите му. — Макар че се целуваш там със селяните и крещиш, но виждам нещо. Не, весели се; аз съм весела — и ти се весели… Аз обичам тук един, познай кой?… Ах, погледни: моето момченце заспало, напило се, милото.
Тя говореше за Калганов: той наистина се беше напил и беше задрямал за миг на канапето. И не само от напиването заспа, изведнъж му стана нещо криво или, както той казваше, „скучно“. Много му развалиха настроението накрая и песните на момичетата, които започнаха да минават постепенно от пиенето в нещо вече прекалено неприлично и разюздано. Пък и танците им също: две момичета се бяха преоблекли като мечки, а Степанида, буйна мома с тояга в ръката, играеше мечкаря и взе да ги „показва“. „Повесело, Маря — викаше тя, — де бой, де!“ Мечките най-накрая се търколиха на земята някак вече съвсем неприлично, сред шумния смях на събралата се смесена публика от жени и мъже. „Нека де, нека се веселят — повтаряше сентенциозно Грушенка с блажен израз на лицето, — паднало им се да се повеселят, защо да не се радват хората?“ Калганов пък гледате така, като че се беше омърсил с нещо. „Свинщина е всичко това, цялата тая народност — каза той, преди да заспи, — това са им пролетните игри[2], когато вардят слънцето цялата лятна нощ.“ Но особено не му хареса една „нова“ песничка с буйна танцова мелодия, в която се разказваше как минавал господарят и питал момите:
Господар момите пита
любят ли го, или не?
Но момите си казали, че не трябва да се обича господарят:
Господарят зле ще бие,
няма да го любим ние.
Минавал сетне циганин (пееха циганьор) и той също:
Циганьор момите пита
любят ли го, или не?
Но и циганинът не трябва да се обича:
Циганьорът ще краде,
ний кахъри да берем.
И мнозина минали така и питали момичетата, дори един войник:
И войник момите пита
любят ли го, или не?
Но войникът бива отхвърлен с презрение:
Войник раница ще влачи,
аз след него…
Тук следваше един много нецензурен стих, който те изпяха много откровено и който произведе фурор сред публиката. Нещата свършваха накрая с търговеца:
Търговец момите пита
любят ли го, или не?
И се оказало, че много го обичат, защото:
Търговецът ще търгува,
а жена му ще царува.
Калганов чак се ядоса.
— Това е съвсем скорошна песен — отбеляза той гласно — и кой ли им ги съчинява такива! Остава само железничар или чифутин да минат и да питат момичетата: те вече ще победят всички. — И почти обиден, веднага заяви, че му е скучно, седна на канапето и изведнъж задряма. Хубавото му личице беше малко бледо и отметнато на възглавницата върху канапето.
— Виж какъв е хубавичък — каза Грушенка, като заведе Митя при него; — одеве му ресах главицата, косичката му е като лен и много гъста.
И като се наведе над него в умиление, го целуна по челото. Калганов мигновено отвори очи, погледна я, надигна се и с най-загрижен вид попита: къде е Максимов?
— Виж кой му трябвал — засмя се Грушенка, — седни с мен една минутка. Митя, тичай за неговия Максимов.
Оказа се, че Максимов се беше залепил за момичетата, само от време на време притичваше да си налее ликьорец, а от шоколада беше изпил две чашки. Личицето му се беше зачервило, носът му посинял, очите му бяха станали влажни, сладострастни. Той дотича и каза, че сега „на една мелодийка“ иска да изтанцува танца „саботиера“[3].
— Нали като малък са ме обучавали на всички тези благовъзпитани светски танци…
— Хайде, върви, върви с него, Митя, аз ще го гледам оттук как ще танцува.
— Не, и аз, и аз ще отида да гледам! — извика Калганов, като отхвърли най-наивно предложението на Грушенка да поседи с него. И всички отидоха да гледат. Максимов наистина изигра своя танц, но освен у Митя почти у никого не събуди особено възхищение. Целият танц се състоеше в някакви подскачания с отхвърляне на краката встрани с подметките нагоре, като на всеки скок Максимов се удряше с длан по подметката. Калганов никак не го хареса, а Митя чак разцелува танцьора.
— Е, благодаря, сигурно си се уморил, какво искаш: бонбонче искаш ли, а? Или цигарка?
— Цигарка.
— Не искаш ли да пиеш нещо?
— Само малко ликьорче… А шоколадени бонбончета нямате ли?
— Ето на масата цяла камара. Избери си, каквито искаш, гълъбова душице!
— Не, искам от онези с ванилия… за стари дядовци… Хи-хи!
— Не, братко, такива специални няма.
— Слушайте! — наведе се изведнъж старчето до ухото на Митя. — Ей онова момиче, Марюшка, хи-хи, дали е възможно някак си да се запозная с него, ако сте така добър…
— Я го гледай какво иска! Не, братко, няма да го бъде.
— На никого не правя нищо лошо — унило прошепна Максимов.
— Добре де, добре. Тук, братко, само се пие и се играе; но впрочем по дяволите! Почакай малко… засега яж, пий и се весели. Пари не щеш ли?
— Ако може после усмихна се Максимов.
— Добре, добре…
Главата на Митя гореше. Той излезе на чардака, който заобикаляше отвътре, откъм двора, част от цялото здание. Ведрият въздух го ободри. Стоеше сам в тъмнината в един ъгъл и внезапно се улови с две ръце за главата. Разхвърляните му мисли изведнъж се събраха, чувствата му се сляха в едно и всичко това просветна в него. Страшно, ужасно просветление! „Но щом ще се застрелвам, кога друг път, ако не сега? — мина му през ум. — Да отида за пистолета, да го донеса тук и точно в този мръсен и тъмен ъгъл да свърша.“ Почти една минута остана в нерешителност. Одеве, когато препускаше насам, зад него беше позорът, извършената вече кражба и тази кръв, кръвта!… Но тогава беше по-лесно, о, по-лесно! Защото всичко беше свършено: нея беше загубил, отстъпил, тя беше мъртва за него, изчезнала — о, присъдата тогава му беше по-лека, поне изглеждаше неизбежна, необходима, та за какво да остава на този свят? А сега? Нима сега е като тогава? Сега поне е свършено с един призрак, с едно страшилище е свършено: този неин „предишен“, този неин безспорен, фатален човек изчезна без следа. Страшният призрак изведнъж се превърна в нещо толкова мъничко, толкова комично; то бе отнесено на ръце в спалнята и бе заключено там. То никога няма да се върне. Тя се срамува и по очите й вижда сега ясно кого обича. И на, вместо сега да почне животът… но не може да живее, не може, о, проклятие! „Боже, съживи поваления при оградата! Нека ме отмине тази страшна чаша![4] Нали си правил чудеса, Господи, за същите грешници като мене! Ами ако случайно, случайно старецът е жив? О, тогава ще унищожа срама на останалия позор, ще върна откраднатите пари, ще ги дам, ще ги намеря, ако ще изпод земята… Следи от позора няма да останат — освен в сърцето ми навеки! Но не, не, о, невъзможни малодушни мечти! О, проклятие!“
Но все пак сякаш лъч на някаква светла надежда блесна за него в мрака. Той се сепна и се втурна към стаята — при нея, пак при нея, при неговата царица навеки! „Та нима за един час, за една минута на любовта й не си заслужава целият останал живот, макар и в горчилката на позора?“ Този луд въпрос завладя сърцето му. „При нея, само при нея, да я гледам, да я слушам и за нищо да не мисля, всичко да забравя, поне само тази нощ, за час, за миг!“ Точно на входа за пруста, още на чардака, се сблъска с ханджията Трифон Борисич. Той му се видя някак мрачен и загрижен и като че ли беше тръгнал да го търси.
— Какво, Борисич, мене ли търсиш?
— Не, не вас — сякаш се смути изведнъж ханджията, — защо да ви търся? Ами вие… къде бяхте?
— Защо си така оклюмал? Сърдиш ли се нещо? Чакай, още малко и си лягаш… Колко е часът?
— Трябва да е вече към три. Дори сигурно минава.
— Ще свършим, ще свършим.
— Моля ви се, няма нищо. Даже до когато обичате…
„Какво ли му е?“ — мина му през ум и той се втурна към стаята, където играеха момичетата. Но там я нямаше. В синята стая също я нямаше; само Калганов дремеше на канапето. Митя надзърна зад завесата — тя беше там. Седеше в ъгъла, на сандъка, и заровила глава и ръце върху леглото до нея, горчиво плачеше, като се мъчеше с всички сили да се сдържи и да не се издаде гласно, да не я чуят. Като видя Митя, му направи знак да се приближи и когато той дойде, стисна му силно ръката.
— Митя, Митя, та аз го обичах! — започна шепнешком. — Толкова го обичах през всичките тези пет години, през цялото, цялото това време! Него ли съм обичала, или само собствената си злоба? Не, него! Ох, него! Лъжа, че съм обичала само злобата си, а не него! Митя, та аз бях само на седемнадесет години тогава, той беше толкова нежен с мене, толкова весел, пееше ми песни… Или ми се е сторил такъв тогава, понеже бях малка глупачка… А сега, Господи, това не е същият, изобщо не е той. А и в лице не е той, изобщо не е той. И в лице не го познах. Като пътувах насам с Тимофей, все си мислех, през целия път си мислех: „Как ли ще го срещна, какво ли ще каже, как ли ще се гледаме!…“ Душата ми цяла замираше, и ето, той все едно ме заля с кофа помия. Приказва като някой даскал: все разни учени работи, важни, посрещна ме толкова важно, че направо се видях в чудо. Не ме остави да гъкна. Първо мислех, че се срамува пред този неговия дългуч поляк. Седя, гледам ги и си мисля: „Защо така нямам какво да си кажа с него?“ Знаеш ли, жена му го е развалила, онази, дето тогава ме заряза и се ожени за нея… Тя го е преобразила така. Митя, какъв срам! Проклети да са, проклети да са тези пет години, проклети! — И тя пак се обля в сълзи, но не му пусна ръката, здраво се държеше за нея.
— Митя, гълъбче, почакай, не си отивай, искам да ти кажа една думичка — прошепна тя и изведнъж вдигна лице към него. — Слушай, кажи ми ти, кого обичам? Аз тука обичам един човек. Кой е този човек — това ми кажи. — Върху подпухналото й от сълзите лице светна усмивка, очите й сияеха в полумрака. — Одеве като влезе един левент и ми се сви сърцето. „Идиотка, ето този, когото обичаш“ — така ми прошепна веднага сърцето. Влезе ти — и всичко светна. „Но от какво го е страх?“ — мисля си. А ти се беше уплашил, много се беше уплашил, не можеше да говориш. Не може от тях да го е страх, си мисля, как може ти от някого да се уплашиш? От мене го е страх, си казвам, само от мене. Но нали ти е разказала Феня, глупчо такъв, как извиках на Альоша от прозореца, че съм обичала Митенка само едничък час, а сега заминавам да обичам… друг. Митя, Митя, как съм могла, идиотка такава, да помисля, че обичам друг след тебе! Прощаваш ли ми, Митя? Прощаваш ли ми, или не? Обичаш ли ме? Обичаш ли ме?
Тя скочи и го хвана с двете ръце за раменете. Митя, ням от възторг, гледаше очите, лицето, усмивката й и изведнъж я прегърна силно и взе да я целува.
— А ще ми простиш ли, дето те мъчих? Та аз от злоба измъчих всички ви. Онова старче нарочно от злоба го подлудих. Помниш ли как ти веднъж у дома пи и строши чашата? Запомнила съм го това и днес също строших една чаша, за „моето подло сърце“ пих! Митя, соколе мой, защо не ме целуваш? Целуна ме веднъж, пък се дръпна, гледа, слуша… Какво ще ме слушаш! Целувай ме, целувай ме по-силно, ей така. Като ще обичаш, обичай! Робиня ще ти стана, робиня за цял живот! Сладко е да си робиня… Целувай ме! Бий ме, мъчи ме, направи ми нещо… Ох, наистина заслужавам да ме мъчат… Стой! Почакай, после, не искам така… — внезапно го отблъсна тя. — Махни се Митка, ще ида сега да се напия, искам да съм пияна, сега ще се напия и ще танцувам, искам, искам!
Изтръгна се от ръцете му и излезе. Митя я последва като пиян. „Нека, нека, каквото и да се случи сега — заради една минута давам целия свят“ — мина му през ум. Грушенка наистина изпи на един дъх още една чаша шампанско и изведнъж много я хвана. Тя седна на предишното си място в креслото с блажена усмивка. Бузите й пламнаха, устните й поаленяха, искрящите и очи се премрежиха, страстният й поглед зовеше. Дори Калганов като че нещо го бодна в сърцето и той отиде при нея.
— А ти усети ли как те целунах одеве, когато спеше? — рече му тя нежно. — Напих се сега, това е… А ти не си ли се напил? Ами Митя защо не пие? Защо не пиеш, Митя, аз пих, а ти не пиеш…
— Пиян съм! И без това съм пиян… от тебе съм пиян, а сега и с вино искам да се напия. — Той изпи още една чаша и — това му се видя странно и на него самия — едва от тази последна чаша се напи, внезапно се напи, а дотогава все още беше трезвен, помнеше това. От тази минута всичко, се завъртя около него като в сън. Той ходеше, смееше се, заговаряше с всички и всичко това като че ли без да разбира какво прави. Само някакво застинало и парливо чувство долавяше в себе си непрестанно, „като разпален въглен в душата“[5], спомняше си по-късно. Той отиваше при нея, сядаше, гледаше я, слушаше я… А тя беше станала ужасно приказлива, викаше всички при себе си, току правеше знак на някое момиче от хора, то идваше, а тя или го целуваше, или веднага го освобождаваше, или понякога го прекръстваше с ръка. Още миг — и можеше да заплаче. Много я развеселяваше и „старчето“, както наричаше Максимов. Той ежеминутно притичваше да й целува ръцете „и всякое пръстче“, а най-накрая изигра още един танц по една стара песенчица, която сам изпя. С особен жар подскачаше на припева:
Свинката: грух, грух, грух,
телицата: му, му, му,
юрдечката: ква, ква, ква,
гъската: га, га, га,
кокошката се разхождаше в курника,
тюрю-рю-рю, си приказваше,
ах, ах, си приказваше!
— Дай му нещо, Митя — молеше Грушенка, — подари му нещо, той е беден. Ах, бедните, обидените!… Знаеш ли, Митя, ще отида в манастир. Не, наистина, все някога ще отида. Мене Альоша днес ми каза едни думи за цял живот… Да… Но днес да потанцуваме. Утре в манастира, но днес да потанцуваме! Искам да лудувам, добри хора, е, какво пък, Бог ще ми прости. Аз да бях Бог, на всичките хора щях да простя: „Мили мои грешничета, от днес прощавам на всички.“ А аз ще тръгна да искам прошка: „Простете, добри хора, на мене, глупавата жена, това е.“ Звяр съм аз, това е. А искам да се моля. Дала съм стръкче лук. Такава злодейка като мене иска да се моли! Митя, нека танцуват, не им пречи. Всички хора на света са добри, всички до един. Хубаво е на този свят. Макар и да сме скверни, но е хубаво на този свят. Ние сме скверни и добри, и скверни, и добри… Не, кажете ми, да ви питам аз всички, елате насам, ще ви питам, кажете ми всички: защо съм толкова добра? А съм добра, много добра… Е, защо съм толкова добра? — Така си приказваше Грушенка, и се напиваше все повече и повече, и най-накрая направо заяви, че сега тя самата иска да танцува. Стана от креслото и се олюля. — Митя, не ми давай повече вино, и да искам, не ми давай. Виното не дава спокойствие. И всичко се върти, и печката, и всичко се върти. Искам да танцувам. Нека всички гледат как танцувам… как хубаво и прекрасно танцувам…
Намерението й беше сериозно: тя извади от джоба си една малка бяла батистена кърпичка и я хвана за крайчеца с дясната ръка, за да я размахва, докато танцува. Митя се засуети, момичетата затихнаха, готови да запеят, щом им се даде знак. Максимов, като чу, че Грушенка иска да танцува, изскимтя от възторг и понечи и той да заподскача, като си припяваше:
Крачка тънки, ребра звънки,
опашле — кравайче.
Но Грушенка замахна към него с кърпицата и го отпъди:
— Ш-шт! Митя, защо не идват! Нека дойдат всички… да гледат. Повикай и ония затворените… Защо ги затвори? Кажи им, че аз танцувам, нека и те да гледат как танцувам…
Митя с пиянско клатушкане отиде до заключената врата и почна да тропа на пановете с юмрук:
— Ей, вие… Подвисоцките! Излезте, тя иска да танцува, вика ви.
— Лайдак! — извика някой от пановете в отговор.
— А ти си подлайдак! Дребно подлярченце, това си ти.
— По-добре престанете да се гаврите с Полша — сентенциозно отбеляза Калганов, който също беше пиян пряко сили.
— Млък, момченце! Като съм му казал подлец, то не значи, че на цяла Полша съм казал подлец. Един лайдак не прави Полша. Мълчи, хубаво момченце, яж там бонбонки.
— Ах, какин са! Като че ли не са хора. Защо не искат да се помирят? — каза Грушенка и тръгна да танцува. Хорът гръмна: „Ах, вий сени, мои сени“. Грушенка отметна глава назад, притвори устенца, усмихна се, размаха кърпичката и изведнъж се олюля на място и се спря насред стаята в недоумение.
— Не мога… — рече тя с някак измъчен глас — прощавайте, лошо ми е, не мога… Съжалявам…
Тя се поклони на хора, сетне почна да се кланя на всички страни.
— Съжалявам… простете…
— Хванало я е госпожичката, хванало я е хубавата госпожичка — чуха се гласове.
— Напи се — обясняваше Максимов на момичетата и се хилеше.
— Митя, изведи ме… вземи ме, Митя — изрече Грушенка безсилно. Митя се спусна към нея, взе я на ръце и се втурна със скъпоценната си плячка зад завесата. „Е, сега аз вече си отивам“ — помисли си Калганов и като излезе от синята стая, затвори подир себе си двете крила на вратата. Но гуляят в залата шумеше и продължаваше, дори стана още по-шумен. Митя сложи Грушенка на леглото и впи устни в нейните.
— Не ме докосвай… — с молещ глас прошепна тя — не ме докосвай, още не съм твоя… Казах, че съм твоя, но не ме докосвай… пощади ме… Пред онези, до онези не може. Той е тук. Гнусно е тук…
— Слушам! Не мисля… благоговея! — пелтечеше Митя. — Да, гнусно е тук, о, долно е! — И без да я изпуска от прегръдките си, коленичи на пода до леглото.
— Зная, ти, макар че си звяр, но си благороден — тежко изговори Грушенка, — трябва да е честно… занапред ще бъде честно… и ние да бъдем честни, и ние да бъдем добри, не зверове, а добри… Отведи ме, отведи ме далеко, чуваш ли… Не искам тук, искам далеко, далеко…
— О, да, да, непременно! — И Митя я стискаше в прегръдките си. — Аз ще те отведа, ние ще отлетим… О, живота си давам сега за година, само да знам за онази кръв.
— Каква кръв? — попита в недоумение Грушенка.
— Няма нищо! — изръмжа Митя. — Груша, ти искаш всичко да е честно, а аз съм крадец. Откраднах от Катка пари… Позор, позор!
— От Катка? От онази госпожица? Не, не си откраднал. Върни й ги, вземи от мене… Какво викаш! Сега всичко мое е твое. За какво са ни пари? И без това ще ги прогуляем… Не сме такива, че да не ги прогуляем. А ние с тебе по-добре да отидем да орем земята. Ей с тези ръце искам да ровя земята. Трябва да се трудим, чуваш ли? Альоша така заръча. Аз няма да ти бъда любовница, аз ще ти бъда вярна, робиня ще ти бъда, ще работя за тебе. Ще отидем при госпожицата и ще й се поклоним двамата, да ни прости, и ще заминем. И да не ни прости, пак ще заминем. А ти й върни парите, а мене ме обичай… Нея недей я обича. Недей я обича повече. Ако я обичаш, ще я удуша… Ще й избода с игла и двете очи…
— Тебе те обичам, само тебе, и в Сибир ще те обичам…
— Защо в Сибир? А защо не, и в Сибир, ако искаш, все едно… ще работим… в Сибир има сняг… Аз обичам да се возя по сняг… и да има камбанка… Чуваш ли, звъни камбанка… Къде ли звъни камбанка? Някакви пристигат… ето, престана да звъни.
Тя в безсилие затвори очи и внезапно като че ли заспа за миг. Наистина някъде далеко звънтеше камбанка и изведнъж престана да звъни. Митя склони глава на гърдите и. Не беше забелязал кога престана да звъня камбанката, но не забеляза също, че изведнъж престанаха и песните и вместо песните и пиянската глъчка внезапно в цялата къща се възцари мъртва тишина. Грушенка отвори очи.
— Какво стана, бях заспала? Да… камбанката… Аз бях заспала и сънувах: уж че пътувам, по сняг… камбанка звъни, а аз дремя. С милия си, с тебе уж пътувам. Надалеко, надалеко… Прегръщах те, целувах те, притисках се към тебе, уж ми е студено, а снегът искри… Нали знаеш, както нощем искри, а месечината гледа и сякаш не съм на земята… Събудих се, а моят мил при мене, колко хубаво…
— При тебе — шепнеше Митя и целуваше роклята й, гърдите й, ръцете. И изведнъж му се стори нещо странно: стори му се, че тя гледа право пред себе си, но не него, не неговото лице, а над главата му, втренчено и странно неподвижно. Изведнъж лицето й изрази учудване, почти уплаха.
— Митя, кой ни гледа оттам? — прошепна тя изведнъж. Митя се обърна и видя, че наистина някой беше отместил завеската и сякаш ги наблюдаваше. Пък и като че ли не беше сам. Той скочи и бързо тръгна към него.
— Тук, заповядайте при нас тук — му каза нечий глас тихо, но твърдо и настойчиво.
Митя излезе иззад завеската и замръзна на място. Цялата стая беше пълна с хора, но не с одевешните, а съвсем нови. Студ го полази по гърба и той потръпна. Моментално позна всички тези хора. Ето този висок и едър старец с палтото и фуражката с кокарда — той е околийският началник на полицията Михаил Макарич. А това „охтичаво“ спретнато конте, „винаги с такива лъснати ботуши“ — той е помощник-прокурорът. „Има хронометър за четиристотин рубли, показвал ми го е.“ А онзи младият, мъничкият, с очилата… Само името му е забравил, но познава и него, виждал го е: той е следователят, съдебният следовател, дошъл наскоро „от Правния“. А този, той е полицейският чиновник Маврикий Маврикич, него вече го знае, познат човек. Но тия с металните знаци на гърдите, те пък защо са? И още двама някакви, селяни… А ето го там, до вратата, Калганов и Трифон Борисич…
— Господа… Какво има, господа? — заговори Митя, но изведнъж, сякаш загубил контрол, извика високо колкото му глас държи:
— Разби-рам!
Младият човек с очилата изведнъж излезе напред, доближи се до Митя и започна, макар и с важен вид, но някак малко припряно:
— Имаме към вас… с една дума, ви моля да дойдете тук, ей тук, при канапето… Имаме наложителна необходимост да говорим с вас.
— Старецът! — извика Митя в изстъпление. — Старецът и неговата кръв!… Раз-би-рам!
И като подкосен седна, сякаш падна, на близкия стол.
— Разбираш? Разбра, значи! Отцеубиец и изверг, кръвта на стария ти баща вика срещу тебе! — изрева внезапно старикът околийски и пристъпи към Митя. Той не беше на себе си, морав и целият разтреперан.
— Но така е невъзможно! — извика малкото младо човече. — Михаил Макарич, Михаил Макарич! Не така, не така!… Моля, оставете ме само аз да говоря… Не съм предполагал от ваша страна подобен епизод…
— Но това е лудост, господа, лудост! — викаше околийският. — Погледнете го: посред нощ, пиян, с тази уличница и опръскан с бащината си кръв… Лудост! Лудост!
— Ще ви помоля най-настоятелно, гълъбче Михаил Макарич, сега да потиснете чувствата си — зашепна му в скороговорка помощник-прокурорът, — иначе ще бъда принуден да взема…
Но малкият следовател не го остави да довърши; той се обърна към Митя и твърдо, високо и важно произнесе:
— Господин запасен поручик Карамазов, длъжен съм да ви съобщя, че се обвинявате в убийството на баща си Фьодор Павлович Карамазов, станало тази нощ…
Той каза и още нещо, също и прокурорът като че ли допълни нещо, но Митя, макар и да слушаше, вече не ги разбираше. Той с налудничав поглед се взираше във всички…