Метаданни

Данни

Година
–1880 (Обществено достояние)
Език
Форма
Роман
Жанр
Характеристика
Оценка
6 (× 1 глас)

Информация

Източник
Интернет-библиотека Алексея Комарова / Ф. М. Достоевский. Собрание сочинений в 15-ти томах. Л., „Наука“, 1991. Том 9-10

История

  1. — Добавяне

Метаданни

Данни

Включено в книгата
Оригинално заглавие
Братья Карамазовы, (Пълни авторски права)
Превод от
, (Пълни авторски права)
Форма
Роман
Жанр
Характеристика
Оценка
5,7 (× 109 гласа)

Информация

Сканиране
noisy (2009)
Разпознаване и корекция
NomaD (2009–2010)

Издание:

Ф. М. Достоевски. Събрани съчинения в 12 тома. Том IX

Братя Карамазови. Роман в четири части с епилог

Руска. Четвърто издание

 

Редактор: София Бранц

Художник: Кирил Гогов

Художник-редактор: Ясен Васев

Технически редактор: Олга Стоянова

Коректор: Ана Тодорова, Росица Друмева

Излязла от печат: февруари 1984 г.

Издателство „Народна култура“, София, 1984

 

Ф. М. Достоевский. Полное собрание сочинений в тридцати томах. Т. 14, 15, 17

Издательство „Наука“, Ленинградское отделение, Ленинград, 1976

История

  1. — Добавяне

VI
Пока еще очень неясная

А Иван Федорович, расставшись с Алешей, пошел домой, в дом Федора Павловича. Но странное дело, на него напала вдруг тоска нестерпимая и, главное, с каждым шагом, по мере приближения к дому, всё более и более нараставшая. Не в тоске была странность, а в том, что Иван Федорович никак не мог определить, в чем тоска состояла. Тосковать ему случалось часто и прежде, и не диво бы, что пришла она в такую минуту, когда он завтра же, порвав вдруг со всем, что его сюда привлекло, готовился вновь повернуть круто в сторону и вступить на новый, совершенно неведомый путь, и опять совсем одиноким, как прежде, много надеясь, но не зная на что, многого, слишком многого ожидая от жизни, но ничего не умея сам определить ни в ожиданиях, ни даже в желаниях своих. И все-таки в эту минуту, хотя тоска нового и неведомого действительно была в душе его, мучило его вовсе не то. «Уж не отвращение ли к родительскому дому? — подумал он про себя. — Похоже на то, до того опротивел, и хоть сегодня я в последний раз войду за этот скверный порог, а все-таки противно…» Но нет, и это не то. Уж не прощание ли с Алешей и бывший с ним разговор: «Столько лет молчал со всем светом и не удостоивал говорить, и вдруг нагородил столько ахинеи». В самом деле, это могла быть молодая досада молодой неопытности и молодого тщеславия, досада на то, что не сумел высказаться, да еще с таким существом; как Алеша, на которого в сердце его несомненно существовали большие расчеты. Конечно, и это было, то есть эта досада, даже непременно должна была быть, но и это было не то, всё не то. «Тоска до тошноты, а определить не в силах, чего хочу. Не думать разве…»

Иван Федорович попробовал было «не думать», но и тем не мог пособить. Главное, тем она была досадна, эта тоска, и тем раздражала, что имела какой-то случайный, совершенно внешний вид; это чувствовалось. Стояло и торчало где-то какое-то существо или предмет, вроде как торчит что-нибудь иногда пред глазом, и долго, за делом или в горячем разговоре, не замечаешь его, а между тем видимо раздражаешься, почти мучаешься, и наконец-то догадаешься отстранить негодный предмет, часто очень пустой и смешной, какую-нибудь вещь, забытую не на своем месте, платок, упавший на пол, книгу, не убранную в шкаф, и проч., и проч. Наконец Иван Федорович в самом скверном и раздраженном состоянии духа достиг родительского дома и вдруг, примерно шагов за пятнадцать от калитки, взглянув на ворота, разом догадался о том, что его так мучило и тревожило.

На скамейке у ворот сидел и прохлаждался вечерним воздухом лакей Смердяков, и Иван Федорович с первого взгляда на него понял, что и в душе его сидел лакей Смердяков и что именно этого-то человека и не может вынести его душа. Всё вдруг озарилось и стало ясно. Давеча, еще с рассказа Алеши о его встрече со Смердяковым, что-то мрачное и противное вдруг вонзилось в сердце его и вызвало в нем тотчас же ответную злобу. Потом, за разговором, Смердяков на время позабылся, но, однако же, остался в его душе, и только что Иван Федорович расстался с Алешей и пошел один к дому, как тотчас же забытое ощущение вдруг быстро стало опять выходить наружу. «Да неужели же этот дрянной негодяй до такой степени может меня беспокоить!» — подумалось ему с нестерпимою злобой.

Дело в том, что Иван Федорович действительно очень невзлюбил этого человека в последнее время и особенно в самые последние дни. Он даже начал сам замечать эту нараставшую почти ненависть к этому существу. Может быть, процесс ненависти так обострился именно потому, что вначале, когда только что приехал к нам Иван Федорович, происходило совсем другое. Тогда Иван Федорович принял было в Смердякове какое-то особенное вдруг участие, нашел его даже очень оригинальным. Сам приучил его говорить с собою, всегда, однако, дивясь некоторой бестолковости или, лучше сказать, некоторому беспокойству его ума и не понимая, что такое «этого созерцателя» могло бы так постоянно и неотвязно беспокоить. Они говорили и о философских вопросах и даже о том, почему светил свет в первый день, когда солнце, луна и звезды устроены были лишь на четвертый день, и как это понимать следует; но Иван Федорович скоро убедился, что дело вовсе не в солнце, луне и звездах, что солнце, луна и звезды предмет хотя и любопытный, но для Смердякова совершенно третьестепенный, и что ему надо чего-то совсем другого. Так или этак, но во всяком случае начало выказываться и обличаться самолюбие необъятное, и притом самолюбие оскорбленное. Ивану Федоровичу это очень не понравилось. С этого и началось его отвращение. Впоследствии начались в доме неурядицы, явилась Грушенька, начались истории с братом Дмитрием, пошли хлопоты — говорили они и об этом, но хотя Смердяков вел всегда об этом разговор с большим волнением, а опять-таки никак нельзя было добиться, чего самому-то ему тут желается. Даже подивиться можно было нелогичности и беспорядку иных желаний его, поневоле выходивших наружу и всегда одинаково неясных. Смердяков всё выспрашивал, задавал какие-то косвенные, очевидно надуманные вопросы, но для чего — не объяснял того, и обыкновенно в самую горячую минуту своих же расспросов вдруг умолкал или переходил совсем на иное. Но главное, что раздражило наконец Ивана Федоровича окончательно и вселило в него такое отвращение, — была какая-то отвратительная и особая фамильярность, которую сильно стал выказывать к нему Смердяков, и чем дальше, тем больше. Не то чтоб он позволял себе быть невежливым, напротив, говорил он всегда чрезвычайно почтительно, но так поставилось, однако ж, дело, что Смердяков видимо стал считать себя бог знает почему в чем-то наконец с Иваном Федоровичем как бы солидарным, говорил всегда в таком тоне, будто между ними вдвоем было уже что-то условленное и как бы секретное, что-то когда-то произнесенное с обеих сторон, лишь им обоим только известное, а другим около них копошившимся смертным так даже и непонятное. Иван Федорович, однако, и тут долго не понимал этой настоящей причины своего нараставшего отвращения и наконец только лишь в самое последнее время успел догадаться, в чем дело. С брезгливым и раздражительным ощущением хотел было он пройти теперь молча и не глядя на Смердякова в калитку, но Смердяков встал со скамейки, и уже по одному этому жесту Иван Федорович вмиг догадался, что тот желает иметь с ним особенный разговор. Иван Федорович поглядел на него и остановился, и то, что он так вдруг остановился и не прошел мимо, как желал того еще минуту назад, озлило его до сотрясения. С гневом и отвращением глядел он на скопческую испитую физиономию Смердякова с зачесанными гребешком височками и со взбитым маленьким хохолком. Левый чуть прищуренный глазок его мигал и усмехался, точно выговаривая: «Чего идешь, не пройдешь, видишь, что обоим нам, умным людям, переговорить есть чего». Иван Федорович затрясся:

«Прочь, негодяй, какая я тебе компания, дурак!» — полетело было с языка его, но, к величайшему его удивлению, слетело с языка совсем другое:

— Что батюшка, спит или проснулся? — тихо и смиренно проговорил он, себе самому неожиданно, и вдруг, тоже совсем неожиданно, сел на скамейку. На мгновение ему стало чуть не страшно, он вспомнил это потом. Смердяков стоял против него, закинув руки за спину, и глядел с уверенностью, почти строго.

— Еще почивают-с, — выговорил он неторопливо. («Сам, дескать, первый заговорил, а не я».) — Удивляюсь я на вас, сударь, — прибавил он, помолчав, как-то жеманно опустив глаза, выставив правую ножку вперед и поигрывая носочком лакированной ботинки.

— С чего ты на меня удивляешься? — отрывисто и сурово произнес Иван Федорович, изо всех сил себя сдерживая, и вдруг с отвращением понял, что чувствует сильнейшее любопытство и что ни за что не уйдет отсюда, не удовлетворив его.

— Зачем вы, сударь, в Чермашню не едете-с? — вдруг вскинул глазками Смердяков и фамильярно улыбнулся. «А чему я улыбнулся, сам, дескать, должен понять, если умный человек», — как бы говорил его прищуренный левый глазок.

— Зачем я в Чермашню поеду? — удивился Иван Федорович.

Смердяков опять помолчал.

— Сами даже Федор Павлович так вас об том умоляли-с, — проговорил он наконец, не спеша и как бы сам не ценя своего ответа: третьестепенною, дескать, причиной отделываюсь, только чтобы что-нибудь сказать.

— Э, черт, говори ясней, чего тебе надобно? — вскричал наконец гневливо Иван Федорович, со смирения переходя на грубость.

Смердяков приставил правую ножку к левой, вытянулся прямей, но продолжал глядеть с тем же спокойствием и с тою же улыбочкой.

— Существенного ничего нет-с… а так-с, к разговору…

Наступило опять молчание. Промолчали чуть не с минуту. Иван Федорович знал, что он должен был сейчас встать и рассердиться, а Смердяков стоял пред ним и как бы ждал: «А вот посмотрю я, рассердишься ты или нет?» Так по крайней мере представлялось Ивану Федоровичу. Наконец он качнулся, чтобы встать. Смердяков точно поймал мгновенье.

— Ужасное мое положение-с, Иван Федорович, не знаю даже, как и помочь себе, — проговорил он вдруг твердо и раздельно и с последним словом своим вздохнул. Иван Федорович тотчас же опять уселся.

— Оба совсем блажные-с, оба дошли до самого малого ребячества-с, — продолжал Смердяков. — Я про вашего родителя и про вашего братца-с Дмитрия Федоровича. Вот они встанут теперь, Федор Павлович, и начнут сейчас приставать ко мне каждую минуту: «Что не пришла? Зачем не пришла?» — и так вплоть до полуночи, даже и за полночь. А коль Аграфена Александровна не придет (потому что оне, пожалуй, совсем и не намерены вовсе никогда прийти-с), то накинутся на меня опять завтра поутру: «Зачем не пришла? Отчего не пришла, когда придет?» — точно я в этом в чем пред ними выхожу виноват. С другой стороны, такая статья-с, как только сейчас смеркнется, да и раньше того, братец ваш с оружьем в руках явится по соседству: «Смотри, дескать, шельма, бульонщик: проглядишь ее у меня и не дашь мне знать, что пришла, — убью тебя прежде всякого». Пройдет ночь, наутро и они тоже, как и Федор Павлович, мучительски мучить меня начнут: «Зачем не пришла, скоро ль покажется», — и точно я опять-таки и пред ними виноват выхожу-с в том, что ихняя госпожа не явилась. И до того с каждым днем и с каждым часом всё дальше серчают оба-с, что думаю иной час от страху сам жизни себя лишить-с. Я, сударь, на них не надеюсь-с.

— А зачем ввязался! Зачем Дмитрию Федоровичу стал переносить? — раздражительно проговорил Иван Федорович.

— А как бы я не ввязался-с? Да я и не ввязывался вовсе, если хотите знать в полной точности-с. Я с самого начала всё молчал, возражать не смея, а они сами определили мне своим слугой Личардой при них состоять. Только и знают с тех пор одно слово: «Убью тебя, шельму, если пропустишь!» Наверно полагаю, сударь, что со мной завтра длинная падучая приключится.

— Какая такая длинная падучая?

— Длинный припадок такой-с, чрезвычайно длинный-с. Несколько часов-с али, пожалуй, день и другой продолжается-с. Раз со мной продолжалось это дня три, упал я с чердака тогда. Перестанет бить, и потом зачнет опять; и я все три дня не мог в разум войти. За Герценштубе, за здешним доктором, тогда Федор Павлович посылали-с, так тот льду к темени прикладывал да еще одно средство употребил… Помереть бы мог-с.

— Да ведь, говорят, падучую нельзя заранее предузнать, что вот в такой-то час будет. Как же ты говоришь, что завтра придет? — с особенным и раздражительным любопытством осведомился Иван Федорович.

— Это точно, что нельзя предузнать-с.

— К тому же ты тогда упал с чердака.

— На чердак каждый день лазею-с, могу и завтра упасть с чердака. А не с чердака, так в погреб упаду-с, в погреб тоже каждый день хожу-с, по своей надобности-с.

Иван Федорович длинно посмотрел на него.

— Плетешь ты, я вижу, и я тебя что-то не понимаю, — тихо, но как-то грозно проговорил он, — притвориться, что ли, ты хочешь завтра на три дня в падучей? а?

Смердяков, смотревший в землю и игравший опять носочком правой ноги, поставил правую ногу на место, вместо нее выставил вперед левую, поднял голову и, усмехнувшись, произнес:

— Если бы я даже эту самую штуку и мог-с, то есть чтобы притвориться-с, и так как ее сделать совсем нетрудно опытному человеку, то и тут я в полном праве моем это средство употребить для спасения жизни моей от смерти; ибо когда я в болезни лежу, то хотя бы Аграфена Александровна пришла к ихнему родителю, не могут они тогда с больного человека спросить: «Зачем не донес?» Сами постыдятся.

— Э, черт! — вскинулся вдруг Иван Федорович с перекосившимся от злобы лицом. — Что ты всё об своей жизни трусишь! Все эти угрозы брата Дмитрия только азартные слова и больше ничего. Не убьет он тебя; убьет, да не тебя!

— Убьет как муху-с, и прежде всего меня-с. А пуще того я другого боюсь: чтобы меня в их сообществе не сочли, когда что нелепое над родителем своим учинят.

— Почему тебя сочтут сообщником?

— Потому сочтут сообщником, что я им эти самые знаки в секрете большом сообщил-с.

— Какие знаки? Кому сообщил? Черт тебя побери, говори яснее!

— Должен совершенно признаться, — с педантским спокойствием тянул Смердяков, — что тут есть один секрет у меня с Федором Павловичем. Они, как сами изволите знать (если только изволите это знать), уже несколько дней, как то есть ночь али даже вечер, так тотчас сызнутри и запрутся. Вы каждый раз стали под конец возвращаться рано к себе наверх, а вчера так и совсем никуда не выходили-с, а потому, может, и не знаете, как они старательно начали теперь запираться на ночь. И приди хоть сам Григорий Васильевич, так они, разве что по голосу убедясь, ему отопрут-с. Но Григорий Васильевич не приходит-с, потому служу им теперь в комнатах один я-с — так они сами определили с той самой минуты, как начали эту затею с Аграфеной Александровной, а на ночь так и я теперь, по ихнему распоряжению, удаляюсь и ночую во флигеле, с тем чтобы до полночи мне не спать, а дежурить, вставать и двор обходить, и ждать, когда Аграфена Александровна придут-с, так как они вот уже несколько дней ее ждут, словно как помешанные. Рассуждают же они так-с: она, говорят, его боится, Дмитрия-то Федоровича (они его Митькой зовут-с), а потому ночью попозже задами ко мне пройдет; ты же, говорит, ее сторожи до самой полночи и больше. И если она придет, то ты к дверям подбеги и постучи мне в дверь аль в окно из саду рукой два первые раза потише, этак: раз-два, а потом сейчас три раза поскорее: тук-тук-тук. Вот, говорят, я и пойму сейчас, что это она пришла, и отопру тебе дверь потихоньку. Другой знак сообщили мне на тот случай, если что экстренное произойдет: сначала два раза скоро: тук-тук, а потом, обождав еще один раз, гораздо крепче. Вот они и поймут, что нечто случилось внезапное и что оченно надо мне их видеть, и тоже мне отопрут, а я войду и доложу. Всё на тот случай, что Аграфена Александровна может сама не прийти, а пришлет о чем-нибудь известить; окромя того, Дмитрий Федорович тоже могут прийти, так и о нем известить, что он близко. Оченно боятся они Дмитрия Федоровича, так что если бы даже Аграфена Александровна уже пришла, и они бы с ней заперлись, а Дмитрий Федорович тем временем где появится близко, так и тут беспременно обязан я им тотчас о том доложить, постучамши три раза, так что первый-то знак в пять стуков означает: «Аграфена Александровна пришли», а второй знак в три стука — «оченно, дескать, надоть»; так сами по нескольку раз на примере меня учили и разъясняли. А так как во всей вселенной о знаках этих знают всего лишь я да они-с, так они безо всякого уже сумления и нисколько не окликая (вслух окликать они очень боятся) и отопрут. Вот эти самые знаки Дмитрию Федоровичу теперь и стали известны.

— Почему известны? Передал ты? Как же ты смел передать?

— От этого самого страху-с. И как же бы я посмел умолчать пред ними-с? Дмитрий Федорович каждый день напирали: «Ты меня обманываешь, ты от меня что скрываешь? Я тебе обе ноги сломаю!» Тут я им эти самые секретные знаки и сообщил, чтобы видели по крайности мое раболепие и тем самым удостоверились, что их не обманываю, а всячески им доношу.

— Если думаешь, что он этими знаками воспользуется и захочет войти, то ты его не пускай.

— А когда я сам в припадке буду лежать-с, как же я тогда не пущу-с, если б я даже и мог осмелиться их не пустить-с, зная их столь отчаянными-с.

— Э, черт возьми! Почему ты так уверен, что придет падучая, черт тебя побери? Смеешься ты надо мной или нет?

— Как же бы я посмел над вами смеяться, и до смеху ли, когда такой страх? Предчувствую, что будет падучая, предчувствие такое имею, от страху от одного и придет-с.

— Э, черт! Коли ты будешь лежать, то сторожить будет Григорий. Предупреди заранее Григория, уж он-то его не пустит.

— Про знаки я Григорию Васильевичу без приказания барина не смею никоим образом сообщить-с. А касательно того, что Григорий Васильевич их услышит и не пустит, так они как раз сегодня со вчерашнего расхворались, а Марфа Игнатьевна их завтра лечить намереваются. Так давеча и условились. А лечение это у них весьма любопытное-с: настойку такую Марфа Игнатьевна знают-с и постоянно держат, крепкую, на какой-то траве — секретом таким обладают-с. А лечат они этим секретным лекарством Григория Васильевича раза по три в год-с, когда у того поясница отнимается вся-с, вроде как бы с ним паралич-с, раза по три в год-с. Тогда они берут полотенце-с, мочат в этот настой и всю-то ему спину Марфа Игнатьевна трет полчаса-с, досуха-с, совсем даже покраснеет и вспухнет-с, а затем остальное, что в стклянке, дают ему выпить-с с некоторою молитвою-с, не всё, однако ж, потому что часть малую при сем редком случае и себе оставляют-с и тоже выпивают-с. И оба, я вам скажу, как не пьющие, так тут и свалятся-с и спят очень долгое время крепко-с; и как проснется Григорий Васильевич, то всегда почти после того здоров-с, а Марфа Игнатьевна проснется, и у нее всегда после того голова болит-с. Так вот, если завтра Марфа Игнатьевна свое это намерение исполнят-с, так вряд ли им что услыхать-с и Дмитрия Федоровича не допустить-с. Спать будут-с.

— Что за ахинея! И всё это как нарочно так сразу и сойдется: и у тебя падучая, и те оба без памяти! — прокричал Иван Федорович, — да ты сам уж не хочешь ли так подвести, чтобы сошлось? — вырвалось у него вдруг, и он грозно нахмурил брови.

— Как же бы я так подвел-с… и для чего подводить, когда всё тут от Дмитрия Федоровича одного и зависит-с, и от одних его мыслей-с… Захотят они что учинить — учинят-с, а нет, так не я же нарочно их приведу, чтобы к родителю их втолкнуть.

— А зачем ему к отцу проходить, да еще потихоньку, если, как ты сам говоришь, Аграфена Александровна и совсем не придет, — продолжал Иван Федорович, бледнея от злобы, — сам же ты это говоришь, да и я всё время, тут живя, был уверен, что старик только фантазирует и что не придет к нему эта тварь. Зачем же Дмитрию врываться к старику, если та не придет? Говори! Я хочу твои мысли знать.

— Сами изволите знать, зачем придут, к чему же тут мои мысли? Придут по единой ихней злобе али по своей мнительности в случае примерно моей болезни, усомнятся и пойдут с нетерпения искать в комнаты, как вчерашний раз: не прошла ли, дескать, она как-нибудь от них потихоньку. Им совершенно тоже известно, что у Федора Павловича конверт большой приготовлен, а в нем три тысячи запечатаны, под тремя печатями-с, обвязано ленточкою и надписано собственною их рукой: «Ангелу моему Грушеньке, если захочет прийти», а потом, дня три спустя подписали еще: «и цыпленочку». Так вот это-то и сомнительно-с.

— Вздор! — крикнул Иван Федорович почти в исступлении. — Дмитрий не пойдет грабить деньги, да еще убивать при этом отца. Он мог вчера убить его за Грушеньку, как исступленный злобный дурак, но грабить не пойдет!

— Им оченно теперь нужны деньги-с, до последней крайности нужны, Иван Федорович. Вы даже не знаете, сколь нужны, — чрезвычайно спокойно и с замечательною отчетливостью изъяснил Смердяков. — Эти самые три тысячи-с они к тому же считают как бы за свои собственные и так сами мне объяснили: «Мне, говорят, родитель остается еще три тысячи ровно должен». А ко всему тому рассудите, Иван Федорович, и некоторую чистую правду-с: ведь это почти что наверно так, надо сказать-с, что Аграфена Александровна, если только захотят они того сами, то непременно заставят их на себе жениться, самого барина то есть, Федора Павловича-с, если только захотят-с, — ну, а ведь они, может быть, и захотят-с. Ведь я только так говорю, что она не придет, а она, может быть, и более того захочет-с, то есть прямо барыней сделаться. Я сам знаю, что их купец Самсонов говорили ей самой со всею откровенностью, что это дело будет весьма не глупое, и притом смеялись. А они сами умом очень не глупые-с. Им за голыша, каков есть Дмитрий Федорович, выходить не стать-с. Так вот теперь это взямши, рассудите сами, Иван Федорович, что тогда ни Дмитрию Федоровичу, ни даже вам-с с братцем вашим Алексеем Федоровичем уж ничего-то ровно после смерти родителя не останется, ни рубля-с, потому что Аграфена Александровна для того и выйдут за них, чтобы всё на себя отписать и какие ни на есть капиталы на себя перевести-с. А помри ваш родитель теперь, пока еще этого нет ничего-с, то всякому из вас по сорока тысяч верных придется тотчас-с, даже и Дмитрию Федоровичу, которого они так ненавидят-с, так как завещания у них ведь не сделано-с… Это всё отменно Дмитрию Федоровичу известно…

Что-то как бы перекосилось и дрогнуло в лице Ивана Федоровича. Он вдруг покраснел.

— Так зачем же ты, — перебил он вдруг Смердякова, — после всего этого в Чермашню мне советуешь ехать? Что ты этим хотел сказать? Я уеду, и у вас вот что произойдет, — Иван Федорович с трудом переводил дух.

— Совершенно верно-с, — тихо и рассудительно проговорил Смердяков, пристально, однако же, следя за Иваном Федоровичем.

— Как совершенно верно? — переспросил Иван Федорович, с усилием сдерживая себя и грозно сверкая глазами.

— Я говорил, вас жалеючи. На вашем месте, если бы только тут я, так всё бы это тут же бросил… чем у такого дела сидеть-с… — ответил Смердяков, с самым открытым видом смотря на сверкающие глаза Ивана Федоровича. Оба помолчали.

— Ты, кажется, большой идиот и уж конечно… страшный мерзавец! — встал вдруг со скамейки Иван Федорович. Затем тотчас же хотел было пройти в калитку, но вдруг остановился и повернулся к Смердякову. Произошло что-то странное: Иван Федорович внезапно, как бы в судороге, закусил губу, сжал кулаки и — еще мгновение, конечно, бросился бы на Смердякова. Тот по крайней мере это заметил в тот же миг, вздрогнул и отдернулся всем телом назад. Но мгновение прошло для Смердякова благополучно, и Иван Федорович молча, но как бы в каком-то недоумении, повернул в калитку.

— Я завтра в Москву уезжаю, если хочешь это знать, — завтра рано утром — вот и всё! — с злобою, раздельно и громко вдруг проговорил он, сам себе потом удивляясь, каким образом понадобилось ему тогда это сказать Смердякову.

— Самое это лучшее-с, — подхватил тот, точно и ждал того, — только разве то, что из Москвы вас могут по телеграфу отсюда обеспокоить-с, в каком-либо таком случае-с.

Иван Федорович опять остановился и опять быстро повернулся к Смердякову. Но и с тем точно что случилось. Вся фамильярность и небрежность его соскочили мгновенно; всё лицо его выразило чрезвычайное внимание и ожидание, но уже робкое и подобострастное: «Не скажешь ли, дескать, еще чего, не прибавишь ли», — так и читалось в его пристальном, так и впившемся в Ивана Федоровича взгляде.

— А из Чермашни разве не вызвали бы тоже… в каком-нибудь таком случае? — завопил вдруг Иван Федорович, не известно для чего вдруг ужасно возвысив голос.

— Тоже-с и из Чермашни-с… обеспокоят-с… — пробормотал Смердяков почти шепотом, точно как бы потерявшись, но пристально, пристально продолжая смотреть Ивану Федоровичу прямо в глаза.

— Только Москва дальше, а Чермашня ближе, так ты о прогонных деньгах жалеешь, что ли, настаивая в Чермашню, аль меня жалеешь, что я крюк большой сделаю?

— Совершенно верно-с… — пробормотал уже пресекшимся голосом Смердяков, гнусно улыбаясь и опять судорожно приготовившись вовремя отпрыгнуть назад. Но Иван Федорович вдруг, к удивлению Смердякова, засмеялся и быстро прошел в калитку, продолжая смеяться. Кто взглянул бы на его лицо, тот наверно заключил бы, что засмеялся он вовсе не оттого, что было так весело. Да и сам он ни за что не объяснил бы, что было тогда с ним в ту минуту. Двигался и шел он точно судорогой.

VI. Засега още твърде неясна

А Иван Фьодорович, като се раздели с Альоша, си тръгна към къщи, към дома на Фьодор Павлович. Но чудно нещо, изведнъж го обзе непоносима тъга и най-вече, с всяка крачка, колкото повече се приближаваше към къщи, толкова повече тя нарастваше. Чудното не беше тъгата, а това, че Иван Фьодорович не можеше да определи в какво се състоеше тя. Случвало му се беше да тъжи често пъти и по-рано и не беше чудно, че тъгата беше го завладяла в такава минута, когато още утре се канеше да скъса изведнъж с всичко, което беше го привлякло тук, и пак да направи остър завой и да тръгне по нов, съвсем непознат път, и пак съвсем самотен както преди, надявайки се на много, без да знае на какво, очаквайки много от живота, но без да може да определи нищо нито в очакванията, нито дори в желанията си. И все пак в тази минута, макар наистина в душата му да имаше тъга от новото и неизвестното, съвсем не го мъчеше това. „Дали не е отвращение към родителския дом? — помисли си той. — Май е това, толкова ми е опротивял и макар че днес за последен път ще прекрача този отвратителен праг, все пак ми е противно…“ Но не, и това не е. Дали не е раздялата с Альоша и воденият с него разговор: „Толкова години мълчах с целия свят и не удостоявах никого с разговор, и изведнъж надрънках толкова щуротии.“ В същност това можеше да е младежка досада от тази младежка неопитност и тщеславие, досада, че не съумя да се изкаже, и то пред такова същество като Альоша, по отношение на когото несъмнено съществуваха в неговото сърце големи надежди. Разбира се, имаше го и това, тоест такава досада, дори положително я нямаше, но и това не беше, не беше това. „Повдига ми се от мъка, а пък не съм в състояние да определя какво искам. Най-добре да не мисля…“

Иван Фьодорович се опита „да не мисли“, но и това не помогна. Най-вече тая тъга беше досадна и го дразнеше е това, че имаше някакъв случаен, съвсем външен характер; той чувствуваше това. Като че стоеше, стърчеше някъде някакво същество или предмет, също както стърчи понякога нещо пред очите ти и дълго време, зает с работа или в разпален разговор, не го забелязваш, а същевременно явно се дразниш, почти се измъчваш, докато най-после се сетиш да отстраниш проклетия предмет, често съвсем глупав и смешен, някаква вещ, оставена не на място, кърпа, паднала на пода, книга, неприбрана в библиотеката, и пр., и пр. Най-после Иван Фьодорович в най-лошо и нервно настроение стигна бащината си къща и изведнъж на петнадесетина крачки от портата, щом погледна към вратата, моментално се сети какво го мъчеше и тревожеше толкова.

На пейката пред вратата седеше на вечерна хладина лакеят Смердяков и Иван Фьодорович от пръв поглед към него разбра, че и в неговата душа в същност беше заседнал лакеят Смердяков и че именно този човек не може да понесе душата му. Изведнъж го озари прозрение и всичко му стана ясно. Одеве, още от разказа на Альоша за срещата му със Смердяков, нещо мрачно и противно изведнъж прониза сърцето му и веднага предизвика в него ответната злоба. После, по време на разговора, позабрави Смердяков, но все пак той беше останал в душата му и щом се раздели с Альоша и си тръгна сам към къщи, тутакси забравеното чувство почна изведнъж бързо да изплува. „Та нима този нищожен негодник може до такава степен да ме безпокои!“ — помисли си той е непоносима злоба.

Истината е, че Иван Фьодорович действително много беше намразил този човек напоследък и особено през последните дни. Дори самият той бе почнал да забелязва тази нарастваща почти ненавист към това същество. Може би процесът на омраза беше се изострил именно защото отначало, веднага след пристигането на Иван Фьодорович при нас, беше станало обратното. Тогава Иван Фьодорович като че ли прояви изведнъж някаква особена симпатия към Смердяков, намери го дори твърде оригинален. Той самият го свикна да разговаря с него, но винаги го учудваше впрочем особената обърканост или по-точно особената неспокойност на неговия ум и почти не разбираше какво би могло така постоянно и неотстъпно да безпокои „този съзерцател“. Те говореха и по философски въпроси, и дори защо е светила светлина първия ден, след като слънцето, месечината и звездите са били създадени чак на четвъртия ден, и как трябва да се разбира това; но Иван Фьодорович скоро се убеди, че работата изобщо не е в слънцето, месечината и звездите, че слънцето, месечината и звездите, макар и да са интересен обект, но за Смердяков са съвсем третостепенни и че на него му трябва нещо съвсем друго. Така или иначе, във всеки случай започна да се проявява и да проличава едно крайно самолюбие и при това — самолюбие оскърбено. Това никак не хареса на Иван Фьодорович. Оттам и започна неговото отвращение. По-късно в къщи започнаха бъркотиите, яви се Грушенка, почнаха историите с брат му Дмитрий, разни тревоги — те разговаряха и върху това, но макар че Смердяков винаги водеше разговорите за тези неща с голямо вълнение, пак не можеше да се разбере какво иска в същност в случая той. Човек можеше дори да се учуди на нелогичността и объркаността на някои негови желания, които неволно се проявяваха и бяха винаги еднакво неясни. Смердяков все разпитваше задаваше някакви косвени, явно преднамерени въпроси, но за какво — не обясняваше и обикновено в момента, когато разпитваше най-разгорещено, изведнъж млъкваше или минаваше на съвсем друг въпрос. Но главното, което най-накрая окончателно ядоса Иван Фьодорович и го изпълни с такова отвращение, беше отвратителната и особена фамилиарност, която Смердяков с всичка сила започна да проявява към него, и с всеки ден все повече. Не че си позволяваше да бъде невежлив, напротив, говореше винаги извънредно почтително, но така се обърнаха нещата, че той явно взе да се смята накрая, бог знае защо, някак солидарен в нещо с Иван Фьодорович, говореше винаги с такъв тон, сякаш между тях двамата има вече нещо уговорено и все едно тайно, нещо някога казано от двете страни, само на двамата известно, а на другите смъртни, които гъмжат около тях, дори непонятно. Впрочем Иван Фьодорович все пак дълго време не можеше да разбере тази истинска причина за нарастващото у него отвращение и най-после едва напоследък бе успял да я открие. Изпълнен с чувство на погнуса и раздразнение, искаше да мине сега през портичката мълком и без да погледне Смердяков, но Смердяков стана от пейката и вече само по този жест Иван Фьодорович мигом се досети, че той желае да води с него някакъв по-особен разговор. Иван Фьодорович го погледна и се спря, но това, че се спря така изведнъж, а не отмина, както бе пожелал само преди минута, толкова го озлоби, че го побиха тръпки. С гняв и отвращение гледаше той Смердяковата изпита физиономия на скопец, с пригладени коси над слепоочията и с бухнал перчем над челото. Лявото му, малко присвито оченце мигаше и се усмихваше, сякаш казваше: „Къде отиваш, не можеш да отминеш, нали виждаш, ние двамата, умни хора, имаме нещо да си поговорим.“ Иван Фьодорович се разтрепери:

„Махай се, негоднико, каква компания мога да съм ти аз, глупак!“ — едва не се изплъзна от езика му, ала за негово най-голямо учудване излезе съвсем друго:

— Какво става, спи ли тате, или се събуди? — тихо и смирено изрече той неочаквано за самия себе си и изведнъж, пак съвсем неочаквано, седна на пейката. За миг почти го обзе страх, той си спомни това после. Смердяков стоеше срещу него, с ръце зад гърба, и гледаше самоуверено, почти строго.

— Още си почива — продума той бавно. („Ти пръв ме заговори, не аз.“) — Чудя ви се, господарю — прибави той, като помълча и някак кокетно сведе очи и изпружи десния си крак напред, въртейки върха на лачената си обувка.

— Какво ми се чудиш? — отегчено и сурово изрече Иван Фьодорович, сдържайки се с все сила, и разбра изведнъж с отвращение, че изпитва огромно любопитство и в никакъв случай няма да се махне оттук, докато не го задоволи.

— Защо вие, господарю, не отивате в Чермашня? — изведнъж вдигна очички Смердяков и се усмихна фамилиарно. „А защо се усмихнах, сам трябва да го разбереш, ако си умен човек“ — сякаш говореше примижалото му ляво оченце.

— Защо да ходя в Чермашня? — учуди се Иван Фьодорович.

Смердяков пак помълча.

— Самият Фьодор Павлович толкова ви моли за това — изрече най-после той, без да бърза и някак без сам да смята, че отговаря сериозно: сиреч измъквам се с формален отговор, само колкото да кажа нещо.

— Е, по дяволите, говори по-ясно, какво искаш? — извика най-после сърдито Иван Фьодорович, преминавайки от кротост към грубост.

Смердяков постави десния си крак до левия, поизпъчи се, но продължаваше да гледа със същото спокойствие и със същата усмивчица.

— Нищо съществено… само така, понеже стана дума… Пак настъпи мълчание. Мълчаха, кажи-речи, минута.

Иван Фьодорович знаеше, че трябва тутакси да стане и да се разсърди, а Смердяков стоеше пред него и сякаш чакаше: „Я да видя дали ще се разсърдиш, или не?“ Така поне му се струваше на Иван Фьодорович. Най-после той направи движение да стане. Смердяков точно улови този миг.

— Ужасно е моето положение, Иван Фьодорович, не знам дори как да си помогна — продума той изведнъж твърдо и отчетливо и на последната дума въздъхна. Иван Фьодорович тутакси седна пак.

— И двамата са съвсем безумни, и двамата са се вдетинили напълно — продължаваше Смердяков. — Говоря за вашия родител и за братчето ви Дмитрий Фьодорович. Той сега ще стане, Фьодор Павлович, и веднага ще почне да ми опява всяка минута: „Не е ли дошла? Защо не е дошла?“ И така чак до среднощ, дори и след полунощ. А пък ако Аграфена Александровна не дойде (защото тя май изобщо няма никакво намерение някога да дойде), ще се нахвърли пак върху мене утре сутринта: „Защо не дойде? По каква причина не дойде? Кога ще дойде?“ — сякаш съм му нещо виновен за това. От друга страна, става така, че щом се мръкне, пък и по-рано, вашето братче с оръжие в ръце ще се появи тука от комшиите: „Гледай, значи, добре, шарлатанино, чорбарино, ако я изпуснеш и не ми съобщиш, че е дошла, най-напред тебе ще убия.“ Мине нощта, а сутринта и той също като Фьодор Павлович най-мъчителски почва да ме мъчи: „Защо не дойде, скоро ли ще се появи?“ — сякаш и на него съм му виновен, че неговата госпожа не дошла. И толкова много всеки ден и всеки час все повече се сърдят двамата, че мисля си, някой път от страх ще се самоубия. Аз, господарю, на тях им нямам вяра.

— А защо си се замесил? Защо си се наел да донасяш на Дмитрий Фьодорович? — рече раздразнено Иван Фьодорович.

— Че как да не се замеся? Пък и не бих се замесвал никак, ако искате да знаете напълно точно. Аз от самото начало все мълчах, без да смея да възразявам, а той самият ме направи да съм му като слугата Личарда.[1] Оттогава само това знае: „Ще те убия, шарлатанино, ако я изпуснеш!“ Със сигурност предполагам, господарю, че утре ще ми се случи дълъг припадък.

— Какъв дълъг припадък?

— Един дълъг припадък, извънредно дълъг. Няколко часа, а може и ден, и два да продължи. Веднъж ме държа три дни, паднах от тавана тогава. Уж престане малко, а после пак започне и аз цели три дни не можах да се свестя. И за Херценщубе, тукашния доктор, прати тогава Фьодор Павлович, той ми слага лед на темето, че и още едно средство употреби… Можех дори да умра.

— Но казват, че епилепсията не може отрано да се предугади, че ще стане в този и този час. Защо казваш, че ще дойде утре? — с особено и нервно любопитство попита Иван Фьодорович.

— Вярно е, че не може да се предугади.

— Освен това ти тогава си паднал от тавана.

— Аз се качвам на тавана всеки ден, може и утре да падна от тавана. Пък ако не от тавана, ще падна в избата, и в избата ходя всеки ден по свои работи.

Иван Фьодорович го изгледа продължително.

— Въртиш и сучеш нещо, както виждам, и много не ти разбирам — тихо, но някак страшно изрече той, — искаш да се престориш утре за три дни в припадък, така ли?

Смердяков, който гледаше в земята и въртеше пак върха на обувката на десния крак, си прибра крака, вместо него простря напред левия, вдигна глава, подсмихна се и произнесе:

— Дори да можех да го направя този номер, тоест да се престоря, и тъй като никак не е мъчно за опитния човек да го направи, то и тук съм в пълното си право да употребя това средство за спасение на живота си от смърт; защото, когато легна болен, дори и Аграфена Александровна да дойде при родителя му, не може той тогава да пита болния човек: „Защо не ми обади?“ Сам ще се засрами.

— Е, по дяволите! — подскочи изведнъж Иван Фьодорович с изкривено от злоба лице. — Какво току се страхуваш за живота си! Всички тези закани на брат ми Дмитрий са само приказки в раздразнение и нищо повече. Няма да се убие тебе; и да убие, няма да е тебе!

— Ще ме убие като муха, и най-напред мене. А най-много се страхувам от друго: да не ме сметнат за негов съучастник, когато стори нещо нелепо с родителя си.

— Защо да те сметнат за съучастник?

— Затуй ще ме сметнат за съучастник, защото му съобщих в голям секрет същите онези знаци.

— Какви знаци? Кому си съобщил? Дявол да те вземе, говори по-ясно!

— Трябва да си призная напълно — протакаше с педантско спокойствие Смердяков, — че имаме тук една тайна с Фьодор Павлович. Той, както сам благоволявате да знаете (ако само благоволявате да знаете това), вече няколко дни, щом стане нощ или дори вечер, веднага се заключва отвътре. Вие всеки път напоследък почнахте да се връщате рано в стаята си горе, а вчера изобщо никъде не излязохте и затова може и да не знаете как почна сега да се заключва старателно нощем. И да дойде дори самият Григорий Василиевич, той, само ако се увери по гласа му, ще отключи. Но Григорий Василиевич не идва, защото само аз му прислужвам сега тук — така разпореди той самият от мига, когато почна тази история с Аграфена Александровна, а сега нощем и аз по негово разпореждане напускам и нощувам в пристройката, та до среднощ да не спя, а да дежуря, да ставам и да обикалям двора и да чакам кога ще дойде Аграфена Александровна, понеже той вече от няколко дни я чака като същински побъркан. А той разсъждава така: тя, казва, се страхува от него, от Дмитрий Фьодорович (той го нарича Митка), и затова през нощта късно ще дойде при мене през задните дворове, а ти, казва, я дебни до среднощ и по-късно. И ако дойде, притичай до вратата и ми почукай на вратата или на прозореца откъм градината първите два пъти по-тихо, ей така: раз-два, а после веднага три пъти по-бързо: чук-чук-чук. И аз, казва, ще разбера веднага, че тя е дошла, и леко ще ти отключа вратата. Друг знак ми съобщи за в случай, че стане нещо неочаквано: най-напред два пъти бързо: чук-чук, после да изчакам и още веднъж по-силно. И той ще разбере, че се е случило нещо внезапно и че непременно трябва да го видя, и пак ще ми отвори, а аз ще вляза и ще доложа. Всичко е за в случая, че Аграфена Александровна може да не дойде, а да изпрати някого със съобщение; освен това и Дмитрий Фьодорович също може да дойде, та и за него да обадя, че е близо. Много се страхува от Дмитрий Фьодорович, така че дори Аграфена Александровна да е дошла вече и той да се е заключил с нея, а Дмитрий Фьодорович в това време да се появи някъде наблизо — и в този случай непременно трябва веднага да доложа за това, като почукам трикратно, като първият знак от пет почуквания означава: „Аграфена Александровна дойде“, а вторият знак от три почуквания — „непременно ми трябвате“, той самият на няколко пъти с примери така ме учи и ми разяснява. А тъй като в цялата вселена за тези знаци знаем само аз и той, та той без никакво съмнение и без да ме пита (много го е страх да се обажда гласно), ще отключи. Та ето същите тези знаци сега станаха известни на Дмитрий Фьодорович.

— Защо са му известни? Ти си му ги предал? Как си посмял да му ги предадеш?

— Пак от същия този страх. И как ще посмея да скрия от него! Дмитрий Фьодорович всеки ден напираше: „Ти ме лъжеш, ти криеш нещо от мене! Ще ти строша краката!“ Тогава аз му съобщих същите тези секретни знаци, за да види най-после моето раболепие и с това да се удостовери, че не го мамя, а всячески му донасям.

— Ако мислиш, че ще се възползува от тези знаци и ще иска да влезе, не го пускай.

— Ами ако аз самият съм в припадък, как тогава няма да го пусна, ако дори можех да се осмеля да не го пусна, като го знам колко е буен.

— Е, дявол да го вземе! Защо си толкова сигурен, че ще имаш припадък, дявол да те вземе? Подиграваш ли ми се, или какво?

— Как бих посмял да ви се подигравам и до подигравки ли ми е, като толкова ме е страх? Предчувствувам, че ще имам припадък, такова предчувствие имам, дори само от страх ще ми дойде.

— Е, дяволе! Ако си на легло, ще пази Григорий. Предупреди Григорий, той няма да го пусне.

— За знаците без заповед на господаря не смея по никакъв начин да съобщя на Григорий Василиевич. А относно това, че Григорий Василиевич ще го чуе и няма да го пусне, той точно днес се поболя от вчерашната случка, а Марфа Игнатиевна смята утре да го лекува. Така се разбраха одеве. А това тяхното лечение е много интересно: една такава билка знае Марфа Игнатиевна и постоянно й се намира, някаква силна билка — знае някакъв таен начин. И лекува с това тайно лекарство Григорий Василиевич по три пъти в година, когато му се схване целият кръст, просто все едно се парализира, горе-долу по три пъти в годината. Тогава взима една кърпа, потапя я в този спирт с билката и му разтрива половин час целия гръб, докато изсъхне, та дори съвсем да почервенее и да подпухне, а после останалото, което е в шишенцето, му дава да го изпие с някаква молитва, но не всичкото, защото една малка част в такъв рядък случай оставя и за себе си и също го изпива. И двамата, да ви кажа, понеже не пият, веднага се тръшват и спят много дълго време непробудно, и щом се събуди, Григорий Василиевич почти винаги след това е здрав, а Марфа Игнатиевна като се събуди, винаги след това я боли глава. Та ако утре Марфа Игнатиевна изпълни това си намерение, те надали ще чуят нещо, та да не пуснат Дмитрий Фьодорович. Ще спят.

— Какви са тези глупости. И всичко това сякаш нарочно така едновременно ще се случи: ти ще си с припадък, а те и двамата в несвяст! — извика Иван Фьодорович. — Да не си решил ти самият да направиш така, че всичко да съвпадне? — кресна той внезапно и страшно свъси вежди.

— Как тъй да направя… и за какво ще го направя, след като всичко зависи само от Дмитрий Фьодорович и само от неговите мисли… Рече ли да направи нещо, ще го направи, ако пък не, няма аз нарочно да го доведа, та да го вкарам при родителя му.

— А защо му е да идва при тате, при това скришом, ако, както казваш, Аграфена Александровна изобщо няма да дойде — продължи Иван Фьодорович, пребледнял от гняв, — ти самият го казваш и аз през цялото време, откак живея тук, съм сигурен, че старецът само фантазира и че тази твар няма да дойде при него. Защо му е на Дмитрий да се вмъква при стареца, ако онази не дойде? Говори! Искам да знам мислите ти.

— Сам благоволявате да знаете защо ще дойде, какво значение имат моите мисли? Ще дойде само от злоба или от мнителност, в случай, да речем, на моята болест; ще се усъмни и ще тръгне с нетърпение да дири из стаите като вчера: дали не е дошла някак скришом от него. Той също е съвсем наясно, че Фьодор Павлович има приготвен един голям плик, а в него са запечатани три хиляди с три печата, пликът е вързан с лентичка и е надписан собственоръчно от него: „На моя ангел Грушенка, ако поиска да дойде“, а после, след три дни притури: „и пиленце“. Та ей това е то съмнителното.

— Глупости! — изкрещя Иван Фьодорович почти в изстъпление. — Дмитрий няма да тръгне да краде пари, а на това отгоре и да убива баща си. Той можеше вчера да го убие заради Грушенка като екзалтиран злобен глупак, но няма да търси да краде!

— Сега много му трябват пари, до последна крайност му трябват, Иван Фьодорович. Вие дори не знаете колко му трябват — извънредно спокойно и забележително ясно разясни Смердяков. — Същите три хиляди при това ги смята като свои собствени и той самият така ми обясни: „На мен, казва, баща ми има да ми дава още точно три хиляди.“ И на това отгоре, разсадете, Иван Фьодорович, и една чиста истина: зер това е почти със сигурност, трябва да ви кажа, Аграфена Александровна, стига само да поиска, без друго ще го накара да се ожени за нея, тоест самият господар Фьодор Павлович, стига само тя да поиска — а пък може и да поиска. Аз само така го казвам, че няма да дойде, а тя може да поиска и нещо много повече, тоест направо да стане господарка. Аз лично знам, че нейният търговец Самсонов й говорил на самата нея с пълна откровеност, че тази работа не е никак глупава, и при това се смеел. А тя самата по ум никак не е глупава. Тя такъв голтак, какъвто е Дмитрий Фьодорович, няма да го вземе. Та като се вземе това пред вид, разсъдете сам, Иван Фьодорович, че тогава нито за Дмитрий Фьодорович, нито дори за вас с вашия брат Алексей Фьодорович нищичко няма да остане след смъртта на родителя ви, нито рубла, защото Аграфена Александровна затова ще го вземе за мъж, та всичко да припише на себе си и каквито капитали има той, да ги прехвърли на свое име. А ако умре вашият родител, докато нищо такова още не е станало, на всеки от вас по четиридесет хиляди твърдо ще се паднат начаса, дори и на Дмитрий Фьодорович, когото толкова мрази, щото завещание още не е направил… Всичко това е много добре известно на Дмитрий Фьодорович…

Нещо сякаш се изкриви и трепна в лицето на Иван Фьодорович. Той изведнъж се изчерви.

— Тогава защо — прекъсна той изведнъж Смердяков — ме съветваш след всичко това да замина за Чермашня? Какво искаше да кажеш с това? Аз ще отида и ето какво ще се случи при вас. — Иван Фьодорович с мъка си поемаше дъх.

— Точно така — тихо и разсъдително издума Смердяков, следейки впрочем внимателно Иван Фьодорович.

— Как точно така? — повтори след него Иван Фьодорович, като едва се сдържаше и очите му страшно святкаха.

— Казах го от жал за вас. Да бях някак на ваше място, да съм зарязал всичко тука… вместо да се меся в такива работи… — отговори Смердяков, като гледаше право в святкащите очи на Иван Фьодорович. Двамата мълчаха.

— Ти май си голям идиот и, разбира се… голям мерзавец? — изведнъж стана от пейката Иван Фьодорович. После веднага понечи да мине през портичката, но изведнъж се спря и се обърна към Смердяков. Стана нещо странно: Иван Фьодорович внезапно, сякаш конвулсивно, прехапа устни, стисна юмруци и — още миг, и непременно щеше да се нахвърли върху Смердяков. Онзи поне го забеляза в същия миг, трепна и се дръпна назад с цялото си тяло. Но този миг отмина благополучно за Смердяков и Иван Фьодорович мълчаливо, но като че ли в някакво недоумение тръгна към портичката.

— Утре заминавам за Москва, ако искаш да знаеш, утре рано сутринта — това е! — със злоба, натъртено и високо изрече изведнъж той, учудвайки се после сам на себе си защо му беше дотрябвало тогава да каже това на Смердяков.

— Най-добре — подхвана онзи, сякаш точно това бе очаквал, — само дето в Москва могат да ви обезпокоят оттук по телеграфа в някакъв подобен случай.

Иван Фьодорович пак се спря и пак бързо се обърна към Смердяков. Но и на онзи като че ли му стана нещо. Всичката му фамилиарност и небрежност се изпариха мигом, цялото му лице изрази извънредно внимание и очакване, но вече плахо и раболепно: „Няма ли да кажеш още нещо, няма ли да добавиш нещо“ — просто се четеше в неговия внимателен, впит в Иван Фьодорович поглед.

— А от Чермашня не биха ли ме повикали… в някакъв подобен случай? — развика се изведнъж Иван Фьодорович, като изведнъж, кой знае защо, ужасно повиши глас.

— Че и от Чермашня… ще ви обезпокоят… — измънка Смердяков почти шепнешком, като че смутен, но все така внимателно втренчен право в очите на Иван Фьодорович.

— Само дето Москва е по-далече, а Чермашня — по-близо, та ти за пътните пари ли съжаляваш, а, като настояваш за Чермашня, или мене ме жалиш, че ще бия много път?

— Точно така… — измънка вече с пресекнал глас Смердяков, като се усмихваше гнусно и пак инстинктивно готов овреме да отскочи назад. Но Иван Фьодорович изведнъж, за учудване на Смердяков, се засмя и бързо влезе през портичката, продължавайки да се смее. Ако някой го погледнеше в лицето, би решил навярно, че се е засмял не защото му е толкова весело. Но и той самият никога не би могъл да обясни какво му стана тогава в тази минута. Той се движеше и вървеше някак конвулсивно.

Бележки

[1] …като слугата Личарда. — Личарда — персонаж от преводния рицарски роман „Повесть о Бове-королевиче“ (сказание за Бово д’Антон, създадени в средновековна Франция). Широко разпространен в Русия от средата на 16 век. — Бел. С.Б.