Метаданни

Данни

Година
–1880 (Обществено достояние)
Език
Форма
Роман
Жанр
Характеристика
Оценка
6 (× 1 глас)

Информация

Източник
Интернет-библиотека Алексея Комарова / Ф. М. Достоевский. Собрание сочинений в 15-ти томах. Л., „Наука“, 1991. Том 9-10

История

  1. — Добавяне

Метаданни

Данни

Включено в книгата
Оригинално заглавие
Братья Карамазовы, (Пълни авторски права)
Превод от
, (Пълни авторски права)
Форма
Роман
Жанр
Характеристика
Оценка
5,7 (× 109 гласа)

Информация

Сканиране
noisy (2009)
Разпознаване и корекция
NomaD (2009–2010)

Издание:

Ф. М. Достоевски. Събрани съчинения в 12 тома. Том IX

Братя Карамазови. Роман в четири части с епилог

Руска. Четвърто издание

 

Редактор: София Бранц

Художник: Кирил Гогов

Художник-редактор: Ясен Васев

Технически редактор: Олга Стоянова

Коректор: Ана Тодорова, Росица Друмева

Излязла от печат: февруари 1984 г.

Издателство „Народна култура“, София, 1984

 

Ф. М. Достоевский. Полное собрание сочинений в тридцати томах. Т. 14, 15, 17

Издательство „Наука“, Ленинградское отделение, Ленинград, 1976

История

  1. — Добавяне

II
Опасные свидетели

Не знаю, были ли свидетели прокурорские и от защиты разделены председателем как-нибудь на группы и в каком именно порядке предположено было вызывать их. Должно быть, всё это было. Знаю только, что первыми стали вызывать свидетелей прокурорских. Повторяю, я не намерен описывать все допросы и шаг за шагом. К тому же мое описание вышло бы отчасти и лишним, потому что в речах прокурора и защитника, когда приступили к прениям, весь ход и смысл всех данных и выслушанных показаний были сведены как бы в одну точку с ярким и характерным освещением, а эти две замечательные речи я, по крайней мере местами, записал в полноте и передам в свое время, равно как и один чрезвычайный и совсем неожиданный эпизод процесса, разыгравшийся внезапно еще до судебных прений и несомненно повлиявший на грозный и роковой исход его. Замечу только, что с самых первых минут суда выступила ярко некоторая особая характерность этого «дела», всеми замеченная, именно: необыкновенная сила обвинения сравнительно со средствами, какие имела защита. Это все поняли в первый миг, когда в этой грозной зале суда начали, концентрируясь, группироваться факты и стали постепенно выступать весь этот ужас и вся эта кровь наружу. Всем, может быть, стало понятно еще с самых первых шагов, что это совсем даже и не спорное дело, что тут нет сомнений, что, в сущности, никаких бы и прений не надо, что прения будут лишь только для формы, а что преступник виновен, виновен явно, виновен окончательно. Я думаю даже, что и все дамы, все до единой, с таким нетерпением жаждавшие оправдания интересного подсудимого, были в то же время совершенно уверены в полной его виновности. Мало того, мне кажется, они бы даже огорчились, если бы виновность его не столь подтвердилась, ибо тогда не было бы такого эффекта в развязке, когда оправдают преступника. А что его оправдают — в этом, странное дело, все дамы были окончательно убеждены почти до самой последней минуты: «виновен, но оправдают из гуманности, из новых идей, из новых чувств, которые теперь пошли», и проч., и проч. Для того-то они и сбежались сюда с таким нетерпением. Мужчины же наиболее интересовались борьбой прокурора и славного Фетюковича. Все удивлялись и спрашивали себя: что может сделать из такого потерянного дела, из такого выеденного яйца даже и такой талант, как Фетюкович? — а потому с напряженным вниманием следили шаг за шагом за его подвигами. Но Фетюкович до самого конца, до самой речи своей остался для всех загадкой. Опытные люди предчувствовали, что у него есть система, что у него уже нечто составилось, что впереди у него есть цель, но какая она — угадать было почти невозможно. Его уверенность и самонадеянность бросались, однако же, в глаза. Кроме того, все с удовольствием сейчас же заметили, что он, в такое краткое пребывание у нас, всего в какие-нибудь три дня может быть, сумел удивительно ознакомиться с делом и «до тонкости изучил его». С наслаждением рассказывали, например, потом, как он всех прокурорских свидетелей сумел вовремя «подвести» и, по возможности, сбить, а главное, подмарать их нравственную репутацию, а стало быть, само собой подмарать и их показания. Полагали, впрочем, что он делает это много-много что для игры, так сказать для некоторого юридического блеска, чтоб уж ничего не было забыто из принятых адвокатских приемов: ибо все были убеждены, что какой-нибудь большой и окончательной пользы он всеми этими «подмарываниями» не мог достичь и, вероятно, это сам лучше всех понимает, имея какую-то свою идею в запасе, какое-то еще пока припрятанное оружие защиты, которое вдруг и обнаружит, когда придет срок. Но пока все-таки, сознавая свою силу, он как бы играл и резвился. Так, например, когда опрашивали Григория Васильева, бывшего камердинера Федора Павловича, дававшего самое капитальное показание об «отворенной в сад двери», защитник так и вцепился в него, когда ему в свою очередь пришлось предлагать вопросы. Надо заметить, что Григорий Васильевич предстал в залу, не смутившись нимало ни величием суда, ни присутствием огромной слушавшей его публики, с видом спокойным и чуть не величавым. Он давал свои показания с такою уверенностью, как если бы беседовал наедине со своею Марфой Игнатьевной, только разве почтительнее. Сбить его было невозможно. Его сначала долго расспрашивал прокурор о всех подробностях семейства Карамазовых. Семейная картина ярко выставилась наружу. Слышалось, виделось, что свидетель был простодушен и беспристрастен. При всей глубочайшей почтительности к памяти своего бывшего барина, он все-таки, например, заявил, что тот был к Мите несправедлив и «не так воспитал детей. Его, малого мальчика, без меня вши бы заели, — прибавил он, повествуя о детских годах Мити. — Тоже не годилось отцу сына в имении его материнском, родовом, обижать». На вопрос же прокурора о том, какие у него основания утверждать, что Федор Павлович обидел в расчете сына, Григорий Васильевич, к удивлению всех, основательных данных совсем никаких не представил, но все-таки стоял на том, что расчет с сыном был «неправильный» и что это точно ему «несколько тысяч следовало доплатить». Замечу кстати, что этот вопрос — действительно ли Федор Павлович недоплатил чего Мите? — прокурор с особенною настойчивостью предлагал потом и всем тем свидетелям, которым мог его предложить, не исключая ни Алеши, ни Ивана Федоровича, но ни от кого из свидетелей не получил никакого точного сведения; все утверждали факт, и никто не мог представить хоть сколько-нибудь ясного доказательства. После того как Григорий описал сцену за столом, когда ворвался Дмитрий Федорович и избил отца, угрожая воротиться убить его, — мрачное впечатление пронеслось по зале, тем более что старый слуга рассказывал спокойно, без лишних слов, своеобразным языком, а вышло страшно красноречиво. За обиду свою Митей, ударившим его тогда по лицу и сбившим его с ног, он заметил, что не сердится и давно простил. О покойном Смердякове выразился, перекрестясь, что малый был со способностью, да глуп и болезнью угнетен, а пуще безбожник, и что его безбожеству Федор Павлович и старший сын учили. Но о честности Смердякова подтвердил почти с жаром и тут же передал, как Смердяков, во время оно, найдя оброненные барские деньги, не утаил их, а принес барину, и тот ему за это «золотой подарил» и впредь во всем доверять начал. Отворенную же дверь в сад подтвердил с упорною настойчивостью. Впрочем, его так много расспрашивали, что я всего и припомнить не могу. Наконец опросы перешли к защитнику, и тот первым делом начал узнавать о пакете, в котором «будто бы» спрятаны были Федором Павловичем три тысячи рублей для «известной особы». «Видели ли его сами — вы, столь многолетне приближенный к вашему барину человек?» Григорий ответил, что не видел, да и не слыхал о таких деньгах вовсе ни от кого, «до самых тех пор, как вот зачали теперь все говорить». Этот вопрос о пакете Фетюкович со своей стороны тоже предлагал всем, кого мог об этом спросить из свидетелей, с такою же настойчивостью, как и прокурор свой вопрос о разделе имения, и ото всех тоже получал лишь один ответ, что пакета никто не видал, хотя очень многие о нем слышали. Эту настойчивость защитника на этом вопросе все с самого начала заметили.

— Теперь могу ли обратиться к вам с вопросом, если только позволите, — вдруг и совсем неожиданно спросил Фетюкович, — из чего состоял тот бальзам, или, так сказать, та настойка, посредством которой вы в тот вечер, перед сном, как известно из предварительного следствия, вытерли вашу страдающую поясницу, надеясь тем излечиться?

Григорий тупо посмотрел на опросчика и, помолчав несколько, пробормотал:

— Был шалфей положен.

— Только шалфей? Не припомните ли еще чего-нибудь?

— Подорожник был тоже.

— И перец, может быть? — любопытствовал Фетюкович.

— И перец был.

— И так далее. И всё это на водочке?

— На спирту.

В зале чуть-чуть пронесся смешок.

— Видите, даже и на спирту. Вытерши спину, вы ведь остальное содержание бутылки, с некоею благочестивою молитвою, известной лишь вашей супруге, изволили выпить, ведь так?

— Выпил.

— Много ли примерно выпили? Примерно? Рюмочку, другую?

— Со стакан будет.

— Даже и со стакан. Может быть, и полтора стаканчика?

Григорий замолк. Он как бы что-то понял.

— Стаканчика полтора чистенького спиртику — оно ведь очень недурно, как вы думаете? Можно и «райские двери отверсты» увидеть, не то что дверь в сад?

Григорий всё молчал. Опять прошел смешок в зале. Председатель пошевелился.

— Не знаете ли вы наверно, — впивался всё более и более Фетюкович, — почивали вы или нет в ту минуту, когда увидели отворенную в сад дверь?

— На ногах стоял.

— Это еще не доказательство, что не почивали (еще и еще смешок в зале). Могли ли, например, ответить в ту минуту, если бы вас кто спросил о чем — ну, например, о том, который у нас теперь год?

— Этого не знаю.

— А который у нас теперь год, нашей эры, от рождества Христова, не знаете ли?

Григорий стоял со сбитым видом, в упор смотря на своего мучителя. Странно это, казалось, по-видимому, что он действительно не знает, какой теперь год.

— Может быть, знаете, однако, сколько у вас на руке пальцев?

— Я человек подневольный, — вдруг громко и раздельно проговорил Григорий, — коли начальству угодно надо мною надсмехаться, так я снести должен.

Фетюковича как бы немножко осадило, но ввязался и председатель и назидательно напомнил защитнику, что следует задавать более подходящие вопросы. Фетюкович, выслушав, с достоинством поклонился и объявил, что расспросы свои кончил. Конечно, и в публике, и у присяжных мог остаться маленький червячок сомнения в показании человека, имевшего возможность «видеть райские двери» в известном состоянии лечения и, кроме того, даже не ведающего, какой нынче год от рождества Христова; так что защитник своей цели все-таки достиг. Но пред уходом Григория произошел еще эпизод. Председатель, обратившись к подсудимому, спросил: не имеет ли он чего заметить по поводу данных показаний?

— Кроме двери, во всем правду сказал, — громко крикнул Митя. — Что вшей мне вычесывал — благодарю, что побои мне простил — благодарю; старик был честен всю жизнь и верен отцу как семьсот пуделей.

— Подсудимый, выбирайте ваши слова, — строго проговорил председатель.

— Я не пудель, — проворчал и Григорий.

— Ну так это я пудель, я! — крикнул Митя. — Коли обидно, то на себя принимаю, а у него прощения прошу: был зверь и с ним жесток! С Езопом тоже был жесток.

— С каким Езопом? — строго поднял опять председатель.

— Ну с Пьеро… с отцом, с Федором Павловичем.

Председатель опять и опять внушительно и строжайше уже подтвердил Мите, чтоб он осторожнее выбирал свои выражения.

— Вы сами вредите себе тем во мнении судей ваших.

Точно так же весьма ловко распорядился защитник и при спросе свидетеля Ракитина. Замечу, что Ракитин был из самых важных свидетелей и которым несомненно дорожил прокурор. Оказалось, что он всё знал, удивительно много знал, у всех-то он был, всё-то видел, со всеми-то говорил, подробнейшим образом знал биографию Федора Павловича и всех Карамазовых. Правда, про пакет с тремя тысячами тоже слышал лишь от самого Мити. Зато подробно описал подвиги Мити в трактире «Столичный город», все компрометирующие того слова и жесты и передал историю о «мочалке» штабс-капитана Снегирева. Насчет же того особого пункта, остался ли что-нибудь должен Федор Павлович Мите при расчете по имению — даже сам Ракитин не мог ничего указать и отделался лишь общими местами презрительного характера: «кто, дескать, мог бы разобрать из них виноватого и сосчитать, кто кому остался должен при бестолковой карамазовщине, в которой никто себя не мог ни понять, ни определить?» Всю трагедию судимого преступления он изобразил как продукт застарелых нравов крепостного права и погруженной в беспорядок России, страдающей без соответственных учреждений. Словом, ему дали кое-что высказать. С этого процесса господин Ракитин в первый раз заявил себя и стал заметен; прокурор знал, что свидетель готовит в журнал статью о настоящем преступлении и потом уже в речи своей (что увидим ниже) цитовал несколько мыслей из этой статьи, значит, уже был с нею знаком. Картина, изображенная свидетелем, вышла мрачною и роковою и сильно подкрепила «обвинение». Вообще же изложение Ракитина пленило публику независимостию мысли и необыкновенным благородством ее полета. Послышались даже два-три внезапно сорвавшиеся рукоплескания, именно в тех местах, где говорилось о крепостном праве и о страдающей от безурядицы России. Но Ракитин, всё же как молодой человек, сделал маленький промах, которым тотчас же отменно успел воспользоваться защитник. Отвечая на известные вопросы насчет Грушеньки, он, увлеченный своим успехом, который, конечно, уже сам сознавал, и тою высотой благородства, на которую воспарил, позволил себе выразиться об Аграфене Александровне несколько презрительно, как о «содержанке купца Самсонова». Дорого дал бы он потом, чтобы воротить свое словечко, ибо на нем-то и поймал его тотчас же Фетюкович. И всё потому, что Ракитин совсем не рассчитывал, что тот в такой короткий срок мог до таких интимных подробностей ознакомиться с делом

— Позвольте узнать, — начал защитник с самою любезною и даже почтительною улыбкой, когда пришлось ему в свою очередь задавать вопросы, — вы, конечно, тот самый и есть господин Ракитин, которого брошюру, изданную епархиальным начальством, «Житие в бозе почившего старца отца Зосимы», полную глубоких и религиозных мыслей, с превосходным и благочестивым посвящением преосвященному, я недавно прочел с таким удовольствием?

— Я написал не для печати… это потом напечатали, — пробормотал Ракитин, как бы вдруг чем-то опешенный и почти со стыдом.

— О, это прекрасно! Мыслитель, как вы, может и даже должен относиться весьма широко ко всякому общественному явлению. Покровительством преосвященного ваша полезнейшая брошюра разошлась и доставила относительную пользу… Но я вот о чем, главное, желал бы у вас полюбопытствовать: вы только что заявили, что были весьма близко знакомы с госпожой Светловой? (Nota bene.[1] Фамилия Грушеньки оказалась «Светлова». Это я узнал в первый раз только в этот день, во время хода процесса.)

— Я не могу отвечать за все мои знакомства… Я молодой человек… и кто же может отвечать за всех тех, кого встречает, — так и вспыхнул весь Ракитин.

— Понимаю, слишком понимаю! — воскликнул Фетюкович, как бы сам сконфуженный и как бы стремительно спеша извиниться, — вы, как и всякий другой, могли быть в свою очередь заинтересованы знакомством молодой и красивой женщины, охотно принимавшей к себе цвет здешней молодежи, но… я хотел лишь осведомиться: нам известно, что Светлова месяца два назад чрезвычайно желала познакомиться с младшим Карамазовым, Алексеем Федоровичем, и только за то, чтобы вы привели его к ней, и именно в его тогдашнем монастырском костюме, она пообещала вам выдать двадцать пять рублей, только что вы его к ней приведете. Это, как и известно, состоялось именно в вечер того дня, который закончился трагическою катастрофой, послужившею основанием настоящему делу. Вы привели Алексея Карамазова к госпоже Светловой и — получили вы тогда эти двадцать пять рублей наградных от Светловой, вот что я желал бы от вас услышать?

— Это была шутка… Я не вижу, почему вас это может интересовать. Я взял для шутки… и чтобы потом отдать…

— Стало быть, взяли. Но ведь не отдали же и до сих пор… или отдали?

— Это пустое… — бормотал Ракитин, — я не могу на этакие вопросы отвечать… Я, конечно, отдам.

Вступился председатель, но защитник возвестил, что он свои вопросы господину Ракитину кончил. Господин Ракитин сошел со сцены несколько подсаленный. Впечатление от высшего благородства его речи было-таки испорчено, и Фетюкович, провожая его глазами, как бы говорил, указывая публике: «вот, дескать, каковы ваши благородные обвинители!» Помню, не прошло и тут без эпизода со стороны Мити: взбешенный тоном, с каким Ракитин выразился о Грушеньке, он вдруг закричал со своего места: «Бернар!» Когда же председатель, по окончании всего опроса Ракитина, обратился к подсудимому: не желает ли он чего заметить со своей стороны, то Митя зычно крикнул:

— Он у меня, уже у подсудимого, деньги таскал взаймы! Бернар презренный и карьерист, и в бога не верует, преосвященного надул!

Митю, конечно, опять образумили за неистовство выражений, но господин Ракитин был докончен. Не повезло и свидетельству штабс-капитана Снегирева, но уже совсем от другой причины. Он предстал весь изорванный, в грязной одежде, в грязных сапогах, и, несмотря на все предосторожности и предварительную «экспертизу», вдруг оказался совсем пьяненьким. На вопросы об обиде, нанесенной ему Митей, вдруг отказался отвечать.

— Бог с ними-с. Илюшечка не велел. Мне бог там заплатит-с.

— Кто вам не велел говорить? Про кого вы упоминаете?

— Илюшечка, сыночек мой: «Папочка, папочка, как он тебя унизил!» У камушка произнес. Теперь помирает-с…

Штабс-капитан вдруг зарыдал и с размаху бухнулся в ноги председателю. Его поскорее вывели, при смехе публики. Подготовленное прокурором впечатление не состоялось вовсе.

Защитник же продолжал пользоваться всеми средствами и всё более и более удивлял своим ознакомлением с делом до мельчайших подробностей. Так, например, показание Трифона Борисовича произвело было весьма сильное впечатление и уж, конечно, было чрезвычайно неблагоприятно для Мити. Он именно, чуть не по пальцам, высчитал, что Митя, в первый приезд свой в Мокрое, за месяц почти пред катастрофой, не мог истратить менее трех тысяч или «разве без самого только малого. На одних этих цыганок сколько раскидано! Нашим-то вшивым мужикам не то что „полтиною по улице шибали“, а по меньшей мере двадцатипятирублевыми бумажками дарили, меньше не давали. А сколько у них тогда просто украли-с! Ведь кто украл, тот руки своей не оставил, где же его поймать, вора-то-с, когда сами зря разбрасывали! Ведь у нас народ разбойник, душу свою не хранят. А девкам-то, девкам-то нашим деревенским что пошло! Разбогатели у нас с той поры, вот что-с, прежде бедность была». Словом, он припомнил всякую издержку и вывел всё точно на счетах. Таким образом, предположение о том, что истрачены были лишь полторы тысячи, а другие отложены в ладонку, становилось немыслимым. «Сам видел, в руках у них видел три тысячи как одну копеечку, глазами созерцал, уж нам ли счету не понимать-с!» — восклицал Трифон Борисович, изо всех сил желая угодить «начальству». Но когда опрос перешел к защитнику, тот, почти и не пробуя опровергать показание, вдруг завел речь о том, что ямщик Тимофей и другой мужик Аким подняли в Мокром, в этот первый кутеж, еще за месяц до ареста, сто рублей в сенях на полу, оброненные Митей в хмельном виде, и представили их Трифону Борисовичу, а тот дал им за это по рублю. «Ну так возвратили вы тогда эти сто рублей господину Карамазову или нет?» Трифон Борисович как ни вилял, но после допроса мужиков в найденной сторублевой сознался, прибавив только, что Дмитрию Федоровичу тогда же свято всё возвратил и вручил «по самой честности, и что вот только оне сами, будучи в то время совсем пьяными-с, вряд ли это могут припомнить». Но так как он все-таки до призыва свидетелей-мужиков в находке ста рублей отрицался, то и показание его о возврате суммы хмельному Мите, естественно, подверглось большому сомнению. Таким образом, один из опаснейших свидетелей, выставленных прокуратурой, ушел опять-таки заподозренным и в репутации своей сильно осаленным. То же приключилось и с поляками: те явились гордо и независимо. Громко засвидетельствовали, что, во-первых, оба «служили короне» и что «пан Митя» предлагал им три тысячи, чтобы купить их честь, и что они сами видели большие деньги в руках его. Пан Муссялович вставлял страшно много польских слов в свои фразы и, видя, что это только возвышает его в глазах председателя и прокурора, возвысил наконец свой дух окончательно и стал уже совсем говорить по-польски. Но Фетюкович поймал и их в свои тенета: как ни вилял позванный опять Трифон Борисович, а все-таки должен был сознаться, что его колода карт была подменена паном Врублевским своею, а что пан Муссялович, меча банк, передернул карту. Это уже подтвердил Калганов, давая в свою очередь показание, и оба пана удалились с некоторым срамом, даже при смехе публики.

Затем точно так произошло почти со всеми наиболее опаснейшими свидетелями. Каждого-то из них сумел Фетюкович нравственно размарать и отпустить с некоторым носом. Любители и юристы только любовались и лишь недоумевали опять-таки, к чему такому большому и окончательному всё это могло бы послужить, ибо, повторяю, все чувствовали неотразимость обвинения, всё более и трагичнее нараставшего. Но по уверенности «великого мага» видели, что он был спокоен, и ждали: недаром же приехал из Петербурга «таков человек», не таков и человек, чтобы ни с чем назад воротиться.

 

Бележки

[1] Заметь особо (лат.).

II. Опасни свидетели

Не знам бяха ли разделени свидетелите на прокурора и на защитата някак на групи от председателя и точно в какъв ред беше предвидено да се извикват. Сигурно всичко това е било спазено. Знам само, че първо почнаха да извикват прокурорските свидетели. Повтарям, че нямам намерение да описвам всички разпити, и то стъпка по стъпка. При това описанието ми би било малко излишно, защото в речите на прокурора и на защитника, когато започнаха дебатите, целият ход и смисъл на всички дадени и изслушани показания бяха сведени като че до една ярка и характерна точка, а тези две забележителни речи на места поне записах изцяло и ще ги предам, когато им дойде времето, както и един извънреден и съвсем неочакван епизод от процеса, който се разигра внезапно още преди съдебните разисквания и който несъмнено повлия върху страшния му и фатален изход. Ще отбележа само, че още в първите минути изпъкна ярко една особено характерна черта на това „дело“, забелязана от всички, а именно: извънредната сила на обвинението в сравнение със средствата, които имаше защитата. Това се разбра от всички още в първия миг, когато в тази страшна съдебна зала започнаха концентрирано да се групират фактите и полека-лека взе да изпъква целият този ужас и цялата тази кръв. На всички може би стана ясно още от първите стъпки, че това изобщо не е спорно дело, че тук няма съмнения, че в същност никакви разисквания не са потребни, че разискванията ще бъдат само за форма, но че престъпникът е виновен, че е виновен явно и напълно. Аз дори мисля, че и всички дами, всички до една, които жадуваха с такова нетърпение оправдаването на интересния подсъдим, бяха в същото време съвсем уверени в пълната му вина. Нещо повече, струва ми се, те дори биха се огорчили, ако вината му не се потвърдеше до такава степен, защото не би била толкова ефектна развръзката да се оправдае престъпникът. А че ще го оправдаят — в това, чудно нещо, всички дами бяха напълно уверени почти до последната минута: „виновен е, но ще го оправдаят от хуманност, поради новите идеи, поради новите чувства, които сега са на мода“, и пр., и пр. Заради това именно се бяха стекли тук с такова нетърпение. Мъжете пък най-много се интересуваха от борбата между прокурора и прославения Фетюкович. Всички се учудваха и се питаха: какво може да направи от такъв загубен процес, от толкова безнадежден случай дори такъв талант като Фетюкович? — и затова следяха с напрегнато внимание неговите подвизи стъпка по стъпка. Но Фетюкович до самия край, до самата своя реч остана загадка за всички. Опитните хора предчувствуваха, че той има система, че вече си е съставил план, че има цел, но каква — беше почти невъзможно да се отгатне. Обаче неговата увереност и самонадеяност биеше на очи. Освен това всички веднага забелязаха с удоволствие, че той за толкова краткия си престой при нас, само за някакви си три дни може би, беше съумял удивително добре да се запознае с делото и беше го „изучил до тънкости“. По-късно например се разказваше с наслада как той успял своевременно да „подведе“ всички прокурорски свидетели и доколкото е възможно, да ги обърка, но най-вече да подбие нравствената им репутация и следователно да подбие и техните показания. Смяташе се впрочем, че го прави най-многото за игра; така да се каже, за известна юридическа бляскавост, за да не изпусне нещо от приетите адвокатски похвати; защото всички бяха убедени, че някаква голяма и крайна полза от всички тези „подбивания“ не може да постигне и вероятно сам го разбира най-добре, зареден с някаква своя идея, някакво засега още прикрито оръжие за защита, което изведнъж ще извади наяве щом му дойде времето. Но засега все пак, съзнавайки силата си, той сякаш си играеше и се забавляваше. Така например, когато разпитваха Григорий Василиевич, бившия камериер на Фьодор Павлович, който даваше най-капиталното показание за „отворената врата към градината“, защитникът просто се вкопчи в него, когато на свой ред почна да задава въпроси. Трябва да се отбележи, че Григорий Василиевич се яви в залата със спокоен и едва ли не величав вид, без да се смути ни най-малко нито от величието на съда, нито от присъствието на огромна публика, която го слушаше. Той даваше показанията си с такава увереност, все едно разговаряше насаме със своята Марфа Игнатиевна, само може би по-почтително. Невъзможно беше да го обърка човек. Най-напред прокурорът го разпитва надълго за всички подробности в семейство Карамазови. Семейната картина ясно изпъкна. Чувствуваше се, виждаше се, че свидетелят е простодушен и безпристрастен. При цялото си дълбоко уважение към паметта на бившия си господар, той например все пак заяви, че онзи бил несправедлив към Митя и „не възпита децата както трябва. Това малко дете въшки щяха да го изядат, да не бях аз — прибави той, като разправяше за детските години на Митя. — И също не беше редно за бащата да обижда сина си в майчиното му родово имение.“ На въпроса на прокурора какви основания има да твърди, че Фьодор Павлович е онеправдал сина си в сметките, Григорий Василиевич за всеобщо учудване не представи абсолютно никакви основателни данни, но все пак държеше на това, че сметката със сина му е била „неправилна“ и че наистина „се следваше да му доплати няколко хиляди“. Тук трябва да отбележа, че този въпрос — наистина ли Фьодор Павлович не е доплатил нещо на Митя, прокурорът особено настойчиво поставяше после и на всички онези свидетели, на които можеше да се постави, включително на Альоша и Иван Фьодорович, но от нито един свидетел не получи никакви точни сведения; всички потвърждаваха факта, но никой не можеше да представи никакво що-годе ясно доказателство. След като Григорий описа сцената на трапезата, когато Дмитрий Фьодорович се втурнал и се сбил с баща си, заплашвайки да се върне да го убие, мрачно впечатление завладя залата, толкова повече, че старият слуга разказваше спокойно, без излишни приказки, със своеобразен език, а излезе страшно красноречиво. За обидата си от Митя, който го беше ударил тогава по лицето и го беше повалил, той отбеляза, че не се сърди и отдавна му е простил. За покойния Смердяков се изрази, като се прекръсти, че тоя момък имал способности, но бил глупав и угнетен от болестта, а най-вече безбожник, и че Фьодор Павлович и най-големият му син[1] го учили на безбожество. Но за честността на Смердяков потвърди почти с жар и веднага разправи как Смердяков някога си, като намерил изпуснати господарски пари, не ги скрил, а ги занесъл на господаря и онзи за това „му подари жълтица и оттам нататък почнал да му доверява всичко“. А за отворената врата към градината потвърди с упорита настойчивост. Впрочем него го разпитваха толкова много, че не мога да си спомня всичко. Най-после разпитът премина към защитника и първата му работа беше да разпита за пакета, в който „уж“ били заделени от Фьодор Павлович три хиляди рубли за „известната особа“. „Виждали ли сте го самият вие, който толкова дълги години сте били близък на господаря си?“ Григорий отговори, че нито го е виждал, нито е чувал за тези пари „до най-последно време, когато почнаха сега да говорят всички за това“ Тоя въпрос за пакета Фетюкович, от своя страна, също задаваше на всички свидетели, които можеше да запита за това, със същата упоритост, както прокурорът въпроса си за подялбата на имуществото, и от всички също получаваше само един отговор, че никой не е виждал пакета, макар че мнозина бяха чували за него. Тази упоритост на защитника по този въпрос забелязаха всички още отначало.

— Сега мога ли да се обърна към вас е един въпрос, ако позволите, разбира се — изведнъж съвсем неочаквано попита Фетюкович, — от какво беше направен онзи балсам или, така да се каже, онзи цяр, с който същата вечер преди лягане, както е известно от предварителното следствие, сте разтрили болния си кръст, с надеждата да се излекувате с това?

Григорий погледна тъпо питащия и като помълча малко, измънка:

— Имаше градински чай вътре.

— Само градински чай ли? Не можете ли да си спомните нищо друго?

— Имаше и живовляк.

— И пипер може би? — продължаваше да пита Фетюкович.

— Имаше и пипер.

— И тъй нататък. И всичко това с водка?

— Със спирт.

В залата се разнесе сдържан смях.

— Виждате ли, дори със спирт. Като си натрихте кръста, останалото съдържание на бутилката благоволихте да изпиете с една благочестива молитва, известна само на вашата съпруга, нали така?

— Изпих го.

— Колко горе-долу изпихте? Приблизително? Чашка, две?

— Трябва да имаше една голяма чаша.

— Голяма чаша. А може би чаша и половина?

Григорий млъкна. Той сякаш разбра нещо.

— Чаша и половина чист спирт — не е лошо, а? Може и „райски врата отворени“ да се видят, а не само вратата за градината, а?

Григорий все мълчеше. В залата премина сдържан смях. Председателят се поразмърда.

— Помните ли добре — задълбочаваше се все повече и повече Фетюкович — дали лежахте, или не в минутата, когато видяхте отворена вратата на градината?

— Бях на крака.

— Това още не е доказателство, че не сте спели (все повече и повече тих смях в залата). Можехте ли например да отговорите в тази минута, ако някой ви попиташе за нещо, да речем например, коя година сме сега?

— Това не знам.

— А коя година сме сега от нашата ера, след Христа, не знаете ли?

Григорий седеше объркан, гледайки право в очите мъчителя си. Колкото и да е чудно, но изглежда, че той наистина не знаеше коя година е.

— Но може би знаете колко пръсти имате на ръката си?

— Аз съм човек зависим — изведнъж високо и натъртено издума Григорий, — щом е угодно на началството да се подиграе с мене, трябва да го изтърпя.

Фетюкович като че се сепна малко, но се намеси и председателят и наставнически припомни на защитника, че трябва да задава по-подходящи въпроси. Фетюкович, след като го изслуша, се поклони с достойнство и заяви, че е свършил разпита си. Разбира се, и у публиката, и у съдебните заседатели можеше да остане малко червейче на съмнение в показанията на един човек, който е имал възможност „да види райските врати“[2] в състояние на известно лечение и освен това, който дори не знае коя година сме сега от Рождество Христово; тъй че защитникът все пак постигна целта си. Но преди излизането на Григорий стана още нещо. Председателят се обърна към подсъдимия и го попита: няма ли да отбележи нещо по повод дадените показания.

— Освен за вратата за всичко каза истината — викна високо Митя. — Че ми е пощил въшките, благодаря, че ми е простил побоите — благодаря; старецът беше честен целия си живот и беше верен на баща ми като седемстотин пудела.

— Подсъдими, подбирайте си думите! — изрече строго председателят.

— Аз не съм пудел — измърмори и Григорий.

— Е, тогава аз съм пудел, аз! — викна Митя. — Щом се обижда, нека да съм аз, а от него моля прошка; бях звяр и жесток към него! Бях жесток и с Езоп.

— С какъв Езоп? — строго подзе пак председателят.

— Е, с Пиеро… с баща си, с Фьодор Павлович.

Председателят пак и още веднъж внушително и най-строго заяви на Митя да подбира изразите си по-внимателно.

— С това сам си вредите в очите на вашите съдии.

Също така доста хитро постъпи защитникът и при разпита на свидетеля Ракитин. Ще отбележа, че Ракитин беше един от най-важните свидетели, когото прокурорът несъмнено ценеше. Оказа се, че той знаеше всичко, знаеше извънредно много, бил у всички, всичко видял, с всички говорил, знаеше най-подробно биографията на Фьодор Павлович и на всички Карамазови. Наистина за пакета е трите хиляди също бил чувал само от Митя. Но пък подробно описа подвизите на Митя в кръчмата „Столичен град“, всичките думи и жестове, които го компрометираха, и разказа историята със „сюнгера“ на щабскапитан Снегирьов. Относно пък онзи особен параграф, дали е останал нещо длъжен Фьодор Павлович на Митя по сметката за имуществото — дори и Ракитин не можа да каже нищо и се задоволи само с общи думи в презрителен тон: „може ли да ги разбере човек кой от тях е виновният и да пресметне кой на кого е имал да дава при тяхната объркана карамазовщина, в която никой от тях не може нито да се оправи, нито да си намери мястото?“ Цялата трагедия на подсъдното престъпление той обрисува като продукт на застарелите нрави на крепостното право и на затъналата в безредици Русия, която страда от липса на съответни учреждения. С една дума, дадоха му възможност да изкаже някои свои мисли. В този процес господин Ракитин за пръв път се прояви и излезе на преден план: прокурорът знаеше, че свидетелят подготвя журнална статия върху сегашното престъпление и после, вече в речта си (както ще видим по-долу), цитира няколко мисли от тази статия, значи, тя му е била вече известна. Картината обрисувана от свидетеля, се получи мрачна и фатална и много подкрепи „обвинението“. Изобщо изложението на Ракитин плени публиката с независимата си мисъл и необикновено благородния си размах. Чуха се дори две-три ненадейно изтървани ръкопляскания, именно на онези места, където се говореше за крепостното право и за страдащата от безредия Русия. Но Ракитин все пак, като млад човек, направи една малка грешка, от която веднага успя чудесно да се възползува защитникът. Отговаряйки на някои въпроси относно Грушенка, той, увлечен от успеха си, който, разбира се, вече съзнаваше, и от цялата висота на благородството си, си позволи да се изрази за Аграфена Александровна малко презрително, като за „държанка на търговеца Самсонов“. Какво не би дал после да си върне думите, защото тъкмо с тях го постави натясно тутакси Фетюкович. И всичко само защото Ракитин изобщо не подозираше, че онзи за толкова кратко време е могъл да се запознае със случая в такива интимни подробности.

— Позволете да попитам — почна защитникът с най-любезна и дори почтителна усмивка, когато дойде ред той да задава въпроси, — вие, разбира се, сте същият господин Ракитин, чиято брошура, издадена от епархиалното началство, „Житието на о бозе починалия старец отец Зосима“, пълна с дълбоки и религиозни мисли, с превъзходно и благочестиво посвещение на преосвещения, четох наскоро с такова удоволствие?

— Не съм я писал за печатане… после я напечатаха — измърмори Ракитин, сякаш изведнъж объркан от нещо и почти засрамен.

— О, това е прекрасно! Мислител като вас може и дори трябва да се отнася твърде широко към всяко обществено явление. Благодарение покровителството на преосвещения вашата преполезна брошура се е разпродала и е донесла относителна полза… Но за главно ето какво бих желал да ви попитам: вие току-що заявихте, че сте били съвсем близък познат на госпожа Светлова, нали? Nota bene[3] Презимето на Грушенка, оказа се, било Светлова; научих го за пръв път едва този ден, по време на процеса.)

— Аз не мога да отговарям за всичките си познанства… Аз съм млад човек… И кой може да отговаря за всички онези, които среща? — цял пламна Ракитин.

— Разбирам, много добре разбирам! — извика Фетюкович, като че сам сконфузен и като че бързайки да се извини. — Вие както всеки друг сте могли да бъдете заинтересуван на свой ред от познанството с една млада и хубава жена, която е приемала на драго сърце в къщата си цвета на тукашната младеж, но… аз исках само да се осведомя; ние знаем, че Светлова преди два месеца е желаела извънредно много да се запознае с най-младия Карамазов, Алексей Фьодорович, и само за да го заведете при нея и именно в неговото тогавашно манастирско облекло, тя е обещала да ви даде двадесет и пет рубли — само и само да й го заведете. Това, както е известно, е станало именно вечерта на онзи ден, който е завършил с трагичната катастрофа, послужила за основа на сегашното дело. Вие сте завели Алексей Карамазов при госпожа Светлова, а получихте ли тогава тези двадесет и пет рубли възнаграждение от Светлова, ето какво бих желал да чуя от вас.

— То беше шега… Не виждам защо може да ви интересува. Взех ги на шега… щях да й ги върна после…

— Значи, взели сте ги. Но не сте й ги върнали досега… или сте ги върнали?

— Това няма значение… — мънкаше Ракитин, — не мога да отговарям на такива въпроси… Разбира се, ще ги върна.

Намеси се председателят, но защитникът заяви, че е свършил въпросите си към господин Ракитин. Господин Ракитин слезе от сцената добре понасолен. Впечатлението от висшето благородство на речта му бе все пак развалено и Фетюкович, изпращайки го с очи, сякаш казваше, сочейки на публиката: „ето ги, един вид, вашите благородни обвинители!“ Помня, че и тук не се мина без инцидент от страна на Митя: побеснял от тона, с който Ракитин се изрази за Грушенка, той изведнъж се развика от мястото си: „Бернар!“ А когато председателят след свършване на целия разпит на Ракитин се обърна към подсъдимия: не желае ли той да заяви нещо от своя страна, Митя викна гръмогласно:

— Той и от мене, вече като бях подсъдим, все ми просеше пари назаем! Бернар презрян и кариерист, и в Бога не вярва, измамил и преосвещеника!

Митя, разбира се, пак бе вразумен заради невъздържания език, но господин Ракитин беше довършен. На щабскапитан Снегирьов също не му провървя със свидетелствуването, но вече по съвсем други причини. Той се изправи цял изпокъсан, с нечисто облекло, с кални обуща и въпреки всички предпазни мерки и предварителната „експертиза“ изведнъж се оказа съвсем пиян. На въпросите за обидата, нанесена му от Митя, той изведнъж отказа да отговаря.

— Господ да го съди. Илюшечка не дава. На мене Бог там ще ми плати.

— Кой не ви дава да говорите? Кого споменахте?

— Илюшечка, моето момче: „Татенце, татенце, колко те унизи той!“ Каза го там, при камъка. Сега то умира…

Щабскапитанът изведнъж зарида и се хвърли в краката на председателя. Изведоха го бързо сред смеха на публиката. Подготвяното от прокурора впечатление съвсем не можа да се постигне.

А защитникът продължаваше да използува всички средства и все повече и повече ни учудваше с познаването наделото до най-дребни подробности. Така например показанията на Трифон Борисович направиха много силно впечатление и, разбира се, бяха извънредно неблагоприятни за Митя. Той едва ли не доказа черно на бяло, че при първото си отиване в Мокрое, почти месец преди катастрофата, не е било възможно Митя да е изхарчил по-малко от три хиляди или може би само малко по-малко. Само за циганките колко пропиля! На нашите въшливи селяци не да им „хвърляше на плочника копейки“, ами ги даряваше най-малко с по двадесет и пет рублеви банкноти, по-малко не даваше. Пък колко нещо просто откраднаха тогава от него! Зер, който е откраднал, той не си е оставил името, къде да го хванеш крадец, след като той самият пилееше парите! Та нашият народ са разбойници, не мислят за душата. А за момичетата, за нашите селски момичета, колко нещо отиде! Замогнаха се оттогава, това си е, а по-рано беше беднотия. С една дума, той спомена всички разноски и изброи всичко като по сметало. По такъв начин предположението, че са били изхарчени само хиляда и петстотин рубли, а другите отделени в талисмана, ставаше немислимо. „Сам видях, в ръцете му видях три хиляди накуп, с очите си ги гледах, та ние ли не разбираме от пари!“ — викаше Трифон Борисович, стараейки се с все сила да угоди на „началството“. Но когато дойде ред да задава въпроси защитникът, той почти без да се опитва да опровергае показанията, изведнъж обърна разговора натам, че коларят Тимофей и друг селяк Аким намерили в Мокрое, след онова първо пиянствуване, още месец преди ареста, сто рубли на пода в пруста, които Митя бил изтървал в пияно състояние, и ги предали на Трифон Борисович, а той им дал за това по една рубла. „Е, върнахте ли тогава тези сто рубли на господин Карамазов, или не?“ Трифон Борисович, колкото и да шикалкавеше, но след разпита на селяците призна за намерените сто рубли, като прибави само, че още тогава честно и почтено върнал всичко на Дмитрий Фьодорович, връчил му ги „най-честно, само че той, бидейки по туй време съвсем пиян, надали ще си го спомня“. Но тъй като преди повикването на свидетелите-селяни все пак отричаше намирането на стоте рубли, съобщението, че е върнал сумата на пияния Митя, естествено бе подхвърлено на голямо съмнение. По този начин един от най-опасните свидетели, предложени от прокуратурата, си излезе също заподозрян и с доста пострадала репутация. Същото стана и с поляците: те се появиха с горд и независим вид. Съобщиха веднага гръмко, че двамата „служели на короната“ и че „пан Митя“ им предлагал три хиляди, за да купи честта им, че те лично видели много пари в ръцете му. Пан Мусялович вмъкваше страшно много полски думи в изразите си и като виждаше, че това само го издига в очите на председателя и прокурора, се окуражи най-после напълно и почна вече да говори само на полски. Но Фетюкович пипна и тях в мрежите си: колкото и да усукваше повиканият отново Трифон Борисович, все пак трябваше да признае, че собственото му тесте карти е било сменено от пан Врублевски с негово и че пан Мусялович, като давал картите, ги сменил. Това вече потвърди Калганов, когато даде на свой ред показания, и двамата панове си излязоха малко посрамени, дори изпратени от смеха на публиката.

После същото стана почти с всички най-опасни свидетели. Всекиго тях Фетюкович съумя да очерни нравствено и да отпрати леко подигран. Любителите и юристите само се любуваха и все пак недоумяваха за каква голяма и крайна цел би могло да послужи всичко това, защото, повтарям, всички чувствуваха непоклатимостта на обвинението, което нарастваше все повече и все по-трагично. Но по увереността на „великия маг“ виждаха, че той беше спокоен, и чакаха: все пак не е току-тъй дошъл от Петербург „такъв човек“ и не е той от хората, които се връщат с празни ръце.

Бележки

[1] … и най-големият му син… — В същност става дума за Иван, който е средният син. „Трябва да отбележим, че Митя по възраст е най-голям, но в идеен план мястото му е между Иван и Альоша.“ Иван и Альоша са полюси. „И така, единият брат е атеист. Отчаяние. Другият — изцяло фанатик. Третият — бъдещото поколение, живата сила, новите хора.“ (Достоевский, т.16, стр.16) Характеристиката на бъдещите герои в последния роман се дава тук от гледна точка на идейната им позиция. Единият (впоследствие Иван) е атеист, другият (Альоша) е вярващ. Третият (Митя) няма идейна позиция и това не е случайно. На него („живата сила, новите хора“) му се предоставя само правото да избере единия път от двата възможни. Да напомним, че в същия дух е изказването на прокурора в „Братя Карамазови“: „В противоположност на «европеизма» и на «народните начала» на братята си той (Митя) сякаш изразява непосредствената Русия…“ В същност Митя е средният брат.

Очевидно желание да доближи полюсите в максимална близост кара Достоевски да направи Иван и Альоша едноутробни братя. Стремежът да се представи изборът на Митя като авторитетно обективен подбужда автора подчертано да отдели този герой от двамата други синове на Фьодор Павлович. Но втората цел (Митя да бъде поставен между тях), макар и сякаш несъвместима с първата, също е постигната тук.

Това се получава благодарение на странните, но много характерни „грешки“, които допускат героите на романа, когато говорят за братя Карамазови. (В. В. Ветловская, Позтика романа „Братья Карамазовы“, Наука, Л., 1977, с. 194) — Бел. С.Б.

[2] … „да види райските врати“… — Неточен цитат от Апокалипсиса (Откровение на св. Йоан Богослов 4; 1).

[3] Запомни добре, NB (лат.). — т.е. забележка, на която да се обърне особено внимание.