Метаданни
Данни
- Година
- 1878–1880 (Обществено достояние)
- Език
- руски
- Форма
- Роман
- Жанр
- Характеристика
- Оценка
- 6 (× 1 глас)
- Вашата оценка:
Информация
- Източник
- Интернет-библиотека Алексея Комарова / Ф. М. Достоевский. Собрание сочинений в 15-ти томах. Л., „Наука“, 1991. Том 9-10
История
- — Добавяне
Метаданни
Данни
- Включено в книгата
- Оригинално заглавие
- Братья Карамазовы, 1879 (Пълни авторски права)
- Превод от руски
- , 1928 (Пълни авторски права)
- Форма
- Роман
- Жанр
- Характеристика
- Оценка
- 5,7 (× 109 гласа)
- Вашата оценка:
Информация
Издание:
Ф. М. Достоевски. Събрани съчинения в 12 тома. Том IX
Братя Карамазови. Роман в четири части с епилог
Руска. Четвърто издание
Редактор: София Бранц
Художник: Кирил Гогов
Художник-редактор: Ясен Васев
Технически редактор: Олга Стоянова
Коректор: Ана Тодорова, Росица Друмева
Излязла от печат: февруари 1984 г.
Издателство „Народна култура“, София, 1984
Ф. М. Достоевский. Полное собрание сочинений в тридцати томах. Т. 14, 15, 17
Издательство „Наука“, Ленинградское отделение, Ленинград, 1976
История
- — Добавяне
II
Из жития в бозе преставившегося иеросхимонаха старца Зосимы, составлено с собственных слов его Алексеем Федоровичем Карамазовым
Сведения биографические
а) О юноше брате старца Зосимы
Возлюбленные отцы и учители, родился я в далекой губернии северной, в городе В., от родителя дворянина, но не знатного и не весьма чиновного. Скончался он, когда было мне всего лишь два года от роду, и не помню я его вовсе. Оставил он матушке моей деревянный дом небольшой и некоторый капитал, не великий, но достаточный, чтобы прожить с детьми не нуждаясь. А было нас всего у матушки двое: я, Зиновий, и старший брат мой, Маркел. Был он старше меня годов на восемь, характера вспыльчивого и раздражительного, но добрый, не насмешливый и странно как молчаливый, особенно в своем доме, со мной, с матерью и с прислугой. Учился в гимназии хорошо, но с товарищами своими не сходился, хотя и не ссорился, так по крайней мере запомнила о нем матушка: За полгода до кончины своей, когда уже минуло ему семнадцать лет, повадился он ходить к одному уединенному в нашем городе человеку, как бы политическому ссыльному, высланному из Москвы в наш город за вольнодумство. Был же этот ссыльный немалый ученый и знатный философ в университете. Почему-то он полюбил Маркела и стал принимать его. Просиживал у него юноша целые вечера, и так во всю зиму, доколе не потребовали обратно ссыльного на государственную службу в Петербург, по собственной просьбе его, ибо имел покровителей. Начался великий пост, а Маркел не хочет поститься, бранится и над этим смеется: «Всё это бредни, говорит, и нет никакого и бога», — так что в ужас привел и мать и прислугу, да и меня малого, ибо хотя был я и девяти лет всего, но, услышав слова сии, испугался очень и я. Прислуга же была у нас вся крепостная, четверо человек, все купленные на имя знакомого нам помещика. Еще помню, как из сих четверых продала матушка одну, кухарку Афимью, хромую и пожилую, за шестьдесят рублей ассигнациями, а на место ее наняла вольную. И вот на шестой неделе поста стало вдруг брату хуже, а был он и всегда нездоровый, грудной, сложения слабого и наклонный к чахотке; роста же немалого, но тонкий и хилый, лицом же весьма благообразен. Простудился он, что ли, но доктор прибыл и вскоре шепнул матушке, что чахотка скоротечная и что весны не переживет. Стала мать плакать, стала просить брата с осторожностию (более для того, чтобы не испугать его), чтобы поговел и причастился святых божиих таин, ибо был он тогда еще на ногах. Услышав, рассердился и выбранил храм божий, однако задумался: догадался сразу, что болен опасно и что потому-то родительница и посылает его, пока силы есть, поговеть и причаститься. Впрочем, и сам уже знал, что давно нездоров, и еще за год пред тем проговорил раз за столом мне и матери хладнокровно: «Не жилец я на свете меж вами, может, и года не проживу», и вот словно и напророчил. Прошло дня три, и настала страстная неделя. И вот брат со вторника утра пошел говеть. «Я это, матушка, собственно для вас делаю, чтоб обрадовать вас и успокоить», — сказал он ей. Заплакала мать от радости, да и с горя: «Знать, близка кончина его, коли такая в нем вдруг перемена». Но недолго походил он в церковь, слег, так что исповедовали и причастили его уже лома. Дни наступили светлые, ясные, благоуханные, пасха была поздняя. Всю-то ночь он, я помню, кашляет, худо спит, а наутро всегда оденется и попробует сесть в мягкие кресла. Так и запомню его: сидит тихий, кроткий, улыбается, сам больной, а лик веселый, радостный. Изменился он весь душевно — такая дивная началась в нем вдруг перемена! Войдет к нему в комнату старая нянька: «Позволь, голубчик, я и у тебя лампадку зажгу пред образом». А он прежде не допускал, задувал даже. «Зажигай, милая, зажигай, изверг я был, что претил вам прежде. Ты богу, лампадку зажигая, молишься, а я, на тебя радуясь, молюсь. Значит, одному богу и молимся». Странными казались нам эти слова, а мать уйдет к себе и всё плачет, только к нему входя обтирала глаза и принимала веселый вид. «Матушка, не плачь, голубушка, — говорит, бывало, — много еще жить мне, много веселиться с вами, а жизнь-то, жизнь-то веселая, радостная!» — «Ах, милый, ну какое тебе веселье, когда ночь горишь в жару да кашляешь, так что грудь тебе чуть не разорвет». — «Мама, — отвечает ей, — не плачь, жизнь есть рай, и все мы в раю, да не хотим знать того, а если бы захотели узнать, завтра же и стал бы на всем свете рай». И дивились все словам его, так он это странно и так решительно говорил; умилялись и плакали. Приходили к нам знакомые: «Милые, говорит, дорогие, и чем я заслужил, что вы меня любите, за что вы меня такого любите, и как я того прежде не знал, не ценил». Входящим слугам говорил поминутно: «Милые мои, дорогие, за что вы мне служите, да и стою ли я того, чтобы служить-то мне? Если бы помиловал бог и оставил в живых, стал бы сам служить вам, ибо все должны один другому служить». Матушка, слушая, качала головой: «Дорогой ты мой, от болезни ты так говоришь». — «Мама, радость моя, говорит, нельзя, чтобы не было господ и слуг, но пусть же и я буду слугой моих слуг, таким же, каким и они мне. Да еще скажу тебе, матушка, что всякий из нас пред всеми во всем виноват, а я более всех». Матушка так даже тут усмехнулась, плачет и усмехается: «Ну и чем это ты, говорит, пред всеми больше всех виноват? Там убийцы, разбойники, а ты чего такого успел нагрешить, что себя больше всех обвиняешь?» — «Матушка, кровинушка ты моя, говорит (стал он такие любезные слова тогда говорить, неожиданные), кровинушка ты моя милая, радостная, знай, что воистину всякий пред всеми за всех и за всё виноват. Не знаю я, как истолковать тебе это, но чувствую, что это так до мучения. И как это мы жили, сердились и ничего не знали тогда?» Так он вставал со сна, каждый день всё больше и больше умиляясь и радуясь и весь трепеща любовью. Приедет, бывало, доктор — старик немец Эйзеншмидт ездил: «Ну что, доктор, проживу я еще денек-то на свете?» — шутит, бывало, с ним. «Не то что день, и много дней проживете, — ответит, бывало, доктор, — и месяцы, и годы еще проживете». — «Да чего годы, чего месяцы! — воскликнет, бывало, — что тут дни-то считать, и одного дня довольно человеку, чтобы всё счастие узнать. Милые мои, чего мы ссоримся, друг пред другом хвалимся, один на другом обиды помним: прямо в сад пойдем и станем гулять и резвиться, друг друга любить и восхвалять, и целовать, и жизнь нашу благословлять». — «Не жилец он на свете, ваш сын, — промолвил доктор матушке, когда провожала она его до крыльца, — он от болезни впадает в помешательство». Выходили окна его комнаты в сад, а сад у нас был тенистый, с деревьями старыми, на деревьях завязались весенние почки, прилетели ранние птички, гогочут, поют ему в окна. И стал он вдруг, глядя на них и любуясь, просить и у них прощения: «Птички божии, птички радостные, простите и вы меня, потому что и пред вами я согрешил». Этого уж никто тогда у нас не мог понять, а он от радости плачет: «Да, говорит, была такая божия слава кругом меня: птички, деревья, луга, небеса, один я жил в позоре, один всё обесчестил, а красы и славы не приметил вовсе». — «Уж много ты на себя грехов берешь», — плачет, бывало, матушка. «Матушка, радость моя, я ведь от веселья, а не от горя это плачу; мне ведь самому хочется пред ними виноватым быть, растолковать только тебе не могу, ибо не знаю, как их и любить. Пусть я грешен пред всеми, зато и меня все простят, вот и рай. Разве я теперь не в раю?»
И много еще было, чего и не припомнить и не вписать. Помню, однажды вошел я к нему один, когда никого у него не было. Час был вечерний, ясный, солнце закатывалось и всю комнату осветило косым лучом. Поманил он меня, увидав, подошел я к нему, взял он меня обеими руками за плечи, глядит мне в лицо умиленно, любовно; ничего не сказал, только поглядел так с минуту: «Ну, говорит, ступай теперь, играй, живи за меня!» Вышел я тогда и пошел играть. А в жизни потом много раз припоминал уже со слезами, как он велел жить за себя. Много еще говорил он таких дивных и прекрасных, хотя и непонятных нам тогда слов. Скончался же на третьей неделе после пасхи, в памяти, и хотя и говорить уже перестал, но не изменился до самого последнего своего часа: смотрит радостно, в очах веселье, взглядами нас ищет, улыбается нам, нас зовет. Даже в городе много говорили о его кончине. Потрясло меня всё это тогда, но не слишком, хоть и плакал я очень, когда его хоронили. Юн был, ребенок, но на сердце осталось всё неизгладимо, затаилось чувство. В свое время должно было всё восстать и откликнуться. Так оно и случилось.
б) О священном писании в жизни отца Зосимы
Остались мы тогда одни с матушкой. Посоветовали ей скоро добрые знакомые, что вот, дескать, остался всего один у вас сынок, и не бедные вы, капитал имеете, так по примеру прочих почему бы сына вашего не отправить вам в Петербург, а оставшись здесь, знатной, может быть, участи его лишите. И надоумили матушку меня в Петербург в кадетский корпус свезти, чтобы в императорскую гвардию потом поступить. Матушка долго колебалась: как это с последним сыном расстаться, но, однако, решилась, хотя и не без многих слез, думая счастию моему способствовать. Свезла она меня в Петербург да и определила, а с тех пор я ее и не видал вовсе; ибо через три года сама скончалась, все три года по нас обоих грустила и трепетала. Из дома родительского вынес я лишь драгоценные воспоминания, ибо нет драгоценнее воспоминаний у человека, как от первого детства его в доме родительском, и это почти всегда так, если даже в семействе хоть только чуть-чуть любовь да союз. Да и от самого дурного семейства могут сохраниться воспоминания драгоценные, если только сама душа твоя способна искать драгоценное. К воспоминаниям же домашним причитаю и воспоминания о священной истории, которую в доме родительском, хотя и ребенком, я очень любопытствовал знать. Была у меня тогда книга, священная история, с прекрасными картинками, под названием «Сто четыре священные истории Ветхого и Нового завета», и по ней я и читать учился. И теперь она у меня здесь на полке лежит, как драгоценную память сохраняю. Но и до того еще как читать научился, помню, как в первый раз посетило меня некоторое проникновение духовное, еще восьми лет от роду. Повела матушка меня одного (не помню, где был тогда брат) во храм господень, в страстную неделю в понедельник к обедне. День был ясный, и я, вспоминая теперь, точно вижу вновь, как возносился из кадила фимиам и тихо восходил вверх, а сверху в куполе, в узенькое окошечко, так и льются на нас в церковь божьи лучи, и, восходя к ним волнами, как бы таял в них фимиам. Смотрел я умиленно и в первый раз от роду принял я тогда в душу первое семя слова божия осмысленно. Вышел на средину храма отрок с большою книгой, такою большою, что, показалось мне тогда, с трудом даже и нес ее, и возложил на налой, отверз и начал читать, и вдруг я тогда в первый раз нечто понял, в первый раз в жизни понял, что́ во храме божием читают. Был муж в земле Уц, правдивый и благочестивый, и было у него столько-то богатства, столько-то верблюдов, столько овец и ослов, и дети его веселились, и любил он их очень, и молил за них бога: может, согрешили они, веселясь. И вот восходит к богу диавол вместе с сынами божьими и говорит господу, что прошел по всей земле и под землею. «А видел ли раба моего Иова?» — спрашивает его бог. И похвалился бог диаволу, указав на великого святого раба своего. И усмехнулся диавол на слова божии: «Предай его мне и увидишь, что возропщет раб твой и проклянет твое имя». И предал бог своего праведника, столь им любимого, диаволу, и поразил диавол детей его, и скот его, и разметал богатство его, всё вдруг, как божиим громом, и разодрал Иов одежды свои, и бросился на землю, и возопил: «Наг вышел из чрева матери, наг и возвращусь в землю, бог дал, бог и взял. Буди имя господне благословенно отныне и до века!» Отцы и учители, пощадите теперешние слезы мои — ибо всё младенчество мое как бы вновь восстает предо мною, и дышу теперь, как дышал тогда детскою восьмилетнею грудкой моею, и чувствую, как тогда, удивление, и смятение, и радость. И верблюды-то так тогда мое воображение заняли, и сатана, который так с богом говорит, и бог, отдавший раба своего на погибель, и раб его, восклицающий: «Буди имя твое благословенно, несмотря на то, что казнишь меня», — а затем тихое и сладостное пение во храме: «Да исправится молитва моя», и снова фимиам от кадила священника и коленопреклоненная молитва! С тех пор — даже вчера еще взял ее — и не могу читать эту пресвятую повесть без слез. А и сколько тут великого, тайного, невообразимого! Слышал я потом слова насмешников и хулителей, слова гордые: как это мог господь отдать любимого из святых своих на потеху диаволу, отнять от него детей, поразить его самого болезнью и язвами так, что черепком счищал с себя гной своих ран, и для чего: чтобы только похвалиться пред сатаной: «Вот что, дескать, может вытерпеть святой мой ради меня!» Но в том и великое, что тут тайна, — что мимоидущий лик земной и вечная истина соприкоснулись тут вместе. Пред правдой земною совершается действие вечной правды. Тут творец, как и в первые дни творения, завершая каждый день похвалою: «Хорошо то, что я сотворил», — смотрит на Иова и вновь хвалится созданием своим. А Иов, хваля господа, служит не только ему, но послужит и всему созданию его в роды и роды и во веки веков, ибо к тому и предназначен был. Господи, что это за книга и какие уроки! Что за книга это священное писание, какое чудо и какая сила, данные с нею человеку! Точно изваяние мира и человека и характеров человеческих, и названо всё и указано на веки веков. И сколько тайн разрешенных и откровенных: восстановляет бог снова Иова, дает ему вновь богатство, проходят опять многие годы, и вот у него уже новые дети, другие, и любит он их — господи: «Да как мог бы он, казалось, возлюбить этих новых, когда тех прежних нет, когда тех лишился? Вспоминая тех, разве можно быть счастливым в полноте, как прежде, с новыми, как бы новые ни были ему милы?» Но можно, можно: старое горе великою тайной жизни человеческой переходит постепенно в тихую умиленную радость; вместо юной кипучей крови наступает кроткая ясная старость: благословляю восход солнца ежедневный, и сердце мое по-прежнему поет ему, но уже более люблю закат его, длинные косые лучи его, а с ними тихие, кроткие, умиленные воспоминания, милые образы изо всей долгой и благословенной жизни — а надо всем-то правда божия, умиляющая, примиряющая, всепрощающая! Кончается жизнь моя, знаю и слышу это, но чувствую на каждый оставшийся день мой, как жизнь моя земная соприкасается уже с новою, бесконечною, неведомою, но близко грядущею жизнью, от предчувствия которой трепещет восторгом душа моя, сияет ум и радостно плачет сердце… Други и учители, слышал я не раз, а теперь в последнее время еще слышнее стало о том, как у нас иереи божии, а пуще всего сельские, жалуются слезно и повсеместно на малое свое содержание и на унижение свое и прямо заверяют, даже печатно, — читал сие сам, — что не могут они уже теперь будто бы толковать народу писание, ибо мало у них содержания, и если приходят уже лютеране и еретики и начинают отбивать стадо, то и пусть отбивают, ибо мало-де у нас содержания. Господи! думаю, дай бог им более сего столь драгоценного для них содержания (ибо справедлива и их жалоба), но воистину говорю: если кто виноват сему, то наполовину мы сами! Ибо пусть нет времени, пусть он справедливо говорит, что угнетен всё время работой и требами, но не всё же ведь время, ведь есть же и у него хоть час один во всю-то неделю, чтоб и о боге вспомнить. Да и не круглый же год работа. Собери он у себя раз в неделю, в вечерний час, сначала лишь только хоть деток, — прослышат отцы, и отцы приходить начнут. Да и не хоромы же строить для сего дела, а просто к себе в избу прими; не страшись, не изгадят они твою избу, ведь всего-то на час один собираешь. Разверни-ка он им эту книгу и начни читать без премудрых слов и без чванства, без возношения над ними, а умиленно и кротко, сам радуясь тому, что читаешь им и что они тебя слушают и понимают тебя, сам любя словеса сии, изредка лишь остановись и растолкуй иное непонятное простолюдину слово, не беспокойся, поймут всё, всё поймет православное сердце! Прочти им об Аврааме и Сарре, об Исааке и Ревекке, о том, как Иаков вошел к Лавану и боролся во сне с господом и сказал: «Страшно место сие», — и поразишь благочестивый ум простолюдина. Прочти им, а деткам особенно, о том, как братья продали в рабство родного брата своего, отрока милого, Иосифа, сновидца и пророка великого, а отцу сказали, что зверь растерзал его сына, показав окровавленную одежду его. Прочти, как потом братья приезжали за хлебом в Египет и Иосиф, уже царедворец великий, ими не узнанный, мучил их, обвинил, задержал брата Вениамина, и всё любя: «Люблю вас и, любя, мучаю». Ибо ведь всю жизнь свою вспоминал неустанно, как продали его где-нибудь там в горячей степи, у колодца, купцам, и как он, ломая руки, плакал и молил братьев не продавать его рабом в чужую землю, и вот, увидя их после стольких лет, возлюбил их вновь безмерно, но томил их и мучил их, всё любя. Уходит наконец от них, не выдержав сам муки сердца своего, бросается на одр свой и плачет; утирает потом лицо свое и выходит сияющ и светел и возвещает им: «Братья, я Иосиф, брат ваш!» Пусть прочтет он далее о том, как обрадовался старец Иаков, узнав, что жив еще его милый мальчик, и потянулся в Египет, бросив даже отчизну, и умер в чужой земле, изрекши на веки веков в завещании своем величайшее слово, вмещавшееся таинственно в кротком и боязливом сердце его во всю его жизнь, о том, что от рода его, от Иуды, выйдет великое чаяние мира, примиритель и спаситель его! Отцы и учители, простите и не сердитесь, что как малый младенец толкую о том, что давно уже знаете и о чем меня же научите, стократ искуснее и благолепнее. От восторга лишь говорю сие, и простите слезы мои, ибо люблю книгу сию! Пусть заплачет и он, иерей божий, и увидит, что сотрясутся в ответ ему сердца его слушающих. Нужно лишь малое семя, крохотное: брось он его в душу простолюдина, и не умрет оно, будет жить в душе его во всю жизнь, таиться в нем среди мрака, среди смрада грехов его, как светлая точка, как великое напоминание. И не надо, не надо много толковать и учить, всё поймет он просто. Думаете ли вы, что не поймет простолюдин? Попробуйте прочтите ему далее повесть, трогательную и умилительную, о прекрасной Эсфири и надменной Вастии; или чудное сказание о пророке Ионе во чреве китове. Не забудьте тоже притчи господни, преимущественно по Евангелию от Луки (так я делал), а потом из Деяний апостольских обращение Савла (это непременно, непременно!), а наконец, и из Четьи-Миней хотя бы житие Алексея человека божия и великой из великих радостной страдалицы, боговидицы и христоносицы матери Марии Египтяныни — и пронзишь ему сердце его сими простыми сказаниями, и всего-то лишь час в неделю, невзирая на малое свое содержание, один часок. И увидит сам, что милостив народ наш и благодарен, отблагодарит во сто крат; помня радение иерея и умиленные слова его, поможет ему на ниве его добровольно, поможет и в дому его, да и уважением воздаст ему большим прежнего — вот уже и увеличится содержание его. Дело столь простодушное, что иной раз боимся даже и высказать, ибо над тобою же засмеются, а между тем сколь оно верное! Кто не верит в бога, тот и в народ божий не поверит. Кто же уверовал в народ божий, тот узрит и святыню его, хотя бы и сам не верил в нее до того вовсе. Лишь народ и духовная сила его грядущая обратит отторгнувшихся от родной земли атеистов наших. И что за слово Христово без примера? Гибель народу без слова божия, ибо жаждет душа его слова и всякого прекрасного восприятия. В юности моей, давно уже, чуть не сорок лет тому, ходили мы с отцом Анфимом по всей Руси, собирая на монастырь подаяние, и заночевали раз на большой реке судоходной, на берегу, с рыбаками, а вместе с нами присел один благообразный юноша, крестьянин, лет уже восемнадцати на вид, поспешал он к своему месту назавтра купеческую барку бечевою тянуть. И вижу я, смотрит он пред собой умиленно и ясно. Ночь светлая, тихая, теплая, июльская, река широкая, пар от нее поднимается, свежит нас, слегка всплеснет рыбка, птички замолкли, всё тихо, благолепно, всё богу молится. И не спим мы только оба, я да юноша этот, и разговорились мы о красе мира сего божьего и о великой тайне его. Всякая-то травка, всякая-то букашка, муравей, пчелка золотая, все-то до изумления знают путь свой, не имея ума, тайну божию свидетельствуют, беспрерывно совершают ее сами, и, вижу я, разгорелось сердце милого юноши. Поведал он мне, что лес любит, птичек лесных; был он птицелов, каждый их свист понимал, каждую птичку приманить умел; лучше того как в лесу ничего я, говорит, не знаю, да и всё хорошо. «Истинно, — отвечаю ему, — всё хорошо и великолепно, потому что всё истина. Посмотри, — говорю ему, — на коня, животное великое, близ человека стоящее, али на вола, его питающего и работающего ему, понурого и задумчивого, посмотри на лики их: какая кротость, какая привязанность к человеку, часто бьющему его безжалостно, какая незлобивость, какая доверчивость и какая красота в его лике. Трогательно даже это и знать, что на нем нет никакого греха, ибо всё совершенно, всё, кроме человека, безгрешно, и с ними Христос еще раньше нашего». — «Да неужто, — спрашивает юноша, — и у них Христос?» — «Как же может быть иначе, — говорю ему, — ибо для всех слово, всё создание и вся тварь, каждый листик устремляется к слову, богу славу поет, Христу плачет, себе неведомо, тайной жития своего безгрешного совершает сие. Вон, — говорю ему, — в лесу скитается страшный медведь, грозный и свирепый, и ничем-то в том не повинный». И рассказал я ему, как приходил раз медведь к великому святому, спасавшемуся в лесу, в малой келейке, и умилился над ним великий святой, бесстрашно вышел к нему и подал ему хлеба кусок: «Ступай, дескать, Христос с тобой», и отошел свирепый зверь послушно и кротко, вреда не сделав. И умилился юноша на то, что отошел, вреда не сделав, и что и с ним Христос. «Ах, как, говорит, это хорошо, как всё божие хорошо и чудесно!» Сидит, задумался, тихо и сладко. Вижу, что понял. И заснул он подле меня сном легким, безгрешным. Благослови господь юность! И помолился я тут за него сам, отходя ко сну. Господи, пошли мир и свет твоим людям!
в) Воспоминание о юности и молодости старца Зосимы еще в миру. Поединок
В Петербурге, в кадетском корпусе, пробыл я долго, почти восемь лет, и с новым воспитанием многое заглушил из впечатлений детских, хотя и не забыл ничего. Взамен того принял столько новых привычек и даже мнений, что преобразился в существо почти дикое, жестокое и нелепое. Лоск учтивости и светского обращения вместе с французским языком приобрел, а служивших нам в корпусе солдат считали мы все как за совершенных скотов, и я тоже. Я-то, может быть, больше всех, ибо изо всех товарищей был на всё восприимчивее. Когда вышли мы офицерами, то готовы были проливать свою кровь за оскорбленную полковую честь нашу, о настоящей же чести почти никто из нас и не знал, что она такое есть, а узнал бы, так осмеял бы ее тотчас же сам первый. Пьянством, дебоширством и ухарством чуть не гордились. Не скажу, чтобы были скверные; все эти молодые люди были хорошие, да вели-то себя скверно, а пуще всех я. Главное то, что у меня объявился свой капитал, а потому и пустился я жить в свое удовольствие, со всем юным стремлением, без удержу, поплыл на всех парусах. Но вот что дивно: читал я тогда и книги, и даже с большим удовольствием; Библию же одну никогда почти в то время не развертывал, но никогда и не расставался с нею, а возил ее повсюду с собой: воистину берег эту книгу, сам того не ведая, «на день и час, на месяц и год». Прослужив этак года четыре, очутился я наконец в городе К., где стоял тогда наш полк. Общество городское было разнообразное, многолюдное и веселое, гостеприимное и богатое, принимали же меня везде хорошо, ибо был я отроду нрава веселого, да к тому же и слыл не за бедного, что в свете значит немало. Вот и случилось одно обстоятельство, послужившее началом всему. Привязался я к одной молодой и прекрасной девице, умной и достойной, характера светлого, благородного, дочери почтенных родителей. Люди были немалые, имели богатство, влияние и силу, меня принимали ласково и радушно. И вот покажись мне, что девица расположена ко мне сердечно, — разгорелось мое сердце при таковой мечте. Потом уж сам постиг и вполне догадался, что, может быть, вовсе я ее и не любил с такою силой, а только чтил ее ум и характер возвышенный, чего не могло не быть. Себялюбие, однако же, помешало мне сделать предложение руки в то время: тяжело и страшно показалось расстаться с соблазнами развратной, холостой и вольной жизни в таких юных летах, имея вдобавок и деньги. Намеки, однако ж, я сделал. Во всяком случае, отложил на малое время всякий решительный шаг. А тут вдруг случись командировка в другой уезд на два месяца. Возвращаюсь я через два месяца и вдруг узнаю, что девица уже замужем, за богатым пригородным помещиком, человеком хоть и старее меня годами, но еще молодым, имевшим связи в столице и в лучшем обществе, чего я не имел, человеком весьма любезным и сверх того образованным, а уж образования-то я не имел вовсе. Так я был поражен этим неожиданным случаем, что даже ум во мне помутился. Главное же в том заключалось, что, как узнал я тогда же, был этот молодой помещик женихом ее уже давно и что сам же я встречал его множество раз в ихнем доме, но не примечал ничего, ослепленный своими достоинствами. Но вот это-то по преимуществу меня и обидело: как же это, все почти знали, а я один ничего не знал? И почувствовал я вдруг злобу нестерпимую. С краской в лице начал вспоминать, как много раз почти высказывал ей любовь мою, а так как она меня не останавливала и не предупредила, то, стало быть, вывел я, надо мною смеялась. Потом, конечно, сообразил и припомнил, что нисколько она не смеялась, сама же, напротив, разговоры такие шутливо прерывала и зачинала на место их другие, — но тогда сообразить этого я не смог и запылал отомщением. Вспоминаю с удивлением, что отомщение сие и гнев мой были мне самому до крайности тяжелы и противны, потому что, имея характер легкий, не мог подолгу ни на кого сердиться, а потому как бы сам искусственно разжигал себя и стал наконец безобразен и нелеп. Выждал я время и раз в большом обществе удалось мне вдруг «соперника» моего оскорбить будто бы из-за самой посторонней причины, подсмеяться над одним мнением его об одном важном тогда событии — в двадцать шестом году дело было — и подсмеяться, говорили люди, удалось остроумно и ловко. Затем вынудил у него объяснение и уже до того обошелся при объяснении грубо, что вызов мой он принял, несмотря на огромную разницу между нами, ибо был я и моложе его, незначителен и чина малого. Потом уж я твердо узнал, что принял он вызов мой как бы тоже из ревнивого ко мне чувства: ревновал он меня и прежде, немножко, к жене своей, еще тогда невесте; теперь же подумал, что если та узнает, что он оскорбление от меня перенес, а вызвать на поединок не решился, то чтобы не стала она невольно презирать его и не поколебалась любовь ее. Секунданта я достал скоро, товарища, нашего же полка поручика. Тогда хоть и преследовались поединки жестоко, но была на них как бы даже мода между военными — до того дикие нарастают и укрепляются иногда предрассудки. Был в исходе июнь, и вот встреча наша назавтра, за городом, в семь часов утра — и воистину случилось тут со мной нечто как бы роковое. С вечера возвратившись домой, свирепый и безобразный, рассердился я на моего денщика Афанасия и ударил его изо всей силы два раза по лицу, так что окровавил ему лицо. Служил он у меня еще недавно, и случалось и прежде, что ударял его, но никогда с такою зверскою жестокостью. И верите ли, милые, сорок лет тому минуло времени, а припоминаю и теперь о том со стыдом и мукой. Лег я спать, заснул часа три, встаю, уже начинается день. Я вдруг поднялся, спать более не захотел, подошел к окну, отворил — отпиралось у меня в сад, — вижу, восходит солнышко, тепло, прекрасно, зазвенели птички. Что же это, думаю, ощущаю я в душе моей как бы нечто позорное и низкое? Не оттого ли, что кровь иду проливать? Нет, думаю, как будто и не оттого. Не оттого ли, что смерти боюсь, боюсь быть убитым? Нет, совсем не то, совсем даже не то… И вдруг сейчас же и догадался, в чем было дело: в том, что я с вечера избил Афанасия! Всё мне вдруг снова представилось, точно вновь повторилось: стоит он предо мною, а я бью его с размаху прямо в лицо, а он держит руки по швам, голову прямо, глаза выпучил как во фронте, вздрагивает с каждым ударом и даже руки поднять, чтобы заслониться, не смеет — и это человек до того доведен, и это человек бьет человека! Экое преступление! Словно игла острая прошла мне всю душу насквозь. Стою я как ошалелый, а солнышко-то светит, листочки-то радуются, сверкают, а птички-то, птички-то бога хвалят… Закрыл я обеими ладонями лицо, повалился на постель и заплакал навзрыд. И вспомнил я тут моего брата Маркела и слова его пред смертью слугам: «Милые мои, дорогие, за что вы мне служите, за что меня любите, да и стою ли я, чтобы служить-то мне?» — «Да, стою ли», — вскочило мне вдруг в голову. В самом деле, чем я так стою, чтобы другой человек, такой же, как я, образ и подобие божие, мне служил? Так и вонзился мне в ум в первый раз в жизни тогда этот вопрос. «Матушка, кровинушка ты моя, воистину всякий пред всеми за всех виноват, не знают только этого люди, а если б узнали — сейчас был бы рай!» «Господи, да неужто же и это неправда, — плачу я и думаю, — воистину я за всех, может быть, всех виновнее, да и хуже всех на свете людей!» И представилась мне вдруг вся правда, во всем просвещении своем: что я иду делать? Иду убивать человека доброго, умного, благородного, ни в чем предо мной не повинного, а супругу его тем навеки счастья лишу, измучаю и убью. Лежал я так на постели ничком, лицом в подушку и не заметил вовсе как и время прошло. Вдруг входит мой товарищ, поручик, за мной, с пистолетами: «А, говорит, вот это хорошо, что ты уже встал, пора, идем». Заметался я тут, совсем потерялся, вышли мы, однако же, садиться в коляску: «Погоди здесь время, — говорю ему, — я в один миг сбегаю, кошелек забыл». И вбежал один в квартиру обратно, прямо в каморку к Афанасию: «Афанасий, говорю, я вчера тебя ударил два раза по лицу, прости ты меня», — говорю. Он так и вздрогнул, точно испугался, глядит — и вижу я, что этого мало, мало, да вдруг, так, как был, в эполетах-то, бух ему в ноги лбом до земли: «Прости меня!» — говорю. Тут уж он и совсем обомлел: «Ваше благородие, батюшка барин, да как вы… да стою ли я…» — и заплакал вдруг сам, точно как давеча я, ладонями обеими закрыл лицо, повернулся к окну и весь от слез так и затрясся, я же выбежал к товарищу, влетел в коляску, «вези» кричу. «Видал, — кричу ему, — победителя — вот он пред тобою!» Восторг во мне такой, смеюсь, всю дорогу говорю, говорю, не помню уж, что и говорил. Смотрит он на меня: «Ну, брат, молодец же ты, вижу, что поддержишь мундир». Так приехали мы на место, а они уже там, нас ожидают. Расставили нас, в двенадцати шагах друг от друга, ему первый выстрел — стою я пред ним веселый, прямо лицом к лицу, глазом не смигну, любя на него гляжу, знаю, что сделаю. Выстрелил он, капельку лишь оцарапало мне щеку да за ухо задело. «Слава богу, кричу, не убили человека!» — да свой-то пистолет схватил, оборотился назад, да швырком, вверх, в лес и пустил: «Туда, кричу, тебе и дорога!» Оборотился к противнику: «Милостивый государь, говорю, простите меня, глупого молодого человека, что по вине моей вас разобидел, а теперь стрелять в себя заставил. Сам я хуже вас в десять крат, а пожалуй, еще и того больше. Передайте это той особе, которую чтите больше всех на свете». Только что я это проговорил, так все трое они и закричали: «Помилуйте, — говорит мой противник, рассердился даже, — если вы не хотели драться, к чему же беспокоили?» — «Вчера, — говорю ему, — еще глуп был, а сегодня поумнел», — весело так ему отвечаю. «Верю про вчерашнее, говорит, но про сегодняшнее трудно заключить по вашему мнению». — «Браво, — кричу ему, в ладоши захлопал, — я с вами и в этом согласен, заслужил!» — «Будете ли, милостивый государь, стрелять, или нет?» — «Не буду, говорю, а вы, если хотите, стреляйте еще раз, только лучше бы вам не стрелять». Кричат и секунданты, особенно мой: «Как это срамить полк, на барьере стоя, прощения просить; если бы только я это знал!» Стал я тут пред ними пред всеми и уже не смеюсь: «Господа мои, говорю, неужели так теперь для нашего времени удивительно встретить человека, который бы сам покаялся в своей глупости и повинился, в чем сам виноват, публично?» — «Да не на барьере же», — кричит мой секундант опять. «То-то вот и есть, — отвечаю им, — это-то вот и удивительно, потому следовало бы мне повиниться, только что прибыли сюда, еще прежде ихнего выстрела, и не вводить их в великий и смертный грех, но до того безобразно, говорю, мы сами себя в свете устроили, что поступить так было почти и невозможно, ибо только после того, как я выдержал их выстрел в двенадцати шагах, слова мои могут что-нибудь теперь для них значить, а если бы до выстрела, как прибыли сюда, то сказали бы просто: трус, пистолета испугался и нечего его слушать. Господа, — воскликнул я вдруг от всего сердца, — посмотрите кругом на дары божии: небо ясное, воздух чистый, травка нежная, птички, природа прекрасная и безгрешная, а мы, только мы одни безбожные и глупые и не понимаем, что жизнь есть рай, ибо стоит только нам захотеть понять, и тотчас же он настанет во всей красоте своей, обнимемся мы и заплачем…» Хотел я и еще продолжать, да не смог, дух даже у меня захватило, сладостно, юно так, а в сердце такое счастье, какого и не ощущал никогда во всю жизнь. «Благоразумно всё это и благочестиво, — говорит мне противник, — и во всяком случае человек вы оригинальный». — «Смейтесь, — смеюсь и я ему, — а потом сами похвалите». — «Да я готов и теперь, говорит, похвалить, извольте, я протяну вам руку, потому, кажется, вы действительно искренний человек». — «Нет, говорю, сейчас не надо, а потом, когда я лучше сделаюсь и уважение ваше заслужу, тогда протяните — хорошо сделаете». Воротились мы домой, секундант мой всю-то дорогу бранится, а я-то его целую. Тотчас же товарищи прослышали, собрались меня судить в тот же день: «мундир, дескать, замарал, пусть в отставку подает». Явились и защитники: «Выстрел всё же, говорят, он выдержал». — «Да, но побоялся других выстрелов и попросил на барьере прощения». — «А кабы побоялся выстрелов, — возражают защитники, — так из своего бы пистолета сначала выстрелил, прежде чем прощения просить, а он в лес его еще заряженный бросил, нет, тут что-то другое вышло, оригинальное». Слушаю я, весело мне на них глядя. «Любезнейшие мои, — говорю я, — друзья и товарищи, не беспокойтесь, чтоб я в отставку подал, потому что это я уже и сделал, я уже подал, сегодня же в канцелярии, утром, и когда получу отставку, тогда тотчас же в монастырь пойду, для того и в отставку подаю». Как только я это сказал, расхохотались все до единого: «Да ты б с самого начала уведомил, ну теперь всё и объясняется, монаха судить нельзя», — смеются, не унимаются, да и не насмешливо вовсе, а ласково так смеются, весело, полюбили меня вдруг все, даже самые ярые обвинители, и потом весь-то этот месяц, пока отставка не вышла, точно на руках меня носят: «Ах ты, монах», — говорят. И всякий-то мне ласковое слово скажет, отговаривать начали, жалеть даже: «Что ты над собой делаешь?» — «Нет, говорят, он у нас храбрый, он выстрел выдержал и из своего пистолета выстрелить мог, а это ему сон накануне приснился, чтоб он в монахи пошел, вот он отчего». Точно то же почти произошло и в городском обществе. Прежде особенно-то и не примечали меня, а только принимали с радушием, а теперь вдруг все наперерыв узнали и стали звать к себе: сами смеются надо мной, а меня же любят. Замечу тут, что хотя о поединке нашем все вслух тогда говорили, но начальство это дело закрыло, ибо противник мой был генералу нашему близким родственником, а так как дело обошлось без крови, а как бы в шутку, да и я, наконец, в отставку подал, то и повернули действительно в шутку. И стал я тогда вслух и безбоязненно говорить, несмотря на их смех, потому что всё же был смех не злобный, а добрый. Происходили же все эти разговоры больше по вечерам в дамском обществе, женщины больше тогда полюбили меня слушать и мужчин заставляли. «Да как же это можно, чтоб я за всех виноват был, — смеется мне всякий в глаза, — ну разве я могу быть за вас, например, виноват?» — «Да где, — отвечаю им, — вам это и познать, когда весь мир давно уже на другую дорогу вышел и когда сущую ложь за правду считаем да и от других такой же лжи требуем. Вот я раз в жизни взял да и поступил искренно, и что же, стал для всех вас точно юродивый: хоть и полюбили меня, а всё же надо мной, говорю, смеетесь». — «Да как вас такого не любить?» — смеется мне вслух хозяйка, а собрание у ней было многолюдное. Вдруг, смотрю, подымается из среды дам та самая молодая особа, из-за которой я тогда на поединок вызвал и которую столь недавно еще в невесты себе прочил, а я и не заметил, как она теперь на вечер приехала. Поднялась, подошла ко мне, протянула руку: «Позвольте мне, говорит, изъяснить вам, что я первая не смеюсь над вами, а, напротив, со слезами благодарю вас и уважение мое к вам заявляю за тогдашний поступок ваш». Подошел тут и муж ее, а затем вдруг и все ко мне потянулись, чуть меня не целуют. Радостно мне так стало, но пуще всех заметил я вдруг тогда одного господина, человека уже пожилого, тоже ко мне подходившего, которого я хотя прежде и знал по имени, но никогда с ним знаком не был и до сего вечера даже и слова с ним не сказал.
г) Таинственный посетитель
Был он в городе нашем на службе уже давно, место занимал видное, человек был уважаемый всеми, богатый, славился благотворительностью, пожертвовал значительный капитал на богадельню и на сиротский дом и много, кроме того, делал благодеяний тайно, без огласки, что всё потом по смерти его и обнаружилось. Лет был около пятидесяти, и вид имел почти строгий, был малоречив; женат же был не более десяти лет с супругой еще молодою, от которой имел трех малолетних еще детей. Вот я на другой вечер сижу у себя дома, как вдруг отворяется моя дверь и входит ко мне этот самый господин.
А надо заметить, что жил я тогда уже не на прежней квартире, а как только подал в отставку, съехал на другую и нанял у одной старой женщины, вдовы чиновницы, и с ее прислугой, ибо и переезд-то мой на сию квартиру произошел лишь потому только, что я Афанасия в тот же день, как с поединка воротился, обратно в роту препроводил, ибо стыдно было в глаза ему глядеть после давешнего моего с ним поступка — до того наклонен стыдиться неприготовленный мирской человек даже иного справедливейшего своего дела.
«Я, — говорит мне вошедший ко мне господин, — слушаю вас уже несколько дней в разных домах с большим любопытством и пожелал наконец познакомиться лично, чтобы поговорить с вами еще подробнее. Можете вы оказать мне, милостивый государь, таковую великую услугу?» — «Могу, говорю, с превеликим моим удовольствием и почту за особую честь», — говорю это ему, а сам почти испугался, до того он меня с первого разу тогда поразил. Ибо хоть и слушали меня и любопытствовали, но никто еще с таким серьезным и строгим внутренним видом ко мне не подходил. А этот еще сам в квартиру ко мне пришел. Сел он. «Великую, — продолжает он, — вижу в вас силу характера, ибо не побоялись истине послужить в таком деле, в каком рисковали, за свою правду, общее презрение от всех понести». — «Вы, может быть, очень меня преувеличенно хвалите», — говорю ему. «Нет, не преувеличенно, — отвечает мне, — поверьте, что совершить таковой поступок гораздо труднее, чем вы думаете. Я, собственно, — продолжает он, — этим только и поразился и за этим к вам и пришел. Опишите мне, если не побрезгаете столь непристойным, может быть, моим любопытством, что именно ощущали вы в ту минуту, когда на поединке решились просить прощения, если только запомните? Не сочтите вопрос мой за легкомыслие; напротив, имею, задавая таковой вопрос, свою тайную цель, которую, вероятно, и объясню вам впоследствии, если угодно будет богу сблизить нас еще короче».
Всё время, как он говорил это, глядел я ему прямо в лицо и вдруг ощутил к нему сильнейшую доверенность, а кроме того, и необычайное и с моей стороны любопытство, ибо почувствовал, что есть у него в душе какая-то своя особая тайна.
«Вы спрашиваете, что я именно ощущал в ту минуту, когда у противника прощения просил, — отвечаю я ему, — но я вам лучше с самого начала расскажу, чего другим еще не рассказывал», — и рассказал ему всё, что произошло у меня с Афанасием и как поклонился ему до земли. «Из сего сами можете видеть, — заключил я ему, — что уже во время поединка мне легче было, ибо начал я еще дома, и раз только на эту дорогу вступил, то всё дальнейшее пошло не только не трудно, а даже радостно и весело».
Выслушал он, смотрит так хорошо на меня: «Всё это, говорит, чрезвычайно как любопытно, я к вам еще и еще приду». И стал с тех пор ко мне ходить чуть не каждый вечер. И сдружились бы мы очень, если б он мне и о себе говорил. Но о себе он не говорил почти ни слова, а всё меня обо мне же расспрашивал. Несмотря на то, я очень его полюбил и совершенно ему доверился во всех моих чувствах, ибо мыслю: на что мне тайны его, вижу и без сего, что праведен человек. К тому же еще человек столь серьезный и неравный мне летами, а ходит ко мне, юноше, и мною не брезгает. И многому я от него научился полезному, ибо высокого ума был человек. «Что жизнь есть рай, — говорит вдруг мне, — об этом я давно уже думаю, — и вдруг прибавил: — Только об этом и думаю». Смотрит на меня и улыбается. «Я больше вашего в этом, говорит, убежден, потом узнаете почему». Слушаю я это и думаю про себя: «Это он, наверно, хочет мне нечто открыть». — «Рай, говорит, в каждом из нас затаен, вот он теперь и во мне кроется, и, захочу, завтра же настанет он для меня в самом деле и уже на всю мою жизнь». Гляжу: с умилением говорит и таинственно на меня смотрит, точно вопрошает меня. «А о том, продолжает, что всякий человек за всех и за вся виноват, помимо своих грехов, о том вы совершенно правильно рассудили, и удивительно, как вы вдруг в такой полноте могли сию мысль обнять. И воистину верно, что когда люди эту мысль поймут, то настанет для них царствие небесное уже не в мечте, а в самом деле». — «А когда, — воскликнул я ему тут с горестию, — сие сбудется, и сбудется ли еще когда-нибудь? Не мечта ли сие лишь только?» — «А вот уж вы, говорит, не веруете, проповедуете и сами не веруете. Знайте же, что несомненно сия мечта, как вы говорите, сбудется, тому верьте, но не теперь, ибо на всякое действие свой закон. Дело это душевное, психологическое. Чтобы переделать мир по-новому, надо, чтобы люди сами психически повернулись на другую дорогу. Раньше, чем не сделаешься в самом деле всякому братом, не наступит братства. Никогда люди никакою наукой и никакою выгодой не сумеют безобидно разделиться в собственности своей и в правах своих. Всё будет для каждого мало, и всё будут роптать, завидовать и истреблять друг друга. Вы спрашиваете, когда сие сбудется. Сбудется, но сначала должен заключиться период человеческого уединения». — «Какого это уединения?» — спрашиваю его. «А такого, какое теперь везде царствует, и особенно в нашем веке, но не заключился еще весь и не пришел еще срок ему. Ибо всякий-то теперь стремится отделить свое лицо наиболее, хочет испытать в себе самом полноту жизни, а между тем выходит изо всех его усилий вместо полноты жизни лишь полное самоубийство, ибо вместо полноты определения существа своего впадают в совершенное уединение. Ибо все-то в наш век разделились на единицы, всякий уединяется в свою нору, всякий от другого отдаляется, прячется и, что имеет, прячет и кончает тем, что сам от людей отталкивается и сам людей от себя отталкивает. Копит уединенно богатство и думает: сколь силен я теперь и сколь обеспечен, а и не знает безумный, что чем более копит, тем более погружается в самоубийственное бессилие. Ибо привык надеяться на себя одного и от целого отделился единицей, приучил свою душу не верить в людскую помощь, в людей и в человечество, и только и трепещет того, что пропадут его деньги и приобретенные им права его. Повсеместно ныне ум человеческий начинает насмешливо не понимать, что истинное обеспечение лица состоит не в личном уединенном его усилии, а в людской общей целостности. Но непременно будет так, что придет срок и сему страшному уединению, и поймут все разом, как неестественно отделились один от другого. Таково уже будет веяние времени, и удивятся тому, что так долго сидели во тьме, а света не видели. Тогда и явится знамение сына человеческого на небеси… Но до тех пор надо все-таки знамя беречь и нет-нет, а хоть единично должен человек вдруг пример показать и вывести душу из уединения на подвиг братолюбивого общения, хотя бы даже и в чине юродивого. Это чтобы не умирала великая мысль…»
Вот в таких-то пламенных и восторгающих беседах проходили вечера наши один за другим. Я даже и общество бросил и гораздо реже стал появляться в гостях, кроме того что и мода на меня начала проходить. Говорю сие не в осуждение, ибо продолжали меня любить и весело ко мне относиться; но в том, что мода действительно в свете царица немалая, в этом всё же надо сознаться. На таинственного же посетителя моего стал я наконец смотреть в восхищении, ибо, кроме наслаждения умом его, начал предчувствовать, что питает он в себе некий замысел и готовится к великому, может быть, подвигу. Может, и то ему нравилось, что я наружно не любопытствовал о секрете его, ни прямо, ни намеком не расспрашивал. Но заметил я наконец, что и сам он как бы начал уже томиться желанием открыть мне нечто. По крайней мере это уже очень стало видно примерно месяц спустя, как он стал посещать меня. «Знаете ли вы, — спросил он меня однажды, — что в городе очень о нас обоих любопытствуют и дивятся тому, что я к вам столь часто хожу; но пусть их, ибо скоро всё объяснится». Иногда вдруг нападало на него чрезвычайное волнение, и почти всегда в таких случаях он вставал и уходил. Иногда же долго и как бы пронзительно смотрит на меня — думаю: «Что-нибудь сейчас да и скажет», а он вдруг перебьет и заговорит о чем-нибудь известном и обыкновенном. Стал тоже часто жаловаться на головную боль. И вот однажды, совсем даже неожиданно, после того как он долго и пламенно говорил, вижу, что он вдруг побледнел, лицо совсем перекосилось, сам же на меня глядит как в упор.
— Что с вами, — говорю, — уж не дурно ли вам?
А он именно на головную боль жаловался.
— Я… знаете ли вы… я… человека убил.
Проговорил да улыбается, а сам белый как мел. «Зачем это он улыбается», — пронзила мне мысль эта вдруг сердце, прежде чем я еще что-либо сообразил. Сам я побледнел.
— Что вы это? — кричу ему.
— Видите ли, — отвечает мне всё с бледною усмешкой, — как дорого мне стоило сказать первое слово. Теперь сказал и, кажется, стал на дорогу. Поеду.
Долго я ему не верил, да и не в один раз поверил, а лишь после того, как он три дня ходил ко мне и всё мне в подробности рассказал. Считал его за помешанного, но кончил тем, что убедился наконец явно с превеликою горестью и удивлением. Было им совершено великое и страшное преступление, четырнадцать лет пред тем, над одною богатою госпожой, молодою и прекрасною собой, вдовой помещицей, имевшею в городе нашем для приезда собственный дом. Почувствовав к ней любовь великую, сделал он ей изъяснение в любви и начал склонять ее выйти за него замуж. Но она отдала уже свое сердце другому, одному знатному не малого чина военному, бывшему в то время в походе и которого ожидала она, однако, скоро к себе. Предложение его она отвергла, а его попросила к себе не ходить. Перестав ходить, он, зная расположение ее дома, пробрался к ней ночью из сада чрез крышу, с превеликою дерзостью, рискуя быть обнаруженным. Но, как весьма часто бывает, все с необыкновенною дерзостью совершаемые преступления чаще других и удаются. Чрез слуховое окно войдя на чердак дома, он спустился к ней вниз в жилые комнаты по лесенке с чердака, зная, что дверь, бывшая в конце лесенки, не всегда по небрежности слуг запиралась на замок. Понадеялся на оплошность сию и в сей раз и как раз застал. Пробравшись в жилые покои, он, в темноте, прошел в ее спальню, в которой горела лампада. И, как нарочно, обе горничные ее девушки ушли потихоньку без спросу, по соседству, на именинную пирушку, случившуюся в той же улице. Остальные же слуги и служанки спали в людских и в кухне, в нижнем этаже. При виде спящей разгорелась в нем страсть, а затем схватила его сердце мстительная ревнивая злоба, и, не помня себя, как пьяный, подошел и вонзил ей нож прямо в сердце, так что она и не вскрикнула. Затем с адским и с преступнейшим расчетом устроил так, чтобы подумали на слуг: не побрезгал взять ее кошелек, отворил ключами, которые вынул из-под подушки, ее комод и захватил из него некоторые вещи, именно так, как бы сделал невежа слуга, то есть ценные бумаги оставил, а взял одни деньги, взял несколько золотых вещей покрупнее, а драгоценнейшими в десять раз, но малыми вещами пренебрег. Захватил и еще кое-что себе на память, но о сем после. Совершив сие ужасное дело, вышел прежним путем. Ни на другой день, когда поднялась тревога, и никогда потом во всю жизнь, никому и в голову не пришло заподозрить настоящего злодея! Да и о любви его к ней никто не знал, ибо был и всегда характера молчаливого и несообщительного, и друга, которому поверял бы душу свою, не имел. Считали же его просто знакомым убитой и даже не столь близким, ибо в последние две недели он и не посещал ее. Заподозрили же тотчас крепостного слугу ее Петра, и как раз сошлись все обстоятельства, чтоб утвердить сие подозрение, ибо слуга этот знал, и покойница сама не скрывала, что намерена его в солдаты отдать, в зачет следуемого с ее крестьян рекрута, так как был одинок и дурного сверх того поведения. Слышали, как он в злобе, пьяный, грозился в питейном доме убить ее. За два же дня до ее кончины сбежал и проживал где-то в городе в неизвестных местах. На другой же день после убийства нашли его на дороге, при выезде из города, мертво пьяного, имевшего в кармане своем нож, да еще с запачканною почему-то в крови правою ладонью. Утверждал, что кровь шла из носу, но ему не поверили. Служанки же повинились, что были на пирушке и что входные двери с крыльца оставались незапертыми до их возвращения. Да и множество сверх того являлось подобных сему признаков, по которым неповинного слугу и захватили. Арестовали его и начали суд, но как раз через неделю арестованный заболел в горячке и умер в больнице без памяти. Тем дело и кончилось, предали воле божьей, и все — и судьи, и начальство, и всё общество — остались убеждены, что совершил преступление никто как умерший слуга. А засим началось наказание.
Таинственный гость, а теперь уже друг мой, поведал мне, что вначале даже и совсем не мучился угрызениями совести. Мучился долго, но не тем, а лишь сожалением, что убил любимую женщину, что ее нет уже более, что, убив ее, убил любовь свою, тогда как огонь страсти оставался в крови его. Но о пролитой неповинной крови, об убийстве человека он почти тогда и не мыслил. Мысль же о том, что жертва его могла стать супругой другому, казалась ему невозможною, а потому долгое время убежден был в совести своей, что и не мог поступить иначе. Томил его несколько вначале арест слуги, но скорая болезнь, а потом и смерть арестанта успокоили его, ибо умер тот, по всей очевидности (рассуждал он тогда), не от ареста или испуга, а от простудной болезни, приобретенной именно во дни его бегов, когда он, мертво пьяный, валялся целую ночь на сырой земле. Краденые же вещи и деньги мало смущали его, ибо (всё так же рассуждал он) сделана кража не для корысти, а для отвода подозрений в другую сторону. Сумма же краденого была незначительная, и он вскорости всю эту сумму, и даже гораздо бо́льшую, пожертвовал на учредившуюся у нас в городе богадельню. Нарочно сделал сие для успокоения совести насчет кражи, и, замечательно, на время, и даже долгое, действительно успокоился — сам передавал мне это. Пустился он тогда в большую служебную деятельность, сам напросился на хлопотливое и трудное поручение, занимавшее его года два, и, будучи характера сильного, почти забывал происшедшее; когда же вспоминал, то старался не думать о нем вовсе. Пустился и в благотворительность, много устроил и пожертвовал в нашем городе, заявил себя и в столицах, был избран в Москве и в Петербурге членом тамошних благотворительных обществ. Но всё же стал наконец задумываться с мучением, не в подъем своим силам. Тут понравилась ему одна прекрасная и благоразумная девица, и он вскорости женился на ней, мечтая, что женитьбой прогонит уединенную тоску свою, а вступив на новую дорогу и исполняя ревностно долг свой относительно жены и детей, удалится от старых воспоминаний вовсе. Но как раз случилось противное сему ожиданию. Еще в первый месяц брака стала его смущать беспрерывная мысль: «Вот жена любит меня, ну что, если б она узнала?» Когда стала беременна первым ребенком и поведала ему это, он вдруг смутился: «Даю жизнь, а сам отнял жизнь». Пошли дети: «Как я смею любить, учить и воспитать их, как буду про добродетель им говорить: я кровь пролил». Дети растут прекрасные, хочется их ласкать: «А я не могу смотреть на их невинные, ясные лики; недостоин того». Наконец начала ему грозно и горько мерещиться кровь убитой жертвы, погубленная молодая жизнь ее, кровь, вопиющая об отмщении. Стал он видеть ужасные сны. Но будучи тверд сердцем, сносил муку долго: «Искуплю всё сею тайною мукой моею». Но напрасная была и сия надежда: чем дальше, тем сильнее становилось страдание. В обществе за благотворительную деятельность стали его уважать, хотя и боялись все строгого и мрачного характера его, но чем более стали уважать его, тем становилось ему невыносимее. Признавался мне, что думал было убить себя. Но вместо того начала мерещиться ему иная мечта, — мечта, которую считал он вначале невозможною и безумною, но которая так присосалась наконец к его сердцу, что и оторвать нельзя было. Мечтал он так: восстать, выйти пред народом и объявить всем, что убил человека. Года три он проходил с этою мечтой, мерещилась она ему всё в разных видах. Наконец уверовал всем сердцем своим, что, объявив свое преступление, излечит душу свою несомненно и успокоится раз навсегда. Но, уверовав, почувствовал в сердце ужас, ибо: как исполнить? И вдруг произошел этот случай на моем поединке. «Глядя на вас, я теперь решился». Я смотрю на него.
— И неужели, — воскликнул я ему, всплеснув руками, — такой малый случай мог решимость такую в вас породить?
— Решимость моя три года рождалась, — отвечает мне, — а случай ваш дал ей только толчок. Глядя на вас, упрекнул себя и вам позавидовал, — проговорил он мне это даже с суровостью.
— Да вам и не поверят, — заметил я ему, — четырнадцать лет прошло.
— Доказательства имею, великие. Представлю.
И заплакал я тогда, облобызал его.
— Одно решите мне, одно! — сказал он мне (точно от меня теперь всё и зависело), — жена, дети! Жена умрет, может быть, с горя, а дети хоть и не лишатся дворянства и имения, — но дети варнака, и навек. А память-то, память какую в сердцах их по себе оставлю!
Молчу я.
— А расстаться-то с ними, оставить навеки? Ведь навек, навек!
Сижу я, молча про себя молитву шепчу. Встал я наконец, страшно мне стало.
— Что же? — смотрит на меня.
— Идите, — говорю, — объявите людям. Всё минется, одна правда останется. Дети поймут, когда вырастут, сколько в великой решимости вашей было великодушия.
Ушел он тогда от меня как бы и впрямь решившись. Но всё же более двух недель потом ко мне ходил, каждый вечер сряду, всё приготовлялся, всё не мог решиться. Измучил он мое сердце. То приходит тверд и говорит с умилением:
— Знаю, что наступит рай для меня, тотчас же и наступит, как объявлю. Четырнадцать лет был во аде. Пострадать хочу. Приму страдание и жить начну. Неправдой свет пройдешь, да назад не воротишься. Теперь не только ближнего моего, но и детей моих любить не смею. Господи, да ведь поймут же дети, может быть, чего стоило мне страдание мое, и не осудят меня! Господь не в силе, а в правде.
— Поймут все подвиг ваш, — говорю ему, — не сейчас, так потом поймут, ибо правде послужили, высшей правде, неземной…
И уйдет он от меня как бы утешенный, а назавтра вдруг опять приходит злобный, бледный, говорит насмешливо:
— Каждый раз, как вхожу к вам, вы смотрите с таким любопытством: «Опять, дескать, не объявил?» Подождите, не презирайте очень. Не так ведь оно легко сделать, как вам кажется. Я, может быть, еще и не сделаю вовсе. Не пойдете же вы на меня доносить тогда, а?
А я, бывало, не только что смотреть с любопытством неразумным, я и взглянуть-то на него боялся. Измучен был я до болезни, и душа моя была полна слез. Ночной даже сон потерял.
— Я сейчас, — продолжает, — от жены. Понимаете ли вы, что такое жена? Детки, когда я уходил, прокричали мне: «Прощайте, папа, приходите скорее с нами „Детское чтение“ читать». Нет, вы этого не понимаете! Чужая беда не дает ума.
Сам засверкал глазами, губы запрыгали. Вдруг стукнул о стол кулаком, так что вещи на столе вспрыгнули, — такой мягкий человек, в первый раз с ним случилось.
— Да нужно ли? — воскликнул, — да надо ли? Ведь никто осужден не был, никого в каторгу из-за меня не сослали, слуга от болезни помер. А за кровь пролиянную я мучениями был наказан. Да и не поверят мне вовсе, никаким доказательствам моим не поверят. Надо ли объявлять, надо ли? За кровь пролитую я всю жизнь готов еще мучиться, только чтобы жену и детей не поразить. Будет ли справедливо их погубить с собою? Не ошибаемся ли мы? Где тут правда? Да и познают ли правду эту люди, оценят ли, почтут ли ее?
«Господи! — мыслю про себя, — о почтении людей думает в такую минуту!» И до того жалко мне стало его тогда, что, кажись, сам бы разделил его участь, лишь бы облегчить его. Вижу, он как исступленный. Ужаснулся я, поняв уже не умом одним, а живою душой, чего стоит такая решимость.
— Решайте же судьбу! — воскликнул опять.
— Идите и объявите, — прошептал я ему. Голосу во мне не хватило, но прошептал я твердо. Взял я тут со стола Евангелие, русский перевод, и показал ему от Иоанна, глава XII, стих 24:
«Истинно, истинно говорю вам, если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно, а если умрет, то принесет много плода». Я этот стих только что прочел пред его приходом.
Прочел он.
— Правда, — говорит, но усмехнулся горько. — Да, в этих книгах, — говорит, помолчав, — ужас что такое встретишь. Под нос-то их легко совать. И кто это их писал, неужели люди?
— Дух святый писал, — говорю.
— Болтать-то вам легко, — усмехнулся он еще, но уже почти ненавистно. Взял я книгу опять, развернул в другом месте и показал ему «К евреям», глава X, стих 31. Прочел он: «Страшно впасть в руки бога живаго».
Прочел он да так и отбросил книгу. Задрожал весь даже.
— Страшный стих, — говорит, — нечего сказать, подобрали. — Встал со стула. — Ну, — говорит, — прощайте, может, больше и не приду… в раю увидимся. Значит, четырнадцать лет, как уже «впал я в руки бога живаго», — вот как эти четырнадцать лет, стало быть, называются. Завтра попрошу эти руки, чтобы меня отпустили…
Хотел было я обнять и облобызать его, да не посмел — искривленно так лицо у него было и смотрел тяжело. Вышел он. «Господи, — подумал я, — куда пошел человек!» Бросился я тут на колени пред иконой и заплакал о нем пресвятой богородице, скорой заступнице и помощнице. С полчаса прошло, как я в слезах на молитве стоял, а была уже поздняя ночь, часов около двенадцати. Вдруг, смотрю, отворяется дверь, и он входит снова. Я изумился.
— Где же вы были? — спрашиваю его.
— Я, — говорит, — я, кажется, что-то забыл… платок, кажется… Ну, хоть ничего не забыл, дайте присесть-то…
Сел на стул. Я стою над ним. «Сядьте, говорит, и вы». Я сел. Просидели минуты с две, смотрит на меня пристально и вдруг усмехнулся, запомнил я это, затем встал, крепко обнял меня и поцеловал…
— Попомни, — говорит, — как я к тебе в другой раз приходил. Слышишь, попомни это!
В первый раз мне ты сказал. И ушел. «Завтра», — подумал я.
Так оно и сбылось. И не знал я в сей вечер, что на завтра как раз приходится день рождения его. Сам я в последние дни никуда не выходил, а потому и узнать не мог ни от кого. В этот же день у него каждогодно бывало большое собрание, съезжался весь город. Съехались и теперь. И вот, после обеденной трапезы, выходит он на средину, а в руках бумага — форменное донесение по начальству. А так как начальство его было тут же, то тут же и прочел бумагу вслух всем собравшимся, а в ней полное описание всего преступления во всей подробности: «Как изверга себя извергаю из среды людей, бог посетил меня, — заключил бумагу, — пострадать хочу!» Тут же вынес и выложил на стол всё, чем мнил доказать свое преступление и что четырнадцать лет сохранял: золотые вещи убитой, которые похитил, думая отвлечь от себя подозрение, медальон и крест ее, снятые с шеи, — в медальоне портрет ее жениха, записную книжку и, наконец, два письма: письмо жениха ее к ней с извещением о скором прибытии и ответ ее на сие письмо, который начала и не дописала, оставила на столе, чтобы завтра отослать на почту. Оба письма захватил он с собою — для чего? Для чего потом сохранял четырнадцать лет вместо того, чтоб истребить как улики? И вот что же случилось: все пришли в удивление и в ужас, и никто не захотел поверить, хотя все выслушали с чрезвычайным любопытством, но как от больного, а несколько дней спустя уже совсем решено было во всех домах и приговорено, что несчастный человек помешался. Начальство и суд не могли не дать хода делу, но приостановились и они: хотя представленные вещи и письма и заставили размышлять, но решено было и тут, что если сии документы и оказались бы верными, то всё же окончательное обвинение не могло бы быть произнесено на основании только сих документов. Да и вещи все он мог иметь от нее самой, как знакомый ее и по доверенности. Слышал я, впрочем, что подлинность вещей была потом проверена чрез многих знакомых и родных убитой и что сомнений в том не было. Но делу сему опять не суждено было завершиться. Дней через пять все узнали, что страдалец заболел и что опасаются за жизнь его. Какою болезнию он заболел, не могу объяснить, говорили, что расстройством сердцебиения, но известно стало, что совет докторов, по настоянию супруги его, свидетельствовал и душевное его состояние и что вынесли заключение, что помешательство уже есть. Я ничего не выдал, хотя и бросились расспрашивать меня, но когда пожелал его навестить, то долго мне возбраняли, главное супруга его: «Это вы, — говорит мне, — его расстроили, он и прежде был мрачен, а в последний год все замечали в нем необыкновенное волнение и странные поступки, а тут как раз вы его погубили; это вы его зачитали, не выходил он от вас целый месяц». И что же, не только супруга, но и все в городе накинулись на меня и меня обвинили: «Это всё вы», — говорят. Я молчу, да и рад в душе, ибо узрел несомненную милость божию к восставшему на себя и казнившему себя. А помешательству его я верить не мог. Допустили наконец и меня к нему, сам потребовал того настоятельно, чтобы проститься со мной. Вошел я и как раз увидел, что не только дни, но и часы его сочтены. Был он слаб, желт, руки трепещут, сам задыхается, но смотрит умиленно и радостно.
— Совершилось! — проговорил мне, — давно жажду видеть тебя, что не приходил?
Я ему не объявил, что меня не допускали к нему.
— Бог сжалился надо мной и зовет к себе. Знаю, что умираю, но радость чувствую и мир после стольких лет впервые. Разом ощутил в душе моей рай, только лишь исполнил, что надо было. Теперь уже смею любить детей моих и лобызать их. Мне не верят, и никто не поверил, ни жена, ни судьи мои; не поверят никогда и дети. Милость божию вижу в сем к детям моим. Умру, и имя мое будет для них незапятнано. А теперь предчувствую бога, сердце как в раю веселится… долг исполнил…
Говорить не может, задыхается, горячо мне руку жмет, пламенно глядит на меня. Но недолго мы беседовали, супруга его беспрерывно к нам заглядывала. Но успел-таки шепнуть мне:
— А помнишь ли, как я к тебе тогда в другой раз пришел, в полночь! Еще запомнить тебе велел? Знаешь ли, для чего я входил? Я ведь убить тебя приходил!
Я так и вздрогнул.
— Вышел я тогда от тебя во мрак, бродил по улицам и боролся с собою. И вдруг возненавидел тебя до того, что едва сердце вынесло. «Теперь, думаю, он единый связал меня, и судия мой, не могу уже отказаться от завтрашней казни моей, ибо он всё знает». И не то чтоб я боялся, что ты донесешь (не было и мысли о сем), но думаю: «Как я стану глядеть на него, если не донесу на себя?» И хотя бы ты был за тридевять земель, но жив, всё равно, невыносима эта мысль, что ты жив и всё знаешь, и меня судишь. Возненавидел я тебя, будто ты всему причиной и всему виноват. Воротился я к тебе тогда, помню, что у тебя на столе лежит кинжал. Я сел и тебя сесть попросил, и целую минуту думал. Если б я убил тебя, то всё равно бы погиб за это убийство, хотя бы и не объявил о прежнем преступлении. Но о сем я не думал вовсе и думать не хотел в ту минуту. Я только тебя ненавидел и отомстить тебе желал изо всех сил за всё. Но господь мой поборол диавола в моем сердце. Знай, однако, что никогда ты не был ближе от смерти.
Через неделю он помер. Гроб его до могилы провожал весь город. Протоиерей сказал прочувствованное слово. Оплакивали страшную болезнь, прекратившую дни его. Но весь город восстал на меня, когда похоронили его, и даже принимать меня перестали. Правда, некоторые, вначале немногие, а потом всё больше и больше, стали веровать в истину его показаний и очень начали посещать меня и расспрашивать с большим любопытством и радостью: ибо любит человек падение праведного и позор его. Но я замолчал и вскорости из города совсем выбыл, а через пять месяцев удостоился господом богом стать на путь твердый и благолепный, благословляя перст невидимый, мне столь явно сей путь указавший. А многострадального раба божия Михаила памятую в молитвах моих и до сего дня на каждый день.
II. Из житието на обозе починалия йеромонах стареца Зосима, записано според неговите собствени думи от Алексей Фьодорович Карамазов
Сведения биографически
а) За юношата, брат на стареца Зосима
Възлюблени отци и учители, роден съм в далечна северна губерния, в град В., от баща дворянин, но не виден и не твърде сановен. Той починал, когато съм бил едва двегодишен, и аз не го помня. Остави на майка ми една не много голяма дървена къща и малък капитал, не кой знае какъв, но достатъчен да преживее с децата си, без да се нуждае. А ние бяхме само двама на майка ни: аз, Зиновий, и по-големият ми брат Маркел. Той беше осем години по-голям от мене, със сприхав и гневлив характер, но добър, не насмешлив и странно мълчалив, особено в къщи: с мене, с майка ни и с прислугата. Учеше в гимназията добре, но с другарите си не се сближаваше, макар че не се и караше с тях, така поне беше запомнила мама за него. Половин година преди кончината си, беше навършил вече седемнадесет, взе да ходи при един усамотен човек в нашия град, като че ли политически заточеник, изпратен в нашия град от Москва за свободомислие. Този заточеник беше много умен и известен философ в университета. Кой знае защо, той обикна Маркел и почна да го приема. Юношата оставаше при него цели вечери — и така цялата зима, докато не изискаха обратно заточеника на държавна служба в Петербург, по негова собствена молба, защото имаше покровител. Започнаха Велики пости, а Маркел не ще да пости, кара се и се присмива: „Всичко това са глупости, казва, и няма никакъв бог“, така че докара в ужас и мама, и прислугата, пък и мене, малкия, защото, макар да бях само деветгодишен, но като чух тези думи, изплаших се много и аз. А нашата прислуга цялата беше крепостна, четирима души, всички купени на името на един познат наш помешчик. Още помня как от четиримата мама продаде една, готвачката Афимия, куца и възрастна, за шестдесет рубли книжни пари, а на мястото й нае друга, некрепостна. И ето, на шестата седмица от постите изведнъж брат ми взе да линее, а беше и без това винаги болнав, слабогръд, със слабо телосложение и предразположен към охтика; доста висок, но тънък и немощен, а в лицето доста благообразен. Простуди ли се, или що, но докторът пристигна и наскоро след това пошепна на мама, че е скоротечна охтика и няма да изкара пролетта. Мама взе да плаче, почна да моли брат ми със заобикалки (от страх да го не изплаши) да поговее за причестяване, защото тогава беше още на крака. Той като чу, разсърди се и изруга Храма Божи, обаче се замисли: досети се веднага, че е опасно болен и че затова го изпраща мама, дордето има сили, да поговее и да се причести. Впрочем той и без това вече знаеше, че отдавна не е добре, и още преди една година спомена веднъж на трапезата на мене и на мама хладнокръвно: „Няма да ме бъде на този свят с вас, може да не изкарам и година“, и сякаш си го повика. Минаха три дни и настъпи страстната седмица. И ето брат ми от вторник сутринта почна да пости. „Аз, мамо, го правя това само заради вас, да ви зарадвам и успокоя“ — каза й той. Заплака мама от радост, че и от скръб: „То се види, че е близка кончината му, щом изведнъж стана такава промяна в него.“ Но не можа много да ходи на църква, легна болен, та го изповядаха и причестиха вече в къщи. Настъпиха светли, ясни, благоуханни дни, Великден се падаше късно. По цяла нощ го помня, кашля, опи зле, а на сутринта винаги ще се облече и ще се опита да седне в мекото кресло. Тъй съм го и запомнил: седи тих, кротък, усмихва се, болен, а лицето му весело, радостно. Душевно цял се промени — такава чудна промяна стана изведнъж с него! Ще влезе при него в стаята старата бавачка: „Дай, гълъбче, да ти запаля и на тебе кандилцето пред иконата.“ А той по-рано не позволяваше, духаше го дори. „Запали, мила, запали, изрод бях аз, дето ви забранявах по-рано. Ти, като палиш кандилцето, на Бога се молиш, и аз, като ти се радвам, се моля. Значи, на един бог се молим.“ Чудни ни се струваха тези думи, а мама се прибере в стаята си и все плаче, само като влиза при него, изтрива очи и се прави на весела. „Мамо, не плачи, мила — каже той понякога, — много има още да живея, много да се веселя с вас, а животът, животът е весел, радостен!“ — „Ах, мили, какво ти веселие, като нощем гориш в огън и кашляш, та гърдите ти се късат!“ — „Мамо — отговаря й той, — не плачи, животът е рай и всички ние сме в рая, но не искаме да го знаем, а ако бихме поискали да го разберем, още утре по целия свят би настанал рай.“ И се чудехме всички на думите му, тъй странно и тъй решително говореше; трогвахме се и плачехме. Идваха у нас някои познати: „Мили — казва, — драги, с какво съм заслужил, та ме обичате и за какво ме обичате, и как не съм го знаел по-рано, не съм го ценил.“ На слугите, като влизаха, все им казваше: „Мили мои, драги, защо ми прислужвате, пък и заслужавам ли аз да ми се прислужва? Ако би ме помилвал Бог да ме остави жив, аз самият бих почнал да ви прислужвам, защото всички са длъжни един другиму да служат.“ Мама, като слушаше, клатеше глава: „Скъпи мой, от болестта говориш така.“ — „Мамо, радост моя, казва, не може да няма господари и слуги, но нека и аз да бъда слуга на моите слуги, същият, каквито са и те на мене. И ще ти кажа още, мамо, че всеки от нас пред всички е виновен за всичко, а аз най-много от всички.“ Мама чак се поусмихна тогава, плаче и се усмихва: „Защо пък ти, казва, да си пред всички най-много от всички виновен. Има убийци, разбойници, а ти какво толкова си успял да съгрешиш, че обвиняваш себе си най-много от всички?“ — „Мамо, сърце мое, казва (почна такива нежни думи да говори тогава, неочаквани), сърчице мое: мило, радостно, да знаеш, че наистина всеки пред всички и за всичко е виновен. Не знам как да ти го обясня, но чувствувам до болка, че е така. И как сме живели, сърдили сме се и нищо не сме знаели тогава!“ Така ставаше от сън, с всеки ден все повече се умиляваше и радваше и цял тръпнеше от любов. Ще дойде, случи се, докторът — старец един, немец, Айзеншмид, идваше: „Е, докторе, ще живея ли още някой и друг ден на света?“ — шегува се понякога с него. „Не ден, ами много дни ще живеете — отговаря докторът, — и месеци, и години още ще живеете.“ — „Какви години, какви месеци! — викаше той. — Какво ще броим дните, и един ден само е достатъчен за човека, за да изпита цялото щастие. Мили мои, защо се караме, перчим се един пред друг, обидчиви и злопаметни: просто да отидем в градината и да се разхождаме и да играем, да се обичаме и да се възхваляваме взаимно, и да се целуваме, и живота си да благославяме.“ „Няма да го бъде вашия син — промълви докторът на мама, когато тя го изпращаше до вратата, — от болестта се умопобърква.“ Прозорците на стаята му гледаха към градината, а градината ни беше сенчеста, със стари дървета, а дърветата бяха напъпили, бяха долетели ранни птички, чуруликат, пеят му по прозорците. А той почна изведнъж, както ги гледаше и им се любуваше, да моли и от тях прошка: „Птички божии, птички радостни, простете ми и вие, защото и пред вас съм съгрешил.“ Това вече никой у нас тогава не можеше да го разбере, а той плаче от радост: „Да, казва, такава Божия слава била около мене: птички, дървета, поляни, небеса, само аз всичко съм осквернявал, а хубостта и славата хич не съм и забелязвал.“ — „Много грехове си приписваш“ — случваше се да каже мама и плаче. „Мамо, радост моя, аз плача от веселие, не от скръб; на мене самия ми се ще да съм виновен пред тях, само че не мога да ти обясня, защото не знам дори как да ги обичам. Нека да съм грешен пред всички, но затова пък и всички ще ми простят — ето ти и рая. Нима сега не съм в рая?“
И още много неща, които не мога нито да си спомня, нито да впиша. Помня, веднъж влязох при него сам, когато нямаше никой при него. Беше привечерно ясно време, слънцето залязваше и полегат лъч беше озарил цялата стая. Като ме видя, той ме повика, отидох при него, а той ме хвана с двете ръце за рамената, гледа ме в лицето с умиление, с любов; нищо не говори, само ме погледа така около минута: „Хайде, казва, върви сега играй, живей заради мене!“ Аз излязох тогава и отидох да играя. А в живота после много пъти съм си спомнял, вече със сълзи, как ми заръча да живея заради него. Много още такива дивни и прекрасни думи ни говореше, макар и непонятни тогава за нас. А почина на третата седмица след Великден, в съзнание, и макар че беше престанал вече да говори, но не се промени до най-последния си час: гледа радостно, очите му весели, търси ни с поглед, усмихва ни се, вика ни. Дори в града говориха много за неговата кончина. Тогава всичко това ме потресе, но не кой знае колко, макар че плаках много, когато го погребвахме. Малък бях, дете, но в сърцето ми всичко остана неизгладимо и се спотаи някакво чувство. Когато му дойдеше времето, всичко щеше да се надигне и да отекне. Така и стана.
б) За Светото писание в живота на отец Зосима
Тогава останахме сами с мама. Наскоро я посъветваха добри познати, че като ви е останал само един син и не сте бедни, имате си състояние, то както правят други, защо да не изпратите сина си в Петербург, ами ако остане тук, може да го лишите от славна участ. И научиха мама да ме изпрати в Петербург в кадетски корпус[1], та после да постъпя в императорската гвардия. Мама се колеба дълго: как да се раздели с последния си син; обаче реши се, макар и с много сълзи, само и само да спомогне за моето щастие. Заведе ме в Петербург и ме настани и оттогава повече не я видях; защото след три години и тя почина, и тези три години по нас двамата тъгувала и треперела. От бащината си къща изнесох само скъпоценните спомени, защото няма по-скъпоценни спомени за човека от спомените за ранното детство в бащината къща и почти винаги е така, ако в семейството има поне малко любов и разбирателство. Пък и от най-лошото семейство могат да се запазят скъпоценни спомени, стига самата ти душа да е способна да дири скъпоценното. А към домашните спомени причислявам и спомените за свещената история, която аз в бащината си къща, макар и дете, много любопитствувах да науча. Имах тогава една книга, свещена история, с прекрасни картинки, озаглавена „Сто и четири свещени истории из Стария и Новия завет“, и по нея се учех и да чета. Тя и сега е тук, при мене, на лавицата, пазя я като скъпоценно възпоминание. Но и преди още да се науча да чета, помня как за първи път имах едно духовно проникновение, когато бях осемгодишен. Заведе ме мама сам (не помня къде беше тогава брат ми) в храма Господен през Страстната седмица в понеделник на литургия. Денят беше ясен и аз, като си спомням сега, сякаш виждам отново как се възнасяше от кадилницата тамян и леко се издигаше нагоре, а горе, от купола, през тесничкото прозорче се леят върху ни в църквата Божиите лъчи и тамянът, като се вдига на вълни нагоре, сякаш се топеше в тях. Гледах с умиление и за пръв път възприех тогава в душата си осмислено първото семе на Словото Божие. Излезе насред храма едно момче с голяма книга, толкова голяма, та тогава ми се стори, че дори с мъка я носи, и я положи на аналоя, разтвори я и почна да чете, и изведнъж тогава за пръв път разбрах нещо, за първи път разбрах какво се чете в Храма Божи. Имало един човек в земята Уц[2], правдив и благочестив, и имал толкова и, толкова имот, толкова и толкова камили, толкова овце и ослици и децата му се гощавали, и той ги обичал много и се молел на Господа за тях: може би са съгрешили, като се гощават. И ето идва сатаната при Господа заедно със синовете Божи и казва на Господа, че обходил цялата земя и под земята. „А видя ли моя раб Йова?“ — пита го Господ. И се похвалил Господ на сатаната, като му посочил великия си богобоязлив раб. И усмихнал се сатаната на словата Господни: „Предай го на мене и ще видиш, че ще възроптае рабът Господен и ще прокълне името ти.“ И предал Господ праведника си, когото толкова обичал, на сатаната, и погубил сатаната децата и добитъка му, и разпилял богатството му, всичко отведнъж като с огън Божи, и раздрал Йов дрехите си и паднал на земята, и рекъл: „Гол излязох из утробата на майка си, гол ще се и завърна в земята, Господ даде, Господ и взе. Да бъде благословено името Господне от нине до века!“ Отци и учители, пощадете днешните ми сълзи, защото цялото ми детинство сякаш отново се възправя пред мене и дишам сега, както дишах тогава с моите детски осемгодишни гърдички, и чувствувам като тогава учудване и смущение, и радост. И камилите тогава така изпълниха моето въображение, и сатаната, дето така разговаря с Бога, и Бог дал раба си на унищожение, и неговият раб, дето възклицава: „Да бъде благословено името ти, макар че ме наказваш“, а после тихо и сладостно пение в храма: „Да се изпълни молитвата ми“, и пак тамян от кадилницата на свещеника и коленопреклонна молитва! Оттогава — дори и вчера я взех пак — аз не мога да чета без сълзи тази пресвета повест. И колко велики, тайни, невъобразими неща има там! Чувах отпосле думите на присмехулници и хулители, думи горделиви: „Как е могъл Господ да даде любимия от своите свята хора за глума на дявола, да отнеме децата му, да порази него самия с болест и с рани, така че да чисти гнойта от раните си с чирепче, и за какво — само да се похвали пред сатаната: «Виж какво може да изтърпи моят светец заради мене!»“ Но в това е именно великото, че тук има тайна, че бързо преминаващият земен образ и вечната истина са се докоснали тук. Пред земната правда се извършва действието на вечната правда. Тук творецът, както и в първите дни на творението, завършвайки всеки ден с похвалата: „Добро е, което сътворих“, гледа Йова и пак се хвали със своето създание. А Йов, като хвали Господа, служи не само нему, но ще послужи на цялото негово творение от род в род и вовеки веков, защото за това е бил предназначен. Господи, каква книга и какви уроци са това! Каква книга е Светото писание, какво чудо и каква сила са дадени е нея на човека! Като изваяние на света и на човека, и на човешките характери, и всичко е назовано и е посочено вовеки веков. И колко тайни разрешени и откровени: въздига Бог отново Йова, дава му отново богатство, минават пак много години и ето че той има нови деца, други, и ги обича — Господи: „Че как би могъл да възлюби тези новите, като ги няма предишните, като се е лишил от тях? Като си спомни за тях, мигар може да бъде напълно щастлив както преди с тези, новите, колкото и новите да са му мили?“ Но може, може: старата скръб по великата тайна на човешкия живот преминава полека-лека в тиха, умилена радост; вместо младата кипнала кръв настъпва кротката ясна старост: благославям всекидневния изгрев на слънцето и сърцето ми пак така му пее, но вече обичам повече залеза му, неговите дълга полегати лъчи, а с тях тихите, кротки, умилни спомени, милите образи из целия дълъг и благословен живот, а над всичко това правдата Божия, умиляваща, примиряваща, всеопрощаваща! Свършва се животът ми, знам и го усещам, но чувствувам всеки останал мой ден как земният ми живот вече е в съприкосновение с новия, безконечен, неизвестен, но скоро настъпващ живот и от предчувствие за него тръпне във възторг душата ми, сияе умът ми и радостно плаче сърцето ми… Приятели и учители, чувал съм неведнъж, а сега напоследък почна да се чува още повече, дето у нас йереите божи, най-вече селските, се оплакват с хленч и навсякъде за малкия си доход и за унижението си и направо заявяват, дори печатно — чел съм го аз самият, — че не можели вече да тълкуват писанието на народа, защото им е малко възнаграждението, и ако идват, вече лутераните и еретиците и почват да отбиват стадото, нека го отбиват, защото малка ни била заплатата. Господи! — мисля си, да им даде Бог повече от тая толкова скъпоценна за тях заплата (защото е справедлива и тяхната жалба), но воистина казвам: ако някой е виновен за това, наполовина ние самите! Защото, макар че няма време, макар че казва справедливо как е угнетен през цялото време от работа и църковни служби, но все пак не е то цялото му време, има поне един час през цялата седмица, да си спомни и Бога. Пък и не се работи цяла година. Да събере у дома си веднъж в седмицата по вечерно време най-напред макар само децата, ще чуят бащите и те ще почнат да дохождат. Че няма нужда и от палати за тази работа, просто ги приеми в къщата си; не бой се, няма да ти омърсят къщата, всичко на всичко за един час ги събираш. Да им разтвори тази книга и да почне да чете без премъдри думи и без високомерие, без превъзнасяне над тях, а умилено и кротко, като сам се радва на това, че им чете и че то слушат и разбират, като сам обича тези слова, да спре и само понякога и да разтълкува на простия човек някоя непонятна дума, да не се безпокои, ще разберат всичко, всичко ще разбере православното сърце! Да им прочете за Авраам и Сара, за Исаак и Ребека и как Иаков отишъл при Лаван и се борил насън е Господа и казал: „Колко е страшно това място“ — и ще поразя благочестивия ум на простия човек. Да им прочете, особено на децата, как братята продали в робство родния си брат, милото момче Йосиф[3], тълкувател на сънища и велик пророк, а казали на баща си, че звяр разкъсал сина му, и показали окървавената му дреха. Да им прочете как после братята му отишли за жито в Египет и Йосиф, вече велик царедворец, когото те не познали, ги мъчил, обвинил ги, задържал брата си Вениамин и всичко от любов: „Обичам ви и от любов ви мъча.“ Защото целия си живот си спомнял постоянно как го продали някъде там, в знойната степ, при кладенеца, на търговците и как той, кършейки ръце, плакал и молил братята си да не го продават роб в чужда земя и ето, като ги вижда след толкова години, възлюбва ги пак безмерно, но ти кара да страдат и ги мъчи, и всичко от любов. Най-после ги оставя, неиздържал сам мъките на своето сърце, хвърля се на одъра си и плаче; изтрива после лицето си, излиза грейнал и светъл и им възвестява: „Братя, аз съм Йосиф, вашият брат!“ Нека прочете по-нататък как се зарадвал старият Иаков, като научил, че още е живо неговото мило момче, и потеглил за Египет, оставил дори отечеството си, и умрял в чуждата земя, като изрекъл на веки веков в своето завещание най-великото слово, което тайно се било вместило в кроткото му и боязливо сърце през целия му живот, за това, че от неговия род, от Иуда, ще се яви великата надежда на света, неговият примирител и спасител.[4]
Отци и учители, простете и не се сърдете, че като малко дете ви говоря онуй, що вече знаете отдавна и за което вие ще ме научите сто пъти по-изкусно и по-благолепно. Само от възторг говоря тъй и простете сълзите ми, защото обичам тази книга! Нека заплаче и той, йереят божи, и ще види, че ще потръпнат сърцата на онези, що го слушат. Нужно е само малко семе, най-мъничкото: да го хвърли в душата на простия човек и то няма да умре, ще живее в душата му за цял живот, ще се таи в него сред мрака, сред смрадта на греховете му като светла точка, като велико напомняне. И не трябва, не трябва много да се тълкува и учи, той всичко ще разбере просто. Мислите ли, че простият човек няма да разбере? Опитайте, прочете му по-нататък повестта, трогателна и умилителна, за прекрасната Естир и за надменната Вастия[5]; или чудното сказание за пророка Йона в утробата на кита[6]. Не забравяйте и притчите Господни, главно по евангелието от Лука (аз тъй съм правил), а после от „Деянията на апостолите“ превращението на Савел[7] (това непременно, непременно!), а най-после и от Чети Минеите поне житието на Алексей, човека божи, и на великата измежду великите радостна страдалка, боговидката и христоносицата майка Мария Египтянката[8] — и ще прониже сърцето му с тези прости сказания, и само за един час през седмицата, без да мисли за малкото си възнаграждение, само за един час. И ще види сам, че милостив е нашият народ и благодарен, стократно ще се отблагодари; ще помни ищаха на йерея и умилените му думи и ще му помогне доброволно на нивата негова, ще му помогне и в къщи, че и повече ще му има уважение — и ето, ще се увеличи заплатата му. Работа толкова простодушна, че понякога дори се страхуваме да я кажем, да не ни се присмеят, а между туй колко е вярна тя! Който не вярва в Бога, и в народа божи няма да повярва. А който е повярвал в народа божи, той ще види и светинята му, макар и хич да не е вярвал преди това в нея. Само народът и неговата бъдна духовна сила ще обърнат към християнството откъсналите се от родната земя наши атеисти. И какво е словото Христово без пример? Гибел е за народа без словото Божие, защото жадува душата му за слово и всяческо прекрасно възприятие. В моята младост, отдавна, преди близо четиридесет години, обхождахме с отец Анфим цяла Русия, да събираме подаяния за манастира, и нощувахме веднъж до една голяма плавателна река, на брега, е рибарите; а заедно с нас приседна един благообразен юноша, селянин, наглед вече към осемнайсетгодишен, той бързаше да стигне за другия ден да влекат една търговска гемия с въже. И го виждам, гледа пред себе си умилено и ясно. Нощта светла, тиха, топла, юлска, реката широка, над нея се издига пара, свежи ни, излеко пляска рибка, птичките замлъкнали, всичко тихо, благолепно, всичко се моли Богу. А не спим само ние двамата, аз и този юноша, и се разговорихме за хубостта на божия свят и за великата негова тайна. Всяка тревичка, всяка буболечка, мравка, златна пчеличка, всички изумително знаят своя път, без да имат ум, за тайната Божия свидетелствуват, непрекъснато я извършват сами и, виждам аз, разпали се сърцето на милия юноша. Изповяда ми се той, че обичал гората и горските птички; бил птицелов, всяко тяхно подсвирване разбирал, всяка птичка умеел да примами; по-добро нещо от това да си в гората, казва, не знам и всичко е хубаво. „Право е — отговарям му, — всичко е хубаво и великолепно, защото всичко е истина. Погледни — казвам му — коня, голямо животно, което е близо до човека, или вола, който го храни и му работи, наведен и замислен, погледни образите им: каква кротост, каква привързаност към човека, който често пъти го бие безжалостно, каква незлобливост, каква доверчивост и каква красота има в неговия образ. Трогателно е дори като знаеш, че няма никакъв грях, защото всичко е съвършено, всичко освен човека е безгрешно, и Христос е с тях още преди да е бил с нас.“ — „Че мигар — пита момъкът — и те имат Христос?“ — „Та как инак — казвам му, — защото за всички е словото, всяко създание и всяка твар, всяко листенце се устремява към словото, пее възхвала на Бога, плаче пред Христа, незнайно за себе си, с тайната на своето безгрешно житие го прави. Ето — казвам му, — скита из гората страшна мечка, ужасна и свирепа, и никак не е виновна за това.“ И му разказах как отишла веднъж една мечка при един велик светец[9], който се спасявал в гората в малка килийка, и се умилил над нея великият светец, излязъл безстрашно при нея и й подал парче хляб: „Върви си, значи, и Бог да ти е на помощ.“ И отминал свирепият звяр послушно и кротко, без да стори пакост. И се умили юношата, че мечката си отишла, без да стори пакост, че с нея е Христос. „Ах, казва, колко е хубаво това, колко е хубаво и чудесно всичко Божие!“ Седи, замислил се тихо и сладко. Виждам, че разбра. И заспа до мене лек, безгрешен сън. Благослови, Господи, младостта. И аз начаса се помолих за него, преди да заспя. Господи, изпрати мир и светлина на твоите люде!
в) Спомен за юношеството и младостта на стареца Зосима още като мирянин. Дуелът
В Петербург, в кадетския корпус, прекарах дълго, почти осем години, и с новото възпитание много неща заглуших от детските впечатления, макар да не забравих нищо. В замяна на това придобих толкова нови привички и дори мнения, че се преобразих в същество почти диво, жестоко и нелепо. Придобих лустрото на учтивостта и светското държане заедно с френския език, а войниците, които ни прислужваха в корпуса, всички ние, и аз в това число, ги смятахме за пълни скотове. Именно аз може би повече от всички, защото измежду всичките си другари бях най-възприемчив към всичко. Когато ни произведоха офицери, бяхме готови да проливаме кръвта си за нашата оскърбена полкова чест, а истинска чест почти никой от нас не знаеше какво е, а и да би узнал, начаса сам пръв би я осмял. С пиянството, разврата и бабаитството едва ли не се гордеехме. Не казвам, че бяхме лоши: всичките тези младежи бяха добри, но се държаха лошо, а аз най-много от всички. Главното е, че си имах свое състояние и затова се впуснах да живея за свое удоволствие, с целия си младежки устрем, неудържимо, с пълна пара. Но ето кое е чудното: тогава четях и книги, и дори с голямо удоволствие; само Библията по него време почти никога не разтварях, но и никога не се разделях с нея, а я носех навсякъде със себе си: наистина съм пазел тази книга, без да знам „за деня и часа, за месеца и годината“[10]. Като прослужих тъй четири години, озовах се най-накрая в град К., дето беше тогава нашият полк. Имаше в града общество разнообразно, многолюдно и весело, гостоприемно и богато, а мене ме приемаха навсякъде добре, защото бях по природа с весел нрав, пък и при това минавах за заможен, което не е малко за светския живот. И ето, случи се нещо, което стана начало на всичко. Привързах се към една млада и прекрасна девица, умна и достойна, със светъл и благороден характер, дъщеря на почтени родители. Не бяха какви да е хора, имаха богатство, влияние и власт, приемаха ме ласкаво и радушно. И ето, стори ми се, че девицата е разположена към мене — пламна ми сърцето от тази мечта. После вече разбрах и напълно се досетих, че може би никак не съм я обичал с такава сила, а само съм почитал нейния ум и възвишен характер, нещо съвсем естествено. Себелюбието обаче ми попречи да направя тогава предложение: тежко и страшно ми се стори да се разделя със съблазните на развратния ергенски и волен живот в такива млади години, като имах на това отгоре и пари. Но иначе понамекнах. Във всеки случай отложих за известно време решителната крачка. И не щеш ли, неочаквано ми се случи командировка в друга околия за два месеца. Връщам се след два месеца и внезапно научавам, че девойката е вече омъжена за богат помешчик близо до града, човек, макар и по-стар от мене, но още млад, с връзки в столицата и в избраното общество, нещо, което аз нямах, човек твърде любезен и свръх това образован, а пък аз нямах никакво образование. Аз бях толкова поразен от този неочакван случай, че чак умът ми се помрачи. А главното беше това, че както научих още тогава, този млад помешчик й бил годеник отдавна, и аз самият го бях срещал много пъти в тяхната къща, но не бях забелязал нищо, заслепен от собствените си достойнства. Но тъкмо това ме обиди: как тъй почти всички са знаели, а само аз нищо не съм знаел? И изведнъж почувствувах непоносима злоба. С пламнало лице почнах да си спомням как много пъти почти съм й изказвал любовта си, а тъй като тя не ме прекъсваше и не ме предупреди, значи, извадих заключение аз, ми се е присмивала. После, разбира се, съобразих и си спомних, че тя никак не ми се присмиваше, а, напротив, прекъсваше шеговито тези разговори и започваше други вместо тях, но тогава че можах да съобразя всичко и у мене се разпали жажда за отмъщение. Припомням си с учудване, че това отмъщение и моят гняв ми бяха на самия мене до немай-къде тежки и противни, защото, бидейки с лек характер, не можех да се сърдя никому дълго време и затова като че сам изкуствено се разпалвах и станах най-накрая безобразен и нелеп. Поизчаках и веднъж в голямо общество сполучих внезапно да оскърбя „съперника“ си уж по някаква съвсем странична причина, да се присмея на едно негово мнение за важно тогава събитие — това беше през двадесет и шеста година — и успях да му се присмея, казваха хората, остроумно и умело. После го принудих към обяснение и толкова грубо се държах при обяснението, че той прие моето повикване на дуел въпреки огромната разлика помежду ни, защото аз бях по-млад от него, незначителен и с малък чин. После вече разбрах, че приел дуела като че ли също от чувство на ревност към мене; той и по-рано малко ме ревнувал от жена си, тогава още годеница; а сега помисли, че ако тя научи как е понесъл оскърбление от мене, а не се е решил да ме извика на дуел, може да почне неволно да го презира и да се разклати любовта й. Секундант намерих скоро, един другар, поручик от нашия полк. Тогава, макар че дуелите се преследваха жестоко, те бяха нещо като мода между военните — толкова дивашки предразсъдъци се ширят и се затвърдяват понякога. Беше към края на юни и ето нашата среща се определи за другия ден, извън града, в седем часа сутринта — и воистина тогава ми се случи нещо сякаш съдбоносно. Вечерта, като се върнах в къщи, свиреп и безобразен, разсърдих се на моя ординарец Афанасий и го ударих с все сила два пъти по лицето, та му протече кръв. Той служеше при мене отскоро и се беше случвало и преди да го ударя, но никога с такава зверска жестокост. И вярвате ли, мили, четиридесет години минаха оттогава, а си спомням и сега за това със срам и мъка. Легнах да спя, спах към три часа, ставам, вече започва да съмва. Вдигнах се изведнъж, не ми се спеше повече, отидох до прозореца, отворих го — той беше към градината, — виждам, изгрява слънцето, топло, прекрасно, зазвънтяха птичките. Какво е това, мисля си, дето чувствувам в душата си сякаш нещо позорно и низко? Дали не е задето отивам да проливам кръв? Не, мисля си, май не е затова. Дали не е, защото се страхувам от смъртта, страхувам се да не бъда убит? Не, съвсем не е това, съвсем не… И изведнъж веднага се досетих каква е причината: това, че снощи бих Афанасий! Изведнъж си представих всичко отново, сякаш отново се повтори: той стои пред мене, а аз замахвам и го удрям право в лицето, а той застанал мирно, главата изправена, изблещил очи като в строя, потреперва от всеки удар и дори не смее ръка да вдигне, да се запази — и докъде е стигнал човек, човек да бие човека! Какво престъпление? Сякаш остра игла ми прониза душата. Стоя като замаян, а слънчицето свети, листенцата се радват, лъщят, а птичките, птичките славят Бога… Затулих си лицето с ръце, тръшнах се на леглото и заплаках. И си спомних тогава моя брат Маркел и неговите думи преди смъртта му към слугите: „Мили мои, скъпи, за какво ми служите, за какво ме обичате, та заслужавам ли аз да ми се служи?“ „Да, заслужавам ли?“ — блесна ми изведнъж в главата. В същност с какво заслужавам друг човек, същият като мен, образ и подобие Божие, да ми служи? И ми се заби в ума за пръв път в живота тогава този въпрос. „Майчице, сърце мое, воистина всеки пред всички за всички е виновен, само че хората не знаят това, а ако узнаеха — веднага щеше да настане раят!“ „Господи, та мигар не е истина и това — плача и си мисля аз, — наистина за всички съм може би от всички най-виновен, пък съм и най-лошият от всичките хора на света!“ И съзрях изведнъж цялата истина в цялото си просветление: какво отивам да правя? Отивам да убия един добър, умен, благороден човек, който за нищо не е виновен пред мене, а с това ще лиша навеки съпругата му от щастие, ще я измъча и ще я убия. Лежах така на леглото по очи, с лице във възглавницата, и никак не забелязах колко време е минало. Изведнъж влиза другарят ми, поручикът, с пистолетите: „А, казва, добре, че си станал вече, време е, да вървим.“ Защурах се тогава, съвсем се обърках, но излязохме да се качим на каляската: „Чакай малко — му казвам, — за минутка ще изтичам до в къщи, забравил съм си кесията.“ И се върнах в квартирата си, право в стайчето на Афанасий: „Афанасий, казвам, вчера те ударих два пъти по лицето! Проста ми“ — казвам. Той цял потръпна, сякаш се изплаши, само ме гледа — и аз виждам, че това е малко, малко е, и изведнъж, както бях, с еполетите, бух в краката му, с чело до земята: „Прости ми!“ — казвам. Той вече съвсем се втрещи: „Ваше благородие, бащице, господарю, че как вие… заслужавам ли аз…“ И заплака изведнъж, също както аз преди, закри лицето си с длани, обърна се към прозореца и цял се затресе от сълзи, а аз изтичах при другаря си, скочих в каляската, „карай“, викам. „Виждал ли си — викам му — победител, ето го пред теб!“ Такъв възторг в мене, смея се, из целия път приказвам, приказвам, не помня какво съм приказвал. Гледа ме той: „Е, братко, браво на тебе, виждам, че ще защитиш мундира.“ Така пристигнахме на мястото, а те вече там, чакат ни. Нагласиха ни на двадесет крачки един от друг, първият изстрел негов — стоя пред него весел, право лице срещу лице, окото ми не мига, гледам го с обич, знам какво ще направя. Стреля той, само мъничко ме драсна по бузата и малко по ухото. „Слава Богу — надавам вик, — не убихте човек!“ — вдигнах моя пистолет, обърнах се назад и го запратих нагоре, в гората: „Натам ти е, викам, пътят!“ Обърнах се към противника си: „Уважаеми господине, казвам, простете на мене, глупавия младеж, че по моя вина ви обидих, а сега ви накарах да стреляте в мене. Аз съм десеторно по-лош от вас, а може би и повече. Предайте това на особата, която почитате най-много от всички на света.“ Едва издумах това и тримата, се развикаха: „За Бога — казва противникът ми, дори се разсърди, — щом не сте искали да се биете, защо ме безпокоихте?“ — „До вчера — казвам му — бях още глупав, а днес поумнях“ — весело му отговарям. „За вчера вярвам — казва, — но за днес е мъчно да се разбере по вашето мнение.“ — „Браво — викам и пляскам с ръце, — и в това съм съгласен с вас, заслужил съм го!“ — „Ще стреляте ли, уважаеми господине, или не?“ — „Няма да стрелям — казвам, — а вие, ако искате, стреляйте още веднъж, само че по-добре ще бъде за вас да не стреляте.“ Викат и секундантите, особено моят: „Колко е срамно за полка: да стоиш на бариерата и да молиш за прошка, как не съм знаел това!“ Застанах тогава пред всички, но вече без да се смея: „Господа, казвам, мигар за нашето време е толкова чудно да се намери човек, който сам да се разкае за глупостта си и да си признае публично онова, за което е виновен?“ — „Но не тук, на бариерата!“ — вика пак моят секундант. „Там е работата — отговарям им, — там е чудното, защото аз би трябвало да искам извинение още когато пристигнахме тук, още преди неговия изстрел, та да не го вкарвам във велик и смъртен грях, но толкова безобразно, казвам, ние самите сме наредили света, че беше почти невъзможно да постъпя така, защото едва след като издържах неговия изстрел от дванадесет крачки, моите думи могат да значат нещо сега за него, а да беше преди изстрела, когато пристигнахме тук, щяхте да кажете просто: страхливец, изплаши се от пистолета и няма защо да го слушаме. Господа — възкликнах аз изведнъж от все сърце, — погледнете наоколо Божиите дарове: небе ясно, въздух чист, тревичка нежна, птички, природа прекрасна и безгрешна, а ние, само ние безбожни и глупави не разбираме, че животът е рай, защото, стига само да поискаме да разберем, и раят веднага ще настане с цялата си хубост, ние ще се прегърнем и ще заплачем…“ Исках още да продължа, но не можах, дъх не можех да си поема, сладостно, младежки някак се почувствувах, а в сърцето ми такова щастие, каквото не съм усещал никога в живота си. „Всичко това е благоразумно и благочестиво, казва ми противникът, и във всеки случай вие сте оригинален човек.“ — „Смейте се — смея се и аз, — а после и вие самият ще ме похвалите.“ — „Че аз съм готов и сега, казва, да ви похваля, моля ви се, ще ви подам ръка, защото изглежда, че вие сте наистина искрен човек.“ — „Не — казвам, — сега не, после, когато стана по-добър и заслужа вашето уважение, тогава ми подайте ръка — добре ще направите.“ Върнахме се в къщи, секундантът ми се кара из целия път, пък аз го целувам. Веднага всичките ми другари чули, събраха се да ме съдят същия ден: „мундира съм бил опетнил, нека си подам оставката“. Явиха се и защитници. „Все пак, казват, издържал е изстрела.“ — „Да, но го е дострашало от други изстрели и поискал прошка на бариерата.“ — „Да беше го дострашало от изстрелите — възразяват защитниците ми, — щеше най-напред да стреля със своя пистолет, преди да моли за прошка, а той го хвърлил в гората още пълен, не, тука има нещо друго, оригинално.“ Слушам аз, весело ми е, като ги гледам. „Прелюбезни мои — казвам — приятели и другари, не се безпокойте за подаването на оставката, защото аз вече направих това, подадох си оставката днес сутринта в канцеларията, и когато я получа, веднага отивам в манастир, затова си подавам оставката.“ Щом казах това, всички до един се разсмяха високо: „Че да беше съобщил още отначало, е, сега всичко се обяснява, монах не се съди.“ Смеят се, не мирясват, и не на подбив, а така, ласкаво се смеят, весело, обикнаха ме изведнъж всички, дори най-яростните ми обвинители, и после целия този месец, докато получих оставка, все едно на ръце ме носеха: „Ах ти, монах“ — ми викат. И всеки ще ми каже ласкава дума, почнаха да ме разубеждават, дори да ме жалят: „Какво правиш!“ — „Не казват, той е храбър, той е издържал изстрела и е можел да стреля и със своя пистолет, но предишната вечер е сънувал сън да стане калугер, затова го е направил.“ Почти същото стана и сред градското общество. По-рано много не ме забелязваха, само ме приемаха радушно, а сега изведнъж всички научиха и почнаха да ме канят, присмиват ми се, а ме обичат. Тук ще отбележа, че макар тогава всички гласно да говореха за нашия дуел, но началството покри тази работа, защото моят противник беше близък роднина на нашия генерал, а тъй като всичко мина без кръв и сякаш на шега, пък и аз накрая си подадох оставката, наистина обърнаха нещата на шега. И почнах тогава гласно и без страх да говоря, въпреки техния смях, защото все пак не беше злобен смях, а добър. А всичките тези разговори ставаха повечето на вечеринки в дамско общество, жените тогава повече обикнаха да ме слушат и караха мъжете да ме слушат. „Че как може аз да съм виновен заради всички — смее ми се всеки в очите, — е, мога ли например да съм виновен заради вас?“ — „Че как — отговарям — ще го проумеете, след като целият свят отдавна вече е тръгнал по друг път и същинската лъжа смятаме за истина, та и от другите искаме същата лъжа? Ето, аз веднъж в живота си взех, че постъпих искрено, и какво — станах за всички ви като юродив: макар и да ме обикнахте, но все пак — казвам — ми се присмивате.“ — „Че как да не ви обича човек такъв?“ — смее ми се домакинята, а у тях се беше събрал много народ. Изведнъж гледам, надига се изсред дамите същата млада особа, заради която бях обявил дуела и която толкова доскоро гласях за моя годеница, пък аз не бях и забелязал, че и тя е дошла сега на вечеринката. Стана, дойде при мене, протегна ръка. „Позволете ми, казва, да ви обясня, че аз не ви се присмивам, а напротив, благодаря ви със сълзи и ви поднасям уважението си за тогавашната ваша постъпка.“ Тогава дойде и мъжът й, а после изведнъж всички се навърволиха към мене, още малко ще ме целуват. Така радостно ми стана, но най-много от всички забелязах тогава един господин, възрастен човек вече, който също идва при мене, и аз, макар и да го знаех по-рано по име, но не бях запознат с него и до тази вечер дума не бях разменил с него.
г) Тайнственият посетител
Той беше в нашия град на служба отдавна, заемаше видно място, беше човек уважаван от всички, богат, славеше се с благотворителност, пожертвувал беше значителен капитал за старчески приют и сиропиталище и освен това правеше много благодеяния тайно, без да им дава гласност, нещо, което излезе наяве после, подир смъртта му. Беше около петдесетгодишен и имаше почти строго лице, не говореше много; а беше женен не повече от десет години, с още млада съпруга, от която имаше при невръстни деца. И ето, на другата вечер си седя аз в къщи и изведнъж вратата се отваря и влиза при мене същият този господин.
А трябва да отбележа, че тогава не живеех вече в предишната си квартира; щом си подадох оставката, преместих се в друга, наех я у една стара жена, чиновнишка вдовица, и с нейна прислуга, защото и преместването ми в тази квартира стана само заради това, че същия ден, щом се върнах от дуела, върнах Афанасий в ротата, че ме беше срам да го гледам в очите след снощната ми постъпка с него — толкова е склонен да се срамува несвикналият мирянин дори от най-справедливите си дела.
„Аз — казва ми влезлият при мене господин — ви слушам вече няколко дни в разни къщи с голямо любопитство и пожелах най-после да се запозная лично, за да поговоря с вас още по-подробно. Можете ли да ми направите, уважаеми господине, тази голяма услуга?“ — „Мога, казвам, с най-голямо удоволствие, и за мен е особена чест“ — му казвам, а самият аз почти се изплаших, толкова ме порази тогава от пръв път. Защото, макар и да ме слушаха и да любопитствуваха, но никой досега с такъв сериозен и строг вътрешен вид не беше се обръщал към мене. А този на това отгоре дойде и в квартирата ми. Седна. „Голяма сила на характера виждам във вас — продължи той, — защото не се побояхте да служите на истината в такова нещо, в което рискувахте да понесете общо презрение от всички за своята правда.“ — „Вие може би ме хвалите твърде преувеличено“ — казвам му. „Не, не е преувеличено — отговаря ми той, — повярвайте, че да се извърши такава постъпка е много по-трудно, отколкото мислите. Мене в същност — продължи той — точно това ме порази и заради това дойдох при вас. Опишете ми, ако не сметнете за толкова неприлично може би моето любопитство, какво именно чувствувахте в онази минута, когато решихте на дуела да молите за прошка, ако, разбира се, помните? Не смятайте въпроса ми за лекомислие; напротив, като ви задавам такъв въпрос, имам своя тайна цел, която вероятно ще ви обясня по-късно, ако Богу е угодно да ни сближи повече.“
През цялото време, докато говореше това, аз го гледах право в очите и изведнъж почувствувах към него най-голямо доверие, а освен това извънредно любопитство и от моя страна, защото усетих, че той има в душата си някаква своя особена тайна.
„Вие питате какво именно съм чувствувал в минутата, когато съм молил за прошка противника си — отговарям му аз, — но най-добре да ви разправя от самото начало, което не съм разправял още на другите.“ — И му разказах всичко, което стана с Афанасий и как му се поклоних до земята. „От това сам можете да видите — завърших аз, — че по време на дуела ми беше вече по-леко, защото бях започнал още от къщи, и щом веднъж бях стъпил на този път, всичко нататък тръгна не само лесно, но дори радостно и весело.“
Изслуша ме той, гледа ме така дружелюбно: „Всичко това, казва, е до немай-къде любопитно и аз пак ще идвам при вас.“ И щяхме да се сприятелим много, ако ми беше разправял и за себе си. Но той не споменаваше за себе си почти нито дума, а все ме разпитваше за мене. Въпреки това го обикнах много и му се доверих напълно във всички мои чувства, защото мисля си: „Защо ми са тайните му, виждам и без това, че е праведен човек. При това е човек толкова сериозен и на години, а идва при мене, юношата, и не ме подценява.“ И много полезни неща научих от него, защото беше човек с висок ум. „Че животът е рай — казва ми изведнъж, — за това вече отдавна мисля. — И внезапно додаде: — Само за това и мисля.“ Гледа ме и се усмихва. „Повече от вас, казва, съм убеден в това, после ще научите защо.“ Слушам го и си мисля: „Сигурно иска да ми открие нещо.“ „Раят, казва, е затаен у всеки от нас, ето той и сега се крие в мене и ако поискам, ще настане за мене наистина още утре и вече за целия ми живот.“ Гледам го: говори с умиление и ме гледа тайнствено, сякаш ме изпитва. „А че всеки човек, продължава, е за всички и всичко виновен, освен собствените си грехове, в това сте съвсем прав и чудно как сте могли изведнъж да обхванете в такава пълнота тази мисъл. И наистина е вярно, че когато хората разберат тази мисъл, ще настане за тях царството небесно, вече не като мечта, а като действителност“. — „Но кога — викнах тогава скръбно — ще се сбъдне това и ще се сбъдне ли някога? Не е ли само мечта?“ — „А ето че вие, казва, не вярвате, проповядвате го, а не вярвате. Знайте прочее, че несъмнено тази мечта, както казвате, ще се сбъдне, вярвайте това — но не сега, защото всяко действие си има своя закон. Тази работа е душевна, психологическа. За да се преустрои светът поновому, трябва сами хората психически да обърнат по друг път. Докато не станеш наистина всекиму брат, няма да настъпи братството. Никога хората, е никаква наука и за никаква полза няма да могат безобидно да се откажат от своята собственост и от своите права. Все ще им бъде малко и всички ще роптаят, ще завиждат и ще се изтребват помежду си. Вие питате кога ще се сбъдне това. Ще се сбъдне, но най-напред трябва да приключи периодът на човешкото уединение.“ — „Какво уединение?“ — питам го. „Такова, дето цари сега навсякъде, и особено в нашия век, но той още не е приключил изцяло и не му е минал още срокът. Защото сега всеки се стреми да изпъкне най-много, иска да изпита в себе си пълнотата на живота, а междувременно от всичките му усилия вместо пълнота на живота излиза само пълно самоубийство, защото вместо пълно самоопределение на собственото си същество изпадат в пълно уединение. Защото всички в нашия век са се разделили на единици, всеки се уединява в дупката си, всеки се отдалечава от другия, крие се и крие всичко свое и свършва с това, че сам се отблъсква от хората и сам отблъсква хората от себе си. Трупа в уединение богатство и мисли: колко съм силен сега и колко съм осигурен, а не знае, безумецът, че колкото повече трупа, толкова повече затъва в самоубийствено безсилие. Защото е свикнал да се надява само на себе си и се е отделил като единица от цялото, научил е душата си да не вярва в хорската помощ, в хората и в човечеството и само трепери, че ще загуби парите си и придобитите права. Днес повсеместно човешкият ум започва насмешливо да не разбира, че истинското осигуряване на човека не е в личното му уединено усилие, а в общата човешка цялост. Но непременно ще стане така, че ще мине времето и на това страшно уединение и ще разберат всички отведнъж колко неестествено са се отделили един от друг. Такъв ще бъде повеят на времето и ще се учудят, че толкова дълго са стояли на тъмно, а не са виждали светлината. Тогава ще се яви знамението на сина человечески на не бесех. Но дотогава все пак знамето трябва да се пази и поне поединично човек трябва понякога да покаже пример и да извади душата си от уединението за някой подвиг на братолюбиво общение, макар дори другите да го вземат за смахнат. Това е необходимо, за да не умира великата мисъл…“
Ето в такива пламенни и възторгващи беседи минаваха нашите вечери една след друга. Аз дори зарязах обществото и почнах да се появявам много по-рядко на гости, тем паче че и модата ми беше попреминала. Казвам това не като упрек, защото продължаваха да ме обичат и да се отнасят весело към мене; но че модата е наистина доста голяма царица в света, това все пак трябва да се признае. Най-накрая почнах да гледам тайнствения си посетител с възхищение, защото освен насладата от ума му почнах да предчувствувам, че има в себе си някакъв замисъл и се готви може би за велик подвиг. Може би му харесваше и това, че аз външно не любопитствувах за неговата тайна и не го разпитвах нито направо, нито е намеци. Но забелязах накрая, че и той самият като че почна вече да се измъчва от желание да ми открие нещо. Така поне взе да изглежда след около месец, откак беше почнал да ме посещава. „Знаете ли вие — попита ме той веднъж, — че в града много любопитствуват за нас двама и се учудват, че толкова често идвам при вас; но нека си приказват, каквото щат, защото скоро всичко ще се обясни.“ Понякога изведнъж го обземаше извънредно вълнение и почти винаги в такива случаи той ставаше и си отиваше. А понякога дълго и някак пронизващо ме гледа — мисля си: „Ей сега ще каже нещо“, а той изведнъж прекъсне и заговори за нещо известно и обикновено. Почна също така да се оплаква често от главоболие. И ето веднъж, дори съвсем неочаквано, след като говори дълго и пламенно, виждам го, изведнъж пребледня, лицето му се изкриви съвсем и ме гледа право в очите.
— Какво ви е — казвам, — да не ви е зле?
А той точно се оплакваше от главоболие.
— Аз… знаете ли… аз… съм убил човек.
Изрече го и се усмихна, а бял като тебешир. „Защо се усмихва?“ — тази мисъл прониза изведнъж сърцето ми, преди още да съобразя нещо. И аз пребледнях.
— Какво говорите! — извиках.
— Виждате ли — отговаря ми той със същата бледа усмивка — колко ми струваше да кажа първата дума. Сега я казах и като че стъпих на правия път. Ще вървя по него.
Дълго време не му вярвах, а и не повярвах отведнъж, а чак след като той три дни идва при мене и ми разказа всичко подробно. Смятах го за побъркан, но накрая се уверих най-после с голяма скръб и удивление. Голямо и страшно престъпление извършил преди четиринадесет години срещу една богата госпожа, млада и прекрасна, вдовица помешчица, която имала в нашия град собствен дом. Като почувствувал към нея голяма любов, той й се обяснил, почнал да я придумва да се омъжи за него. Но сърцето й вече принадлежало на друг, на един знатен, с голям чин военен, който бил по това време в поход и когото тя очаквала да се върне скоро. Тя отхвърлила предложението му и го помолила да не идва при нея. След като престанал да ходи, той, знаейки разположението на къщата й, се промъкнал веднъж при нея посред нощ откъм градината, през покрива, с голяма дързост, рискувайки да бъде открит. Но както се случва доста често, всички престъпления, които се извършват с извънредна дързост, сполучват повече от другите. През капандурата влязъл на тавана и слязъл по стълбите надолу към стаите, знаейки, че вратата в края на стълбичката поради небрежността на слугите не винаги се заключвала. Надявал се на такова нехайство и този път и тъкмо случил. Като се промъквал към стаите, влязъл в тъмнината в спалнята й, където горяло кандило. За проклетия двете й прислужнички се били измъкнали без разрешение и отишли на имен ден у съседи на същата улица. Другите пък слуги и прислужнички спели в стаите си и в кухнята на долния етаж. Като видял спящата, пламнал от страст, а после сърцето му било обзето от отмъстителна, ревнива злоба и в безпаметство, като пиян, той се приближил и забил нож право в сърцето й, та тя дори не викнала. После по адски и престъпен начин наредил всичко така, че да заподозрат слугите: не се посвенил да й вземе кесията, отворил с ключовете, които измъкнал изпод възглавницата, раклата й и задигнал от нея някои вещи тъкмо така, както би направил невежият слуга, тоест оставил ценните книжа, а взел само пари, взел някои по-едри златни предмети, а десет пъти по-скъпоценни, но дребни неща оставил. Задигнал още и някои неща за спомен, но за това после. Като свършил тази ужасна работа, излязъл по същия път. Нито на другия ден, когато се вдигнала тревогата, нито някога после, през целия му живот, някому дошло наум да заподозре истинския злодеец! Пък и за любовта му към госпожата никой не знаел, защото той бил винаги мълчалив и необщителен по характер и нямал приятел, комуто да разкрива душата си. Смятали го просто познат на убитата и дори не дотам близък, защото последните две седмици той не я и посещавал. Заподозрели тутакси нейния крепостен слуга Пьотър и тъкмо така се стекли всички обстоятелства, че да се затвърди това подозрение, защото този слуга знаел, а и покойната не криела, че мисли да го даде войник, когато й поискат от нейните селяни новобранци, защото бил ерген и освен това с лошо поведение. Чували как той в злобата си, пиян, заплашвал в кръчмата да я убие. А два дни преди смъртта й избягал и прекарал някъде из града, по неизвестни места. На другия ден след убийството го намерили на пътя накрай града мъртво пиян, с нож в джоба и при това, кой знае защо, с окървавена дясна длан. Твърдял, че му текла кръв от носа, но не му повярвали. Прислужничките пък били обвинени, защото отишли на веселба и оставили вратите на външния вход отключени, докато се върнат. Пък и свръх тези се явили множество подобни признаци, по които именно хванали невинния слуга. Арестували го и почнали да го съдят, но не щеш ли, след седмица арестуваният заболял от треска и умрял в болницата в безсъзнание. Така свършило разследването, предали го на волята Божия и всички, и съдии, и началство, и цялото общество останали убедени, че престъплението е извършил само умрелият слуга. Но след това започва наказанието.
Тайнственият гост, а сега вече мой приятел, ми изповяда, че отначало хич дори не го мъчили угризения на съвестта. Измъчвал се дълго, но не от това, а само от съжаление, че убил любимата жена и нея вече я нямало, и като я убил, убил любовта си, а огънят на страстта останал в кръвта му. Но че е пролял невинна кръв, че е убил човек — за това тогава почти не мислел. А пък мисълта, че жертвата му е можела да стане съпруга на друг, му се струвала невъзможна и затова дълго време бил уверен в съвестта си, че не е могъл да постъпи другояче. Измъчвало го отначало малко арестуването на слугата, но скорошната болест, а после смъртта на арестанта го успокоили, защото онзи бил умрял, както личало по всичко (разсъждавал той тогава), не от ареста или от уплаха, а от простуда, придобита именно през дните на изчезването му, когато той мъртвопиян се въргалял цяла нощ на влажната земя. А крадените вещи и парите почти не го смущавали, защото (все така разсъждавал той) кражбата не била извършена от корист, а за насочване подозренията надругаде. А сумата на откраднатото била незначителна и той наскоро цялата тази сума, дори много по-голяма, пожертвувал за основания в града ни старчески приют. Нарочно направил това за успокоение на съвестта си относно кражбата и забележителното е, че за известно време и дори за дълго наистина се успокоил — той самият ми разказваше това. Отдал се тогава на голяма служебна деятелност, драговолно поел едно главоболно и трудно поръчение, което го занимавало две години, и бидейки със силен характер, почти забравял да извършеното, а когато си припомнял, мъчел се изобщо да не мисли за него. Отдал се и на благотворителност, много нещо направил и пожертвувал в нашия град, станал известен и в столиците, бил избран в Москва и в Петербург за член на тамошните благотворителни дружества. Но все пак почнал най-после да се замисля и да се измъчва непосилно. По това време му харесала една прекрасна и благоразумна девойка и той скоро се оженил за нея, като мечтаел с женитбата да пропъди самотната си скръб, а като стъпи на нов път и като изпълнява усърдно своя дълг към жена си и децата, да се отдалечи съвсем от старите спомени. Но не щеш ли, случило се тъкмо противното на това очакване. Още от първия месец на брака почнала да го смущава една постоянна мисъл: „Ето жена ми ме обича, но какво ли би било, ако научи?“ Когато забременяла с първото дете и му открила това, той изведнъж се смутил: „Давам живот, а отнех живот.“ Народили се деца: „Как смея да ги обичам, да ги уча и да ги възпитавам, как ще им говоря за добродетелите — аз съм пролял кръв.“ Децата растат прекрасни, иска му се да ги милва: „Аз не мога да гледам техните невинни, ясни образи; не съм достоен за това.“ Най-после почнала страшно и тежко да му се привижда кръвта на убитата жертва, нейният погубен млад живот, кръвта, която вика за отмъщение. Почнал да сънува ужасни сънища. Но бидейки твърд по сърце, понасял мъката дълго: „Ще изкупя всичко с тайната си мъка.“ Но напразна била и тази надежда: колкото минавало време, толкова по-силно ставало страданието му. В обществото почнали да го уважават заради благотворителната му дейност, макар че всички се бояли от неговия строг и мрачен характер, но колкото повече го уважавали, толкова повече му ставало непоносимо. Той ми призна, че мислел дори да се самоубие. Но вместо това взела да му се привижда друга мечта — мечта, която смятал отначало за невъзможна и безумна, но която така се впила най-накрая в сърцето му, че не можел да я изтръгне. Мечтаел така: става, излиза пред народа и обявява пред всички, че е убил човек. Три години живял с тази мечта, тя го примамвала в най-различни представи. Най-после повярвал с цялото си сърце, че като открие своето престъпление, ще излекува душата си несъмнено и ще се успокои веднъж завинаги. Но като повярвал, почувствувал в сърцето си ужас, защото: как да го изпълни? И изведнъж станал случаят с моя дуел. „Покрай вас сега се реших.“ Аз го гледам.
— Но нима — възкликнах му аз, като плеснах ръце — такъв дребен случай е можел да породи такава решителност у вас?
— Моята решителност се ражда три години — отговаря ми той, — а вашият случай й даде тласък. Покрай вас се упрекнах и ви завидях — рече ми той дори сурово.
— Но няма и да ви повярват — вметнах аз, — четиринадесет години са минали.
— Имам доказателства, големи. Ще ги представя.
И заплаках тогава и го разцелувах.
— Едно нещо само ми кажете, едно! — каза ми той (сякаш сега всичко зависеше от мене). — Жената, децата! Жена ми може да умре от скръб, а децата, макар че няма да се лишат от дворянство и имот, но ще бъдат деца на злодей, и то навеки. А споменът, какъв спомен ще оставя в техните сърца!
Мълча аз.
— А как да се разделя с тях, да ги оставя навеки? Навеки, да, навеки!
Седя аз, мълком шепна молитва. Изправих се най-после, достраша ме.
— Е, какво? — гледа ме той.
— Идете — казвам, — обявете на хората. Всичко ще мине, само истината ще остане. Децата ще разберат, когато пораснат, колко великодушие е имало във вашата решителност.
Отиде си тогава като че наистина решен. Но все пак повече от две седмици след това идва при мене всяка вечер, все се подготвяше, все не можеше да се престраши. Измъчи ми сърцето. Ту дойде твърд и приказва с умиление:
— Знам, че ще настъпи рай за мен, веднага ще настъпи, щом съобщя. Четиринадесет години бях в ад. Искам да изстрадам това. Ще приема страданието и ще почна да живея. С неправдата ще извървиш света, но не можеш да се върнеш. Сега не само ближния си, но и децата си не смея да обичам. Господи, та децата ще разберат може би какво ми е струвало моето страдание и няма да ме осъдят! Господ не е в силата, а в истината.
— Ще разберат целия ви подвиг — казвам му, — ако не сега, после ще разберат, защото сте служили на истината, на висшата истина, неземната…
И си отива като че утешен, а на другия ден пак идва, озлобен, блед и казва насмешливо:
— Всеки път, когато влизам при вас, вие ме гледате с такова любопитство: „Значи, още не си обявил?“ Почакайте, не ме презирайте много. Не е толкова лесно то, както на вас ви се струва. А може и изобщо да не го направя. Няма да отидете тогава да ме издадете, нали?
А аз не да го гледам с неразумно любопитство, ами чак се страхувам да вдигна очи към него. Измъчен бях до болест и душата ми беше пълна със сълзи. Загубих дори съня си нощем.
— Току-що идвам — продължава той — от жена си. Разбирате ли вие какво е това жена? Дечицата, когато излизах, ми извикаха: „Довиждане, папа, върнете се по-скоро да четем заедно «Детское чтение»“. Не, не го разбирате! Чужда беда не учи на ум.
И очите му засвяткаха, устните му затрепериха. Изведнъж удари по масата с юмрук, та чак всичко на масата подскочи — такъв мек човек, за пръв път му се случваше.
— Но необходимо ли е — извика, — трябва ли? Никой не беше осъден, никого не пратиха на заточение заради мен, слугата почина от болест. А за проляната кръв бях наказан с мъчения. Пък и изобщо няма да ми повярват, на никакви мои доказателства няма да повярват. Трябва ли да се издам, трябва ли? За пролятата кръв съм готов да се мъча до края на живота си, само да не съсипвам жена си и децата. Ще бъде ли справедливо да ги погубя заедно със себе си? Не бъркаме ли? Къде е истината? Пък и ще видят ли истината онези хора, ще я оценят ли, ще я почетат ли?
„Господи — казвам си, — за хорската почит мисли в такава минута!“ И толкова жалко ми стана тогава за него, че, струваше ми се, аз самият бих споделил участта му, само да мога да го облекча. Гледам го — той като обезумял. Ужасих се, като разбрах, не вече с ума си, а с живата си душа, какво струва такава решителност.
— Решавайте съдбата ми! — извика той пак.
— Идете и кажете — пошепнах аз. Не ми остана глас, но го пошепнах твърдо. Взех тогава от масата Евангелието, руския превод, показах му от Йоана глава XII, стих 24:
„Истина, истина ви казвам; ако житното зърно, паднало в земята, не умре, остава си само, ако ли умре, принася много плод.“ Този стих бях прочел точно преди да дойде.
Той прочете.
— Вярно е — казва, но се усмихва горчиво. — Да, в тези книги — казва, след като помълча — ужасни работи се срещат. Лесно е да ти ги навират под носа. И кой ги е писал, мигар хора?
— Дух свети ги е писал — казвам.
— Лесно ви е да дрънкате — усмихна се пак, но вече почти с омраза.
Взех книгата пак, разтворих на друго място и му посочих: „До евреите“, глава X, стих 31. Той прочете: „Страшно е да попадне човек в ръцете на живия Бог.“[11]
Прочете го и направо отблъсна книгата. Чак целият затрепера.
— Страшен стих — казва, — няма що, добре го избрахте. — Стана от стола. — Е — казва, — прощавайте, може и да не дойда повече… ще се видим в рая. Значи, четиринадесет години, откакто вече съм „попаднал в ръцете на живия Бог“ — ето, значи, как се наричат тези четиринадесет години. Утре ще помоля тези ръце да ме пуснат…
Исках да го прегърна и да го целуна, но не посмях — така му беше изкривено лицето и ме гледаше мрачно. Излезе. „Господи — помислих си, — къде отива този човек!“ Паднах тогава на колене пред иконата и заплаках за него пред пресветата Богородица, бързата застъпница и помощница. Мина половин час, откак в сълзи се молех, а вече беше късна нощ, към дванадесет часа. Изведнъж гледам, отваря се вратата и той пак влиза. Изумих се.
— Къде бяхте? — питам го.
— Аз — казва, — аз май си забравих нещо… кърпата, струва ми се… Е, и да не съм забравил нищо, нека да поседна…
Седна на стола. Аз стоя до него. „Седнете, казва, и вие.“ Седнах. Поседяхме една-две минути, гледа право в мене и изведнъж се усмихна накриво, запомних това, после стана, силно ме прегърна и целуна…
— Запомни — казва, — как дойдох при тебе втори път. Чуваш ли, запомни това!
За пръв път ми каза ти. И излезе. „Утре“ — помислих си.
Така и стана. И не знаех нея вечер, че утре тъкмо се пада рожденият му ден. Самият аз през последните дни не бях излизал никъде и затова нямаше от кого да науча. В този ден всяка година у тях ставало голямо празненство, събирал се целият град. Събрали се и сега. И ето след обедната трапеза излиза той насред стаята, а в ръцете му писмо — официално донесение до началството. А тъй като началството му било там, той още там прочел писмото гласно на всички събрани, а в него имало пълно описание на цялото престъпление, във всичките му подробности: „Като изверг се низвергвам от средата на хората, Бог ме посети — завършил писмото, — искам да изстрадам!“ Още там изнесъл и положил на масата всичко, с което смятал да докаже престъплението си и което съхранявал четиринадесет години: златните неща на убитата, които откраднал, за да отхвърли подозрението от себе си, медальона и кръста й, свалени от шията — в медальона портрета на годеника й, бележника й и най-накрая две писма: писмо от годеника й до нея с известие за скорошното му пристигане и отговора й на това писмо, който била почнала, но не довършила, оставила го била на масата, за да го изпрати на другия ден по пощата. Той взел и двете писма — защо? Защо ги е пазил после четиринадесет години, вместо да ги унищожи като улики? И ето какво се случило: всички били изумени и ужасени и никой не искал да повярва, макар че всички го изслушали с извънредно любопитство, но като болен човек, а след няколко дни вече окончателно било решено във всички семейства и отсъдено, че нещастният човек се е побъркал. Началството и съдът не можеха да не дадат ход на делото, но се стъписаха и те: макар представените неща и писма да ги накараха да се позамислят, но и там беше решено, че дори ако тези документи излязат верни, все пак окончателно обвинение не би могло да се произнесе само въз основа на тези документи. Пък и всички неща е можел да има от нея самата, като неин познат и доверен човек. А чувах впрочем, че истинността на тия неща е била проверена после чрез много познати и роднини на убитата и че не е имало съмнение за тях. Но на това дело пак не бе съдено да завърши. След пет дни всички научиха, че страдалецът се е разболял и има опасност за живота му. От каква болест беше заболял, не мога да обясня, казваха, че от разстроено сърцебиене, но стана известно, че лекарски консулт, по настояване на съпругата му, освидетелствувал и душевното му състояние и извадил заключение, че има вече и побъркване. Аз не издадох нищо, макар че се втурнаха да ме разпитват, но когато пожелах да го навестя, дълго ми забраняваха, особено съпругата му: „Вие — казва — го разстроихте, той и по-рано беше мрачен, а последната година всички забелязаха в него необичайно вълнение и странни постъпки, и вие тъкмо тогава го погубихте; вие го объркахте, цял месец не излезе от вас.“ И какво стана, не само съпругата му, но и всички в града се нахвърлиха срещу мен и ме обвиниха: „Вие сте причината за всичко“ — казват. Аз мълча и ми е драго на душата, защото съзрях несъмнената милост Божия към тоя човек, що бе въстанал срещу себе си и бе се самонаказал. А за побъркването му не можех да вярвам. Пуснаха ме най-после и мен при него, той самият настоял, за да се сбогува с мен. Аз влязох и веднага видях, че не само дните, но и часовете му са преброени. Беше слаб, жълт, ръцете му треперят, задъхва се, но гледа умилено и радостно.
— Свърши се! — каза той. — Отдавна жадувам да те видя, защо не идваше?
Не му казах, че не ме пускаха при него.
— Бог се смили над мен и ме вика при себе си. Знам, че умирам, но чувствувам радост и покой за пръв път след толкова години. Отведнъж почувствувах в душата си рай, щом изпълних това, което трябваше. Сега вече смея да обичам децата си и да ги целувам. Не ми вярват и никой не повярва, нито жена ми, нито съдиите ми; няма да повярват никога и децата. Милост Божия виждам в това към децата си. Ще умра и името ми ще остане за тях неопетнено. А сега предчувствувам Бога, сърцето ми се радва като в рая… изпълних си дълга…
Не може да говори, задъхва се, стиска ми горещо ръката, пламенно ме гледа. Но не беседвахме дълго, съпругата му току надзърташе при нас. Ала той все пак успя да ми пошепне:
— А помниш ли как дойдох тогава при тебе втория път посред нощ? И те карах да го запомниш? Знаеш ли за какво влязох тогава? Да те убия дойдох!
Изтръпнах.
— Излязох тогава в мрака, скитах аз улиците и се борех със себе си. И изведнъж те намразих толкова, че сърцето ми едвам издържа. „Сега, мисля си, той единствен ме свързва и е моя съдия, не мога вече да се откажа от утрешното си наказание, защото той знае всичко.“ И не че се боях да не ме издадеш (нямах и помисъл за това), но мисля: „Как ще го гледам после, ако не се предам?“ И дори да си през девет земи в десета, но жив, все едно, непоносима ще е мисълта, че си жив и всичко знаеш и ме осъждаш. Намразих те, сякаш ти беше причина за всичко и виновен за всичко. Върнах се тогава при тебе, помня, че на масата ти имаше една кама. Седнах и те помолих да седнеш и ти, и цяла минута мислих. Ако те бях убил, все едно, щях да си отида за това убийство, дори и да не съобщя за предишното престъпление. Но за това не мислех никак и не исках да мисля в тая минута. Само те мразех и с всички сили исках да ти отмъстя за всичко. Но Господа мой надви дявола в сърцето ми. Да знаеш обаче, че никога не си бил по-близо до смъртта.
След седмица почина. Целият град изпрати ковчега му до гроба. Протойереят държа прочувствено слово. Оплакваха страшната болест, която бе съкратила дните му. Но целият град се вдигна срещу мене, когато го погребаха, и дори престанаха да ме приемат в домовете си. Наистина някои, отначало малцина, а после все повече и повече, взеха да вярват във верността на показанията му и почнаха доста да ме посещават и да ме разпитват с голямо любопитство и радост: защото човек обича падението на праведния и позора му. Но аз мълчах и скоро напуснах завинаги града, а след пет месеца се удостоих от Господа-Бога да стъпя на път твърд и благолепен, благославяйки невидимия пръст, дето толкова явно ми посочи този път. А многострадалния раб божи Михаил поменувам в молитвите си и до ден-днешен всеки ден.