Метаданни
Данни
- Година
- 1878–1880 (Обществено достояние)
- Език
- руски
- Форма
- Роман
- Жанр
- Характеристика
- Оценка
- 6 (× 1 глас)
- Вашата оценка:
Информация
- Източник
- Интернет-библиотека Алексея Комарова / Ф. М. Достоевский. Собрание сочинений в 15-ти томах. Л., „Наука“, 1991. Том 9-10
История
- — Добавяне
Метаданни
Данни
- Включено в книгата
- Оригинално заглавие
- Братья Карамазовы, 1879 (Пълни авторски права)
- Превод от руски
- , 1928 (Пълни авторски права)
- Форма
- Роман
- Жанр
- Характеристика
- Оценка
- 5,7 (× 109 гласа)
- Вашата оценка:
Информация
Издание:
Ф. М. Достоевски. Събрани съчинения в 12 тома. Том IX
Братя Карамазови. Роман в четири части с епилог
Руска. Четвърто издание
Редактор: София Бранц
Художник: Кирил Гогов
Художник-редактор: Ясен Васев
Технически редактор: Олга Стоянова
Коректор: Ана Тодорова, Росица Друмева
Излязла от печат: февруари 1984 г.
Издателство „Народна култура“, София, 1984
Ф. М. Достоевский. Полное собрание сочинений в тридцати томах. Т. 14, 15, 17
Издательство „Наука“, Ленинградское отделение, Ленинград, 1976
История
- — Добавяне
IX
Черт. Кошмар Ивана Федоровича
Я не доктор, а между тем чувствую, что пришла минута, когда мне решительно необходимо объяснить хоть что-нибудь в свойстве болезни Ивана Федоровича читателю. Забегая вперед, скажу лишь одно: он был теперь, в этот вечер, именно как раз накануне белой горячки, которая наконец уже вполне овладела его издавна расстроенным, но упорно сопротивлявшимся болезни организмом. Не зная ничего в медицине, рискну высказать предположение, что действительно, может быть, ужасным напряжением воли своей он успел на время отдалить болезнь, мечтая, разумеется, совсем преодолеть ее. Он знал, что нездоров, но ему с отвращением не хотелось быть больным в это время, в эти наступающие роковые минуты его жизни, когда надо было быть налицо, высказать свое слово смело и решительно и самому «оправдать себя пред собою». Он, впрочем, сходил однажды к новому, прибывшему из Москвы доктору, выписанному Катериной Ивановной вследствие одной ее фантазии, о которой я уже упоминал выше. Доктор, выслушав и осмотрев его, заключил, что у него вроде даже как бы расстройства в мозгу, и нисколько не удивился некоторому признанию, которое тот с отвращением, однако, сделал ему. «Галлюцинации в вашем состоянии очень возможны, — решил доктор, — хотя надо бы их и проверить… вообще же необходимо начать лечение серьезно, не теряя ни минуты, не то будет плохо». Но Иван Федорович, выйдя от него, благоразумного совета не исполнил и лечь лечиться пренебрег: «Хожу ведь, силы есть пока, свалюсь — дело другое, тогда пусть лечит кто хочет», — решил он, махнув рукой. Итак, он сидел теперь, почти сознавая сам, что в бреду, и, как уже и сказал я, упорно приглядывался к какому-то предмету у противоположной стены на диване. Там вдруг оказался сидящим некто, бог знает как вошедший, потому что его еще не было в комнате, когда Иван Федорович, возвратясь от Смердякова, вступил в нее. Это был какой-то господин или, лучше сказать, известного сорта русский джентльмен, лет уже не молодых, «qui frisait la cinquantaine»,[1] как говорят французы, с не очень сильною проседью в темных, довольно длинных и густых еще волосах и в стриженой бородке клином. Одет он был в какой-то коричневый пиджак, очевидно от лучшего портного, но уже поношенный, сшитый примерно еще третьего года и совершенно уже вышедший из моды, так что из светских достаточных людей таких уже два года никто не носил. Белье, длинный галстук в виде шарфа, всё было так, как и у всех шиковатых джентльменов, но белье, если вглядеться ближе, было грязновато, а широкий шарф очень потерт. Клетчатые панталоны гостя сидели превосходно, но были опять-таки слишком светлы и как-то слишком узки, как теперь уже перестали носить, равно как и мягкая белая пуховая шляпа, которую уже слишком не по сезону притащил с собою гость. Словом, был вид порядочности при весьма слабых карманных средствах. Похоже было на то, что джентльмен принадлежит к разряду бывших белоручек-помещиков, процветавших еще при крепостном праве; очевидно, видавший свет и порядочное общество, имевший когда-то связи и сохранивший их, пожалуй, и до сих пор, но мало-помалу с обеднением после веселой жизни в молодости и недавней отмены крепостного права обратившийся вроде как бы в приживальщика хорошего тона, скитающегося по добрым старым знакомым, которые принимают его за уживчивый складный характер, да еще и ввиду того, что всё же порядочный человек, которого даже и при ком угодно можно посадить у себя за стол, хотя, конечно, на скромное место. Такие приживальщики, складного характера джентльмены, умеющие порассказать, составить партию в карты и решительно не любящие никаких поручений, если их им навязывают, — обыкновенно одиноки, или холостяки, или вдовцы, может быть и имеющие детей, но дети их воспитываются всегда где-то далеко, у каких-нибудь теток, о которых джентльмен никогда почти не упоминает в порядочном обществе, как бы несколько стыдясь такого родства. От детей же отвыкает мало-помалу совсем, изредка получая от них к своим именинам и к рождеству поздравительные письма и иногда даже отвечая на них. Физиономия неожиданного гостя была не то чтобы добродушная, а опять-таки складная и готовая, судя по обстоятельствам, на всякое любезное выражение. Часов на нем не было, но был черепаховый лорнет на черной ленте. На среднем пальце правой руки красовался массивный золотой перстень с недорогим опалом. Иван Федорович злобно молчал и не хотел заговаривать. Гость ждал и именно сидел как приживальщик, только что сошедший сверху из отведенной ему комнаты вниз к чаю составить хозяину компанию, но смирно молчавший ввиду того, что хозяин занят и об чем-то нахмуренно думает; готовый, однако, ко всякому любезному разговору, только лишь хозяин начнет его. Вдруг лицо его выразило как бы некоторую внезапную озабоченность.
— Послушай, — начал он Ивану Федоровичу, — ты извини, я только чтобы напомнить: ты ведь к Смердякову пошел с тем, чтоб узнать про Катерину Ивановну, а ушел ничего об ней не узнав, верно забыл…
— Ах да! — вырвалось вдруг у Ивана, и лицо его омрачилось заботой, — да, я забыл… Впрочем, теперь всё равно, всё до завтра, — пробормотал он про себя. — А ты, — раздражительно обратился он к гостю, — это я сам сейчас должен был вспомнить, потому что именно об этом томило тоской! Что ты выскочил, так я тебе и поверю, что это ты подсказал, а не я сам вспомнил?
— А не верь, — ласково усмехнулся джентльмен. — Что за вера насилием? Притом же в вере никакие доказательства не помогают, особенно материальные. Фома поверил не потому, что увидел воскресшего Христа, а потому, что еще прежде желал поверить. Вот, например, спириты… я их очень люблю… вообрази, они полагают, что полезны для веры, потому что им черти с того света рожки показывают. «Это, дескать, доказательство уже, так сказать, материальное, что есть тот свет». Тот свет и материальные доказательства, ай-люли! И наконец, если доказан черт, то еще неизвестно, доказан ли бог? Я хочу в идеалистическое общество записаться, оппозицию у них буду делать: «дескать реалист, а не материалист, хе-хе!»
— Слушай, — встал вдруг из-за стола Иван Федорович. — Я теперь точно в бреду… и, уж конечно, в бреду… ври что хочешь, мне всё равно! Ты меня не приведешь в исступление, как в прошлый раз. Мне только чего-то стыдно… Я хочу ходить по комнате… Я тебя иногда не вижу и голоса твоего даже не слышу, как в прошлый раз, но всегда угадываю то, что ты мелешь, потому что это я, я сам говорю, а не ты! Не знаю только, спал ли я в прошлый раз или видел тебя наяву? Вот я обмочу полотенце холодною водой и приложу к голове, и авось ты испаришься.
Иван Федорович прошел в угол, взял полотенце, исполнил, как сказал, и с мокрым полотенцем на голове стал ходить взад и вперед по комнате.
— Мне нравится, что мы с тобой прямо стали на ты, — начал было гость.
— Дурак, — засмеялся Иван, — что ж я вы, что ли, стану тебе говорить. Я теперь весел, только в виске болит… и темя… только, пожалуйста, не философствуй, как в прошлый раз. Если не можешь убраться, то ври что-нибудь веселое. Сплетничай, ведь ты приживальщик, так сплетничай. Навяжется же такой кошмар! Но я не боюсь тебя. Я тебя преодолею. Не свезут в сумасшедший дом!
— C'est charmant,[2] приживальщик. Да я именно в своем виде. Кто ж я на земле, как не приживальщик? Кстати, я ведь слушаю тебя и немножко дивлюсь: ей-богу, ты меня как будто уже начинаешь помаленьку принимать за нечто и в самом деле, а не за твою только фантазию, как стоял на том в прошлый раз…
— Ни одной минуты не принимаю тебя за реальную правду, — как-то яростно даже вскричал Иван. — Ты ложь, ты болезнь моя, ты призрак. Я только не знаю, чем тебя истребить, и вижу, что некоторое время надобно прострадать. Ты моя галлюцинация. Ты воплощение меня самого, только одной, впрочем, моей стороны… моих мыслей и чувств, только самых гадких и глупых. С этой стороны ты мог бы быть даже мне любопытен, если бы только мне было время с тобой возиться…
— Позволь, позволь, я тебя уличу: давеча у фонаря, когда ты вскинулся на Алешу и закричал ему: «Ты от него узнал! Почему ты узнал, что он ко мне ходит?» Это ведь ты про меня вспоминал. Стало быть, одно маленькое мгновеньице ведь верил же, верил, что я действительно есмь, — мягко засмеялся джентльмен.
— Да, это была слабость природы… но я не мог тебе верить. Я не знаю, спал ли я или ходил прошлый раз. Я, может быть, тогда тебя только во сне видел, а вовсе не наяву…
— А зачем ты давеча с ним так сурово, с Алешей-то? Он милый; я пред ним за старца Зосиму виноват.
— Молчи про Алешу! Как ты смеешь, лакей! — опять засмеялся Иван.
— Бранишься, а сам смеешься — хороший знак. Ты, впрочем, сегодня гораздо со мной любезнее, чем в прошлый раз, и я понимаю отчего: это великое решение…
— Молчи про решение! — свирепо вскричал Иван.
— Понимаю, понимаю, c'est noble, c'est charmant,[3] ты идешь защищать завтра брата и приносишь себя в жертву… c'est chevaleresque.[4]
— Молчи, я тебе пинков надаю!
— Отчасти буду рад, ибо тогда моя цель достигнута: коли пинки, значит, веришь в мой реализм, потому что призраку не дают пинков. Шутки в сторону: мне ведь всё равно, бранись, коли хочешь, но всё же лучше быть хоть каплю повежливее, хотя бы даже со мной. А то дурак да лакей, ну что за слова!
— Браня тебя, себя браню! — опять засмеялся Иван, — ты — я, сам я, только с другою рожей. Ты именно говоришь то, что я уже мыслю… и ничего не в силах сказать мне нового!
— Если я схожусь с тобою в мыслях, то это делает мне только честь, — с деликатностью и достоинством проговорил джентльмен.
— Только всё скверные мои мысли берешь, а главное — глупые. Ты глуп и пошл. Ты ужасно глуп. Нет, я тебя не вынесу! Что мне делать, что мне делать! — проскрежетал Иван.
— Друг мой, я все-таки хочу быть джентльменом и чтобы меня так и принимали, — в припадке некоторой чисто приживальщицкой и уже вперед уступчивой и добродушной амбиции начал гость. — Я беден, но… не скажу, что очень честен, но… обыкновенно в обществе принято за аксиому, что я падший ангел. Ей-богу, не могу представить, каким образом я мог быть когда-нибудь ангелом. Если и был когда, то так давно, что не грешно и забыть. Теперь я дорожу лишь репутацией порядочного человека и живу как придется, стараясь быть приятным. Я людей люблю искренно — о, меня во многом оклеветали! Здесь, когда временами я к вам переселяюсь, моя жизнь протекает вроде чего-то как бы и в самом деле, и это мне более всего нравится. Ведь я и сам, как и ты же, страдаю от фантастического, а потому и люблю ваш земной реализм. Тут у вас всё очерчено, тут формула, тут геометрия, а у нас всё какие-то неопределенные уравнения! Я здесь хожу и мечтаю, Я люблю мечтать. К тому же на земле я становлюсь суеверен — не смейся, пожалуйста: мне именно это-то и нравится, что я становлюсь суеверен. Я здесь все ваши привычки принимаю: я в баню торговую полюбил ходить, можешь ты это представить, и люблю с купцами и попами париться. Моя мечта это — воплотиться, но чтоб уж окончательно, безвозвратно, в какую-нибудь толстую семипудовую купчиху и всему поверить, во что она верит. Мой идеал — войти в церковь и поставить свечку от чистого сердца, ей-богу так. Тогда предел моим страданиям. Вот тоже лечиться у вас полюбил: весной оспа пошла, я пошел и в воспитательном доме себе оспу привил — если б ты знал, как я был в тот день доволен: на братьев славян десять рублей пожертвовал!… Да ты не слушаешь. Знаешь, ты что-то очень сегодня не по себе, — помолчал немного джентльмен. — Я знаю, ты ходил вчера к тому доктору… ну, как твое здоровье? Что тебе доктор сказал?
— Дурак! — отрезал Иван.
— Зато ты-то как умен. Ты опять бранишься? Я ведь не то чтоб из участия, а так. Пожалуй, не отвечай. Теперь вот ревматизмы опять пошли…
— Дурак, — повторил опять Иван.
— Ты всё свое, а я вот такой ревматизм прошлого года схватил, что до сих пор вспоминаю.
— У черта ревматизм?
— Почему же и нет, если я иногда воплощаюсь. Воплощаюсь, так и принимаю последствия. Сатана sum et nihil humanum a me alienum puto.[5]
— Как, как? Сатана sum et nihil humanum… это неглупо для черта!
— Рад, что наконец угодил.
— А ведь это ты взял не у меня, — остановился вдруг Иван как бы пораженный, — это мне никогда в голову не приходило, это странно…
— C'est du nouveau n'est ce pas?[6] На этот раз я поступлю честно и объясню тебе. Слушай: в снах, и особенно в кошмарах, ну, там от расстройства желудка или чего-нибудь, иногда видит человек такие художественные сны, такую сложную и реальную действительность, такие события или даже целый мир событий, связанный такою интригой, с такими неожиданными подробностями, начиная с высших ваших проявлений до последней пуговицы на манишке, что, клянусь тебе, Лев Толстой не сочинит, а между тем видят такие сны иной раз вовсе не сочинители, совсем самые заурядные люди, чиновники, фельетонисты, попы… Насчет этого даже целая задача: один министр так даже мне сам признавался, что все лучшие идеи его приходят к нему, когда он спит. Ну вот так и теперь. Я хоть и твоя галлюцинация, но, как и в кошмаре, я говорю вещи оригинальные, какие тебе до сих пор в голову не приходили, так что уже вовсе не повторяю твоих мыслей, а между тем я только твой кошмар, и больше ничего.
— Лжешь. Твоя цель именно уверить, что ты сам по себе, а не мой кошмар, и вот ты теперь подтверждаешь сам, что ты сон.
— Друг мой, сегодня я взял особую методу, я потом тебе растолкую. Постой, где же я остановился? Да, вот я тогда простудился, только не у вас, а еще там…
— Где там? Скажи, долго ли ты у меня пробудешь, не можешь уйти? — почти в отчаянии воскликнул Иван. Он оставил ходить, сел на диван, опять облокотился на стол и стиснул обеими руками голову. Он сорвал с себя мокрое полотенце и с досадой отбросил его: очевидно, не помогало.
— У тебя расстроены нервы, — заметил джентльмен с развязно-небрежным, но совершенно дружелюбным, однако, видом, — ты сердишься на меня даже за то, что я мог простудиться, а между тем произошло оно самым естественным образом. Я тогда поспешал на один дипломатический вечер к одной высшей петербургской даме, которая метила в министры. Ну, фрак, белый галстук, перчатки, и, однако, я был еще бог знает где, и, чтобы попасть к вам на землю, предстояло еще перелететь пространство… конечно, это один только миг, но ведь и луч света от солнца идет целых восемь минут, а тут, представь, во фраке и в открытом жилете. Ду́хи не замерзают, но уж когда воплотился, то… словом, светренничал, и пустился, а ведь в пространствах-то этих, в эфире-то, в воде-то этой, яже бе над твердию, — ведь это такой мороз… то есть какое мороз — это уж и морозом назвать нельзя, можешь представить: сто пятьдесят градусов ниже нуля! Известна забава деревенских девок: на тридцатиградусном морозе предлагают новичку лизнуть топор; язык мгновенно примерзает, и олух в кровь сдирает с него кожу; так ведь это только на тридцати градусах, а на ста-то пятидесяти, да тут только палец, я думаю, приложить к топору, и его как не бывало, если бы… только там мог случиться топор…
— А там может случиться топор? — рассеянно и гадливо перебил вдруг Иван Федорович. Он сопротивлялся изо всех сил, чтобы не поверить своему бреду и не впасть в безумие окончательно.
— Топор? — переспросил гость в удивлении.
— Ну да, что станется там с топором? — с каким-то свирепым и настойчивым упорством вдруг вскричал Иван Федорович.
— Что станется в пространстве с топором? Quelle idée![7] Если куда попадет подальше, то примется, я думаю, летать вокруг Земли, сам не зная зачем, в виде спутника. Астрономы вычислят восхождение и захождение топора, Гатцук внесет в календарь, вот и всё.
— Ты глуп, ты ужасно глуп! — строптиво сказал Иван, — ври умнее, а то я не буду слушать. Ты хочешь побороть меня реализмом, уверить меня, что ты есь, но я не хочу верить, что ты есь! Не поверю!!
— Да я и не вру, всё правда; к сожалению, правда почти всегда бывает неостроумна. Ты, я вижу, решительно ждешь от меня чего-то великого, а может быть, и прекрасного. Это очень жаль, потому что я даю лишь то, что могу.
— Не философствуй, осел!
— Какая тут философия, когда вся правая сторона отнялась, кряхчу и мычу. Был у всей медицины: распознать умеют отлично, всю болезнь расскажут тебе как по пальцам, ну а вылечить не умеют. Студентик тут один случился восторженный: если вы, говорит, и умрете, то зато будете вполне знать, от какой болезни умерли! Опять-таки эта их манера отсылать к специалистам: мы, дескать, только распознаем, а вот поезжайте к такому-то специалисту, он уже вылечит. Совсем, совсем, я тебе скажу, исчез прежний доктор, который ото всех болезней лечил, теперь только одни специалисты и всё в газетах публикуются. Заболи у тебя нос, тебя шлют в Париж: там, дескать, европейский специалист носы лечит. Приедешь в Париж, он осмотрит нос: я вам, скажет, только правую ноздрю могу вылечить, потому что левых ноздрей не лечу, это не моя специальность, а поезжайте после меня в Вену, там вам особый специалист левую ноздрю долечит. Что будешь делать? Прибегнул к народным средствам, один немец-доктор посоветовал в бане на полке медом с солью вытереться. Я, единственно чтобы только в баню лишний раз сходить, пошел: выпачкался весь, и никакой пользы. С отчаяния графу Маттеи в Милан написал; прислал книгу и капли, бог с ним. И вообрази: мальц-экстракт Гоффа помог! Купил нечаянно, выпил полторы стклянки, и хоть танцевать, всё как рукой сняло. Непременно положил ему «спасибо» в газетах напечатать, чувство благодарности заговорило, и вот вообрази, тут уже другая история пошла: ни в одной-то редакции не принимают! «Ретроградно очень будет, говорят, никто не поверит, le diable n'existe point.[8] Вы, советуют, напечатайте анонимно». Ну какое же «спасибо», если анонимно. Смеюсь с конторщиками: «Это в бога, говорю, в наш век ретроградно верить, а ведь я черт, в меня можно». — «Понимаем, говорят, кто же в черта не верит, а все-таки нельзя, направлению повредить может. Разве в виде шутки?» Ну в шутку-то, подумал, будет неостроумно. Так и не напечатали. И веришь ли, у меня даже на сердце это осталось. Самые лучшие чувства мои, как например благодарность, мне формально запрещены единственно социальным моим положением.
— Опять в философию въехал! — ненавистно проскрежетал Иван.
— Боже меня убереги, но ведь нельзя же иногда не пожаловаться. Я человек оклеветанный. Вот ты поминутно мне, что я глуп. Так и видно молодого человека. Друг мой, не в одном уме дело! У меня от природы сердце доброе и веселое, «я ведь тоже разные водевильчики». Ты, кажется, решительно принимаешь меня за поседелого Хлестакова, и, однако, судьба моя гораздо серьезнее. Каким-то там довременным назначением, которого я никогда разобрать не мог, я определен «отрицать», между тем я искренно добр и к отрицанию совсем не способен. Нет, ступай отрицать, без отрицания-де не будет критики, а какой же журнал, если нет «отделения критики»? Без критики будет одна «осанна». Но для жизни мало одной «осанны», надо, чтоб «осанна»-то эта переходила через горнило сомнений, ну и так далее, в этом роде. Я, впрочем, во всё это не ввязываюсь, не я сотворял, не я и в ответе. Ну и выбрали козла отпущения, заставили писать в отделении критики, и получилась жизнь. Мы эту комедию понимаем: я, например, прямо и просто требую себе уничтожения. Нет, живи, говорят, потому что без тебя ничего не будет. Если бы на земле было всё благоразумно, то ничего бы и не произошло. Без тебя не будет никаких происшествий, а надо, чтобы были происшествия. Вот и служу скрепя сердце, чтобы были происшествия, и творю неразумное по приказу. Люди принимают всю эту комедию за нечто серьезное, даже при всем своем бесспорном уме. В этом их и трагедия. Ну и страдают, конечно, но… всё же зато живут, живут реально, не фантастически; ибо страдание-то и есть жизнь. Без страдания какое было бы в ней удовольствие — всё обратилось бы в один бесконечный молебен: оно свято, но скучновато. Ну а я? Я страдаю, а всё же не живу. Я икс в неопределенном уравнении. Я какой-то призрак жизни, который потерял все концы и начала, и даже сам позабыл наконец, как и назвать себя. Ты смеешься… нет, ты не смеешься, ты опять сердишься. Ты вечно сердишься, тебе бы всё только ума, а я опять-таки повторю тебе, что я отдал бы всю эту надзвездную жизнь, все чины и почести за то только, чтобы воплотиться в душу семипудовой купчихи и богу свечки ставить.
— Уж и ты в бога не веришь? — ненавистно усмехнулся Иван.
— То есть как тебе это сказать, если ты только серьезно…
— Есть бог или нет? — опять со свирепою настойчивостью крикнул Иван.
— А, так ты серьезно? Голубчик мой, ей-богу, не знаю, вот великое слово сказал.
— Не знаешь, а бога видишь? Нет, ты не сам по себе, ты — я, ты есть я и более ничего! Ты дрянь, ты моя фантазия!
— То есть, если хочешь, я одной с тобой философии, вот это будет справедливо. Je pense donc je suis,[9] это я знаю наверно, остальное же всё, что кругом меня, все эти миры, бог и даже сам сатана — всё это для меня не доказано, существует ли оно само по себе или есть только одна моя эманация, последовательное развитие моего я, существующего довременно и единолично… словом, я быстро прерываю, потому что ты, кажется, сейчас драться вскочишь.
— Лучше бы ты какой анекдот! — болезненно проговорил Иван.
— Анекдот есть и именно на нашу тему, то есть это не анекдот, а так, легенда. Ты вот укоряешь меня в неверии: «видишь-де, а не веришь». Но, друг мой, ведь не я же один таков, у нас там все теперь помутились, и всё от ваших наук. Еще пока были атомы, пять чувств, ' четыре стихии, ну тогда всё кое-как клеилось. Атомы-то и в древнем мире были. А вот как узнали у нас, что вы там открыли у себя «химическую молекулу», да «протоплазму», да черт знает что еще — так у нас и поджали хвосты. Просто сумбур начался; главное — суеверие, сплетни; сплетен ведь и у нас столько же, сколько у вас, даже капельку больше, а, наконец, и доносы, у нас ведь тоже есть такое одно отделение, где принимают известные «сведения». Так вот эта дикая легенда, еще средних наших веков — не ваших, а наших — и никто-то ей не верит даже и у нас, кроме семипудовых купчих, то есть опять-таки не ваших, а наших купчих. Всё, что у вас есть, — есть и у нас, это я уж тебе по дружбе одну тайну нашу открываю, хоть и запрещено. Легенда-то эта об рае. Был, дескать, здесь у вас на земле один такой мыслитель и философ, «всё отвергал, законы, совесть, веру», а главное — будущую жизнь. Помер, думал, что прямо во мрак и смерть, ан перед ним — будущая жизнь. Изумился и вознегодовал: «Это, говорит, противоречит моим убеждениям». Вот его за это и присудили… то есть, видишь, ты меня извини, я ведь передаю сам, что слышал, это только легенда… присудили, видишь, его, чтобы прошел во мраке квадриллион километров (у нас ведь теперь на километры), и когда кончит этот квадриллион, то тогда ему отворят райские двери и всё простят…
— А какие муки у вас на том свете, кроме-то квадриллиона? — с каким-то странным оживлением прервал Иван.
— Какие муки? Ах, и не спрашивай: прежде было и так и сяк, а ныне всё больше нравственные пошли, «угрызения совести» и весь этот вздор. Это тоже от вас завелось, от «смягчения ваших нравов». Ну и кто же выиграл, выиграли одни бессовестные, потому что ж ему за угрызения совести, когда и совести-то нет вовсе. Зато пострадали люди порядочные, у которых еще оставалась совесть и честь… То-то вот реформы-то на неприготовленную-то почву, да еще списанные с чужих учреждений, — один только вред! Древний огонек-то лучше бы. Ну, так вот этот осужденный на квадриллион постоял, посмотрел и лег поперек дороги: «Не хочу идти, из принципа не пойду!» Возьми душу русского просвещенного атеиста и смешай с душой пророка Ионы, будировавшего во чреве китове три дня и три ночи, — вот тебе характер этого улегшегося на дороге мыслителя.
— На чем же он там улегся?
— Ну, там, верно, было на чем. Ты не смеешься?
— Молодец! — крикнул Иван, всё в том же странном оживлении. Теперь он слушал с каким-то неожиданным любопытством. — Ну что ж, и теперь лежит?
— То-то и есть, что нет. Он пролежал почти тысячу лет, а потом встал и пошел.
— Вот осел-то! — воскликнул Иван, нервно захохотав, всё как бы что-то усиленно соображая. — Не всё ли равно, лежать ли вечно или идти квадриллион верст? Ведь это биллион лет ходу?
— Даже гораздо больше, вот только нет карандашика и бумажки, а то бы рассчитать можно. Да ведь он давно уже дошел, и тут-то и начинается анекдот.
— Как дошел! Да где ж он биллион лет взял?
— Да ведь ты думаешь всё про нашу теперешнюю землю! Да ведь теперешняя земля, может, сама-то биллион раз повторялась; ну, отживала, леденела, трескалась, рассыпалась, разлагалась на составные начала, опять вода, яже бе над твердию, потом опять комета, опять солнце, опять из солнца земля — ведь это развитие, может, уже бесконечно раз повторяется, и всё в одном и том же виде, до черточки. Скучища неприличнейшая…
— Ну-ну, что же вышло, когда дошел?
— А только что ему отворили в рай, и он вступил, то, не пробыв еще двух секунд — и это по часам, по часам (хотя часы его, по-моему, давно должны были бы разложиться на составные элементы у него в кармане дорогой), — не пробыв двух секунд, воскликнул, что за эти две секунды не только квадриллион, но квадриллион квадриллионов пройти можно, да еще возвысив в квадриллионную степень! Словом, пропел «осанну», да и пересолил, так что иные там, с образом мыслей поблагороднее, так даже руки ему не хотели подать на первых порах: слишком-де уж стремительно в консерваторы перескочил. Русская натура. Повторяю: легенда. За что купил, за то и продал. Так вот еще какие там у нас обо всех этих предметах понятия ходят.
— Я тебя поймал! — вскричал Иван с какою-то почти детскою радостью, как бы уже окончательно что-то припомнив, — этот анекдот о квадриллионе лет — это я сам сочинил! Мне было тогда семнадцать лет, я был в гимназии… я этот анекдот тогда сочинил и рассказал одному товарищу, фамилия его Коровкин, это было в Москве… Анекдот этот так характерен, что я не мог его ниоткуда взять. Я его было забыл… но он мне припомнился теперь бессознательно — мне самому, а не ты рассказал! Как тысячи вещей припоминаются иногда бессознательно, даже когда казнить везут… во сне припомнился. Вот ты и есть этот сон! Ты сон и не существуешь!
— По азарту, с каким ты отвергаешь меня, — засмеялся джентльмен, — я убеждаюсь, что ты все-таки в меня веришь.
— Нимало! На сотую долю не верю!
— Но на тысячную веришь. Гомеопатические-то доли ведь самые, может быть, сильные. Признайся, что веришь, ну на десятитысячную…
— Ни одной минуты! — яростно вскричал Иван. — Я, впрочем, желал бы в тебя поверить! — странно вдруг прибавил он.
— Эге! Вот, однако, признание! Но я добр, я тебе и тут помогу. Слушай: это я тебя поймал, а не ты меня! Я нарочно тебе твой же анекдот рассказал, который ты уже забыл, чтобы ты окончательно во мне разуверился.
— Лжешь! Цель твоего появления уверить меня, что ты есь.
— Именно. Но колебания, но беспокойство, но борьба веры и неверия — это ведь такая иногда мука для совестливого человека, вот как ты, что лучше повеситься. Я именно, зная, что ты капельку веришь в меня, подпустил тебе неверия уже окончательно, рассказав этот анекдот. Я тебя вожу между верой и безверием попеременно, и тут у меня своя цель. Новая метода-с: ведь когда ты во мне совсем разуверишься, то тотчас меня же в глаза начнешь уверять, что я не сон, а есмь в самом деле, я тебя уж знаю; вот я тогда и достигну цели. А цель моя благородная. Я в тебя только крохотное семечко веры брошу, а из него вырастет дуб — да еще такой дуб, что ты, сидя на дубе-то, в «отцы пустынники и в жены непорочны» пожелаешь вступить; ибо тебе оченно, оченно того втайне хочется, акриды кушать будешь, спасаться в пустыню потащишься!
— Так ты, негодяй, для спасения моей души стараешься?
— Надо же хоть когда-нибудь доброе дело сделать. Злишься-то ты, злишься, как я погляжу!
— Шут! А искушал ты когда-нибудь вот этаких-то, вот что акриды-то едят, да по семнадцати лет в голой пустыне молятся, мохом обросли?
— Голубчик мой, только это и делал. Весь мир и миры забудешь, а к одному этакому прилепишься, потому что бриллиант-то уж очень драгоценен; одна ведь такая душа стоит иной раз целого созвездия — у нас ведь своя арифметика. Победа-то драгоценна! А ведь иные из них, ей-богу, не ниже тебя по развитию, хоть ты этому и не поверишь: такие бездны веры и неверия могут созерцать в один и тот же момент, что, право, иной раз кажется, только бы еще один волосок — и полетит человек «вверх тормашки», как говорит актер Горбунов.
— Ну и что ж, отходил с носом?
— Друг мой, — заметил сентенциозно гость, — с носом всё же лучше отойти, чем иногда совсем без носа, как недавно еще изрек один болящий маркиз (должно быть, специалист лечил) на исповеди своему духовному отцу-иезуиту. Я присутствовал — просто прелесть. «Возвратите мне, говорит, мой нос!» И бьет себя в грудь. «Сын мой, — виляет патер, — по неисповедимым судьбам провидения всё восполняется и видимая беда влечет иногда за собою чрезвычайную, хотя и невидимую выгоду. Если строгая судьба лишила вас носа, то выгода ваша в том, что уже никто во всю вашу жизнь не осмелится вам сказать, что вы остались с носом». — «Отец святой, это не утешение! — восклицает отчаянный, — я был бы, напротив, в восторге всю жизнь каждый день оставаться с носом, только бы он был у меня на надлежащем месте!» — «Сын мой, — вздыхает патер, — всех благ нельзя требовать разом, и это уже ропот на провидение, которое даже и тут не забыло вас; ибо если вы вопиете, как возопили сейчас, что с радостью готовы бы всю жизнь оставаться с носом, то и тут уже косвенно исполнено желание ваше: ибо, потеряв нос, вы тем самым всё же как бы остались с носом…»
— Фу, как глупо! — крикнул Иван.
— Друг мой, я хотел только тебя рассмешить, но, клянусь, это настоящая иезуитская казуистика, и, клянусь, всё это случилось буква в букву, как я изложил тебе. Случай этот недавний и доставил мне много хлопот. Несчастный молодой человек, возвратясь домой, в ту же ночь застрелился; я был при нем неотлучно до последнего момента… Что же до исповедальных этих иезуитских будочек, то это воистину самое милое мое развлечение в грустные минуты жизни. Вот тебе еще один случай, совсем уж на днях. Приходит к старику патеру блондиночка, норманочка, лет двадцати, девушка. Красота, телеса, натура — слюнки текут. Нагнулась, шепчет патеру в дырочку свой грех. «Что вы, дочь моя, неужели вы опять уже пали?… — восклицает патер. — O Sancta Maria,[10] что я слышу: уже не с тем. Но доколе же это продолжится, и как вам это не стыдно!» — «Ah mon père,[11] — отвечает грешница, вся в покаянных слезах. — Ça lui fait tant de plaisir et à moi si peu de peine!»[12] Ну, представь себе такой ответ! Тут уж и я отступился: это крик самой природы, это, если хочешь, лучше самой невинности! Я тут же отпустил ей грех и повернулся было идти, но тотчас же принужден был и воротиться: слышу, патер в дырочку ей назначает вечером свидание, а ведь старик — кремень, и вот пал в одно мгновение! Природа-то, правда-то природы взяла свое! Что, опять воротишь нос, опять сердишься? Не знаю уж, чем и угодить тебе…
— Оставь меня, ты стучишь в моем мозгу как неотвязный кошмар, — болезненно простонал Иван, в бессилии пред своим видением, — мне скучно с тобою, невыносимо и мучительно! Я бы много дал, если бы мог прогнать тебя!
— Повторяю, умерь свои требования, не требуй от меня «всего великого и прекрасного» и увидишь, как мы дружно с тобой уживемся, — внушительно проговорил джентльмен. — Воистину ты злишься на меня за то, что я не явился тебе как-нибудь в красном сиянии, «гремя и блистая», с опаленными крыльями, а предстал в таком скромном виде. Ты оскорблен, во-первых, в эстетических чувствах твоих, а во-вторых, в гордости: как, дескать, к такому великому человеку мог войти такой пошлый черт? Нет, в тебе таки есть эта романтическая струйка, столь осмеянная еще Белинским. Что делать, молодой человек. Я вот думал давеча, собираясь к тебе, для шутки предстать в виде отставного действительною статского советника, служившего на Кавказе, со звездой Льва и Солнца на фраке, но решительно побоялся, потому ты избил бы меня только за то, как я смел прицепить на фрак Льва и Солнце, а не прицепил по крайней мере Полярную звезду али Сириуса. И всё ты о том, что я глуп. Но бог мой, я и претензий не имею равняться с тобой умом. Мефистофель, явившись к Фаусту, засвидетельствовал о себе, что он хочет зла, а делает лишь добро. Ну, это как ему угодно, я же совершенно напротив. Я, может быть, единственный человек во всей природе, который любит истину и искренно желает добра. Я был при том, когда умершее на кресте Слово восходило в небо, неся на персях своих душу распятого одесную разбойника, я слышал радостные взвизги херувимов, поющих и вопиющих: «Осанна», и громовый вопль восторга серафимов, от которого потряслось небо и всё мироздание. И вот, клянусь же всем, что есть свято, я хотел примкнуть к хору и крикнуть со всеми: «Осанна!» Уже слетало, уже рвалось из груди… я ведь, ты знаешь, очень чувствителен и художественно восприимчив. Но здравый смысл — о, самое несчастное свойство моей природы — удержал меня и тут в должных границах, и я пропустил мгновение! Ибо что же, — подумал я в ту же минуту, — что же бы вышло после моей-то «осанны»? Тотчас бы всё угасло на свете и не стало бы случаться никаких происшествий. И вот единственно по долгу службы и по социальному моему положению я принужден был задавить в себе хороший момент и остаться при пакостях. Честь добра кто-то берет всю себе, а мне оставлены в удел только пакости. Но я не завидую чести жить на шаромыжку, я не честолюбив. Почему изо всех существ в мире только я лишь один обречен на проклятия ото всех порядочных людей и даже на пинки сапогами, ибо, воплощаясь, должен принимать иной раз и такие последствия? Я ведь знаю, тут есть секрет, но секрет мне ни за что не хотят открыть, потому что я, пожалуй, тогда, догадавшись в чем дело, рявкну «осанну», и тотчас исчезнет необходимый минус и начнется во всем мире благоразумие, а с ним, разумеется, и конец всему, даже газетам и журналам, потому что кто ж на них тогда станет подписываться. Я ведь знаю, в конце концов я помирюсь, дойду и я мой квадриллион и узнаю секрет. Но пока это произойдет, будирую и скрепя сердце исполняю мое назначение: губить тысячи, чтобы спасся один. Сколько, например, надо было погубить душ и опозорить честных репутаций, чтобы получить одного только праведного Иова, на котором меня так зло поддели во время о́но! Нет, пока не открыт секрет, для меня существуют две правды: одна тамошняя, ихняя, мне пока совсем неизвестная, а другая моя. И еще неизвестно, которая будет почище… Ты заснул?
— Еще бы, — злобно простонал Иван, — всё, что ни есть глупого в природе моей, давно уже пережитого, перемолотого в уме моем, отброшенного, как падаль, — ты мне же подносишь как какую-то новость!
— Не потрафил и тут! А я-то думал тебя даже литературным изложением прельстить: эта «осанна»-то в небе, право, недурно ведь у меня вышло? Затем сейчас этот саркастический тон à la Гейне, а, не правда ли?
— Нет, я никогда не был таким лакеем! Почему же душа моя могла породить такого лакея, как ты?
— Друг мой, я знаю одного прелестнейшего и милейшего русского барчонка: молодого мыслителя и большого любителя литературы и изящных вещей, автора поэмы, которая обещает, под названием: «Великий инквизитор»… Я его только и имел в виду!
— Я тебе запрещаю говорить о «Великом инквизиторе», — воскликнул Иван, весь покраснев от стыда.
— Ну, а «Геологический-то переворот»? Помнишь? Вот это так уж поэмка!
— Молчи, или я убью тебя!
— Это меня-то убьешь? Нет, уж извини, выскажу. Я и пришел, чтоб угостить себя этим удовольствием. О, я люблю мечты пылких, молодых, трепещущих жаждой жизни друзей моих! «Там новые люди, — решил ты еще прошлою весной, сюда собираясь, — они полагают разрушить всё и начать с антропофагии. Глупцы, меня не спросились! По-моему, и разрушать ничего не надо, а надо всего только разрушить в человечестве идею о боге, вот с чего надо приняться за дело! С этого, с этого надобно начинать — о слепцы, ничего не понимающие! Раз человечество отречется поголовно от бога (а я верю, что этот период — параллель геологическим периодам — совершится), то само собою, без антропофагии, падет всё прежнее мировоззрение и, главное, вся прежняя нравственность, и наступит всё новое. Люди совокупятся, чтобы взять от жизни всё, что она может дать, но непременно для счастия и радости в одном только здешнем мире. Человек возвеличится духом божеской, титанической гордости и явится человеко-бог. Ежечасно побеждая уже без границ природу, волею своею и наукой, человек тем самым ежечасно будет ощущать наслаждение столь высокое, что оно заменит ему все прежние упования наслаждений небесных. Всякий узнает, что он смертен весь, без воскресения, и примет смерть гордо и спокойно, как бог. Он из гордости поймет, что ему нечего роптать за то, что жизнь есть мгновение, и возлюбит брата своего уже безо всякой мзды. Любовь будет удовлетворять лишь мгновению жизни, но одно уже сознание ее мгновенности усилит огонь ее настолько, насколько прежде расплывалась она в упованиях на любовь загробную и бесконечную»… ну и прочее, и прочее в том же роде. Премило!
Иван сидел, зажав себе уши руками и смотря в землю, но начал дрожать всем телом. Голос продолжал:
— Вопрос теперь в том, думал мой юный мыслитель: возможно ли, чтобы такой период наступил когда-нибудь или нет? Если наступит, то всё решено, и человечество устроится окончательно. Но так как, ввиду закоренелой глупости человеческой, это, пожалуй, еще и в тысячу лет не устроится, то всякому, сознающему уже и теперь истину, позволительно устроиться совершенно как ему угодно, на новых началах. В этом смысле ему «всё позволено». Мало того: если даже период этот и никогда не наступит, но так как бога и бессмертия все-таки нет, то новому человеку позволительно стать человеко-богом, даже хотя бы одному в целом мире, и, уж конечно, в новом чине, с легким сердцем перескочить всякую прежнюю нравственную преграду прежнего раба-человека, если оно понадобится. Для бога не существует закона! Где станет бог — там уже место божие! Где стану я, там сейчас же будет первое место… «всё дозволено», и шабаш! Всё это очень мило; только если захотел мошенничать, зачем бы еще, кажется, санкция истины? Но уж таков наш русский современный человечек: без санкции и смошенничать не решится, до того уж истину возлюбил…
Гость говорил, очевидно увлекаясь своим красноречием, всё более и более возвышая голос и насмешливо поглядывая на хозяина; но ему не удалось докончить: Иван вдруг схватил со стола стакан и с размаху пустил в оратора.
— Ah, mais c'est bête enfin![13] — воскликнул тот, вскакивая с дивана и смахивая пальцами с себя брызги чаю, — вспомнил Лютерову чернильницу! Сам же меня считает за сон и кидается стаканами в сон! Это по-женски! А ведь я так и подозревал, что ты делал только вид, что заткнул свои уши, а ты слушал…
В раму окна вдруг раздался со двора твердый и настойчивый стук. Иван Федорович вскочил с дивана.
— Слышишь, лучше отвори, — вскричал гость, — это брат твой Алеша с самым неожиданным и любопытным известием, уж я тебе отвечаю!
— Молчи, обманщик, я прежде тебя знал, что это Алеша, я его предчувствовал, и, уж конечно, он недаром, конечно с «известием»!… — воскликнул исступленно Иван.
— Отопри же, отопри ему. На дворе метель, а он брат твой. Monsieur, sait-il le temps qu'il fait? C'est à ne pas mettre un chien dehors…[14]
Стук продолжался. Иван хотел было кинуться к окну; но что-то как бы вдруг связало ему ноги и руки. Изо всех сил он напрягался как бы порвать свои путы, но тщетно. Стук в окно усиливался всё больше и громче. Наконец вдруг порвались путы, и Иван Федорович вскочил на диване. Он дико осмотрелся. Обе свечки почти догорели, стакан, который он только что бросил в своего гостя, стоял пред ним на столе, а на противоположном диване никого не было. Стук в оконную раму хотя и продолжался настойчиво, но совсем не так громко, как сейчас только мерещилось ему во сне, напротив, очень сдержанно.
— Это не сон! Нет, клянусь, это был не сон, это всё сейчас было! — вскричал Иван Федорович, бросился к окну и отворил форточку.
— Алеша, я ведь не велел приходить! — свирепо крикнул он брату. — В двух словах: чего тебе надо? В двух словах, слышишь?
— Час тому назад повесился Смердяков, — ответил со двора Алеша.
— Пройди на крыльцо, сейчас отворю тебе, — сказал Иван и пошел отворять Алеше.
IX. Дяволът. Кошмарът на Иван Фьодорович
Не съм доктор, но все пак чувствувам, че е дошла минутата, когато ми е абсолютно необходимо да обясня на читателите поне малко от малко естеството на болестта на Иван Фьодорович. Избързвайки малко, ще кажа само едно: той беше сега, тази вечер именно, в навечерието на онова помрачение, което най-накрая напълно завладя неговия отдавна разстроен, но упорито съпротивлявал се досега на болестта организъм. Без да разбирам нищо от медицина, ще се осмеля да изкажа предположението, че наистина може би с ужасно напрежение на волята си той бе успял за известно време да забави болестта, мечтаейки, разбира се, да я преодолее напълно. Знаеше, че е болен, но изпитваше отвращение да бъде болен тогава, в тази настъпваща съдбоносна минута в живота му, когато трябваше да бъде налице, да каже думата си смело и решително и сам да „оправдае себе си пред себе си“. Той впрочем ходи веднъж при новия доктор от Москва, повикан от Катерина Ивановна поради нейната фантазия, за която вече споменах по-горе. Докторът, като го изслуша и прегледа, стигна до заключението, че той има дори нещо като разстройство на мозъка, и никак не се учуди на някои признания, които той му направи, макар и с отвращение. „Във вашето състояние халюцинациите са твърде възможни — реши докторът, — макар че те трябва да се проверят… изобщо необходимо е да се почне сериозно лечение, без да се губи нито минута, инак ще стане беля.“ Но Иван Фьодорович, като си тръгна от него, не изпълни благоразумния съвет и не пожела да легне да се лекува: „Засега съм на крака, имам сили, ако падна — друго нещо, тогава нека ме лекува когото иска“ — реши той, като махна с ръка. И тъй той седеше, почти съзнавайки сам, че бълнува, и, както казах вече, упорито се вглеждаше в нещо при срещуположната стена, на дивана. Изведнъж се оказа, че там седи някой, Бог знае как влязъл, защото още го нямаше в стаята, когато Иван Фьодорович се върна от Смердяков. Това беше някакъв господин или по-точно, особен вид руски джентълмен, не много млад, „qui frisait la cinquantaine[1]“, както казват французите, с не много прошарена, тъмна, доста дълга и гъста още коса и с клиновидна брадичка. Той беше облечен в някакво кафяво сако, очевидно шито от добър шивач, но вече износено, шито примерно по-миналата година и вече съвсем демодирано, дотолкова, че никой от светските заможни хора не носеше такива сака от две години насам. Ризата му, дългата му вратовръзка във вид на шал, всичко това беше у него като у всички елегантни джентълмени, но ризата му, погледната по-отблизо, беше малко замърсена, широкият шал — доста изтъркан. Карираният панталон му стоеше превъзходно, но беше също прекалено светъл и някак твърде тесен, каквито сега вече не се носеха, точно както и меката бяла касторена шапка, която гостът си беше сложил съвсем неподходящо за сезона. С една дума, имаше вид на порядъчен човек с твърде ограничени парични възможности. По всяка вероятност джентълменът принадлежеше към категорията на някогашните контета-помешчици, процъфтявали още по време на крепостното право; очевидно познаваше света и порядъчното общество, но полека-лека покрай обедняването след веселия живот на младини и неотдавнашното премахване на крепостното право се беше превърнал в нещо като храненик с добри маниери, който обикаля добрите стари познати, а те го приемат заради сговорния му и приличен характер, а и защото е все пак порядъчен човек, когото можеш дори пред всякакъв гост да сложиш на трапезата си, макар, разбира се, на скромно място. Такива хрантутници-джентълмени с приличен характер, които умеят да поразправят нещо, да участвуват в каре за карти и които решително не обичат никакви поръчения, ако им ги натрапват, са обикновено самотни или ергени, или вдовци, които може и да имат деца, но децата им се възпитават винаги някъде далече, при някакви лели, за които джентълменът почти никога не споменава в порядъчното общество, сякаш донякъде се срамува от такова родство. От децата си пък отвиква полека-лека съвсем и само получава нарядко от тях, за именните дни или за Коледа, поздравителни писма и понякога дори им отговаря. Физиономията на неочаквания гост не че беше добродушна, а именно прилична и готова според обстоятелствата за всякакъв любезен израз. Не носеше джобен часовник, но имаше лорнет с рамка от костенурчена кост и черна лента. На средния пръст на дясната му ръка лъщеше масивен златен пръстен с евтин опал. Иван Фьодорович мълчеше злобно и не искаше да започва разговор. Гостът чакаше и седеше именно като храненик, който току-що е слязъл, отгоре, от отредената му стая, долу на чай, да прави компания на домакина, но мълчи смирено поради това, че стопанинът е зает и свъсен мисли за нещо; готов обаче за всякакъв любезен разговор, стига само домакинът да заговори. Изведнъж лицето му изрази като че някаква внезапна загриженост.
— Слушай — обърна се той към Иван Фьодорович, — извинявай, искам само да ти напомня: ти отиде при Смердяков да научиш за Катерина Ивановна, а си тръгна, без да научиш нищо за нея, сигурно си забравил…
— Ах, да! — възкликна изведнъж Иван и лицето му се помрачи от грижа. — Да, забравих… Впрочем сега е все едно, важното е утре — измърмори той на себе си. — Ти пък — обърна се той сърдито към госта, — аз и без това щях ей сега да си го спомня, защото именно за това ми беше мъката! Какво се обаждаш, не ти вярвам, че ти ме подсети, аз сам си спомних!
— Недей ми вярва — усмихна се любезно джентълменът. — Каква ще е тая вяра насила? А при това за вярата не помагат никакви доказателства, особено материалните. Тома е повярвал не защото е видял възкръсналия Христос, а защото отпреди е искал да повярва. Ето например спиритистите… аз много ги обичам… представи си, те мислят, че са полезни за вярата, защото дяволите от онзи свят им показват рогцата си. „Това, значи, е вече доказателство, така да се каже, материално, че съществува онзи свят.“ Онзи свят и материални доказателства, леле майко! И най-после, ако е доказан дяволът, още не се знае доказан ли е Бог! Аз искам да се запиша в идеалистическото дружество, ще им правя опозиция: „на, вижте ме, реалист съм, а не съм материалист, хе, хе!“
— Слушай — стана изведнъж иззад масата Иван Фьодорович. — Сега май бълнувам… разбира се, бълнувам… лъжи каквото щеш, все ми е едно! Няма да ме докараш до изстъпление както миналия път. Само нещо ме е срам… Искам да се разхождам из стаята… Понякога не те виждам и гласа ти дори не чувам, както миналия път, но винаги отгатвам онова, което дрънкаш, защото аз, аз самият говоря, а не ти! Не знам само дали спях миналия път, или те видях наяве? Ей сега ще намокря кърпата със студена вода и ще си я сложа на челото — ще видиш как ще се изпариш.
Иван Фьодорович отиде в ъгъла, взе кърпата, направи каквото каза, и с мократа кърпа на главата почна да се разхожда из стаята.
— Харесва ми, че с тебе направо почнахме на ти — подхвана гостът.
— Глупак — засмя се Иван. — Да не би да ти заговоря на вие? Сега аз съм весел, само че ме болят слепоочията… и темето… само, моля ти се, не философствувай като миналия път. Щом не можеш да се пръждосаш, лъжи нещо весело. Клюкарствувай, нали си хрантутник, клюкарствувай. Откъде ми дойде този кошмар! Но аз не се плаша от тебе. Ще те преодолея. Няма да свърша в лудницата!
— C’est charmant[2], хрантутник. Да, именно такъв. Какво друго съм аз на този свят, ако не хрантутник? Но слушам те и се учудвам: ей Богу, ти като че ли почваш вече малко по малко наистина да ме вземаш за нещо, а не само за твоя фантазия, както настояваше миналия път…
— Нито за миг не те вземам за реална истина — някак дори ядосано извика Иван. — Ти си лъжа, ти си болестта ми, ти си призрак. Само че не знам с какво да те изтребя и виждам, че някое време ще трябва да се страда. Ти си моя халюцинация. Ти си въплъщение на самия мене, впрочем само на една коя страна… на моите мисли и чувства, но на най-отвратителните и глупавите. В това отношение би могъл дори да ми бъдеш интересен, стига да имах време да се занимавам с тебе…
— Моля ти се, моля ти се, ще те изоблича: одеве при уличната лампа, когато се нахвърли върху Альоша и му закрещя: „Ти си научил от него! Откъде научи, че той ме посещава?“ — ти говореше за мене. Значи, един мъничък миг си вярвал, вярвал си, че аз действително съществувам — засмя се меко джентълменът.
— Да, това беше слабост на натурата… но не можех да ти вярвам. Не знам спал ли съм, или съм се движил миналия път. Може би тогава само съм те сънувал, а не съм те видял наяве…
— А защо се държа одеве така сурово с него, с Альоша? Той е мил: виновен съм пред него заради стареца Зосима.
— Не говори за Альоша! Как смееш, лакей! — засмя; се пак Иван.
— Караш се, а пък се смееш — добър признак. Впрочем ти днес си много по-любезен с мене, отколкото миналия път, и разбирам защо: това велико решение…
— Млъкни за решението! — викна свирепо Иван.
— Разбирам, разбирам, c’est noble, c’est charmant[3], ти отиваш утре да защищаваш брат си и принасяш себе си в жертва… c’est chevaleresque.[4]
— Млъкни, или ще те изритам навън!
— Отчасти ще се радвам, защото тогава целта ми е постигната: щом ще има ритници, значи, вярваш в моя реализъм, защото призрак не се рита. Шегата настрана: мене ми е все едно, карай се, ако щеш, но все пак по-добре да си поне мъничко по-любезен, дори с мене. А не: глупак, лакей — що за думи!
— Като ругая тебе, себе си ругая! — засмя се пак Иван. — Ти съм аз, самият аз, само че с друга муцуна. Ти именно говориш онова, което аз вече мисля… и не си в състояние да ми кажеш нищо ново!
— Щом се доближавам до тебе в мислите, това само ми прави чест — с деликатност и достойнство продума джентълменът.
— Само че вземаш все лошите ми мисли и най-вече глупавите. Ти си глупав и пошъл. Ти си страшно глупав. Не, не мога да те изтрая! Какво да правя, какво да правя! — скръцна със зъби Иван.
— Друже мой, аз все пак искам да съм джентълмен и точно така да бъда възприеман — почна гостът в изблик на някаква чисто храненишка и предварително отстъпчива и добродушна амбиция. — Аз съм беден, но… не бих казал, твърде честен, но… обикновено в обществото е прието за аксиома, че съм паднал ангел. Бога ми, не мога да си представя как съм можел някога да бъда ангел. И да съм бил някога, то е било толкова отдавна, че не е грехота и да забравя. Сега ценя само репутацията си на порядъчен човек и живея, както се случи, като се старая да бъда приятен. Искрено обичам хората — о, мене са ме оклеветили за много неща! Тук, когато понякога се преселвам при вас, животът ми тече някак като действителен и това най-много ми харесва. Та и самият аз като тебе страдам от фантастичното и затова обичам вашия земен реализъм. Тук при вас всичко е очертано, тук е формула, тук е геометрия, а при нас са все някакви неопределени уравнения! Тук се разхождам и мечтая. Обичам да мечтая. При това на земята ставам суеверен — не се смей, моля ти се: именно това ми харесва, че ставам суеверен. Тук усвоявам всичките ваши навици: харесва ми да ходя в търговската баня, можеш ли да си представиш, и обичам да се позапарвам с търговците и поповете. Моята мечта е да се въплътя, но вече завинаги, безвъзвратно, в някоя дебела стокилограмова търговка и да повярвам във всичко, в което тя вярва. Моят идеал е да вляза в църквата и да запаля най-чистосърдечно свещица, Бога ми, така е. Тогава — край на моите страдания. При вас свикнах и да се лекувам: напролет завърлува шарката, аз отидох и се ваксинирах против шарка в сиропиталището, да знаеш колко бях доволен тоя ден: за братята славяни пожертвувах десет рубли!… Но ти не слушаш. Знаеш ли, днес никак не си добре — замълча за малко джентълменът. — Знам, ходил си вчера при онзи доктор… е, как си със здравето? Какво ти каза докторът?
— Глупак! — отсече Иван.
— Затова пък ти колко си умен. Пак ли ругаеш? Аз не че ти съчувствувам, само така. Ако не щеш, не отговаряй. Сега пък на, пак ми се обажда ревматизмът…
— Глупак! — повтори Иван.
— Ти си знаеш все своето, пък аз пипнах миналата година такъв ревматизъм, че още го помня.
— Ревматизъм у дявола?
— Защо не, щом се въплътявам понякога. Въплътявам се, значи, приемам последствията. Сатана sum et nihil humanum a me alienum puto[5].
— Как, как? Сатана sum et nihil humanum… Това не е глупаво за дявол!
— Драго ми е, че най-после ти угодих.
— Но това не си го взел от мене — спря се изведнъж Иван, сякаш поразен. — Това никога не ми е идвало наум, това е странно…
— C’est du nouveau, n’est ce pas?[6] Този път ще постъпя честно и ще ти обясня. Слушай: в сънищата и особено в кошмарите, понякога от киселини или от нещо друго, някой път човек сънува такива художествени сънища, такава сложна и реална действителност, такива събития или дори цял свят от събития, скрепен от такава интрига, с такива неочаквани подробности, като се почне от висшите ви прояви и се свърши с последното копче на ризата, че, заклевам ти се, Лев Толстой не би могъл да ги съчини, а същевременно такива сънища понякога сънуват не съчинителите, а най-обикновени хора, чиновници, фейлетонисти, попове… Това е дори цяла задача: еди и министър направо ми призна, че всички най-добри идеи му идвали докато спи. Та и сега така. Макар да съм твоя халюцинация, но както е в кошмарите, говоря понякога оригинални неща, каквито досега не са ти идвали наум, така че вече изобщо не повтарям мислите ти, а в същото време съм само твой кошмар и нищо повече.
— Лъжеш. Твоята цел е именно да ме увериш, че съществуваш сам по себе си, а не си мой кошмар, и ето сега сам потвърждаваш, че си сън.
— Друже мой, днес съм възприел особена тактика, после ще ти я обясня. Чакай, докъде бях стигнал. Да, та тогава се простудих, само че не при вас, а още там…
— Къде там? Кажи, дълго ли ще останеш при мене, не може ли да си отидеш? — почти в отчаяние извика Иван.
Той престана да ходи, седна на дивана, пак се подпря на масата и стисна главата си с двете ръце. Дръпна мократа кърпа и я захвърли гневно: явно не помагаше.
— Не си добре с нервите — обади се джентълменът с разпуснато небрежен, обаче напълно дружелюбен вид, — ти ми се сърдиш дори за това, че съм могъл да настина, а то стана съвсем естествено. Тогава бързах да отида на една дипломатическа вечеря у една висша петербургска дама, която аспирираше за министър. То се знае, фрак, бяла вратовръзка, ръкавици, обаче бях Бог знае къде, та за да стигна при вас на земята, ми предстоеше да прелетя цяло пространство… разбира се, това е само един миг, но и светлинният лъч цели осем минути идва от слънцето, а пък аз, представи си, с фрак и разгърдена жилетка. Духовете не замръзват, но когато вече си се въплътил… с една дума, много лекомислено се стрелнах, а в тези пространства, в етера де, във водата, що беше над твърдта[7] — там е такъв студ… тоест какъв ти студ — това вече не може да се нарече и студ, представи си: сто и петдесет градуса под нулата! Нали знаеш онова развлечение на селските моми: на минус тридесет градуса карат някой новак да близне брадва: езикът му залепва веднага и глупчото, докато се отлепи, си одира кожата до кръв: и това само на тридесет градуса, а на сто и петдесет, мисля, само пръст да долепиш до брадвата, и край с него, стига само… да може да се случи брадва там…
— А може ли да се случи брадва там? — разсеяно и гнусливо го прекъсна Иван Фьодорович изведнъж. Той се противеше с все сила да не повярва на халюцинациите си и да не изпадне в пълно безумие.
— Брадва ли? — повтори гостът учудено.
— Е, да, какво ще стане там с брадвата? — с някаква свирепа и настойчива упоритост викна изведнъж Иван Фьодорович.
— Какво ще стане в пространството с брадвата ли? Quelle idée[8]. Ако стигне донякъде по-далече, мисля, че ще почне да се върти около земята, без да знае защо, като спътник. Астрономите ще изчислят изгрева и залеза на брадвата, Гатцук ще я отбележи в календара[9] и толкова.
— Ти си глупав, ти си ужасно глупав! — непокорно каза Иван. — Лъжи по-умело или няма да те слушам. Ти искаш да ме надвиеш с реализъм, да ме увериш, че съществуваш! Но аз не искам да вярвам, че съществуваш! Няма да повярвам!
— Че аз не лъжа, всичко е истина; за съжаление, истината почти винаги е плоска. Ти, виждам, непременно очакваш от мене някаква проява на величие, а може би и на красота. Много жалко, защото аз давам само това, което мога…
— Не философствувай, магаре!
— Каква ти философия, когато цялата ми дясна страна е схваната, аз пъшкам и муча. Обиколих цялата медицина: всички са майстори на диагнозата, ще ти разправят цялата болест от игла до конец, но да я излекуват не могат. Случи ми се едно възторжено студентче: дори, казва, да умрете, поне ще сте наясно от каква болест сте умрели! А пък и този техен маниер — да те препращат на специалисти: ние, видите ли, само слагаме диагнозата, а вие вървете при еди-кой си специалист, той вече ще ви излекува. Съвсем, съвсем изчезнаха, да ти кажа, предишните доктори, дето лекуваха всички болести: сега има само специалисти и всички публикуват по вестниците. Заболи те носът — пращат те в Париж: там имало европейски специалист, церял носове. Пристигаш в Париж, той ти преглежда носа: аз, вика, мога само дясната ноздра да ви излекувам, защото леви ноздри не лекувам[10], това не ми е специалност, а идете след това във Виена, там друг специалист ще ви доизлекува лявата ноздра. Какво да се прави! Прибягнах към народните средства, един немски доктор ме посъветва да се разтрия с мед и сол в банята. Аз само и само да отида още веднъж на баня, отидох: оплесках се цял и никаква полза. От отчаяние писах на граф Матей от Милано; изпрати ми книга и капки, както и да е. И представи си: помогна ми малц-екстрактът на Хоф! Купих го случайно, изпих шишенце и половина и бях готов направо да танцувам, мина ми като на куче. Втълпих си, че непременно трябва да му напечатам във вестниците едно „благодаря“, обади се чувството ми за благодарност, и на, представи си, веднага се почна друга история: не го приемат в никоя редакция! „Ще бъде много ретроградно, казват, никой няма да повярва, le diable n’existe point[11]. Вие, съветват ме, го напечатайте анонимно.“ Че каква ще е тая „благодарност“, щом е анонимно! Смея се с чиновниците: „В Бога, казвам, е ретроградно да се вярва в нашия век, пък аз съм дявол, в мене може.“ — „Разбираме, кой не вярва в дявола, но все пак не бива, може да навреди на духа. Освен може би под формата на шега?“ Е, за шега, помислих си, е много плоско. Така и не го публикуваха. И, вярваш ли, това просто ми легна на сърцето. Най-добрите ми чувства, като например благодарността са ми формално забранени само поради моето социално положение.
— Пак нагази във философията! — ненавистно скръцна със зъби Иван.
— Боже опази, но може ли да не се оплачеш понякога? Аз съм оклеветен човек. Ето ти всяка минута ми повтаряш, че съм глупав. Личи си, че си млад. Друже мой, работата не е само в ума! По природа имам добро и весело сърце, „зер и аз разни водевилчета“[12]. Ти май съвсем ме вземаш за някой престарял Хлестаков, но моята съдба е много по-сериозна. С някакво си там предвечно назначение, което никога не съм разбирал, съм определен да отричам, а пък аз съм искрено добър и никак не съм способен за отрицание. Ама не, върви да отричаш, без отрицанието няма критика, а какво ще е това списание, щом няма отдел „Критика“? Без критика ще има само „осанна“. Но за живота не стига само „осанна“, трябва тази „осанна“ да преминава през чистилището на съмненията и така нататък, все в този дух. Аз впрочем не се меся във всичко това, не съм аз сътворявал, не искам и да отговарям. Но избраха ме за изкупителна жертва, накараха ме да пиша в отдела за критика и тръгна животът. Разбирам я тази комедия: аз например чисто и просто искам унищожението си. Не, живей, казват, защото без тебе нищо не става. Ако всичко на земята беше благоразумно, нищо нямаше да стане. Без тебе няма да има никакви инциденти, а трябва да има инциденти. И ето служа със свито сърце, за да има инциденти, и творя неразумното по заповед. Хората вземат цялата тази комедия за нещо сериозно, независимо от целия си безспорен ум. В това им е трагедията. Е, и страдат, разбира се, но… все пак поне живеят, живеят реално, а не фантастично: защото именно страданието е животът. Без страданието какво удоволствие щеше да има — всичко щеше да се превърне в един безкраен молебен: свято е, но е скучно. Е, ами аз? Аз страдам, а пък не живея. Аз съм хикс в неизвестно уравнение. Аз съм някакъв призрак на живота, изгубил всички краища и начала и дори съм забравил накрая как се наричам. Ти се смееш… не, ти не се смееш, ти пак се сърдиш. Ти вечно се сърдиш, ти все гледаш ума, а аз все пак ти повтарям, че бих дал целия този надзвезден живот, всички чинове и почести, само да се въплътя в душата на някоя стокилограмова търговка и да паля свещици Богу.
— И ти ли вече не вярваш в Бога? — усмихна се с омраза Иван.
— Тоест, как да ти кажа, разбира се, ако говориш сериозно…
— Има ли Бог, или няма? — пак със свирепа настойчивост извика Иван.
— А, сериозно, значи? Драги мой, Бога ми, не зная, на̀, че казах голяма дума.
— Не знаеш, а виждаш Бога? Не, ти не си сам по себе си, ти си аз, ти си аз и нищо повече! Ти си нищожество, ти си моята фантазия!
— Тоест, ако щеш, аз съм от една философия с тебе, виж, това е вярно. Je pense donc je suis[13], това го знам със сигурност, а всичко останало, което ме заобикаля, всички тези светове, Бог и дори самият сатана — всичко това за мен не е доказано, съществува ли то само по себе си, или е само еманация, последователно развитие на моя аз, който съществува предвечно и еднолично… с една дума, веднага прекъсвам, защото ти май сега ще скочиш да ме биеш.
— Да беше разправил по-добре някой анекдот! — прошепна с болезнен глас Иван.
— Има един анекдот и именно на нашата тема, тоест то не е анекдот, ами нещо като легенда. Ето ти ме укоряваш в неверие — „виждаш, а не вярваш“. Но, друже мой, не съм само аз такъв, сега при нас там всичко се размъти и все от вашите науки. Докато още бяха атомите, петте чувства, четирите стихии, е, тогава все криво-ляво вървеше. Атомите ги е имало и в древния свят. А откак се научи при нас, че вие там сте открили „химическата молекула“ и „протоплазмата“, и дявол знае още какво — нашите направо си подвиха опашките. Настъпи просто една бъркотия: главно — суеверие, клюки: клюките при нас са колкото и при вас, дори малко повече, а най-накрая и доноси — нали и при нас има едно такова учреждение[14], където се приемат някои „сведения“. Та ето това е една налудничава легенда, още от нашите средни векове — не от вашите, а от нашите, — и никой не й вярва дори и при нас освен стокилограмовите търговки, тоест пак не вашите, а нашите търговки. Всичко, което го има при вас, има го и при нас; само от приятелско чувство ти откривам тази наша тайна, макар че е забранено. Тази легенда е за рая. Имало, значи, тук, при вас, на земята, един такъв мислител и философ, който „отричал всичко, закони, съвест, вяра“[15], а главно — бъдещия живот. Починал — и мислел, че отива направо в мрака и смъртта, а пък то напреде му — бъдният живот. Изумил се и възнегодувал: „Това, казва, противоречи на убежденията ми.“ И ето затова го осъдили… тоест, виж, извини ме, аз предавам, което съм чувал, то е само легенда… осъдили го, разбираш ли, да измине в мрак един квадрилион километра (нали сега при нас се мери с километри) и когато свърши този квадрилион, тогава ще му отворят райските двери и всичко ще му простят…
— А какви мъчения имате при вас на онзи свят освен квадрилионите? — някак странно оживен го прекъсна Иван.
— Какви мъчения ли? Ах, хич не питай: по-рано имаше най-различни, а сега почнаха повечето нравствени, „угризения на съвестта“ и всички тези глупости. И това също от вас дойде, от „смекчаването на нравите ви“. Е, и кой спечели, спечелиха само безсрамните, защото какво го интересуват угризенията на съвестта, като изобщо няма съвест. Затова пък пострадаха порядъчните хора, които все още имаха съвест и чест… Ето ти тебе реформи на неподготвена почва и на това отгоре изплагиатствувани отчужди учреждения — само вреда и нищо повече! Древният огън си беше по-добър. Та този осъден на квадрилиона постоял, погледал и легнал през пътя: „Не искам да вървя, от принцип няма да тръгна!“ Вземи душата на руския просветен атеист и я смеси с душата на пророка Йона[16], пребивавал в утробата на кита три дни и три нощи — и ето ти характера на този излегнат на пътя мислител.
— Ами на какво е легнал там?
— Е, все ще е имало на какво. Да не се подиграваш?
— Браво! — викна Иван все така странно оживен. Сега слушаше с неочаквано любопитство. — Е, и какво, още ли лежи?
— Там е работата, че не. Лежал близо хиляда години, а после станал и тръгнал.
— Ама че магаре! — възкликна Иван, като се разсмя нервно, сякаш се мъчеше нещо да съобрази. — Не е ли все едно дали вечно ще лежи, или ще върви квадрилион километри? Сигурно е един билион години ходене?
— Дори много повече, само че нямам моливче и хартийка да направим сметката. Но той вече отдавна е стигнал и тук именно почва анекдотът.
— Как е стигнал! Откъде билион години?
— Ама ти мислиш все за нашата сегашна земя! Та сегашната земя може самата тя да се е повтаряла билион пъти; отмирала е, вледявала се е, напуквала се е, разпадала се е, разлагала се е на съставните си части, пак водата, що беше над твърдта, после пак комета, слънце, пак от слънцето земя — та това развитие може би се повтаря вече безброй пъти и все в един и същи вид до най-малките подробности. Свръхнеприлична скука…
— Е, е, и какво станало, когато стигнал?
— Ами това, че едва му отворили рая и той влязъл, преди да са минали и две секунди — и това по часовник, по часовник (макар че часовникът му според мене отдавна е трябвало да се разложи на съставните си елементи в джоба му по пътя), — преди да са минали две секунди, извикал, че заради тези две секунди не един квадрилион, ами квадрилион квадрилиони могат да се извървят, че и в квадрилионна степен! С една дума, пропял „осанна“ и попрекалил, та някои там с по-благороден начин на мислене дори ръка не искали да му подават на първо време, че много стремглаво преминал към консерваторите. Руска натура. Повтарям: легенда е. Както съм я чул, така я предавам. Та ето какви понятия има за всичките тези неща там по нас.
— Пипнах те! — изкрещя Иван с някаква почти детска радост, като вече успя да си спомни нещо. — Този анекдот за квадрилиона години — аз го съчиних! Аз бях тогава на седемнадесет години, бях в гимназията… този анекдот тогава го съчиних и го разправих на един съученик, казваше се Коровкин, това беше в Москва… Този анекдот е толкова характерен, че не е възможно да съм го взел отнякъде. Бях го забравил… Но си го спомних сега несъзнателно сам, аз си го спомних, а не че ти ми го разправи! Как си спомняш понякога несъзнателно хиляди неща, дори когато те водят на смърт… спомних си го насън. Та ти си именно този сън! Ти си сън и не съществуваш!
— От яда, с който ме отблъскваш — засмя се джентълменът, — стигам до убеждението, че все пак вярваш в мене.
— Ни най-малко! И една стотна не вярвам!
— Но една хилядна вярваш. Хомеопатичните дози са може би най-силните. Признай, че вярваш поне една десетохилядна…
— Нито за миг! — викна яростно Иван. — Впрочем бих желал да повярвам в тебе! — изведнъж странно прибави той.
— Ехе! Ето ти тебе признание! Но аз съм добър, ще ти помогна и сега. Слушай: аз те пипнах теб, а не ти мен! Нарочно ти разказах твоя анекдот, който вече беше забравил, за да се разколебаеш напълно в мен.
— Лъжеш! Целта на твоето появяване е да ме увериш, че съществуваш.
— Именно. Но колебанията, но безпокойството, но борбата между вярата и неверието — та това понякога е такова мъчение за съвестния човек, такъв като тебе, че по-добре да се обеси. Аз именно, като зная, че мъничко вярваш в мен, ти пуснах вече окончателно неверието, като разправих този анекдот. Аз те държа непрестанно между вярата и безверието и тук си имам своя цел. Нов метод: щом съвсем се разколебаеш в мен, веднага ще почнеш да ме уверяваш в очите, че не съм сън, а действителност, зная те аз тебе; и ето тогава ще постигна целта си. А моята цел е благородна. Ще посея в теб само едно мъничко зрънце вяра, а от него ще израсне дъб — и то такъв дъб, че ти, седнал на този дъб, ще пожелаеш да станеш като „светци-отшелници и деви непорочни“[17]; защото много, много го искаш тайно, ще гладуваш, ще се повлечеш да се спасяваш в пустинята!
— Значи, ти, негоднико, се грижиш за спасението на душата ми?
— Все трябва да се направи някога добро дело. Лютиш се, както виждам!
— Шут! Ами изкушавал ли си някога ей такива, дето гладуват и по седемнадесет години се молят в голата пустиня, на хора не приличат?
— Драги мой, само това и правя. Целия свят и световете забравяш, но на един такъв се лепваш, защото брилянтът е твърде скъпоценен; та една такава душа струва понякога цяло съзвездие — ние си имаме своя аритметика. Победата е скъпоценна! Пък някои от тях, Бога ми, не са по-долу от тебе по развитие, макар че ти няма да повярваш: такива бездни на вяра и неверие могат да се съзерцават в един и същи момент, че наистина понякога ти се струва — на косъм е човекът да полети „с краката горе“, както казва актьорът Горбунов.
— Е, и какво, изигравали са те под носа?
— Друже мой — отбеляза гостът сентенциозно, — все пак по-добре е да си отидеш изигран под носа, отколкото понякога съвсем без нос, както наскоро беше казал един болен маркиз (трябва да го е лекувал специалист) на изповедта си пред своя духовен баща йезуит. Аз присъствувах — просто прелест: „Върнете ми, казва, носа!“ И се удря в гърдите. „Сине мой — шикалкави патерът, — по неизповедимите съдби на провидението всичко се възмездява и понякога видимата беда влече подире си извънредно голяма, макар и невидима полза. Щом строгата съдба ви е лишила от нос, ползата ви е там, че никой вече през целия ви живот няма да посмее да ви каже, че са ви изиграли под носа.“ — „Отче свети, това не е утеха! — възкликва отчаяният. — Напротив, щях да бъда във възторг цял живот всеки ден да ме изиграват под носа, стига той да си е на мястото!“ — „Сине мой — въздиша патерът, — не бива да се искат всички блага наведнъж и това е вече ропот срещу провидението, което дори и в този случай не ви е забравило; защото, щом ридаете, както възридахте сега, че сте готов с радост през целия си живот да останете изигран под носа, то и в този случай вече косвено е изпълнено желанието ви: защото, като сте си загубили носа, с това именно вие все пак като да сте изигран под носа…“
— Фу, колко е глупаво! — викна Иван.
— Друже мой, исках само да те разсмея, но кълна се, това е същинска йезуитска казуистика и кълна се, всичко това се случи точно както ти го разказах. Този случай е скорошен и ми създаде много главоболия. Нещастният млад мъж, щом се върна в къщи, още същата нощ се застреля; аз бях неотлъчно при него до последния момент… Колкото пък до тези изповедни йезуитски стаички, това наистина ми е най-приятното развлечение в скръбните минути на живота. Ето ти още един случай, стана тия дни. Идва при стария патер една блондинка, нормандка, двадесетгодишна девойка. Красота, телеса, натура — да ти потекат лигите. Навежда се, шепне на пастора през дупчицата греха си. „Какво правите, дъще моя, мигар пак падение?… — възкликва патерът. — О Sancta Maria, какво чувам: вече с друг! Но докога ще продължава това и как не ви е срам!“ — „Ah mon père — отговаря грешницата, цяла в сълзи на разкаяние. — — Ça lui fait tant de plaisir et а moi si peu de peine!“[18] Е, представи си какъв отговор! Тук вече и аз се стъписах; това е вик на самата природа, това е, ако щеш, по-хубаво от самата невинност! И тутакси й простих греха и се обърнах да си вървя, но веднага се принудих да се върна: чувам, патерът през дупчицата й определя за вечерта среща, а пък старецът — като кремък, и ето го че падна само за миг! Природата, истината на природата взе своето! Какво пак въртиш глава, пак ли се сърдиш? Не знам вече как да ти угодя…
— Остави ме, ти удряш в мозъка ми като досаден кошмар! — простена болезнено Иван, безсилен пред своето видение. — Скучно ми е с тебе, непоносимо и мъчително! Какво не бих дал само да можех да те изгоня!
— Повтарям, намали изискванията си, не искай от мене „величие и красота“ и ще видиш как ще заживеем задружно с тебе — заяви внушително джентълменът. — Воистина, ти се гневиш срещу мен, че не съм ти се явил някак в червено сияние, „с гръм и блясък“, с обгорени криле, а сам ти се представил в такъв скромен вид. Оскърбени са, първо, естетическите ти чувства, а второ, гордостта ти: как е могъл да влезе такъв нищожен дявол при такъв велик човек! Не, все пак в тебе има оная романтична жилка, толкова осмяна още от Белински. Какво да се прави, млад човек. Пък аз мислех одеве, като се готвех да дойда при теб, да ти се явя на шега като действителен статски съветник в оставка, служил в Кавказ, със звезда „Лъв и Слънце“ на фрака, но просто ме достраша, защото ти щеше да ме набиеш само заради това, че съм посмял да си закача на фрака „Лъв и Слънце“, а не съм си закачил поне Полярната звезда или Сириус. И все повтаряш, че съм глупав. Но, Боже мой, аз нямам и претенции да се сравнявам с теб по ум. Мефистофел, като се явил пред Фауст, заявил за себе си, че желае злото, а само добро твори. Е, той както ще, аз пък съвсем напротив. Аз може би съм единственият човек в цялата природа, който обича истината и искрено желае доброто. Аз бях, когато умрялото на кръста Слово[19] отлетя към небето, понесло на гърдите си душата на разпнатия отдясно разбойник, чух радостните писъци на херувимите, които пееха и ридаеха: „Осанна“, и гръмовния възторжен вопъл на серафимите, от който се потресе небето и цялото мироздание. И ето, кълна се във всичко свято, че исках да се присъединя към хора и да викна с всички: „Осанна!“ Вече излиташе, вече се изтръгваше из гърдите ми… аз, както знаеш, съм много чувствителен и художествено възприемчив. Но здравият смисъл — о, най-нещастното свойство на моята природа! — ме задържа и тук в необходимите граници и аз пропуснах мига! Защото какво — помислих си същия миг, — какво ще стане след моята „осанна“? Веднага ще угасне всичко на света и няма да се случват никакви произшествия. И ето, единствено от служебен дълг и поради социалното си положение бях принуден да потисна в себе си добрия момент и да си остана с пакостите. Добрините някой взима изцяло за себе си, а за мене са оставени само пакостите. Но аз не завиждам на честта да се живее на чужд гръб, не съм честолюбив. Защо от всички същества в света само аз съм обречен на проклятия от всички порядъчни хора и дори на ритници с ботуши, понеже като се въплъщавам, понякога ми се налага да понасям и такива последици? Знам, че тук се крие някаква тайна, но не щат да ми открият тази тайна, защото може тогава, като се досетя каква е причината, да ревна „осанна“ и веднага ще изчезне необходимият минус и ще започне в целия свят благоразумието, а с него, разбира се, ще дойде и краят на всичко, дори на вестниците и списанията, защото кой тогава ще се абонира. Та аз знам, че в края на краищата ще се примиря, ще извървя и аз моя квадрилион и ще разбера тайната. Но докато стане това, пребивавам и със свито сърце изпълнявам предназначението си: да погубвам хиляди, за да се спаси един. Например колко души трябваше да се погубят и колко честни репутации да се опозорят, за да се получи един-едничък праведен Йов[20], с когото така зле ме бяха засегнали во време оно! Не, докато не се открие тайната, за мене съществуват две истини: едната тамошната, тяхната, която засега ми е досущ неизвестна, а другата — моята. И още не се знае коя е по-сигурна… Ти заспа ли?
— Как не — злобно простена Иван. — Всичко глупаво в моята природа, отдавна вече изживяно, смляно в ума ми, отхвърлено като леш, ти ми го поднасяш като нещо ново!
— Не можах да улуча и тук! Пък мислех дори да те прелъстя с литературно изложение: тази „осанна“ в небето нали не я казах лошо? После веднага този саркастичен тон à la Хайне, а, нали?
— Не, аз никога не съм бил такъв лакей! И как е могла моята душа да роди такъв лакей като тебе!
— Друже мой, аз познавам едно много прекрасно и мило руско господарче. Млад мислител и голям любител на литературата и на изящните неща, автор на многообещаваща поема, озаглавена „Великият инквизитор“… Само него имах пред вид…
— Забранявам ти да говориш за „Великият инквизитор“! — извика Иван, цял изчервен от срам.
— Е, ами „Геологическият преврат“? Помниш ли? Ей това се казва поемка!
— Мълчи, или ще те убия!
— Мене да убиеш? Не, прощавай, но ще се изкажа докрай. Аз дойдох, за да си доставя това удоволствие. О, обичам мечтите на буйните, млади, тръпнещи от жажда за живот мои приятели! „Там има нови хора — реши ти още миналата пролет, като се готвеше да дойдеш тук, — те мислят да разрушат всичко и да почнат от антропофагията. Глупци, не са се допитали до мен! Според мене нищо не трябва да се разрушава, а трябва само да се разруши в човечеството идеята за Бога, ето откъде трябва да се почне всичко! Оттам, оттам трябва да почне — о, слепци, които нищо не разбират! Щом човечеството се отрече поголовно от Бога (пък аз вярвам, че този период, паралелно на геологическите периоди, ще дойде), тогава от само себе си, без антропофагия, ще падне целият предишен мироглед и главно цялата предишна нравственост и ще настъпи всичко ново. Хората ще се съберат, за да вземат от живота всичко, което той може да им даде, но непременно за щастие и радост само в тукашния свят. Човек ще се възвеличи духом в божеска, титанична гордост и ще се яви човекобогът. Всекичасно побеждавайки вече безгранично природата с волята си и с науката, човек дори само от това ще изпитва всекичасно такава висша наслада, че тя ще му замени всички предишни упования за небесни наслади. Всеки ще узнае, че е напълно смъртен, без възкресение, и ще приеме смъртта гордо и спокойно като бог. Той ще разбере от гордост, че няма защо да роптае, задето животът е миг, и ще възлюби брата си вече без всякаква отплата. Любовта ще задоволява само мигновението на живота, но самото съзнание за нейната мигновеност ще засили огъня й толкова повече, колкото по-рано се е разминавала в упования за любов задгробна и безконечна“… е, и прочие, и прочие, в същия дух. Много мило!
Иван седеше затиснал ушите си с ръце и загледан в земята, но цялото му тяло почна да трепери. Гласът продължаваше:
— Въпросът сега е, мислеше моят млад мислител: възможно ли е да настъпи някога такъв период, или не? Ако настъпи, всичко е решено и човечеството ще си уреди живота веднъж за винаги. Но тъй като поради закоренялата човешка глупост това може би и хиляда години няма да се уреди, то всекиму, който съзнава още отсега истината, е позволено да си уреди живота напълно, както му е угодно, на новите начала. В този смисъл „всичко му е позволено“. Нещо повече: дори този период да не настъпи никога, но тъй като все пак няма Бог и безсмъртие, позволено е на новия човек да стане човекобог, макар дори и сам в целия свят, и вече, разбира се, в новия чин, с леко сърце да прекоси всякакви предишни нравствени прегради на предишния роб-човек, ако това се наложи. За Бога не съществува закон! Където стъпи Бог, там вече е място божие! Където стъпя аз, там начаса ще бъде първото място… „всичко е позволено“ и край! Всичко това е много мило, само че като иска мошеничество, защо му е пък санкцията на истината? Но такова си е нашето руско съвременно човече: без санкция няма да се реши и на мошеничество, дотолкова е възлюбило истината…
Гостът говореше явно увлечен от красноречието си, като повишаваше все повече и повече глас и поглеждаше подигравателно домакина, но не успя да свърши: Иван изведнъж грабна една чаша от масата и я запрати с все сила върху оратора.
— Ah, mais c’est bête enfin![21] — извика онзи, скачайки от дивана и бършейки с пръсти пръските от чая по себе си. — Спомни си за Лутеровата мастилница[22]! Хем ме смята за сън, хем хвърля чаша по съня! Женска работа! Аз наистина подозирах, че ти само се преструваш, че си си запушил ушите, но слушаш…
По рамката на прозореца откъм двора изведнъж се чу твърдо и настойчиво чукане. Иван Фьодорович скочи от дивана.
— Чуваш ли, по-добре отвори — извика гостът, — това е брат ти Альоша, с най-неочаквано и любопитно известие, уверявам те!
— Мълчи, измамнико, преди тебе знаех, че е Альоша, предчувствувах го и, разбира се, той не идва току-тъй, разбира се, с „известие“!… — извика Иван в изстъпление.
— Отвори де, отвори му. Вън е виелица, а той ти е брат. Monsieur, sait-il le temps qu’il fait? C’est à ne pas mettre un chien dehors…[23]
Тропането продължаваше. Иван понечи да се втурне към прозореца, но изведнъж сякаш нещо му върза краката и ръцете. Той се напрягаше да скъса тези въжета, но напразно. Чукането по прозореца ставаше все по-силно и по-шумно. Най-после въжетата изведнъж се разкъсаха и Иван Фьодорович скочи от дивана. Той диво се огледа наоколо. Двете свещи бяха почти догорели, чашата, която току-що беше хвърлил по госта си, стоеше пред него на масата, а на отсрещния диван нямаше никого. Чукането по рамката на прозореца, макар и да продължаваше упорито, съвсем не беше тъй силно, както току-що му се бе сторило насън, напротив, беше съвсем сдържано.
— Това не е сън! Не, кълна се, това не беше сън, всичко това беше ей сега! — извика Иван Фьодорович, изтича и отвори горното прозорче.
— Альоша, нали ти казах да не идваш! — викна той свирепо на брат си. — С две думи: какво искаш? С две думи, чуваш ли!
— Преди около час се е обесил Смердяков — изрече Альоша отвън.
— Върви на вратата, ей сега ще ти отворя — каза Иван и отиде да отвори на Альоша.