Метаданни

Данни

Година
–1880 (Обществено достояние)
Език
Форма
Роман
Жанр
Характеристика
Оценка
6 (× 1 глас)

Информация

Източник
Интернет-библиотека Алексея Комарова / Ф. М. Достоевский. Собрание сочинений в 15-ти томах. Л., „Наука“, 1991. Том 9-10

История

  1. — Добавяне

Метаданни

Данни

Включено в книгата
Оригинално заглавие
Братья Карамазовы, (Пълни авторски права)
Превод от
, (Пълни авторски права)
Форма
Роман
Жанр
Характеристика
Оценка
5,7 (× 109 гласа)

Информация

Сканиране
noisy (2009)
Разпознаване и корекция
NomaD (2009–2010)

Издание:

Ф. М. Достоевски. Събрани съчинения в 12 тома. Том IX

Братя Карамазови. Роман в четири части с епилог

Руска. Четвърто издание

 

Редактор: София Бранц

Художник: Кирил Гогов

Художник-редактор: Ясен Васев

Технически редактор: Олга Стоянова

Коректор: Ана Тодорова, Росица Друмева

Излязла от печат: февруари 1984 г.

Издателство „Народна култура“, София, 1984

 

Ф. М. Достоевский. Полное собрание сочинений в тридцати томах. Т. 14, 15, 17

Издательство „Наука“, Ленинградское отделение, Ленинград, 1976

История

  1. — Добавяне

IV
Бунт

— Я тебе должен сделать одно признание, — начал Иван: — я никогда не мог понять, как можно любить своих ближних. Именно ближних-то, по-моему, и невозможно любить, а разве лишь дальних. Я читал вот как-то и где-то про «Иоанна Милостивого» (одного святого), что он, когда к нему пришел голодный и обмерзший прохожий и попросил согреть его, лег с ним вместе в постель, обнял его и начал дышать ему в гноящийся и зловонный от какой-то ужасной болезни рот его. Я убежден, что он это сделал с надрывом лжи, из-за заказанной долгом любви, из-за натащенной на себя эпитимии. Чтобы полюбить человека, надо, чтобы тот спрятался, а чуть лишь покажет лицо свое — пропала любовь.

— Об этом не раз говорил старец Зосима, — заметил Алеша, — он тоже говорил, что лицо человека часто многим еще неопытным в любви людям мешает любить. Но ведь есть и много любви в человечестве, и почти подобной Христовой любви, это я сам знаю, Иван…

— Ну я-то пока еще этого не знаю и понять не могу, и бесчисленное множество людей со мной тоже. Вопрос ведь в том, от дурных ли качеств людей это происходит, или уж оттого, что такова их натура. По-моему, Христова любовь к людям есть в своем роде невозможное на земле чудо. Правда, он был бог. Но мы-то не боги. Положим, я, например, глубоко могу страдать, но другой никогда ведь не может узнать, до какой степени я страдаю, потому что он другой, а не я, и, сверх того, редко человек согласится признать другого за страдальца (точно будто это чин). Почему не согласится, как ты думаешь? Потому, например, что от меня дурно пахнет, что у меня глупое лицо, потому что я раз когда-то отдавил ему ногу. К тому же страдание и страдание: унизительное страдание, унижающее меня, голод например, еще допустит во мне мой благодетель, но чуть повыше страдание, за идею например, нет, он это в редких разве случаях допустит, потому что он, например, посмотрит на меня и вдруг увидит, что у меня вовсе не то лицо, какое, по его фантазии, должно бы быть у человека, страдающего за такую-то, например, идею. Вот он и лишает меня сейчас же своих благодеяний и даже вовсе не от злого сердца. Нищие, особенно благородные нищие, должны бы были наружу никогда не показываться, а просить милостыню чрез газеты. Отвлеченно еще можно любить ближнего и даже иногда издали, но вблизи почти никогда. Если бы всё было как на сцене, в балете, где нищие, когда они появляются, приходят в шелковых лохмотьях и рваных кружевах и просят милостыню, грациозно танцуя, ну тогда еще можно любоваться ими. Любоваться, но все-таки не любить. Но довольно об этом. Мне надо было лишь поставить тебя на мою точку. Я хотел заговорить о страдании человечества вообще, но лучше уж остановимся на страданиях одних детей. Это уменьшит размеры моей аргументации раз в десять, но лучше уж про одних детей. Тем не выгоднее для меня, разумеется. Но, во-первых, деток можно любить даже и вблизи, даже и грязных, даже дурных лицом (мне, однако же, кажется, что детки никогда не бывают дурны лицом) Во-вторых, о больших я и потому еще говорить не буду, что, кроме того, что они отвратительны и любви не заслуживают, у них есть и возмездие: они съели яблоко и познали добро и зло и стали «яко бози». Продолжают и теперь есть его. Но деточки ничего не съели и пока еще ни в чем не виновны. Любишь ты деток, Алеша? Знаю, что любишь, и тебе будет понятно, для чего я про них одних хочу теперь говорить. Если они на земле тоже ужасно страдают, то уж, конечно, за отцов своих, наказаны за отцов своих, съевших яблоко, — но ведь это рассуждение из другого мира, сердцу же человеческому здесь на земле непонятное. Нельзя страдать неповинному за другого, да еще такому неповинному! Подивись на меня, Алеша, я тоже ужасно люблю деточек. И заметь себе, жестокие люди, страстные, плотоядные, карамазовцы, иногда очень любят детей. Дети, пока дети, до семи лет например, страшно отстоят от людей: совсем будто другое существо и с другою природой. Я знал одного разбойника в остроге: ему случалось в свою карьеру, избивая целые семейства в домах, в которые забирался по ночам для грабежа, зарезать заодно несколько и детей. Но, сидя в остроге, он их до странности любил. Из окна острога он только и делал, что смотрел на играющих на тюремном дворе детей. Одного маленького мальчика он приучил приходить к нему под окно, и тот очень сдружился с ним… Ты не знаешь, для чего я это всё говорю, Алеша? У меня как-то голова болит, и мне грустно.

— Ты говоришь с странным видом, — с беспокойством заметил Алеша, — точно ты в каком безумии.

— Кстати, мне недавно рассказывал один болгарин в Москве, — продолжал Иван Федорович, как бы и не слушая брата, — как турки и черкесы там у них, в Болгарии, повсеместно злодействуют, опасаясь поголовного восстания славян, — то есть жгут, режут, насилуют женщин и детей, прибивают арестантам уши к забору гвоздями и оставляют так до утра, а поутру вешают — и проч., всего и вообразить невозможно. В самом деле, выражаются иногда про «зверскую» жестокость человека, но это страшно несправедливо и обидно для зверей: зверь никогда не может быть так жесток, как человек, так артистически, так художественно жесток. Тигр просто грызет, рвет и только это и умеет. Ему и в голову не вошло бы прибивать людей за уши на ночь гвоздями, если б он даже и мог это сделать. Эти турки, между прочим, с сладострастием мучили и детей, начиная с вырезания их кинжалом из чрева матери, до бросания вверх грудных младенцев и подхватывания их на штык в глазах матерей. На глазах-то матерей и составляло главную сладость. Но вот, однако, одна меня сильно заинтересовавшая картинка. Представь: грудной младенчик на руках трепещущей матери, кругом вошедшие турки. У них затеялась веселая штучка: они ласкают младенца, смеются, чтоб его рассмешить, им удается, младенец рассмеялся. В эту минуту турок наводит на него пистолет в четырех вершках расстояния от его лица. Мальчик радостно хохочет, тянется ручонками, чтоб схватить пистолет, и вдруг артист спускает курок прямо ему в лицо и раздробляет ему головку. Художественно, не правда ли? Кстати, турки, говорят, очень любят сладкое.

— Брат, к чему это всё? — спросил Алеша

— Я думаю, что если дьявол не существует и, стало быть, создал его человек, то создал он его по своему образу и подобию.

— В таком случае, равно как и бога.

— А ты удивительно как умеешь оборачивать словечки, как говорит Полоний в «Гамлете», — засмеялся Иван. — Ты поймал меня на слове, пусть, я рад. Хорош же твой бог, коль его создал человек по образу своему и подобию. Ты спросил сейчас, для чего я это всё: я, видишь ли, любитель и собиратель некоторых фактиков и, веришь ли, записываю и собираю из газет и рассказов, откуда попало, некоторого рода анекдотики, и у меня уже хорошая коллекция. Турки, конечно, вошли в коллекцию, но это всё иностранцы. У меня есть и родные штучки и даже получше турецких. Знаешь, у нас больше битье, больше розга и плеть, и это национально: у нас прибитые гвоздями уши немыслимы, мы все-таки европейцы, но розги, но плеть — это нечто уже наше и не может быть у нас отнято. За границей теперь как будто и не бьют совсем, нравы, что ли, очистились, али уж законы такие устроились, что человек человека как будто уж и не смеет посечь, но зато они вознаградили себя другим и тоже чисто национальным, как и у нас, и до того национальным, что у нас оно как будто и невозможно, хотя, впрочем, кажется, и у нас прививается, особенно со времени религиозного движения в нашем высшем обществе. Есть у меня одна прелестная брошюрка, перевод с французского, о том, как в Женеве, очень недавно, всего лет пять тому, казнили одного злодея и убийцу, Ришара, двадцатитрехлетнего, кажется, малого, раскаявшегося и обратившегося к христианской вере пред самым эшафотом. Этот Ришар был чей-то незаконнорожденный, которого еще младенцем лет шести подарили родители каким-то горным швейцарским пастухам, и те его взрастили, чтоб употреблять в работу. Рос он у них как дикий зверенок, не научили его пастухи ничему, напротив, семи лет уже посылали пасти стадо, в мокреть и в холод, почти без одежды и почти не кормя его. И уж конечно, так делая, никто из них не задумывался и не раскаивался, напротив, считал себя в полном праве, ибо Ришар подарен им был как вещь, и они даже не находили необходимым кормить его. Сам Ришар свидетельствует, что в те годы он, как блудный сын в Евангелии, желал ужасно поесть хоть того месива, которое давали откармливаемым на продажу свиньям, но ему не давали даже и этого и били, когда он крал у свиней и так провел он всё детство свое и всю юность, до тех пор пока возрос и, укрепившись в силах, пошел сам воровать. Дикарь стал добывать деньги поденною работой в Женеве, добытое пропивал жил как изверг и кончил тем, что убил какого-то старика и ограбил. Его схватили, судили и присудили к смерти. Там ведь не сентиментальничают. И вот в тюрьме его немедленно окружают пасторы и члены разных Христовых братств, благотворительные дамы и проч. Научили они его в тюрьме читать и писать, стали толковать ему Евангелие, усовещевали, убеждали, напирали, пилили, давили, и вот он сам торжественно сознается наконец в своем преступлении. Он обратился, он написал сам суду, что он изверг и что наконец-таки он удостоился того, что и его озарил господь и послал ему благодать. Всё взволновалось в Женеве, вся благотворительная и благочестивая Женева. Всё, что было высшего и благовоспитанного, ринулось к нему в тюрьму; Ришара целуют, обнимают: «Ты брат наш, на тебя сошла благодать!» А сам Ришар только плачет в умилении: «Да, на меня сошла благодать! Прежде я всё детство и юность мою рад был корму свиней, а теперь сошла и на меня благодать, умираю во господе!» — «Да, да, Ришар, умри во господе, ты пролил кровь и должен умереть во господе. Пусть ты невиновен, что не знал совсем господа, когда завидовал корму свиней и когда тебя били за то, что ты крал у них корм (что ты делал очень нехорошо, ибо красть не позволено), — но ты пролил кровь и должен умереть». И вот наступает последний день. Расслабленный Ришар плачет и только и делает, что повторяет ежеминутно: «Это лучший из дней моих, я иду к господу!» — «Да, — кричат пасторы, судьи и благотворительные дамы, — это счастливейший день твой, ибо ты идешь к господу!» Всё это двигается к эшафоту вслед за позорною колесницей, в которой везут Ришара, в экипажах, пешком. Вот достигли эшафота: «Умри, брат наш, — кричат Ришару, — умри во господе, ибо и на тебя сошла благодать!» И вот покрытого поцелуями братьев брата Ришара втащили на эшафот, положили на гильотину и оттяпали-таки ему по-братски голову за то, что и на него сошла благодать. Нет, это характерно. Брошюрка эта переведена по-русски какими-то русскими лютеранствующими благотворителями высшего общества и разослана для просвещения народа русского при газетах и других изданиях даром. Штука с Ришаром хороша тем, что национальна. У нас хоть нелепо рубить голову брату потому только, что он стал нам брат и что на него сошла благодать, но, повторяю, у нас есть свое, почти что не хуже. У нас историческое, непосредственное и ближайшее наслаждение истязанием битья. У Некрасова есть стихи о том, как мужик сечет лошадь кнутом по глазам, «по кротким глазам». Этого кто ж не видал, это русизм. Он описывает, как слабосильная лошаденка, на которую навалили слишком, завязла с возом и не может вытащить. Мужик бьет ее, бьет с остервенением, бьет, наконец, не понимая, что делает, в опьянении битья сечет больно, бесчисленно: «Хоть ты и не в силах, а вези, умри, да вези!» Клячонка рвется, и вот он начинает сечь ее, беззащитную, по плачущим, по «кротким глазам». Вне себя она рванула и вывезла и пошла, вся дрожа, не дыша, как-то боком, с какою-то припрыжкой, как-то неестественно и позорно — у Некрасова это ужасно. Но ведь это всего только лошадь, лошадей и сам бог дал, чтоб их сечь. Так татары нам растолковали и кнут на память подарили. Но можно ведь сечь и людей. И вот интеллигентный образованный господин и его дама секут собственную дочку, младенца семи лет, розгами — об этом у меня подробно записано. Папенька рад, что прутья с сучками, «садче будет», говорит он, и вот начинает «сажать» родную дочь. Я знаю наверно, есть такие секущие, которые разгорячаются с каждым ударом до сладострастия, до буквального сладострастия, с каждым последующим ударом всё больше и больше, всё прогрессивнее. Секут минуту, секут, наконец, пять минут, секут десять минут, дальше, больше, чаще, садче. Ребенок кричит, ребенок, наконец, не может кричать, задыхается «Папа, папа, папочка, папочка!» Дело каким-то чертовым неприличным случаем доходит до суда. Нанимается адвокат. Русский народ давно уже назвал у нас адвоката — «аблакат — нанятая совесть». Адвокат кричит в защиту своего клиента. «Дело, дескать, такое простое, семейное и обыкновенное, отец посек дочку, и вот, к стыду наших дней, дошло до суда!» Убежденные присяжные удаляются и выносят оправдательный приговор. Публика ревет от счастья, что оправдали мучителя. Э-эх, меня не было там, я бы рявкнул предложение учредить стипендию в честь имени истязателя! Картинки прелестные. Но о детках есть у меня и еще получше, у меня очень, очень много собрано о русских детках, Алеша. Девчоночку маленькую, пятилетнюю возненавидели отец и мать, «почтеннейшие и чиновные люди, образованные и воспитанные». Видишь, я еще раз положительно утверждаю, что есть особенное свойство у многих в человечестве — это любовь к истязанию детей, но одних детей. Ко всем другим субъектам человеческого рода эти же самые истязатели относятся даже благосклонно и кротко, как образованные и гуманные европейские люди, но очень любят мучить детей, любят даже самих детей в этом смысле. Тут именно незащищенность-то этих созданий и соблазняет мучителей, ангельская доверчивость дитяти, которому некуда деться и не к кому идти, — вот это-то и распаляет гадкую кровь истязателя. Во всяком человеке, конечно, таится зверь, зверь гневливости, зверь сладострастной распаляемости от криков истязуемой жертвы, зверь без удержу, спущенного с цепи, зверь нажитых в разврате болезней, подагр, больных печенок и проч. Эту бедную пятилетнюю девочку эти образованные родители подвергали всевозможным истязаниям. Они били, секли, пинали ее ногами, не зная сами за что, обратили всё тело ее в синяки; наконец дошли и до высшей утонченности: в холод, в мороз запирали ее на всю ночь в отхожее место, и за то, что она не просилась ночью (как будто пятилетний ребенок, спящий своим ангельским крепким сном, еще может в эти лета научиться проситься), — за это обмазывали ей всё лицо ее калом и заставляли ее есть этот кал, и это мать, мать заставляла! И эта мать могла спать, когда ночью слышались стоны бедного ребеночка, запертого в подлом месте! Понимаешь ли ты это, когда маленькое существо, еще не умеющее даже осмыслить, что с ней делается, бьет себя в подлом месте, в темноте и в холоде, крошечным своим кулачком в надорванную грудку и плачет своими кровавыми, незлобивыми, кроткими слезками к «боженьке», чтобы тот защитил его, — понимаешь ли ты эту ахинею, друг мой и брат мой, послушник ты мой божий и смиренный, понимаешь ли ты, для чего эта ахинея так нужна и создана! Без нее, говорят, и пробыть бы не мог человек на земле, ибо не познал бы добра и зла. Для чего познавать это чертово добро и зло, когда это столького стоит? Да ведь весь мир познания не стоит тогда этих слезок ребеночка к «боженьке». Я не говорю про страдания больших, те яблоко съели, и черт с ними, и пусть бы их всех черт взял, но эти, эти! Мучаю я тебя, Алешка, ты как будто бы не в себе. Я перестану, если хочешь.

— Ничего, я тоже хочу мучиться, — пробормотал Алеша.

— Одну, только одну еще картинку, и то из любопытства, очень уж характерная, и главное, только что прочел в одном из сборников наших древностей, в «Архиве», в «Старине», что ли, надо справиться, забыл даже, где и прочел. Это было в самое мрачное время крепостного права, еще в начале столетия, и да здравствует освободитель народа! Был тогда в начале столетия один генерал, генерал со связями большими и богатейший помещик, но из таких (правда, и тогда уже, кажется, очень немногих), которые, удаляясь на покой со службы, чуть-чуть не бывали уверены, что выслужили себе право на жизнь и смерть своих подданных. Такие тогда бывали. Ну вот живет генерал в своем поместье в две тысячи душ, чванится, третирует мелких соседей как приживальщиков и шутов своих. Псарня с сотнями собак и чуть не сотня псарей, все в мундирах, все на конях. И вот дворовый мальчик, маленький мальчик, всего восьми лет, пустил как-то, играя, камнем и зашиб ногу любимой генеральской гончей. «Почему собака моя любимая охромела?» Докладывают ему, что вот, дескать, этот самый мальчик камнем в нее пустил и ногу ей зашиб. «А, это ты, — оглядел его генерал, — взять его!» Взяли его, взяли у матери, всю ночь просидел в кутузке, наутро чем свет выезжает генерал во всем параде на охоту, сел на коня, кругом него приживальщики, собаки, псари, ловчие, все на конях. Вокруг собрана дворня для назидания, а впереди всех мать виновного мальчика. Выводят мальчика из кутузки. Мрачный, холодный, туманный осенний день, знатный для охоты. Мальчика генерал велит раздеть, ребеночка раздевают всего донага, он дрожит, обезумел от страха, не смеет пикнуть… «Гони его!» — командует генерал. «Беги, беги!» — кричат ему псари, мальчик бежит… «Ату его!» — вопит генерал и бросает на него всю стаю борзых собак. Затравил в глазах матери, и псы растерзали ребенка в клочки!… Генерала, кажется, в опеку взяли. Ну… что же его? Расстрелять? Для удовлетворения нравственного чувства расстрелять? Говори, Алешка!

— Расстрелять! — тихо проговорил Алеша, с бледною, перекосившеюся какою-то улыбкой подняв взор на брата.

— Браво! — завопил Иван в каком-то восторге, — уж коли ты сказал, значит… Ай да схимник! Так вот какой у тебя бесенок в сердечке сидит, Алешка Карамазов!

— Я сказал нелепость, но…

— То-то и есть, что но… — кричал Иван. — Знай, послушник, что нелепости слишком нужны на земле. На нелепостях мир стоит, и без них, может быть, в нем совсем ничего бы и не произошло. Мы знаем, что знаем!

— Что ты знаешь?

— Я ничего не понимаю, — продолжал Иван как бы в бреду, — я и не хочу теперь ничего понимать. Я хочу оставаться при факте. Я давно решил не понимать. Если я захочу что-нибудь понимать, то тотчас же изменю факту, а я решил оставаться при факте…

— Для чего ты меня испытуешь? — с надрывом горестно воскликнул Алеша, — скажешь ли мне наконец?

— Конечно, скажу, к тому и вел, чтобы сказать. Ты мне дорог, я тебя упустить не хочу и не уступлю твоему Зосиме.

Иван помолчал с минуту, лицо его стало вдруг очень грустно.

— Слушай меня: я взял одних деток для того, чтобы вышло очевиднее. Об остальных слезах человеческих, которыми пропитана вся земля от коры до центра, я уж ни слова не говорю, я тему мою нарочно сузил. Я клоп и признаю со всем принижением, что ничего не могу понять, для чего всё так устроено. Люди сами, значит, виноваты: им дан был рай, они захотели свободы и похитили огонь с небеси, сами зная, что станут несчастны, значит, нечего их жалеть. О, по моему, по жалкому, земному эвклидовскому уму моему, я знаю лишь то, что страдание есть, что виновных нет, что всё одно из другого выходит прямо и просто, что всё течет и уравновешивается, — но ведь это лишь эвклидовская дичь, ведь я знаю же это, ведь жить по ней я не могу же согласиться! Что мне в том, что виновных нет и что я это знаю, — мне надо возмездие, иначе ведь я истреблю себя. И возмездие не в бесконечности где-нибудь и когда-нибудь, а здесь, уже на земле, и чтоб я его сам увидал. Я веровал, я хочу сам и видеть, а если к тому часу буду уже мертв, то пусть воскресят меня, ибо если всё без меня произойдет, то будет слишком обидно. Не для того же я страдал, чтобы собой, злодействами и страданиями моими унавозить кому-то будущую гармонию. Я хочу видеть своими глазами, как лань ляжет подле льва и как зарезанный встанет и обнимется с убившим его. Я хочу быть тут, когда все вдруг узнают, для чего всё так было. На этом желании зиждутся все религии на земле, а я верую. Но вот, однако же, детки, и что я с ними стану тогда делать? Это вопрос, который я не могу решить. В сотый раз повторяю — вопросов множество, но я взял одних деток, потому что тут неотразимо ясно то, что мне надо сказать. Слушай: если все должны страдать, чтобы страданием купить вечную гармонию, то при чем тут дети, скажи мне, пожалуйста? Совсем непонятно, для чего должны были страдать и они, и зачем им покупать страданиями гармонию? Для чего они-то тоже попали в материал и унавозили собою для кого-то будущую гармонию? Солидарность в грехе между людьми я понимаю, понимаю солидарность и в возмездии, но не с детками же солидарность в грехе, и если правда в самом деле в том, что и они солидарны с отцами их во всех злодействах отцов, то уж, конечно, правда эта не от мира сего и мне непонятна. Иной шутник скажет, пожалуй, что всё равно дитя вырастет и успеет нагрешить, но вот же он не вырос, его восьмилетнего затравили собаками. О Алеша, я не богохульствую! Понимаю же я, каково должно быть сотрясение вселенной, когда всё на небе и под землею сольется в один хвалебный глас и всё живое и жившее воскликнет: «Прав ты, господи, ибо открылись пути твои!» Уж когда мать обнимется с мучителем, растерзавшим псами сына ее, и все трое возгласят со слезами: «Прав ты, господи», то уж, конечно, настанет венец познания и всё объяснится. Но вот тут-то и запятая, этого-то я и не могу принять. И пока я на земле, я спешу взять свои меры. Видишь ли, Алеша, ведь, может быть, и действительно так случится, что когда я сам доживу до того момента али воскресну, чтоб увидать его, то и сам я, пожалуй, воскликну со всеми, смотря на мать, обнявшуюся с мучителем ее дитяти: «Прав ты, господи!», но я не хочу тогда восклицать. Пока еще время, спешу оградить себя, а потому от высшей гармонии совершенно отказываюсь. Не стоит она слезинки хотя бы одного только того замученного ребенка, который бил себя кулачонком в грудь и молился в зловонной конуре своей неискупленными слезками своими к «боженьке»! Не стоит потому, что слезки его остались неискупленными. Они должны быть искуплены, иначе не может быть и гармонии. Но чем, чем ты искупишь их? Разве это возможно? Неужто тем, что они будут отомщены? Но зачем мне их отмщение, зачем мне ад для мучителей, что тут ад может поправить, когда те уже замучены? И какая же гармония, если ад: я простить хочу и обнять хочу, я не хочу, чтобы страдали больше. И если страдания детей пошли на пополнение той суммы страданий, которая необходима была для покупки истины, то я утверждаю заранее, что вся истина не стоит такой цены. Не хочу я, наконец, чтобы мать обнималась с мучителем, растерзавшим ее сына псами! Не смеет она прощать ему! Если хочет, пусть простит за себя, пусть простит мучителю материнское безмерное страдание свое; но страдания своего растерзанного ребенка она не имеет права простить, не смеет простить мучителя, хотя бы сам ребенок простил их ему! А если так, если они не смеют простить, где же гармония? Есть ли во всем мире существо, которое могло бы и имело право простить? Не хочу гармонии, из-за любви к человечеству не хочу. Я хочу оставаться лучше со страданиями неотомщенными. Лучше уж я останусь при неотомщенном страдании моем и неутоленном негодовании моем, хотя бы я был и неправ. Да и слишком дорого оценили гармонию, не по карману нашему вовсе столько платить за вход. А потому свой билет на вход спешу возвратить обратно. И если только я честный человек, то обязан возвратить его как можно заранее. Это и делаю. Не бога я не принимаю, Алеша, я только билет ему почтительнейше возвращаю.

— Это бунт, — тихо и потупившись проговорил Алеша.

— Бунт? Я бы не хотел от тебя такого слова, — проникновенно сказал Иван. — Можно ли жить бунтом, а я хочу жить. Скажи мне сам прямо, я зову тебя — отвечай: представь, что это ты сам возводишь здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой, но для этого необходимо и неминуемо предстояло бы замучить всего лишь одно только крохотное созданьице, вот того самого ребеночка, бившего себя кулачонком в грудь, и на неотомщенных слезках его основать это здание, согласился ли бы ты быть архитектором на этих условиях, скажи и не лги!

— Нет, не согласился бы, — тихо проговорил Алеша

— И можешь ли ты допустить идею, что люди, для которых ты строишь, согласились бы сами принять свое счастие на неоправданной крови маленького замученного, а приняв, остаться навеки счастливыми?

— Нет, не могу допустить. Брат, — проговорил вдруг с засверкавшими глазами Алеша, — ты сказал сейчас есть ли во всем мире существо, которое могло бы и имело право простить? Но существо это есть, и оно может всё простить, всех и вся и за всё, потому что само отдало неповинную кровь свою за всех и за всё. Ты забыл о нем, а на нем-то и созиждается здание, и это ему воскликнут: «Прав ты, господи, ибо открылись пути твои».

— А, это «единый безгрешный» и его кровь! Нет, не забыл о нем и удивлялся, напротив, всё время, как ты его долго не выводишь, ибо обыкновенно в спорах все ваши его выставляют прежде всего. Знаешь, Алеша, ты не смейся, я когда-то сочинил поэму, с год назад. Если можешь потерять со мной еще минут десять, то я б ее тебе рассказал?

— Ты написал поэму?

— О нет, не написал, — засмеялся Иван, и никогда в жизни я не сочинил даже двух стихов. Но я поэму эту выдумал и запомнил. С жаром выдумал. Ты будешь первый мой читатель, то есть слушатель. Зачем в самом деле автору терять хоть единого слушателя, — усмехнулся Иван. — Рассказывать или нет?

— Я очень слушаю, — произнес Алеша.

— Поэма моя называется «Великий инквизитор», вещь нелепая, но мне хочется ее тебе сообщить.

IV. Бунтът

— Аз трябва да ти направя едно признание — започна Иван: — никога не съм могъл да разбера как може човек да обича ближните си. Именно ближните според мен е невъзможно да се обичат, а може би само далечните, някога някъде бях чел за „Йоан Милостиви“[1] (един светец), че той, като дошъл при него един гладен и измръзнал пътник и го помолил да го стопли, легнал заедно с него в леглото, прегърнал го и почнал да му диша в гноясалата и зловонна от някаква ужасна болест уста. Убеден съм, че го е направил в изстъпление на неискреност, поради наложена от чувството на дълг любов, от самоналожена епитимия[2]. За да обикнеш човека, той трябва да се крие, а щом малко си покаже лицето — край на любовта.

— За това много пъти е говорил старецът Зосима — вметна Альоша, — той казваше също, че лицето на човека пречи на мнозина още неопитни в любовта да обичат. Но у човечеството има и много любов, и то почти подобна на Христовата любов, аз знам това, Иване…

— Е, аз пък още не го знам и не мога да го разбера, а заедно с мене и безброй много хора. Въпросът в същност е дали това произлиза от лошите черти на хората, или пък защото природата им е такава. Според мене Христовата любов към хората е своего рода невъзможно чудо на земята. Наистина, той е бил бог. Ала ние не сме богове. Да речем, аз например мога дълбоко да страдам, но друг никога не може да разбере до каква степен страдам, защото е друг, не аз, и освен това човек рядко се съгласява да признае другия за страдалец (сякаш това е чин). Защо не се съгласява, как мислиш? Затова например, че лошо мириша, че лицето ми е глупаво, че някога си веднъж съм го настъпил по крака. При това има страдание и страдание; унизителното страдание, което ме унизява, глада например, такова страдание моят благодетел може да допусне у мене, но малко по-висше страдание, за идея например, не, може би само в редки случаи ще го допусне, защото например ще ме погледне и изведнъж ще види, че лицето ми изобщо не е такова, каквото според неговата фантазия трябва да има човек, който страда например в името на еди-каква си идея. Затова той ме лишава тутакси от своите благодеяния и дори не от коравосърдечие. Просяците, особено благородните просени, би трябвало никога да не се показват навън, а да просят милостиня чрез вестниците. Ближният може да бъде обичан абстрактно и понякога дори отдалеч, но отблизо — почти никога. Ако всичко беше като на сцена, като в балета, където просяците, когато се появяват, са с копринени дрипи и изпокъсани дантели и просят милостиня с грациозен танц, е, тогава можеш криво-ляво да им се любуваш. Да им се любуваш, но все пак не да ги обичаш. Но стига за това. Исках само да ти представя моята гледна точка. Исках да заговоря за страданията на човечеството изобщо, но по-добре да се спрем на страданията само на децата. Това ще намали обема на моята аргументация десеторно, но по-добре само за децата. Толкова по-неизгодно за мене, разбира се. Но, първо, дечицата може да се обичат дори и отблизо, дори и мръсните, дори и грозните (впрочем, струва ми се, че дечицата никога не са грозни). Второ, за възрастните няма да говоря и затова, защото, освен че са отвратителни и не заслужават любов, те имат възмездие: те са изяли ябълката и са познали доброто и злото, и са станали „като богове“. Продължават и сега да я ядат. Но дечицата не са изяли нищо и не са виновни още за нищо. Обичаш ли децата, Альоша? Знам, че ги обичаш и ще разбереш защо искам сега да говоря само за тях. Щом и те страдат на земята така ужасно, страдат, разбира се, заради своите бащи, наказани са заради своите бащи, които са изяли ябълката[3] — но това е разсъждение от друг свят и е непонятно за сърцето човешко тук, на земята. Не бива да страда невинният заради друг, и то толкова невинният! Почуди ми се, Альоша, и аз ужасно обичам децата. И забележи, че жестоките хора, страстните, сладострастните, карамазовците, понякога много обичат децата. Децата, докато са деца, до седемгодишна възраст например, са страшно далече от хората: сякаш съвсем друго същество и с друга природа. Познавах един разбойник в затвора: беше му се случвало в неговата кариера, като унищожава цели семейства в домовете им, в които се промъква нощем за грабеж, да заколи и няколко деца. Но докато беше в затвора, той ги обичаше просто до странност. Само това правеше, да гледа през прозореца на килията децата, които играеха в двора на затвора. Научи едно малко момче да идва при него под прозореца и то много се сприятели с него… Не знаеш ли защо говоря всичко това, Альоша? Боли ме нещо главата и ми е тъжно.

— Ти говориш със странно лице — забеляза с безпокойство Альоша, — сякаш си обзет от някакво безумие.

— Да, наскоро един българин в Москва ми разправяше — продължи Иван Фьодорович, сякаш не чуваше брат си — как турците и черкезите там при тях, в България, повсеместно злодействували[4], опасявайки се от поголовно въстание на славяните — тоест палят, колят, изнасилват жени и деца, заковават с гвоздеи арестантите за ушите на стоборите и ги оставят така до сутринта, а на сутринта ги обесват — и прочие, невъзможно е да си представиш всичко. Наистина понякога се говори за „зверската“ жестокост на човека, но това е страшно несправедливо и обидно за зверовете: звярът никога не може да бъде така жесток като човека, така артистично, така художествено жесток. Тигърът просто захапва, къса и само това умее. И през ум не би му минало да заковава хората за ушите с гвоздеи, дори и да можеше да го направи. Тези турци между другото сладострастно са мъчили и децата, като се почне от изваждането им с кинжал от утробата на майката и се стигне дотам, че хвърлят нагоре кърмачетата и ги намушкват на щиковете пред очите на майките. Пред очите на майките — в това именно била най-голямата сладост за тях. Но ето впрочем една картина, която много ме заинтересува. Представи си: кърмаче в ръцете на разтрепераната майка, наоколо й нахълталите турци. Хрумнала им е една весела дивотия: галят кърмачето, смеят се, за да го развеселят, и сполучват, кърмачето се смее. В този момент турчинът насочва към него пистолета на няколко сантиметра от лицето му. Момченцето се смее радостно, протяга ръчички, за да хване пистолета, и изведнъж артистът дръпва спусъка право в лицето му и му раздробява главичката… Художествено, нали? Между другото, турците много обичали сладките работи.

— Брате, защо говориш всичко това? — попита Альоша.

— Аз мисля, че ако дяволът не съществува и следователно го е създал човек, той го е създал по свой образ и подобие.

— В такъв случай също както и бога.

— Ама ти чудно можеш да преобръщаш думичките, както казва Полоний в „Хамлет“[5] — засмя се Иван. — Ти се хвана за казаното от мен, нищо, доволен съм. Бива си го твоя бог, щом човекът го е създал по свой образ и подобие. Ти попита сега защо говоря всичко това: аз, ще знаеш, съм любител и събирач на някои фактчета и ако щеш вярвай, записвам и събирам от вестниците и разказите, откъдето ми падне, някои своего рода анекдотчета и имам вече добра колекция. Турците, разбира се, влязоха в колекцията, но това са все чужденци. Аз имам и някои родни нещица, и дори по-добри от турските. Знаеш ли, у нас има повече бой, повече тояги и камшици, и това е национално: у нас ушите, заковани с гвоздеи, са немислими, ние все пак сме европейци, но пръчките, но камшикът — това си е вече нещо наше и не може да ни бъде отнето. В чужбина сега като че ли никак не бият, нравите ли са се очистили, или пък такива закони са се създали, че човек човека май не смее да бие, но затова пък те са се възнаградили е нещо друго и пак чисто национално, както у нас, и то толкова национално, че у нас като че ли е невъзможно, макар че изглежда, се насажда и у нас, особено от времената на религиозното движение в нашето висше общество. Аз имам една прекрасна брошура, превод от френски, как в Женева не много отдавна, само преди пет години, екзекутирали един злодей и убиец, Ришар, двадесет и три годишен младеж, струва ми се, който се разкаял и се обърнал към християнската вяра точно преди ешафода. Този Ришар бил някакъв незаконороден и още като дете на шест години родителите му го подарили на някакви швейцарски планински овчари и те го отгледали, за да им работи. Той расъл при тях като диво зверче, на нищо не го научили овчарите, напротив, седемгодишен вече го пращали да пасе стадото в сняг и студ, почти без дрехи и почти без да го хранят. И, разбира се, като постъпвали тъй, никой от тях не се замислял и не се разкайвал, напротив, смятали се напълно прави, защото Ришар им бил подарен като вещ и те дори не намирали за необходимо да го хранят. Самият Ришар свидетелствува, че в онези години той като блудния син в Евангелието ужасно искал да яде поне от ярмата, дето я давали на отглежданите за продан свине, но не му давали дори и това и го биели, когато крадял от свинете, и така прекарал цялото си детство и цялата си младост, докато израснал, и като заякнал, тръгнал той самият да краде. Този дивак почнал да изкарва пари с надничарска работа в Женева, спечеленото пропивал, живеел като изверг и накрая убил някакъв старец и го ограбил. Хванали го, съдили го и го осъдили на смърт. Там не си играят на сантименталност. И ето в затвора веднага го пипват пастори и членове на разни Христови братства, дами благотворителки и прочие. Научили го в затвора на четмо и писмо, почнали да му тълкуват Евангелието, очовечавали го, убеждавали го, тормозели го, не го оставяли на мира, напирали и ето че той самият тържествено признава най-сетне престъплението си. Преобразил се, сам написал до съда, че е изверг и че най-после Господ удостоил и него с озарение и му изпратил благодат. Всичко в Женева се развълнувало, цяла благотворителна и благочестива Женева. Всичко висше и благовъзпитано се юрнало към него в затвора. Ришар го прегръщат, целуват го: „Ти си наш брат, споходи те Божията благодат!“ А самият Ришар само плаче в умиление: „Да, споходи ме Божията благодат! По-рано през цялото си детство и младост бях доволен от храната на свинете, а сега и мен ме споходи Божията благодат, умирам во Господе!“ — „Да, да, Ришар, умри во Господе, ти си пролял кръв и трябва да умреш во Господе. Макар да не си виновен, защото не си знаел Господа, когато си завиждал на храната на свинете и когато са те били, дето си им крал храната (което е много лошо, защото не е позволено да се краде) — но ти си пролял кръв и трябва да умреш.“ И ето идва последният ден. Омаломощеният Ришар плаче и само повтаря всяка минута: „Този е най-хубавият от дните ми, отивам при Господа!“ — „Да — крещят пастори, съдии и дами благотворителки, — това е твоят най-щастлив ден, защото отиваш при Господа!“ Всичко това се движи към ешафода подир позорната колесница, в която карат Ришар, с карети и пеша. Стигат ешафода: „Умри, брате наш — викат на Ришар, — умри во Господе, защото те споходи благодатта!“ И ето, обсипан от целувките на братята, брата Ришар го замъкнали на ешафода, сложили го на гилотината и ей така най-братски му клъцнали главата, защото го споходила Божията благодат. Не, това е характерно. Тази брошурка е преведена на руски от някакви руски лутеранствуващи благотворители от висшето общество и е разпратена безплатно с вестниците и другите издания за просвещение на руския народ. Номерът с Ришар е хубав, защото е национален. Макар че у нас е нелепо да се сече главата на брата само защото ни е станал брат и защото го е споходила Божията благодат, но, повтарям, ние си имаме свои неща, които почти не падат по-долу. Ние си имаме историческо, непосредствено и най-близко наслаждение чрез изтезаване с бой. Некрасов има едно стихотворение[6] как селякът шиба коня с камшик по очите, „по кротките очи“. Кой не е виждал такова нещо, то си е русизъм. Той описва как слабосилното конче, натоварено прекалено много, затънало с колата и не може да я измъкне. Селянинът го бие, бие го бясно, бие го най-после, без да разбира какво прави, опиянен от биенето, шиба здраво, безброй пъти: „Макар и да нямаш сили, тегли, умри, ако щеш, но тегли!“ Посталото конче се дърпа и той почва да го бие, беззащитното, по разплаканите, по „кротките очи“. С последни сили кончето се напъва и измъква колата, и тръгва, цялото разтреперано, без дъх, някак на верев, с някакво подрипване, някак неестествено и позорно — у Некрасов това е ужасно. Но това е всичко на всичко кон, конете и сам бог ги е дал, за да ги бият. Така са ни научили татарите и са ни подарили камшика за спомен. Но и хората може да се бият. И ето, интелигентен, образован господин и неговата госпожа[7] бият собствената си дъщеря, седемгодишно дете, с пръчки — това го имам подробно записано. На татенцето му е драго, че с неокастрена пръчка „по боли“, казва той, и ето, почва да „жули“ собствената си дъщеря. Знам със сигурност, има такива побойници, които се разгорещяват от всеки удар до сладострастие, буквално до сладострастие, с всеки удар все повече и повече, все по-прогресивно. Бият минута, бият най-после пет минути, бият десет минути и все повече, по-бързо, по-често, по-силно. Детето пищи, детето най-накрая не може и да пищи, задъхва се: „Тате, тате, татенце, татенце!“ Случаят по някакъв дяволски неприличен начин стига до съда. Наема се адвокат. Руският народ вече отдавна е нарекъл адвоката „лукатин — наемна съвест“. Адвокатът крещи в защита на клиента си. „Работата е толкова проста, семейна, най-обикновена, бащата напердашил дъщеря си, а ето, за срам на нашето време се стигнало до съд!“ Убедените заседатели се оттеглят на съвещание и произнасят оправдателна присъда. Публиката вие от щастие, че мъчителят е оправдан. Ех, не съм бил аз там, да ревна едно предложение да се основе стипендия на името на мъчителя!… Прекрасни картинки. Но за дечицата имам и още по-хубави, събрал съм много, много неща за руските дечица, Альоша. Малко момиченце, петгодишно, го намразили баща му и майка му[8], „най-почтени и добре поставени хора, образовани и възпитани“. Виждаш ли, аз още веднъж с положителност твърдя, че често има едно особено свойство у мнозина от човечеството — това е любовта към изтезаването на децата, но само на децата. Към всички други субекти на човешкия род същите тези мъчители се отнасят дори благосклонно и кротко като образовани и хуманни европейци, но много обичат да мъчат децата, обичат дори и самите деца в този смисъл. Именно беззащитността на тези създания съблазнява мъчителите, ангелската доверчивост на детето, което няма къде да се дене и няма при кого да отиде — точно това разпалва гадната кръв на мъчителя. У всеки човек, разбира се, се таи звяр, звярът на гневливостта, звярът на сладострастното разпалване от виковете на изтезаваната жертва, звярът без задръжки, пуснат от веригата, звярът на придобитите от разврат болести, подагри, болни черни дробове и пр. Това клето петгодишно момиченце тези образовани родители подлагали на всевъзможни изтезания. Те го биели, удряли, ритали го с крака, без дори да знаят защо, направили го цялото в синини; най-накрая стигнали и до по-висша изтънченост: в студ и мраз го затваряли цяла нощ в нужника и задето не си казвало през нощта (сякаш петгодишно дете, което спи своя ангелски здрав сън, може на тази възраст да се научи да си казва) — му мажели цялото лице със собствените му изпражнения и го карали да яде тези изпражнения, и то майката, майката го карала! И тази майка е могла да спи, когато през нощта се чували стоновете на клетото дете, затворено на това гнусно място! Разбираш ли го това, когато мъничкото същество, което не може още дори да разбира какво става с него, в това гнусно място, в тъмнината и студа, се удря с мъничкото си юмруче по измъчените гърдички и плаче с кървавите си незлобливи, кротки сълзици пред „боженцето“, да го защити — разбираш ли тази безсмислица, приятелю и брате мой, послушнико мой божи и смирени, разбираш ли за какво е толкова потребна и създадена тази безсмислица! Без нея, казват, не можел да живее човекът на земята, защото не би познал доброто и злото. За какво да се познава това дяволско добро и зло, след като е на такава цена? Та целият свят на познанието не заслужава тогава тези сълзици на детенцето към „боженцето“. Не говоря за страданията на големите, те са изяли ябълката и по дяволите, всички да ги вземат дяволите, но тези, тези! Мъча те, Альоша, ти сякаш не си на себе си. Ще престана, ако искаш.

— Нищо, и аз искам да се мъча — измънка Альоша.

— Една, само една картинка още, и то за куриоз, че е много характерна, и най-вече току-що я прочетох в един от историческите сборници, в „Архив“ ли беше, в „Старина“ ли, трябва да направя справка, забравих дори къде я прочетох. Било е в най-мрачното време на крепостното право, още в началото на века, и да живее освободителят на народа![9] Имало тогава, в началото на века, един генерал, генерал с много големи връзки и много богат помешчик, но от ония (май и тогава вече твърде малобройни), които, напускайки службата, едва ли не смятали, че са заслужили някакви права върху живота и смъртта на своите хора. Имало тогава такива. Та живее генералът в своето имение от две хиляди души, големее се, третира дребните съседи като хрантутници и свои шутове. Кучкарница със стотина кучета и близо стотина кучкари, всички с мундири, всички на коне. И ето, едно дете от прислугата, малко момченце, само осемгодишно, както си играело, хвърлило камък и ударило крака на любимата генералска хрътка. „Защо е окуцяло любимото ми куче?“ Докладват му, че еди-кое си дете хвърлило камък по хрътката и я ударило по крака. „А, ти ли си — изгледал го генералът, — затворете го!“ Взели го от майка му, цяла нощ престояло в дранголника, на сутринта, призори, излиза генералът с всичките му салтанати на лов, качил се на коня, около него хрантутници, кучета, кучкари, ловци, всички на коне. Наоколо събрали прислугата за назидание, а пред всички — майката на виновното дете. Изкарват детето от дранголника. Мрачен, студен, мъглив есенен ден, чудесен за лов. Генералът заповядва да съблекат момченцето, събличат го голо, то трепери, обезумява от страх, не смее да гъкне… „Гони го!“ — командува генералът. „Бягай, бягай!“ — викат му кучкарите, детето бяга… „Дръж!“ — крещи генералът и пуща по него цялата сюрия хрътки. Насъскали ги пред очите на майката и кучетата разкъсали детето на парчета!… Генерала, струва ми се, го турили под опека. Е… какво да го правят? Да го разстрелят? За удовлетворение на нравственото чувство да го разстрелят ли? Кажи, Альоша!

— Да го разстрелят! — тихо продума Альоша, като вдигна очи към брат си, с бледа, някак разкривена усмивка.

— Браво! — изкрещя Иван в някакъв възторг. — Щом ти казваш, значи… Ей, че схимник[10]! Ето какво дяволче се крие в сърчицето ти, Альоша Карамазов!

— Аз казах нелепост, но…

— Там е работата, че има едно но… — викна Иван. — Знай, послушнико, че нелепостите са твърде нужни на земята. Светът се крепи върху нелепостите и без тях може би нищо нямаше да става в него. Ние знаем, каквото знаем!

— Какво знаеш?

— Аз не разбирам нищо — продължи Иван, сякаш бълнуваше — и не искам сега нищо да разбирам. Искам да остана при фактите. Отдавна съм решил да не разбирам. Ако поискам да разбера нещо, веднага ще изневеря на фактите, а съм решил да остана при фактите…

— Защо ме измъчваш? — в изстъпление, горестно изпика Альоша. — Ще ми кажеш ли най-после?

— Разбира се, ще ти кажа, натам върви, да ти кажа. Ти си ми скъп, не искам да те изпусна и няма да те отстъпя на твоя Зосима.

Иван помълча една минута, лицето му стана изведнъж много тъжно.

— Чуй ме: аз взех само дечицата, за да излезе по-очевидно. За останалите сълзи човешки, с които е пропита цялата земя от кората до центъра, изобщо не говоря, нарочно стесних темата си. Аз съм дървеница и признавам с цялата си принизеност, че нищо не мога да разбера — защо е наредено всичко тъй. Значи, хората сами са си виновни: даден им е бил рай, те поискали свобода и похитили огъня от небесата[11], знаейки, че ще станат нещастни, значи, няма какво да ги жалим. О, за мен, за моя жалък земен евклидовски ум, е ясно само това, че има страдание, че няма виновни, че всичко следва едно от друго направо и просто, че всичко тече и се уравновесява — но това е само евклидовска глупост, знам това и не мога да се съглася да живея според нея! Какво значение има, че няма виновни и че аз го знам — на мене ми трябва възмездие, защото иначе ще се самоизтребя. И то възмездие не някъде и някога в безкрайността, а тук, на земята, и така, че аз лично да го видя. Аз съм вярвал, затова искам лично да го видя, а ако в този час бъда вече мъртъв, нека ме възкресят, защото ако всичко стане без мене, ще бъде прекалено оскърбително. Не съм страдал за това, че със себе си, с моите злодейства и страдания да наторя някому бъдещата хармония. Аз искам да видя със собствените си очи как сърната ще легне до лъва[12] и как закланият ще стане и ще се прегърне с убиеца си. Искам да бъда тук, когато всички изведнъж разберат за какво е било всичко. Върху това желание се градят всичките религии на земята, а аз вярвам. Обаче дечицата — какво да правя тогава с тях? Това е въпросът, който не мога да реша. За стотен път повтарям, много са въпросите, но аз взех само децата, защото тук е абсолютно ясно онова, което ми е нужно да кажа. Слушай: ако всички са длъжни да страдат, за да спечелят със страданието си вечната хармония, то какво общо имат с това децата, кажи ми, моля ти се! Съвсем непонятно е защо е трябвало да страдат и те и защо те ще печелят хармонията със страдания! Защо са попаднали и те в този материал и са станали тор за бъдещата хармония на някого си? Солидарност между хората в греха разбирам, разбирам солидарност и във възмездието, но не и с децата солидарност в греха, и ако истината е действително там, че и те са солидарни с бащите си във всичките злодейства на бащите, то, разбира се, тази истина не е от този свят и за мен е непонятна. Някой шегобиец може да каже, че все едно, детето ще порасне и ще успее да натрупа грехове, но ето, преди да е пораснало, осемгодишно, го преследват с кучетата. О, Альоша, аз не богохулствувам! Разбирам какво ще бъде сътресението на вселената, когато всичко на небето и под земята се слее в един хвалебствен глас и всичко живо и живяло възкликне; „Прав си ти, Господи, защото се откриха твоите пътища!“[13] И когато майката се прегърне с мъчителя, разкъсал с кучетата си нейния син, и тримата възгласят със сълзи: „Прав си ти, Господи“, тогава, разбира се, ще настане венецът на познанието и всичко ще се обясни. Но ето тук именно е трудността и това именно не мога аз да приема. И докато съм на земята, бързам да взема своите мерки. Виж какво, Альоша, може би наистина така ще се случи, че когато доживея до този момент или възкръсна, за да го видя, аз самият също ще възкликна с всички, като видя как майката се е прегърнала с мъчителя на своето дете: „Прав си, Господи!“, но аз не искам тогава да възкликвам. Дордето е още време, бързам да се предпазя и затова напълно се отказвам от висшата хармония. Тя не струва колкото една сълзица дори само на онова измъчено дете, дето се е удряло с юмруче по гърдите и се е молило в зловонната си дупка със своите невъзмездени сълзици на „боженцето“! Не струва, защото неговите сълзици са останали без изкупление. Трябва изкупление за тях, иначе не може да има хармония. Но с какво, с какво ще се изкупят? Мигар е възможно? С това, че ще се отмъсти за тях? Но защо ми е отмъщението, защо ми е адът за мъчителите, какво може да поправи адът, след като онези са вече измъчени? И каква ще е тази хармония, щом ще има ад: аз искам да простя и искам да прегърна, не искам повече да се страда. И ако страданията на децата са отишли за попълване на онази сума страдания, която е била необходима за купуването на истината, предварително заявявам, че цялата истина не заслужава тази цена. Не искам, в края на краищата, майката да се прегръща с мъчителя, който е разкъсал сина й с кучета! Да не е посмяла да му прощава! Ако иска, нека му прости за себе си, нека прости на мъчителя собственото си безмерно майчино страдание; но страданията на своето разкъсано дете няма право да му прости, забранено й е да прощава на мъчителя, дори ако самото дете му прости! А ако е така, ако те нямат право да простят, къде е тогава хармонията? Има ли в целия свят същество, което да може и да има право да прости? Не искам хармония, от любов към човечеството не я искам. Предпочитам да остана с неотмъстените страдания. По-добре да си остана с неотмъстеното си страдание и неутоленото си негодувание, дори и да не съм прав. Пък и твърде скъпо е оценена хармонията, хич не е за нашата кесия да плащаме толкова за вход. И затова бързам да върна входния си билет. И ако наистина съм честен човек, длъжен съм да го върна колкото се може по-рано. Това и правя. Не че не приемам бога, Альоша, а само най-почитателно му връщам билета[14].

— Това е бунт — тихо и със сведена глава издума Альоша.

— Бунт ли? Не бих искал да чуя от тебе такава дума — каза проникновено Иван. — С бунт не може да се живее, а аз искам да живея. Кажи ми го направо — призовавам те — отговаряй: представи си, че ти самият градиш зданието на човешката съдба с цел на финала да ощастливиш хората, да им дадеш най-после мир и покой, но за това е необходимо и неминуемо предстои да се измъчи само едно-единствено мъничко създанийце, същото онова дете, дето се удряло с юмруче в гърдите, и върху неговите неотмъстени сълзици да се издигне това здание, би ли се съгласил ти да бъдеш архитектът при тези условия, кажи и не лъжи!

— Не, не бих се съгласил — тихо изрече Альоша.

— И можеш ли да допуснеш идеята, че хората, за които строиш, биха се съгласили да приемат своето щастие за сметка на неоправданата кръв на малкото измъчено дете и ако го приемат, да си останат навеки щастливи?

— Не, не мога да допусна. Брате — издума с внезапно блеснали очи Альоша, — ти каза сега: има ли в целия свят същество, което да може и да има право да прости? Но това същество го има и то може да прости всичко, все и вся и за всичко, защото то самото е дало невинната си кръв за всички и за всичко. Ти забрави за него, а върху него се изгражда зданието и нему ще възклицават: „Прав си, Господи, защото се откриха твоите пътища!“

— А, това е „единственият безгрешен“ и неговата кръв! Не, не съм забравил за него и се учудвах, напротив, през цялото време защо толкова дълго не го изтъкваш, защото обикновено в споровете вашите винаги споменават най-напред него. Знаеш ли, Альоша, няма да ми се смееш, аз веднъж съчиних поема, преди една година. Ако можеш да си загубиш още десет минути с мене, бих ти я разказал.

— Написал си поема?

— О, не, не съм написал — засмя се Иван — и никога през живота си не съм съчинил и два стиха дори. Но измислих тази поема и я запомних. С жар я измислих. Ти ще си първият ми читател, тоест слушател. Защо наистина авторът да губи поне единствения си слушател — усмихна се Иван. — Да разправям ли, или не?

— Слушам на драго сърце — рече Альоша.

— Моята поема се казва „Великият инквизитор“ — нелепа работа, но ми се ще да ти я разкажа.

Бележки

[1] Св. Йоан Милостиви (VI—VII в.). — Патриарх Александрийски, чествуван от църквата на 12 ноември. Епизодът, разказан от Иван, е взет от „Легенда за св. Юлиан Милостиви“ на Флобер. — Бел. С.Б.

[2] Епитимия — наказание, наложено от духовната власт на духовно лице — напр. постене, лишаване от причастие и подобни. — Бел. С.Б.

[3] Щом и те страдат на земята така ужасно, страдат, разбира се, заради своите бащи, които са изяли ябълката… — Иван се противопоставя на учението на църквата, според което децата страдат поради общата човешка греховност (за наказание поради първородния грях). — Бел. С.Б.

[4] … как турците и черкезите там при тях, в България, повсеместно злодействували… — Достоевски се спира на тези факти (и изобщо на източния въпрос) нееднократно в „Дневник на писателя“. — Бел. С.Б.

[5] Ама ти чудно можеш да преобръщаш думичките, както казва Полоний в „Хамлет“… — Ср. Полоний към Офелия (1 д., 3 сц): „И тъй, не слушай клетвите му, дъще, не са те, както външно се представят…“ (Превод В. Петров.) — Бел. С.Б.

[6] Некрасов има едно стихотворение… — „До сумерек“ из цикъла „О погоде. Уличные впечатления“. — Бел. С.Б.

[7] И ето, интелигентен, образован господин и неговата госпожа… — Става дума за процеса на С. Л. Кронеберг (Кроненберг) с адвокат В. Д. Спасович. — Бел. С.Б.

[8] Малко момиченце, петгодишно, го намразили баща му и майка му… — Процесът срещу Евгения и Александър Брунст, чужди поданици, обвинени в изтезание на петгодишната си дъщеря. — Бел. С.Б.

[9] … и да живее освободителят на народа! — Александър II, (бълг. „Цар Освободител“), отменил крепостното право (1861 г.). — Бел. С.Б.

[10] Схимник — монах, дал обет да изпълнява схима, т.е. най-висшата монашеска степен, при която се изискват големи ограничения и пълно отричане от света. Альоша не е схимник, той дори не е монах. — Бел. С.Б.

[11] … даден им е бил рай, те поискали свобода и похитили огъня от небесата… — Тук са обединени библейската легенда за грехопадението на първите хора и изгонването им от рая и античният мит за титана Прометей, похитил божествения огън, за да го даде на хората, заради което Зевс наказал и него, и хората. — Бел. С.Б.

[12] … как сърната ще легне до лъва… — В Книга на пророк Исай се говори за времената, когато „вълк и агне ще пасат заедно, и лъвът ще яде слама като вол…“ (65; 25, също 11; 6) — Бел. С.Б.

[13] „Прав си ти, Господи, защото се откриха твоите пътища!“ — Фразата е съставена от стихове от Апокалипсиса (Откровение на св. Йоан Богослов 15; 3—4, 16; 7, 19; 1—2) и от Псалтира (пс. 118; 137). — Бел. С.Б.

[14] … само най-почтително му връщам билета. — Загатва се за стихотворението на Шилер „Резигнация“. — Бел. С.Б.