Метаданни
Данни
- Година
- 1878–1880 (Обществено достояние)
- Език
- руски
- Форма
- Роман
- Жанр
- Характеристика
- Оценка
- 6 (× 1 глас)
- Вашата оценка:
Информация
- Източник
- Интернет-библиотека Алексея Комарова / Ф. М. Достоевский. Собрание сочинений в 15-ти томах. Л., „Наука“, 1991. Том 9-10
История
- — Добавяне
Метаданни
Данни
- Включено в книгата
- Оригинално заглавие
- Братья Карамазовы, 1879 (Пълни авторски права)
- Превод от руски
- , 1928 (Пълни авторски права)
- Форма
- Роман
- Жанр
- Характеристика
- Оценка
- 5,7 (× 109 гласа)
- Вашата оценка:
Информация
Издание:
Ф. М. Достоевски. Събрани съчинения в 12 тома. Том IX
Братя Карамазови. Роман в четири части с епилог
Руска. Четвърто издание
Редактор: София Бранц
Художник: Кирил Гогов
Художник-редактор: Ясен Васев
Технически редактор: Олга Стоянова
Коректор: Ана Тодорова, Росица Друмева
Излязла от печат: февруари 1984 г.
Издателство „Народна култура“, София, 1984
Ф. М. Достоевский. Полное собрание сочинений в тридцати томах. Т. 14, 15, 17
Издательство „Наука“, Ленинградское отделение, Ленинград, 1976
История
- — Добавяне
Часть вторая
Книга четвертая
Надрывы
I
Отец Ферапонт
Рано утром, еще до света, был пробужден Алеша. Старец проснулся и почувствовал себя весьма слабым, хотя и пожелал с постели пересесть в кресло. Он был в полной памяти; лицо же его было хотя и весьма утомленное, но ясное, почти радостное, а взгляд веселый, приветливый, зовущий. «Может, и не переживу наступившего дня сего», — сказал он Алеше; затем возжелал исповедаться и причаститься немедленно. Духовником его всегда был отец Паисий. По совершении обоих таинств началось соборование. Собрались иеромонахи, келья мало-помалу наполнилась скитниками. Наступил меж тем день. Стали приходить и из монастыря. Когда кончилась служба, старец со всеми возжелал проститься и всех целовал. По тесноте кельи, приходившие прежде выходили и уступали другим. Алеша стоял подле старца, который опять пересел в кресло. Он говорил и учил сколько мог, голос его, хоть и слабый, был еще довольно тверд. «Столько лет учил вас и, стало быть, столько лет вслух говорил, что как бы и привычку взял говорить, а говоря, вас учить, и до того сие, что молчать мне почти и труднее было бы, чем говорить, отцы и братия милые, даже и теперь при слабости моей», — пошутил он, умиленно взирая на толпившихся около него. Алеша упомнил потом кое-что из того, что он тогда сказал. Но хоть и внятно говорил, и хоть и голосом достаточно твердым, но речь его была довольно несвязна. Говорил он о многом, казалось, хотел бы всё сказать, всё высказать еще раз, пред смертною минутой, изо всего недосказанного в жизни, и не поучения лишь одного ради, а как бы жаждая поделиться радостью и восторгом своим со всеми и вся, излиться еще раз в жизни сердцем своим…
«Любите друг друга, отцы, — учил старец (сколько запомнил потом Алеша). — Любите народ божий. Не святее же мы мирских за то, что сюда пришли и в сих стенах затворились, а, напротив, всякий сюда пришедший, уже тем самым, что пришел сюда, познал про себя, что он хуже всех мирских и всех и вся на земле… И чем долее потом будет жить инок в стенах своих, тем чувствительнее должен и сознавать сие. Ибо в противном случае незачем ему было и приходить сюда. Когда же познает, что не только он хуже всех мирских, но и пред всеми людьми за всех и за вся виноват, за все грехи людские, мировые и единоличные, то тогда лишь цель нашего единения достигнется. Ибо знайте, милые, что каждый единый из нас виновен за всех и за вся на земле несомненно, не только по общей мировой вине, а единолично каждый за всех людей и за всякого человека на сей земле. Сие сознание есть венец пути иноческого, да и всякого на земле человека. Ибо иноки не иные суть человеки, а лишь только такие, какими и всем на земле людям быть надлежало бы. Тогда лишь и умилилось бы сердце наше в любовь бесконечную, вселенскую, не знающую насыщения. Тогда каждый из вас будет в силах весь мир любовию приобрести и слезами своими мировые грехи омыть… Всяк ходи около сердца своего, всяк себе исповедайся неустанно. Греха своего не бойтесь, даже и сознав его, лишь бы покаяние было, но условий с богом не делайте. Паки говорю — не гордитесь. Не гордитесь пред малыми, не гордитесь и пред великими. Не ненавидьте и отвергающих вас, позорящих вас, поносящих вас и на вас клевещущих. Не ненавидьте атеистов, злоучителей, материалистов, даже злых из них, не токмо добрых, ибо и из них много добрых, наипаче в наше время. Поминайте их на молитве тако: спаси всех, господи, за кого некому помолиться, спаси и тех, кто не хочет тебе молиться. И прибавьте тут же: не по гордости моей молю о сем, господи, ибо и сам мерзок есмь паче всех и вся… Народ божий любите, не отдавайте стада отбивать пришельцам, ибо если заснете в лени и в брезгливой гордости вашей, а пуще в корыстолюбии, то придут со всех стран и отобьют у вас стадо ваше. Толкуйте народу Евангелие неустанно… Не лихоимствуйте… Сребра и золота не любите, не держите… Веруйте и знамя держите. Высоко возносите его…»
Старец, впрочем, говорил отрывочнее, чем здесь было изложено и как записал потом Алеша. Иногда он пресекал говорить совсем, как бы собираясь с силами, задыхался, но был как бы в восторге. Слушали его с умилением, хотя многие и дивились словам его и видели в них темноту… Потом все эти слова вспомнили. Когда Алеше случилось на минуту отлучиться из кельи, то он был поражен всеобщим волнением и ожиданием толпившейся в келье и около кельи братии. Ожидание было между иными почти тревожное, у других торжественное. Все ожидали чего-то немедленного и великого тотчас по успении старца. Ожидание это, с одной точки зрения, было почти как бы и легкомысленное, но даже и самые строгие старцы подвергались сему. Всего строже было лицо старца иеромонаха Паисия. Алеша отлучился из кельи лишь потому, что был таинственно вызван, чрез одного монаха, прибывшим из города Ракитиным со странным письмом к Алеше от госпожи Хохлаковой. Та сообщила Алеше одно любопытное, чрезвычайно кстати пришедшее известие. Дело состояло в том, что вчера между верующими простонародными женщинами, приходившими поклониться старцу и благословиться у него, была одна городская старушка, Прохоровна, унтер-офицерская вдова. Спрашивала она старца: можно ли ей помянуть сыночка своего Васеньку, заехавшего по службе далеко в Сибирь, в Иркутск, и от которого она уже год не получала никакого известия, вместо покойника в церкви за упокой? На что старец ответил ей со строгостию, запретив и назвав такого рода поминание подобным колдовству. Но затем, простив ей по неведению, прибавил, «как бы смотря в книгу будущего» (выражалась госпожа Хохлакова в письме своем), и утешение, «что сын ее Вася жив несомненно, и что или сам приедет к ней вскорости, или письмо пришлет, и чтоб она шла в свой дом и ждала сего. И что же? — прибавляла в восторге госпожа Хохлакова, — пророчество совершилось даже буквально, и даже более того». Едва лишь старушка вернулась домой, как ей тотчас же передали уже ожидавшее ее письмо из Сибири. Но этого еще мало: в письме этом, писанном с дороги, из Екатеринбурга, Вася уведомлял свою мать, что едет сам в Россию, возвращается с одним чиновником и что недели чрез три по получении письма сего «он надеется обнять свою мать». Госпожа Хохлакова настоятельно и горячо умоляла Алешу немедленно передать это свершившееся вновь «чудо предсказания» игумену и всей братии: «Это должно быть всем, всем известно!» — восклицала она, заключая письмо свое. Письмо ее было писано наскоро, поспешно, волнение писавшей отзывалось в каждой строчке его. Но Алеше уже и нечего было сообщать братии, ибо все уже всё знали: Ракитин, послав за ним монаха, поручил тому, кроме того, «почтительнейше донести и его высокопреподобию отцу Паисию, что имеет до него он, Ракитин, некое дело, но такой важности, что и минуты не смеет отложить для сообщения ему, за дерзость же свою земно просит простить его». Так как отцу Паисию монашек сообщил просьбу Ракитина раньше, чем Алеше, то Алеше, придя на место, осталось лишь, прочтя письмецо, сообщить его тотчас же отцу Паисию в виде лишь документа. И вот даже этот суровый и недоверчивый человек, прочтя нахмурившись известие о «чуде», не мог удержать вполне некоторого внутреннего чувства своего. Глаза его сверкнули, уста важно и проникновенно вдруг улыбнулись.
— То ли узрим? — как бы вырвалось у него вдруг.
— То ли еще узрим, то ли еще узрим! — повторили кругом монахи, но отец Паисий, снова нахмурившись, попросил всех хотя бы до времени вслух о сем не сообщать никому, «пока еще более подтвердится, ибо много в светских легкомыслия, да и случай сей мог произойти естественно», — прибавил он осторожно, как бы для очистки совести, но почти сам не веруя своей оговорке, что очень хорошо усмотрели и слушавшие. В тот же час, конечно, «чудо» стало известно всему монастырю и многим даже пришедшим в монастырь к литургии светским. Всех же более, казалось, был поражен совершившимся чудом вчерашний захожий в обитель монашек «от святого Сильвестра», из одной малой обители Обдорской на дальнем Севере. Он поклонился вчера старцу, стоя около госпожи Хохлаковой, и, указывая ему на «исцелевшую» дочь этой дамы, проникновенно спросил его: «Как дерзаете вы делать такие дела?»
Дело в том, что теперь он был уже в некотором недоумении и почти не знал, чему верить. Еще вчера ввечеру посетил он монастырского отца Ферапонта в особой келье его за пасекой и был поражен этою встречей, которая произвела на него чрезвычайное и ужасающее впечатление. Старец этот, отец Ферапонт, был тот самый престарелый монах, великий постник и молчальник, о котором мы уже и упоминали как о противнике старца Зосимы, и главное — старчества, которое и считал он вредным и легкомысленным новшеством. Противник этот был чрезвычайно опасный, несмотря на то, что он, как молчальник, почти и не говорил ни с кем ни слова. Опасен же был он, главное, тем, что множество братии вполне сочувствовало ему, а из приходящих мирских очень многие чтили его как великого праведника и подвижника, несмотря на то, что видели в нем несомненно юродивого. Но юродство-то и пленяло. К старцу Зосиме этот отец Ферапонт никогда не ходил. Хотя он и проживал в скиту, но его не очень-то беспокоили скитскими правилами, потому опять-таки, что держал он себя прямо юродивым. Было ему лет семьдесят пять, если не более, а проживал он за скитскою пасекой, в углу стены, в старой, почти развалившейся деревянной келье, поставленной тут еще в древнейшие времена, еще в прошлом столетии, для одного тоже величайшего постника и молчальника, отца Ионы, прожившего до ста пяти лет и о подвигах которого даже до сих пор ходили в монастыре и в окрестностях его многие любопытнейшие рассказы. Отец Ферапонт добился того, что и его наконец поселили, лет семь тому назад, в этой самой уединенной келейке, то есть просто в избе, но которая весьма похожа была на часовню, ибо заключала в себе чрезвычайно много жертвованных образов с теплившимися вековечно пред ними жертвованными лампадками, как бы смотреть за которыми и возжигать их и приставлен был отец Ферапонт. Ел он, как говорили (да оно и правда было), всего лишь по два фунта хлеба в три дня, не более; приносил ему их каждые три дня живший тут же на пасеке пасечник, но даже и с этим прислуживавшим ему пасечником отец Ферапонт тоже редко когда молвил слово. Эти четыре фунта хлеба, вместе с воскресною просвиркой, после поздней обедни аккуратно присылаемой блаженному игуменом, и составляли всё его недельное пропитание. Воду же в кружке переменяли ему на каждый день. У обедни он редко появлялся. Приходившие поклонники видели, как он простаивал иногда весь день на молитве, не вставая с колен и не озираясь. Если же и вступал когда с ними в беседу, то был краток, отрывист, странен и всегда почти груб. Бывали, однако, очень редкие случаи, что и он разговорится с прибывшими, но большею частию произносил одно лишь какое-нибудь странное слово, задававшее всегда посетителю большую загадку, и затем уже, несмотря ни на какие просьбы, не произносил ничего в объяснение. Чина священнического не имел, был простой лишь монах. Ходил очень странный слух, между самыми, впрочем, темными людьми, что отец Ферапонт имеет сообщение с небесными духами и с ними только ведет беседу, вот почему с людьми и молчит. Обдорский монашек, пробравшись на пасеку по указанию пасечника, тоже весьма молчаливого и угрюмого монаха, пошел в уголок, где стояла келейка отца Ферапонта. «Может, и заговорит, как с пришельцем, а может, и ничего от него не добьешься», — предупредил его пасечник. Подходил монашек, как и сам передавал он потом, с величайшим страхом. Час был уже довольно поздний. Отец Ферапонт сидел в этот раз у дверей келейки, на низенькой скамеечке. Над ним слегка шумел огромный старый вяз. Набегал вечерний холодок. Обдорский монашек повергся ниц пред блаженным и попросил благословения.
— Хочешь, чтоб и я пред тобой, монах, ниц упал? — проговорил отец Ферапонт. — Восстани!
Монашек встал.
— Благословляя да благословишися, садись подле. Откулева занесло?
Что всего более поразило бедного монашка, так это то, что отец Ферапонт, при несомненном великом постничестве его и будучи в столь преклонных летах, был еще на вид старик сильный, высокий, державший себя прямо, несогбенно, с лицом свежим, хоть и худым, но здоровым. Несомненно тоже сохранилась в нем еще и значительная сила. Сложения же был атлетического. Несмотря на столь великие лета его, был он даже и не вполне сед, с весьма еще густыми, прежде совсем черными волосами на голове и бороде. Глаза его были серые, большие, светящиеся, но чрезвычайно вылупившиеся, что даже поражало. Говорил с сильным ударением на о. Одет же был в рыжеватый длинный армяк, грубого арестантского, по прежнему именованию, сукна и подпоясан толстою веревкой. Шея и грудь обнажены. Толстейшего холста почти совсем почерневшая рубаха, по месяцам не снимавшаяся, выглядывала из-под армяка. Говорили, что носит он на себе под армяком тридцатифунтовые вериги. Обут же был в старые почти развалившиеся башмаки на босу ногу.
— Из малой Обдорской обители, от святого Селивестра, — смиренно ответил захожий монашек, быстрыми, любопытными своими глазками, хотя несколько и испуганными, наблюдая отшельника.
— Бывал у твоего Селивестра. Живал. Здоров ли Селивестр-от?
Монашек замялся.
— Бестолковые вы человеки! Како соблюдаете пост?
— Трапезник наш по древлему скитскому тако устроен: о четыредесятнице в понедельник, в среду и пяток трапезы не поставляют. Во вторник и четверток на братию хлебы белые, взвар с медом, ягода морошка или капуста соленая да толокно мешано. В субботу шти белые, лапша гороховая, каша соковая, всё с маслом. В неделю ко штям сухая рыба да каша. В страстную же седмицу от понедельника даже до субботнего вечера, дней шесть, хлеб с водою точию ясти и зелие не варено, и се с воздержанием; аще есть можно и не на всяк день приимати, но, яко же речено бысть, о первой седмице. Во святый же великий пяток ничесо же ясти, такожде и великую субботу поститися нам до третиего часа и тогда вкусити мало хлеба с водой и по единой чаше вина испити. Во святый же великий четверток ядим варения без масла, пием же вино и ино сухоядением. Ибо иже в Лаодикии собор о велицем четвертке тако глаголет: «Яко не достоит в четыредесятницу последней недели четверток разрешити и всю четыредесятницу бесчестити». Вот как у нас. Но что сие сравнительно с вами, великий отче, — ободрившись, прибавил монашек, — ибо и круглый год, даже и во святую пасху, лишь хлебом с водою питаетесь, и что у нас хлеба на два дня, то у вас на всю седмицу идет. Воистину дивно таковое великое воздержание ваше.
— А грузди? — спросил вдруг отец Ферапонт, произнося букву г придыхательно, почти как хер.
— Грузди? — переспросил удивленный монашек.
— То-то. Я-то от их хлеба уйду, не нуждаясь в нем вовсе, хотя бы и в лес, и там груздем проживу или ягодой, а они здесь не уйдут от своего хлеба, стало быть, черту связаны. Ныне поганцы рекут, что поститься столь нечего. Надменное и поганое, сие есть рассуждение их.
— Ох, правда, — вздохнул монашек.
— А чертей у тех видел? — спросил отец Ферапонт.
— У кого же у тех? — робко осведомился монашек.
— Я к игумену прошлого года во святую пятидесятницу восходил, а с тех пор и не был. Видел, у которого на персях сидит, под рясу прячется, токмо рожки выглядывают; у которого из кармана высматривает, глаза быстрые, меня-то боится; у которого во чреве поселился, в самом нечистом брюхе его, а у некоего так на шее висит, уцепился, так и носит, а его не видит.
— Вы… видите? — осведомился монашек.
— Говорю — вижу, наскрозь вижу. Как стал от игумена выходить, смотрю — один за дверь от меня прячется, да матерой такой, аршина в полтора али больше росту, хвостище же толстый, бурый, длинный, да концом хвоста в щель дверную и попади, а я не будь глуп, дверь-то вдруг и прихлопнул, да хвост-то ему и защемил. Как завизжит, начал биться, а я его крестным знамением, да трижды — и закрестил. Тут и подох, как паук давленый. Теперь надоть быть погнил в углу-то, смердит, а они-то не видят, не чухают. Год не хожу. Тебе лишь, как иностранцу, открываю.
— Страшные словеса ваши! А что, великий и блаженный отче, — осмеливался всё больше и больше монашек, — правда ли, про вас великая слава идет, даже до отдаленных земель, будто со святым духом беспрерывное общение имеете?
— Слетает. Бывает.
— Как же слетает? В каком же виде?
— Птицею.
— Святый дух в виде голубине?
— То святый дух, а то Святодух. Святодух иное, тот может и другою птицею снизойти: ино ласточкой, ино щеглом, а ино и синицею.
— Как же вы узнаете его от синицы-то?
— Говорит.
— Как же говорит, каким языком?
— Человечьим.
— А что же он вам говорит?
— Вот сегодня возвестил, что дурак посетит и спрашивать будет негожее. Много, инок, знать хочеши.
— Ужасны словеса ваши, блаженнейший и святейший отче, — качал головою монашек. В пугливых глазках его завиделась, впрочем, и недоверчивость.
— А видишь ли древо сие? — спросил, помолчав, отец Ферапонт.
— Вижу, блаженнейший отче.
— По-твоему, вяз, а по-моему, иная картина.
— Какая же? — помолчал в тщетном ожидании монашек.
— Бывает в нощи. Видишь сии два сука? В нощи же и се Христос руце ко мне простирает и руками теми ищет меня, явно вижу и трепещу. Страшно, о страшно!
— Что же страшного, коли сам бы Христос?
— А захватит и вознесет.
— Живого-то?
— А в духе и славе Илии, не слыхал, что ли? обымет и унесет…
Хотя обдорский монашек после сего разговора воротился в указанную ему келейку, у одного из братии, даже в довольно сильном недоумении, но сердце его несомненно всё же лежало больше к отцу Ферапонту, чем к отцу Зосиме. Монашек обдорский был прежде всего за пост, а такому великому постнику, как отец Ферапонт, не дивно было и «чудная видети». Слова его, конечно, были как бы и нелепые, но ведь господь знает, что в них заключалось-то, в этих словах, а у всех Христа ради юродивых и не такие еще бывают слова и поступки. Защемленному же чертову хвосту он не только в иносказательном, но и в прямом смысле душевно и с удовольствием готов был поверить. Кроме сего, он и прежде, еще до прихода в монастырь, был в большом предубеждении против старчества, которое знал доселе лишь по рассказам и принимал его вслед за многими другими решительно за вредное новшество. Ободняв уже в монастыре, успел отметить и тайный ропот некоторых легкомысленных и несогласных на старчество братии. Был он к тому же по натуре своей инок шныряющий и проворный, с превеликим ко всему любопытством. Вот почему великое известие о новом «чуде», совершенном старцем Зосимою, повергло его в чрезвычайное недоумение. Алеша припомнил потом, как в числе теснившихся к старцу и около кельи его иноков мелькала много раз пред ним шныряющая везде по всем кучкам фигурка любопытного обдорского гостя, ко всему прислушивающегося и всех вопрошающего. Но тогда он мало обратил внимания на него и только потом всё припомнил… Да и не до того ему было: старец Зосима, почувствовавший вновь усталость и улегшийся опять в постель, вдруг, заводя уже очи, вспомнил о нем и потребовал его к себе. Алеша немедленно прибежал. Около старца находились тогда всего лишь отец Паисий, отец иеромонах Иосиф да Порфирий-послушник. Старец, раскрыв утомленные очи и пристально глянув на Алешу, вдруг спросил его:
— Ждут ли тебя твои, сынок?
Алеша замялся.
— Не имеют ли нужды в тебе? Обещал ли кому вчера на сегодня быти?
— Обещался… отцу… братьям… другим тоже…
— Видишь. Непременно иди. Не печалься. Знай, что не умру без того, чтобы не сказать при тебе последнее мое на земле слово. Тебе скажу это слово, сынок, тебе и завещаю его. Тебе, сынок милый, ибо любишь меня. А теперь пока иди к тем, кому обещал.
Алеша немедленно покорился, хотя и тяжело ему было уходить. Но обещание слышать последнее слово его на земле и, главное, как бы ему, Алеше, завещанное, потрясло его душу восторгом. Он заспешил, чтоб, окончив всё в городе, поскорей воротиться. Как раз и отец Паисий молвил ему напутственное слово, произведшее на него весьма сильное и неожиданное впечатление. Это когда уже они оба вышли из кельи старца.
— Помни, юный, неустанно, — так прямо и безо всякого предисловия начал отец Паисий, — что мирская наука, соединившись в великую силу, разобрала, в последний век особенно, всё, что завещано в книгах святых нам небесного, и после жестокого анализа у ученых мира сего не осталось изо всей прежней святыни решительно ничего. Но разбирали они по частям, а целое просмотрели, и даже удивления достойно, до какой слепоты. Тогда как целое стоит пред их же глазами незыблемо, как и прежде, и врата адовы не одолеют его. Разве не жило оно девятнадцать веков, разве не живет и теперь, в движениях единичных душ и в движениях народных масс? Даже в движениях душ тех же самых, всё разрушивших атеистов живет оно, как прежде, незыблемо! Ибо и отрекшиеся от христианства и бунтующие против него в существе своем сами того же самого Христова облика суть, таковыми же и остались, ибо до сих пор ни мудрость их, ни жар сердца их не в силах были создать иного высшего образа человеку и достоинству его, как образ, указанный древле Христом. А что было попыток, то выходили одни лишь уродливости. Запомни сие особенно, юный, ибо в мир назначаешься отходящим старцем твоим. Может, вспоминая сей день великий, не забудешь и слов моих, ради сердечного тебе напутствия данных, ибо млад еси, а соблазны в мире тяжелые и не твоим силам вынести их. Ну теперь ступай, сирота.
С этим словом отец Паисий благословил его. Выходя из монастыря и обдумывая все эти внезапные слова, Алеша вдруг понял, что в этом строгом и суровом доселе к нему монахе он встречает теперь нового неожиданного друга и горячо любящего его нового руководителя, — точно как бы старец Зосима завещал ему его умирая. «А может быть, так оно и впрямь между ними произошло», — подумал вдруг Алеша. Неожиданное же и ученое рассуждение его, которое он сейчас выслушал, именно это, а не другое какое-нибудь, свидетельствовало лишь о горячности сердца отца Паисия: он уже спешил как можно скорее вооружить юный ум для борьбы с соблазнами и огородить юную душу, ему завещанную, оградой, какой крепче и сам не мог представить себе.
Част втора
Книга четвърта
Изстъпления
I. Отец Ферапонт
Рано сутринта, преди още да се съмне, Альоша биде събуден. Старецът се беше събудил и се почувствува много слаб, макар че поиска от леглото да бъде пренесен на креслото. Той беше в пълно съзнание; лицето му, макар и много уморено, беше ясно, почти радостно, а погледът — весел, приветлив, зовящ. „Може и да не изкарам настъпилия днешен ден“ — каза той на Альоша; сетне пожела да се изповяда и да се причести веднага. Негов духовник беше винаги отец Паисий. Като се извършиха двете тайнства, почна маслосветът. Събраха се йеромонасите, килията малко по малко се изпълни с калугери. Междувременно започваше денят. Почнаха да идват и от манастира. Когато свърши службата, старецът пожела да се прости с всички и всички целуна. Понеже килията беше тясна, дошлите по-рано излизаха и отстъпваха място на следващите. Альоша стоеше до стареца, който пак беше седнал в креслото. Той говореше и поучаваше, доколкото можеше, гласът му, макар и слаб, беше още доста твърд. „Толкова години съм ви поучавал и следователно толкова години съм ви говорил гласно, че като да свикнах вече да говоря, а като говоря — и да ви поучавам, и дотам съм свикнал, че да мълча ми е станало почти по-трудно, отколкото да говоря, отци и братя мили, дори и сега, при моята слабост“ — пошегува се той, като се вглеждаше с умиление в струпалите се около него. Альоша отсетне си припомняше едно-друго от онова, което той каза тогава. Но макар да говореше разбрано, макар и с глас доста твърд, речта му беше малко несвързана. Той говори за много неща и сякаш искаше всичко да каже, всичко да изкаже още веднъж, в предсмъртния час, от всичко недоизказано в живота, и не само за поучение, а като че ли жадувайки да сподели радостта и възторга си с всички, да излее още веднъж приживе сърцето си…
„Обичайте се, отци — учеше ги старецът (доколкото помнеше отсетне Альоша). — Обичайте народа божи. Зер не сме ние по-свети от миряните, щото сме дошли и между тези стени сме се затворили, а, напротив, всеки, що е дошъл тук, вече с това само, че е дошъл тук, е узнал за себе си, че е по-лош от всички миряни и от всички и всичко на земята… И колкото по-дълго сетне калугерът живее между тези стени, толкова по-чувствително трябва да съзнава това. Защото в противен случай нямало е защо да дохожда тук. А когато узнае, че не само е по-лош от всички миряни, но и пред всички хора за всички и всичко е виновен, за всички грехове хорски, световни и еднолични, само тогава целта на нашето единение ще се постигне. Защото, знайте, мили мои, че всеки един от нас е несъмнено виновен за всички й всичко на земята не само поради общата световна вина, а еднолично всеки за всички хора и за всеки човек на тази земя. Това съзнание е венец на пътя иночески, а и на всеки човек на земята. Защото иноците не са други човеци, а само такива, каквито всички хора на земята би трябвало да бъдат. Само тогава би се умилило нашето сърце в любов безконечна, вселенска, незнаеща насита. Тогава всеки от вас ще може да спечели целия свят с любовта си и със сълзите си да умие греховете световни. Всеки да обикаля около сърцето свое, всеки пред себе си да се изповядва непрестанно. От греха си не се бойте, дори и когато го съзнаете, стига само покаяние да има, но пазарлъци с Бога не правете. Пак повтарям: не се гордейте. Не се гордейте пред малки, не се гордейте и пред големи. Не мразете и ония, що ви отхвърлят, що ви позорят, що ви хулят и клеветят. Не мразете атеистите, злоучителите, материалистите, дори и злите от тях, не само добрите, защото и между тях има мнозина добри, най-вече в наше време. Споменувайте ги в молитвата си така: спаси всички, Господи, за които няма кой да се помоли, спаси и ония, що не искат да ти се молят. И прибавете още: не от гордостта си те моля за това, Господи, а защото и аз съм нищожен повече от все и вся… Народа божи обичайте, не оставяйте пришълци да отбиват стадото ви, защото, ако заспите в леност и високомерна гордост, и най-вече в користолюбие, ще дойдат от всички страни и ще ви отнемат стадото. Тълкувайте непрестанно на народа Евангелието… Не бъдете лихвари… Среброто и златото не обичайте, не ги трупайте… Вярвайте и знамето дръжте. Високо го издигайте…“
Старецът впрочем говореше по-откъслечно, отколкото е изложено тука и както го записа отсетне Альоша. Понякога съвсем пресекваше да говори, като че събираше сили, задъхваше се, но беше почти като във възторг. Слушаха го с умиление, макар мнозина да се чудеха на думите му и да виждаха в тях тъмнота… Отсетне всички си припомняха тези думи. Когато се случи на Альоша за минута да излезе от килията, той бе поразен от всеобщото вълнение и очакване сред стълпените в килията и около килията братя. Очакването беше сред някои почти тревожно, у други — тържествено. Всички очакваха нещо незабавно и велико веднага след кончината на стареца. Това очакване от известна гледна точка беше почти някак лекомислено, но дори и най-строгите старци му се поддаваха. Най-строго беше лицето на стареца йеромонах Паисий. Альоша излезе от килията само защото тайнствено го повика чрез един монах пристигналият от града Ракитин, със странно писмо от госпожа Хохлакова. Тя съобщаваше на Альоша една интересна, извънредно навреме дошла новина. А именно, че вчера между вярващите жени от простолюдието, които чакали да се поклонят на стареца и да получат благословията му, имало една бабичка от града, Прохоровца, подофицерска вдовица. Тя попитала стареца: може ли да помене като покойник в църквата своя син Васенка, заминал по служба далече в Сибир, в Иркутск, от който цяла година вече не е получила никаква вест? На което старецът й отговорил строго, като й забранил и нарекъл такъв род поменуване равносилно на магьосничество. Но после, като й простил заради незнанието й, добавил, „все едно че гледаше в книгата на бъдещето“ (както се изразяваше госпожа Хохлакова в писмото си), и утешението, „че нейният син Вася е несъмнено жив и че или скоро ще си пристигне, или писмо ще й прати и че тя трябва да си отиде у дома и да го чака. И какво? — продължаваше с възторг госпожа Хохлакова. — Пророчеството се изпълни дори буквално и дори нещо повече.“ Едва-що старицата се върнала у дома си, и веднага й предали писмо от Сибир, което вече я чакало. Но не стига това: в туй писмо, писано по пътя, от Екатеринбург, Вася съобщавал на майка си, че пътува към Русия, връща се с един чиновник и че три седмици след като тя получи това писмо, „се надява да прегърне своята майка“. Госпожа Хохлакова настоятелно и горещо молеше Альоша незабавно да предаде това ново „чудо на предсказанията“ на игумена и на всички братя: „Това трябва всички, всички да го знаят!“ — възкликваше тя, завършвайки писмото си. Писмото й беше писано набързо, вълнението й отекваше във всеки негов ред. Но Альоша нямаше вече какво да съобщава на братята, защото всички вече знаеха всичко: Ракитин, като изпратил монаха да го викне, му поръчал освен това „най-почтително да донесе и на негово високопреподобие отец Паисий, че той, Ракитин, има нещо да му каже, но от такава важност, че не смее нито за миг да отложи да му го съобщи; а за своята дързост доземи му се кланя и го моли да му прости“. Понеже на отец Паисий монахът беше съобщил молбата на Ракитин по-рано, отколкото на Альоша, то на Альоша, когато се върна, му оставаше само да прочете писъмцето и да го съобщи веднага на отец Паисий само като документ. И ето че дори този строг и недоверчив човек, като прочете свъсен вестта за „чудото“, не можа напълно да сдържи вътрешното си чувство. Очите му блеснаха, устните му изведнъж се усмихнаха важно и проникновено.
— Какво има още да видим! — изтръгна се някак изведнъж из устата му.
— Какво ли още има да видим, какво ли още има да видим! — заповтаряха наоколо монасите, но отец Паисий се намръщи пак и помоли всички поне временно да не съобщават никому това, „докато още повече се потвърди, защото у светските люде има много лекомислие, пък и този случай е могъл да произлезе естествено“ — прибави той предпазливо, сякаш да му е чиста съвестта, но сам почти не вярваше на казаното, което много добре съзряха и слушащите го. Още същия час, разбира се, „чудото“ стана известно на целия манастир и на много миряни дори, дошли в манастира на литургия. Най-много от всички като че бе поразен от станалото чудо вчерашният монах от „Свети Силвестър“, от един малък манастир Обдорски в Далечния Север. Той се беше поклонил вчера на стареца, застанал до госпожа Хохлакова, и като му сочеше „изцелената“ дъщеря на тази дама, беше го попитал вдъхновено: „Как дръзвате да вършите такива дела!“
Работата е там, че сега вече беше в известно недоумение и почти не знаеше на кое да вярва. Още вчера привечер беше посетил манастирския отец Ферапонт в отделната му килия зад пчелина и бе поразен от тази среща, която му направи извънредно силно и ужасяващо впечатление. Този старец, отец Ферапонт, беше същият престарял монах, велик постник и мълчаливец, за когото вече споменахме като за противник на стареца Зосима и главно — на старчеството, което именно смяташе за вредно и лекомислено нововъведение. Този противник беше извънредно опасен, макар че той, като мълчаливец, почти не продумваше с никого дума. А беше опасен главно за това, че множество братя напълно му съчувствуваха, а от приходящите миряни мнозина го почитаха като велик праведник и подвижник, макар да виждаха в него несъмнен юродивец. Но тази юродивост именно ги пленяваше. При стареца Зосима този отец Ферапонт никога не ходеше. Макар и да живееше в скита, не го притесняваха много с манастирския правилник пак за това, че се държеше наистина като юродивец. Беше на около седемдесет и пет години, ако не и повече, а живееше зад манастирския пчелин, в един ъгъл, в стара, почти съборена дървена килия, направена там в най-древни времена, още миналото столетие, за един също голям постник и мълчаливец, отец Йона, който бе живял до сто и пет годишна възраст и за подвизите на когото и досега се разправяха в манастира и в околностите му множество най-любопитни разкази. Отец Ферапонт си издействува най-накрая и него да го заселят преди седем години в същата тази усамотена килийна, тоест просто колиба, която обаче много приличаше на параклис, защото в нея имаше извънредно много подарени икони с вековечно горящи пред тях подарени кандила, които едни вид да наглежда и да пали бе сложен отец Ферапонт. Той ядеше, както се говореше (пък и беше истина), само по два фунта хляб на три дни, не повече; донасяше му ги на всеки три дни пчеларят, който живееше там, при пчелина. Но дори и с този пчелар, който му прислужваше, отец Ферапонт рядко продумваше дума. Тези четири фунта хляб заедно с неделната просфора, която след късна литургия игуменът редовно изпращаше на блажения, беше храната му за цяла седмица. А водата в канчето му сменяха всеки ден. На литургия ходеше рядко. Дошлите поклонници виждаха как прекарва понякога цял ден в молитва на колене, без да се изправя и без да поглежда встрани. Ако пък понякога влизаше в разговор с тях, биваше кратък, отривист, странен и винаги почти груб. Имаше обаче много редки случаи, когато и той се разговаряше с дошлите, но повечето пъти произнасяше само някоя странна дума, която винаги оставаше за посетителя голяма загадка, а след това вече, без да обръща внимание на никакви молби, не произнасяше нито дума за обяснение. Сан свещенически нямаше, беше само прост монах. Носеше се един много странен слух, впрочем между най-простите хора, че отец Ферапонт се сношавал с небесните духове и само с тях водел разговори, затова с хората мълчи. Обдорското монахче, като стигна до пчелина по упътването на пчеларя, също твърде мълчалив и мрачен монах, отиде в ъгълчето, дето беше килийката на отец Ферапонт. „Може да ти заговори като на гостенин, а може и дума да не продума“ — предупреди го пчеларят. Монахът се приближил, както сам разказваше отсетне, с голям страх. Било вече доста късно. Отец Ферапонт седял този път пред вратата на килийката, на една ниска пейчица. Над него леко шумолял грамаден стар бряст. Полъхвала вечерна хладина. Обдорският монах паднал по очи пред блажения и му поискал благословия.
— Искаш ли и аз да падна пред тебе по очи, монаше? — продумал отец Ферапонт. — Стани!
Монахът станал.
— Благословляя да благословишися, седни до мене. Отде идеш?
Онова, което най-много слиса горкия монах, беше, че отец Ферапонт при неговото несъмнено велико постничестзо и на тия преклонни години беше още наглед силен, висок старик, държеше се прав, непрегърбен, имаше свежо лице, макар и слабо, но здраво. Без съмнение у него се беше запазила още и значителна сила. Той имаше атлетическо телосложение. Въпреки преклонните си години не беше дори и напълно побелял, а имаше още гъста, по-рано съвсем черна коса и брада. Очите му бяха сиви, големи, бляскави, но извънредно изпъкнали, което дори изненадваше. Говореше със силно ударение на „о“-то. Облечен беше в порижавял дълъг армяк от грубо арестантско, както му казваха по-рано, сукно, препасан с дебела връв. Шията и гърдите му бяха голи. Почти съвсем почерняла риза от най-грубо платно, с месеци несъбличана, се показваше изпод дрехата му. Говореше се, че носел под дрехата вериги, тридесет фунта тежки. Обут беше със стари, почти скъсани обуща на бос крак.
— От малката Обдорска обител, от „Свети Селивестър“ — отговори смирено гостенинът-моиах, като наблюдаваше отшелника с живите си, любопитни, макар и малко изплашени очички.
— Бил съм при твоя Селивестър. Живял съм там. Добре ли е Селивестър?
Калугерът се забърка.
— Неразбрани хора сте вие! Как пазите поста?
— Постите по стар манастирски устав са наредени така: на Велики пост[1] в понеделник, сряда и петък трапеза не се слага. Въз вторник и четвъртък дават бял хляб на братята, компот с мед, къпини или кисело зеле и булгур. В събота зелева чорба, каша от грах, каша сокова, всичко с масло. В неделя за чорбата — постна риба с каша. А в страстната седмица от понеделник чак до събота вечер, шест дни, хляб с вода и зеленило сурово и сие с воздержание: аще есть можно и не на всяк день приимати, но яко же речено бысть о первой седмице. А на светия велики петък нищо не ясти, такожде и на велика събота постим ся до третия час и тогава се яде малко хляб с вода и по една чаша вино се пие. В светия велики четвъртък пък ядем постно готвено, пием малко вино и друго сухоядие. Защото в Лаодикия съборът за великия четвъртък тако глаголет: „Яко не достоит в четнредесятницу последней недели четверток разрешите и всю четнредесятницу безчестите.“ Ето как е при нас. Но какво е туй в сравнение с вас, велики отче — прибави калугерът, посъвзел се, — защото и цяла година, дори и на Света Пасха, вие само с хляб и вода се храните и колкото е за нас хлябът за два дека, на вас за цяла седмица ви стига. Воистине дивно е подобно велико въздържание ваше.
— Ами гъби? — попита изведнъж отец Ферапонт, като произнесе буквата „г“ придихателно, почти като „х“.
— Гъби ли? — повтори зачуден монахът.
— Да, да. Ще оставя аз техния хляб, не ми трябва никак и мога да ида и в гората, и там с гъби ще преживея или с диви плодове, а те тук не могат остави хляба си, дето ще рече, дяволът ги държи. Днес поганците ще рекат, че няма защо толкоз да се пости. Надменно и поганско е това тяхно разсъждение.
— Ох, истина е — въздъхна калугерът.
— А дяволи виждал ли си при тях? — попита отец Ферапонт.
— При кого при тях? — плахо запита монахът.
— Аз лани при игумена ходих на Света петдесетница и оттогаз не съм ходил. Видях, на някои седи на гърдите, под расото се крие, само рогцата му се показват; на някои надзърта от джоба, очите му живи, от мен го е страх; у едного се заселил в утробата, в най-нечистото му — корема, а у другиго просто на шията му виси, хванал се там, а той си го носи и не го вижда.
— Вие… виждате ли го? — попита калугерът.
— Казах ти: виждам го, цял го виждам. Като тръгнах да излизам от игумена, гледам — един се крие зад вратата от мене, ама як — аршин и половина и повече на бой, а опашката му дебела, кафеникава, дълга и краят й, не щеш ли, се завря в пролуката на вратата, и аз веднага му тръшнах вратата и му притиснах опашката. Като започна да скимти, да се дърпа, пък аз триж му направих кръст срещу него и го прекръстих. Там си и пукна като смазан паяк. Сега трябва да е изгнил, там в ъгъла, смърди, а те ни виждат, нито го усещат. Цяла година не съм ходил. Само на тебе, като чужденец, ти откривам.
— Страшни са вашите слова! Ами как, велики и блажени отче — ставаше монахът все по-смел, — истина ли е, за вас се носи велика слава, дори до далечните земи, че с духа свети имате непрестанно общение?
— Слиза. Дохожда.
— Но как слиза? В какъв вид?
— Като птица.
— Светият дух в образа на гълъб?
— Онзи е Свети Дух, а този е Светодух. Светодух е друго. Той може и като друга птица да слезе: или като ластовичка, или като щиглец, а някогаж и като синигер.
— А как го разпознавате от синигера?
— Говори.
— А как говори, на какъв език?
— На човешки.
— А какво ви говори?
— Ето днес ми възвести, че един глупак ще ме посети и ще ме разпитва, каквото не бива. Много искаш да знаеш, монаше.
— Ужасни са словата ви, блаженейши и светейши отче — поклати глава монахът. В неговите плахи очички пролича впрочем и недоверчивост.
— А видиш ли ей това дърво? — попита отец Ферапонт, след като помълча малко.
— Виждам, блажени отче.
— Според тебе то е бряст, а според мен друга е картината.
— Че каква? — попита калугерът, като помълча малко в напразно очакване.
— То става нощно време. Видиш ли тези два клона? Нощно време Христос протяга към мен ръцете си и с тия ръце търси мене, явно го виждам и тръпна. Страшно, о, страшно!
— Какво има страшно, щом е сам Христос?
— Може да ме грабне и да ме възнесе.
— Жив ли?
— Ами в духа и славата на Илия[2] — не си ли чувал? — ще ме прегърне и ще ме отнесе…
Макар че обдорският монах подир тоя разговор се върна в отредената му килийка при едного от братята в доста голямо недоумение, но неговото сърце несъмнено все пак клонеше повече към отец Ферапонт, отколкото към отец Зосима. Обдорският калугер беше преди всичко за поста, а за такъв велик постник като отец Ферапонт не беше чудно и „чудеса видети“. Неговите думи, разбира се, бяха като че ли малко нещо нелепи, но един Господ знае какво се криеше в тях, в тия думи, а всички Христови юродиви имат какви не още думи и постъпки. За прищипаната дяволска опашка пък не само в иносказателен, но и в пряк смисъл искрено и с удоволствие беше готов да повярва. Освен това той и по-рано, още преди да дойде в манастира, изпитваше голямо предубеждение към старчеството, за което знаеше досега само от приказки, и го смяташе, както и мнозина други, решително за вредно нововъведение. След като престоя пък и в манастира един ден, той успя да забележи и тайния ропот на някои лекомислени и несъгласни със старчеството братя. При това по природа беше монах пъргав, който обичаше да се вре, и твърде любопитен за всичко. Ето защо великото известие за новото „чудо“, извършено от стареца Зосима, го хвърли в извънредно голямо недоумение. Альоша си спомни после как измежду трупащите се около стареца и килията монаси пред очите му се мярна много пъти фигурата на любопитния обдорски гостенин, който се навираше навред по всички групички, вслушваше се във всичко, разпитваше всички. Но тогава не му обърна много внимание и чак отсетне си спомни всичко… Пък и не му беше тогава до него: старецът Зосима, който почувствува пак умора и отново си легна, изведнъж, склапяйки вече очи, си спомни за него и поиска да го доведат. Альоша незабавно дотича. Около стареца бяха тогава само отец Паисий, отец йеромонах Йосиф и Порфирий, послушникът. Старецът отвори уморени очи, взря се в Альоша и изведнъж го попита:
— Чакат ли те твоите, синко?
Альоша се смути.
— Нямат ли нужда от тебе? Обещал ли си някому вчера за днес да отидеш?
— Обещах… на татко… на братята… и на други още…
— Виждаш ли. Непременно иди. Не скърби. Знай, че няма да умра, без да съм казал пред тебе последната си дума на земята. На теб ще кажа тази дума, синко, на теб ще я завещая. На теб, синко мили, защото ме обичаш. А засега върви при ония, на които си обещал.
Альоша веднага се покори, макар че му беше тежко да си тръгне. Но обещанието да чуе последната негова дума на земята и най-вече нему, на Альоша, завещана, разтърси душата му от възторг. Той забърза, за да свърши всичко в града и да се върне по-скоро. Тъкмо в този момент отец Паисий му пошепна напътствено слово, което му направи много силно и неочаквано впечатление. Това стана, когато вече бяха излезли от килията на стареца.
— Помни, млади човече, непрестанно — така направо и без никакви предисловия започна отец Паисий, — че светската наука, обединена във велика сила, е разчепкала, особено през последния век, всичко небесно, що ни е завещано в свещените книги, и подир жесток анализ у учените от този свят не е останало от цялата предишна светиня абсолютно нищо. Но те го разчепкаха на части, а цялото пропуснаха, и то с достойна за удивление слепота, след като цялото стои пред собствените им очи непоклатимо, както винаги, и вратата адови няма да му надвият[3]. Нима не е живяло то деветнайсет века, нима не живее и сега в поривите на единичните души и в поривите на масите народни? Дори в душевните пориви на същите тях, атеистите, които са разрушили всичко, живее както винаги непоклатимо! Защото и отреклите се от християнството, и бунтуващите се против него по същество са от същия тоя Христов облик, такива са и останали, защото досега нито тяхната мъдрост, нито жарта на сърцата им не са били в състояние да създадат друг висш образ за човека и неговото достойнство като образа, посочен някога от Христа. А колкото е имало опити, излизали са само уродливи. Запомни особено това, млади човече, защото твоят старец, който си отива, те определя да живееш при хората. Може би, като си спомняш тоя велик ден, няма да забравиш и моите думи, дадени ти за сърдечно напътствие, понеже си млад, а съблазните на света са тежки и не е по силите ти да ги понесеш. Хайде сега, върви, сирота.
С това слово отец Паисий го благослови. Като излизаше от манастира и обмисляше всички тези неочаквани думи, Альоша изведнъж разбра, че в този строг и суров доскоро към него монах е намерил сега нов неочакван приятел и нов ръководител, който горещо го обича — като че ли старецът Зосима, умирайки, бе го завещал нему. „А може наистина това да е станало помежду им“ — изведнъж си помисли Альоша. А неочакваното и учено негово разсъждение, което преди малко изслуша, именно такова и никакво друго, свидетелствуваше само за нетърпеливото сърце на отец Паисий: той вече бързаше колкото може по-скоро да въоръжи младия ум за борба със съблазните и да огради младата душа, завещана нему, с ограда, по-здрава от която той самият не можеше да си представи.