Метаданни
Данни
- Година
- 1878–1880 (Обществено достояние)
- Език
- руски
- Форма
- Роман
- Жанр
- Характеристика
- Оценка
- 6 (× 1 глас)
- Вашата оценка:
Информация
- Източник
- Интернет-библиотека Алексея Комарова / Ф. М. Достоевский. Собрание сочинений в 15-ти томах. Л., „Наука“, 1991. Том 9-10
История
- — Добавяне
Метаданни
Данни
- Включено в книгата
- Оригинално заглавие
- Братья Карамазовы, 1879 (Пълни авторски права)
- Превод от руски
- , 1928 (Пълни авторски права)
- Форма
- Роман
- Жанр
- Характеристика
- Оценка
- 5,7 (× 109 гласа)
- Вашата оценка:
Информация
Издание:
Ф. М. Достоевски. Събрани съчинения в 12 тома. Том IX
Братя Карамазови. Роман в четири части с епилог
Руска. Четвърто издание
Редактор: София Бранц
Художник: Кирил Гогов
Художник-редактор: Ясен Васев
Технически редактор: Олга Стоянова
Коректор: Ана Тодорова, Росица Друмева
Излязла от печат: февруари 1984 г.
Издателство „Народна култура“, София, 1984
Ф. М. Достоевский. Полное собрание сочинений в тридцати томах. Т. 14, 15, 17
Издательство „Наука“, Ленинградское отделение, Ленинград, 1976
История
- — Добавяне
III
Исповедь горячего сердца. В стихах
Алеша, выслушав приказание отца, которое тот выкрикнул ему из коляски, уезжая из монастыря, оставался некоторое время на месте в большом недоумении. Не то чтоб он стоял как столб, с ним этого не случалось. Напротив, он, при всем беспокойстве, успел тотчас же сходить на кухню игумена и разузнать, что наделал вверху его папаша. Затем, однако, пустился в путь, уповая, что по дороге к городу успеет как-нибудь разрешить томившую его задачу. Скажу заранее: криков отца и приказания переселиться домой, «с подушками и тюфяком», он не боялся нимало. Он слишком хорошо понял, что приказание переезжать, вслух и с таким показным криком, дано было «в увлечении», так сказать даже для красоты, — вроде как раскутившийся недавно в их же городке мещанин, на своих собственных именинах, и при гостях, рассердясь на то, что ему не дают больше водки, вдруг начал бить свою же собственную посуду, рвать свое и женино платье, разбивать свою мебель и, наконец, стекла в доме и всё опять-таки для красы; и всё в том же роде, конечно, случилось теперь и с папашей. Назавтра, конечно, раскутившийся мещанин, отрезвившись, пожалел разбитые чашки и тарелки. Алеша знал, что и старик назавтра же наверно отпустит его опять в монастырь, даже сегодня же, может, отпустит. Да и был он уверен вполне, что отец кого другого, а его обидеть не захочет. Алеша уверен был, что его и на всем свете никто и никогда обидеть не захочет, даже не только не захочет, но и не может. Это было для него аксиомой, дано раз навсегда, без рассуждений, и он в этом смысле шел вперед, безо всякого колебания.
Но в эту минуту в нем копошилась некоторая другая боязнь, совсем другого рода, и тем более мучительная, что он ее и сам определить бы не мог, именно боязнь женщины, и именно Катерины Ивановны, которая так настоятельно умоляла его давешнею, переданною ему госпожою Хохлаковою, запиской прийти к ней для чего-то. Это требование и необходимость непременно пойти вселила сразу какое-то мучительное чувство в его сердце, и всё утро, чем далее, тем более, всё больнее и больнее в нем это чувство разбаливалось, несмотря на все последовавшие затем сцены и приключения в монастыре, и сейчас у игумена, и проч., и проч. Боялся он не того, что не знал, о чем она с ним заговорит и что он ей ответит. И не женщины вообще он боялся в ней: женщин он знал, конечно, мало, но все-таки всю жизнь, с самого младенчества и до самого монастыря, только с ними одними и жил. Он боялся вот этой женщины, именно самой Катерины Ивановны. Он боялся ее с самого того времени, как в первый раз ее увидал. Видал же он ее всего только раз или два, даже три пожалуй, вымолвил даже однажды случайно с ней несколько слов. Образ ее вспоминался ему как красивой, гордой и властной девушки. Но не красота ее мучила его, а что-то другое. Вот именно эта необъяснимость его страха и усиливала в нем теперь этот страх. Цели этой девушки были благороднейшие, он знал это; она стремилась спасти брата его Дмитрия, пред ней уже виноватого, и стремилась из одного лишь великодушия. И вот, несмотря на сознание и на справедливость, которую не мог же он не отдать всем этим прекрасным и великодушным чувствам, по спине его проходил мороз, чем ближе он подвигался к ее дому.
Он сообразил, что брата Ивана Федоровича, который был с нею так близок, он у нее не застанет: брат Иван наверно теперь с отцом. Дмитрия же не застанет еще вернее, и ему предчувствовалось почему. Итак, разговор их состоится наедине. Хотелось бы очень ему повидать прежде этого рокового разговора брата Дмитрия и забежать к нему. Не показывая письма, он бы мог с ним что-нибудь перемолвить. Но брат Дмитрий жил далеко и наверно теперь тоже не дома. Постояв с минуту на месте, он решился наконец окончательно. Перекрестив себя привычным и спешным крестом и сейчас же чему-то улыбнувшись, он твердо направился к своей страшной даме.
Дом ее он знал. Но если бы пришлось пойти на Большую улицу, потом через площадь и проч., то было бы довольно не близко. Наш небольшой городок чрезвычайно разбросан, и расстояния в нем бывают довольно большие. Притом его ждал отец, может быть не успел еще забыть своего приказания, мог раскапризиться, а потому надо было поспешить, чтобы поспеть туда и сюда. Вследствие всех этих соображений он и решился сократить путь, пройдя задами, а все эти ходы он знал в городке как пять пальцев. Задами значило почти без дорог, вдоль пустынных заборов, перелезая иногда даже через чужие плетни, минуя чужие дворы, где, впрочем, всякий-то его знал и все с ним здоровались. Таким путем он мог выйти на Большую улицу вдвое ближе. Тут в одном месте ему пришлось проходить даже очень близко от отцовского дома, именно мимо соседского с отцовским сада, принадлежавшего одному ветхому маленькому закривившемуся домишке в четыре окна. Обладательница этого домишка была, как известно было Алеше, одна городская мещанка, безногая старуха, которая жила со своею дочерью, бывшею цивилизованной горничной в столице, проживавшею еще недавно всё по генеральским местам, а теперь уже с год, за болезнию старухи, прибывшею домой и щеголявшею в шикарных платьях. Эта старуха и дочка впали, однако, в страшную бедность и даже ходили по соседству на кухню к Федору Павловичу за супом и хлебом ежедневно. Марфа Игнатьевна им отливала с охотой. Но дочка, приходя за супом, платьев своих ни одного не продала, а одно из них было даже с предлинным хвостом. О последнем обстоятельстве Алеша узнал, и уж конечно совсем случайно, от своего друга Ракитина, которому решительно всё в их городишке было известно, и, узнав, позабыл, разумеется, тотчас. Но, поравнявшись теперь с садом соседки, он вдруг вспомнил именно про этот хвост, быстро поднял понуренную и задумавшуюся свою голову и… наткнулся вдруг на самую неожиданную встречу.
За плетнем в соседском саду, взмостясь на что-то, стоял, высунувшись по грудь, брат его Дмитрий Федорович и изо всех сил делал ему руками знаки, звал его и манил, видимо боясь не только крикнуть, но даже сказать вслух слово, чтобы не услышали. Алеша тотчас подбежал к плетню.
— Хорошо, что ты сам оглянулся, а то я чуть было тебе не крикнул, — радостно и торопливо прошептал ему Дмитрий Федорович. — Полезай сюда! Быстро! Ах, как славно, что ты пришел. Я только что о тебе думал…
Алеша и сам был рад и недоумевал только, как перелезть через плетень. Но «Митя» богатырскою рукой подхватил его локоть и помог скачку. Подобрав подрясник, Алеша перескочил с ловкостью босоногого городского мальчишки.
— Ну и гуляй, идем! — восторженным шепотом вырвалось у Мити.
— Куда же, — шептал и Алеша, озираясь во все стороны и видя себя в совершенно пустом саду, в котором никого, кроме их обоих, не было. Сад был маленький, но хозяйский домишко все-таки стоял от них не менее как шагах в пятидесяти. — Да тут никого нет, чего ты шепчешь?
— Чего шепчу? Ах, черт возьми, — крикнул вдруг Дмитрий Федорович самым полным голосом, — да чего же я шепчу? Ну, вот сам видишь, как может выйти вдруг сумбур природы. Я здесь на секрете и стерегу секрет. Объяснение впредь, но, понимая, что секрет, я вдруг и говорить стал секретно, и шепчу как дурак, тогда как не надо. Идем! Вон куда! До тех пор молчи. Поцеловать тебя хочу!
Слава Высшему на свете,
Слава Высшему во мне!…
Я это сейчас только пред тобой, сидя здесь, повторял…
Сад был величиной с десятину или немногим более, но обсажен деревьями лишь кругом, вдоль по всем четырем заборам, — яблонями, кленом, липой, березой. Средина сада была пустая, под лужайкой, на которой накашивалось в лето несколько пудов сена. Сад отдавался хозяйкой с весны внаем за несколько рублей. Были и гряды с малиной, крыжовником, смородиной, тоже всё около заборов; грядки с овощами близ самого дома, заведенные, впрочем, недавно. Дмитрий Федорович вел гостя в один самый отдаленный от дома угол сада. Там вдруг, среди густо стоявших лип и старых кустов смородины и бузины, калины и сирени, открылось что-то вроде развалин стариннейшей зеленой беседки, почерневшей и покривившейся, с решетчатыми стенками, но с крытым верхом и в которой еще можно было укрыться от дождя. Беседка строена была бог весть когда, по преданию лет пятьдесят назад, каким-то тогдашним владельцем домика, Александром Карловичем фон Шмидтом, отставным подполковником. Но всё уже истлело, пол сгнил, все половицы шатались, от дерева пахло сыростью. В беседке стоял деревянный зеленый стол, врытый в землю, а кругом шли лавки, тоже зеленые, на которых еще можно было сидеть. Алеша сейчас же заметил восторженное состояние брата, но, войдя в беседку, увидал на столике полбутылки коньяку и рюмочку.
— Это коньяк! — захохотал Митя, — а ты уж смотришь: «опять пьянствует»? Не верь фантому.
Не верь толпе пустой и лживой,
Забудь сомнения свои…
Не пьянствую я, а лишь «лакомствую», как говорит твой свинья Ракитин, который будет статским советником и всё будет говорить «лакомствую». Садись. Я бы взял тебя, Алешка, и прижал к груди, да так, чтобы раздавить, ибо на всем свете… по-настоящему… по-на-сто-яще-му… (вникни! вникни!) люблю только одного тебя!
Он проговорил последнюю строчку в каком-то почти исступлении.
— Одного тебя, да еще одну «подлую», в которую влюбился, да с тем и пропал. Но влюбиться не значит любить. Влюбиться можно и ненавидя. Запомни! Теперь, пока весело, говорю! Садись вот здесь за стол, а я подле сбоку, и буду смотреть на тебя, и всё говорить. Ты будешь всё молчать, а я буду всё говорить, потому что срок пришел. А впрочем, знаешь, я рассудил, что надо говорить действительно тихо, потому что здесь… здесь… могут открыться самые неожиданные уши. Всё объясню, сказано: продолжение впредь. Почему рвался к тебе, жаждал сейчас тебя, все эти дни, и сейчас? (Я здесь уже пять дней как бросил якорь). Все эти дни? Потому что тебе одному всё скажу, потому что нужно, потому что ты нужен, потому что завтра лечу с облаков, потому что завтра жизнь кончится и начнется. Испытывал ты, видал ты во сне, как в яму с горы падают? Ну, так я теперь не во сне лечу. И не боюсь, и ты не бойся. То есть боюсь, но мне сладко. То есть не сладко, а восторг… Ну да черт, всё равно, что бы ни было. Сильный дух, слабый дух, бабий дух, — что бы ни было! Восхвалим природу: видишь, солнца сколько, небо-то как чисто, листья все зелены, совсем еще лето, час четвертый пополудни, тишина! Куда шел?
— Шел к отцу, а сначала хотел зайти к Катерине Ивановне.
— К ней и к отцу! Ух! Совпадение! Да ведь я тебя для чего же и звал-то, для чего и желал, для чего алкал и жаждал всеми изгибами души и даже ребрами? Чтобы послать тебя именно к отцу от меня, а потом и к ней, к Катерине Ивановне, да тем и покончить и с ней, и с отцом. Послать ангела. Я мог бы послать всякого, но мне надо было послать ангела. И вот ты сам к ней и к отцу.
— Неужто ты меня хотел послать? — с болезненным выражением в лице вырвалось у Алеши.
— Стой, ты это знал. И вижу, что ты всё сразу понял. Но молчи, пока молчи. Не жалей и не плачь!
Дмитрий Федорович встал, задумался и приложил палец ко лбу:
— Она тебя сама позвала, она тебе письмо написала, или что-нибудь, оттого ты к ней и пошел, а то разве бы ты пошел?
— Вот записка, — вынул ее из кармана Алеша. Митя быстро пробежал ее.
— И ты пошел по задам! О боги! Благодарю вас, что направили его по задам и он попался ко мне, как золотая рыбка старому дурню рыбаку в сказке. Слушай, Алеша, слушай, брат. Теперь я намерен уже всё говорить. Ибо хоть кому-нибудь надо же сказать. Ангелу в небе я уже сказал, но надо сказать и ангелу на земле. Ты ангел на земле. Ты выслушаешь, ты рассудишь, и ты простишь… А мне того и надо, чтобы меня кто-нибудь высший простил. Слушай: если два существа вдруг отрываются от всего земного и летят в необычайное, или по крайней мере один из них, и пред тем, улетая или погибая, приходит к другому и говорит: сделай мне то и то, такое, о чем никогда никого не просят, но о чем можно просить лишь на смертном одре, — то неужели же тот не исполнит… если друг, если брат?
— Я исполню, но скажи, что такое, и скажи поскорей, — сказал Алеша.
— Поскорей… Гм. Не торопись, Алеша: ты торопишься и беспокоишься. Теперь спешить нечего. Теперь мир на новую улицу вышел. Эх, Алеша, жаль, что ты до восторга не додумывался! А впрочем, что ж я ему говорю? Это ты-то не додумывался! Что ж я, балбесина, говорю:
Будь, человек, благороден!
Чей это стих?
Алеша решился ждать. Он понял, что все дела его действительно, может быть, теперь только здесь. Митя на минуту задумался, опершись локтем на стол и склонив голову на ладонь. Оба помолчали.
— Леша, — сказал Митя, — ты один не засмеешься! Я хотел бы начать… мою исповедь… гимном к радости Шиллера. An die Freude![1] Но я по-немецки не знаю, знаю только, что an die Freude. Не думай тоже, что я спьяну болтаю. Я совсем не спьяну. Коньяк есть коньяк, но мне нужно две бутылки, чтоб опьянеть, —
И Силен румянорожий
На споткнувшемся осле, —
а я и четверти бутылки не выпил и не Силен. Не Силен, а силён, потому что решение навеки взял. Ты каламбур мне прости, ты многое мне сегодня должен простить, не то что каламбур. Не беспокойся, я не размазываю, я дело говорю и к делу вмиг приду. Не стану жида из души тянуть. Постой, как это…
Он поднял голову, задумался и вдруг восторженно начал:
Робок, наг и дик скрывался
Троглодит в пещерах скал,
По полям номад скитался
И поля опустошал.
Зверолов, с копьем, стрелами,
Грозен бегал по лесам…
Горе брошенным волнами
К неприютным берегам!
С Олимпийския вершины
Сходит мать Церера вслед
Похищенной Прозерпины:
Дик лежит пред нею свет.
Ни угла, ни угощенья
Нет нигде богине там;
И нигде богопочтенья
Не свидетельствует храм.
Плод полей и грозды сладки
Не блистают на пирах;
Лишь дымятся тел остатки
На кровавых алтарях.
И куда печальным оком
Там Церера ни глядит —
В унижении глубоком
Человека всюду зрит!
Рыдания вырвались вдруг из груди Мити. Он схватил Алешу за руку.
— Друг, друг, в унижении, в унижении и теперь. Страшно много человеку на земле терпеть, страшно много ему бед! Не думай, что я всего только хам в офицерском чине, который пьет коньяк и развратничает. Я, брат, почти только об этом и думаю, об этом униженном человеке, если только не вру. Дай бог мне теперь не врать и себя не хвалить. Потому мыслю об этом человеке, что я сам такой человек.
Чтоб из низости душою
Мог подняться человек,
С древней матерью-землею
Он вступи в союз навек.
Но только вот в чем дело: как я вступлю в союз с землею навек? Я не целую землю, не взрезаю ей грудь; что ж мне мужиком сделаться аль пастушком? Я иду и не знаю: в вонь ли я попал и позор или в свет и радость. Вот ведь где беда, ибо всё на свете загадка! И когда мне случалось погружаться в самый, в самый глубокий позор разврата (а мне только это и случалось), то я всегда это стихотворение о Церере и о человеке читал. Исправляло оно меня? Никогда! Потому что я Карамазов. Потому что если уж полечу в бездну, то так-таки прямо, головой вниз и вверх пятами, и даже доволен, что именно в унизительном таком положении падаю и считаю это для себя красотой. И вот в самом-то этом позоре я вдруг начинаю гимн. Пусть я проклят, пусть я низок и подл, но пусть и я целую край той ризы, в которую облекается бог мой; пусть я иду в то же самое время вслед за чертом, но я все-таки и твой сын, господи, и люблю тебя, и ощущаю радость, без которой нельзя миру стоять и быть.
Душу божьего творенья
Радость вечная поит,
Тайной силою броженья
Кубок жизни пламенит;
Травку выманила к свету,
В солнцы хаос развила
И в пространствах, звездочету
Неподвластных, разлила.
У груди благой природы
Всё, что дышит, радость пьет;
Все созданья, все народы
За собой она влечет;
Нам друзей дала в несчастье,
Гроздий сок, венки харит,
Насекомым — сладострастье…
Ангел — богу предстоит.
Но довольно стихов! Я пролил слезы, и ты дай мне поплакать. Пусть это будет глупость, над которою все будут смеяться, но ты нет. Вот и у тебя глазенки горят. Довольно стихов. Я тебе хочу сказать теперь о «насекомых», вот о тех, которых бог одарил сладострастьем:
Насекомым — сладострастье!
Я, брат, это самое насекомое и есть, и это обо мне специально и сказано. И мы все, Карамазовы, такие же, и в тебе, ангеле, это насекомое живет и в крови твоей бури родит. Это — бури, потому что сладострастье буря, больше бури! Красота — это страшная и ужасная вещь! Страшная, потому что неопределимая, а определить нельзя потому, что бог задал одни загадки. Тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут. Я, брат, очень необразован, но я много об этом думал. Страшно много тайн! Слишком много загадок угнетают на земле человека. Разгадывай как знаешь и вылезай сух из воды. Красота! Перенести я притом не могу, что иной, высший даже сердцем человек и с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом содомским. Еще страшнее, кто уже с идеалом содомским в душе не отрицает и идеала Мадонны, и горит от него сердце его и воистину, воистину горит, как и в юные беспорочные годы. Нет, широк человек, слишком даже широк, я бы сузил. Черт знает что такое даже, вот что! Что уму представляется позором, то сердцу сплошь красотой. В содоме ли красота? Верь, что в содоме-то она и сидит для огромного большинства людей, — знал ты эту тайну иль нет? Ужасно то, что красота есть не только страшная, но и таинственная вещь. Тут дьявол с богом борется, а поле битвы — сердца людей. А впрочем, что у кого болит, тот о том и говорит. Слушай, теперь к самому делу.
III. Изповедта на едно пламенно сърце. В стихове
Альоша, след като изслуша заповедта на баща си, която онзи му изкрещя от каляската на заминаване от манастира, остана някое време на мястото си в голямо недоумение. Не че стоеше като стълб, такива неща не му се случваха. Напротив, при цялото си безпокойство успя веднага да иде в кухнята на игумена и да научи каква каша е забъркал баща му горе. Но после потегли на път с надеждата, че из пътя за града ще успее да разреши някак задачата, която го измъчваше. Ще кажа предварително: от виковете на баща си и от заповедта да се пресели в къщи „с възглавниците и дюшека“ никак не се страхуваше. Той разбра много добре, че заповедта да се пренася, изречена гласно и с такъв демонстративен крясък, беше дадена в състояние на „увлечение“; така да се каже, дори за красота — също както беше станало с един еснафлия, който преди време се разгулял в тяхното градче на собствения си имен ден и пред гостите, ядосан, че не му дават повече водка, изведнъж почнал да троши собствените си съдове, да къса дрехи — свои и на жена си, да си чупи мебелите и най-накрая стъклата на къщата и всичко това пак за красота; и сега подобно нещо, разбира се, беше станало и с неговото татенце. На другия ден естествено развилнелият се еснафлия, като изтрезнял, съжалил за счупените чаши и чинии. Альоша знаеше, че и старикът още утре сигурно ще го пусне пак в манастира, дори още днес може би. Пък и беше напълно убеден, че баща му поне него няма умишлено да обиди. Альоша беше сигурен, че изобщо в целия свят никой никога няма да поиска да го обиди, даже не само няма да поиска, но и не може. Това беше за него аксиома, нещо дадено веднъж за винаги, без разсъждения, и той в този смисъл вървеше напред без каквито и да било колебания.
Но в тази минута го човъркаше друго едно опасение, от съвсем друго естество и толкова по-мъчително, защото и той сам не би могъл да го определи, по-точно опасение от жена, и още по-точно от Катерина Ивановна, която така настоятелно го умоляваше чрез одевешната си, предадена му от госпожа Хохлакова бележка, да я посети за нещо си. Това настояване и необходимостта непременно да отиде изпълни внезапно с някакво мъчително чувство сърцето му и от сутринта това чувство все повече и повече болезнено се засилваше у него, независимо от последвалите сцени и приключения в манастира и сега у игумена и пр., и пр. Страхът му не беше от това, че не знае какво ще говори тя с него и какво да й отговори. И не от жената в кея изобщо се страхуваше: той познаваше жените, разбира се, малко, но все пак целия си живот, от най-детска възраст и чак до манастира, само сред жени беше прекарал. Той се страхуваше точно от тази жена, именно от самата Катерина Ивановна. Той се страхуваше от нея още от времето, когато за пръв път я видя. А беше я виждал всичко на всичко само веднъж или дваж, три пъти най-много, веднъж дори случайно размени с пея някоя и друга дума. Образът й му се мяркаше като на красива, горда и властна девойка. Ала не го мъчеше красотата й, а нещо друго. Тази именно необяснимост на страха му усилваше сега в него този страх. Целите на тази девойка бяха най-благородни, той знаеше това: тя се стремеше да спаси брат му Дмитрий, виновен вече пред нея, и се стремеше само от великодушие. И ето въпреки осъзнаването и справедливостта, която не можеше да не отдаде на всички тези прекрасни и великодушни чувства, по гърба му лазеха студени тръпки, колкото повече наближаваше къщата й.
Сети се, че брат си Иван Фьодорович, който беше толкова близък с нея, няма да завари там: брат му Иван сега трябва да е с баща им. А за Дмитрий е още по-сигурно, че няма да го завари там, и той предчувствуваше защо. И така разговорът им щеше да стане насаме. Много би искал да се срещне преди този съдбоносен разговор с брат си Дмитрий, да намине при него. Без да показва писмото, той би могъл да размени с него някоя и друга дума. Но брат му Дмитрий живееше далече, а сега сигурно също не си беше в къщи. Като постоя около една минута на място, се престраши най-после окончателно. Прекръсти се с обичайния си бърз кръст, веднага се усмихна на нещо и твърдо се запъти към страшната си дама.
Знаеше къщата й. Но ако тръгнеше към Голямата улица, сетне през площада и тъй нататък, имаше много да заобикаля. Нашето малко градче е много разхвърляно и някои разстояния в него са доста големи. На това отгоре го чакаше и баща му, който може би не беше успял още да забрави заповедта си, можеше да се разкапризничи и затова трябваше да бърза, за да свари да отиде на едното и другото място. Поради всички тези съображения именно той се реши да скъси пътя, като мине напряко, а всичките тези места из градеца познаваше като петте си пръста. Напряко — това значеше почти без път, през чужди дворове, където впрочем всеки го познаваше и всички го поздравяваха. По този начин можеше да излезе на Голямата улица два пъти по-бързо. На едно място му се случи да мине дори съвсем близко до бащината си къща, именно покрай една градина, съседна с бащината му градина, която принадлежеше на стара, мъничка, изкривена къщурка с четири прозореца. Притежателката на тази къщурка беше, както знаеше Альоша, една градска еснафка, безкрака бабичка, която живееше с дъщеря си, бивша цивилизована камериерка в столицата, служила доскоро все из генералски къщи, но сега вече от години поради болестта на старата тя се беше прибрала и кокетничеше е елегантните си дрехи. Тази баба и дъщеря й бяха изпаднали обаче в страшна немотия и дори ходеха в близката кухня на Фьодор Павлович всеки ден за супа и хляб. Марфа Игнатиевна им отсипваше на драго сърце. Но дъщерята, както ходеше за супа, така не беше продала нито една своя дреха, а една нейна рокля беше дори с предълъг шлейф. Последното обстоятелство Альоша беше научил, разбира се, съвсем случайно, от своя приятел Ракитин, комуто беше известно абсолютно всичко в тяхното градче, и щом го научи, начаса, разбира се, го забрави. Но като стигна сега до градината на съседката, изведнъж се сети точно за този шлейф, бързо вдигна наведената си и замислена глава и… се натъкна изведнъж на най-неочаквана среща.
Зад плета в съседската градина, покатерен на нещо, стоеше, подал се до гърдите, брат му Дмитрий Фьодорович и с всичка сила му правеше знаци с ръце, викаше го, кимаше му, като явно не смееше не само да викне, но дори да каже гласно дума, да не би да го чуят. Альоша веднага притича до плета.
— Добре, че се обърна, защото без малко щях да ти викна — с радостна скороговорка му пошепна Дмитрий Фьодорович. — Качвай се тук! Бърже! Ах, колко хубаво стана, че дойде. Точно мислех за тебе…
На Альоша също му беше драго, само не знаеше как да прескочи плета. Но Митя с юнашка ръка го подхвана за лакътя и му помогна да рипне. Альоша си подбра подрасника и прескочи с пъргавината на босоного градско хлапе.
— Готово, да вървим! — възторжено пошепна Митя.
— Но къде? — шепнеше и Альоша, като се оглеждаше на всички страни и се виждаше в съвсем пуста градина, в която нямаше никой освен тях двамата. Градината беше мъничка, но къщурката на стопаните беше все пак най-малко на петдесет крачки от тях. — Че тук няма никой, защо шепнеш?
— Защо шепна? Ах, дявол да го вземе — викна изведнъж Дмитрий Фьодорович с пълен глас, — защо шепна! На, сам виждаш как може да стане изведнъж някаква бърканица на природата. Аз съм тук тайно и пазя тайна. Обяснението после, но като знам, че е тайна, изведнъж почнах да говоря тайнствено и да шепна като глупак, а няма никаква нужда. Да вървим! Ей там! Дотогава мълчи! Искам да те целуна!
Слава на Всевишния в света,
слава на Всевишния и в мен!…
Току-що, преди да те видя, си го повтарях това като стоях тук…
Градината беше голяма уврат и нещо, но засадена с дръвчета само по края, по четирите стобора — с ябълки, клен, липа и бреза. Средата на градината беше празна, ливадка, от която се окосяваха през лятото няколко пуда сено. Стопанката даваше под наем градината през пролетта за няколко рубли. Имаше и лехи с малини, цариградско грозде, френско грозде, също покрай стоборите; зеленчукови лехи досам къщата, засадени впрочем отскоро. Дмитрий Фьодорович водеше гостенина към едно от най-отдалечените от къщата кътчета на градината. Там изведнъж между гъстите липи и стари храсти френско грозде и бъз, картоп и люляк се откри нещо като съборетина от много стара зелена беседка, почерняла и разкривена, със стени от летви, но с покрив отгоре, в която човек все още можеше да се скрие от дъжд. Беседката беше строена Бог знае кога, според преданията преди около петдесет години, от някакъв тогавашен стопанин на къщурката — Александър Карлович фон Шмид, подполковник от запаса. Но всичко вече беше изгнило, подът прогнил, всичките му дъски се клатеха, дървото миришеше на мухъл. В беседката имаше дървена зелена маса, забита в земята, а наоколо бяха наредени пейки, също зелени, на които все още можеше да се седи. Альоша веднага забеляза възторженото състояние на брат си, но като влезе в беседката, видя на масата половин бутилка коняк и чаша.
— Това е коняк! — разсмя се Митя. — И ти вече гледаше и си викаш: „Пак пиянствува“, нали? Не вярвай на фантоми.[1]
Не вярвай на тълпата празна[2],
съмненията забрави…
Не пиянствувам аз, а само „лакомствувам“, както казва твоята свиня Ракитин, който ще стане статскн съветник, ама все ще казва „лакомствувам“. Седни. Иде ми, Альошка, да те грабна и да те притисна до гърдите си, но тъй, че да те смачкам, защото в целия свят… истински… ис-тин-ски… (разбери, разбери!) обичам само тебе!
Той изрече последните думи почти в някакво изстъпление.
— Само тебе и една „подла“, в която се влюбих и затова съм загубен. Но да се влюбиш, не значи да обичаш. Може да се влюбиш и мразейки. Запомни го! Сега, докато е весело, ти го казвам! Седни ей тук, до масата, пък аз до теб отстрани и ще те гледам, и все ще говоря. Ти все ще мълчиш, пък аз все ще говоря, защото дойде време. А впрочем, знаеш ли, сетих се, че наистина трябва да се говори тихо, защото тук… тук… могат да се открият най-неочаквано уши. Всичко ще ти обясня, казах: продължението следва. Защо копнеех за тебе, жадувах за теб досега, през всичките тези дни, и сега? (Вече пет дни, откак съм хвърлил котва тук.) През всичките тези дни? Защото само на тебе ще кажа всичко, защото е необходимо, защото ти си необходим, защото утре ще литна от облаците, защото утре животът ще свърши и ще започне. Случвало ли ти се е, сънувал ли си как падаш отвисоко в пропаст? Е, аз сега летя наяве. И не ме е страх, и ти не се бой. Тоест страх ме е, но ми е сладко. Тоест не сладко, а възторг… Хе, по дяволите, все едно, каквото ще да е. Силен дух, слаб дух, женски дух — каквото ще да е! Да възхвалим природата: виждаш ли колко слънце, небето как е чисто, всичките листа са зелени, съвсем лято е още, часът е близо четири след пладне, тишина! Къде отиваше?
— Отивах при тате, а преди това исках да мина у Катерина Ивановна.
— При нея и при тате! Ух! Съвпадение! Че аз за какво те виках, за какво те желаех, за какво те желаех и жадувах с всички гънки на душата си и дори с ребрата си? За да те изпратя, тебе именно, при баща ни от мое име, а после при нея, при Катерина Ивановна, и с това да свърша и с нея, и с баща ни. Да изпратя един ангел. Бих могъл да изпратя всекиго, но ми трябваше да изпратя ангел. И ето ти самият отиваш при нея и при тате.
— Наистина ли мене искаше да изпратиш? — възкликна Альоша с болезнен израз на лицето.
— Стой, ти си го знаел. И виждам, че всичко разбра веднага. Но мълчи, засега мълчи! Не жали и не плачи!
Дмитрий Фьодорович стана, замисли се и докосна с пръст челото си:
— Тя самата те е повикала, писмо ти е писала, или нещо друго, затова си тръгнал да отиваш при нея, иначе щеше ли да отидеш?
— Ето бележката — извади я от джоба си Альоша. Митя бързо я прочете.
— И си тръгнал напряко! О, богове! Благодаря ви, че сте го повели напряко и той ми падна в ръцете като златната рибка при стария глупав рибар в приказката. Слушай, Альоша, слушай, брате. Сега смятам вече всичко да говоря. Защото все на някого трябва да кажа. На ангела небесен вече казах, но трябва да кажа и на ангела земен. Ти си ангелът на земята. Ти ще ме изслушаш, ти ще прецениш и ти ще простиш… А на мен това ми трябва — някой висш да ми прости. Слушай: ако две същества изведнъж се откъсват от всичко земно и летят в необикновеното, или поне единият от тях, и преди това, отлитайки или загивайки, отива при другия и му казва: направи за мен това и това, нещо, за което никой никога не може да бъде помолен, но за което може да се моли само на смъртно легло — няма ли онзи да го изпълни… ако е приятел, ако е брат?
— Аз ще го изпълня, но кажи какво, и по-скоро — каза Альоша.
— По-скоро… хм. Не бързай, Альоша: ти бързаш и се безпокоиш. Сега няма защо да се бърза. Сега светът е тръгнал по нова улица. Ех, Альоша, жалко, че не си се замислял ти до възторг! Но впрочем какво му говоря? Ти ли не си се замислял! Какво говоря аз, диване такова:
Бъди, човече, благороден![3]
От кого е това?
Альоша реши да го чака. Той разбра, че може би наистина мястото му сега е само тук. Митя се замисли за миг, опрял лакът на масата и свел глава върху дланта си. Двамата се умълчаха.
— Льоша — каза Митя, — само ти няма да ми се смееш! Бих искал да почна… моята изповед… с химна на радостта от Шилер. An di Freunde![4] Но аз не знам немски, знам само, че е an di Freunde. Не мисли също, че брътвя пиянски приказки. Не е от пиенето. Конякът си е коняк, но мене ми трябват две бутилки, за да се напия —
И Силен червенобузест[5]
на препънато магаре —
а пък аз и четвърт бутилка не съм изпил и не съм Силѐн. Не Силѐн, а силен, защото взех решение веднъж за винаги. Прости ми този каламбур, днес много неща трябва да ми простиш, не само някакъв каламбур. Не се безпокой, не се отвличам, говоря по същество и веднага ще стигна до същината. Няма да те мъча… Чакай, как беше…
Той вдигна глава, замисли се и изведнъж почна възторжено:
Крил се пещерният жител[6],
гол и жалък, сред скалите.
Долу, зъл, чергарят скитал
и вилнеел в равнините.
Във гората пък ловеца
своя страшен лък повдигал
и горко му на беглеца,
що на чужди бряг пристигал!…
Слиза майката Церера
от Олимп, върха прекрасен,
за да види Прозерпина,
и намира свят ужасен.
Никой сладка реч не казва
със подаръци в ръцете.
Няма храм, за да показва,
че почитат боговете.
Ни за пирове обилни
златни порти се разтварят.
Там, по кървави олтари,
само трупове догарят.
И където и Церера
да погледне отвисоко,
тъжна, вижда тя човека
в унижение дълбоко…
Ридания се изтръгнаха изведнъж; от гърдите на Митя, той хвана Альоша за ръката.
— Друже, друже, в унижение, в унижение и сега. Страшно много търпи човек на земята, страшно много са бедите му? Не мисли, че аз съм само едно нищожество с офицерски чин, което пие коняк и развратничи. Аз, брате, почти само за това мисля, за този унижен човек, дано само не лъжа. Дай Боже сега да не лъжа и да не се хваля. Затова мисля за този човек, защото аз съм такъв човек.
И от низостта обидна[7],
за да се спаси човек,
с майката земя старинна
встъпва той в съюз навек…
Само че виж къде е работата: как ще встъпя в съюз навеки със земята? Аз не целувам земята, не поря гръдта й; какво, селянин ли да стана, или овчар? Вървя и не зная: в смрад ли съм попаднал и позор, или в светлина и радост. Ето къде е бедата, защото всичко на света е загадка! И когато ми се е случвало да затъна в най-най-дълбокия позор на разврата (а на мене само това ми се е случвало), винаги съм казвал това стихотворение за Церера и за човека. Дали ме е поправяло то? Никога! Защото аз съм Карамазов. Защото, ако полетя в бездната, то ще бъде направо с главата надолу и с краката нагоре, и дори ще съм доволен, че именно в такова унизително положение падам и смятам това красиво за себе си. И ето, точно в момента на този позор изведнъж подхващам химна. Нека да съм проклет, нека да съм долен и подъл, но нека и аз да целувам края на дългата дреха, в която е пременен богът мой[8]; нека вървя в същото това време след дявола, аз все; пак съм и твой син, Господи, и те обичам и чувствувам радостта, без която светът не може да съществува и да пребъде:
Тъй Творението Божие[9] радост вечна упоява, а стаканът на живота тайна мощ възпламенява. Тя тревичката изправя, хаоса в слънца превръща и в пространства, недостъпни за окото, ги разгръща.
И сред щедрата природа
с радост всеки се оглежда.
Всички твари и народи
тя след себе си повежда.
В насекомото нищожно
тя е дала сладострастие,
а пък ангела дарява
с чистото небесно щастие…
Но стига стихове! Аз пролях сълзи и остави ме да поплача. Нека това да е глупост, на която всички да се смеят, но ти — не! Ето и на тебе очичките ти горят. Стига стихове! Искам да ти кажа сега за „насекомите“, ей за тези, които Бог е надарил със сладострастие:
В насекомото нищожно
тя е дала сладострастие…
Аз, брате, съм същото това насекомо и това е казано специално за мене. И ние всички Карамазови сме такива, — и в тебе, ангела, това насекомо живее и в кръвта ти ще роди бури. Това са бури, защото сладострастието е буря, повече от буря! Красотата — това е страшно и ужасно нещо! Страшно, защото е неопределима, а не може да се определи, защото Бог е поставил само загадки. Тук бреговете се събират, тук всички противоречия заедно живеят. Аз, брате, съм твърде необразован, но много съм мислил за това. Страшно много тайни! Прекалено много загадки гнетят човека на земята. Разгадавай, както знаеш, и излизай сух от водата. Красота! При това не мога да понеса, когато някой човек дори с възвишено сърце и с висок ум започва от идеала на Мадоната, а свършва с идеала содомски. Още по-страшен е пък, който със содомски идеал в душата не отрича и идеала на Мадоната и от него гори сърцето му и воистине, воистине гори, както и в младите непорочни години. Не, широк е човекът, твърде широк даже, аз бих го стеснил. Дявол знае какво е дори, да! Което се вижда на ума позор, то за сърцето е само красота. В содома ли е красотата? Вярвай, че тя е наистина в содома за огромното мнозинство от хората — знаеше ли ти тази тайна, или не? Ужасното е това, че красотата е нещо не само страшно, но и тайнствено. Тук дяволът с Бога се бори, а бойното поле са сърцата на хората. Впрочем кой каквото го боли, за него си говори. Слушай, сега вече на въпроса.