Метаданни

Данни

Година
–1880 (Обществено достояние)
Език
Форма
Роман
Жанр
Характеристика
Оценка
6 (× 1 глас)

Информация

Източник
Интернет-библиотека Алексея Комарова / Ф. М. Достоевский. Собрание сочинений в 15-ти томах. Л., „Наука“, 1991. Том 9-10

История

  1. — Добавяне

Метаданни

Данни

Включено в книгата
Оригинално заглавие
Братья Карамазовы, (Пълни авторски права)
Превод от
, (Пълни авторски права)
Форма
Роман
Жанр
Характеристика
Оценка
5,7 (× 109 гласа)

Информация

Сканиране
noisy (2009)
Разпознаване и корекция
NomaD (2009–2010)

Издание:

Ф. М. Достоевски. Събрани съчинения в 12 тома. Том IX

Братя Карамазови. Роман в четири части с епилог

Руска. Четвърто издание

 

Редактор: София Бранц

Художник: Кирил Гогов

Художник-редактор: Ясен Васев

Технически редактор: Олга Стоянова

Коректор: Ана Тодорова, Росица Друмева

Излязла от печат: февруари 1984 г.

Издателство „Народна култура“, София, 1984

 

Ф. М. Достоевский. Полное собрание сочинений в тридцати томах. Т. 14, 15, 17

Издательство „Наука“, Ленинградское отделение, Ленинград, 1976

История

  1. — Добавяне

IV
Исповедь горячего сердца. В анекдотах

Я там кутил. Давеча отец говорил, что я по нескольку тысяч платил за обольщение девиц. Это свинский фантом, и никогда того не бывало, а что было, то собственно на «это» денег не требовало. У меня деньги — аксессуар, жар души, обстановка. Ныне вот она моя дама, завтра на ее месте уличная девчоночка. И ту и другую веселю, деньги бросаю пригоршнями, музыка, гам, цыганки. Коли надо, и ей даю, потому что берут, берут с азартом, в этом надо признаться, и довольны, и благодарны. Барыньки меня любили, не все, а случалось, случалось; но я всегда переулочки любил, глухие и темные закоулочки, за площадью, — там приключения, там неожиданности, там самородки в грязи. Я, брат, аллегорически говорю. У нас в городишке таких переулков вещественных не было, но нравственные были. Но если бы ты был то, что я, ты понял бы, что эти значат. Любил разврат, любил и срам разврата. Любил жестокость: разве я не клоп, не злое насекомое? Сказано — Карамазов! Раз пикник всем городом был, поехали на семи тройках; в темноте, зимой, в санях, стал я жать одну соседскую девичью ручку и принудил к поцелуям эту девочку, дочку чиновника, бедную, милую, кроткую, безответную. Позволила, многое позволила в темноте. Думала, бедняжка, что я завтра за ней приеду и предложение сделаю (меня ведь, главное, за жениха ценили); а я с ней после того ни слова, пять месяцев ни полслова. Видел, как следили за мной из угла залы, когда, бывало, танцуют (а у нас то и дело что танцуют), ее глазки, видел, как горели огоньком — огоньком кроткого негодования. Забавляла эта игра только мое сладострастие насекомого, которое я в себе кормил. Чрез пять месяцев она за чиновника вышла и уехала… сердясь и всё еще любя, может быть. Теперь они счастливо живут. Заметь, что я никому не сказал, не ославил; я хоть и низок желаниями и низость люблю, но я не бесчестен. Ты краснеешь, у тебя глаза сверкнули. Довольно с тебя этой грязи. И всё это еще только так, цветочки польдекоковские, хотя жестокое насекомое уже росло, уже разрасталось в душе. Тут, брат, целый альбом воспоминаний. Пусть им бог, миленьким, здоровья пошлет. Я, разрывая, любил не ссориться. И никогда не выдавал, никогда ни одну не ославил. Но довольно. Неужели ты думал, что я тебя для этой только дряни зазвал сюда? Нет, я тебе любопытнее вещь расскажу; но не удивляйся, что не стыжусь тебя, а как будто даже и рад.

— Это ты оттого, что я покраснел, — вдруг заметил Алеша. — Я не от твоих речей покраснел и не за твои дела, а за то, что я то же самое, что и ты.

— Ты-то? Ну, хватил немного далеко.

— Нет, не далеко, — с жаром проговорил Алеша. (Видимо, эта мысль давно уже в нем была). — Всё одни и те же ступеньки. Я на самой низшей, а ты вверху, где-нибудь на тринадцатой. Я так смотрю на это дело, но это всё одно и то же, совершенно однородное. Кто ступил на нижнюю ступеньку, тот всё равно непременно вступит и на верхнюю.

— Стало быть, совсем не вступать?

— Кому можно — совсем не вступать.

— А тебе — можно?

— Кажется, нет.

— Молчи, Алеша, молчи, милый, хочется мне ручку твою поцеловать, так, из умиления. Эта шельма Грушенька знаток в человеках, она мне говорила однажды, что она когда-нибудь тебя съест. Молчу, молчу! Из мерзостей, с поля, загаженного мухами, перейдем на мою трагедию, тоже на поле, загаженное мухами, то есть всякою низостью. Дело-то ведь в том, что старикашка хоть и соврал об обольщении невинностей, но в сущности, в трагедии моей, это так ведь и было, хотя раз только было, да и то не состоялось. Старик, который меня же корил небылицей, этой-то штуки и не знает: я никому никогда не рассказывал, тебе первому сейчас расскажу, конечно Ивана исключая, Иван всё знает. Раньше тебя давно знает. Но Иван — могила.

— Иван — могила?

— Да.

Алеша слушал чрезвычайно внимательно.

— Я ведь в этом баталионе, в линейном, хоть и прапорщиком состоял, но всё равно как бы под надзором, вроде как ссыльный какой. А городишко принимал меня страшно хорошо. Денег я бросал много, верили, что я богат, я и сам тому верил. А впрочем, чем-то и другим я им, должно быть, угодил. Хоть и головами покивали, а, право, любили. Мой подполковник, старик уже, невзлюбил меня вдруг. Придирался ко мне; да рука у меня была, к тому же весь город за меня стоял, придраться нельзя было очень-то. Виноват был я и сам, сам нарочно почтения не отдавал надлежащего. Гордился. У этого старого упрямца, недурного очень человека и добродушнейшего хлебосола, были когда-то две жены, обе померли. Одна, первая, была из каких-то простых и оставила ему дочь, тоже простую. Была уже при мне девою лет двадцати четырех и жила с отцом вместе с теткой, сестрой покойной матери. Тетка — бессловесная простота, а племянница, старшая дочь подполковника, — бойкая простота. Люблю, вспоминая, хорошее слово сказать: никогда-то, голубчик, я прелестнее характера женского не знал, как этой девицы, Агафьей звали ее, представь себе, Агафьей Ивановной, Да и недурна она вовсе была, в русском вкусе — высокая, дебелая, полнотелая, с глазами прекрасными, лицо, положим, грубоватое. Не выходила замуж, хотя двое сватались, отказала и веселости не теряла. Сошелся я с ней — не этаким образом, нет, тут было чисто, а так, по-дружески. Я ведь часто с женщинами сходился совершенно безгрешно, по-дружески. Болтаю с ней такие откровенные вещи, что ух! — а она только смеется. Многие женщины откровенности любят, заметь себе, а она к тому же была девушка, что очень меня веселило. И вот еще что: никак бы ее барышней нельзя было назвать. Жили они у отца с теткой, как-то добровольно принижая себя, со всем другим обществом не равняясь. Ее все любили и нуждались в ней, потому что портниха была знатная: был талант, денег за услуги не требовала, делала из любезности, но когда дарили — не отказывалась принять. Подполковник же, тот — куда! Подполковник был одно из самых первых лиц по нашему месту. Жил широко, принимал весь город, ужины, танцы. Когда я приехал и в баталион поступил, заговорили во всем городишке, что вскоре пожалует к нам, из столицы, вторая дочь подполковника, раскрасавица из красавиц, а теперь только что-де вышла из аристократического столичного одного института. Эта вторая дочь — вот эта самая Катерина Ивановна и есть, и уже от второй жены подполковника. А вторая эта жена, уже покойница, была из знатного, какого-то большого генеральского дома, хотя, впрочем, как мне достоверно известно, денег подполковнику тоже никаких не принесла. Значит, была с родней, да и только, разве там какие надежды, а в наличности ничего. И однако, когда приехала институтка (погостить, а не навсегда), весь городишко у нас точно обновился, самые знатные наши дамы — две превосходительные, одна полковница, да и все, все за ними, тотчас же приняли участие, расхватали ее, веселить начали, царица балов, пикников, живые картины состряпали в пользу каких-то гувернанток. Я молчу, я кучу, я одну штуку именно тогда удрал такую, что весь город тогда загалдел. Вижу, она меня раз обмерила взглядом, у батарейного командира это было, да я тогда не подошел: пренебрегаю, дескать, знакомиться. Подошел я к ней уже несколько спустя, тоже на вечере, заговорил, еле поглядела, презрительные губки сложила, а, думаю, подожди, отмщу! Бурбон я был ужаснейший в большинстве тогдашних случаев, и сам это чувствовал. Главное, то чувствовал, что «Катенька» не то чтобы невинная институтка такая, а особа с характером, гордая и в самом деле добродетельная, а пуще всего с умом и образованием, а у меня ни того, ни другого. Ты думаешь, я предложение хотел сделать? Нимало, просто отмстить хотел за то, что я такой молодец, а она не чувствует. А пока кутеж и погром. Меня наконец подполковник на три дня под арест посадил. Вот к этому-то времени как раз отец мне шесть тысяч прислал, после того как я послал ему форменное отречение от всех и вся, то есть мы, дескать, «в расчете», и требовать больше ничего не буду. Не понимал я тогда ничего: я, брат, до самого сюда приезда, и даже до самых последних теперешних дней, и даже, может быть, до сегодня, не понимал ничего об этих всех наших с отцом денежных пререканиях. Но это к черту, это потом. А тогда, получив эти шесть, узнал я вдруг заведомо по одному письмецу от приятеля про одну любопытнейшую вещь для себя, именно что подполковником нашим недовольны, что подозревают его не в порядке, одним словом, что враги его готовят ему закуску. И впрямь приехал начальник дивизии и распек на чем свет стоит. Затем немного спустя велено в отставку подать. Я тебе рассказывать не буду, как это всё вышло в подробности, были у него враги действительно, только вдруг в городе чрезмерное охлаждение к нему и ко всей фамилии, все вдруг точно отхлынули. Вот и вышла тогда первая моя штука: встречаю я Агафью Ивановну, с которой всегда дружбу хранил, и говорю: «А ведь у папаши казенных-то денег четырех тысяч пятисот рублей нет». — «Что вы это, почему говорите? Недавно генерал был, все налицо были…» — «Тогда были, а теперь нет». Испугалась ужасно: «Не пугайте, пожалуйста, от кого вы слышали?» — «Не беспокойтесь, говорю, никому не скажу, а вы знаете, что я на сей счет могила, а вот что хотел я вам только на сей счет тоже в виде, так сказать, „всякого случая“ присовокупить: когда потребуют у папаши четыре-то тысячки пятьсот, а у него не окажется, так чем под суд-то, а потом в солдаты на старости лет угодить, пришлите мне тогда лучше вашу институтку секретно, мне как раз деньги выслали, я ей четыре-то тысячки, пожалуй, и отвалю и в святости секрет сохраню». — «Ах, какой вы, говорит, подлец (так и сказала)! какой вы злой, говорит, подлец! Да как вы смеете!» Ушла в негодовании страшном, а я ей вслед еще раз крикнул, что секрет сохранен будет свято и нерушимо. Эти обе бабы, то есть Агафья и тетка ее, скажу вперед, оказались во всей этой истории чистыми ангелами, а сестру эту, гордячку, Катю, воистину обожали, принижали себя пред нею, горничными ее были… Только Агафья эту штуку, то есть разговор-то наш, ей тогда и передай. Я это потом всё как пять пальцев узнал. Не скрыла, ну а мне, разумеется, того было и надо.

Вдруг приезжает новый майор принимать баталион. Принимает. Старый подполковник вдруг заболевает, двинуться не может, двое суток дома сидит, суммы казенной не сдает. Доктор наш Кравченко уверял, что действительно болен был. Только я вот что досконально знал по секрету и даже давно: что сумма, когда отсмотрит ее начальство, каждый раз после того, и это уже года четыре сряду, исчезала на время. Ссужал ее подполковник вернейшему одному человеку, купцу нашему, старому вдовцу, Трифонову, бородачу в золотых очках. Тот съездит на ярмарку, сделает какой надо ему там оборот и возвращает тотчас подполковнику деньги в целости, а с тем вместе привозит с ярмарки гостинцу, а с гостинцами и процентики. Только в этот раз (я тогда узнал всё это совершенно случайно от подростка, слюнявого сынишки Трифонова, сына и наследника, развратнейшего мальчишки, какого свет производил), в этот раз, говорю, Трифонов, возвратясь с ярмарки, ничего не возвратил. Подполковник бросился к нему: «Никогда я от вас ничего не получал, да и получать не мог» — вот ответ. Ну, так и сидит наш подполковник дома, голову себе обвязал полотенцем, ему они все три льду к темени прикладывают; вдруг вестовой с книгою и с приказом: «Сдать казенную сумму, тотчас же, немедленно, через два часа». Он расписался, я эту подпись в книге потом видел, — встал, сказал, что одеваться в мундир идет, прибежал в свою спальню, взял двухствольное охотничье свое ружье, зарядил, вкатил солдатскую пулю, снял с правой ноги сапог, ружье упер в грудь, а ногой стал курок искать. А Агафья уже подозревала, мои тогдашние слова запомнила, подкралась и во-время подсмотрела: ворвалась, бросилась на него сзади, обняла, ружье выстрелило вверх в потолок; никого не ранило; вбежали остальные, схватили его, отняли ружье, за руки держат… Всё это я потом узнал до черты. Сидел я тогда дома, были сумерки, и только что хотел выходить, оделся, причесался, платок надушил, фуражку взял, как вдруг отворяется дверь и — предо мною, у меня на квартире, Катерина Ивановна.

Бывают же странности: никто-то не заметил тогда на улице, как она ко мне прошла, так что в городе так это и кануло. Я же нанимал квартиру у двух чиновниц, древнейших старух, они мне и прислуживали, бабы почтительные, слушались меня во всем и по моему приказу замолчали потом обе, как чугунные тумбы. Конечно, я всё тотчас понял. Она вошла и прямо глядит на меня, темные глаза смотрят решительно, дерзко даже, но в губах и около губ, вижу, есть нерешительность.

— Мне сестра сказала, что вы дадите четыре тысячи пятьсот рублей, если я приду за ними… к вам сама. Я пришла… дайте деньги!… — не выдержала, задохлась, испугалась, голос пресекся, а концы губ и линии около губ задрожали. — Алешка, слушаешь или спишь?

— Митя, я знаю, что ты всю правду скажешь, — произнес в волнении Алеша.

— Ее самую и скажу. Если всю правду, то вот как было, себя не пощажу. Первая мысль была — карамазовская. Раз, брат, меня фаланга укусила, я две недели от нее в жару пролежал; ну так вот и теперь вдруг за сердце, слышу, укусила фаланга, злое-то насекомое, понимаешь? Обмерил я ее глазом. Видел ты ее? Ведь красавица. Да не тем она красива тогда была. Красива была она тем в ту минуту, что она благородная, а я подлец, что она в величии своего великодушия и жертвы своей за отца, а я клоп. И вот от меня, клопа и подлеца, она вся зависит, вся, вся кругом, и с душой и с телом. Очерчена. Я тебе прямо скажу: эта мысль, мысль фаланги, до такой степени захватила мне сердце, что оно чуть не истекло от одного томления. Казалось бы, и борьбы не могло уже быть никакой: именно бы поступить как клопу, как злому тарантулу, безо всякого сожаления… Пересекло у меня дух даже. Слушай: ведь я, разумеется, завтра же приехал бы руки просить, чтобы всё это благороднейшим, так сказать, образом завершить и чтобы никто, стало быть, этого не знал и не мог бы знать. Потому что ведь я человек хоть и низких желаний, но честный. И вот вдруг мне тогда в ту же секунду кто-то и шепни на ухо: «Да ведь завтра-то этакая, как приедешь с предложением руки, и не выйдет к тебе, а велит кучеру со двора тебя вытолкать. Ославляй, дескать, по всему городу, не боюсь тебя!» Взглянул я на девицу, не соврал мой голос: так конечно, так оно и будет. Меня выгонят в шею, по теперешнему лицу уже судить можно. Закипела во мне злость, захотелось подлейшую, поросячью, купеческую штучку выкинуть: поглядеть это на нее с насмешкой, и тут же, пока стоит перед тобой, и огорошить ее с интонацией, с какою только купчик умеет сказать:

— Это четыре-то тысячи! Да я пошутил-с, что вы это? Слишком легковерно, сударыня, сосчитали. Сотенки две я, пожалуй, с моим даже удовольствием и охотою, а четыре тысячи — это деньги не такие, барышня, чтоб их на такое легкомыслие кидать. Обеспокоить себя напрасно изволили.

Видишь, я бы, конечно, всё потерял, она бы убежала, но зато инфернально, мстительно вышло бы, всего остального стоило бы. Выл бы потом всю жизнь от раскаяния, но только чтобы теперь эту штучку отмочить! Веришь ли, никогда этого у меня ни с какой не бывало, ни с единою женщиной, чтобы в этакую минуту я на нее глядел с ненавистью, — и вот крест кладу: я на эту глядел тогда секунды три или пять со страшною ненавистью, — с тою самою ненавистью, от которой до любви, до безумнейшей любви — один волосок! Я подошел к окну, приложил лоб к мерзлому стеклу и помню, что мне лоб обожгло льдом, как огнем. Долго не задержал, не беспокойся, обернулся, подошел к столу, отворил ящик и достал пятитысячный пятипроцентный безыменный билет (в лексиконе французском лежал у меня). Затем молча ей показал, сложил, отдал, сам отворил ей дверь в сени и, отступя шаг, поклонился ей в пояс почтительнейшим, проникновеннейшим поклоном, верь тому! Она вся вздрогнула, посмотрела пристально секунду, страшно побледнела, ну как скатерть, и вдруг, тоже ни слова не говоря, не с порывом, а мягко так, глубоко, тихо, склонилась вся и прямо мне в ноги — лбом до земли, не по-институтски, по-русски! Вскочила и побежала. Когда она выбежала, я был при шпаге; я вынул шпагу и хотел было тут же заколоть себя, для чего — не знаю, глупость была страшная, конечно, но, должно быть, от восторга. Понимаешь ли ты, что от иного восторга можно убить себя; но я не закололся, а только поцеловал шпагу и вложил ее опять в ножны, — о чем, впрочем, мог бы тебе и не упоминать. И даже, кажется, я сейчас-то, рассказывая обо всех борьбах, немножко размазал, чтобы себя похвалить. Но пусть, пусть так и будет, и черт дери всех шпионов сердца человеческого! Вот весь мой этот бывший «случай» с Катериной Ивановной. Теперь, значит, брат Иван о нем знает да ты — и только!

Дмитрий Федорович встал, в волнении шагнул шаг и другой, вынул платок, обтер со лба пот, затем сел опять, но не на то место, где прежде сидел, а на другое, на скамью напротив, у другой стены, так что Алеша должен был совсем к нему повернуться.

IV. Изповедта на едно пламенно сърце. В анекдоти

Там аз гуляех. Одеве баща ни каза, че съм плащал по няколко хиляди за прелъстяване на девици. Това е свински фантом и никога не е ставало, а което е било, в същност за „него“ пари не са трябвали. Парите са за мене аксесоар, жар на душата, обстановка. Днес ей я е моята дама, утре на нейно място някое момиченце уличница. И едната, и другата веселя, пръскам парите с шепи, музика, врява, циганки. Ако трябва, и на нея давам, защото взимат, взимат с хазарт, което си е вярно, и са доволни и благодарни. Госпожичките ме обичаха, не всички, но случвало се е, случвало се е; обаче аз винаги съм обичал кривите улички, глухите и тъмни криви улички зад площада — там са приключенията, там са неочакваните неща, там е самородното злато в калта. Говоря алегорично, брате. В нашето градче такива улички веществено не е имало, но е имало нравствено. Да беше ти, което съм аз, щеше да разбереш какво значат тези неща. Обичах разврата, обичах и срама на разврата. Обичах жестокостта: не съм ли дървеница, не съм ли злобно насекомо? Казано е — Карамазов! Веднъж през зимата правихме пикник, целият град, потеглихме със седем тройки; в тъмното в шейната почнах да стискам една съседска моминска ръчица и го накарах да се целува това момиченце, дъщеря на чиновник, бедно, мило, кротко, безпомощно. Позволи ми, много работи ми позволи в тъмнината. Мислеше, горката, че на другия ден ще отида да й направя предложение (защото мене ме ценяха главно като добра партия); а аз след това дума не й продумах, пет месеца нито думичка. Виждах как ме следи от ъгъла на салона, когато имаше танци (у нас пък все се танцува), виждах как гореше пламъче в очички те й — пламъче на кротко негодувание. Тази игра забавляваше само моето сладострастие на насекомо, което подхранвах в себе си. След пет месеца се омъжи за един чиновник и замина… сърдита и все още влюбена може би. Сега си живеят щастливо. Забележи, че никому не съм казвал, не съм я изложил; макар да съм с низки желания и да обичам низостта, но не съм безчестен. Ти се изчервяваш, очите ти засвяткаха. Стига ти вече тази мръсотия. А всичко това още нищо не е, полдекоковски цветенца[1], макар че жестокото насекомо растеше вече, разрастваше се в душата ми. Това, брате, е цял албум със спомени. Да ги поживи Бог, миличките! Когато късах, не обичах да се карам. И никога не съм издавал, никога нито една не съм изложил. Но стига! Да не помисли, че само за тази мръсотия съм те повикал тук? Не, по-интересно нещо ще ти разправя; но не се учудвай, че не се срамувам от тебе, ами сякаш дори ми е драго.

— Ти задето се изчервих — изведнъж се обади Альоша. — Не се изчервих от твоите думи, нито от твоите дела, ами защото съм същото, което си и ти.

— Ти ли? Е, май попрекали.

— Не, не съм прекалил — издума с жар Альоша. (Изглежда, отдавна таеше тази мисъл.) — Все същите стъпала. Аз съм на най-ниското стъпало, а ти — горе, някъде към тринадесетото. Така гледам на това нещо, но е едно и също, съвсем еднородно. Който е стъпил на долното стъпало, непременно ще се качи и на горното.

— Значи, по-добре да не стъпва.

— Който може, по-добре да не стъпва.

— А ти можеш ли?

— Струва ми се — не.

— Мълчи, Альоша, мълчи, мили, иде ми да ти целуна ръка, ей така, от умиление. Тази дяволица Грушенка разбира от хора, тя ми каза веднъж, че някой път ще те изяде. Мълча, мълча! От гнусотиите, от пространството, изцапано от мухи, да преминем към моята трагедия, пак пространство, изцапано от мухи, тоест от всякакви гадости. Там е работата, значи, че старчето, макар да излъга за прелъстяването на невинността, но в същност в моята трагедия точно така стана, макар и само веднъж, пък и то не стана. Старият, който ме укоряваше за бѝло и небѝло, именно тази работа не я знае: никога на никого не съм я разправял, на тебе пръв сега ще ти разкажа, като се изключи Иван, разбира се. Иван всичко знае. Много преди тебе го знае. Но Иван е гроб.

— Иван е гроб?

— Да.

Альоша слушаше извънредно внимателно.

— Тогава, в онзи батальон, граничния, макар да бях прапоршчик[2], но все едно че бях под надзор, същински заточеник. А градчето ме приемаше страшно добре. Пръсках много пари, вярваха, че съм богат, и аз самият вярвах в това. Впрочем и с нещо друго сигурно съм им харесал. Макар да поклащаха глави, наистина ме обичаха. Но моят подполковник, вече старец, изведнъж ме намрази. Заяждаше се с мене; а аз имах подкрепа, пък и целият град държеше за мене, та не можеше да се заяжда кой знае колко. И аз си бях виновен, защото нарочно не се отнасях с необходимата почит. От гордост. Този стар инатчия, иначе доста свестен човек и извънредно добродушен гостолюбец, имал някога две жени — и двете починали. Едната, първата, била от прост произход и му оставила дъщеря, също проста. По мое време беше вече към двадесет и четири годишна девица и живееше при баща си заедно с леля си, сестра на покойната й майка. Лелята — безсловесна простота, а племенницата, по-голямата дъщеря на подполковника — буйна простота. Обичам, когато си спомням, да кажа добра дума: никога, драги мой, не съм срещал по-прелестен женски характер от характера на тази девойка, Агафя се казваше, представи си, Агафя Ивановна. Пък и не беше никак лоша, руски тип — висока, едра, пълна, с прекрасни очи, само лицето, да речем, малко грубовато. Не беше се омъжила, макар че двама я искаха, отказа и си остана пак така весела. Сближих се с нея, не по този начин, нищо нямаше, само другарски. Аз често съм се сближавал с жените съвсем безгрешно, приятелски. Говоря й такива откровени неща — здраве му кажи! — а тя само се смее. Много жени обичат откровеностите, обърни внимание, а тя на всичкото отгоре беше девственица, което много ме веселеше. И още нещо: по никой начин не можеше да се нарече госпожица. Живееха при бащата с лелята, и някак доброволно се принизяваха, без да се мерят с другите от обществото. Всички я обичаха и имаха нужда от нея, защото беше чудесна шивачка: дарба имаше, не искаше пари за услугите, правеше ги от любезност, но когато й подаряваха нещо, не отказваше да приеме. Подполковникът — напротив! Подполковникът беше един от първите хора в нашия край. Живееше на широка нога, приемаше целия град, вечери, танци. Когато пристигнах и постъпих в батальона, из цялото градче се заговори, че скоро ще заповяда при нас от столицата втората дъщеря на подполковника, хубавица на хубавиците, току-що излязла от един аристократичен столичен институт. Тази, втората дъщеря, е същата Катерина Ивановна, вече от втората жена на подполковника. А тази втора жена, вече покойница, била от някакъв виден, голям на времето генералски дом, макар че, както научих със сигурност, и тя не донесла никакви пари на подполковника. Значи, била от сой и нищо друго, само някакви си надежди, в наличност — нищо. И все пак, когато пристигна институтката (да погостува, не за постоянно), цялото ни градче сякаш се поднови, най-видните ни дами — две превъзходителства, една полковнишка жена, че и всички, всички подире им — веднага се намесиха, грабнаха я, взеха да я веселят, правеха я царица на баловете, на пикниците, живи картини стъкмиха в полза на някакви гувернантки. Аз си мълча, гуляя си, само един номер такъв извъртях, че целият град заговори. Виждам, веднъж ме измери с поглед, това беше у батарейния командир, но тогава не се приближих: не съм умрял, един вид, да се запознавам. Приближих се малко след това, на друга една вечер, заговорих я, тя едвам-едвам ме погледна, сви презрително устнички, а, викам си, чакай, ще си отмъстя! Ужасен бурбон[3] бях тогава в повечето случаи и самият го чувствувах. Особено чувствувах, че „Катенка“ не е някоя невинна институтка, а особа с характер, горда и наистина добродетелна, а най-вече с ум и образование, пък аз нямам нито едното, нито другото. Мислиш, че съм искал да направя предложение? Съвсем не, просто исках да й отмъстя за туй, че съм такъв юначага, а тя не чувствува. А дотогава — пиянство и погром. Най-после подполковникът ме прибра в ареста за три дни. Тъкмо по онова време баща ми изпрати шест хиляди, след като му пратих документ, че се отказвам от всичко, сиреч, вече сме си „разчистили“ сметните и нищо повече няма да искам. Нищо не разбирах тогава; аз, брате, чак до пристигането си тук и дори до последните дни, дори може би и до днес не съм разбирал нищо от всичките тези наши парични разправии с тате. Но това по дяволите, за него после. А тогава, като получих онези шест, изведнъж научих от едно писъмце от приятел нещо много интересно за мен, именно, че са недоволни от нашия подполковник, че го подозират в неизправност, с една дума, че неговите врагове му кроят кюляф. И наистина пристигна началникът на дивизията и му тегли калая. После, малко по-късно, го накараха да подаде оставка. Няма да ти разказвам подробно как стана всичко това, той наистина имаше врагове, само че изведнъж в града се забеляза извънредна хладина към него и към цялата фамилия, всички изведнъж сякаш се отдръпнаха. И точно тогава изиграх първия си номер: срещам Агафя Ивановна, с която непрекъснато поддържах приятелство, и казвам: „Знаете ли, че на татко ви липсват четири хиляди и петстотин рубли държавни пари?“ — „Как може, защо говорите такива работи? Скоро идва генералът, всички пари бяха налице…“ — „Тогава са били, а сега ги няма.“ Изплаши се ужасно. „Не ме плашете, моля ви се, от кого сте го чули?“ — „Не се безпокойте, казвам, на никого няма да кажа, а вие знаете, че в това отношение съм гроб, но ето какво исках само да добавя по този въпрос, така да се каже, «за всеки случай»: когато поискат от татко ви четирите хиляди и петстотин, а той няма да ги има, по-добре вместо да го съдят, а после прост войник да го направят на стари години, изпратете ми тогава тайно вашата институтка, мене тъкмо ми пратиха пари, четири хиляди ще й броя и свято ще запазя тайната“. — „Ах, какъв сте, вика, подлец! (Точно така го каза). Какъв сте, вика, злобен подлец! Как смеете!“ Отиде си в страшно негодувание, пък аз викнах подире й още веднъж, че тайната ще бъде запазена свято и нерушимо. Тези две жени, тоест Агафя и леля й, ще ти кажа веднага, излязоха в цялата тази история чисти ангели, а тази сестра, горделивката Катя, просто я обожаваха, унижаваха се пред нея, слугини й бяха… Само че Агафя да вземе да й предаде този номер, тоест нашия разговор. Научих после всичко от игла до конец. Не скрила, пък аз, разбира се, само това и чаках.

Изведнъж пристига нов майор да приема батальона. Приема го. Старият подполковник внезапно заболява, не може да се мръдне, два дни си стои в къщи и не предава държавната сума. Нашият доктор Кравченко твърдеше, че наистина бил болен. Само че ето какво знаех аз от тайно място и дори от доста отдавна: че сумата, след като я прегледа началството, винаги, вече четири години поред, изчезвала за известно време. Подполковникът я давал назаем на един свой много верен човек, наш търговец, стар вдовец, Трифонов, брадат, със златни очила. Онзи отива на панаира, прави там оборот, какъвто му трябва, и връща веднага всички пари на подполковника, а носи и подаръци от панаира, а с армаганите — някой и друг процент. Само че този път (тогава научих всичко това съвсем случайно от едно хлапе, лигавото синче на Трифонов, негов син и наследник, най-развратното момче, което се е раждало на света), този път, казвам, Трифонов, като си дошъл от панаира, не върнал нищо. Подполковникът веднага при него. „Никога не съм получавал нищо от вас и не бих могъл да получа“ — такъв бил отговорът. И тъй, значи, седи си нашият подполковник в къщи, превързал си главата с кърпа, а трите току му слагат лед на темето; изведнъж пристига ординарецът с книгата и със заповед: „Да се предаде държавната сума тутакси, незабавно, след два часа.“ Той се разписал, този подпис в книгата после го видях — станал, казал, че отива да си облече мундира, бързо влязъл в спалнята си, взел си ловджийската двуцевка, заредил я, сложил боен куршум, събул си ботуша от десния крак, опрял пушката в гърдите си, а с крак почнал да дири спусъка. Но Агафя вече подозирала, понеже запомнила тогавашните ми думи, издебнала и навреме надникнала: втурнала се, хвърлила се върху него отзад, прегърнала го и пушката изгърмяла нагоре, в тавана; никого не ранила; дотичали другите, хванали го, взели му пушката, държат му ръцете… Всичко това научих после най-подробно. Бях си тогава в къщи, беше се здрачило и тъкмо бях тръгнал да излизам, облякох се, сресах се, напарфюмирах си кърпичката, взех си фуражката, но изведнъж вратата се отваря и — пред мел, в квартирата ми Катерина Ивановна.

Случват се чудни неща: никой навън не беше забелязал тогава, че е влязла при мене, така че остана тайна за града. А аз държах квартира у две чиновнишки жени, стари бабички, те ми прислужваха, уважаваха ме, слушаха не за всичко и по моя заповед и двете после мълчаха като риби. Разбира се, веднага схванах всичко. Тя влезе и ме погледна право в очите, тъмните й очи гледат решително, дори дръзко, но в устните и около устните, виждам, има нерешителност.

— Сестра ми каза, че ще дадете четири хиляди и петстотин рубли, ако аз дойда за тях… при вас сама. Дойдох… Дайте парите!… — Не издържа, задави се, изплаши се, гласът й пресекна, а ъглите на устните и линиите около тях затрептяха. — Альошка, слушаш ли, или спиш?

— Митя, зная, че ще ми кажеш цялата истина — издума развълнуван Альоша.

— Самата истина ще ти кажа. Щом трябва да се каже цялата истина, ето как беше, няма да се щадя. Първата ми мисъл беше карамазовска. Веднъж, брате, ме беше ухапал отровен паяк. Две седмици ме тресе от него; та и тогава на, изведнъж усещам, в сърцето ме ухапа отровният паяк, злото насекомо, разбираш ли? Измерих я под око! Ти виждал ли си я? Та тя е хубавица. Но не й беше това хубостта, тогава. Хубава беше в онази минута, защото беше благородна, а аз — подлец, защото беше във величието на своето великодушие и на жертвата за баща си, а аз — дървеница. И ето, че от мене, от дървеницата и подлеца, тя зависи цяла, цялата, абсолютно, и духом, и тялом. В ръцете ми е. Искрено ще ти кажа: тази мисъл, мисълта на отровния паяк, до такава степен обхвана сърцето ми, че едва не се пръсна от мъчително желание. Като че ли не можеше изобщо да има борба: да постъпя именно като дървеница, като отровен паяк, без капка жал… Чак дъхът ми секна. Слушай: аз, разбира се, още на другия ден щях да й искам ръката, та всичко това да свърши, така да се каже, по най-благороден начин и следователно никой да не знае и да не може да узнае нищо. Защото, макар да съм човек с низки желания, все пак съм честен. И на, изведнъж точно в този момент някой ми пошепна на ухото: „Само че утре тази, като отидеш с предложение, изобщо няма да се появи, а ще заповяда на кочияша да те изпъди. Един вид, разнасяй ме на целия град, не ме е страх от тебе!“ Погледнах девойката, не ме беше излъгал гласът: точно така, разбира се, точно така ще стане. Ще ме изпъдят, още по сегашния й израз е ясно. Кипнах от злоба, дощя ми се да извърша най-подлата, свинската, парвенюшка постъпка: да я погледна с насмешка и още докато е пред мен, да я слисам с интонацията, с която само едно парвеню може да каже:

— Четири хиляди! Че аз се пошегувах, какво приказвате! Твърде лековерно, госпожице, сте си направили сметката. До двеста да ви дам, дори е удоволствие и на драго сърце, но четири хиляди — такива нари, госпожице, не се хвърлят за такова лекомислие. Напразно сте благоволили да си правите труда.

Разбираш ли, аз естествено щях да загубя всичко: тя щеше да побегне, но затова пък щеше да се получи инфернално, отмъстително, щеше да отговаря на всичко останало. Щях да вия после цял живот от разкаяние, но само и само сега да си покажа рогата! Вярваш ли, това никога с никоя не ми се е случвало, нито с една жена, в такава минута да я гледам с омраза, и ето, кръст ти правя: тази я гледах тогава три ли, пет секунди със страшна омраза, онази омраза, която е само на косъм от любовта, от най-безумната любов! Отидох до прозореца, опрях чело на замръзналото стъкло и помня, че ледът ме опари като огън. Не се бавих много, не се безпокой, обърнах се, отидох до писалището, отворих чекмеджето и извадих една петхилядна петпроцентова безименна облигация (тя беше във френския речник). После мълчаливо й я показах, сгънах я, дадох й я, отворих й вратата към коридора, отстъпих една крачка и й се поклоних до пояс с най-почтителен, най-дълбок поклон, повярвай ми! Тя цялата потрепери, погледна ме внимателно за секунда, страшно пребледня, като платно, и изведнъж също без дума да продума, не устремно, а някак кротко, дълбоко, тихо, се сведе цяла — и право в краката ми, с чело до земята, не по институтски, а по руски! После скочи и побягна. Когато избяга навън, аз бях с шпага; извадих я и исках веднага, на място, да се убия, защо — не знам, страшна глупост беше, разбира се, но сигурно от възторг. Разбираш ли ти, че понякога от възторг човек може да се убие; но аз не се ръгнах, а само целунах шпагата и пак я сложих в ножницата, за което впрочем можеше и да не ти споменавам. И дори, струва ми се, сега, като разказвам за всички тия борби, малко се поразглаголствувах, за да се похваля. Но нищо, нека е така и дявол да ги вземе всичките шпиони на човешкото сърце! Ето го целия мой „случай“ с Катерина Ивановна. Сега, значи, знаете за него брат ни Иван и ти — никой друг!

Дмитрий Фьодорович стана, развълнуван направи няколко крачки, извади си кърпата, изтри потта от челото си, после седна пак, но не където седеше преди, а на друго място, на отсрещната пейка, при другата стена, тъй че Альоша трябваше цял да се обърне към него.

Бележки

[1] … полдекоковски цветенца… — Пол дьо Кок (1793—1871), френски романист. (Вж. т.1, стр.482, т.7, стр.625.) — Бел. С.Б.

[2] Прапоршчик — най-ниският офицерски чин в Русия. — Бел. С.Б.

[3] Бурбон — груб, неук човек; първоначално — наименование на офицерите, издигнали се от обикновени войници; думата е образувана по името на Бурбоните — френска кралска династия. — Бел. С.Б.