Метаданни

Данни

Година
–1871 (Обществено достояние)
Език
Форма
Роман
Жанр
Характеристика
Оценка
6 (× 1 глас)

Информация

Източник
Интернет-библиотека Алексея Комарова / Ф. М. Достоевский. Собрание сочинений в 15-ти томах. Том 7. Л.: Наука, 1990

История

  1. — Добавяне

Метаданни

Данни

Включено в книгата
Оригинално заглавие
Бесы, (Пълни авторски права)
Превод от
, (Пълни авторски права)
Форма
Роман
Жанр
Характеристика
Оценка
5,8 (× 46 гласа)

Информация

Сканиране, разпознаване и корекция
automation (2011 г.)
Допълнителна корекция
NomaD (2011 г.)

Издание:

Фьодор Достоевски. Бесове

Превод от руски: Венцел Райчев

Редактор: Иван Гранитски

Художник: Петър Добрев

Коректор: Валерия Симеонова

На корицата: детайл от картината „Носене на кръста“, художник Йеронимус Бош

Формат 16/60/90 Печатни коли 43,5

Издателство „Захарий Стоянов“, 1997 г.

Предпечатна подготовка ЕТ „ПолиКАД“

„Абагар“ АД — Велико Търново

ISBN: 954-9559-04-1

История

  1. — Добавяне

Глава вторая
Ночь (продолжение)

I

Он прошел всю Богоявленскую улицу; наконец пошло под гору, ноги ехали в грязи, и вдруг открылось широкое, туманное, как бы пустое пространство — река. Дома обратились в лачужки, улица пропала во множестве беспорядочных закоулков. Николай Всеволодович долго пробирался около заборов, не отдаляясь от берега, но твердо находя свою дорогу и даже вряд ли много о ней думая. Он занят был совсем другим и с удивлением осмотрелся, когда вдруг, очнувшись от глубокого раздумья, увидал себя чуть не на средине нашего длинного, мокрого плашкотного моста. Ни души кругом, так что странно показалось ему, когда внезапно, почти под самым локтем у него, раздался вежливо-фамильярный, довольно, впрочем, приятный голос, с тем услащенно-скандированным акцентом, которым щеголяют у нас слишком цивилизованные мещане или молодые кудрявые приказчики из Гостиного ряда.

— Не позволите ли, милостивый господин, зонтиком вашим заодно позаимствоваться?

В самом деле, какая-то фигура пролезла, или хотела показать только вид, что пролезла, под его зонтик. Бродяга шел с ним рядом, почти «чувствуя его локтем», — как выражаются солдатики. Убавив шагу, Николай Всеволодович принагнулся рассмотреть, насколько это возможно было в темноте: человек росту невысокого и вроде как бы загулявшего мещанинишки; одет не тепло и неприглядно; на лохматой, курчавой голове торчал суконный мокрый картуз с полуоторванным козырьком. Казалось, это был сильный брюнет, сухощавый и смуглый; глаза были большие, непременно черные, с сильным блеском и с желтым отливом, как у цыган; это и в темноте угадывалось. Лет, должно быть, сорока, и не пьян.

— Ты меня знаешь? — спросил Николай Всеволодович.

— Господин Ставрогин, Николай Всеволодович; мне вас на станции, едва лишь машина остановилась, в запрошлое воскресенье показывали. Окромя того, что прежде были наслышаны.

— От Петра Степановича? Ты… ты Федька Каторжный?

— Крестили Федором Федоровичем; доселе природную родительницу нашу имеем в здешних краях-с, старушку божию, к земле растет, за нас ежедневно день и нощь бога молит, чтобы таким образом своего старушечьего времени даром на печи не терять.

— Ты беглый с каторги?

— Переменил участь. Сдал книги и колокола и церковные дела, потому я был решен вдоль по каторге-с, так оченно долго уж сроку приходилось дожидаться.

— Что здесь делаешь?

— Да вот день да ночь — сутки прочь. Дяденька тоже наш на прошлой неделе в остроге здешнем по фальшивым деньгам скончались, так я, по нем поминки справляя, два десятка камней собакам раскидал, — вот только и дела нашего было пока. Окромя того, Петр Степанович паспортом по всей Расее, чтобы примерно купеческим, облагонадеживают, так тоже вот ожидаю их милости. Потому, говорят, папаша тебя в клубе аглицком в карты тогда проиграл; так я, говорят, несправедливым сие бесчеловечие нахожу. Вы бы мне, сударь, согреться, на чаек, три целковых соблаговолили?

— Значит, ты меня здесь стерег; я этого не люблю. По чьему приказанию?

— Чтобы по приказанию, то этого не было-с ничьего, а я единственно человеколюбие ваше знамши, всему свету известное. Наши доходишки, сами знаете, либо сена клок, либо вилы в бок. Я вон в пятницу натрескался пирога, как Мартын мыла, да с тех пор день не ел, другой погодил, а на третий опять не ел. Воды в реке сколько хошь, в брюхе карасей развел… Так вот не будет ли вашей милости от щедрот; а у меня тут как раз неподалеку кума поджидает, только к ней без рублей не являйся.

— Тебе что же Петр Степанович от меня обещал?

— Они не то чтобы пообещали-с, а говорили на словах-с, что могу, пожалуй, вашей милости пригодиться, если полоса такая, примерно, выйдет, но в чем, собственно, того не объяснили, чтобы в точности, потому Петр Степанович меня, примером, в терпении казацком испытывают и доверенности ко мне никакой не питают.

— Почему же?

— Петр Степаныч — астролом и все божий планиды узнал, а и он критике подвержен. Я пред вами, сударь, как пред Истинным, потому об вас многим наслышаны. Петр Степанович — одно, а вы, сударь, пожалуй что и другое. У того коли сказано про человека: подлец, так уж кроме подлеца он про него ничего и не ведает. Али сказано — дурак, так уж кроме дурака у него тому человеку и звания нет. А я, может, по вторникам да по средам только дурак, а в четверг и умнее его. Вот он знает теперь про меня, что я оченно паспортом скучаю, — потому в Расее никак нельзя без документа, — так уж и думает, что он мою душу заполонил. Петру Степановичу, я вам скажу, сударь, оченно легко жить на свете, потому он человека сам представит себе да с таким и живет. Окромя того больно скуп. Они в том мнении, что я помимо их не посмею вас беспокоить, а я пред вами, сударь, как пред Истинным, — вот уже четвертую ночь вашей милости на сем мосту поджидаю, в том предмете, что и кроме них могу тихими стопами свой собственный путь найти. Лучше, думаю, я уж сапогу поклонюсь, а не лаптю.

— А кто тебе сказал, что я ночью по мосту пойду?

— А уж это, признаться, стороной вышло, больше по глупости капитана Лебядкина, потому они никак чтоб удержать в себе не умеют… Так три-то целковых с вашей милости, примером, за три дня и три ночи, за скуку придутся. А что одежи промокло, так мы уж, из обиды одной, молчим.

— Мне налево, тебе направо; мост кончен. Слушай, Федор, я люблю, чтобы мое слово понимали раз навсегда: не дам тебе ни копейки, вперед мне ни на мосту и нигде не встречайся, нужды в тебе не имею и не буду иметь, а если ты не послушаешься — свяжу и в полицию. Марш!

— Эхма, за компанию по крайности набросьте, веселее было идти-с.

— Пошел!

— Да вы дорогу-то здешнюю знаете ли-с? Ведь тут такие проулки пойдут… я бы мог руководствовать, потому здешний город — это всё равно, что черт в корзине нес, да растрес.

— Эй, свяжу! — грозно обернулся Николай Всеволодович.

— Рассу́дите, может быть, сударь; сироту долго ли изобидеть.

— Нет, ты, видно, уверен в себе!

— Я, сударь, в вас уверен, а не то чтоб оченно в себе.

— Не нужен ты мне совсем, я сказал!

— Да вы-то мне нужны, сударь, вот что-с. Подожду вас на обратном пути, так уж и быть.

— Честное слово даю: коли встречу — свяжу.

— Так я уж и кушачок приготовлю-с. Счастливого пути, сударь, всё под зонтиком сироту обогрели, на одном этом по гроб жизни благодарны будем.

Он отстал. Николай Всеволодович дошел до места озабоченный. Этот с неба упавший человек совершенно был убежден в своей для него необходимости и слишком нагло спешил заявить об этом. Вообще с ним не церемонились. Но могло быть и то, что бродяга не всё лгал и напрашивался на службу в самом деле только от себя, и именно потихоньку от Петра Степановича; а уж это было всего любопытнее.

II

Дом, до которого дошел Николай Всеволодович, стоял в пустынном закоулке между заборами, за которыми тянулись огороды, буквально на самом краю города. Это был совсем уединенный небольшой деревянный домик, только что отстроенный и еще не обшитый тесом. В одном из окошек ставни были нарочно не заперты и на подоконнике стояла свеча — видимо, с целью служить маяком ожидаемому на сегодня позднему гостю. Шагов еще за тридцать Николай Всеволодович отличил стоявшую на крылечке фигуру высокого ростом человека, вероятно хозяина помещения, вышедшего в нетерпении посмотреть на дорогу. Послышался и голос его, нетерпеливый и как бы робкий:

— Это вы-с? Вы-с?

— Я, — отозвался Николай Всеволодович, не раньше как совсем дойдя до крыльца и свертывая зонтик.

— Наконец-то-с! — затоптался и засуетился капитан Лебядкин, — это был он, — пожалуйте зонтичек; очень мокро-с; я его разверну здесь на полу в уголку, милости просим, милости просим.

Дверь из сеней в освещенную двумя свечами комнату была отворена настежь.

— Если бы только не ваше слово о несомненном прибытии, то перестал бы верить.

— Три четверти первого, — посмотрел на часы Николай Всеволодович, вступая в комнату.

— И при этом дождь и такое интересное расстояние… Часов у меня нет, а из окна одни огороды, так что… отстаешь от событий… но, собственно, не в ропот, потому и не смею, не смею, а единственно лишь от нетерпения, снедаемого всю неделю, чтобы наконец… разрешиться.

— Как?

— Судьбу свою услыхать, Николай Всеволодович. Милости просим.

Он склонился, указывая на место у столика пред диваном.

Николай Всеволодович осмотрелся; комната была крошечная, низенькая; мебель самая необходимая, стулья и диван деревянные, тоже совсем новой поделки, без обивки и без подушек, два липовые столика, один у дивана, а другой в углу, накрытый скатертью, чем-то весь заставленный и прикрытый сверху чистейшею салфеткой. Да и вся комната содержалась, по-видимому, в большой чистоте. Капитан Лебядкин дней уже восемь не был пьян; лицо его как-то отекло и пожелтело, взгляд был беспокойный, любопытный и очевидно недоумевающий: слишком заметно было, что он еще сам не знает, каким тоном ему можно заговорить и в какой всего выгоднее было бы прямо попасть.

— Вот-с, — указал он кругом, — живу Зосимой. Трезвость, уединение и нищета — обет древних рыцарей.

— Вы полагаете, что древние рыцари давали такие обеты?

— Может быть, сбился? Увы, мне нет развития! Всё погубил! Верите ли, Николай Всеволодович, здесь впервые очнулся от постыдных пристрастий — ни рюмки, ни капли! Имею угол и шесть дней ощущаю благоденствие совести. Даже стены пахнут смолой, напоминая природу. А что я был, чем я был?

Ночью дую без ночлега,

Днем же, высунув язык, —

по гениальному выражению поэта! Но… вы так обмокли… Не угодно ли будет чаю?

— Не беспокойтесь.

— Самовар кипел с восьмого часу, но… потух… как и всё в мире. И солнце, говорят, потухнет в свою очередь… Впрочем, если надо, я сочиню. Агафья не спит.

— Скажите, Марья Тимофеевна…

— Здесь, здесь, — тотчас же подхватил Лебядкин шепотом, — угодно будет взглянуть? — указал он на припертую дверь в другую комнату.

— Не спит?

— О нет, нет, возможно ли? Напротив, еще с самого вечера ожидает и, как только узнала давеча, тотчас же сделала туалет, — скривил было он рот в шутливую улыбочку, но мигом осекся.

— Как она вообще? — нахмурясь, спросил Николай Всеволодович.

— Вообще? Сами изволите знать (он сожалительно вскинул плечами), а теперь… теперь сидит в карты гадает…

— Хорошо, потом; сначала надо кончить с вами. Николай Всеволодович уселся на стул.

Капитан не посмел уже сесть на диване, а тотчас же придвинул себе другой стул и в трепетном ожидании принагнулся слушать.

— Это что ж у вас там в углу под скатертью? — вдруг обратил внимание Николай Всеволодович.

— Это-с? — повернулся тоже и Лебядкин. — Это от ваших же щедрот, в виде, так сказать, новоселья, взяв тоже во внимание дальнейший путь и естественную усталость, — умилительно подхихикнул он, затем встал с места и на цыпочках, почтительно и осторожно снял со столика в углу скатерть. Под нею оказалась приготовленная закуска: ветчина, телятина, сардины, сыр, маленький зеленоватый графинчик и длинная бутылка бордо; всё было улажено чисто, с знанием дела и почти щегольски.

— Это вы хлопотали?

— Я-с. Еще со вчерашнего дня, и всё, что мог, чтобы сделать честь… Марья же Тимофеевна на этот счет, сами знаете, равнодушна. А главное, от ваших щедрот, ваше собственное, так как вы здесь хозяин, а не я, а я, так сказать, в виде только вашего приказчика, ибо все-таки, все-таки, Николай Всеволодович, все-таки духом я независим! Не отнимите же вы это последнее достояние мое! — докончил он умилительно.

— Гм!… вы бы сели опять.

— Блага-а-дарен, благодарен и независим! (Он сел). Ах, Николай Всеволодович, в этом сердце накипело столько, что я не знал, как вас и дождаться! Вот вы теперь разрешите судьбу мою и… той несчастной, а там… там, как бывало прежде, в старину, изолью пред вами всё, как четыре года назад! Удостоивали же вы меня тогда слушать, читали строфы… Пусть меня тогда называли вашим Фальстафом из Шекспира, но вы значили столько в судьбе моей!… Я же имею теперь великие страхи, и от вас одного только и жду и совета и света. Петр Степанович ужасно поступает со мной!

Николай Всеволодович любопытно слушал и пристально вглядывался. Очевидно, капитан Лебядкин хоть и перестал пьянствовать, но все-таки находился далеко не в гармоническом состоянии. В подобных многолетних пьяницах утверждается под конец навсегда нечто нескладное, чадное, что-то как бы поврежденное и безумное, хотя, впрочем, они надувают, хитрят и плутуют почти не хуже других, если надо.

— Я вижу, что вы вовсе не переменились, капитан, в эти с лишком четыре года, — проговорил как бы несколько ласковее Николай Всеволодович. — Видно, правда, что вся вторая половина человеческой жизни составляется обыкновенно из одних только накопленных в первую половину привычек.

— Высокие слова! Вы разрешаете загадку жизни! — вскричал капитан, наполовину плутуя, а наполовину действительно в неподдельном восторге, потому что был большой любитель словечек. — Из всех ваших слов, Николай Всеволодович, я запомнил одно по преимуществу, вы еще в Петербурге его высказали: «Нужно быть действительно великим человеком, чтобы суметь устоять даже против здравого смысла». Вот-с!

— Ну, равно и дураком.

— Так-с, пусть и дураком, но вы всю жизнь вашу сыпали остроумием, а они? Пусть Липутин, пусть Петр Степанович хоть что-нибудь подобное изрекут! О, как жестоко поступал со мной Петр Степанович!…

— Но ведь и вы, однако же, капитан, как сами-то вы вели себя?

— Пьяный вид и к тому же бездна врагов моих! Но теперь всё, всё проехало, и я обновляюсь, как змей. Николай Всеволодович, знаете ли, что я пишу мое завещание и что я уже написал его?

— Любопытно. Что же вы оставляете и кому?

— Отечеству, человечеству и студентам. Николай Всеволодович, я прочел в газетах биографию об одном американце. Он оставил всё свое огромное состояние на фабрики и на положительные науки, свой скелет студентам, в тамошнюю академию, а свою кожу на барабан, с тем чтобы денно и нощно выбивать на нем американский национальный гимн. Увы, мы пигмеи сравнительно с полетом мысли Северо-Американских Штатов; Россия есть игра природы, но не ума. Попробуй я завещать мою кожу на барабан, примерно в Акмолинский пехотный полк, в котором имел честь начать службу, с тем чтобы каждый день выбивать на нем пред полком русский национальный гимн, сочтут за либерализм, запретят мою кожу… и потому ограничился одними студентами. Хочу завещать мой скелет в академию, но с тем, с тем, однако, чтобы на лбу его был наклеен на веки веков ярлык со словами: «Раскаявшийся вольнодумец». Вот-с!

Капитан говорил горячо и уже, разумеется, верил в красоту американского завещания, но он был и плут, и ему очень хотелось тоже рассмешить Николая Всеволодовича, у которого он прежде долгое время состоял в качестве шута. Но тот и не усмехнулся, а, напротив, как-то подозрительно спросил:

— Вы, стало быть, намерены опубликовать ваше завещание при жизни и получить за него награду?

— А хоть бы и так, Николай Всеволодович, хоть бы и так? — осторожно вгляделся Лебядкин. — Ведь судьба-то моя какова! Даже стихи перестал писать, а когда-то и вы забавлялись моими стишками, Николай Всеволодович, помните, за бутылкой? Но конец перу. Написал только одно стихотворение, как Гоголь «Последнюю повесть», помните, еще он возвещал России, что она «выпелась» из груди его. Так и я, пропел, и баста.

— Какое же стихотворение?

— «В случае, если б она сломала ногу»!

— Что-о?

Того только и ждал капитан. Стихотворения свои он уважал и ценил безмерно, но тоже, по некоторой плутовской двойственности души, ему нравилось и то, что Николай Всеволодович всегда, бывало, веселился его стишками и хохотал над ними, иногда схватясь за бока. Таким образом достигались две цели — и поэтическая и служебная; но теперь была и третья, особенная и весьма щекотливая цель: капитан, выдвигая на сцену стихи, думал оправдать себя в одном пункте, которого почему-то всего более для себя опасался и в котором всего более ощущал себя провинившимся.

— «В случае, если б она сломала ногу», то есть в случае верховой езды. Фантазия, Николай Всеволодович, бред, но бред поэта: однажды был поражен, проходя, при встрече с наездницей и задал материальный вопрос: «Что бы тогда было?» — то есть в случае. Дело ясное: все искатели на попятный, все женихи прочь, морген фри, нос утри, один поэт остался бы верен с раздавленным в груди сердцем. Николай Всеволодович, даже вошь, и та могла бы быть влюблена, и той не запрещено законами. И, однако же, особа была обижена и письмом, и стихами. Даже вы, говорят, рассердились, так ли-с; это скорбно; не хотел даже верить. Ну, кому бы я мог повредить одним воображением? К тому же, честью клянусь, тут Липутин: «Пошли да пошли, всякий человек достоин права переписки», — я и послал.

— Вы, кажется, предлагали себя в женихи?

— Враги, враги и враги!

— Скажите стихи, — сурово перебил Николай Всеволодович.

— Бред, бред прежде всего.

Однако же он выпрямился, протянул руку и начал:

Краса красот сломала член

И интересней вдвое стала,

И вдвое сделался влюблен

Влюбленный уж немало.

— Ну, довольно, — махнул рукой Николай Всеволодович.

— Мечтаю о Питере, — перескочил поскорее Лебядкин, как будто и не было никогда стихов, — мечтаю о возрождении… Благодетель! Могу ли рассчитывать, что не откажете в средствах к поездке? Я как солнца ожидал вас всю неделю.

— Ну нет, уж извините, у меня совсем почти не осталось средств, да и зачем мне вам деньги давать?…

Николай Всеволодович как будто вдруг рассердился. Сухо и кратко перечислил он все преступления капитана: пьянство, вранье, трату денег, назначавшихся Марье Тимофеевне, то, что ее взяли из монастыря, дерзкие письма с угрозами опубликовать тайну, поступок с Дарьей Павловной и пр., и пр. Капитан колыхался, жестикулировал, начинал возражать, но Николай Всеволодович каждый раз повелительно его останавливал.

— И позвольте, — заметил он наконец, — вы всё пишете о «фамильном позоре». Какой же позор для вас в том, что ваша сестра в законном браке со Ставрогиным?

— Но брак под спудом, Николай Всеволодович, брак под спудом, роковая тайна. Я получаю от вас деньги, и вдруг мне задают вопрос: за что эти деньги? Я связан и не могу отвечать, во вред сестре, во вред фамильному достоинству.

Капитан повысил тон: он любил эту тему и крепко на нее рассчитывал. Увы, он и не предчувствовал, как его огорошат. Спокойно и точно, как будто дело шло о самом обыденном домашнем распоряжении, Николай Всеволодович сообщил ему, что на днях, может быть даже завтра или послезавтра, он намерен свой брак сделать повсеместно известным, «как полиции, так и обществу», а стало быть, кончится сам собою и вопрос о фамильном достоинстве, а вместе с тем и вопрос о субсидиях. Капитан вытаращил глаза; он даже и не понял; надо было растолковать ему.

— Но ведь она… полоумная?

— Я сделаю такие распоряжения.

— Но… как же ваша родительница?

— Ну, уж это как хочет.

— Но ведь вы введете же вашу супругу в ваш дом?

— Может быть и да. Впрочем, это в полном смысле не ваше дело и до вас совсем не относится.

— Как не относится! — вскричал капитан. — А я-то как же?

— Ну, разумеется, вы не войдете в дом.

— Да ведь я же родственник.

— От таких родственников бегут. Зачем мне давать вам тогда деньги, рассудите сами?

— Николай Всеволодович, Николай Всеволодович, этого быть не может, вы, может быть, еще рассудите, вы не захотите наложить руки… что подумают, что скажут в свете?

— Очень я боюсь вашего света. Женился же я тогда на вашей сестре, когда захотел, после пьяного обеда, из-за пари на вино, а теперь вслух опубликую об этом… если это меня теперь тешит?

Он произнес это как-то особенно раздражительно, так что Лебядкин с ужасом начал верить.

— Но ведь я, я-то как, главное ведь тут я!… Вы, может быть, шутите-с, Николай Всеволодович?

— Нет, не шучу.

— Воля ваша, Николай Всеволодович, а я вам не верю… тогда я просьбу подам.

— Вы ужасно глупы, капитан.

— Пусть, но ведь это всё, что мне остается! — сбился совсем капитан. — Прежде за ее службу там в углах по крайней мере нам квартиру давали, а теперь что же будет, если вы меня совсем бросите?

— Ведь хотите же вы ехать в Петербург переменять карьеру. Кстати, правда, я слышал, что вы намерены ехать с доносом, в надежде получить прощение, объявив всех других?

Капитан разинул рот, выпучил глаза и не отвечал.

— Слушайте, капитан, — чрезвычайно серьезно заговорил вдруг Ставрогин, принагнувшись к столу. До сих пор он говорил как-то двусмысленно, так что Лебядкин, искусившийся в роли шута, до последнего мгновения все-таки был капельку неуверен: сердится ли его барин в самом деле или только подшучивает, имеет ли в самом деле дикую мысль объявить о браке или только играет? Теперь же необыкновенно строгий вид Николая Всеволодовича до того был убедителен, что даже озноб пробежал по спине капитана. — Слушайте и говорите правду, Лебядкин: донесли вы о чем-нибудь или еще нет? Успели вы что-нибудь в самом деле сделать? Не послали ли какого-нибудь письма по глупости?

— Нет-с, ничего не успел и… не думал, — неподвижно смотрел капитан.

— Ну, вы лжете, что не думали. Вы в Петербург для того и проситесь. Если не писали, то не сболтнули ли чего-нибудь кому-нибудь здесь? Говорите правду, я кое-что слышал.

— В пьяном виде Липутину. Липутин изменник. Я открыл ему сердце, — прошептал бедный капитан.

— Сердце сердцем, но не надо же быть и дуралеем. Если у вас была мысль, то держали бы про себя; нынче умные люди молчат, а не разговаривают.

— Николай Всеволодович! — задрожал капитан, — ведь вы сами ни в чем не участвовали, ведь я не на вас…

— Да уж на дойную свою корову вы бы не посмели доносить.

— Николай Всеволодович, посудите, посудите!… — и в отчаянии, в слезах капитан начал торопливо излагать свою повесть за все четыре года. Это была глупейшая повесть о дураке, втянувшемся не в свое дело и почти не понимавшем его важности до самой последней минуты, за пьянством и за гульбой. Он рассказал, что еще в Петербурге «увлекся спервоначалу, просто по дружбе, как верный студент, хотя и не будучи студентом», и, не зная ничего, «ни в чем не повинный», разбрасывал разные бумажки на лестницах, оставлял десятками у дверей, у звонков, засовывал вместо газет, в театр проносил, в шляпы совал, в карманы пропускал. А потом и деньги стал от них получать, «потому что средства-то, средства-то мои каковы-с!». В двух губерниях по уездам разбрасывал «всякую дрянь». — О, Николай Всеволодович, — восклицал он, — всего более возмущало меня, что это совершенно противно гражданским и преимущественно отечественным законам! Напечатано вдруг, чтобы выходили с вилами и чтобы помнили, что кто выйдет поутру бедным, может вечером воротиться домой богатым, — подумайте-с! Самого содрогание берет, а разбрасываю. Или вдруг пять-шесть строк ко всей России, ни с того ни с сего: «Запирайте скорее церкви, уничтожайте бога, нарушайте браки, уничтожайте права наследства, берите ножи», и только, и черт знает что дальше. Вот с этою бумажкой, с пятистрочною-то, я чуть не попался, в полку офицеры поколотили, да, дай бог здоровья, выпустили. А там прошлого года чуть не захватили, как я пятидесятирублевые французской подделки Короваеву передал; да, слава богу, Короваев как раз пьяный в пруду утонул к тому времени, и меня не успели изобличить. Здесь у Виргинского провозглашал свободу социальной жены. В июне месяце опять в — ском уезде разбрасывал. Говорят, еще заставят… Петр Степанович вдруг дает знать, что я должен слушаться; давно уже угрожает. Ведь как он в воскресенье тогда поступил со мной! Николай Всеволодович, я раб, я червь, но не бог, тем только и отличаюсь от Державина. Но ведь средства-то, средства-то мои каковы!

Николай Всеволодович прослушал всё любопытно.

— Многого я вовсе не знал, — сказал он, — разумеется, с вами всё могло случиться… Слушайте, — сказал он, подумав, — если хотите, скажите им, ну, там кому знаете, что Липутин соврал и что вы только меня попугать доносом собирались, полагая, что я тоже скомпрометирован, и чтобы с меня таким образом больше денег взыскать… Понимаете?

— Николай Всеволодович, голубчик, неужто же мне угрожает такая опасность? Я только вас и ждал, чтобы вас спросить.

— Николай Всеволодович усмехнулся.

— В Петербург вас, конечно, не пустят, хотя б я вам и дал денег на поездку… а впрочем, к Марье Тимофеевне пора, — и он встал со стула.

— Николай Всеволодович, а как же с Марьей-то Тимофеевной?

— Да так, как я сказывал.

— Неужто и это правда?

— Вы всё не верите?

— Неужели вы меня так и сбросите, как старый изношенный сапог?

— Я посмотрю, — засмеялся Николай Всеволодович, — ну, пустите.

— Не прикажете ли, я на крылечке постою-с… чтобы как-нибудь невзначай чего не подслушать… потому что комнатки крошечные.

— Это дело; постойте на крыльце. Возьмите зонтик.

— Зонтик ваш… сто́ит ли для меня-с? — пересластил капитан.

— Зонтика всякий сто́ит.

— Разом определяете minimum прав человеческих…

Но он уже лепетал машинально; он слишком был подавлен известиями и сбился с последнего толку. И, однако же, почти тотчас же, как вышел на крыльцо и распустил над собой зонтик, стала наклевываться в легкомысленной и плутоватой голове его опять всегдашняя успокоительная мысль, что с ним хитрят и ему лгут, а коли так, то не ему бояться, а его боятся.

«Если лгут и хитрят, то в чем тут именно штука?» — скреблось в его голове. Провозглашение брака ему казалось нелепостью: «Правда, с таким чудотворцем всё сдеется; для зла людям живет. Ну, а если сам боится, с воскресного-то афронта, да еще так, как никогда? Вот и прибежал уверять, что сам провозгласит, от страха, чтоб я не провозгласил. Эй, не промахнись, Лебядкин! И к чему приходить ночью, крадучись, когда сам желает огласки? А если боится, то, значит, теперь боится, именно сейчас, именно за эти несколько дней… Эй, не свернись, Лебядкин!…

Пугает Петром Степановичем. Ой, жутко, ой, жутко; нет, вот тут так жутко! И дернуло меня сболтнуть Липутину. Черт знает что затевают эти черти, никогда не мог разобрать. Опять заворочались, как пять лет назад. Правда, кому бы я донес? „Не написали ли кому по глупости?“. Гм. Стало быть, можно написать, под видом как бы глупости? Уж не совет ли дает? „Вы в Петербург затем едете“. Мошенник, мне только приснилось, а уж он и сон отгадал! Точно сам подталкивает ехать. Тут две штуки наверно, одна аль другая: или опять-таки сам боится, потому что накуролесил, или… или ничего не боится сам, а только подталкивает, чтоб я на них всех донес! Ох, жутко Лебядкин, ох, как бы не промахнуться!…».

Он до того задумался, что позабыл и подслушивать. Впрочем, подслушать было трудно; дверь была толстая, одностворчатая, а говорили очень негромко; доносились какие-то неясные звуки. Капитан даже плюнул и вышел опять, в задумчивости, посвистать на крыльцо.

III

Комната Марьи Тимофеевны была вдвое более той, которую занимал капитан, и меблирована такою же топорною мебелью; но стол пред диваном был накрыт цветною нарядною скатертью; на нем горела лампа; по всему полу был разостлан прекрасный ковер; кровать была отделена длинною, во всю комнату, зеленою занавесью, и, кроме того, у стола находилось одно большое мягкое кресло, в которое, однако, Марья Тимофеевна не садилась. В углу, как и в прежней квартире, помещался образ, с зажженною пред ним лампадкой, а на столе разложены были всё те же необходимые вещицы: колода карт, зеркальце, песенник, даже сдобная булочка. Сверх того, явились две книжки с раскрашенными картинками, одна — выдержки из одного популярного путешествия, приспособленные для отроческого возраста, другая — сборник легоньких нравоучительных и большею частию рыцарских рассказов, предназначенный для елок и институтов. Был еще альбом разных фотографий. Марья Тимофеевна, конечно, ждала гостя, как и предварил капитан; но когда Николай Всеволодович к ней вошел, она спала, полулежа на диване, склонившись на гарусную подушку. Гость неслышно притворил за собою дверь и, не сходя с места, стал рассматривать спящую.

Капитан прилгнул, сообщая о том, что она сделала туалет. Она была в том же темненьком платье, как и в воскресенье у Варвары Петровны. Точно так же были завязаны ее волосы в крошечный узелок на затылке; точно так же обнажена длинная и сухая шея. Подаренная Варварой Петровной черная шаль лежала, бережно сложенная, на диване. По-прежнему была она грубо набелена и нарумянена. Николай Всеволодович не простоял и минуты, она вдруг проснулась, точно почувствовав его взгляд над собою, открыла глаза и быстро выпрямилась. Но, должно быть, что-то странное произошло и с гостем: он продолжал стоять на том же месте у дверей; неподвижно и пронзительным взглядом, безмолвно и упорно всматривался в ее лицо. Может быть, этот взгляд был излишне суров, может быть, в нем выразилось отвращение, даже злорадное наслаждение ее испугом — если только не померещилось так со сна Марье Тимофеевне; но только вдруг, после минутного почти выжидания, в лице бедной женщины выразился совершенный ужас; по нем пробежали судороги, она подняла, сотрясая их, руки и вдруг заплакала, точь-в-точь как испугавшийся ребенок; еще мгновение, и она бы закричала. Но гость опомнился; в один миг изменилось его лицо, и он подошел к столу с самою приветливою и ласковою улыбкой.

— Виноват, напугал я вас, Марья Тимофеевна, нечаянным приходом, со сна, — проговорил он, протягивая ей руку.

Звуки ласковых слов произвели свое действие, испуг исчез хотя всё еще она смотрела с боязнию, видимо усиливаясь что-то понять. Боязливо протянула и руку. Наконец улыбка робко шевельнулась на ее губах.

— Здравствуйте, князь, — прошептала она, как-то странно в него вглядываясь.

— Должно быть, сон дурной видели? — продолжал он всё приветливее и ласковее улыбаться.

— А вы почему узнали, что я про это сон видела?…

И вдруг она опять задрожала и отшатнулась назад, подымая пред собой, как бы в защиту, руку и приготовляясь опять заплакать.

— Оправьтесь, полноте, чего бояться, неужто вы меня не узнали? — уговаривал Николай Всеволодович, но на этот раз долго не мог уговорить; она молча смотрела на него, всё с тем же мучительным недоумением, с тяжелою мыслию в своей бедной голове и всё так же усиливаясь до чего-то додуматься. То потупляла глаза, то вдруг окидывала его быстрым, обхватывающим взглядом. Наконец не то что успокоилась, а как бы решилась.

— Садитесь, прошу вас, подле меня, чтобы можно было мне потом вас разглядеть, — произнесла она довольно твердо, с явною и какою-то новою целью. — А теперь не беспокойтесь, я и сама не буду глядеть на вас, а буду вниз смотреть. Не глядите и вы на меня до тех пор, пока я вас сама не попрошу. Садитесь же, — прибавила она даже с нетерпением.

Новое ощущение видимо овладевало ею всё более и более.

Николай Всеволодович уселся и ждал; наступило довольно долгое молчание.

— Гм! Странно мне это всё, — пробормотала она вдруг чуть не брезгливо, — меня, конечно, дурные сны одолели; только вы-то зачем в этом самом виде приснились?

— Ну, оставим сны, — нетерпеливо проговорил он, поворачиваясь к ней, несмотря на запрещение, и, может быть, опять давешнее выражение мелькнуло в его глазах. Он видел, что ей несколько раз хотелось, и очень бы, взглянуть на него, но что она упорно крепилась и смотрела вниз.

— Слушайте, князь, — возвысила она вдруг голос, — слушайте, князь…

— Зачем вы отвернулись, зачем на меня не смотрите, к чему эта комедия? — вскричал он, не утерпев.

Но она как бы и не слыхала вовсе.

— Слушайте, князь, — повторила она в третий раз твердым голосом, с неприятною, хлопотливою миной в лице. — Как сказали вы мне тогда в карете, что брак будет объявлен, я тогда же испугалась, что тайна кончится. Теперь уж и не знаю; всё думала и ясно вижу, что совсем не гожусь. Нарядиться сумею, принять тоже, пожалуй, могу: эка беда на чашку чая пригласить, особенно коли есть лакеи. Но ведь все-таки как посмотрят со стороны. Я тогда, в воскресенье, многое в том доме утром разглядела. Эта барышня хорошенькая на меня всё время глядела, особенно когда вы вошли. Ведь это вы тогда вошли, а? Мать ее просто смешная светская старушонка. Мой Лебядкин тоже отличился; я, чтобы не рассмеяться, всё в потолок смотрела, хорошо там потолок расписан. Матери его игуменьей бы только быть; боюсь я ее, хоть и подарила черную шаль. Должно быть, все они аттестовали тогда меня с неожиданной стороны; я не сержусь, только сижу я тогда и думаю: какая я им родня? Конечно, с графини требуются только душевные качества, — потому что для хозяйственных у ней много лакеев, — да еще какое-нибудь светское кокетство, чтоб уметь принять иностранных путешественников. Но все-таки тогда в воскресенье они смотрели на меня с безнадежностью. Одна Даша ангел. Очень я боюсь, чтоб они не огорчили его как-нибудь неосторожным отзывом на мой счет.

— Не бойтесь и не тревожьтесь, — скривил рот Николай Всеволодович.

— Впрочем, ничего мне это не составит, если ему и стыдно за меня будет немножко, потому тут всегда больше жалости, чем стыда, судя по человеку конечно. Ведь он знает, что скорей мне их жалеть, а не им меня.

— Вы, кажется, очень обиделись на них, Марья Тимофеевна?

— Кто, я? нет, — простодушно усмехнулась она. — Совсем-таки нет. Посмотрела я на вас всех тогда: все-то вы сердитесь, все-то вы перессорились; сойдутся и посмеяться по душе не умеют. Столько богатства и так мало веселья — гнусно мне это всё. Мне, впрочем, теперь никого не жалко, кроме себя самой.

— Я слышал, вам с братом худо было жить без меня?

— Это кто вам сказал? Вздор; теперь хуже гораздо; теперь сны нехороши, а сны нехороши стали потому, что вы приехали. Вы-то, спрашивается, зачем появились, скажите, пожалуйста?

— А не хотите ли опять в монастырь?

— Ну, я так и предчувствовала, что они опять монастырь предложат! Эка невидаль мне ваш монастырь! Да и зачем я в него пойду, с чем теперь войду? Теперь уж одна-одинешенька! Поздно мне третью жизнь начинать.

— Вы за что-то очень сердитесь, уж не боитесь ли, что я вас разлюбил?

— Об вас я и совсем не забочусь. Я сама боюсь, чтобы кого очень не разлюбить.

Она презрительно усмехнулась.

— Виновата я, должно быть, пред ним в чем-нибудь очень большом, — прибавила она вдруг как бы про себя, — вот не знаю только, в чем виновата, вся в этом беда моя ввек. Всегда-то, всегда, все эти пять лет, я боялась день и ночь, что пред ним в чем-то я виновата. Молюсь я, бывало, молюсь и всё думаю про вину мою великую пред ним. Ан вот и вышло, что правда была.

— Да что вышло-то?

— Боюсь только, нет ли тут чего с его стороны, — продолжала она, не отвечая на вопрос, даже вовсе его не расслышав. — Опять-таки не мог же он сойтись с такими людишками. Графиня съесть меня рада, хоть и в карету с собой посадила. Все в заговоре — неужто и он? Неужто и он изменил? (Подбородок и губы ее задрожали). Слушайте вы: читали вы про Гришку Отрепьева, что на семи соборах был проклят?

Николай Всеволодович промолчал.

— А впрочем, я теперь поворочусь к вам и буду на вас смотреть, — как бы решилась она вдруг, — поворотитесь и вы ко мне и поглядите на меня, только пристальнее. Я в последний раз хочу удостовериться.

— Я смотрю на вас уже давно.

— Гм, — проговорила Марья Тимофеевна, сильно всматриваясь, — потолстели вы очень…

Она хотела было еще что-то сказать, но вдруг опять, в третий раз, давешний испуг мгновенно исказил лицо ее, и опять она отшатнулась, подымая пред собою руку.

— Да что с вами? — вскричал Николай Всеволодович почти в бешенстве.

Но испуг продолжался только одно мгновение; лицо ее перекосилось какою-то странною улыбкой, подозрительною, неприятною.

— Я прошу вас, князь, встаньте и войдите, — произнесла она вдруг твердым и настойчивым голосом.

— Как войдите? Куда я войду?

— Я все пять лет только и представляла себе, как он войдет. Встаньте сейчас и уйдите за дверь, в ту комнату. Я буду сидеть, как будто ничего не ожидая, и возьму в руки книжку, и вдруг вы войдите после пяти лет путешествия. Я хочу посмотреть, как это будет.

Николай Всеволодович проскрежетал про себя зубами и проворчал что-то неразборчивое.

— Довольно, — сказал он, ударяя ладонью по столу. — Прошу вас, Марья Тимофеевна, меня выслушать. Сделайте одолжение, соберите, если можете, всё ваше внимание. Не совсем же ведь вы сумасшедшая! — прорвался он в нетерпении. — Завтра я объявляю наш брак. Вы никогда не будете жить в палатах, разуверьтесь. Хотите жить со мною всю жизнь, но только очень отсюда далеко? Это в горах, в Швейцарии, там есть одно место… Не беспокойтесь, я никогда вас не брошу и в сумасшедший дом не отдам. Денег у меня достанет, чтобы жить не прося. У вас будет служанка; вы не будете исполнять никакой работы. Всё, что пожелаете из возможного, будет вам доставлено. Вы будете молиться, ходить куда угодно и делать что вам угодно. Я вас не трону. Я тоже с моего места всю жизнь никуда не сойду. Хотите, всю жизнь не буду говорить с вами, хотите, рассказывайте мне каждый вечер, как тогда в Петербурге в углах, ваши повести. Буду вам книги читать, если пожелаете. Но зато так всю жизнь, на одном месте, а место это угрюмое. Хотите? решаетесь? Не будете раскаиваться, терзать меня слезами, проклятиями?

Она прослушала с чрезвычайным любопытством и долго молчала и думала.

— Невероятно мне это всё, — проговорила она наконец насмешливо и брезгливо. — Этак я, пожалуй, сорок лет проживу в тех горах. — Она рассмеялась.

— Что ж, и сорок лет проживем, — очень нахмурился Николай Всеволодович.

— Гм. Ни за что не поеду.

— Даже и со мной?

— А вы что такое, чтоб я с вами ехала? Сорок лет сряду с ним на горе сиди — ишь подъехал. И какие, право, люди нынче терпеливые начались! Нет, не может того быть, чтобы сокол филином стал. Не таков мой князь! — гордо и торжественно подняла она голову.

Его будто осенило.

— С чего вы меня князем зовете и… за кого принимаете? — быстро спросил он.

— Как? разве вы не князь?

— Никогда им и не был.

— Так вы сами, сами, так-таки прямо в лицо, признаётесь, что вы не князь!

— Говорю, никогда не был.

— Господи! — всплеснула она руками, — всего от врагов его ожидала, но такой дерзости — никогда! Жив ли он? — вскричала она в исступлении, надвигаясь на Николая Всеволодовича. — Убил ты его или нет, признавайся!

— За кого ты меня принимаешь? — вскочил он с места с исказившимся лицом; но ее уже было трудно испуг гать, она торжествовала:

— А кто тебя знает, кто ты таков и откуда ты выскочил! Только сердце мое, сердце чуяло, все пять лет, всю интригу! А я-то сижу, дивлюсь: что за сова слепая подъехала? Нет, голубчик, плохой ты актер, хуже даже Лебядкина. Поклонись от меня графине пониже да скажи, чтобы присылала почище тебя. Наняла она тебя, говори? У ней при милости на кухне состоишь? Весь ваш обман насквозь вижу, всех вас, до одного, понимаю!

Он схватил ее крепко, выше локтя, за руку; она хохотала ему в лицо:

— Похож-то ты очень похож, может, и родственник ему будешь, — хитрый народ! Только мой — ясный сокол и князь, а ты — сыч и купчишка! Мой-то и богу, захочет, поклонится, а захочет, и нет, а тебя Шатушка (милый он, родимый, голубчик мой!) по щекам отхлестал, мой Лебядкин рассказывал. И чего ты тогда струсил, вошел-то? Кто тебя тогда напутал? Как увидала я твое низкое лицо, когда упала, а ты меня подхватил, — точно червь ко мне в сердце заполз: не он, думаю, не он! Не постыдился бы сокол мой меня никогда пред светской барышней! О господи! да я уж тем только была счастлива, все пять лет, что сокол мой где-то там, за горами, живет и летает, на солнце взирает… Говори, самозванец, много ли взял? За большие ли деньги согласился? Я бы гроша тебе не дала. Ха-ха-ха! ха-ха-ха!…

— У, идиотка! — проскрежетал Николай Всеволодович, всё еще крепко держа ее за руку.

— Прочь, самозванец! — повелительно вскричала она. — Я моего князя жена, не боюсь твоего ножа!

— Ножа!

— Да, ножа! у тебя нож в кармане. Ты думал, я спала, а я видела: ты как вошел давеча, нож вынимал!

— Что ты сказала, несчастная, какие сны тебе снятся! — возопил он и изо всей силы оттолкнул ее от себя, так что она даже больно ударилась плечами и головой о диван. Он бросился бежать; но она тотчас же вскочила за ним, хромая и прискакивая, вдогонку, и уже с крыльца, удерживаемая изо всех сил перепугавшимся Лебядкиным, успела ему еще прокричать, с визгом и с хохотом, вослед в темноту:

— Гришка От-репь-ев а-на-фе-ма!

IV

«Нож, нож!» — повторял он в неутолимой злобе, широко шагая по грязи и лужам, не разбирая дороги. Правда, минутами ему ужасно хотелось захохотать, громко, бешено; но он почему-то крепился и сдерживал смех. Он опомнился лишь на мосту, как раз на самом том месте, где давеча ему встретился Федька; тот же самый Федька ждал его тут и теперь и, завидев его, снял фуражку, весело оскалил зубы и тотчас же начал о чем-то бойко и весело растабарывать. Николай Всеволодович сначала прошел не останавливаясь, некоторое время даже совсем и не слушал опять увязавшегося за ним бродягу. Его вдруг поразила мысль, что он совершенно забыл про него, и забыл именно в то время, когда сам ежеминутно повторял про себя: «Нож, нож». Он схватил бродягу за шиворот и, со всею накопившеюся злобой, из всей силы ударил его об мост. Одно мгновение тот думал было бороться, но, почти тотчас же догадавшись, что он пред своим противником, напавшим к тому же нечаянно, — нечто вроде соломинки, затих и примолк, даже нисколько не сопротивляясь. Стоя на коленях, придавленный к земле, с вывернутыми на спину локтями, хитрый бродяга спокойно ожидал развязки, совершенно, кажется, не веря в опасность.

Он не ошибся. Николай Всеволодович уже снял было с себя, левою рукой, теплый шарф, чтобы скрутить своему пленнику руки; но вдруг почему-то бросил его и оттолкнул от себя. Тот мигом вскочил на ноги, обернулся, и короткий широкий сапожный нож, мгновенно откуда-то взявшийся, блеснул в его руке.

— Долой нож, спрячь, спрячь сейчас! — приказал с нетерпеливым жестом Николай Всеволодович, и нож исчез так же мгновенно, как появился.

Николай Всеволодович опять молча и не оборачиваясь пошел своею дорогой; но упрямый негодяй все-таки не отстал от него, правда теперь уже не растабарывая и даже почтительно наблюдая дистанцию на целый шаг позади. Оба прошли таким образом мост и вышли на берег, на этот раз повернув налево, тоже в длинный и глухой переулок, но которым короче было пройти в центр города, чем давешним путем по Богоявленской улице.

— Правда, говорят, ты церковь где-то здесь в уезде на днях обокрал? — спросил вдруг Николай Всеволодович.

— Я, то есть собственно, помолиться спервоначалу зашел-с, — степенно и учтиво, как будто ничего и не произошло, отвечал бродяга; даже не то что степенно, а почти с достоинством. Давешней «дружеской» фамильярности не было и в помине. Видно было человека делового и серьезного, правда напрасно обиженного, но умеющего забывать и обиды.

— Да как завел меня туда господь, — продолжал он, — эх, благодать небесная, думаю! По сиротству моему произошло это дело, так как в нашей судьбе совсем нельзя без вспомоществования. И вот, верьте богу, сударь, себе в убыток, наказал господь за грехи: за махальницу, да за хлопотницу, да за дьяконов чересседельник всего только двенадцать рублев приобрел. Николая Угодника подбородник, чистый серебряный, задаром пошел: симилёровый, говорят.

— Сторожа зарезал?

— То есть мы вместе и прибирали-с с тем сторожем, да уж потом, под утро, у речки, у нас взаимный спор вышел, кому мешок нести. Согрешил, облегчил его маненечко.

— Режь еще, обокради еще.

— То же самое и Петр Степаныч, как есть в одно слово с вами, советуют-с, потому что они чрезвычайно скупой и жестокосердый насчет вспомоществования человек-с. Окромя того, что уже в творца небесного, нас из персти земной создавшего, ни на грош не веруют-с, а говорят, что всё одна природа устроила, даже до последнего будто бы зверя, они и не понимают, сверх того, что по нашей судьбе нам, чтобы без благодетельного вспомоществования, совершенно никак нельзя-с. Станешь ему толковать, смотрит как баран на воду, дивишься на него только. Вон, поверите ли-с, у капитана Лебядкина-с, где сейчас изволили посещать-с, когда еще они до вас проживали у Филиппова-с, так иной раз дверь всю ночь настежь не запертая стоит-с, сам спит пьян мертвецки, а деньги у него изо всех карманов на пол сыплются. Своими глазами наблюдать приходилось, потому по нашему обороту, чтобы без вспомоществования, этого никак нельзя с…

— Как своими глазами? Заходил, что ли, ночью?

— Может, и заходил, только это никому неизвестно.

— Что ж не зарезал?

— Прикинув на счетах, остепенил себя-с. Потому, раз узнамши доподлинно, что сотни полторы рублев всегда могу вынуть, как же мне пускаться на то, когда и все полторы тысячи могу вынуть, если только пообождав? Потому капитан Лебядкин (своими ушами слышал-с) всегда на вас оченно надеялись в пьяном виде-с, и нет здесь такого трактирного заведения, даже последнего кабака, где бы они не объявляли о том в сем самом виде-с. Так что, слышамши про то из многих уст, я тоже на ваше сиятельство всю мою надежду стал возлагать. Я, сударь, вам как отцу али родному брату, потому Петр Степаныч никогда того от меня не узнают и даже ни единая душа. Так три-то рублика, ваше сиятельство, соблаговолите аль нет-с? Развязали бы вы меня, сударь, чтоб я то есть знал правду истинную, потому нам, чтобы без вспомоществования, никак нельзя-с.

Николай Всеволодович громко захохотал и, вынув из кармана портмоне, в котором было рублей до пятидесяти мелкими кредитками, выбросил ему одну бумажку из пачки, затем другую, третью, четвертую. Федька подхватывал на лету, кидался, бумажки сыпались в грязь, Федька ловил и прикрикивал: «Эх, эх!». Николай Всеволодович кинул в него, наконец, всею пачкой и, продолжая хохотать, пустился по переулку на этот раз уже один. Бродяга остался искать, ерзая на коленках в грязи, разлетевшиеся по ветру и потонувшие в лужах кредитки, и целый час еще можно было слышать в темноте его отрывистые вскрикивания: «Эх, эх!».

Глава втора
Нощта (продължение)

I

Най-после „Богоявленская“ свърши; дойде нанадолнището, краката му затъваха в хлъзгавата кал и изведнъж се откри широко, мътно, сякаш празно пространство — реката. Къщите се превърнаха в къщурки, улицата се разтвори в множеството забъркани криволици. Николай Всеволодович дълго вървя покрай оградите, без да се отдалечава от брега, но със сигурност налучкваше пътя и дори едва ли мислеше много за него. Съвсем друго го занимаваше и учудено се озърна, когато, опомняйки се от дълбокия унес, изведнъж се видя почти на средата на дългия и мокър плаващ мост. Наоколо нямаше жива душа, тъй че дори се сепна, когато внезапно, току до лакътя му се раздаде вежливо-фамилиарен, приятен впрочем глас, с оня сладникаво-натъртен изговор, с който у нас се перчат твърде цивилизованите еснафи или младите къдрокоси продавачи от Търговската улица.

— Ще позволите ли, ваша светлост, да се възползваме от чадърчето?

И наистина някаква фигура се вмъкна или се направи, че уж се вмъква под чадъра му. Човекът вървеше плътно до него, почти „на лакът“, както му викат във войската. Забавяйки крачка, Николай Всеволодович се понаведе да го разгледа, доколкото позволяваше тъмнината: нисичък човечец и сякаш приличаше да е някой попийнал еснафин: леко и неугледно облечен; и на къдравите му чорли се кипреше мокра сукнена фуражка с отпрана наполовина козирка. Трябва да беше ярък брюнет, сух и мургав; бялото на очите му се жълтееше, а самите очи бяха големи, черни и много лъскави, като цигански; това и в тъмното се усещаше. На години трябва да бе към четирийсетте и не беше пиян.

— Познаваш ли ме? — попита Николай Всеволодович.

— Господин Ставрогин, Николай Всеволодович; още по-миналата неделя на гарата ми я посочиха ваша милост, хем още не беше спряла машината. Махни, дето отнапред съм ви чувал и чувал.

— Кой, Пьотър Степанович ли ти каза? Ти… ти да не си Федка Каторжника?

— По кръщение Фьодор Фьодорович; и нас ни е майка раждала, ваша милост, и сега, и сега тъдява се поминува бабичката, божа душица, ваша милост, хем надолу расте, хем деня и нощта богу се моли за назе, щото, дето е речено — залудо се моли, залудо не стой.

— Вярно ли, че си избягал от каторгата?

— Трампихме се, ваша милост. Харизах им прангите и каушите, па си обрах крушите, щото ме бяха лашнали по каторгите до второ пришествие; ама то пък бая длъжко да го чакаш.

— Какво правиш сега тука?

— Ами какво, ден да мине — друг да дойде. На, из оная неделя чичото се спомина в тукашната тъмница, заради едни фалшиви пари, сиромахът, та му правих помен — де що има куче, с камък го нагостих, туй са ни то работите засега. Па и Пьотър Степанович за пашепорт дават една надеждица, хем за из цялата страна, значи, Русия и уж че нещо по търговската част, та и тая му милост чакам да ме огрее. Затуй, вика, щото навремето баща ми те е заложил на карти в англицкия клуб; пък аз, вика, за несправедливост го броя туй безчовечие. А ваша милост ще ли пуснете едно три рубли за бог да прости, за съгревателно?

— Дебнал си ме, значи, тука; аз не ги обичам тия работи. Кой ти нареди?

— Никой ми не е нареждал, няма таквоз нещо, ваша милост, ами единствено поради вашето човеколюбие, дето го знае цял свят. Па и вие нали го знаете нашия хал — или гладен стой, или дръж на бой. В петък се натъпках с вкуснотии като оня, дето се наял с фъшкии, па оттогава ден тримирих, два постих, а на третия пак не ядох. Вода в реката колкото щеш, раци се завъдиха в търбуха ми. Та дано ви се откъсне нещо от сърцето, викам, на ваша милост; щото аз си имам тъдява една кумичка, ама на нея без рубли хич не й се мяркай.

— Пьотър Степанович ли ти е обещал нещо от мое име?

— Абе не че ми е обещавал де, ама тъй дойде на дума, че може, значи, да ви дотрябвам на ваша милост, ако дойде ред примерно, ама какво и що, не щяха да кажат, защото Пьотър Степанович мен ме държи примерно като коза на тръне и никаква вяра ми няма, значи.

— Че защо тъй?

— Пьотър Степанович, ваша милост, е ужким коджа ми ти астролом и де що е писано за всяка божа плинета, го знае, ама и той не е цвете. Казвам ви го, ваша милост, като на господ, щото много съм ви чувал и чувал. Пьотър Степанович е едно, ваша милост, пък вие сте съвсем друга работа. Оня, ваша милост, речено ли е веднъж за човека — подлец — за подлец го води и друго не ще и да чуе. Речено ли е — говедо, значи, освен говедо няма друга дума за него. Ами я ако аз само във вторник и сряда съм говедо, а в четвъртък съм и от него по-умен. Та и с мене тъй, знае ме, че съм петимен за пашепорт — щото в Русията, ваша милост, без документ си за никъде, — и си мисли, че ме държи в шепа. На Пьотър Степанович, ваша милост, му е много лесен животът, щото като си науми нещо за човека, и край. Па е и стиснат много. На, втълпил си го е веднъж, че няма да ми стиска да прескоча тяхна милост и направо пред вас да се изтъпаня, и туйто; ама ей ма мен, ваша милост, казвам ви го като на господ, четвърта нощ вече вися на моста, щото, ако е работата, лечката-полечката и без тяхна милост ще оправим пътя. Щото, като е дошло тъй, аз на ботуша ще се подложа, а не на цървула.

— Кой пък ти каза, че тъкмо нощем ще мина по моста?

— Те това вече, да си призная, отстрани дойде, повечето от щуротията на капитанина, щото те не са, дето ще устискат да скрият нещо… Та три рубли, викам, се падат на ваша милост, примерно де, за три дни и три нощи, за висенето. Па дето ми подгизна дрешката, туй го не правим на въпрос, траем си.

— А сега мостът свърши — аз наляво, ти — надясно. Слушай, Фьодор, аз обичам думата ми да се разбира от първи път и веднъж завинаги: пукната пара няма да видиш от мене и занапред да не си ми се мярнал нито на моста, нито под моста; нямам нужда от тебе и няма да имам, а не го ли запомниш — ще ти метна въжето и право в полицията. Хайде, изчезвай!

— Ех, поне за кумпанията пуснете нещо, барем дето се водихме дотука.

— Марш!

— Че ще ли се оправите самичък тъдява? Тук, значи, почват такива сокаци… да дойдех, викам, да ви изведа, щото из тоя край и дяволът ще оплете конците, дето е речено.

— Ще ми загазиш, ей! — заплашително се обърна Николай Всеволодович.

— Па може друг акъл да ви дойде, ваша милост; колко му е да обидиш сирак човек.

— Не, ама ти, изглежда, си много сигурен в себе си?

— Аз, ваша милост, във вас съм сигурен, не че толкоз в мене си.

— Нямам нужда от тебе, казах ти!

— Ама аз имам нужда от вас, ваша милост, там е работата, я. Хайде, тя се е видяла, ще ви почакам на връщане.

— Честна дума ти казвам: мернеш ли ми се пак — право в полицията.

— Ама че аз да приготвя тогаз прангите. На добър час, ваша милост, все, колко да е, ме прибрахте на сушинка под чадърчето, с туй да си останем, до гроб ще ви благославяме.

Той изостана. Николай Всеволодович стигна до мястото твърде угрижен. Този изневиделица появил се човек бе напълно убеден, че ще му е нужен, и дори не го криеше, напротив. Изобщо не му се церемоняха. Но пък тоя разбойник може и да не лъжеше, може наистина да си предлагаше услугите само от свое име, и то скришом от Пьотър Степанович; а пък това беше най-интересното.

II

Къщата, до която стигна Николай Всеволодович, се намираше на една затънтена уличка между оградите, отвъд които започваха зеленчукови градини — буквално накрай града. Беше съвсем усамотена малка дървена къщурка, току-що построена и все още без дъсчена обшивка. Капаците на едно от прозорчетата бяха нарочно открехнати и на перваза беше поставена свещ — явно с цел да служи за пътеводител на очаквания днес късен гостенин. Николай Всеволодович още от трийсетина крачки различи застаналата на входа висока човешка фигура, навярно нетърпеливият стопанин, излязъл да погледне към пътя. Чу се и гласът му, нетърпелив и сякаш че плах:

— Вие ли сте? Вие ли сте това?

— Аз — обади се Николай Всеволодович, но чак когато стигна до входа и вече затваряше чадъра си.

— Най-после, значи — запристъпя и се засуети капитан Лебядкин — това беше той, — чадърчето, ако обичате; голям дъжд, значи; ще го разтворя тук на пода в кьошенцето, заповядайте, заповядайте, молим.

Вратата, която водеше от антрето към осветената с две свещи стая, беше широко отворена.

— Да не бяхте вие казали, че непременно ще дойдете, нямаше да го вярвам вече.

— Един без четвърт — погледна си часовника Николай Всеволодович, влизайки в стаята.

— В тоя дъжд и при тая наша отдалеченост… Нали нямаме часовник, пък от прозореца само тия градини, та… изоставаме от събитията… но аз собствено не че да роптая, защото кой съм аз, кой съм аз пред вас, а само и единствено от нетърпение изглозган от цяла седмица насам, щото и ние… да му видим най-сетне края.

— Какво, какво?

— Съдбата си да чуем, Николай Всеволодович. Молим.

Той се преви на две, предлагайки му да седне на дивана край масичката.

Николай Всеволодович се огледа; стаята беше съвсем мъничка; ниска; само най-необходимите мебели; столовете и диванът бяха дървени, също съвсем скоро правени, без тапицировка и без възглавници, две малки масички, едната пред дивана, а другата постлана с покривка и цялата отрупана с разни неща, покрити отгоре със снежнобяла кърпа. Пък, изглежда, и в цялата стая се поддържаше голяма чистота. Капитан Лебядкин вече от осем дни не беше се напивал; лицето му бе някак подпухнало и прежълтяло, погледът му — тревожен, любопитен и очевидно недоумяващ; веднага се забелязваше, че и самият той не знае какъв тон да държи и като как ще е най-изгодно да почне още от самото начало.

— На — посочи той наоколо си, — живея като Зосима[1]. Трезвеност, уединение и нищета — обетът на древните рицари.

— Смятате ли, че древните рицари са давали такива обети?

— Да не би нещо да бъркам? Уви, спря моето развитие! Всичко погубих! Не знам дали ще ми повярвате, Николай Всеволодович, но тук за първи път се опомних от срамните си увлечения — нито чаша, нито капка! Имам покрив над главата и от шест дни изпитвам едно благоденствие на съвестта. Дори стените миришат на смола, напомняйки природата. А кой бях аз, какво бях аз?

Нощем шлял се бездомен,[2]

денем, изплезил език

— според както гениално го е казал поетът! Но… вие сте вир-вода… няма ли да изпиете едно чайче?

— Не се притеснявайте.

— Самоварът кипеше от осем, но… угасна… като всичко на тоя свят. И слънцето, казват, щяло на свой ред да угасне… Впрочем, ако трябва, веднага ще я наредим. Агафия е будна.

— Кажете, Маря Тимофеевна…

— Тук е, тук е — тутакси поде Лебядкин шепнешком, — желаете ли да надзърнете? — посочи той затворената врата за другата стая.

— Не спи ли?

— О, не, как е възможно? Напротив, от надвечер още ви чака и щом научи одеве, моментално се нагизди — понечи да се пошегува той и дори изкриви устни в усмивка, но тутакси се сви.

— Изобщо, как е тя? — въсейки се, попита Николай Всеволодович.

— Изобщо ли? Нали знаете (вдигна съчувствено рамене), а сега… сега седи и си гледа на карти…

— Добре, това после; отначало да свършим с вас. Николай Всеволодович седна на единия стол.

Капитанът вече не посмя да седне на дивана, ами тутакси придърпа другия стол и с трепетно очакване се наведе да слуша.

— Какво е това там в ъгъла под покривката? — внезапно обърна внимание Николай Всеволодович.

— Това ли? — обърна се и Лебядкин. — Това пак само на вас го дължим, тъй да се каже, да полеем нанасянето и вземайки под внимание дългия път и естествената умора — умилно се ухили той, после стана от мястото си и надигайки се на пръсти, буквално свещенодействайки, махна кърпата от масичката в ъгъла. Оказа се, че под нея беше приготвено ядене: шунка, печено, сардина, кашкавал, малка зеленикава гарафичка и висока бутилка бордо; всичко беше стъкмено чисто, с умение и почти изискано.

— Вие ли домакинствахте?

— Аз. Още от вчера и просто всичко каквото можах, само във ваша чест… Нашата Маря Тимофеевна, нали знаете, е равнодушна по тая част. А най-важното, че всичкото го дължим на вас, защото всичко туй е ваше, защото главният тук сте вие, а не аз, аз съм само един вид като вашия оберкелнер, тъй да се каже, защото все пак, все пак, Николай Всеволодович, все пак духът ми си остава независим! Не ще да ми отнемете и това последно достояние! — умилно завърши той.

— Хм!… Все пак да бяхте си седнали на мястото, а?

— Приз-на-те-лен съм, признателен и независим! (Той седна.) Ох, Николай Всеволодович, толкова е накипяло в това сърце, че не зная как ви дочаках! Да, сега вие ще решите съдбата ми, мойта и… на онази клетница, а после… после ще ви излея всичко, както ставаше навремето, както преди четири години! Защото тогава ме удостоявахте с внимание и четяхте строфите ми; какво като ми викаха, че съм бил вашият Фалстаф от Шекспир, вие толкова много значехте в живота ми!… А пък сега такава ме е завила и залюляла, че единствено само от вас чакам съвет и светлина! Пьотър Степанович постъпва с мен ужасно!

Николай Всеволодович слушаше с любопитство и внимателно го гледаше. Макар че капитан Лебядкин беше престанал да пиянства, състоянието му очевидно беше все пак далеч от хармонията. У такива дългогодишни пияници в края на краищата завинаги си остава нещо изкилиферчено, нещо мътно, нещо сякаш сбъркано и налудничаво, макар впрочем, ако дотрябва, да могат да шмекеруват, да лъжат и мажат не по-зле от другите.

— Виждам, че за тия четири и повече години никак не сте се променили, капитане — каза, сякаш че дори малко ласкаво, Николай Всеволодович. — Трябва да е вярно, че втората половина на човешкия живот обикновено се състои единствено от натрупаните през първата половина навици.

— Велики думи! Вие решавате тайната на живота! — провикна се капитанът, наполовината от преструвка, наполовината наистина от неподправен възторг, защото много си падаше по големите приказки. — От всичките ви думи, Николай Всеволодович, съм запомнил най-вече едно, още в Петербург го казахте: „Трябва да си наистина велик човек, за да можеш да устоиш и на здравия смисъл.“ Това е!

— Да, или да си глупак.

— Съгласен, нека да е глупак, но вие цял живот сте раздавали остроумия, а те? Що не опита Липутин, що не опита Пьотър Степанович!… О, колко жестоко постъпваше с мене Пьотър Степанович…

— Но и вие, капитане, сте един… на какво прилича това ваше държане?

— Само от пиянството е, а на туй отгоре и милионите ми врагове! Но вече край, всичко отмина и аз ставам нов човек, досущ както змията си хвърля кожата. Николай Всеволодович, известно ли ви е, че си пиша завещанието и че вече съм го написал дори?

— Интересно. Какво оставяте и кому?

— На отечеството, на човечеството и на студентството. Николай Всеволодович, прочетох във вестниците биография за един американец. Оставил цялото си огромно състояние за фабрики и положителни науки, скелета си — на студентите в тамошната академия, а кожата си — за барабан, тъй че денонощно да бият на него американския национален химн. Уви, ний сме пигмеи в сравнение с полета на мисълта в Северноамериканските щати; Русия е игра на природата, но не и на ума. Я да река например аз да си завещая кожата за барабан на Акмолинския пехотен полк, в който имах честта да започна моята служба, та всеки ден да бият на него пред полка руския национален химн — ще го счетат за либерализъм, ще забранят моята кожа… и затова се ограничих само със студентството. Искам да завещая скелета си на академията, обаче при едно условие: за вечни времена да лепнат на челото ми етикет с думите „Разкаяният волнодумец“. Това е!

Капитанът говореше разпалено и, разбира се, вече си вярваше, че това американско завещание е голяма работа, но беше и шмекер и много му се щеше и да разсмее Николай Всеволодович, който по-рано дълго време го беше имал за нещо като шут. Но оня дори не се усмихна, а напротив, някак подозрително запита:

— Сиреч вие възнамерявате да публикувате завещанието си приживе и да получите за него награда?

— Че и тъй да е, Николай Всеволодович, и тъй да е — предпазливо го погледна Лебядкин. — Това моето живот ли е? Дори стихове спрях да пиша, а навремето и вас ви забавляваха тез мои стихчета. Николай Всеволодович, нали помните, като седнехме на чашка? Но край на перото. Написах само едно стихотворение, както Гогол своята „Последна повест“, нали знаете, още той възвести навремето, че за него Русия вече е „изпята песен“.

— А какво е това стихотворение?

— „В случай че тя си счупи крака“!

— Какво-о?

Капитанът това и чакаше. Той безкрайно ценеше стихотворенията си, но по силата на една особена душевна раздвоеност примираше от радост, когато Николай Всеволодович намираше стихчетата му за забавни и дори самият той се превиваше от смях и се хващаше за корема. При тоя начин се постигаха две цели — и поетична, и служебна; но сега имаше и трета, особена и твърде деликатна цел: изкарвайки на сцената стиховете си, капитанът разчиташе да се оправдае по един въпрос, от който, кой знае защо, най-много се опасяваше и по който се чувстваше най-виновен.

— „В случай че тя си счупи крака“, тоест в случай на езда. Фантазия, Николай Всеволодович, бълнувания, но бълнувания на поета: веднъж, при среща, минавайки покрай ездачката, бях просто поразен и си зададох материалния въпрос: „Какво би станало?“ — тоест, в случай че наистина… нали разбирате? Ясно като бял ден: всички претенденти се отмятат, всички кандидати — яко дим, морген фри, брой до три, единствен поетът остава й верен с разбито в гърдите сърце. Николай Всеволодович, дори въшката, че е въшка, и тя би могла да се влюби, дори на нея не й го забранява законодателството. Особата обаче се обиди и на писмото, и на стиховете. Дори вие, казват, сте се били разсърдили, нима? Жалко; дори не ми се ще да вярвам. Кому бих навредил с фантазиите си? Пък откъде се взе и тоя Липутин: „Прати ги, та ги прати, всеки човек е достоен за правото на кореспонденция“ — и аз ги пратих. Кълна се в честта си.

— Вие май сте си предлагали ръката?

— Пак враговете, враговете и враговете!

— Кажете стиховете — сурово го прекъсна Николай Всеволодович.

— Бълнувания, бълнувания преди всичко.

Но се изпъчи, протегна ръка и започна:

Красавицата счупи крайник

и стана дваж по-интересна,

и дваж по-силно я залюби

влюбеният й познайник.

— Стига толкова — махна с ръка Николай Всеволодович.

— За Питер мечтая — тутакси смени темата Лебядкин, сякаш че и дума не беше ставало за стихове, — за възрождение мечтая… Вие сте ми надеждата! Да разчитам ли, че не ще ми откажете средства за това пътуване? Като изгрев-слънце съм ви очаквал цяла седмица.

— А не, ще извинявате, но средства почти съвсем не ми останаха, пък и защо да ви давам пари?…

Николай Всеволодович сякаш съвсем внезапно се разсърди. Сухо и кратко изброи всички прегрешения на капитана: пиянство, лъжи, пропиляване на парите, предназначени за Маря Тимофеевна, изваждането от манастира, дръзките писма със заплахи да разгласи тайната, приказките по адрес на Даря Павловна и прочие, и прочие… Капитанът се въртеше, жестикулираше, почваше да възразява, но Николай Всеволодович всеки път повелително го спираше.

— И моля ви се — каза той накрая, — вие непрекъснато пишете за „семеен позор“. Какво позорно има, че сестра ви е встъпила в законен брак със Ставрогин?

— Но таен брак, Николай Всеволодович, таен брак, съдбоносна тайна. Получавам от вас пари и най-внезапно ми задават въпроса: за какво са тия пари? А съм обвързан и не мога да отговарям в ущърб, значи, на сестра си, в ущърб на семейното достойнство.

Капитанът повиши тон: обичаше тази тема и здравата разчиташе на нея. Уви, той дори не подозираше какъв удар го очаква. Спокойно и точно, сякаш се касаеше за нещо най-обикновено, Николай Всеволодович му съобщи, че тия дни, може би дори утре или вдругиден, възнамерява повсеместно да разгласи брака си, тоест да уведоми „както полицията, така и обществото“, и следователно въпросът за семейното достойнство от само себе си отпада, а също тъй и въпросът за субсидиите. Капитанът се опули; той дори не можа да разбере; наложи се да му се разяснява.

— Ами че тя е… умопобъркана?

— Аз ще се разпоредя за необходимото.

— Ами… вашата майка?

— Това си е вече нейна грижа.

— Но нали ще въведете жена си в своя дом?

— Може би да. Впрочем това в пълния смисъл на думата не е ваша работа и ни най-малко не ви засяга.

— Как тъй не ме засяга! — провикна се капитанът. — Ами аз?

— Вие, естествено, няма да влезете в дома ми.

— Че нали съм роднина.

— Такива роднини не ги пущат и на двора. Защо да ви давам пари при това положение? Нали виждате?

— Николай Всеволодович, това не може да го бъде, Николай Всеволодович, вие ще се откажете от това си намерение, няма да го извършите това самоубийство… какво ще си помислят хората, какво ще кажат?

— Не ме е грижа какво ще кажат вашите хора. Не се ли ожених за сестра ви след една пиянска история, на бас за бутилка вино просто защото ми беше скимнало? Сега пък ще го обявим публично, защото… това ме забавлява.

Произнесъл беше всичко това някак особено раздразнено, тъй че Лебядкин с ужас взе да вярва.

— Ами аз, аз накъде, главното е аз какво ще правя!… Да не се шегувате, а, Николай Всеволодович?

— Не, не се шегувам.

— Както щете, Николай Всеволодович, ама аз не ви вярвам… тогава аз такова… ще подам прошение.

— Вие сте страшен глупак, капитане.

— Нека, но това е единственото, което ми остава! — съвсем се обърка капитанът. — По-рано, когато тя слугуваше по приютите, поне подслон ни даваха, а накъде сега, ако съвсем ме зарежете?

— Че нали искате да заминете за Петербург, за да почвате нова кариера. Впрочем, вярно ли е, което чух, за намерението ви да подадете донос и да изкажете всички останали, разчитайки на прошка?

Капитанът зяпна, опули се и не отговори.

— Чуйте ме какво ще ви кажа, капитане — наведе се над масата Ставрогин и тонът му внезапно стана извънредно сериозен. До тоя момент беше говорил някак двусмислено, тъй че вживелият се в ролята на шута Лебядкин до последния миг беше все пак малко несигурен: наистина ли се сърди господарят му, или си прави шеги; наистина ли си е втълпил дивата идея да обяви за брака си, или само го разиграва? Но сега необикновено строгият вид на Николай Всеволодович бе толкова убедителен, че дори тръпки полазиха по гърба на капитана. — Хубаво ме чуйте и кажете истината, Лебядкин: пратили ли сте вече някакъв донос, или не? Успяхте ли вече наистина да направите нещо? Направихте ли я тая глупост да пишете до някого?

— Не, още не съм… дори не съм помислял — вцепенено го гледаше капитанът.

— Ами, ами, лъжете, че не сте го мислили. Нали затова искахте да ходите в Петербург. Добре, не сте писали, а не сте ли се изтървали тук пред някого? Кажете ми истината, аз подочух нещичко.

— Само пред Липутин, в пияно състояние. Липутин е издайник. Аз му разкрих сърцето си — прошепна бедният капитан.

— Сърцето си е сърце, но и хапльовщината си има граници. Хубаво, наумили сте си нещо — ами че дръжте го за себе си; днес умните хора си мълчат, а не дрънкат наляво и надясно.

— Николай Всеволодович! — разтрепера се капитанът. — Ами че вие в нищо не сте замесен, ами че аз не за вас…

— Е, да, кой е тоя луд да прави доноси срещу дойната си крава.

— Николай Всеволодович, влезте най-сетне в положението ми!… — И в пълно отчаяние, с плач и ридания, капитанът взе да излага историята си през тия четири години. Това бе възможно най-глупашката история за диването, забъркало се в нещо, което не е за него, и покрай пиенето и гуляите така и до последния момент не разбрало за какво става дума. Разказа, че още в Петербург се увлякъл „изпърво от едното приятелство, като верен на студентството, макар и не бидейки студент“, и не подозирайки нищо, „без всякаква вина“, пръскал разни хартийки по стълбищата, оставял цели пачки по входовете, при звънците, пускал ги по кутиите вместо вестници, внасял ги в театъра и ги пъхал по шапките, мушкал ги в джобовете. А после почнал да взема от ония и пари, „защото отде у мен средства, отде?“. Обиколил две губернии и също пръскал „разни боклуци“.

— О, Николай Всеволодович — възклицаваше той, — най-много от всичко ме възмущаваше пълното противоречие с гражданското и предимно отечественото законодателство! Представете си само, най-внезапно печатат всеки да грабнел вилата и да се помнело, че който излезел сутринта беден, вечерта можело да се върне богат! Тръпки ме побиваха, но разпространявах. Или пък ни в клин, ни в ръкав — пет-шест реда към цяла Русия: „Затваряйте църквите, премахнете бога, рушете брака, унищожете правото на наследство, грабвайте ножа!“ — и туйто, и какво ли друго не щеш. Тъкмо с тия пет реда насмалко да ме пипнат; офицерите в полка ме поступаха, ама, господ здраве да им дава — пуснаха ме. А пък миналата година насмалко не ме хванаха с петдесетачките, дето ги дадох на Короваев — френска изработка, ама фалшиви; пак слава богу, че Короваев, бидейки в пияно състояние, тъкмо тогава се удави в езерото и не можаха да ме разобличат. Тук у Виргински провъзгласяваха свободата на социалната жена. През юни пак пръсках в …-ския окръг. Казват, че пак щели да ме накарат… Пьотър Степанович най-внезапно ми обявява, че съм бил длъжен да изпълнявам, отдавна вече ме заплашва. Как постъпи с мен в неделята, а! Николай Всеволодович, аз съм роб, червей, но не и бог, това ни е разликата с Державин[3]. Но отде средства, отде!

Николай Всеволодович изслуша всичко с интерес.

— Много неща изобщо не ги знаех — каза той, — естествено, можело е всичко да ви се случи… Вижте какво — каза той, като помисли, — ако искате, кажете, ще видите там на кого, че Липутин е излъгал и че с доноса сте искали да сплашите мен, смятайки, че и аз съм компрометиран, та по тоя начин да ми измъкнете повече пари… Разбирате ли?

— Николай Всеволодович, гълъбче, нима ме грози такава опасност? Само вас чаках, вас да питам.

Николай Всеволодович се поусмихна.

— В Петербург, разбира се, няма да ви пуснат, дори да ви дадях пари за пътуването… а впрочем време е да видя Маря Тимофеевна — и той стана от стола.

— Николай Всеволодович, ами какво ще стане с Маря Тимофеевна?

— Ще стане, каквото казах.

— Мигар и това е вярно?

— Още ли не вярвате?

— Мигар ще ме захвърлите ей тъй, като стар износен галош?

— Ще видя — засмя се Николай Всеволодович, — хайде, пуснете ме.

— Ако наредите, ще постоя отвънка… да не подслушам случайно, значи… защото стайните са мънички.

— Добра идея; постойте отвън. Вземете чадъра.

— Вашия чадър… заслужавам ли го аз? — май попресоли капитанът.

— Всеки заслужава чадър.

— Отведнъж определяте minimum-а на човешките права.

Но дърдореше вече машинално; твърде потиснат бе от известията и съвсем беше изтървал пусулата. И въпреки това почти веднага щом излезе навън и разтвори чадъра над себе си, в хитроумната му и лекомислена глава взе да шава някогашната утешителна мисъл, че го баламосват и лъжат, а щом е тъй, значи не той от тях, ами те трябва да се страхуват от него.

„За какво му е да ме баламосва?“ — шумолеше в главата му. Разгласяването на брака му се струваше нелепост: „Вярно, от тоя чудотворец всичко може да очакваш; за зло е роден. Ами я ако и него го е страх от неделешния афронт, хем както никога досега не е било? И ето ти го от страх да не би аз да разглася, дотърчал да ме убеждава, че уж самият той щял да разгласи. Ей, отваряй си очите, Лебядкин! Ами защо е тръгнал по нощите, крадешком, щом искал да се разчуело? А щом го е страх, значи в момента го е страх, именно в тоя момент, именно тия няколко дни… Ей, не му се връзвай, Лебядкин!

С Пьотър Степанович плаши. Ох, страшно си е, страшно; ама много страшно! Ама и мене кой ме теглеше за езика да разправям на Липутин. Дявол знае какви ги кроят тия дяволи, може ли ги разбра човек. Пак са се разшавали, като преди пет години. Донос, хм, ама че работа. «Не сте ли сглупили да пишете някъде?» Хм! Ще рече, може и да напишеш, пък уж че като от глупост, а? Дали пък не е съвет? «Нали за това отивате в Петербург.» Мошеник, аз не съм си легнал още, а той и съня ми отгатнал! Като да ме подтиква да вървя. Тая ще е или тъй, или тъй, едно от двете: или самия него го е страх, защото е сгазил лука, или… или не го е страх за самия себе си, ами ме подкокоросва да съобщя за ония другите! Ох, страшно е, Лебядкин, ох, внимавай да не те минат, ей!…“

Той дотолкова се беше замислил, че забрави да подслушва. Впрочем да подслуша, беше много трудно; вратата беше еднокрила, дебела, а говореха много тихо; долитаха само някакви неясни звуци. Капитанът дори се изплю от досада и пак излезе навън, подсвирквайки си замислено.

III

Стаята на Маря Тимофеевна беше два пъти по-голяма от онази, която заемаше капитанът, и бе мебелирана със същата груба мебел; но масата пред дивана бе постлана с гиздава цветна покривка; на нея гореше лампа; подът беше застлан с прекрасен килим; леглото бе отделено с дълга зелена завеса, която минаваше през цялата стая, и освен това до масата имаше голямо меко кресло, на което обаче Маря Тимофеевна не сядаше. Както и в предишното жилище, в ъгъла висеше икона със запалено отпред кандило, а на масата бяха наредени пак същите необходими нещица: тестето карти, огледалцето, песнопойката и дори пак кифла. Освен това се бяха появили две книжлета с оцветени картинки, едното — откъси от популярно пътешествие, приспособени за деца, другото — сборник леки, нравоучителни и в по-голямата си част рицарски разкази, предназначен за коледните елхи и девическите пансиони. Имаше и един албум с различни снимки. Както беше предупредил капитанът, Маря Тимофеевна, разбира се, очакваше госта; но когато Николай Всеволодович влезе вътре, тя спеше, полуизлегнала се на дивана и склонила глава на бродираната възглавница. Гостът безшумно затвори подире си вратата и без да помръдне от мястото си, взе да разглежда спящата.

Капитанът беше послъгал, казвайки, че се била нагиздила.

Беше с все същата тъмна рокличка, както и в неделята у Варвара Петровна. Косите й бяха пак тъй прибрани на малък кок на тила; дългата й, мършава шия бе пак тъй разголена. Подареният от Варвара Петровна черен шал беше грижливо сгънат на дивана. И както винаги, тя бе все тъй грубо белосана и начервена. Николай Всеволодович не беше стоял и минута, когато тя внезапно се събуди, сякаш бе почувствала погледа му върху себе си, отвори очи и бързо се изправи. Но, изглежда, нещо странно бе станало и с госта: той продължаваше да стои неподвижно на същото място до вратата и пронизителният му поглед безмълвно и настойчиво се впиваше в лицето й. Може би този поглед бе прекалено суров, може би изразяваше отвращение и дори злорада наслада от уплахата й — или просто тъй й се бе привидяло на сепналата се от сън Маря Тимофеевна; само че след почти едноминутно изчакване по лицето на клетата жена внезапно се изписа истински ужас; тя цялата се сгърчи, вдигна и размаха ръце, като да се бранеше, и внезапно заплака досущ като изплашено дете; още миг, и би надала писък. Но гостът се опомни; лицето му моментално се промени и той се приближи до масата с най-приветлива и мила усмивка.

— Извинявайте, Маря Тимофеевна, изплаших ви с неочакваното си влизане, както спяхте — каза той, подавайки й ръка.

Звуците на ласкавите думи оказаха своето въздействие, уплахата й мина, макар все още да го гледаше малко боязливо, явно силейки се да проумее нещо. Боязливо си подаде и ръката. Най-сетне на устните й плахо шавна усмивка.

— Здравейте, княже — прошепна тя, гледайки го с малко странен поглед.

— Сигурно сте сънували лош сън? — продължи той, усмихвайки се все по-приветливо и ласкаво.

— Вие отде разбрахте, че за онова съм сънувала?…

И внезапно пак се разтрепера и се дръпна назад, вдигайки отпред ръце, сякаш за да се заварди, готова отново да заплаче.

— Хайде, елате на себе си, какъв е тоя страх, нима не ме познахте? — увещаваше я Николай Всеволодович, но този път дълго не можа да я успокои; тя го гледаше мълчаливо със същото онова мъчително недоумение; в клетата й главица се въртеше някаква тягостна мисъл и тя отново се напъваше да я долови. Ту навеждаше очи, ту го стрелкаше внезапно с бърз, опипващ поглед. Но най-после не че се успокои, а като да реши нещо.

— Седнете, моля, до мене, че после да мога да ви разгледам — произнесе тя доста уверено и явно с някаква нова цел. — А сега не се бойте, няма да ви гледам, надолу ще гледам. И вие не ме гледайте, докато не кажа. Седнете де — дори с нетърпение прибави тя.

Новото чувство, изглежда, я обземаше все повече и повече.

Николай Всеволодович седна и зачака; настъпи доста продължително мълчание.

— Хм! Чудна работа — избърбори тя внезапно, едва ли не с погнуса, — вярно, че са ме налегнали лоши сънища; само че вас защо ви сънувах такъв?

— Хайде, да оставим сънищата — нетърпеливо каза той, обръщайки се към нея въпреки забраната, и в очите му като че отново се мярна одевешният израз. Видя я, че на няколко пъти искаше, и дори много, да го погледне, но се държеше и упорито гледаше надолу.

— Чуйте, княже — повиши тя внезапно глас, — чуйте, княже…

— Защо се извръщате, защо не ме гледате, каква е тази комедия? — подвикна той, явно не можейки да се сдържи.

Но тя сякаш не беше го чула.

— Чуйте, княже — повтори за трети път тя с укрепнал глас и с един неприятен и угрижен израз на лицето. — Като ми го казахте тогава в каретата, че бракът ще бъде обявен, още тогава се уплаших, че тайната ще свърши. А сега вече не знам; мислих, мислих и ясно виждам, че не е за мене. Да се издокаран, ще мога, гости да посрещна, и туй сигур ще го мога: то пък голямо чудо да дадеш по чаша чай, хеле пък като има лакеи. Да, ама как ще погледнат все пак хората? Оная сутрин, в неделята, много нещо видях в тая къща. Оная хубавичката госпожица все мен ме зяпаше, особено като влязохте вие. Нали вие бяхте, дето влязохте тогава, а? Майка й е просто едно смешно светско бабе. Моят Лебядкин също се отличи; аз все в тавана гледах, щото ме досмеша, хубаво е изрисуван таванът. А майка му е само за игуменка; страх ме е от нея, нищо, дето ми подари черния шал. Знам аз как са ме атестирали тогава, ама не им се сърдя; само си седях тогава и си мислех: какви роднини ще ставаме? Разбира се, от една графиня се искат само душевни качества — щото за домакинството си има много лакеи — е, и малко от малко светско кокетство, че да може да приема пътешественици от странство. Но все пак тогава в неделята те ме гледаха с пълна безнадеждност. Само Даша е ангел. Най се боя него да не огорчат с някой непредпазлив отзив по мой адрес.

— Не се бойте и не се притеснявайте — изкриви уста Николай Всеволодович.

— Впрочем какво толкова, дето щял да се позасрами малко заради мене, щото то не е чак толкова за срам, колкото за жалост, според човека, разбира се. Той мигар не знае, че аз трябва да ги жаля тях, а не те мене.

— Изглежда, много сте им обидена, Маря Тимофеевна?

— Кой, аз ли? Не — простодушие се усмихна тя. — Ей толковичка не съм. Всичките ви видях тогава: всички нацупени, всички се изпокарахте; събрали се, пък не могат да се посмеят от душа. Толкоз богатство и толкоз малко веселие — да ти се отще чак. Мен впрочем за никого сега не ми е жал, освен за мене си.

— Чух, че сте били зле с брат ви без мене?

— Кой ви е казал? Глупости, сега е много по-зле; сега сънищата станаха лоши, а сънищата станаха лоши, задето вие пристигнахте. Вие пък защо се явихте, пита се, я кажете де?

— А не щете ли пак в манастира?

— Туйто, предчувствах си го, че пак манастира ще ми предложат! То пък голямо чудо тоя вашият манастир! И защо да ходя, с какво да ида сега? Сега съм вече сам-самичка! Късно е трети живот да започвам.

— Вие сте нещо много сърдита, да не би пък да ви е страх, че съм ви разлюбил?

— Хич не ме е грижа за вас. Друго ме е страх мене, аз да не разлюбя много някого.

Тя презрително се усмихна.

— Види се, много съм виновна за нещо пред него — прибави тя внезапно, сякаш като на себе си, — каква ми е само вината, не зная, туй ми е тя болката и няма отърване. Тия пет години и дене, и нощя само това ме е било страх, само това, че съм виновна за нещо пред него. Моля се нявгаж, моля се и все за тая си страшна вина пред него си мисля. И ей го че тъй излезе, вярно било.

— Какво е излязло тъй?

— Едно ме е страх, дали и той няма пръст тука — продължаваше тя, сякаш изобщо не беше го чула. — Ама… ама… не, не може да се сдуши той с тия дребни душици. Графинята е готова жива да ме изяде, нищо че ме качи в каретата със себе си. Всички са се сговорили, ами ако и той е с тях? Мигар и той е изменил? (Устните и брадичката й се разтрепериха.) Ей, вие, я чуйте какво ще ви питам: чели ли сте за Гришка Отрепиев, дето е в седем църкви прокълнат?

Николай Всеволодович премълча.

— Аз впрочем ще се обърна сега към вас и ще ви гледам — като да се реши тя накрая, — и вие се обърнете към мен и ме погледнете, само по-внимателно. За сетен път искам да се уверя.

— Аз отдавна вече ви гледам.

— Хм — каза Маря Тимофеевна, взирайки се напрегнато, — надебелели сте много.

Искаше май още нещо да каже, но внезапно отново, за трети път вече, одевешната уплаха завчас изкриви лицето й, тя пак се дръпна назад и вдигна ръка, като да се бранеше.

— Ама какво ви става? — почти вбесен викна Николай Всеволодович.

Но уплахата продължи само миг; някаква странна усмивка, подозрителна, неприятна, сгърчи лицето й.

— Моля ви, княже, станете и влезте — каза тя внезапно с твърд и настойчив глас.

— Как така влезте? Къде да вляза?

— Тия пет години само туй съм си представяла — като как ще влезе. Сега станете и идете оттатък, в другата стая. Аз ще си седя с книжка в ръце, уж че никого не чакам и внезапно, след петгодишно пътешествие, ще влезете вие. Искам да го видя, като как ще стане то.

Николай Всеволодович скръцна на ума си със зъби и промърмори нещо неразбрано.

— Стига толкова — каза той, удряйки с длан по масата. — Моля ви, Маря Тимофеевна, изслушайте ме. Направете ми тази услуга, съберете, ако е възможно, цялото си внимание. В края на краищата не сте чак толкова луда! — изтърва се той в нетърпението си. — Утре аз обявявам нашия брак. В палати никога няма да живеете, това си го избийте от главата… Искате ли цял живот да живеете с мене, само че много далеч оттука? В планината, в Швейцария, има там едно място… Не се безпокойте, никога няма да ви изоставя и няма да ви дам в лудница. Парите са ми достатъчно, за да живеем, без да просим. Ще имате слугиня; нищо няма да правите. И в кръга на възможното ще имате всичко, което поискате. Ще се молите, ще ходите, където искате, и ще правите, каквото искате. Аз с пръст няма да ви докосна. И също ще остана там завинаги. Ако искате, цял живот дума няма да си продумаме, ако искате — ще ми разказвате всяка вечер вашите истории, както тогава в Петербург, в нощния приют. Книги ще ви чета, ако искате. Но затова пък за цял живот ще бъдете на едно и също място, а мястото е мрачно. Искате ли? Решавате ли се? Няма ли да се разкайвате, да ме мъчите със сълзи и проклятия?

Тя го изслуша с изключително внимание и дълго мълча и размисля.

— Чудно ми е всичко това — каза тя накрая насмешливо и с някаква погнуса. — Че аз тъй и четирийсет години комай ще изкарам в тия планини. — И тя се разсмя.

— Какво пък, и четирийсет години ще изкараме — силно се намръщи Николай Всеволодович.

— Хм! За нищо на света не отивам.

— Дори с мен?

— Че кой сте вие, та да тръгна с вас? Я го виж ти, четирийсет години наред да кукувам в планината с него! Ама че търпеливи хора се извъдиха, а? Не, не може да го бъде това — соколът гарга да стане! Не е такъв моят княз! — гордо и тържествено вирна тя глава.

Той като че взе да проумява и бързо попита:

— Защо ме наричате княз и… за кого ме вземате?

— Какво? Та мигар не сте княз?

— И никога не съм бил.

— Значи сам, сам си го признавате, и то право в очите ми, че не сте княз?

— Казвам ви, че никога не съм бил.

— Господи! — плесна тя с ръце. — Всичко съм очаквала от враговете му, но чак такава дързост — никога! Жив ли е той? — викна тя в изстъпление, накланяйки се силно към Николай Всеволодович. — Убил ли си го, или не, признавай!

— За кого ме вземаш ти мене? — скочи той от мястото си с изкривено лице; но нея вече трудно можеше да я изплашиш, тя тържествуваше.

— Че кой те знае кой си и откъде си се пръкнал! Чувствах аз, чувствах всичките тия пет години, че тук има нещо! Пък съм седнала да се чудя: що за сляпа гарга ми е довтасала. Не, гълъбче, лош актьор си ти, от Лебядкин дори си по-лош. Много здраве й носи от мен на графинята, речи й друг път да праща някой по-свестен от тебе! Тебе кога те цаниха, а, кажи си? Инак сигур си от готварницата, а? Цялата ви измама като на длан виждам, всичките до един ви разбрах!

Той я хвана здраво за ръката над лакътя; тя се кикотеше в лицето му.

— Пък си мязате, дума да няма, може и роднина да му се падаш — брей, хитри хора! Само че моят е ясен сокол и княз, а ти си една проскубана гарга и бакалин! Моят княз, ако рече, и на господа бога път му не сторва, а тебе Шатушка (миличкият ми, добричкият ми той!) ти извъртял шамар по бузките, моят Лебядкин ми разправяше. И от какво се уплаши тогава, та влезе, а? Кой те подплаши? Аз още щом те зърнах отблизо — нали паднах, а ти се наведе уж да ме вдигаш, — сякаш змия се сви в сърцето ми: не ще да е той, мисля си, не ще да е той! Моят сокол да се засрами от една госпожица! Никогаж! О, господи! Една-едничка радост си имах тия пет години, дето го знаех, че там нейде далеко отвъд планините соколът ми ясен се рее във висините и в слънцето гледа… Казвай, самозванецо, много пари ли ти дадоха? За колко те цаниха? Аз и грош не бих ти дала. Ха-ха-ха! Ха-ха-ха!…

— У-у, идиотка! — скръцна със зъби Николай Всеволодович, продължавайки да стиска ръката й.

— Вън, самозванецо! — повелително викна тя. — Аз на моя княз съм жена и не ме е страх от ножа ти!

— Ножа ли?

— Да, ножа! Нож държиш в джоба си. Ти ме мислеше, че спях, ама аз видях: щом влезе одеве, и извади ножа!

— Какво говориш, клетнице, какви ги плещиш! — кресна той, блъскайки я с всичка сила, тъй че тя дори политна върху дивана и силно си удари главата и рамото. Той хукна навън; но тя тутакси скочи, закуцука, заподскача подире му и вече от прага, кикотейки се, пищейки, дърпайки се от ръцете на изплашения Лебядкин, който едва я удържеше, викна подире му в тъмнината:

— Гришка От-ре-пи-ев, а-на-те-ма-а!

IV

„Нож, нож!“ — повтаряше си той с неутолима злоба, крачейки широко право през калта и локвите, без да пробира пътя. Вярно, че на моменти му идеше да избухне в гръмогласен лудешки кикот; но, тъй или иначе, се държеше и потискаше смеха си. Опомни се едва на моста, точно на мястото, където одеве го беше причакал Федка; същият този Федка го чакаше и сега и съзирайки го още отдалеч, свали каскета си, радостно се озъби и тутакси бодро и весело задърдори. Отначало Николай Всеволодович отмина, без да се спре, и известно време дори не слушаше разбойника, който отново се беше лепнал за него. Внезапно обаче го порази мисълта, че изобщо го беше забравил, и то тъкмо в момента, когато самият той непрекъснато си повтаряше: „Нож, нож!“ Тогава сграбчи разбойника за яката и с всичката си накипяла злоба с все сила го тръшна на моста. За миг оня понечи да се брани, но почти веднага си направи сметката, че е като сламка в ръцете на противника си, който при това бе връхлетял най-неочаквано, и се закроти и смълча, без ни най-малко да се съпротивлява. На колене, с извити отзад ръце, хитрият разбойник изчакваше развръзката явно без каквито и да било опасения.

И не грешеше. Николай Всеволодович вече сваляше с лявата си ръка топлия шал, за да върже ръцете на пленника, но изведнъж го пусна и го блъсна назад. Оня моментално скочи на крака, обърна се и в ръката му светкавично блесна къс, широк обущарски нож.

— Махни ножа, прибери го, веднага го прибери! — заповяда с нетърпелив жест Николай Всеволодович и ножът изчезна тъй внезапно, както се беше появил.

Николай Всеволодович мълчаливо продължи пътя си, без да се обърне нито веднъж; но упоритият разбойник въпреки всичко не се откачаше; вярно, че вече не дърдореше и дори почтително се държеше на една крачка дистанция отзад. Изминавайки по тоя начин моста, те излязоха на брега, но тоя път Николай Всеволодович зави наляво, пак по една дълга и глуха улица, която обаче водеше за града по-пряко, отколкото „Богоявленская“, по която беше минал на идване.

— Вярно ли разправят, че наскоро си бил обрал някаква тукашна черква? — попита внезапно Николай Всеволодович.

— Аз тоест първоначално се отбих, щото да се помоля, значи — благопристойно и чинно, сякаш че нищо не било, отговори разбойникът; и дори не благопристойно, а почти с достойнство. От одевешната „свойска“ фамилиарност нямаше и помен. Личеше си човекът на делото, сериозният човек, несправедливо обиден наистина, но способен да надмогне обидата.

— То хубаво ме науми господ, ама като влязох, че като погледнах — продължаваше той, — благодат божия и туйто! Сирак човек, ваша милост, затуй я свършихме тая, щото в нашия занаят без спомоществователство не може. Ама виж да видиш, ваша милост, ей толкова файда не видях, наказа ме господ за греховете: за кандилото, за грижовницата[4] и на дякона за подпругата дванайсет рубли само да взема! А на свети Николай Угодника такъмите, чисто сребърни, ваша милост, за нищо, кажи го, отидоха: пиринчени били, викат.

— Ама пазача закла, а?

— Ами то, ваша милост, ние с тоя пазач уж орташки я карахме, ама после, заранта де, на реката, стана една препирня помежду ни кой да носи торбата. Мой е грехът, облекчих го мъничко.

— Още коли, още граби.

— И Пьотър Степанович тъй ми дума, точ в точ като вас, защото тяхна милост е донемайкъде стиснат и жестокосърдечен откъм спомоществователството. Махни го, дето в господа бога, който от шепа пръст ни е сътворил, за пет пари вяра му няма; ами разправя, че всичкото туй, до последната, значи, живинка, природата го била изработила и не стига туй, ами не разбира, че при нашия хал без благодетелност и спомоществование за никъде не сме. Ама ти му обясняваш, а той те гледа като бивол в гръсти, па върви се оправяй. А пък капитанът, ваша милост, да ви кажа, няма да повярвате, капитан Лебядкин, дето сега благоволихте да го споходите, по цяла нощ, речи, си държеше вратата отворена, още отпреди, още кога ви нямаше и кога живееше у Филипов, хърка като заклан, а от джобовете му ей така се ръсят пари по пода. Не е да не съм виждал, с очите си съм го виждал, ваша милост, щото, нали знаете, с тоя нашия занаят без спомоществователство сме за никъде…

— Как тъй с очите си? Нощем ли си влизал?

— Може и да съм влизал, ама туй никой го не знае.

— Че как тъй не му тегли ножа?

— Направих си сметката, ваша милост, и се озаптих. Щото как да посегна, като го знам веднъж със сигурност, че стотачката ми е в кърпа вързана, а поизчакам ли малко — хилядарката ми не мърда! Щото той, като се поиздокара, капитанът де, големи надежди откъде вас почва да храни (с ушите си съм го чувал, ваша милост); и дето се вика, кръчма няма, и последната дупка да вземеш, дето да го не е обявил, бидейки на това си дередже, значи. Тъй че, чувайки го от много уста, и аз, ваша милост, взех откъде вас надежда да храня. Като на роден баща ви го казвам, ваша милост, щото да го знаете, че това от мен нивгаж няма да излезе, нито пред Пьотър Степанович, нито пред някоя друга жива душа. Тъй че ще пуснете ли, ваша милост, три рублички, или пък няма? Ослободете ме, значи, ваша милост, сиреч да си я знам самата истина, щото без спомоществователството за никъде не сме, ваша милост.

Николай Всеволодович гръмко се разкиска и изваждайки от джоба си портмонето, в което имаше докъм петдесетина рубли на дребни банкноти, му хвърли една, после втора, трета, четвърта. Федка ги ловеше още във въздуха, мяткаше се по тях, банкнотите се сипеха в калта, Федка грабеше и викаше: „Леле, леле!“ Накрая Николай Всеволодович го замери с цялата пачка и продължавайки да се киска, удари по улицата, сега вече сам. Разбойникът остана да лази на колене в калта, търсейки отнесените от вятъра и потъналите в локвите банкноти, и още час време в тъмнината току се раздаваше неговото сипкаво: „Леле, леле!“

Бележки

[1] … живея като Зосима. — Има се предвид основателят на Соловецкия манастир (XV век) аскет Зосима; в случая се използва като синоним на отшелник.

[2] Нощем шляя се бездомен… — Лебядкин преиначава и по форма, и по смисъл стихотворението на П. А. Вяземски „В памет на живописеца Орловски“, изразяващо тъгата на поета по стара, „непонемчена“ Русия.

[3] … аз съм роб, червей, но не и бог, това ни е разликата с Державин. — Лебядкин има предвид стихотворението на Г. Р. Державин „Бог“, в което поетът казва: „Аз съм цар — аз съм роб, аз съм червей — аз съм бог!“

[4] Библията (сектантски жаргон) — Б.пр.