Метаданни

Данни

Година
–1871 (Обществено достояние)
Език
Форма
Роман
Жанр
Характеристика
Оценка
6 (× 1 глас)

Информация

Източник
Интернет-библиотека Алексея Комарова / Ф. М. Достоевский. Собрание сочинений в 15-ти томах. Том 7. Л.: Наука, 1990

История

  1. — Добавяне

Метаданни

Данни

Включено в книгата
Оригинално заглавие
Бесы, (Пълни авторски права)
Превод от
, (Пълни авторски права)
Форма
Роман
Жанр
Характеристика
Оценка
5,8 (× 46 гласа)

Информация

Сканиране, разпознаване и корекция
automation (2011 г.)
Допълнителна корекция
NomaD (2011 г.)

Издание:

Фьодор Достоевски. Бесове

Превод от руски: Венцел Райчев

Редактор: Иван Гранитски

Художник: Петър Добрев

Коректор: Валерия Симеонова

На корицата: детайл от картината „Носене на кръста“, художник Йеронимус Бош

Формат 16/60/90 Печатни коли 43,5

Издателство „Захарий Стоянов“, 1997 г.

Предпечатна подготовка ЕТ „ПолиКАД“

„Абагар“ АД — Велико Търново

ISBN: 954-9559-04-1

История

  1. — Добавяне

Глава восьмая
Заключение

Все совершившиеся бесчинства и преступления обнаружились с чрезвычайною быстротой, гораздо быстрее, чем предполагал Петр Степанович. Началось с того, что несчастная Марья Игнатьевна в ночь убийства мужа проснулась пред рассветом, хватилась его и пришла в неописанное волнение, не видя его подле себя. С ней ночевала нанятая тогда Ариной Прохоровной прислужница. Та никак не могла ее успокоить и, чуть лишь стало светать, побежала за самой Ариной Прохоровной, уверив больную, что та знает, где ее муж и когда он воротится. Между тем и Арина Прохоровна находилась тоже в некоторой заботе: она уже узнала от своего мужа о ночном подвиге в Скворешниках. Он воротился домой часу уже в одиннадцатом ночи, в ужасном состоянии и виде; ломая руки, бросился ничком на кровать и всё повторял, сотрясаясь от конвульсивных рыданий: «Это не то, не то; это совсем не то!». Разумеется, кончил тем, что признался приступившей к нему Арине Прохоровне во всем — впрочем, только ей одной во всем доме. Та оставила его в постели, строго внушив, что «если хочет хныкать, то ревел бы в подушку, чтоб не слыхали, и что дурак он будет, если завтра покажет какой-нибудь вид». Она-таки призадумалась и тотчас же начала прибираться на всякий случай: лишние бумаги, книги, даже, может быть, прокламации, успела припрятать или истребить дотла. За всем тем рассудила, что собственно ей, ее сестре, тетке, студентке, а может быть, и вислоухому братцу бояться очень-то нечего. Когда к утру прибежала за ней сиделка, она пошла к Марье Игнатьевне не задумавшись. Ей, впрочем, ужасно хотелось поскорее проведать, верно ли то, что вчера испуганным и безумным шепотом, похожим на бред, сообщил ей супруг о расчетах Петра Степановича, в видах общей пользы, на Кириллова.

Но пришла она к Марье Игнатьевне уже поздно: отправив служанку и оставшись одна, та не вытерпела, встала с постели и, накинув на себя что попало под руку из одежи, кажется очень что-то легкое и к сезону не подходящее, отправилась сама во флигель к Кириллову, соображая, что, может быть, он ей вернее всех сообщит о муже. Можно представить, как подействовало на родильницу то, что она там увидела. Замечательно, что она не прочла предсмертной записки Кириллова, лежавшей на столе, на виду, конечно в испуге проглядев ее вовсе. Она вбежала в свою светелку, схватила младенца и пошла с ним из дома по улице. Утро было сырое, стоял туман. Прохожих в такой глухой улице не встретилось. Она всё бежала, задыхаясь, по холодной и топкой грязи и наконец начала стучаться в дома; в одном доме не отперли, в другом долго не отпирали; она бросила в нетерпении и начала стучаться в третий дом. Это был дом нашего купца Титова. Здесь она наделала большой суматохи, вопила и бессвязно уверяла, что «ее мужа убили». Шатова и отчасти его историю у Титовых несколько знали; поражены были ужасом, что она, по ее словам всего только сутки родивши, бегает в такой одеже и в такой холод по улицам, с едва прикрытым младенцем в руках. Подумали было сначала, что только в бреду, тем более что никак не могли выяснить, кто убит: Кириллов или ее муж? Она, смекнув, что ей не верят, бросилась было бежать дальше, но ее остановили силой, и, говорят, она страшно кричала и билась. Отправились в дом Филиппова, и через два часа самоубийство Кириллова и его предсмертная записка стали известны всему городу. Полиция приступила к родильнице, бывшей еще в памяти; тут-то и оказалось, что она записки Кириллова не читала, а почему именно заключила, что и муж ее убит, — от нее не могли добиться. Она только кричала, что «коли тот убит, так и муж убит; они вместе были!». К полудню она впала в беспамятство, из которого уж и не выходила, и скончалась дня через три. Простуженный ребенок помер еще раньше ее. Арина Прохоровна, не найдя на месте Марьи Игнатьевны и младенца и смекнув, что худо, хотела было бежать домой, но остановилась у ворот и послала сиделку «спросить во флигеле, у господина, не у них ли Марья Игнатьевна и не знает ли он чего о ней?». Посланница воротилась, неистово крича на всю улицу. Убедив ее не кричать и никому не объявлять знаменитым аргументом: «засудят», она улизнула со двора.

Само собою, что ее в то же утро обеспокоили, как бывшую повитуху родильницы; но немногого добились: она очень дельно и хладнокровно рассказала всё, что сама видела и слышала у Шатова, но о случившейся истории отозвалась, что ничего в ней не знает и не понимает.

Можно себе представить, какая по городу поднялась суматоха. Новая «история», опять убийство! Но тут уже было другое: становилось ясно, что есть, действительно есть тайное общество убийц, поджигателей-революционеров, бунтовщиков. Ужасная смерть Лизы, убийство жены Ставрогина, сам Ставрогин, поджог, бал для гувернанток, распущенность вокруг Юлии Михайловны… Даже в исчезновении Степана Трофимовича хотели непременно видеть загадку. Очень, очень шептались про Николая Всеволодовича. К концу дня узнали и об отсутствии Петра Степановича и, странно, о нем менее всего говорили. Но более всего в тот день говорили «о сенаторе». У дома Филиппова почти всё утро стояла толпа. Действительно, начальство было введено в заблуждение запиской Кириллова. Поверили и в убийство Кирилловым Шатова и в самоубийство «убийцы». Впрочем, начальство хоть и потерялось, но не совсем. Слово «парк», например, столь неопределенно помещенное в записке Кириллова, не сбило никого с толку, как рассчитывал Петр Степанович. Полиция тотчас же кинулась в Скворешники, и не по тому одному, что там был парк, которого нигде у нас в другом месте не было, а и по некоторому даже инстинкту, так как все ужасы последних дней или прямо, или отчасти связаны были со Скворешниками. Так по крайней мере я догадываюсь. (Замечу, что Варвара Петровна, рано утром и не зная ни о чем, выехала для поимки Степана Трофимовича). Тело отыскали в пруде в тот же день к вечеру, по некоторым следам; на самом месте убийства найден был картуз Шатова, с чрезвычайным легкомыслием позабытый убийцами. Наглядное и медицинское исследование трупа и некоторые догадки с первого шагу возбудили подозрение, что Кириллов не мог не иметь товарищей. Выяснилось существование шатово-кирилловского тайного общества, связанного с прокламациями. Кто же были эти товарищи? О наших ни об одном в тот день и мысли еще не было. Узнали, что Кириллов жил затворником и до того уединенно, что с ним вместе, как объявлялось в записке, мог квартировать столько дней Федька, которого везде так искали… Главное, томило всех то, что из всей представлявшейся путаницы ничего нельзя было извлечь общего и связующего. Трудно представить, до каких заключений и до какого безначалия мысли дошло бы наконец наше перепуганное до паники общество, если бы вдруг не объяснилось всё разом, на другой же день, благодаря Лямшину.

Он не вынес. С ним случилось то, что даже и Петр Степанович под конец стал предчувствовать. Порученный Толкаченке, а потом Эркелю, он весь следующий день пролежал в постели, по-видимому смирно, отвернувшись к стене и не говоря ни слова, почти не отвечая, если с ним заговаривали. Он ничего, таким образом, не узнал во весь день из происходившего в городе. Но Толкаченке, отлично узнавшему происшедшее, вздумалось к вечеру бросить возложенную на него Петром Степановичем роль при Лямшине и отлучиться из города в уезд, то есть попросту убежать: подлинно, что потеряли рассудок, как напророчил о них о всех Эркель. Замечу кстати, что и Липутин в тот же день исчез из города, еще прежде полудня. Но с этим как-то так произошло, что об исчезновении его узналось начальством лишь только на другой день к вечеру, когда прямо приступили с расспросами к перепуганному его отсутствием, но молчавшему от страха его семейству. Но продолжаю о Лямшине. Лишь только он остался один (Эркель, надеясь на Толкаченку, еще прежде ушел к себе), как тотчас же выбежал из дому и, разумеется, очень скоро узнал о положении дел. Не заходя даже домой, он бросился тоже бежать куда глаза глядят. Но ночь была так темна, а предприятие до того страшное и многотрудное, что, пройдя две-три улицы, он воротился домой и заперся на всю ночь. Кажется, к утру он сделал попытку к самоубийству; но у него не вышло. Просидел он, однако, взаперти почти до полудня и — вдруг побежал к начальству. Говорят, он ползал на коленях, рыдал и визжал, целовал пол, крича, что недостоин целовать даже сапогов стоявших пред ним сановников. Его успокоили и даже обласкали. Допрос тянулся, говорят, часа три. Он объявил всё, всё, рассказал всю подноготную, всё, что знал, все подробности; забегал вперед, спешил признаниями, передавал даже ненужное и без спросу. Оказалось, что он знал довольно и довольно хорошо поставил на вид дело: трагедия с Шатовым и Кирилловым, пожар, смерть Лебядкиных и пр. поступили на план второстепенный. На первый план выступали Петр Степанович, тайное общество, организация, сеть. На вопрос: для чего сделано столько убийств, скандалов и мерзостей? — он с горячею торопливостью ответил, что «для систематического потрясения основ, для систематического разложения общества и всех начал; для того, чтобы всех обескуражить и изо всего сделать кашу и расшатавшееся таким образом общество, болезненное и раскисшее, циническое и неверующее, но с бесконечною жаждой какой-нибудь руководящей мысли и самосохранения, — вдруг взять в свои руки, подняв знамя бунта и опираясь на целую сеть пятерок, тем временем действовавших, вербовавших и изыскивавших практически все приемы и все слабые места, за которые можно ухватиться». Заключил он, что здесь, в нашем городе, устроена была Петром Степановичем лишь первая проба такого систематического беспорядка, так сказать программа дальнейших действий, и даже для всех пятерок, — и что это уже собственно его (Лямшина) мысль, его догадка и «чтобы непременно попомнили и чтобы всё это поставили на вид, до какой степени он откровенно и благонравно разъясняет дело и, стало быть, очень может пригодиться даже и впредь для услуг начальства». На положительный вопрос: много ли пятерок? — отвечал, что бесконечное множество, что вся Россия покрыта сетью, и хотя не представил доказательств, но, думаю, отвечал совершенно искренно. Представил только печатную программу общества, заграничной печати, и проект развития системы дальнейших действий, написанный хотя и начерно, но собственною рукой Петра Степановича. Оказалось, что о «потрясении основ» Лямшин буквально цитовал по этой бумажке, не забыв даже точек и запятых, хотя и уверял, что это его только собственное соображение. Про Юлию Михайловну он удивительно смешно и даже без спросу, а забегая вперед, выразился, что «она невинна и что ее только одурачили». Но замечательно, что Николая Ставрогина он совершенно выгородил из всякого участия в тайном обществе, из всякого соглашения с Петром Степановичем. (О заветных и весьма смешных надеждах Петра Степановича на Ставрогина Лямшин не имел никакого понятия). Смерть Лебядкиных, по словам его, была устроена лишь одним Петром Степановичем, без всякого участия Николая Всеволодовича, с хитрою целью втянуть того в преступление и, стало быть, в зависимость от Петра Степановича; но вместо благодарности, на которую несомненно и легкомысленно рассчитывал, Петр Степанович возбудил лишь полное негодование и даже отчаяние в «благородном» Николае Всеволодовиче. Закончил он о Ставрогине, тоже спеша и без спросу, видимо нарочным намеком, что тот чуть ли не чрезвычайно важная птица, но что в этом какой-то секрет; что проживал он у нас, так сказать, incognito, что он с поручениями и что очень возможно, что и опять пожалует к нам из Петербурга (Лямшин уверен был, что Ставрогин в Петербурге), но только уже совершенно в другом виде и в другой обстановке и в свите таких лиц, о которых, может быть, скоро и у нас услышат, и что всё это он слышал от Петра Степановича, «тайного врага Николая Всеволодовича».

Сделаю нотабене. Два месяца спустя Лямшин сознался, что выгораживал тогда Ставрогина нарочно, надеясь на протекцию Ставрогина и на то, что тот в Петербурге выхлопочет ему облегчение двумя степенями, а в ссылку снабдит деньгами и рекомендательными письмами. Из этого признания видно, что он имел действительно чрезмерно преувеличенное понятие о Николае Ставрогине.

В тот же день, разумеется, арестовали и Виргинского, а сгоряча и весь дом. (Арина Прохоровна, ее сестра, тетка и даже студентка теперь давно уже на воле; говорят даже, что и Шигалев будто бы непременно будет выпущен в самом скором времени, так как ни под одну категорию обвиняемых не подходит; впрочем, это всё еще только разговор). Виргинский сразу и во всем повинился: он лежал больной и был в жару, когда его арестовали. Говорят, он почти обрадовался: «С сердца свалилось», — проговорил он будто бы. Слышно про него, что он дает теперь показания откровенно, но с некоторым даже достоинством и не отступает ни от одной из «светлых надежд» своих, проклиная в то же время политический путь (в противоположность социальному), на который был увлечен так нечаянно и легкомысленно «вихрем сошедшихся обстоятельств». Поведение его при совершении убийства разъясняется в смягчающем для него смысле, кажется и он тоже может рассчитывать на некоторое смягчение своей участи. Так по крайней мере у нас утверждают.

Но вряд ли возможно будет облегчить судьбу Эркеля. Этот с самого ареста своего всё молчит или по возможности извращает правду. Ни одного слова раскаяния до сих пор от него не добились. А между тем он даже в самых строгих судьях возбудил к себе некоторую симпатию — своею молодостью, своею беззащитностью, явным свидетельством, что он только фанатическая жертва политического обольстителя; а более всего обнаружившимся поведением его с матерью, которой он отсылал чуть не половину своего незначительного жалованья. Мать его теперь у нас; это слабая и больная женщина, старушка не по летам; она плачет и буквально валяется в ногах, выпрашивая за сына. Что-то будет, но Эркеля у нас многие жалеют.

Липутина арестовали уже в Петербурге, где он прожил целых две недели. С ним случилось почти невероятное дело, которое даже трудно и объяснить. Говорят, он имел и паспорт на чужое имя, и полную возможность успеть улизнуть за границу, и весьма значительные деньги с собой, а между тем остался в Петербурге и никуда не поехал. Некоторое время он разыскивал Ставрогина и Петра Степановича и вдруг запил и стал развратничать безо всякой меры, как человек, совершенно потерявший всякий здравый смысл и понятие о своем положении. Его и арестовали в Петербурге где-то в доме терпимости и нетрезвого. Носится слух, что теперь он вовсе не теряет духа, в показаниях своих лжет и готовится к предстоящему суду с некоторою торжественностью и надеждою (?). Он намерен даже поговорить на суде. Толкаченко, арестованный где-то в уезде, дней десять спустя после своего бегства, ведет себя несравненно учтивее, не лжет, не виляет, говорит всё, что знает, себя не оправдывает, винится со всею скромностию, но тоже наклонен покраснобайничать; много и с охотою говорит, а когда дело дойдет до знания народа и революционных (?) его элементов, то даже позирует и жаждет эффекта. Он тоже, слышно, намерен поговорить на суде. Вообще он и Липутин не очень испуганы, и это даже странно.

Повторяю, дело это еще не кончено. Теперь, три месяца спустя, общество наше отдохнуло, оправилось, отгулялось, имеет собственное мнение и до того, что даже самого Петра Степановича иные считают чуть не за гения, по крайней мере «с гениальными способностями». «Организация-с!» — говорят в клубе, подымая палец кверху. Впрочем, всё это очень невинно, да и немногие говорят-то. Другие, напротив, не отрицают в нем остроты способностей, но при совершенном незнании действительности, при страшной отвлеченности, при уродливом и тупом развитии в одну сторону, с чрезвычайным происходящим от того легкомыслием. Относительно нравственных его сторон все соглашаются; тут уж никто не спорит.

Право, не знаю, о ком бы еще упомянуть, чтобы не забыть кого. Маврикий Николаевич куда-то совсем уехал. Старуха Дроздова впала в детство… Впрочем, остается рассказать еще одну очень мрачную историю. Ограничусь лишь фактами.

Варвара Петровна по приезде остановилась в городском своем доме. Разом хлынули на нее все накопившиеся известия и потрясли ее ужасно. Она затворилась у себя одна. Был вечер; все устали и рано легли спать.

Поутру горничная передала Дарье Павловне, с таинственным видом, письмо. Это письмо, по ее словам, пришло еще вчера, но поздно, когда все уже почивали, так что она не посмела разбудить. Пришло не по почте, а в Скворешники через неизвестного человека к Алексею Егорычу. А Алексей Егорыч тотчас сам и доставил, вчера вечером, ей в руки, и тотчас же опять уехал в Скворешники.

Дарья Павловна с биением сердца долго смотрела на письмо и не смела распечатать. Она знала от кого: писал Николай Ставрогин. Она прочла надпись на конверте: «Алексею Егорычу с передачею Дарье Павловне, секретно».

Вот это письмо, слово в слово, без исправления малейшей ошибки в слоге русского барича, не совсем доучившегося русской грамоте, несмотря на всю европейскую свою образованность:

«Милая Дарья Павловна,

Вы когда-то захотели ко мне „в сиделки“ и взяли обещание прислать за вами, когда будет надо. Я еду через два дня и не ворочусь. Хотите со мной?

Прошлого года я, как Герцен, записался в граждане кантона Ури, и этого никто не знает. Там я уже купил маленький дом. У меня еще есть двенадцать тысяч рублей; мы поедем и будем там жить вечно. Я не хочу никогда никуда выезжать.

Место очень скучно, ущелье; горы теснят зрение и мысль. Очень мрачное. Я потому, что продавался маленький дом. Если вам не понравится, я продам и куплю другой в другом месте.

Я нездоров, но от галюсинаций надеюсь избавиться с тамошним воздухом. Это физически; а нравственно вы всё знаете; только всё ли?

Я вам рассказал многое из моей жизни. Но не всё. Даже вам не всё! Кстати, подтверждаю, что совестью я виноват в смерти жены. Я с вами не виделся после того, а потому подтверждаю. Виноват и пред Лизаветой Николаевной; но тут вы знаете; тут вы всё почти предсказали.

Лучше не приезжайте. То, что я зову вас к себе, есть ужасная низость. Да и зачем вам хоронить со мной вашу жизнь? Мне вы милы, и мне, в тоске, было хорошо подле вас: при вас при одной я мог вслух говорить о себе. Из этого ничего не следует. Вы определили сами „в сиделки“ — это ваше выражение; к чему столько жертвовать? Вникните тоже, что я вас не жалею, коли зову, и не уважаю, коли жду. А между тем и зову и жду. Во всяком случае, в вашем ответе нуждаюсь, потому что надо ехать очень скоро. В таком случае уеду один.

Я ничего от Ури не надеюсь; я просто еду. Я не выбирал нарочно угрюмого места. В России я ничем не связан — в ней мне всё так же чужое, как и везде. Правда, я в ней более, чем в другом месте, не любил жить; но даже и в ней ничего не мог возненавидеть!

Я пробовал везде мою силу. Вы мне советовали это, „чтоб узнать себя“. На пробах для себя и для показу, как и прежде во всю мою жизнь, она оказывалась беспредельною. На ваших глазах я снес пощечину от вашего брата; я признался в браке публично. Но к чему приложить эту силу — вот чего никогда не видел, не вижу и теперь, несмотря на ваши ободрения в Швейцарии, которым поверил. Я всё так же, как и всегда прежде, могу пожелать сделать доброе дело и ощущаю от того удовольствие; рядом желаю и злого и тоже чувствую удовольствие. Но и то и другое чувство по-прежнему всегда слишком мелко, а очень никогда не бывает. Мои желания слишком несильны; руководить не могут. На бревне можно переплыть реку, а на щепке нет. Это чтобы не подумали вы, что я еду в Ури с какими-нибудь надеждами.

Я по-прежнему никого не виню. Я пробовал большой разврат и истощил в нем силы; но я не люблю и не хотел разврата. Вы за мной в последнее время следили. Знаете ли, что я смотрел даже на отрицающих наших со злобой, от зависти к их надеждам? Но вы напрасно боялись: я не мог быть тут товарищем, ибо не разделял ничего. А для смеху, со злобы, тоже не мог, и не потому, чтобы боялся смешного, — я смешного не могу испугаться, — а потому, что все-таки имею привычки порядочного человека и мне мерзило. Но если б имел к ним злобы и зависти больше, то, может, и пошел бы с ними. Судите, до какой степени мне было легко и сколько я метался!

Друг милый, создание нежное и великодушное, которое я угадал! Может быть, вы мечтаете дать мне столько любви и излить на меня столько прекрасного из прекрасной души вашей, что надеетесь тем самым поставить предо мной наконец и цель? Нет, лучше вам быть осторожнее: любовь моя будет так же мелка, как и я сам, а вы несчастны. Ваш брат говорил мне, что тот, кто теряет связи с своею землей, тот теряет и богов своих, то есть все свои цели. Обо всем можно спорить бесконечно, но из меня вылилось одно отрицание, без всякого великодушия и безо всякой силы. Даже отрицания не вылилось. Всё всегда мелко и вяло. Великодушный Кириллов не вынес идеи и — застрелился; но ведь я вижу, что он был великодушен потому, что не в здравом рассудке. Я никогда не могу потерять рассудок и никогда не могу поверить идее в той степени, как он. Я даже заняться идеей в той степени не могу. Никогда, никогда я не могу застрелиться!

Я знаю, что мне надо бы убить себя, смести себя с земли как подлое насекомое; но я боюсь самоубийства, ибо боюсь показать великодушие. Я знаю, что это будет еще обман, — последний обман в бесконечном ряду обманов. Что же пользы себя обмануть, чтобы только сыграть в великодушие? Негодования и стыда во мне никогда быть не может; стало быть, и отчаяния.

Простите, что так много пишу. Я опомнился, и это нечаянно. Этак ста страниц мало и десяти строк довольно. Довольно и десяти строк призыва „в сиделки“.

Я, с тех пор как выехал, живу на шестой станции у смотрителя. С ним я сошелся во время кутежа пять лет назад в Петербурге. Что там я живу, никто не знает. Напишите на его имя. Прилагаю адрес.

Николай Ставрогин».

Дарья Павловна тотчас же пошла и показала письмо Варваре Петровне. Та прочитала и попросила Дашу выйти, чтоб еще одной прочитать; но что-то очень скоро опять позвала ее.

— Поедешь? — спросила она почти робко.

— Поеду, — ответила Даша.

— Собирайся! Едем вместе!

Даша посмотрела вопросительно.

— А что мне теперь здесь делать? Не всё ли равно? Я тоже в Ури запишусь и проживу в ущелье… Не беспокойся, не помешаю.

Начали быстро собираться, чтобы поспеть к полуденному поезду. Но не прошло получаса, как явился из Скворешников Алексей Егорыч. Он доложил, что Николай Всеволодович «вдруг» приехали поутру, с ранним поездом, и находятся в Скворешниках, но «в таком виде, что на вопросы не отвечают, прошли по всем комнатам и заперлись на своей половине…».

— Я помимо их приказания заключил приехать и доложить, — прибавил Алексей Егорыч с очень внушительным видом.

Варвара Петровна пронзительно поглядела на него и не стала расспрашивать. Мигом подали карету. Поехала с Дашей. Пока ехали, часто, говорят, крестилась.

На «своей половине» все двери были отперты, и нигде Николая Всеволодовича не оказалось.

— Уж не в мезонине ли-с? — осторожно произнес Фомушка.

Замечательно, что следом за Варварой Петровной на «свою половину» вошло несколько слуг; а остальные слуги все ждали в зале. Никогда бы они не посмели прежде позволить себе такого нарушения этикета. Варвара Петровна видела и молчала.

Взобрались и в мезонин. Там было три комнаты; но ни в одной никого не нашли.

— Да уж не туда ли пошли-с? — указал кто-то на дверь в светелку. В самом деле, всегда затворенная дверца в светелку была теперь отперта и стояла настежь. Подыматься приходилось чуть не под крышу по деревянной, длинной, очень узенькой и ужасно крутой лестнице. Там была тоже какая-то комнатка.

— Я не пойду туда. С какой стати он полезет туда? — ужасно побледнела Варвара Петровна, озираясь на слуг. Те смотрели на нее и молчали. Даша дрожала.

Варвара Петровна бросилась по лесенке; Даша за нею; но едва вошла в светелку, закричала и упала без чувств.

Гражданин кантона Ури висел тут же за дверцей. На столике лежал клочок бумаги со словами карандашом: «Никого не винить, я сам». Тут же на столике лежал и молоток, кусок мыла и большой гвоздь, очевидно припасенный про запас. Крепкий шелковый снурок, очевидно заранее припасенный и выбранный, на котором повесился Николай Всеволодович, был жирно намылен. Всё означало преднамеренность и сознание до последней минуты.

Наши медики по вскрытии трупа совершенно и настойчиво отвергли помешательство.

Глава осма
Заключение

Безчинствата и престъпленията бяха разкрити извънредно бързо, много по-бързо, отколкото е предполагал Пьотър Степанович. Почна с туй, че през нощта, когато бяха убили мъжа й, Маря Игнатиевна се събуди още преди разсъмване, потърси го и изпадна в неописуема тревога, че не го вижда край себе си. При нея нощувала и наетата от Арина Прохоровна слугиня. След като не могла да я успокои, още щом се поразвиделяло, изтичала за Арина Прохоровна, уверявайки нещастната жена, че тя сигурно ще знае къде е мъжът й и кога ще се върне. В същото това време Арина Прохоровна си имаше собствени грижи: вече знаеше от мъжа си за нощния подвиг в Скворешники. Беше се прибрал у дома чак в единайсет часа в ужасен вид и в ужасно състояние: кършейки ръце, се хвърлил по очи на кревата и разтърсван от конвулсивни ридания, непрекъснато повтарял едно и също: „Не е това начинът; не е това начинът!“ Разбира се, накрая беше признал всичко на Арина Прохоровна, впрочем единствено на нея от цялата къща. Тя го беше оставила да лежи, внушавайки му най-строго, че „ако ще хленчи, да си запушва устата с възглавницата, та да не се чува, и че ще излезе последен глупак, ако утре по някакъв начин се издаде“. Но все пак и тя се позамислила и тутакси се заела да поразтреби за всеки случай туй-онуй в къщата: и наистина беше скрила или унищожила разни подозрителни книжа, книги и може би дори прокламации. Същевременно беше разсъдила, че собствено казано, нея, сестра й, леля й, студентката, а може би дори дългоухия й брат нищо не ги заплашва. И когато на сутринта дотърчала слугинята, беше отишла при Маря Игнатиевна без колебание. Впрочем, наред в другото, страшно й се искаше час по-скоро да разбере вярно ли е онова, което с изплашен, обезумял, приличен на бълнуване шепот й бе съобщил снощи мъжът й относно сметките на Пьотър Степанович за приноса на Кирилов към общото дело.

Но беше закъсняла: след като пратила слугинята и останала самичка, Маря Игнатиевна не се стърпяла, станала от леглото, метнала отгоре си някаква дреха, май нещо много леко и неподходящо за сезона, и отишла при Кирилов, смятайки, че той най-добре от всички може да я осведоми относно мъжа й. Можете да си представите как е подействала на родилката гледката, която е заварила. Интересното е, че не бе прочела предсмъртното писмо на Кирилов — изобщо не го е забелязала в уплахата си. Изтичала в своята стаичка; грабнала бебето и тръгнала с него по улицата от къща на къща. Утрото беше влажно, имаше мъгла. Не срещнала никакви минувачи. Тичала, задъхвайки се, по студената кишава кал и накрая взела да чука по вратите на къщите; в една къща не й отворили, в друга дълго се бавили да отворят — тя не дочакала и нетърпеливо се хвърлила към трета къща. Било къщата на търговеца Титов. Появяването й предизвикало голяма суматоха, пищяла и несвързано уверявала, че са „убили мъжа й“. Титови познавали Шатов и били горе-долу запознати с историята му; освен това се ужасили, че на другия ден след раждането гола и боса тича в тоя студ по улиците с почти голо бебе в ръцете. Отначало помислили, че бълнува, още повече, не можело да се разбере — кой е убит: Кирилов или мъжът й? Като разбрала, че не й вярват, тя пак искала да хукне навън, но я спрели насила — разправят, че страшно викала и се дърпала. Отишли в къщата на Филипов и след два часа за самоубийството на Кирилов и за предсмъртното му писмо знаеше целият град. Полицията се обърнала към родилката, която все още била на себе си, и веднага станало ясно, че не е чела писмото на Кирилов, а откъде знае за убийството на мъжа си, тъй и не могли да научат от нея. Викала само: „Щом тоя е убит, значи и мъжа ми са убили; те бяха заедно!“ Към обед беше изпаднала в несвяст и след три дни, тъй и без да дойде на себе си, се помина. Бебето беше умряло още преди това от простуда. Като не намерила Маря Игнатиевна в стаята, Арина Прохоровна си направила сметката, че работата е лоша, рекла да си върви, но се спряла на вратата и пратила слугинята „да пита господин Кирилов не е ли там Маря Игнатиевна и не знае ли нещо за нея“. Пратеничката се върнала, вдигайки цялата улица накрак с виковете си. Придумвайки я да не крещи и да не съобщава никому посредством знаменития аргумент „има да те влачат по съдилищата“ — Арина Прохоровна се измъкнала навън.

Много естествено, още същата сутрин се бяха отнесли до нея като лице, което е бабувало, но без особена полза: много трезво и хладнокръвно им беше разказала всичко, което беше видяла и чула у Шатов, но за станалото казала, че не знае нищо и нищо не разбира.

Можете да си представите каква суматоха настъпи в града. Още една „история“, пак убийство! Но сега работата беше друга — ставаше ясно, че действително съществува тайна организация на убийци, революционери-подпалвачи, бунтовници. Ужасната смърт на Лиза, убийството на жената на Ставрогин, самият Ставрогин, пожарът, балът в полза на гувернантките, разюздаността около Юлия Михайловна… Дори в изчезването на Степан Трофимович непременно искаха да видят нещо тайнствено. Страшно много се шушукаше за Николай Всеволодович. В края на деня се разбра, че го няма и Пьотър Степанович, но странно, за него се говореше най-малко. Тоя ден най-многото приказки бяха за „сенатора“. Пред къщичката на Филипов почти цяла сутрин стоя тълпа. Писмото на Кирилов действително беше подвело началството. Повярваха и че убийството на Шатов е дело на Кирилов, и в самоубийството на „убиеца“. Впрочем, макар и да се беше пообъркало, началството не се оказа чак толкова загубено. Думата „парк“ например, тъй неопределено вметната в писмото на Кирилов, не заблуди никого, както разчиташе Пьотър Степанович. Полицията тутакси се втурна в Скворешники и не само защото там имаше парк, какъвто никъде на друго място нямаше, а и по някакъв инстинкт, тъй като всички ужаси през последните дни бяха, тъй или инак, свързани със Скворешники. Тъй мисля поне аз. (Ще напомня, че без да знае за всичките тия събития, Варвара Петровна рано сутринта бе потеглила по дирите на Степан Трофимович.) Някои следи бяха помогнали трупът да се намери още същия ден вечерта: на самото място на убийството била намерена шапката на Шатов[1], лекомислено забравена от убийците. Огледът и медицинското изследване на трупа, а така също някои догадки от самото начало събудиха подозрение, че не може Кирилов да е нямал помагачи. Стана известно съществуването на Шатово-Кириловата тайна организация, свързана с прокламациите. Кои бяха тия помагачи? Тоя ден за никой от нашите не бе станало дори дума. Изясни се, че Кирилов е живял като същински затворник и до такава степен уединено, че с него би могъл да живее единствено търсеният навсякъде Федка, което следваше и от предсмъртното писмо… Главното, което измъчваше всички, бе, че от цялата тая бъркотия не можеше да се извлече нищо обединяващо и свързано. Трудно е да си представи човек до какви заключения и до какви налудничави мисли би стигнало накрая изпадналото в паника общество, ако на другия ден всичко не бе намерило своето обяснение, и то благодарение на Лямшин.

Той не бе издържал. Случило се бе онова, което накрая предчувстваше дори самият Пьотър Степанович. Под надзора на Толкаченко, а после на Еркел, наистина най-кротко беше прекарал целия ден в леглото, извърнат към стената, без да пророни нито дума и почти без да отговаря, когато го питаха нещо, поради което просто си нямаше представа какво става в града. Привечер обаче Толкаченко, който бе прекрасно осведомен за всичко, решава да зареже възложената му от Пьотър Степанович мисия относно Лямшин и да напусне града или — просто казано — да избяга. Явно си бе изгубил ума, както бе предвидил Еркел. Липутин впрочем беше изчезнал от града още преди обед. Но стана тъй, че началството разбра за изчезването му чак на другия ден вечерта, когато направо бяха подложили на разпит домашните му, които бяха ужасно изплашени от неговото отсъствие, но от страх мълчаха. Но да продължа за Лямшин. Щом останал самичък (Еркел си бил отишъл още преди това, осланяйки се на Толкаченко), той моментално изскочил от къщи и естествено, много бързо научил какво е цялото положение. И дори без да се връща у дома, хукнал да бяга, накъдето му видят очите. Но нощта бе толкова тъмна, а замисълът му толкова опасен и труден, че като минал две-три улици, се върнал у дома и се барикадирал там за цялата нощ. Май че рано сутринта правил някакъв опит да се самоубива, но безуспешно. Изтърпял затворен у дома до обед и — право при началството.

Разправят, че пълзял на колене, ридал, целувал пода, крещейки, че не е достоен да целува дори ботушите на стоящите пред него сановници. Успокоили го и проявили дори внимание. Казват, че разпитът се проточил цели три часа. Казал всичко, разкрил цялата „кухня“, всичко, което знаел, всички подробности; избързвал напред, бързал да признае, издавал дори онова, което не било нужно, без да го питат. Оказва се, че знаел доста и доста добре бе представил нещата: трагедията на Шатов и Кирилов, пожарът, смъртта на Лебядкини и прочие минаха на заден план. На преден план излезе Пьотър Степанович, тайната организация, групите, мрежата. На въпроса: защо са извършени толкова убийства, скандали и мръсотии? — той дори твърде припряно отговорил, че за „систематично разклащане на устоите, за систематично разлагане на обществото и всичките му начала; за да се обезкуражат всички, да станат бъркотии и здраво да се пипнат юздите на разклатеното по тоя начин общество, което е болно и разкиснато, цинично и невярващо в нищо, но жадува за някаква ръководна идея и за самосъхранение, и опирайки се на цяла една мрежа от петорки, които през това време действат, вербуват и използват практически всички средства и всички слаби места, до които могат да се докопат, да се развее знамето на бунта“. В заключение казал, че Пьотър Степанович организирал в нашия град само първата проба за подобно систематично безредие, тъй да се каже — програма за по-нататъшни действия за всички други петорки; и че това впрочем е неговото собствено (на Лямшин) разбиране, негова догадка — „та началството да знае и да не забравя до каква степен благонадеждно и откровено си е признал и разяснил всичко и, значи, ако се наложи, той и занапред може да прави услуги на началството“. На конкретния въпрос: много ли са петорките? — отговорил, че са безкрайно много, че цяла Русия е покрита с мрежа, и макар да не бе представил доказателства, мисля, че отговорът му е бил напълно искрен. Представил беше само печатната програма на организацията (печатана в странство) и проекта за развитието на системата и по-нататъшните й действия, написана макар и като чернова, но собственоръчно от Пьотър Степанович. Оказа се, че всичко онова за „разклащането на устоите“ Лямшин цитира буквално по тая чернова, не пропускайки дори точките и запетаите, макар да бе обявил, че това са лично негови мисли и съображения. Относно Юлия Михайловна, дори без да го пита някой и по един безкрайно смешен начин, заявил, че Юлия Михайловна била „невинна и че нея просто я измамили“. Интересното е обаче, че изцяло отричаше Николай Всеволодович да е участвал в тайната организация и да е имал някакво споразумение с Пьотър Степанович (Лямшин, разбира се, си нямаше никакво понятие за заветните и всъщност смехотворни планове на Пьотър Степанович относно Ставрогин). По думите му смъртта на Лебядкини е била нагласена само от Пьотър Степанович, без каквото и да било участие на Николай Всеволодович, с коварната цел да го ангажира с престъплението и следователно да го постави в зависимост от себе си; но вместо благодарността, на която несъмнено и лекомислено е разчитал, Пьотър Степанович си навлякъл само гнева и дори отчаянието на „благородния“ Николай Всеволодович. И пак припряно и без да го питат, с явен умисъл, намекнал, че Ставрогин бил едва ли не много важна птица, но че тук имало някаква тайна; че живял у нас, тъй да се каже incognito, че имал специални поръчения и че е много възможно отново да си дойде от Петербург (Лямшин беше сигурен, че Ставрогин е в Петербург), но вече по друг начин, в друго положение и в свитата на лица, за които може би скоро ще се чуе и у нас, и че всичко това той го е чул лично от Пьотър Степанович, „тайния враг на Николай Всеволодович“.

Ще направя едно нотабене. Два месеца по-късно Лямшин си призна, че тогава умишлено е предпазил Ставрогин, разчитайки на протекцията му, надявайки се, че Ставрогин ще му издейства намаление на присъдата и ще го снабди с пари и препоръчителни писма за заточението. От това признание се вижда, че наистина е имал преувеличена представа за положението на Николай Всеволодович.

Разбира се, още същия ден арестуваха и Виргински, а заедно с него в бързината и цялата къща. (Арина Прохоровна, сестра й, леля й и дори студентката отдавна вече са на свобода; говори се, че в най-скоро време непременно щял да бъде пуснат и Шигальов, тъй като не попада в нито една от категориите на обвиняемите; впрочем това са все още само приказки.) Виргински веднага беше направил пълни признания; беше болен и имаше температура, когато го бяха арестували. Разправят, че почти се зарадвал. „Олекна ми“, казал уж той. Чува се, че сега давал показанията си откровено и дори с известно достойнство, като не отстъпвал ни на йота от „светлите си надежди“, проклинайки същевременно политическия път (в противоположност на социалния), по който лекомислено и случайно бил увлечен от „вихъра на обстоятелствата“. Поведението му по време на убийството се разкрива в една смекчаваща вината му светлина и като че ли и той може да разчита на една не толкова тежка участ. Тъй поне се говори.

Едва ли обаче е възможно да се облекчи участта на Еркел. Той от момента на ареста си мълчи или по възможност изопачава истината. Досега не са изкопчили от него нито дума на разкаяние. А същевременно дори най-строгите съдии изпитват към него известна симпатия — благодарение на неговата младост и безпомощност, които недвусмислено говорят, че явно е фанатизирана жертва на един политически съблазнител; и най-вече благодарение на поведението му спрямо неговата майка — стана известно, че й пращал едва ли не половината от скромната си заплата. Сега майка му е тук; това е една слаба и болнава, рано състарила се жена, която постоянно плаче и буквално се търкаля в краката на властите, молейки за снизхождение към сина й. Не знам какво ще стане, но мнозина съжаляват Еркел.

Липутин бе арестуван чак в Петербург, където бе прекарал цели две седмици. С него се бе случило нещо невероятно, което дори трудно може да се обясни. Казват, че имал паспорт на чуждо име и пълната възможност да се измъкне в странство, а така също твърде значителна сума пари. А останал в Петербург и никъде не заминал. Известно време търсил Ставрогин и Пьотър Степанович и внезапно го ударил на пиене и разврат, ама по най-безогледен начин, като човек, изгубил всякакъв здрав смисъл и всякаква представа за положението, в което се намира. Дори го бяха арестували в някакъв петербургски публичен дом и в пияно състояние. Носи се слух, че и сега не падал духом, в показанията си заблуждавал и се готвел за предстоящия съд с известна тържественост и надежда (?). Възнамерявал дори да държи реч в съда. Толкаченко, арестуван нейде в околностите десет дни след своето бягство, се държал несравнимо по-добре, не лъжел, не усуквал, казвал си всичко, което знаел, не оправдавал себе си, дори се разкайвал, но също бил склонен да ораторства — говорел много и с удоволствие, а дойде ли до познаване на народа и неговите революционни (?) елементи, дори позирал и търсел ефекти. Чува се, че той също възнамерявал да говори пред съда. Въобще и той, и Липутин не са много изплашени и това е дори странно.

Повтарям, че делото още не е завършило. Сега, след като минаха три месеца, градът се посъвзе, поотдъхна си и вече има собствено мнение, та чак дотам, че смятат Пьотър Степанович едва ли не за гений, във всеки случай поне за човек с „гениални способности“. „Организация!“, казват в клуба и многозначително вдигат пръст. Впрочем всичко това е твърде невинно, пък и малцина са, дето го говорят. Останалите, напротив, не му отричат способностите, но не му прощават пълното непознаване на действителността, страшната му отвлеченост, уродливото му и тъпо едностранчиво развитие и произтичащото от това лекомислие. Относно нравствените му качества обаче никой не спори, тук всички са съгласни.

Не знам наистина кого още да спомена, та да не изпусна някого. Маврикий Николаевич замина и съвсем се изгуби някъде. Старата Дроздова се вдетини… Впрочем остава да разкажа още една, доста мрачна история. Ще се огранича само с фактите.

Връщайки се, Варвара Петровна отседна в градската си къща. Новините й се бяха струпали отведнъж и ужасно я бяха потресли. Тя се затвори в дома си. Беше вечер, всички бяха уморени и си легнаха рано.

На сутринта камериерката с тайнствен вид предаде на Даря Павловна писмо. По думите й писмото пристигнало още вечерта, но късно, когато всички си легнали, тъй че тя не посмяла да буди никого. Дошло беше не по пощата, а по човек в Скворешники до Алексей Егорич. А Алексей Егорич тутакси го беше донесъл — още същата вечер, и веднага си беше заминал за Скворешники.

Даря Павловна с разтуптяно сърце дълго време гледа писмото, не смеейки да го разпечати. Знаеше от кого е: от Николай Ставрогин. И на плика беше написано: „За Алексей Егорич, да се предаде на Даря Павловна, секретно.“

Ето го това писмо, дума по дума, без каквито и да било поправки, в стила на руското господарче, тъй и неизучило руския език въпреки европейската си образованост:

„Мила Даря Павловна,

Навремето ми се предлагахте за «болногледачка» и ме накарахте да обещая, че ще пратя за вас, като дотрябва. Заминавам след три дни и няма да се върна. Искате ли да дойдете с мен?

Миналата година и аз като Херцен се записах за гражданин на кантона Ури[2], и това никой не го знае. Купих вече там една малка къщичка. Имам още дванайсет хиляди рубли; ще заминем и вечно ще живеем там. Не ща никога никъде да ходя.

Мястото е много скучно, клисура; планините ограничават погледа и мисълта. Много мрачно. Аз само защото се продаваше малката къща. Ако не ви хареса, ще я продадем и ще купя друга на друго място.

Не съм здрав, но се надявам с тамошния въздух да се избавя от халюцинациите. Това е физически; а нравственото — вие всичко знаете; дали наистина всичко?

Разказвал съм ви много за живота си. Но не всичко. Дори на вас — не всичко! Впрочем потвърждавам, че по съвест съм виновен за смъртта на жена си. Не съм ви виждал след това и затова го потвърждавам. Виновен съм и пред Лизавета Николаевна; но това го знаете; това вие почти точно го предсказахте.

По-добре не идвайте. Това, дето ви викам при себе си, е страшна низост. Пък и защо да се погребвате заедно с мен? На мен сте ми мила, изпадайки в печал, ми беше хубаво край вас: единствено пред вас можех да говоря гласно за себе си. От това не следва нищо. Вие сама си избрахте да ми бъдете «болногледачка» — изразът е ваш; защо такава жертва? Вникнете в друго: не ми е жал за вас, щом ви викам, и не ви уважавам, щом ви чакам. А пък ви викам и чакам впрочем. Във всеки случай отговорът ви ми е нужен, тъй като трябва много бързо да се заминава. В такъв случай ще замина сам.

В Ури не очаквам нищо; просто заминавам. Не съм избирал нарочно мрачно място. С Русия не ме свързва нищо — всичко в нея ми е чуждо, както и навсякъде. Вярно, че не обичам да живея в нея повече, отколкото на друго място; но и в нея не можах да намразя нищо!

Опитах си силите навред. Вие ме посъветвахте, «за да позная себе си». При пробите, които правих за себе си и за показ, по същия начин, както и през целия ми живот, те се оказаха безпределни. Пред очите ви понесох плесницата на брат ви; признах публично брака си. Но в какво да вложа тия сили — това е, което никога не съм виждал, не виждам и сега, въпреки че в Швейцария ме окуражавахте и аз ви бях повярвал. По същия начин, както и преди, мога да поискам да направя добро дело и изпитвам удоволствие от това; веднага пожелавам нещо зло и пак изпитвам удоволствие. Но и едното, и другото чувство винаги са твърде хилави, както и преди — и никога не биват силни. Желанията ми са твърде немощни; не могат да ме ръководят. Реката може да се преплува върху дъска, но с треска не може. Това е, за да не си помислите, че отивам в Ури с някакви надежди.

Както и преди, не обвинявам никого. Опитвах да се отдам на разврат и изтощих силите си в него; но не обичам разврата, не съм го искал. Напоследък вие ме наблюдавахте. Знаете ли, че ме беше яд дори на нашите нихилисти, от завист за техните надежди? Но вие напразно се страхувате: не бих могъл да тръгна с тях, защото не споделях нищо тяхно. А тъй, за смях, от яд също не можех, и не защото ме е страх от присмеха — присмехът не може да ме уплаши, — а защото все пак имам навиците на порядъчен човек и ме беше гнус. Но ако изпитвах повече злоба и завист, бих тръгнал може би с тях. Съдете до каква степен ми е било леко и колко съм се люшкал насам и натам!

Мили друже, нежно и великодушно създание, аз ви разгадах! Може би мечтаете да ми дадете толкова любов, да излеете върху ми толкова прекрасно от прекрасната си душа, че се надявате по този начин да поставите пред мене цел? Не, по-добре да сте по-предпазлива: любовта ми ще бъде тъй повърхностна, какъвто съм аз самият, а вие ще бъдете нещастна. Брат ви ми казваше, че онзи, който губи връзката със своята земя, губи и боговете си, тоест всичките си цели. За всичко може да се спори до безкрайност, но от мен се излива единствено и само отрицание без всякакво великодушие и сила. Дори отрицание не се излъчва. Всичко и винаги е повърхностно и вяло. Великодушният Кирилов не понесе идеята си и се застреля; но нали аз виждам, че великодушието му идваше от болния му разсъдък. Никога не мога да си изгубя ума и никога не мога да повярвам в идеята до такава степен, както той. Дори да се заема с идеята, не мога до такава степен. Никога, никога не мога да се застрелям!

Знам, че би трябвало да се самоубия, да очистя земята от себе си като от подло насекомо; не се боя от самоубийството, защото се боя да проявя великодушие. Знам, че и това ще бъде измама — последната измама в безкрайната поредица от измами. Каква полза да излъжеш себе си, само и само да се направиш на великодушен? Никога не мога да изпитам негодувание и срам, а значи — и отчаяние.

Простете ми, че толкова много пиша. Опомних се, това беше случайно. Така и сто страници са малко, и десет реда стигат. И десет реда стигат, за да ви помоля за «болногледачка».

Откакто заминах, живея при станционния надзирател на шеста станция. Знаем се от един гуляй в Петербург преди пет години. Че живея там, не знае никой. Пишете ми на негово име. Прилагам адреса.

Николай Ставрогин“

Даря Павловна незабавно отиде при Варвара Петровна и показа писмото. Тя го прочете и помоли Даша да излезе, за да го прочете още веднъж насаме. Но някак много бързо я повика.

— Отиваш ли? — попита тя почти плахо.

— Отивам — отвърна Даша.

— Стягай се! Тръгваме заедно!

Даша я погледна въпросително.

— А какво ще правя аз тука? Не е ли все едно? И аз ще се запиша в Ури и ще си доживея дните в клисурата… Не бой се, няма да ви преча.

Бързо започнаха да се стягат, за да хванат обедния влак. Но не мина и половин час, когато от Скворешники пристигна Алексей Егорич. Той доложи, че рано сутринта, с първия влак, „внезапно пристигнал Николай Всеволодович и сега тяхна милост се намира в Скворешники, но в такъв вид, че не отговаря на въпросите, обиколи всички стаи и се заключи в свойта половина…“

— Аз пряко заповедта на тяхна милост разсъдих да дойда и доложа — прибави Алексей Егорич с крайно внушителен вид.

Варвара Петровна му хвърли пронизителен поглед и не го разпитва повече. Моментално приготвиха каретата. Тръгнаха заедно с Даша. Разправят, че докато пътували, често се кръстели.

В „неговата половина“ всички врати бяха отворени и Николай Всеволодович го нямаше никъде.

— Дали пък не ще да е в мезонина, а? — предпазливо се произнесе Фомушка.

Интересното е, че след Варвара Петровна в „неговата половина“ бяха влезли неколцина слуги, а всички останали чакаха, събрани в салона. Никога по-рано не биха си позволили такова нарушение на етикета. Варвара Петровна виждаше и мълчеше.

Качиха се в мезонина. Там имаше три стаи, но и трите бяха празни.

— Да не би пък там да е отишъл тяхна милост? — посочи някой вратата на таванската стаичка. И наистина винаги затворената таванска вратичка сега беше широко отворена. Трябваше да се изкатерят почти под покрива по едно много тясно, дълго и ужасно стръмно дървено стълбище. Там също имаше някаква стаичка.

— Аз не отивам там. Какво ще търси той там? — ужасно пребледня Варвара Петровна, озъртайки се към слугите. Те я гледаха и мълчаха. Даша трепереше.

Варвара Петровна се хвърли нагоре по стълбите. Даша подире й; но едва влязла в таванската стаичка, извика и се строполи в несвяст.

Гражданинът на кантона Ури висеше зад вратата. На масичката имаше парче хартия, на което пишеше с молив: „Никой да не се вини, аз самичък.“ На същата масичка се търкаляха едно чукче, парче сапун и голям пирон, взет очевидно за запас. Здравият копринен шнур, на който се беше обесил Николай Всеволодович, беше обилно изтъркан със сапун. Всичко показваше преднамереност и съзнание до последния миг.

След аутопсията нашите медици съвсем определено и категорично отхвърлиха да е бил луд.

Бележки

[1] … на самото място на убийството била намерена шапката на Шатов… — При убийството на студента И. И. Иванов от нечаевци Нечаев в бързината взел шапката на Иванов, а неговата собствена шапка останала на местопрестъплението.

[2] … и аз като Херцен се записах за гражданин на кантона Ури… — Ури — швейцарски кантон. През май 1851 година лишеният от права и руско гражданство Херцен става гражданин на швейцарския кантон Фрайбург.

Край