Метаданни

Данни

Година
–1871 (Обществено достояние)
Език
Форма
Роман
Жанр
Характеристика
Оценка
6 (× 1 глас)

Информация

Източник
Интернет-библиотека Алексея Комарова / Ф. М. Достоевский. Собрание сочинений в 15-ти томах. Том 7. Л.: Наука, 1990

История

  1. — Добавяне

Метаданни

Данни

Включено в книгата
Оригинално заглавие
Бесы, (Пълни авторски права)
Превод от
, (Пълни авторски права)
Форма
Роман
Жанр
Характеристика
Оценка
5,8 (× 46 гласа)

Информация

Сканиране, разпознаване и корекция
automation (2011 г.)
Допълнителна корекция
NomaD (2011 г.)

Издание:

Фьодор Достоевски. Бесове

Превод от руски: Венцел Райчев

Редактор: Иван Гранитски

Художник: Петър Добрев

Коректор: Валерия Симеонова

На корицата: детайл от картината „Носене на кръста“, художник Йеронимус Бош

Формат 16/60/90 Печатни коли 43,5

Издателство „Захарий Стоянов“, 1997 г.

Предпечатна подготовка ЕТ „ПолиКАД“

„Абагар“ АД — Велико Търново

ISBN: 954-9559-04-1

История

  1. — Добавяне

Глава пятая
Путешественница

I

Катастрофа с Лизой и смерть Марьи Тимофеевны произвели подавляющее впечатление на Шатова. Я уже упоминал, что в то утро я его мельком встретил, он показался мне как бы не в своем уме. Между прочим, сообщил, что накануне вечером, часов в девять (значит, часа за три до пожара), был у Марьи Тимофеевны. Он ходил поутру взглянуть на трупы, но, сколько знаю, в то утро показаний не давал нигде никаких. Между тем к концу дня в душе его поднялась целая буря и… и, кажется, могу сказать утвердительно, был такой момент в сумерки, что он хотел встать, пойти и — объявить всё. Что такое было это всё — про то он сам знал. Разумеется, ничего бы не достиг, а предал бы просто себя. У него не было никаких доказательств, чтоб изобличить только что совершившееся злодеяние, да и сам он имел об нем лишь смутные догадки, только для него одного равнявшиеся полному убеждению. Но он готов был погубить себя, лишь бы только «раздавить мерзавцев», — собственные его слова. Петр Степанович отчасти верно предугадал в нем этот порыв и сам знал, что сильно рискует, откладывая исполнение своего нового ужасного замысла до завтра. С его стороны тут было, по обыкновению, много самонадеянности и презрения ко всем этим «людишкам», а к Шатову в особенности. Он презирал Шатова уже давно за его «плаксивое идиотство», как выражался он о нем еще за границей, и твердо надеялся справиться с таким нехитрым человеком, то есть не выпускать его из виду во весь этот день и пресечь ему путь при первой опасности. И однако спасло «мерзавцев» еще на малое время лишь одно совершенно неожиданное, а ими совсем не предвиденное обстоятельство…

Часу в восьмом вечера (это именно в то самое время, когда наши собрались у Эркеля, ждали Петра Степановича, негодовали и волновались) Шатов, с головною болью и в легком ознобе, лежал, протянувшись, на своей кровати, в темноте, без свечи; мучился недоумением, злился, решался, никак не мог решиться окончательно и с проклятием предчувствовал, что всё это, однако, ни к чему не поведет. Мало-помалу он забылся на миг легким сном и видел во сне что-то похожее на кошмар; ему приснилось, что он опутан на своей кровати веревками, весь связан и не может шевельнуться, а между тем раздаются по всему дому страшные удары в забор, в ворота, в его дверь, во флигеле у Кириллова, так что весь дом дрожит, и какой-то отдаленный, знакомый, но мучительный для него голос жалобно призывает его. Он вдруг очнулся и приподнялся на постели. К удивлению, удары в ворота продолжались, и хоть далеко не так сильные, как представлялось во сне, но частые и упорные, а странный и «мучительный» голос, хотя вовсе не жалобно) а, напротив, нетерпеливо и раздражительно, всё слышался внизу у ворот вперемежку с чьим-то другим, более воздержным и обыкновенным голосом. Он вскочил, отворил форточку и высунул голову.

— Кто там? — окликнул он, буквально коченея от испуга.

— Если вы Шатов, — резко и твердо ответили ему снизу, — то, пожалуйста, благоволите объявить прямо и честно, согласны ли вы впустить меня или нет?

Так и есть; он узнал этот голос!

— Marie!… Это ты?

— Я, я, Марья Шатова, и уверяю вас, что ни одной минуты более не могу задерживать извозчика.

— Сейчас… я только свечу… — слабо прокричал Шатов. Затем бросился искать спичек. Спички, как обыкновенно в таких случаях, не отыскивались. Уронил подсвечник со свечой на пол, и только что снизу опять послышался нетерпеливый голос, бросил всё и сломя голову полетел вниз по своей крутой лестнице отворять калитку.

— Сделайте одолжение, подержите сак, пока я разделаюсь с этим болваном, — встретила его внизу госпожа Марья Шатова и сунула ему в руки довольно легонький, дешевый ручной сак из парусины, с бронзовыми гвоздиками, дрезденской работы. Сама же раздражительно накинулась на извозчика:

— Смею вас уверить, что вы берете лишнее. Если вы протаскали меня целый лишний час по здешним грязным улицам, то виноваты вы же, потому что сами, стало быть, не знали, где эта глупая улица и этот дурацкий дом. Извольте принять ваши тридцать копеек и убедиться, что ничего больше не получите.

— Эх, барынька, сама ж тыкала на Вознесенску улицу, а эта Богоявленска: Вознесенской-то проулок звона где отселева. Только мерина запарили.

— Вознесенская, Богоявленская — все эти глупые названия вам больше моего должны быть известны, так как вы здешний обыватель, и к тому же вы несправедливы: я вам прежде всего заявила про дом Филиппова, а вы именно подтвердили, что его знаете. Во всяком случае можете искать на мне завтра в мировом суде, а теперь прошу вас оставить меня в покое.

— Вот, вот еще пять копеек! — стремительно выхватил Шатов из кармана свой пятак и подал извозчику.

— Сделайте одолжение, прошу вас, не смейте этого делать! — вскипела было madame Шатова, но извозчик тронул «мерина», а Шатов, схватив ее за руку, повлек в ворота.

— Скорей, Marie, скорей… это всё пустяки и — как ты измокла! Тише, тут подыматься, — как жаль, что нет огня, — лестница крутая, держись крепче, крепче, ну вот и моя каморка. Извини, я без огня… Сейчас!

Он поднял подсвечник, но спички еще долго не отыскивались. Госпожа Шатова стояла в ожидании посреди комнаты молча и не шевелясь.

— Слава богу, наконец-то! — радостно вскричал он, осветив каморку. Марья Шатова бегло обозрела помещение.

— Мне говорили, что вы скверно живете, но все-таки я думала не так, — брезгливо произнесла она и направилась к кровати.

— Ох, устала! — присела она с бессильным видом на жесткую постель. — Пожалуйста, поставьте сак и сядьте сами на стул. Впрочем, как хотите, вы торчите на глазах. Я у вас на время, пока приищу работу, потому что ничего здесь не знаю и денег не имею. Но если вас стесняю, сделайте одолжение, опять прошу, заявите сейчас же, как и обязаны сделать, если вы честный человек. Я все-таки могу что-нибудь завтра продать и заплатить в гостинице, а уж в гостиницу извольте меня проводить сами… Ох, только я устала!

Шатов весь так и затрясся.

— Не нужно, Marie, не нужно гостиницу! Какая гостиница! Зачем, зачем?

Он, умоляя, сложил руки.

— Ну, если можно обойтись без гостиницы, то все-таки необходимо разъяснить дело. Вспомните, Шатов, что мы прожили с вами брачно в Женеве две недели и несколько дней, вот уже три года как разошлись, без особенной, впрочем, ссоры. Но не подумайте, чтоб я воротилась что-нибудь возобновлять из прежних глупостей. Я воротилась искать работы, и если прямо в этот город, то потому, что мне всё равно. Я не приехала в чем-нибудь раскаиваться; сделайте одолжение, не подумайте еще этой глупости.

— О Marie! Это напрасно, совсем напрасно! — неясно бормотал Шатов.

— А коли так, коли вы настолько развиты, что можете и это понять, то позволю себе прибавить, что если теперь обратилась прямо к вам и пришла в вашу квартиру, то отчасти и потому, что всегда считала вас далеко не подлецом, а, может быть, гораздо лучше других… мерзавцев!…

Глаза ее засверкали. Должно быть, она много перенесла кое-чего от каких-нибудь «мерзавцев».

— И, пожалуйста, будьте уверены, я над вами вовсе не смеялась сейчас, заявляя вам, что вы добры. Я говорила прямо, без красноречия, да и терпеть не могу. Однако всё это вздор. Я всегда надеялась, что у вас хватит ума не надоедать… Ох, довольно, устала!

И она поглядела на него длинным, измученным, усталым взглядом. Шатов стоял пред ней, через комнату, в пяти шагах, и робко, но как-то обновленно, с каким-то небывалым сиянием в лице ее слушал. Этот сильный и шершавый человек, постоянно шерстью вверх, вдруг весь смягчился и просветлел. В душе его задрожало что-то необычайное, совсем неожиданное. Три года разлуки, три года расторгнутого брака не вытеснили из сердца его ничего. И, может быть, каждый день в эти три года он мечтал о ней, о дорогом существе, когда-то ему сказавшем: «люблю». Зная Шатова, наверно скажу, что никогда бы он не мог допустить в себе даже мечты, чтобы какая-нибудь женщина могла сказать ему: «люблю». Он был целомудрен и стыдлив до дикости, считал себя страшным уродом, ненавидел свое лицо и свой характер, приравнивал себя к какому-то монстру, которого можно возить и показывать лишь на ярмарках. Вследствие всего этого выше всего считал честность, а убеждениям своим предавался до фанатизма, был мрачен, горд, гневлив и несловоохотлив. Но вот это единственное существо, две недели его любившее (он всегда, всегда тому верил!), — существо, которое он всегда считал неизмеримо выше себя, несмотря на совершенно трезвое понимание ее заблуждений; существо, которому он совершенно всё, всё мог простить (о том и вопроса быть не могло, а было даже нечто обратное, так что выходило по его, что он сам пред нею во всем виноват), эта женщина, эта Марья Шатова вдруг опять в его доме, опять пред ним… этого почти невозможно было понять! Он так был поражен, в этом событии заключалось для него столько чего-то страшного и вместе с тем столько счастия, что, конечно, он не мог, а может быть, не желал, боялся опомниться. Это был сон. Но когда она поглядела на него этим измученным взглядом, вдруг он понял, что это столь любимое существо страдает, может быть, обижено. Сердце его замерло. Он с болью вгляделся в ее черты: давно уже исчез с этого усталого лица блеск первой молодости. Правда, она всё еще была хороша собой — в его глазах, как и прежде, красавица. (На самом деле это была женщина лет двадцати пяти, довольно сильного сложения, росту выше среднего (выше Шатова), с темно-русыми пышными волосами, с бледным овальным лицом, большими темными глазами, теперь сверкавшими лихорадочным блеском). Но легкомысленная, наивная и простодушная прежняя энергия, столь ему знакомая, сменилась в ней угрюмою раздражительностию, разочарованием, как бы цинизмом, к которому она еще не привыкла и которым сама тяготилась. Но главное, она была больна, это разглядел он ясно. Несмотря на весь свой страх пред нею, он вдруг подошел и схватил ее за обе руки:

— Marie… знаешь… ты, может быть, очень устала, ради бога, не сердись… Если бы ты согласилась, например, хоть чаю, а? Чай очень подкрепляет, а? Если бы ты согласилась!…

— Чего тут согласилась, разумеется соглашусь, какой вы по-прежнему ребенок. Если можете, дайте. Как у вас тесно! Как у вас холодно!

— О, я сейчас дров, дров… дрова у меня есть! — весь заходил Шатов, — дрова… то есть, но… впрочем, и чаю сейчас, — махнул он рукой, как бы с отчаянною решимостию, и схватил фуражку.

— Куда ж вы? Стало быть, нет дома чаю?

— Будет, будет, будет, сейчас будет всё… я… — Он схватил с полки револьвер.

— Я продам сейчас этот револьвер… или заложу…

— Что за глупости и как это долго будет! Возьмите, вот мои деньги, коли у вас нет ничего, тут восемь гривен, кажется; всё. У вас точно в помешанном доме.

— Не надо, не надо твоих денег, я сейчас, в один миг, я и без револьвера…

И он бросился прямо к Кириллову. Это было, вероятно, еще часа за два до посещения Кириллова Петром Степановичем и Липутиным. Шатов и Кириллов, жившие на одном дворе, почти не видались друг с другом, а встречаясь, не кланялись и не говорили: слишком долго уж они «пролежали» вместе в Америке.

— Кириллов, у вас всегда чай; есть у вас чай и самовар?

Кириллов, ходивший по комнате (по обыкновению своему, всю ночь из угла в угол), вдруг остановился и пристально посмотрел на вбежавшего, впрочем без особого удивления.

— Чай есть, сахар есть и самовар есть. Но самовара не надо, чай горячий. Садитесь и пейте просто.

— Кириллов, мы вместе лежали в Америке… Ко мне пришла жена… Я… Давайте чаю… Надо самовар.

— Если жена, то надо самовар. Но самовар после. У меня два. А теперь берите со стола чайник. Горячий, самый горячий. Берите всё; берите сахар; весь. Хлеб… Хлеба много; весь. Есть телятина. Денег рубль.

— Давай, друг, отдам завтра! Ах, Кириллов!

— Это та жена, которая в Швейцарии? Это хорошо. И то, что вы так вбежали, тоже хорошо.

— Кириллов! — вскричал Шатов, захватывая под локоть чайник, а в обе руки сахар и хлеб, — Кириллов! Если б… если б вы могли отказаться от ваших ужасных фантазий и бросить ваш атеистический бред… о, какой бы вы были человек, Кириллов!

— Видно, что вы любите жену после Швейцарии. Это хорошо, если после Швейцарии. Когда надо чаю, приходите опять. Приходите всю ночь, я не сплю совсем. Самовар будет. Берите рубль, вот. Ступайте к жене, я останусь и буду думать о вас и о вашей жене.

Марья Шатова была видимо довольна поспешностию и почти с жадностию принялась за чай, но за самоваром бежать не понадобилось: она выпила всего полчашки и проглотила лишь крошечный кусочек хлебца. От телятины брезгливо и раздражительно отказалась.

— Ты больна, Marie, всё это так в тебе болезненно… — робко заметил Шатов, робко около нее ухаживая.

— Конечно, больна, пожалуйста, сядьте. Где вы взяли чай, если не было?

Шатов рассказал про Кириллова, слегка, вкратце. Она кое-что про него слышала.

— Знаю, что сумасшедший; пожалуйста, довольно; мало, что ли, дураков? Так вы были в Америке? Слышала, вы писали.

— Да, я… в Париж писал.

— Довольно, и пожалуйста, о чем-нибудь другом. Вы по убеждениям славянофил?

— Я… я не то что… За невозможностию быть русским стал славянофилом, — криво усмехнулся он, с натугой человека, сострившего некстати и через силу.

— А вы не русский?

— Нет, не русский.

— Ну, всё это глупости. Сядьте, прошу вас, наконец. Что вы всё туда-сюда? Вы думаете, я в бреду? Может, и буду в бреду. Вы говорите, вас только двое в доме?

— Двое… внизу…

— И всё таких умных. Что внизу? Вы сказали внизу?

— Нет, ничего.

— Что ничего? Я хочу знать.

— Я только хотел сказать, что мы тут теперь двое во дворе, а внизу прежде жили Лебядкины…

— Это та, которую сегодня ночью зарезали? — вскинулась она вдруг. — Слышала. Только что приехала, слышала. У вас был пожар?

— Да, Marie, да, и, может быть, я делаю страшную подлость в сию минуту, что прощаю подлецов… — встал он вдруг и зашагал по комнате, подняв вверх руки как бы в исступлении.

Но Marie не совсем поняла его. Она слушала ответы рассеянно; она спрашивала, а не слушала.

— Славные дела у вас делаются. Ох, как всё подло! Какие все подлецы! Да сядьте же, прошу вас, наконец, о, как вы меня раздражаете! — и в изнеможении она опустилась головой на подушку.

— Marie, я не буду… Ты, может быть, прилегла бы, Marie?

Она не ответила и в бессилии закрыла глаза. Бледное ее лицо стало точно у мертвой. Она заснула почти мгновенно. Шатов посмотрел кругом, поправил свечу, посмотрел еще раз в беспокойстве на ее лицо, крепко сжал пред собой руки и на цыпочках вышел из комнаты в сени. На верху лестницы он уперся лицом в угол и простоял так минут десять, безмолвно и недвижимо. Простоял бы и дольше, но вдруг внизу послышались тихие, осторожные шаги. Кто-то подымался вверх. Шатов вспомнил, что забыл запереть калитку.

— Кто тут? — спросил он шепотом.

Незнакомый посетитель подымался не спеша и не отвечая. Взойдя наверх, остановился; рассмотреть его было в темноте невозможно; вдруг послышался его осторожный вопрос:

— Иван Шатов?

Шатов назвал себя, но немедленно протянул руку, чтоб остановить его; но тот сам схватил его за руку и — Шатов вздрогнул, как бы прикоснувшись к какому-то страшному гаду.

— Стойте здесь, — быстро прошептал он, — не входите, я не могу вас теперь принять. Ко мне воротилась жена. Я вынесу свечу.

Когда он воротился со свечкой, стоял какой-то молоденький офицерик; имени его он не знал, но где-то видел.

— Эркель, — отрекомендовался тот. — Видели меня у Виргинского.

— Помню; вы сидели и писали. Слушайте, — вскипел вдруг Шатов, исступленно подступая к нему, но говоря по-прежнему шепотом, — вы сейчас мне сделали знак рукой, когда схватили мою руку. Но знайте, я могу наплевать на все эти знаки! Я не признаю… не хочу… Я могу вас спустить сейчас с лестницы, знаете вы это?

— Нет, я этого ничего не знаю и совсем не знаю, за что вы так рассердились, — незлобиво и почти простодушно ответил гость. — Я имею только передать вам нечто и за тем пришел, главное не желая терять времени. У вас станок, вам не принадлежащий и в котором вы обязаны отчетом, как знаете сами. Мне велено потребовать от вас передать его завтра же, ровно в семь часов пополудни, Липутину. Кроме того, велено сообщить, что более от вас ничего никогда не потребуется.

— Ничего?

— Совершенно ничего. Ваша просьба исполняется, и вы навсегда устранены. Это положительно мне велено вам сообщить.

— Кто велел сообщить?

— Те, которые передали мне знак.

— Вы из-за границы?

— Это… это, я думаю, для вас безразлично.

— Э, черт! А почему вы раньше не приходили, если вам велено?

— Я следовал некоторым инструкциям и был не один.

— Понимаю, понимаю, что были не один. Э… черт! А зачем Липутин сам не пришел?

— Итак, я явлюсь за вами завтра ровно в шесть часов вечера, и пойдем туда пешком. Кроме нас троих, никого не будет.

— Верховенский будет?

— Нет, его не будет. Верховенский уезжает завтра поутру из города, в одиннадцать часов.

— Так я и думал, — бешено прошептал Шатов и стукнул себя кулаком по бедру, — бежал, каналья!

Он взволнованно задумался. Эркель пристально смотрел на него, молчал и ждал.

— Как же вы возьмете? Ведь это нельзя зараз взять в руки и унести.

— Да и не нужно будет. Вы только укажете место, а мы только удостоверимся, что действительно тут зарыто. Мы ведь знаем только, где это место, самого места не знаем. А вы разве указывали еще кому-нибудь место?

Шатов посмотрел на него.

— Вы-то, вы-то, такой мальчишка, — такой глупенький мальчишка, — вы тоже туда влезли с головой, как баран? Э, да им и надо этакого соку! Ну, ступайте! Э-эх! Тот подлец вас всех надул и бежал.

Эркель смотрел ясно и спокойно, но как будто не понимал.

— Верховенский бежал, Верховенский! — яростно проскрежетал Шатов.

— Да ведь он еще здесь, не уехал. Он только завтра уедет, — мягко и убедительно заметил Эркель. — Я его особенно приглашал присутствовать в качестве свидетеля; к нему моя вся инструкция была (соткровенничал он как молоденький неопытный мальчик). Но он, к сожалению, не согласился, под предлогом отъезда; да и в самом деле что-то спешит.

Шатов еще раз сожалительно вскинул глазами на простачка, но вдруг махнул рукой, как бы подумав: «Стоит жалеть-то».

— Хорошо, приду, — оборвал он вдруг, — а теперь убирайтесь, марш!

— Итак, я ровно в шесть часов, — вежливо поклонился Эркель и не спеша пошел с лестницы.

— Дурачок! — не утерпел крикнуть ему вслед с верху лестницы Шатов.

 

— Что-с? — отозвался тот уже снизу.

— Ничего, ступайте.

— Я думал, вы что-то сказали.

II

Эркель был такой «дурачок», у которого только главного толку не было в голове, царя в голове; но маленького, подчиненного толку у него было довольно, даже до хитрости. Фанатически, младенчески преданный «общему делу», а в сущности Петру Верховенскому, он действовал по его инструкции, данной ему в то время, когда в заседании у наших условились и распределили роли на завтра. Петр Степанович, назначая ему роль посланника, успел поговорить с ним минут десять в сторонке. Исполнительная часть была потребностью этой мелкой, малорассудочной, вечно жаждущей подчинения чужой воле натуры — о, конечно не иначе как ради «общего» или «великого» дела. Но и это было всё равно, ибо маленькие фанатики, подобные Эркелю, никак не могут понять служения идее, иначе как слив ее с самим лицом, по их понятию выражающим эту идею. Чувствительный, ласковый и добрый Эркель, быть может, был самым бесчувственным из убийц, собравшихся на Шатова, и безо всякой личной ненависти, не смигнув глазом, присутствовал бы при его убиении. Ему велено было, например, хорошенько, между прочим, высмотреть обстановку Шатова, во время исполнения своего поручения, и когда Шатов, приняв его на лестнице, сболтнул в жару, всего вероятнее не заметив того, что к нему воротилась жена, — у Эркеля тотчас же достало инстинктивной хитрости не выказать ни малейшего дальнейшего любопытства, несмотря на блеснувшую в уме догадку, что факт воротившейся жены имеет большое значение в успехе их предприятия…

Так в сущности и было: один только этот факт и спас «мерзавцев» от намерения Шатова, а вместе с тем и помог им от него «избавиться»… Во-первых, он взволновал Шатова, выбил его из колеи, отнял от него обычную прозорливость и осторожность. Какая-нибудь идея о своей собственной безопасности менее всего могла прийти теперь в его голову, занятую совсем другим. Напротив, он с увлечением поверил, что Петр Верховенский завтра бежит: это так совпадало с его подозрениями! Возвратясь в комнату, он опять уселся в угол, уперся локтями в колена и закрыл руками лицо. Горькие мысли его мучили…

И вот он снова подымал голову, вставал на цыпочки и шел на нее поглядеть: «Господи! Да у нее завтра же разовьется горячка, к утру, пожалуй уже теперь началась! Конечно, простудилась. Она не привыкла к этому ужасному климату, а тут вагон, третий класс, кругом вихрь, дождь, а у нее такой холодный бурнусик, совсем никакой одежонки… И тут-то ее оставить, бросить без помощи! Сак-то, сак-то какой крошечный, легкий, сморщенный, десять фунтов! Бедная, как она изнурена, сколько вынесла! Она горда, оттого и не жалуется. Но раздражена, раздражена! Это болезнь: и ангел в болезни станет раздражителен. Какой сухой, горячий, должно быть, лоб, как темно под глазами и… и как, однако, прекрасен этот овал лица и эти пышные волосы, как…».

И он поскорее отводил глаза, поскорей отходил, как бы пугаясь одной идеи видеть в ней что-нибудь другое, чем несчастное, измученное существо, которому надо помочь, — «какие уж тут надежды! О, как низок, как подл человек!» — и он шел опять в свой угол, садился, закрывал лицо руками и опять мечтал, опять припоминал… и опять мерещились ему надежды.

«„Ох, устала, ох, устала!“ — припоминал он ее восклицания, ее слабый, надорванный голос. Господи! Бросить ее теперь, а у ней восемь гривен; протянула свой портмоне, старенький, крошечный! Приехала места искать — ну что она понимает в местах, что они понимают в России? Ведь это как блажные дети, всё у них собственные фантазии, ими же созданные; и сердится, бедная, зачем не похожа Россия на их иностранные мечтаньица! О несчастные, о невинные!… И однако, в самом деле здесь холодно…».

Он вспомнил, что она жаловалась, что он обещался затопить печь. «Дрова тут, можно принести, не разбудить бы только. Впрочем, можно. А как решить насчет телятины? Встанет, может быть, захочет кушать… Ну, это после; Кириллов всю ночь не спит. Чем бы ее накрыть, она так крепко спит, но ей, верно, холодно, ах, холодно!».

И он еще раз подошел на нее посмотреть; платье немного завернулось, и половина правой ноги открылась до колена. Он вдруг отвернулся, почти в испуге, снял с себя теплое пальто и, оставшись в стареньком сюртучишке, накрыл, стараясь не смотреть, обнаженное место.

Зажигание дров, хождение на цыпочках, осматривание спящей, мечты в углу, потом опять осматривание спящей взяли много времени. Прошло два-три часа. И вот в это-то время у Кириллова успели побывать Верховенский и Липутин. Наконец и он задремал в углу. Раздался ее стон; она пробудилась, она звала его; он вскочил как преступник.

— Marie! Я было заснул… Ах, какой я подлец, Marie!

Она привстала, озираясь с удивлением, как бы не узнавая, где находится, и вдруг вся всполошилась в негодовании, в гневе:

— Я заняла вашу постель, я заснула вне себя от усталости; как смели вы не разбудить меня? Как осмелились подумать, что я намерена быть вам в тягость?

— Как мог я разбудить тебя, Marie?

— Могли; должны были! Для вас тут нет другой постели, а я заняла вашу. Вы не должны были ставить меня в фальшивое положение. Или вы думаете, я приехала пользоваться вашими благодеяниями? Сейчас извольте занять вашу постель, а я лягу в углу на стульях…

— Marie, столько нет стульев, да и нечего постлать.

— Ну так просто на полу. Ведь вам же самому придется спать на полу. Я хочу на полу, сейчас, сейчас!

Она встала, хотела шагнуть, но вдруг как бы сильнейшая судорожная боль разом отняла у ней все силы и всю решимость, и она с громким стоном опять упала на постель. Шатов подбежал, но Marie, спрятав лицо в подушки, захватила его руку и изо всей силы стала сжимать и ломать ее в своей руке. Так продолжалось с минуту.

— Marie, голубчик, если надо, тут есть доктор Френцель, мне знакомый, очень… Я бы сбегал к нему.

— Вздор!

— Как вздор? Скажи, Marie, что у тебя болит? А то бы можно припарки… на живот например… Это я и без доктора могу… А то горчичники.

— Что ж это? — странно спросила она, подымая голову и испуганно смотря на него.

— То есть что именно, Marie? — не понимал Шатов, — про что ты спрашиваешь? О боже, я совсем теряюсь, Marie, извини, что ничего не понимаю.

— Эх, отстаньте, не ваше дело понимать. Да и было бы очень смешно… — горько усмехнулась она. — Говорите мне про что-нибудь. Ходите по комнате и говорите. Не стойте подле меня и не глядите на меня, об этом особенно прошу вас в пятисотый раз!

Шатов стал ходить по комнате, смотря в пол и изо всех сил стараясь не взглянуть на нее.

— Тут — не рассердись, Marie, умоляю тебя, — тут есть телятина, недалеко, и чай… Ты так мало давеча скушала…

Она брезгливо и злобно замахала рукой. Шатов в отчаянии прикусил язык.

— Слушайте, я намерена здесь открыть переплетную, на разумных началах ассоциации. Так как вы здесь живете, то как вы думаете: удастся или нет?

— Эх, Marie, у нас и книг-то не читают, да и нет их совсем. Да и станет он книгу переплетать?

— Кто он?

— Здешний читатель и здешний житель вообще, Marie.

— Ну так и говорите яснее, а то: он, а кто он — неизвестно. Грамматики не знаете.

— Это в духе языка, Marie, — пробормотал Шатов.

— Ах, подите вы с вашим духом, надоели. Почему здешний житель или читатель не станет переплетать?

— Потому что читать книгу и ее переплетать — это целых два периода развития, и огромных. Сначала он помаленьку читать приучается, веками разумеется, но треплет книгу и валяет ее, считая за несерьезную вещь. Переплет же означает уже и уважение к книге, означает, что он не только читать полюбил, но и за дело признал. До этого периода еще вся Россия не дожила. Европа давно переплетает.

— Это хоть и по-педантски, но по крайней мере неглупо сказано и напоминает мне три года назад; вы иногда были довольно остроумны три года назад.

Она это высказала так же брезгливо, как и все прежние капризные свои фразы.

— Marie, Marie, — в умилении обратился к ней Шатов, — о Marie! Если б ты знала, сколько в эти три года прошло и проехало! Я слышал потом, что ты будто бы презирала меня за перемену убеждений. Кого ж я бросил? Врагов живой жизни; устарелых либералишек, боящихся собственной независимости; лакеев мысли, врагов личности и свободы, дряхлых проповедников мертвечины и тухлятины! Что у них: старчество, золотая средина, самая мещанская, подлая бездарность, завистливое равенство, равенство без собственного достоинства, равенство, как сознает его лакей или как сознавал француз девяносто третьего года… А главное, везде мерзавцы, мерзавцы и мерзавцы!

— Да, мерзавцев много, — отрывисто и болезненно проговорила она. Она лежала протянувшись, недвижимо и как бы боясь пошевелиться, откинувшись головой на подушку, несколько вбок, смотря в потолок утомленным, но горячим взглядом. Лицо ее было бледно, губы высохли и запеклись.

— Ты сознаешь, Marie, сознаешь! — воскликнул Шатов. Она хотела было сделать отрицательный знак головой, и вдруг с нею сделалась прежняя судорога. Опять она спрятала лицо в подушку и опять изо всей силы целую минуту сжимала до боли руку подбежавшего и обезумевшего от ужаса Шатова.

— Marie, Marie! Но ведь это, может быть, очень серьезно, Marie!

— Молчите… Я не хочу, не хочу, — восклицала она почти в ярости, повертываясь опять вверх лицом, — не смейте глядеть на меня, с вашим состраданием! Ходите по комнате, говорите что-нибудь, говорите…

Шатов как потерянный начал было снова что-то бормотать.

— Вы чем здесь занимаетесь? — спросила она, с брезгливым нетерпением перебивая его.

— На контору к купцу одному хожу. Я, Marie, если б особенно захотел, мог бы и здесь хорошие деньги доставать.

— Тем для вас лучше…

— Ах, не подумай чего, Marie, я так сказал…

— А еще что делаете? Что проповедуете? Ведь вы не можете не проповедовать; таков характер!

— Бога проповедую, Marie.

— В которого сами не верите. Этой идеи я никогда не могла понять.

— Оставим, Marie, это потом.

— Что такое была здесь эта Марья Тимофеевна?

— Это тоже мы потом, Marie.

— Не смейте мне делать такие замечания! Правда ли, что смерть эту можно отнести к злодейству… этих людей?

— Непременно так, — проскрежетал Шатов.

Marie вдруг подняла голову и болезненно прокричала:

— Не смейте мне больше говорить об этом, никогда не смейте, никогда не смейте!

И она опять упала на постель в припадке той же судорожной боли; это уже в третий раз, но на этот раз стоны стали громче, обратились в крики.

— О, несносный человек! О, нестерпимый человек! — металась она, уже не жалея себя, отталкивая стоявшего над нею Шатова.

— Marie, я буду что хочешь… я буду ходить, говорить…

— Да неужто вы не видите, что началось?

— Что началось, Marie?

— А почем я знаю? Я разве тут знаю что-нибудь… О, проклятие! О, будь проклято всё заране!

— Marie, если б ты сказала, что́ начинается… а то я… что я пойму, если так?

— Вы отвлеченный, бесполезный болтун. О, будь проклято всё на свете!

— Marie! Marie!

Он серьезно подумал, что с ней начинается помешательство.

— Да неужели вы, наконец, не видите, что я мучаюсь родами, — приподнялась она, смотря на него со страшною, болезненною, исказившею всё лицо ее злобой. — Будь он заране проклят, этот ребенок!

— Marie, — воскликнул Шатов, догадавшись наконец, в чем дело, — Marie… Но что же ты не сказала заране? — спохватился он вдруг и с энергическою решимостью схватил свою фуражку.

— А я почем знала, входя сюда? Неужто пришла бы к вам? Мне сказали, еще через десять дней! Куда же вы, куда же вы, не смейте!

— За повивальною бабкой! я продам револьвер; прежде всего теперь деньги!

— Не смейте ничего, не смейте повивальную бабку, просто бабу, старуху, у меня в портмоне восемь гривен… Родят же деревенские бабы без бабок… А околею, так тем лучше…

— И бабка будет, и старуха будет. Только как я, как я оставлю тебя одну, Marie!

Но, сообразив, что лучше теперь оставить ее одну, несмотря на всё ее исступление, чем потом оставить без помощи, он, не слушая ее стонов, ни гневливых восклицаний и надеясь на свои ноги, пустился сломя голову с лестницы.

III

Прежде всего к Кириллову. Было уже около часу пополуночи. Кириллов стоял посреди комнаты.

— Кириллов, жена родит!

— То есть как?

— Родит, ребенка родит!

— Вы… не ошибаетесь?

— О нет, нет, у ней судороги!… Надо бабу, старуху какую-нибудь, непременно сейчас… Можно теперь достать? У вас было много старух…

— Очень жаль, что я родить не умею, — задумчиво отвечал Кириллов, — то есть не я родить не умею, а сделать так, чтобы родить, не умею… или… Нет, это я не умею сказать.

— То есть вы не можете сами помочь в родах; но я не про то; старуху, старуху, я прошу бабу, сиделку, служанку!

— Старуха будет, только, может быть, не сейчас. Если хотите, я вместо…

— О, невозможно; я теперь к Виргинской, к бабке.

— Мерзавка!

— О да, Кириллов, да, но она лучше всех! О да, всё это будет без благоговения, без радости, брезгливо, с бранью, с богохульством — при такой великой тайне, появлении нового существа!… О, она уж теперь проклинает его!…

— Если хотите, я…

— Нет, нет, а пока я буду бегать (о, я притащу Виргинскую!), вы иногда подходите к моей лестнице и тихонько прислушивайтесь, но не смейте входить, вы ее испугаете, ни за что не входите, вы только слушайте… на всякий ужасный случай. Ну, если что крайнее случится, тогда войдите.

— Понимаю. Денег еще рубль. Вот. Я хотел завтра курицу, теперь не хочу. Бегите скорей, бегите изо всей силы. Самовар всю ночь.

Кириллов ничего не знал о намерениях насчет Шатова, да и прежде никогда не знал о всей степени опасности, ему угрожающей. Знал только, что у него какие-то старые счеты с «теми людьми», и хотя сам был в это дело отчасти замешан сообщенными ему из-за границы инструкциями (впрочем, весьма поверхностными, ибо близко он ни в чем не участвовал), но в последнее время он всё бросил, все поручения, совершенно устранил себя от всяких дел, прежде же всего от «общего дела», и предался жизни созерцательной. Петр Верховенский в заседании хотя и позвал Липутина к Кириллову, чтоб удостовериться, что тот примет в данный момент «дело Шатова» на себя, но, однако, в объяснениях с Кирилловым ни слова не сказал про Шатова, даже не намекнул, — вероятно считая неполитичным, а Кириллова даже и неблагонадежным, и оставив до завтра, когда уже всё будет сделано, а Кириллову, стало быть, будет уже «всё равно»; по крайней мере, так рассуждал о Кириллове Петр Степанович. Липутин тоже очень заметил, что о Шатове, несмотря на обещание, ни слова не было упомянуто, но Липутин был слишком взволнован, чтобы протестовать.

Как вихрь бежал Шатов в Муравьиную улицу, проклиная расстояние и не видя ему конца.

Надо было долго стучать у Виргинского: все давно уже спали. Но Шатов изо всей силы и безо всякой церемонии заколотил в ставню. Цепная собака на дворе рвалась и заливалась злобным лаем. Собаки всей улицы подхватили; поднялся собачий гам.

— Что вы стучите и чего вам угодно? — раздался наконец у окна мягкий и несоответственный «оскорблению» голос самого Виргинского. Ставня приотворилась, открылась и форточка.

— Кто там, какой подлец? — злобно провизжал уже совершенно соответственный оскорблению женский голос старой девы, родственницы Виргинского.

— Я, Шатов, ко мне воротилась жена и теперь сейчас родит…

— Ну пусть и родит, убирайтесь!

— Я за Ариной Прохоровной, я не уйду без Арины Прохоровны!

— Не может она ко всякому ходить. По ночам особая практика… Убирайтесь к Макшеевой и не смейте шуметь! — трещал обозленный женский голос. Слышно было, как Виргинский останавливал; но старая дева его отталкивала и не уступала.

— Я не уйду! — прокричал опять Шатов.

— Подождите, подождите же! — прикрикнул наконец Виргинский, осилив деву. — Прошу вас, Шатов, подождать пять минут, я разбужу Арину Прохоровну, и, пожалуйста, не стучите и не кричите… О, как всё это ужасно!

Через пять бесконечных минут явилась Арина Прохоровна.

— К вам жена приехала? — послышался из форточки ее голос и, к удивлению Шатова, вовсе не злой, а так только по-обыкновенному повелительный; но Арина Прохоровна иначе и не могла говорить.

— Да, жена, и родит.

— Марья Игнатьевна?

— Да, Марья Игнатьевна. Разумеется, Марья Игнатьевна!

Наступило молчание. Шатов ждал. В доме перешептывались.

— Она давно приехала? — спросила опять madame Виргинская.

— Сегодня вечером, в восемь часов. Пожалуйста, поскорей.

Опять пошептались, опять как будто посоветовались.

— Слушайте, вы не ошибаетесь? Она сама вас послала за мной?

— Нет, она не посылала за вами, она хочет бабу, простую бабу, чтобы меня не обременять расходами, но не беспокойтесь, я заплачу.

— Хорошо, приду, заплатите или нет. Я всегда ценила независимые чувства Марьи Игнатьевны, хотя она, может быть, не помнит меня. Есть у вас самые необходимые вещи?

— Ничего нет, но всё будет, будет, будет…

«Есть же и в этих людях великодушие! — думал Шатов, направляясь к Лямшину. — Убеждения и человек — это, кажется, две вещи во многом различные. Я, может быть, много виноват пред ними!… Все виноваты, все виноваты и… если бы в этом все убедились!…».

У Лямшина пришлось стучать недолго; к удивлению, он мигом отворил форточку, вскочив с постели босой и в белье, рискуя насморком; а он очень был мнителен и постоянно заботился о своем здоровье. Но была особая причина такой чуткости и поспешности: Лямшин трепетал весь вечер и до сих пор еще не мог заснуть от волнения вследствие заседания у наших; ему всё мерещилось посещение некоторых незваных и уже совсем нежеланных гостей. Известие о доносе Шатова больше всего его мучило… И вот вдруг, как нарочно, так ужасно громко застучали в окошко!…

Он до того струсил, увидав Шатова, что тотчас же захлопнул форточку и убежал на кровать. Шатов стал неистово стучать и кричать.

— Как вы смеете так стучать среди ночи? — грозно, но замирая от страху, крикнул Лямшин, по крайней мере минуты через две решившись отворить снова форточку и убедившись, наконец, что Шатов пришел один.

— Вот вам револьвер; берите обратно, давайте пятнадцать рублей.

— Что это, вы пьяны? Это разбой; я только простужусь. Постойте, я сейчас плед накину.

— Сейчас давайте пятнадцать рублей. Если не дадите, буду стучать и кричать до зари; я у вас раму выбью.

— А я закричу караул, и вас в каталажку возьмут.

— А я немой, что ли? Я не закричу караул? Кому бояться караула, вам или мне?

— И вы можете питать такие подлые убеждения… Я знаю, на что вы намекаете… Стойте, стойте, ради бога, не стучите! Помилуйте, у кого деньги ночью? Ну зачем вам деньги, если вы не пьяны?

— Ко мне жена воротилась. Я вам десять рублей скинул, я ни разу не стрелял; берите револьвер, берите сию минуту.

Лямшин машинально протянул из форточки руку и принял револьвер; подождал и вдруг, быстро выскочив головой из форточки, пролепетал, как бы не помня себя и с ознобом в спине:

— Вы врете, к вам совсем не пришла жена. Это… это вы просто хотите куда-нибудь убежать.

— Дурак вы, куда мне бежать? Это ваш Петр Верховенский пусть бежит, а не я. Я был сейчас у бабки Виргинской, и она тотчас согласилась ко мне прийти. Справьтесь. Жена мучается; нужны деньги; давайте денег!

Целый фейерверк идей блеснул в изворотливом уме Лямшина. Всё вдруг приняло другой оборот, но всё еще страх не давал рассудить.

— Да как же… ведь вы не живете с женой?

— А я вам голову пробью за такие вопросы.

— Ах, бог мой, простите, понимаю, меня только ошеломило… Но я понимаю, понимаю. Но… но — неужели Арина Прохоровна придет? Вы сказали сейчас, что она пошла? Знаете, ведь это неправда. Видите, видите, видите, как вы говорите неправду на каждом шагу.

— Она, наверно, теперь у жены сидит, не задерживайте, я не виноват, что вы глупы.

— Неправда, я не глуп. Извините меня, никак не могу…

И он, совсем уже потерявшись, в третий раз стал опять запирать, но Шатов так завопил, что он мигом опять выставился.

— Но это совершенное посягновение на личность! Чего вы от меня требуете, ну чего, чего? — формулируйте! И заметьте, заметьте себе, среди такой ночи!

— Пятнадцать рублей требую, баранья голова!

— Но я, может, вовсе не хочу брать назад револьвер. Вы не имеете права. Вы купили вещь — и всё кончено, и не имеете права. Я такую сумму ночью ни за что не могу. Где я достану такую сумму?

— У тебя всегда деньги есть; я тебе сбавил десять рублей, но ты известный жиденок.

— Приходите послезавтра, — слышите, послезавтра утром, ровно в двенадцать часов, и я всё отдам, всё, не правда ли?

Шатов в третий раз неистово застучал в раму:

— Давай десять рублей, а завтра чем свет утром пять.

— Нет, послезавтра утром пять, а завтра, ей-богу, не будет. Лучше и не приходите, лучше не приходите.

— Давай десять; о, подлец!

— За что же вы так ругаетесь? Подождите, надобно засветить; вы вот стекло выбили… Кто по ночам так ругается? Вот! — протянул он из окна бумажку.

Шатов схватил — бумажка была пятирублевая.

— Ей-богу, не могу, хоть зарежьте, не могу, послезавтра всё могу, а теперь ничего не могу.

— Не уйду! — заревел Шатов.

— Ну вот берите, вот еще, видите еще, а больше не дам. Ну хоть орите во всё горло, не дам, ну хоть что бы там ни было, не дам; не дам и не дам!

Он был в исступлении, в отчаянии, в поту. Две кредитки, которые он еще выдал, были рублевые. Всего скопилось у Шатова семь рублей.

— Ну черт с тобой, завтра приду. Изобью тебя, Лямшин, если не приготовишь восьми рублей.

«А дома-то меня не будет, дурак!» — быстро подумал про себя Лямшин.

— Стойте, стойте! — неистово закричал он вслед Шатову, который уже побежал. — Стойте, воротитесь. Скажите, пожалуйста, это правду вы сказали, что к вам воротилась жена?

— Дурак! — плюнул Шатов и побежал что было мочи домой.

IV

Замечу, что Арина Прохоровна ничего не знала о вчерашних намерениях, принятых в заседании. Виргинский, возвратясь домой, пораженный и ослабевший, не осмелился сообщить ей принятое решение; но все-таки не утерпел и открыл половину, — то есть всё известие, сообщенное Верховенским о непременном намерении Шатова донести; но тут же заявил, что не совсем доверяет известию. Арина Прохоровна испугалась ужасно. Вот почему, когда прибежал за нею Шатов, она, несмотря на то что была утомлена, промаявшись с одною родильницей всю прошлую ночь, немедленно решилась пойти. Она всегда была уверена, что «такая дрянь, как Шатов, способен на гражданскую подлость»; но прибытие Марьи Игнатьевны подводило дело под новую точку зрения. Испуг Шатова, отчаянный тон его просьб, мольбы о помощи обозначали переворот в чувствах предателя: человек, решившийся даже предать себя, чтобы только погубить других, кажется, имел бы другой вид и тон, чем представлялось в действительности. Одним словом, Арина Прохоровна решилась рассмотреть всё сама, своими глазами. Виргинский остался очень доволен ее решимостью — как будто пять пудов с него сняли! У него даже родилась надежда: вид Шатова показался ему в высшей степени несоответственным предположению Верховенского…

Шатов не ошибся; возвратясь, он уже застал Арину Прохоровну у Marie. Она только что приехала, с презрением прогнала Кириллова, торчавшего в низу лестницы; наскоро познакомилась с Marie, которая за прежнюю знакомую ее не признала; нашла ее в «сквернейшем положении», то есть злобною, расстроенною и в «самом малодушном отчаянии», и — в каких-нибудь пять минут одержала решительный верх над всеми ее возражениями.

— Чего вы наладили, что не хотите дорогой акушерки? — говорила она в ту самую минуту, как сходил Шатов. — Совершенный вздор, фальшивые мысли от ненормальности вашего положения. С помощью простой какой-нибудь старухи, простонародной бабки, вам пятьдесят шансов кончить худо; а уж тут хлопот и расходов будет больше, чем с дорогою акушеркой. Почему вы знаете, что я дорогая акушерка? Заплатите после, я с вас лишнего не возьму, а за успех поручусь; со мной не умрете, не таких видывала. Да и ребенка хоть завтра же вам отправлю в приют, а потом в деревню на воспитание, тем и дело с концом. А там вы выздоравливаете, принимаетесь за разумный труд и в очень короткий срок вознаграждаете Шатова за помещение и расходы, которые вовсе будут не так велики…

— Я не то… Я не вправе обременять…

— Рациональные и гражданские чувства, но поверьте, что Шатов ничего почти не истратит, если захочет из фантастического господина обратиться хоть капельку в человека верных идей. Стоит только не делать глупостей, не бить в барабан, не бегать высуня язык по городу. Не держать его за руки, так он к утру подымет, пожалуй, всех здешних докторов; поднял же всех собак у меня на улице. Докторов не надо, я уже сказала, что ручаюсь за всё. Старуху, пожалуй, еще можно нанять для прислуги, это ничего не стоит. Впрочем, он и сам может на что-нибудь пригодиться, не на одни только глупости. Руки есть, ноги есть, в аптеку сбегает, без всякого оскорбления ваших чувств благодеянием. Какое черт благодеяние! Разве не он вас привел к этому положению? Разве не он поссорил вас с тем семейством, где вы были в гувернантках, с эгоистическою целью на вас жениться? Ведь мы слышали… Впрочем, он сам сейчас прибежал как ошалелый и накричал на всю улицу. Я ни к кому не навязываюсь и пришла единственно для вас, из принципа, что все наши обязаны солидарностью; я ему заявила это, еще не выходя из дому. Если я, по-вашему, лишняя, то прощайте; только не вышло бы беды, которую так легко устранить.

И она даже поднялась со стула.

Marie была так беспомощна, до того страдала и, надо правду сказать, до того пугалась предстоящего, что не посмела ее отпустить. Но эта женщина стала ей вдруг ненавистна: совсем не о том она говорила, совсем не то было в душе Marie! Но пророчество о возможной смерти в руках неопытной повитухи победило отвращение. Зато к Шатову она стала с этой минуты еще требовательнее, еще беспощаднее. Дошло наконец до того, что запретила ему не только смотреть на себя, но и стоять к себе лицом. Мучения становились сильнее. Проклятия, даже брань становились всё неистовее.

— Э, да мы его вышлем, — отрезала Арина Прохоровна, — на нем лица нет, он только вас пугает; побледнел как мертвец! Вам-то чего, скажите пожалуйста, смешной чудак? Вот комедия!

Шатов не отвечал; он решился ничего не отвечать.

— Видала я глупых отцов в таких случаях, тоже с ума сходят. Но ведь те по крайней мере…

— Перестаньте или бросьте меня, чтоб я околела! Чтобы ни слова не говорили! Не хочу, не хочу! — раскричалась Marie.

— Ни слова не говорить нельзя, если вы сами не лишились рассудка; так я и понимаю об вас в этом положении. По крайней мере надо о деле: скажите, заготовлено у вас что-нибудь? Отвечайте вы, Шатов, ей не до того.

— Скажите, что именно надобно?

— Значит, ничего не заготовлено.

Она высчитала всё необходимо нужное и, надо отдать ей справедливость, ограничилась самым крайне необходимым, до нищенства. Кое-что нашлось у Шатова. Marie вынула ключ и протянула ему, чтоб он поискал в ее саквояже. Так как у него дрожали руки, то он и прокопался несколько дольше, чем следовало, отпирая незнакомый замок. Marie вышла из себя, но когда подскочила Арина Прохоровна, чтоб отнять у него ключ, то ни за что не позволила ей заглянуть в свой сак и с блажным криком и плачем настояла, чтобы сак отпирал один Шатов.

За иными вещами приходилось сбегать к Кириллову. Чуть только Шатов повернулся идти, она тотчас стала неистово звать его назад и успокоилась лишь тогда, когда опрометью воротившийся с лестницы Шатов разъяснил ей, что уходит лишь на минуту, за самым необходимым, и тотчас опять воротится.

— Ну, на вас трудно, барыня, угодить, — рассмеялась Арина Прохоровна, — то стой лицом к стене и не смей на вас посмотреть, то не смей даже и на минутку отлучиться, заплачете. Ведь он этак что-нибудь, пожалуй, подумает. Ну, ну, не блажите, не кукситесь, я ведь смеюсь.

— Он не смеет ничего подумать.

— Та-та-та, если бы не был в вас влюблен как баран, не бегал бы по улицам высуня язык и не поднял бы по городу всех собак. Он у меня раму выбил.

V

Шатов застал Кириллова, всё еще ходившего из угла в угол по комнате, до того рассеянным, что тот даже забыл о приезде жены, слушал и не понимал.

— Ах да, — вспомнил он вдруг, как бы отрываясь с усилием и только на миг от какой-то увлекавшей его идеи, — да… старуха… Жена или старуха? Постойте: и жена и старуха, так? Помню; ходил; старуха придет, только не сейчас. Берите подушку. Еще что? Да… Постойте, бывают с вами, Шатов, минуты вечной гармонии?

— Знаете, Кириллов, вам нельзя больше не спать по ночам.

Кириллов очнулся и — странно — заговорил гораздо складнее, чем даже всегда говорил; видно было, что он давно уже всё это формулировал и, может быть, записал:

— Есть секунды, их всего зараз приходит пять или шесть, и вы вдруг чувствуете присутствие вечной гармонии, совершенно достигнутой. Это не земное; я не про то, что оно небесное, а про то, что человек в земном виде не может перенести. Надо перемениться физически или умереть. Это чувство ясное и неоспоримое. Как будто вдруг ощущаете всю природу и вдруг говорите: да, это правда. Бог, когда мир создавал, то в конце каждого дня создания говорил: «Да, это правда, это хорошо». Это… это не умиление, а только так, радость. Вы не прощаете ничего, потому что прощать уже нечего. Вы не то что любите, о — тут выше любви! Всего страшнее, что так ужасно ясно и такая радость. Если более пяти секунд — то душа не выдержит и должна исчезнуть. В эти пять секунд я проживаю жизнь и за них отдам всю мою жизнь, потому что стоит. Чтобы выдержать десять секунд, надо перемениться физически. Я думаю, человек должен перестать родить. К чему дети, к чему развитие, коли цель достигнута? В Евангелии сказано, что в воскресении не будут родить, а будут как ангелы божии. Намек. Ваша жена родит?

— Кириллов, это часто приходит?

— В три дня раз, в неделю раз.

— У вас нет падучей?

— Нет.

— Значит, будет. Берегитесь, Кириллов, я слышал, что именно так падучая начинается. Мне один эпилептик подробно описывал это предварительное ощущение пред припадком, точь-в-точь как вы; пять секунд и он назначал и говорил, что более нельзя вынести. Вспомните Магометов кувшин, не успевший пролиться, пока он облетел на коне своем рай. Кувшин — это те же пять секунд; слишком напоминает вашу гармонию, а Магомет был эпилептик. Берегитесь, Кириллов, падучая!

— Не успеет, — тихо усмехнулся Кириллов.

VI

Ночь проходила. Шатова посылали, бранили, призывали. Marie дошла до последней степени страха за свою жизнь. Она кричала, что хочет жить «непременно, непременно!» и боится умереть. «Не надо, не надо!» — повторяла она. Если бы не Арина Прохоровна, то было бы очень плохо. Мало-помалу она совершенно овладела пациенткой. Та стала слушаться каждого слова ее, каждого окрика, как ребенок. Арина Прохоровна брала строгостью, а не лаской, зато работала мастерски. Стало рассветать. Арина Прохоровна вдруг выдумала, что Шатов сейчас выбегал на лестницу и богу молился, и стала смеяться. Marie тоже засмеялась злобно, язвительно, точно ей легче было от этого смеха. Наконец Шатова выгнали совсем. Наступило сырое, холодное утро. Он приник лицом к стене, в углу, точь-в-точь как накануне, когда входил Эркель. Он дрожал как лист, боялся думать, но ум его цеплялся мыслию за всё представлявшееся, как бывает во сне. Мечты беспрерывно увлекали его и беспрерывно обрывались, как гнилые нитки. Из комнаты раздались наконец уже не стоны, а ужасные, чисто животные крики, невыносимые, невозможные. Он хотел было заткнуть уши, но не мог и упал на колена, бессознательно повторяя: «Marie, Marie!». И вот наконец раздался крик, новый крик, от которого Шатов вздрогнул и вскочил с колен, крик младенца, слабый, надтреснутый. Он перекрестился и бросился в комнату. В руках у Арины Прохоровны кричало и копошилось крошечными ручками и ножками маленькое, красное, сморщенное существо, беспомощное до ужаса и зависящее, как пылинка, от первого дуновения ветра, но кричавшее и заявлявшее о себе, как будто тоже имело какое-то самое полное право на жизнь… Marie лежала как без чувств, но через минуту открыла глаза и странно, странно поглядела на Шатова: совсем какой-то новый был этот взгляд, какой именно, он еще понять был не в силах, но никогда прежде он не знал и не помнил у ней такого взгляда.

— Мальчик? Мальчик? — болезненным голосом спросила она Арину Прохоровну.

— Мальчишка! — крикнула та в ответ, увертывая ребенка.

На мгновение, когда она уже увертела его и собиралась положить поперек кровати, между двумя подушками, она передала его подержать Шатову. Marie, как-то исподтишка и как будто боясь Арины Прохоровны, кивнула ему. Тот сейчас понял и поднес показать ей младенца.

— Какой… хорошенький… — слабо прошептала она с улыбкой.

— Фу, как он смотрит! — весело рассмеялась торжествующая Арина Прохоровна, заглянув в лицо Шатову. — Экое ведь у него лицо!

— Веселитесь, Арина Прохоровна… Это великая радость… — с идиотски блаженным видом пролепетал Шатов, просиявший после двух слов Marie о ребенке.

— Какая такая у вас там великая радость? — веселилась Арина Прохоровна, суетясь, прибираясь и работая как каторжная.

— Тайна появления нового существа, великая тайна и необъяснимая, Арина Прохоровна, и как жаль, что вы этого не понимаете!

Шатов бормотал бессвязно, чадно и восторженно. Как будто что-то шаталось в его голове и само собою, без воли его, выливалось из души.

— Было двое, и вдруг третий человек, новый дух, цельный, законченный, как не бывает от рук человеческих; новая мысль и новая любовь, даже страшно… И нет ничего выше на свете!

— Эк напорол! Просто дальнейшее развитие организма, и ничего тут нет, никакой тайны, — искренно и весело хохотала Арина Прохоровна. — Этак всякая муха тайна. Но вот что: лишним людям не надо бы родиться. Сначала перекуйте так всё, чтоб они не были лишние, а потом и родите их. А то вот его в приют послезавтра тащить… Впрочем, это так и надо.

— Никогда он не пойдет от меня в приют! — уставившись в пол, твердо произнес Шатов.

— Усыновляете?

— Он и есть мой сын.

— Конечно, он Шатов, по закону Шатов, и нечего вам выставляться благодетелем-то рода человеческого. Не могут без фраз. Ну, ну, хорошо, только вот что, господа, — кончила она наконец прибираться, — мне идти пора. Я еще поутру приду и вечером приду, если надо, а теперь, так как всё слишком благополучно сошло, то надо и к другим сбегать, давно ожидают. Там у вас, Шатов, старуха где-то сидит; старуха-то старухой, но не оставляйте и вы, муженек; посидите подле, авось пригодитесь; Марья-то Игнатьевна, кажется, вас не прогонит… ну, ну, ведь я смеюсь…

У ворот, куда проводил ее Шатов, она прибавила уже ему одному:

— Насмешили вы меня на всю жизнь; денег с вас не возьму; во сне рассмеюсь. Смешнее, как вы в эту ночь, ничего не видывала.

Она ушла совершенно довольная. По виду Шатова и по разговору его оказалось ясно как день, что этот человек «в отцы собирается и тряпка последней руки». Она нарочно забежала домой, хотя прямее и ближе было пройти к другой пациентке, чтобы сообщить об этом Виргинскому.

— Marie, она велела тебе погодить спать некоторое время, хотя это, я вижу, ужасно трудно… — робко начал Шатов. — Я тут у окна посижу и постерегу тебя, а?

И он уселся у окна сзади дивана, так что ей никак нельзя было его видеть. Но не прошло и минуты, она подозвала его и брезгливо попросила поправить подушку. Он стал оправлять. Она сердито смотрела в стену.

— Не так, ох, не так… Что за руки!

Шатов поправил еще.

— Нагнитесь ко мне, — вдруг дико проговорила она, как можно стараясь не глядеть на него.

Он вздрогнул, но нагнулся.

— Еще… не так… ближе, — и вдруг левая рука ее стремительно обхватила его шею, и на лбу своем он почувствовал крепкий, влажный ее поцелуй.

— Marie!

Губы ее дрожали, она крепилась, но вдруг приподнялась и, засверкав глазами, проговорила:

— Николай Ставрогин подлец!

И бессильно, как подрезанная, упала лицом в подушку, истерически зарыдав и крепко сжимая в своей руке руку Шатова.

С этой минуты она уже не отпускала его более от себя, она потребовала, чтоб он сел у ее изголовья. Говорить она могла мало, но всё смотрела на него и улыбалась ему как блаженная. Она вдруг точно обратилась в какую-то дурочку. Всё как будто переродилось. Шатов то плакал, как маленький мальчик, то говорил бог знает что, дико, чадно, вдохновенно; целовал у ней руки; она слушала с упоением, может быть и не понимая, но ласково перебирала ослабевшею рукой его волосы, приглаживала их, любовалась ими. Он говорил ей о Кириллове, о том, как теперь они жить начнут, «вновь и навсегда», о существовании бога, о том, что все хороши… В восторге опять вынули ребеночка посмотреть.

— Marie, — вскричал он, держа на руках ребенка, — кончено с старым бредом, с позором к мертвечиной! Давай трудиться и на новую дорогу втроем, да, да!… Ах, да: как же мы его назовем, Marie?

— Его? Как назовем? — переговорила она с удивлением, и вдруг в лице ее изобразилась страшная горесть.

Она сплеснула руками, укоризненно посмотрела на Шатова и бросилась лицом в подушку.

— Marie, что с тобой? — вскричал он с горестным испугом.

— И вы могли, могли… О, неблагодарный!

— Marie, прости, Marie… Я только спросил, как назвать. Я не знаю…

— Иваном, Иваном, — подняла она разгоревшееся и омоченное слезами лицо, — неужели вы могли предположить, что каким-нибудь другим, ужасным именем?

— Marie, успокойся, о, как ты расстроена!

— Новая грубость; что вы расстройству приписываете? Бьюсь об заклад, что если б я сказала назвать его… тем ужасным именем, так вы бы тотчас же согласились, даже бы не заметили! О, неблагодарные, низкие, все, все!

Через минуту, разумеется, помирились. Шатов уговорил ее заснуть. Она заснула, но, всё еще не выпуская его руки из своей, просыпалась часто, взглядывала на него, точно боясь, что он уйдет, и опять засыпала.

Кириллов прислал старуху «поздравить» и, кроме того, горячего чаю, только что зажаренных котлет и бульону с белым хлебом для «Марьи Игнатьевны». Больная выпила бульон с жадностью, старуха перепеленала ребенка, Marie заставила и Шатова съесть котлет.

Время проходило. Шатов в бессилии заснул и сам на стуле, головой на подушке Marie. Так застала их сдержавшая слово Арина Прохоровна, весело их разбудила, поговорила о чем надо с Marie, осмотрела ребенка и опять не велела Шатову отходить. Затем, сострив над «супругами» с некоторым оттенком презрения и высокомерия, ушла так же довольная, как и давеча.

Было уже совсем темно, когда проснулся Шатов. Он поскорее зажег свечу и побежал за старухой; но едва ступил с лестницы, как чьи-то тихие, неспешные шаги поднимавшегося навстречу ему человека поразили его. Вошел Эркель.

— Не входите! — прошептал Шатов и, стремительно схватив его за руку, потащил назад к воротам. — Ждите здесь, сейчас выйду, я совсем, совсем позабыл о вас! О, как вы о себе напомнили!

Он так заспешил, что даже не забежал к Кириллову, а вызвал только старуху. Marie пришла в отчаяние и негодование, что он «мог только подумать оставить ее одну».

— Но, — вскричал он восторженно, — это уже самый последний шаг! А там новый путь, и никогда, никогда не вспомянем о старом ужасе!

Кое-как он уговорил ее и обещал вернуться ровно в девять часов; крепко поцеловал ее, поцеловал ребенка и быстро сбежал к Эркелю.

Оба отправлялись в ставрогинский парк в Скворешниках, где года полтора назад, в уединенном месте, на самом краю парка, там, где уже начинался сосновый лес, была зарыта им доверенная ему типография. Место было дикое и пустынное, совсем незаметное, от скворешниковского дома довольно отдаленное. От дома Филиппова приходилось идти версты три с половиной, может и четыре.

— Неужели всё пешком? Я возьму извозчика.

— Очень прошу вас не брать, — возразил Эркель, — они именно на этом настаивали. Извозчик тоже свидетель.

— Ну… черт! Всё равно, только бы кончить, кончить!

Пошли очень скоро.

— Эркель, мальчик вы маленький! — вскричал Шатов, — бывали вы когда-нибудь счастливы?

— А вы, кажется, очень теперь счастливы, — с любопытством заметил Эркель.

Глава пета
Пътешественицата

I

Катастрофата с Лиза и смъртта на Маря Тимофеевна бяха подействали на Шатов крайно потискащо. Споменах вече, че оная сутрин се бяхме срещнали мимоходом и ми се стори, че сякаш не е на себе си. Каза ми впрочем, че предната вечер към девет часа (значи, около три часа преди пожара) е бил у Маря Тимофеевна. Сутринта беше ходил да види труповете, но доколкото знам, не бяха го викали никъде и не беше давал никакви показания. Същевременно към края на деня в душата му се бе надигнала истинска буря и… и съм почти сигурен, че привечер е имало момент, когато му е идвало да стане и да иде да разкрие всичко. Какво е това всичко, самият той не знаеше. Естествено, нищо нямаше да постигне, щеше да навреди единствено на себе си. Не разполагаше с никакви доказателства, за да разобличи ония, които бяха извършили злодеянието — нищо освен смътни догадки, които само за него бяха равносилни на убеждение. Но беше готов да се пожертва, стига само „да смаже мерзавците“ — изразът е негов. Пьотър Степанович бе предвидил отчасти правилно тоя му порив и знаеше, че поема голям риск, отлагайки изпълнението на новия си ужасен замисъл за другия ден. Донякъде бяха изиграли роля и обичайната му самонадеяност, и презрението му към „тия дребни душици“, особено пък към Шатов. Отдавна вече презираше Шатов заради „сълзливата му идиотщина“, както се изразяваше по негов адрес още в странство, и сега беше сигурен, че ще съумее да се справи с човек като него — тоест няма да го изпуща от очи през целия ден и при първата опасност ще му пресече пътя. „Мерзавците“ обаче бяха получили известна отсрочка и поради едно непредвидено от тях обстоятелство.

Към осем часа вечерта (тъкмо когато нашите бяха събрани у Еркел и в очакване на Пьотър Степанович се възмущаваха и вълнуваха) Шатов лежеше на тъмно в леглото си — тресеше го и имаше главоболие, — проклинаше себе си: колебаеше се, ядосваше се, ту се решаваше, ту не можеше да се реши окончателно и ясно предчувстваше, че в края на краищата всичко това няма да доведе доникъде. Постепенно се бе унесъл в лек сън и му се присъни нещо, което много приличаше на кошмар. Сънуваше, че е вързан за кревата, че целият е омотан с въжета, тъй че не може да се помръдне, а същевременно оградата, пристройката на Кирилов, собствената му врата — цялата къща се тресе от страшни удари и някакъв далечен, познат, но мъчителен за него глас жално го вика. Изведнъж се стресна и седна в леглото. За голяма негова изненада тропането продължаваше, макар и не тъй силно и упорито, както му изглеждаше насън, а отдолу, откъм външната врата, наистина долиташе познатият „мъчителен“ глас (макар и не толкова жално, колкото нетърпеливо и раздразнено), а заедно с него се чуваше и друг, по-сдържан, обикновен глас. Скочи, отвори прозорчето и си подаде главата навън.

— Кой е там? — попита той, буквално изтръпнал от страх.

— Шатов, ако това сте вие — рязко и твърдо му отговориха отдолу, — моля ви, благоволете честно и откровено да отговорите — ще ме пуснете ли да вляза, или не?

Тъй беше, познал беше този глас.

— Marie!… Ти ли си?

— Аз съм, аз, Маря Шатова, и ви уверявам, че нито минута повече не мога да бавя файтонджията.

— Ей сега… само да запаля свещта… — с премалял глас извика Шатов и се хвърли да търси кибрит. Както обикновено в такива случаи, кибритът не можеше да се намери. Изпусна свещника със свещта на пода и когато отдолу отново долетя нетърпеливият глас, заряза всичко и презглава се завтече по стръмното стълбище да отвори вратата.

— Бъдете тъй любезен, дръжте за малко чантата, докато се оправя с тоя дръвник — посрещна го долу госпожа Маря Шатова и бутна в ръцете му една доста лекичка и евтина пътна чанта от брезент, с пиринчени капси по краищата, дрезденска направа. А самата тя нервно се нахвърли върху файтонджията:

— Позволявам си да ви кажа, че и това ви е много. Кой ви е крив, че цял час ме влачихте по тия калища! Вината е изцяло ваша, защото излиза, че не сте знаели къде се пада тая глупава улица и тая идиотска къща. Вземайте вашите трийсет копейки и бъдете сигурен, че няма да получите нищо повече.

— Ех, госпожо, госпожичке, нали ти ми рече, че било на „Вознесенская“, а тая е „Богоявленская“ — знаеш ли колко е оттук до „Вознесенская“. Само дето морихме добичето.

— „Вознесенская“, „Богоявленская“ — вие като тукашен трябва да знаете по-добре от мен тия ваши глупави имена, а освен това не сте прав: аз най-напред ви казах за къщата на Филипов и вие ми потвърдихте, че я знаете. Във всеки случай, ако искате, търсете ме утре чрез съда, а сега ме оставете на мира.

— На, на, на ти още пет копейки! — побърза да измъкне от джоба си своя петак Шатов и го подаде на файтонджията.

— Много ще ви моля да не се месите, да не сте посмели! — кипна madame Шатова, но файтонджията подкара „добичето“, а Шатов я хвана за ръката и я повлече вътре.

— По-скоро, Marie, по-скоро… това са глупости… цялата си мокра! Полека, тук има стълби, трябваше да взема свещта, стълбите са стръмни, дръж се за мене, по-здраво се дръж, това е, ето го и моя килер. Прощавай, че е тъмно… Ей сегичка!

Вдигна от пода свещника, но кибритът дълго още не се намираше. Госпожа Шатова неподвижно и мълчаливо чакаше в средата на стаята.

— Слава богу, най-после! — радостно възкликна Шатов, осветявайки стаичката. Маря Шатова огледа помещението.

— Казвали ми бяха, че живеете зле, но не си представях, че чак толкова — с погнуса каза тя и тръгна към кревата. — Ох, капнах вече — изпъшка тя, отпускайки се безсилно на коравото легло. — Оставете тая чанта, моля ви, и седнете на стола. Впрочем, където искате, само не стърчете. Дошла съм съвсем временно, докато си намеря работа, защото не познавам никого и съм без пари. Но ако ви притеснявам, много ще ви моля да ми го кажете още сега, както подобава на един честен човек. Бих могла да продам нещо утре и да си платя за хотела, само ще благоволите да ме изпратите до хотела… Ох, само че съм просто капнала!

Шатов просто цял се разтрепера.

— Недей, Marie, няма нужда от хотел! Какъв хотел! Защо, защо?

Дори събра молитвено длани.

— Е, хубаво, щом може да минем и без хотел, но все пак трябва да сме наясно. Напомням ви, Шатов, че в Женева живяхме брачно две седмици и няколко дни и вече три години откак се разделихме, без особени разправии впрочем. Но не си го мислете, че съм се върнала да възобновяваме нещо от предишните глупости. Върнах се да си търся работа и ако дойдох в тоя град, то е само защото ми е все едно къде. Не съм дошла да ви се кая за нещо; много ще ви помоля да не си мислите подобни глупости.

— О, Marie! Това е излишно, съвсем излишно! — мънкаше Шатов.

— Е, щом е тъй, щом сте толкова напредничав и можете да разберете и това, ще си позволя да прибавя, че ако сега се обърнах направо към вас и дойдох в жилището ви, то е донейде и за това, че никога не съм ви смятала за подлец, а може би и за много по-добър от другите… мерзавци!…

Очите й засвяткаха. Изглежда, доста нещо си беше изпатила от „мерзавците“.

— И много ще ви моля, не си мислете, че това е подигравка от моя страна. Говоря ви направо, без заобикалки, не мога да понасям красноречието! Всичко това обаче са глупости. Винаги съм разчитала, че сте достатъчно умен, за да не се натрапвате… Ох, стига толкова, капнала съм!

И му отправи дълъг, измъчен, уморен поглед. Шатов стоеше на другия край на стаята на пет крачки от нея и я слушаше плахо, но с някакъв подем, с някакво необикновено сияние на лицето. Този силен и чепат, винаги настръхнал човек най-внезапно се бе смекчил и някак просветнал. В душата му бе затрептяло нещо необикновено и съвсем неочаквано. Трите години раздяла, трите години разтрогнат брак не бяха изтрили нищо от сърцето му. И може би всеки ден от тия три години бе мечтал за нея, за онова скъпо същество, което някога му бе казало: „Обичам те.“ Познавайки Шатов, със сигурност мога да кажа, че никога не е допускал дори мисълта, че някоя жена ще му каже: „Обичам те.“ Беше целомъдрен и срамежлив до дивотия, смяташе се за страшен изрод, ненавиждаше и лицето, и характера си, направо се чувстваше някакво чудовище, което може да бъде показвано по панаирите. Вследствие на всичко това поставяше най-високо честността, беше мрачен, горд, избухлив, несловоохотлив и фанатично предан на убежденията си. И ето че единственото същество, което цели две седмици го бе обичало (винаги го беше вярвал!) — същество, което поставяше неизмеримо по-високо от себе си (въпреки че много добре разбираше заблудите му), същество, на което можеше всичко, всичко да прости (впрочем за прошка и дума не можеше да става, тъкмо обратното — според него излизаше, че самият той е виновен за всичко), тази жена, тази Маря Шатова най-внезапно отново е в дома му, отново е при него… това просто не се побираше в главата му! Толкова бе изненадан, това събитие криеше за него нещо толкова страшно и същевременно такова щастие, че той, разбира се, не можеше, а вероятно и не желаеше, боеше се да се опомни. Това бе сън. Но когато видя измъчения й поглед, изведнъж разбра, че това тъй любимо същество страда и може би е огорчено. Сърцето му се сви. С болка се вгледа в чертите й: блясъкът на първата младост отдавна бе изчезнал от това уморено лице. Вярно, че все още беше хубава — в неговите очи, както и преди — истинска красавица. (Всъщност това бе една двайсет и пет годишна доста едра жена, над среден ръст (по-висока от Шатов), с буйна тъмноруса коса, с бледо овално лице, големи тъмни очи, които сега трескаво блестяха.) Но онази някогашна лекомислена, наивна и простодушна енергия, която толкова добре познаваше, сега се бе превърнала в мрачна раздразнителност, разочарование, почти цинизъм, с който все още не беше свикнала и който тежеше на самата нея. Но главното, че е болна, му беше станало ясно. И въпреки всичките си страхове изведнъж се приближи и я хвана за двете ръце:

— Виж какво… Marie… сигурно си много уморена и не се сърди, за бога… Съгласна ли си да изпиеш поне един чай, а? Чаят много ободрява. А? Съгласна ли си, само един чай!…

— Съгласна съм, разбира се, какво има да не съм съгласна, ама че детински работи, също като едно време… Дайте, ако имате възможност. Боже, каква теснотия! Какъв студ!

— О, ей сега ще донеса дърва, дърва… имам дърва! — просто подскочи Шатов. — Дървата… тоест и чая… впрочем ей сега — махна той с ръка и решително грабна фуражката си.

— Къде хукнахте? Значи нямате чай?

— Сега, сега, ей сега ще има всичко… аз… — той грабна револвера от полицата. — Ей сега ще продам тоя револвер… или ще го заложа…

— Стига глупости, знаете ли кое време е сега! На, вземете моите пари, щом нямате, трябва да са осемдесет копейки; това е всичко. Не, това вашето е истинска лудница!

— Недей, недей, твоите пари, аз ей сега, за една минута, и без револвера…

И се затири право към Кирилов. Беше вероятно два часа преди посещението на Пьотър Степанович и Липутин. Шатов и Кирилов, които живееха в един и същи двор, почти не се виждаха, а срещайки се, не се поздравяваха и не си говореха — твърде дълго бяха „рендосвали“ заедно наровете в Америка.

— Кирилов, у вас винаги има чай, имате ли чай, гори ли самоварът?

Кирилов, който както обикновено кръстосваше напред-назад стаята (по цяла нощ я кръстосваше), се спря и внимателно погледна Шатов, впрочем без особено учудване.

— Има и чай, и захар, и самовар. Но самоварът е ненужен, чаят е готов. Сядайте и пийте.

— Кирилов, ние бяхме заедно в Америка… Дойде жена ми… Аз… Дайте ми чай… Трябва ми самоварът.

— Щом е за жена ви, ще трябва самовар. Аз имам два… Но самоварът после. А сега вземете от масата чайника. Горещ е, съвсем горещ. Всичко вземете, и захарта вземете, всичката. Хляб… Хлябът е много, вземете го. И салам. Пари — една рубла.

— Давай, давай, друже, утре ти ги връщам! Ах, Кирилов!

— Тази ли жена, която беше в Швейцария? Хубаво. И че така нахлухте — също е хубаво.

— Кирилов! — викна Шатов, грабвайки под мишница чайника, а в двете си ръце захарта и хляба. — Кирилов! Да можехте… да можехте да се откажете от ужасните си фантазии и да зарежете тоя ваш атеистичен кошмар… О, какъв човек щяхте да бъдете, Кирилов!

— Вижда се, че обичате жена си и след Швейцария. Хубаво, щом и след Швейцария. Като потрябва чай, елате пак. Идвайте цяла нощ, аз съвсем не спя. Самоварът ще е горещ. На, вземете рублата. Вървете при жена си, аз ще остана и ще мисля за вас и вашата жена.

Маря Шатова явно бе доволна от бързината му и жадно се нахвърли на чая, но не стана нужда да се ходи за самовар: изпи едва половин чаша и едва изяде едно мъничко парченце хляб. Нервно и дори с отвращение се отказа от салама.

— Ти си болна, Marie, всичко това е от болестта… — плахо отбеляза Шатов, предлагайки й ту едно, ту друго.

— Знам, че съм болна, и седнете, моля ви се. Откъде взехте тоя чай, като сте нямали?

Шатов съвсем накратко й разказа за Кирилов. Тя бе чувала нещичко за него.

— Зная, че е луд; и стига, моля ви се, малко ли са глупаците на тоя свят? Били сте, значи, в Америка, а? Чувах, че сте се обаждали оттам.

— Да… писах в Париж.

— Стига, и хайде, моля ви, за нещо друго. Славянофил ли сте по убеждения?

— Не че съм… не защото… Просто поради невъзможността да бъда руснак, станах славянофил — криво и стеснително се усмихна той като човек, който насила и не на място се е пошегувал.

— Че не сте ли руснак?

— Не, не съм руснак.

— Всичко това са глупости. Ама седнете най-сетне, моля ви се. Какво току тичате насам-натам? Да не мислите, че бълнувам? Може и да почна. Та какво казвахте, само двамата ли сте в къщата?

— Само двамата… долу…

— И все такива умни. Какво долу? Казахте, че нещо долу?

— Не, нищо.

— Как така нищо? Искам да зная.

— Исках да кажа, че сега сме само двама, а по-рано долу живееха Лебядкини…

— Онази, дето са я заклали нощес? — сепна се тя внезапно. — Чух. С пристигането си още чух. И пожар е имало!

— Да, Marie, да, и може би в момента върша страшна подлост, че прощавам на подлеците… — скочи той изведнъж от мястото си и пак закрачи като луд по стаята с вдигнати нагоре ръце.

Но Marie не разбра какво искаше да й каже. Тя изобщо слушаше отговорите му разсеяно: питаше, а не слушаше.

— Хубави работи стават у вас. Ох, каква гадост е всичко! Какви подлеци са всички! Ама седнете в края на краищата, моля ви се, о, как ме нервирате! — и явно съвсем изнемогвайки, отпусна глава на възглавницата.

— Добре, Marie… Marie, не искаш ли малко да си полегнеш, а?

Тя не отговори и безсилно затвори очи. Бледото й лице изведнъж заприлича на мъртво. И почти мигновено заспа. Шатов се озърна, почисти свещта, с безпокойство погледна още веднъж лицето й, здраво вкопчи ръце пред себе си и на пръсти излезе от стаята. Застана до стълбите, опря лице в стената и дълго, може би десет минути, безмълвно и неподвижно стоя. Щеше да стои така може би още, но внезапно отдолу се чуха тихи предпазливи стъпки. Някой се качваше. Шатов се сети, че беше забравил да заключи външната врата.

— Кой е? — попита той шепнешком.

Непознатият гост бавно се изкачваше и не отговаряше. Горе се спря и в тъмнината беше невъзможно да се види кой е, но внезапно един предпазлив глас произнесе:

— Иван Шатов?

Шатов потвърди, но бързо протегна ръка да го спре. Онзи обаче пое ръката му и Шатов трепна, сякаш се бе докоснал до някакво страшно влечуго.

— Стойте тук — бързо прошепна той, — не влизайте, не мога да ви приема сега. Току-що се върна жена ми. Сега ще донеса свещ.

Когато се върна със свещта, видя пред себе си някакво младо офицерче — не го познаваше, но го бе виждал някъде.

— Еркел — представи се оня. — Виждали сме се у Виргински.

— Сетих се, вие седяхте и записвахте. Знаете ли какво ще ви кажа — кипна изведнъж Шатов и сякаш в изстъпление пристъпи към него, продължавайки обаче да шепне, — сега, като се ръкувахме, ми направихте тайния знак. Трябва да знаете, че аз плюя на всичките тия знаци! Аз не признавам… не желая… И трябва да знаете, че ей сега мога да ви изхвърля надолу по стълбите!

— Нищо подобно не зная и не искам да зная и още по-малко зная защо така изведнъж се нахвърляте — миролюбиво и почти простодушие отвърна гостът. — Дошъл съм само да ви съобщя нещо и също нямам време за губене. Както знаете, на вас ви е поверена една печатница, за която носите отговорност, нали? Наредено ми е да поискам от вас още утре, точно в седем часа вечерта, да я предадете на Липутин. Освен това ми е наредено да ви съобщя, че от вас повече никога нищо няма да се иска.

— Нищо?

— Абсолютно нищо. Молбата ви е удовлетворена и вие сте завинаги отстранен. Точно това ми е наредено да ви съобщя.

— Кой ви го нареди?

— Онези, които ми дадоха знака.

— От странство ли идете?

— Това… това, мисля, няма значение за вас.

— По дяволите! А защо не дойдохте по-рано, като ви е било наредено?

— Изпълнявах определени инструкции и не бях сам.

— Разбирам, разбирам, че не сте били сам. По дяволите!… А защо не дойде лично Липутин?

— И тъй, утре точно в шест ще дойда да ви взема, ще идем пеш дотам. Освен нас тримата други няма да има.

— А Верховенски?

— Не, него няма да го има. Верховенски заминава утре сутринта в единайсет часа.

— Така си и мислех — яростно прошепна Шатов и се удари с юмрук по бедрото, — измъкна се, вагабонтинът!

Шатов се развълнува и се замисли. Без да сваля поглед от него, Еркел мълчеше и чакаше.

— А как ще я вземете? Не може да се вдигне и отнесе току-така.

— Няма да е необходимо. Вие само ще посочите точното място, а ние само ще установим, че всичко е действително там. Защото ние знаем само мястото, а къде точно се намира, не знаем. Нали на никого не сте посочвали мястото?

Шатов го изгледа.

— Ех, момченце, момченце, глупаво момченце, и на вас са ви влезли под кожата, а? Впрочем на тях тъкмо такива им трябват! Хайде, пръждосвайте се! Е-ех! Оня подлец всички ви е измамил и е офейкал.

Еркел го гледаше със спокоен и ясен поглед, но като да не разбираше за кого става дума.

— Верховенски е избягал, Верховенски! — яростно скръцна със зъби Шатов.

— Тук е още, не е заминал. Утре ще заминава — меко и убедително каза Еркел. — Аз специално го каних да присъства като свидетел: инструкцията ми беше тъкмо за него (уж се изпусна той като младо неопитно момче). За съжаление обаче не се съгласи, под предлог, че заминавал; пък и наистина май бърза.

Шатов още веднъж изгледа наивника със съжаление, но изведнъж махна с ръка, като да си помисли: „Какво ще го жаля.“

— Добре, ще дойда — отсече внезапно той, — а сега се пръждосвайте, хайде, да ви няма!

— И тъй, утре точно в шест часа съм при вас — учтиво се поклони Еркел и бавно заслиза по стълбите.

— Щурак! — не се стърпя и викна подире му Шатов.

— Моля-я? — вече отдолу се обади оня.

— Нищо, нищо, вървете.

— Стори ми се, че казахте нещо.

II

Еркел беше от ония „щураци“, дето само главното пипе го нямат в главата си; що се отнася обаче до дребните работи, пипето му добре сечеше. Фанатично, по детски предан на „общото дело“, а всъщност на Пьотър Верховенски, той действаше по инструкцията, която онзи му беше дал, когато нашите уточняваха и разпределяха ролите си за другия ден. Отреждайки му ролята на пратеник, Пьотър Степанович бе успял да поговори с него десет минути насаме. Изпълнителността беше потребност за тази дребна, плиткоумна, вечно жадуваща да се подчини на чуждата воля натура — о, разбира се, не за друго, а само в името на „общото“ или „великото“ дело! Впрочем и това е без значение, защото подобните на Еркел жалки фанатици не са способни да възприемат служенето на идеята по друг начин, освен олицетворявайки я с онова лице, което според тях изразява тази идея. Чувствителният, мил, добродушен Еркел бе може би най-безсърдечният от убийците на Шатов и би взел участие в убийството му, без да изпитва лична омраза към него и без да му трепне окото. Наредено му беше например, между другото, внимателно да огледа обстановката у Шатов и когато Шатов не го беше пуснал да влезе в стаята и в тревогата си се бе изтървал да каже, че се е върнала жена му — инстинктивната хитрост тутакси подсказа на Еркел да не проявява никакво любопитство въпреки проблесналата догадка, че тоя факт ще е от голямо значение за успеха на тяхното начинание.

Тъй и беше всъщност: единствено това обстоятелство спаси „мерзавците“ от намеренията на Шатов и същевременно им помогна да се „отърват“ от него… Преди всичко връщането на жена му развълнува Шатов, изкара го от релсите, лиши го от присъщата му прозорливост и предпазливост. Сега, когато главата му беше заета със съвсем други неща, собствената му безопасност изобщо не го занимаваше. Напротив, с готовност бе повярвал в утрешното бягство на Пьотър Верховенски — това напълно съвпадаше с подозренията му! Връщайки се в стаята, отново седна в ъгъла, опря се с лакти на колената и зарови лице в дланите си. Горчиви мисли го измъчваха…

Час по час вдигаше глава, ставаше и на пръсти отиваше да я погледне: „Господи! До сутринта ще се обърне на пневмония, ако вече не е почнало! Простудила се е, разбира се. Не е свикнала с тоя ужасен климат, пък отгоре на всичко третокласен вагон, дъжд, виелици, а тя само с тая тънка наметка, една свястна дрешка си няма… И той, значи, да я изгони точно в момента, когато е най-безпомощна? Гледай каква й е чантичката, мъничка, лекичка, сбръчкана, няма и пет кила! Горката, колко е изнурена, колко ли е претеглила! Тя е горда, няма да се оплаче, но нервите й вече не издържат. Това е от болестта — като се разболеят, и ангелите се изнервят! Челото й сигурно е сухо и цялото гори, какви кръгове има под очите си и… въпреки всичко какъв прекрасен е този овал на лицето, тези разкошни коси, колко…“

И той бързо отместваше погледа си, бързо се отдалечаваше, страхувайки се сякаш от самата мисъл, че може да вижда в нея нещо друго освен едно нещастно измъчено същество, на което трябва да се помогне — „сега й е само до твоите надежди! О, какво долно, какво подло нещо е човекът!“ — и пак отиваше в ъгъла, сядаше, закриваше лице с длани и пак мечтаеше, пак си спомняше… и пак му се мъжделееха някакви смътни надежди.

„Ох, капнала съм, ох, капнала съм!“ — спомняше си той възклицанията й, слабия й измъчен глас. „Господи! Да я остави на произвола с нейните осемдесет копейки — нали й видя портмоненцето, вехтичко, мъничко! Тръгнала да си търси работа — как си ги представя тя тия неща и как си я представят те Русия изобщо! Че това са същински деца, живеят само с фантазиите, които сами си измислят — и седнала да се сърди, горката, че Русия не приличала на мечтите й от странство! О, нещастници, о, невинни душици!… Тук обаче наистина е студено…“

Сети се, че се беше оплакала от студа и той каза, че ще запали печката. „Дървата лесно, но да не взема да я събудя. Впрочем нищо. Ами дали да ида за салама? Като стане, може да й се дояде… Е, това може и после, Кирилов е буден цялата нощ. С какво да я завия, много дълбоко е заспала, но мръзне, ох, сигурно мръзне!“

И още веднъж се приближи да я погледне — роклята й се беше малко подгънала и десният й крак се беше заголил до коляното. Почти уплашено се извърна, свали палтото си (самият той остана по изтънялата си куртка) и я зави, стараейки се да не гледа разголения крак.

Докато разпалваше дървата и шеташе нагоре-надолу на пръсти, докато разглеждаше спящата жена и мечтаеше в ъгъла, а после отново я разглеждаше, беше минало доста време. Минали бяха два-три часа. През това време Верховенски и Липутин бяха вече успели да посетят Кирилов и да си отидат. Най-накрая, както седеше в ъгъла, задряма и той. Изведнъж се чу стон — беше се събудила. Той скочи като заварен на местопрестъплението.

— Ох, Marie, заспал съм… Ох, какъв подлец съм аз!

Тя се надигна, озърна се учудено и в първия момент сякаш не разбра къде се намира; и изведнъж гневно избухна:

— На какво прилича това? Заела съм леглото ви и изнемогвайки от преумора, съм заспала, а вие да не ме събудите! Как посмяхте да си го помислите, че възнамерявам да ви бъда в тежест!

— Как можех да те събудя?

— Можели сте, длъжен бяхте! Нали нямате друг креват, а пък аз заех вашия. Нямате право да ме поставяте във фалшиво положение. Или си въобразявате, че съм дошла да се възползвам от благодеянията ви? Благоволете незабавно да заемете леглото си, а аз ще легна в ъгъла, на столовете…

— Marie, няма толкова столове, пък и няма какво да се постеле.

— Значи, на пода. Нали иначе вие ще трябва да спите на пода. Искам на пода, веднага, веднага.

Стана, понечи да тръгне, но внезапно изстена и сякаш подкосена от някаква остра болка, падна на кревата. Шатов притича, но Marie зарови лице във възглавницата, хвана ръката му и с все сила почна да я стиска в своята. Така продължи няколко минути.

— Marie, гълъбче, ако трябва, тук имаме доктор, доктор Френцел, познаваме се и е много… Бих могъл да го повикам.

— Глупости!

— Как тъй глупости? Кажи, Marie, какво те боли? Може би трябва компрес… на корема например… Аз това и без доктор го мога… или синап.

— Какво значи това? — много странно попита тя, изведнъж вдигна глава и го загледа изплашено.

— Кое по-точно, Marie? — не разбра Шатов. — За какво точно ме питаш? О, боже, съвсем се обърках, Marie, не се сърди, че не разбирам нищо.

— Ох, оставете ме на мира, няма какво да разбирате. Пък и много смешно би било… — горчиво се усмихна тя. — Говорете ми нещо. Разхождайте се по стаята и говорете. Не стойте до мен и престанете да ме гледате, най-важното, не ме гледайте, петстотин пъти вече ви молих!

Шатов взе да ходи из стаята, забил очи в пода, стараейки се с все сила да не поглежда към нея.

— Тук има, само не се сърди, Marie, моля те, тук има салам и чай, съвсем наблизо… Ти одеве почти не яде…

Тя се ядоса и с отвращение замаха с ръка. Шатов в отчаяние си прехапа езика.

— Вижте какво, възнамерявам да отворя тук книговезница на разумните начала на съдружието.[1] Кажете си мнението като тукашен човек: ще има ли успех, или не?

— Е, Marie, тук не четат книги, пък и изобщо няма книги. Къде ще седне той да ги дава за подвързия.

— Кой „той“?

— Тукашният читател и тукашният жител изобщо.

— Че говорете по-ясно де, какво е това „той“. Не знаете граматиката.

— Това е в духа на езика, Marie — промърмори Шатов.

— Стига с тоя ваш дух, омръзна ми. Защо тукашният жител или читател няма да си дава книгите за подвързия?

— Защото четенето на книги и подвързването на книги са цели два периода в развитието и разликата е огромна. Отначало той се научава да попрочита по малко, с векове, разбира се, но е немарлив към книгата, мачка я, къса, цапа, смятайки я за несериозно нещо. Подвързията означава вече и уважение към книгата, означава, че не само обича да чете, но го е признал за сериозна работа. Русия още не е доживяла до този период, Европа отдавна си подвързва книгите.

— Макар и по педантски, това е все пак добре казано и ми напомня нещо отпреди три години — преди три години понякога говорехте твърде умни неща.

Тонът й беше все тъй капризен и изпълнен с отвращение към всичко.

— Marie, Marie — с умиление заговори Шатов, — о, Marie! Да знаеш само колко нещо мина и замина през тия три години! Чух, че си почнала да ме презираш, задето си промених убежденията. Но от какво се отказах? От враговете на живия живот — остарели либералчета, които се боят от собствената си независимост; лакеи на мисълта, врагове на личността и свободата, безпомощни проповедници на мършата и разложението! Какво са те: старост, златна среда, най-еснафската, най-подлата бездарност, завистливо равенство, както си го представя лакеят, както си го е представял французинът през деветдесет и трета година… А главното — навред мерзавци, мерзавци и мерзавци!

— Да, мерзавците са много — рязко и с болка каза тя. Беше се някак изопнала, лежеше съвсем неподвижно, сякаш се страхуваше да помръдне, главата й бе отметната на края на възглавницата и уморените й, но горящи очи гледаха в тавана. Лицето й беше бледо, устните — сухи, спечени.

— Съгласна ли си, съгласна ли си с това, Marie? — възкликна Шатов. Тя понечи да направи отрицателен знак с глава, но внезапно я обзе същият одевешен гърч. Отново зарови лице във възглавницата и отново почна да стиска до болка ръката на притичалия и обезумял от ужас Шатов.

— Marie, Marie, но всичко това може да излезе нещо много сериозно.

— Мълчете… Не искам, не искам! — викаше тя почти яростно, обръщайки се отново на гръб, — да не сте посмели да ме гледате с това ваше състрадание! Разхождайте се, разхождайте се по стаята и говорете, говорете нещо…

Шатов отново взе да бърбори нещо като умопобъркан.

— С какво се занимавате тук? — прекъсна го тя високомерно и нетърпеливо.

— Ходя в кантората на един търговец. Стига да исках аз, и тук бих могъл да изкарвам добри пари.

— Толкова по-добре за вас…

— Ох, Marie, недей да мислиш, че нещо лошо, просто така го казах.

— А какво друго правите? Какво проповядвате? Вие не можете да не проповядвате, характер!

— Бога проповядвам.

— В когото самият вие не вярвате. Никога не съм могла да разбера тази идея.

— Друг път за това.

— А каква е била тази Маря Тимофеевна?

— И за това друг път.

— Как си позволявате да ми правите такива бележки! Вярно ли е, че тая смърт може да се приеме за злодеяние… на ония хора?

— Обезателно — скръцна със зъби Шатов.

Marie внезапно вдигна глава и болезнено извика:

— Не си позволявайте да ми говорите повече за това, никога, никога!

И отново рухна на леглото, сграбчена от същата конвулсивна болка — вече за трети път, но сега стоновете бяха по-силни, превърнали се бяха във вик.

— О, какъв несносен човек! О, какъв непоносим човек! — мяташе се тя, вече без да се сдържа, и отблъскваше навелия се над нея Шатов.

— Marie, ще правя каквото поискаш… ще се разхождам, ще говоря…

— Ама вие наистина ли не виждате, че почва?

— Какво почва?

— Откъде да знам? Мигар аз зная нещо… О, проклета да съм! О, проклето да е, отсега всичко да е проклето!

— Marie, ако би ми казала какво почва… защото иначе… как да разбера иначе?

— Вие сте един занесен и безполезен дърдорко. О, проклето да е всичко на тоя свят!

— Marie, Marie!

Той сериозно мислеше, че това е пристъп на лудост.

— Наистина ли не виждате най-сетне, че започвам да раждам — надигна се тя, гледайки го със страшна злоба, която болезнено изкривяваше лицето й. — Проклето да е, отсега да е проклето това дете!

— Marie — възкликна схваналият най-сетне какво става Шатов, — Marie… Защо не ми каза по-рано? — скочи той изведнъж и енергично грабна фуражката си.

— Да не би да съм знаела, като влизах? Мислите ли, че ако знаех, щях да дойда тъкмо тук? Казаха ми, че имало още десет дни! Къде, къде тръгвате, да не сте посмели!

— За акушерката! Ще продам револвера, сега най-важното е да намерим пари!

— Да не сте посмели, да не сте посмели, никаква акушерка, просто някаква жена, някоя от тия баби… в портмонето ми има осемдесет копейки… Как селските жени раждат без акушерки… Пък ако пукна, още по-добре.

— И акушерка ще дойде, и бабичка ще дойде. Само че как да те оставя самичка.

Но съобразявайки се, че по-добре да я остави самичка сега, въпреки изстъплението й, отколкото да я остави после без всякаква помощ, реши да не обръща внимание на стоновете и гневните й възклицания и разчитайки на здравите си крака, хукна презглава по стълбите.

III

Най-напред при Кирилов. Беше вече около един след полунощ. Кирилов стоеше в средата на стаята.

— Кирилов, жена ми ражда!

— Тоест как?

— Ражда, дете ражда!

— Да не… грешите?

— Не, не, има болки… Трябва някоя жена, някоя бабичка непременно, още сега… Ще можем ли намери? При вас имаше много бабички…

— Много жалко, че не умея да раждам — замислено отговори Кирилов, — тоест не че аз не умея да раждам, а да направя, че да се роди, не умея… или… не, това не мога да го кажа.

— Тоест не можете да помогнете при раждането. Не, аз не за това, някоя бабичка, бабичка ми трябва, някоя жена, гледачка, слугиня!

— Бабичка ще се намери, само че може би не веднага. Ако искате, да опитам вместо…

— Не, не, изключено, ще изтичам за акушерка, за Виргинска.

— Тая мерзавка!

— Да, Кирилов, да, но тя е най-добрата. Знам, знам, тая велика тайна — появата на ново същество — ще стане без благоговение и радост, напротив, с отвращение, с ругатни и богохулство, знам!… О, тя отсега вече го проклина!…

— Ако искате, мога да опитам…

— Не, не, моля ви, само докато ме няма (о, аз ще домъкна Виргинска!), от време на време отивайте оттатък и слушайте какво става горе, но в никой случай не влизайте, ще я изплашите, по никой начин не влизайте, само слушайте… за в краен случай. Само в най-краен случай влезте.

— Разбирам. Още една рубла. На. Исках утре кокошка, сега не ща. Бързайте, тичайте, с все сили тичайте. Самоварът кипи цялата нощ.

Кирилов и сега не знаеше нищо за намеренията на нашите относно Шатов. Впрочем той и преди си нямаше представа за степента на заплашващата го опасност. Знаеше само, че има някакви стари сметки с „ония хора“, защото макар че и той бе замесен донякъде по силата на пратените му от странство инструкции (впрочем съвсем повърхностни, тъй като пряко не бе участвал в нищо), напоследък беше зарязал всички задачи, напълно се беше оттеглил от всичко, на първо място от „общото дело“, и се бе отдал на съзерцание. И макар на заседанието Пьотър Степанович да бе заявил, че взема със себе си Липутин, за да можел лично да се убеди в готовността на Кирилов да поеме вината за „случая“ Шатов, в обясненията с Кирилов не бе споменал нито дума за Шатов, че дори не беше намекнал (смятайки го, изглежда, за неполитично, пък и самият Кирилов му изглеждаше неблагонадежден), и беше оставил обясненията за утре, когато всичко ще бъде свършено и следователно и на Кирилов ще му е „все едно“. Така поне си мислеше за Кирилов Пьотър Степанович. И Липутин много добре забеляза, че въпреки обещанието не беше станало дори дума за Шатов, но пък бе твърде развълнуван, за да протестира.

Шатов се носеше като вихър по улица „Муравиная“, проклинайки далечното разстояние, на което не му се виждаше краят.

У Виргински всички отдавна спяха и се наложи дълго да тропа. Но Шатов най-безцеремонно блъскаше с все сила по капака на прозореца. Вързаното в двора куче опъна веригата и злобно се разлая. Запригласяха му кучетата от цялата улица — вдигна се страшна врява.

— Защо чукате, какво обичате? — раздаде се най-после от прозореца мекият, съвсем несъответстващ на Шатовото „нахалство“ глас на Виргински. Капакът на прозореца се открехна, отвори се и малкото прозорче.

— Кой чука, кой е тоя негодник? — злобно изписка един вече напълно съответстващ на „нахалството“ женски глас — беше старата мома, роднината на Виргински.

— Аз съм, Шатов, жена ми се върна и сега ражда…

— Ами да си ражда, пръждосвайте се!

— Дошъл съм за Арина Прохоровна, не мърдам оттук без Арина Прохоровна!

— Тя не ходи при когото щяло и при когото нещяло. Нощем практиката е по-особена… Вървете при Макешева и стига сте вдигали шум! — съскаше злобният женски глас. Чуваше се как Виргински я възпира, но старата мома го блъскаше и не отстъпваше.

— Не мърдам оттук! — пак викна Шатов.

— Почакайте, почакайте малко! — обади се най-сетне Виргински, надделял, изглежда, на старата мома. — Моля ви, Шатов, почакайте пет минути, сега ще събудя Арина Прохоровна и ви моля — не чукайте и не викайте повече… О, какъв ужас е всичко това!

След безкрайни пет минути Арина Прохоровна се появи.

— Жена ви ли е пристигнала? — се чу гласът й от прозорчето и за голямо учудване на Шатов, не звучеше ядосано, а само както винаги троснато, но Арина Прохоровна не умееше да разговаря инак.

— Да, жена ми, и ражда.

— Маря Игнатиевна?

— Да, Маря Игнатиевна… Разбира се, че Маря Игнатиевна, коя друга!

Настъпи мълчание. Шатов чакаше. В къщата си шепнеха нещо.

— Отдавна ли е пристигнала? — пак се обади madame Виргинска.

— В осем часа тази вечер. По-бързо, моля.

Пак шепот, сякаш се съветваха.

— Вижте какво, да не би да грешите? Тя ли ви прати да ме повикате?

— Не, не ме е пращала, тя иска някоя жена, най-обикновена жена, за да не ме обременява с разходи, но аз ще ви платя, не се безпокойте.

— Добре, идвам — независимо дали ще ми платите, или не. Винаги съм ценяла независимите чувства на Маря Игнатиевна, макар че тя може би не ме помни. Имате ли най-необходимите неща?

— Нищо нямаме, но ще има всичко, всичко ще има…

„Гледай ти, и у тия хора имало великодушие! — мислеше си Шатов на път за дома на Лямшин. — Види се, убежденията и човекът са две твърде различни неща. Може би съм много виновен пред тях!… Всички сме виновни, всички сме виновни и… ех, ако всички можеха да го разберат!…“

У Лямшин не се наложи да чака дълго. За най-голяма изненада моментално беше скочил от кревата и бос, по нощница отвори прозорчето, рискувайки да се простуди — а беше страшно мнителен и полагаше непрекъснати грижи за здравето си. Тая му отзивчивост и бързина не бяха случайни — след заседанието на нашите Лямшин така се беше разтреперал, че от вълнение чак досега не го хващаше сън. Непрекъснато му се мъжделееха някакви неканени и крайно нежелани гости. Най-много от всичко го измъчваше известието за доноса на Шатов… И сега най-внезапно това блъскане по прозореца!…

А като видя Шатов, до такава степен се уплаши, че моментално затръшна прозорчето и се скри в кревата си. Шатов почна да блъска и да вика като луд.

— Как си позволявате да блъскате така посред нощ? — заплашително, но примирайки от страх, викна Лямшин, когато, след като минаха най-малко две минути, отново се осмели да отвори прозорчето и окончателно се убеди, че Шатов е самичък.

— На ви револвера, вземете го и ми дайте петнайсет рубли.

— На какво прилича това, пиян ли сте? Това е просто разбойничество; ще се простудя заради вас. Чакайте да наметна одеялото.

— Веднага ми върнете петнайсетте рубли. Не ги ли дадете, ще чукам и ще викам до сутринта. Ще избия прозореца.

— А пък аз ще викна за помощ и ще ви натикам в дранголника.

— Че аз да не би да съм ням? Ами ако аз викна за помощ? Кой го е повече страх от стражари — мене или вас?

— Значи наистина сте способен на подобна подлост… Знам за какво намеквате… Чакайте, чакайте, престанете с това чукане, за бога! И какви са тия пари посред нощ, моля ви се? Тъй де, защо са ви тия пари, щом не сте пиян?

— Жена ми се върна. Вижте, че ви правя десет рубли отстъпка, а не съм стрелял с него нито веднъж. Хайде, вземете си го, веднага го вземайте.

Лямшин машинално протегна ръка през прозорчето и пое револвера; почака малко, после изведнъж бързо си подаде главата навън и някак уплашено изломоти:

— Не е вярно, че се е върнала жена ви. Лъжете… просто искате да офейкате някъде.

— Глупак, къде ще бягам аз. Да бяга вашият Пьотър Верховенски, аз няма защо да бягам. Току-що бях при Виргинска и тя веднага се съгласи да дойде. Проверете. Жена ми се мъчи. Трябват ми пари. Върнете ми парите!

В изобретателния мозък на Лямшин избухна цял фойерверк от идеи. Най-неочаквано всичко вземаше един друг обрат, но страхът все още му пречеше да разсъждава.

— Ама как тъй… нали не живеете с жена си?

— За такива въпроси ще ви строша главата.

— Ох, боже мой, извинявайте, моля ви се, разбирам, просто съм зашеметен… Но, разбирам, разбирам. Но… Арина Прохоровна наистина ли ще дойде? Казахте, че била тръгнала? Но нали знаете, че това не е истина. Виждате ли, виждате ли, на всяка крачка ме лъжете.

— Тя вече сигурно е при жена ми, не ме бавете, не е моя вината, че сте толкова глупав.

— Не е вярно, никак не съм глупав. Ще ме извините, но не съм в състояние…

И съвсем объркан, отново, за трети път вече, взе да затваря прозорчето, но Шатов тъй се развика, че онзи моментално се подаде навън.

— Но това е истинско посегателство върху личността! Какво искате от мен, кажете, какво, какво? Формулирайте го! И то посред нощ, не забравяйте, че посред нощ!

— Петнайсет рубли искам, глупако!

— Но аз може би не желая да вземам револвера обратно. Нямате никакво право. Щом сте го купили веднъж — точка, и нямате никакво право. И по никой начин не мога такава сума през нощта. Откъде ще ви взема такава сума?

— Винаги имаш пари. И ти намалих десет рубли, но ти си стар чифутин.

— Вдругиден елате, чувате ли ме, вдругиден сутринта, точно в дванайсет часа, и ще ви върна цялата сума, хайде, нали?

Шатов за трети път яростно затропа по прозореца:

— Дай ми сега десет рубли, а утре рано-рано — другите пет.

— Не, другите пет вдругиден, утре няма да имам, ей богу, няма да имам. Хич недейте идва, хич недейте идва.

— Давай десетте! О, подлец!

— Защо сте се развикали, какви са тия ругатни? Чакайте, трябва да светна; видяхте ли, падна стъклото… Какви са тия ругатни посред нощ? На! — подаде му той през прозорчето една банкнота.

Шатов грабна банкнотата — пет рубли.

— Ей богу, истина ви казвам, и да ме заколите — нямам повече. Вдругиден мога и двайсет, а сега нямам.

— Не мърдам оттук! — ревна Шатов.

— На, на, вземете и тези, виждате ли, и повече не давам. Ако ще да се раздерете от викане, не давам повече, не давам, та каквото и ще да става! Не давам и това е!

Беше изпаднал в изстъпление, в отчаяние, целият се бе изпотил. Двете банкноти, които му даде допълнително, бяха по една рубла. Събраха се всичко седем рубли.

— Дяволите те взели, ще дойда утре. Ще те пребия, ако не си ми приготвил осем рубли, Лямшин.

„Аз няма да съм у дома, глупако!“ — бързо си помисли Лямшин.

— Чакайте, чакайте! — развика се той подир Шатов, който вече тичаше. — Чакайте, върнете се. Кажете ми, моля ви се, вярно ли, дето жена ви се върнала?

— Глупак! — изплю се Шатов и с все сила се понесе към къщи.

IV

Трябва да кажа, че Арина Прохоровна не знаеше нищо за взетите на вчерашното заседание решения. Връщайки се потресен и разбит у дома си, Виргински не бе посмял да й съобщи какво бяха решили, но все пак не се бе стърпял и разказа само наполовината — тоест за съобщението на Верховенски относно твърдото намерение на Шатов да направи донос. Веднага обаче беше заявил, че не вярва много на това известие. Арина Прохоровна ужасно се беше изплашила. Ето защо, когато се появи Шатов, веднага тръгна, въпреки че покрай една родилка миналата нощ не бе мигнала и беше много уморена. Тя не се съмняваше, че „това нищожество Шатов е способно на гражданска подлост“, но пристигането на Маря Игнатиевна поставяше нещата в друга светлина. Уплахата на Шатов, отчаяният му тон, молбите му за помощ означаваха поврат в чувствата на предателя: един човек, който е решил да се предаде, само и само да погуби другите, сигурно щеше да изглежда и да се държи по-другояче. С една дума, Арина Прохоровна реши да види всичко със собствените си очи. Виргински остана много доволен от решението й — сякаш снеха планина от плещите му! У него се зароди дори някаква надежда: целият вид на Шатов му се беше сторил във висша степен несъответстващ на предположението на Верховенски…

Шатов не грешеше — като се върна, Арина Прохоровна вече седеше при Marie. Току-що бе пристигнала и с презрение беше изгонила застаналия на пост под стълбите Кирилов. Запознала се беше на бърза ръка с Marie, която наистина не я помнеше, установила бе, че „положението й е отвратително“ — сиреч, че е озлобена, разстроена и изпаднала „в малодушно отчаяние“ — и за някакви си пет минути беше направила на пух и прах всичките й възражения.

— Какво сте се запънали, че не ви трябвала скъпа акушерка? — казваше тя в момента, когато влезе Шатов. — Чисти глупости, пълен фалш, който иде от ненормалното ви положение. Ако прибегнете до помощта на някоя бабичка, някоя, дето бабува по селата, шансът ви да загазите е петдесет на сто. И тогава и грижите, и разходите са повече, отколкото за скъпата акушерка. И освен това кой ви е казал, че съм чак такава скъпчийка? После ще ми платите, аз няма да ви одера кожата, а ще ви гарантирам успеха — няма да ви оставя да умрете, и по-лошо съм виждала. Пък и за детето — още утре ще го пратя в приюта, после на село и работата е свършена. А като се съвземете, ще се заловите с разумен труд и в най-скоро време ще компенсирате на Шатов и жилището, и разходите, които няма да са чак толкова големи.

— Аз не за това… аз нямам правото да обременявам…

— Рационални и граждански чувства, да, но повярвайте ми, че Шатов няма да изхарчи почти нищо, стига малко от малко да дойде на себе си и да се откаже от неговите фантасмагории. Стига само да не прави глупости, да не бие барабана, да не обикаля с изплезен език из града. Ако не се хване изкъсо, до сутринта ще вдигне всички тукашни доктори — нали вдигна всички кучета на моята улица. Няма нужда от доктори, казах вече, че отговарям за всичко. Виж, може да се наеме някоя бабичка да прислужва, това няма да струва нищо. Пък все ще свърши нещо и той, няма да прави само глупости. Здрав-прав човек, колко му е да изтича до аптеката, без да оскърбява чувствата ви с благодеянието си. И какво благодеяния е това, дявол да го вземе! Кой ви докара до това дередже, нали той? Не ви ли скара със семейството, дето бяхте гувернантка, с егоистичната цел да се ожени за вас? Да не мислите, че не знаем… Впрочем самият той дотърча като смахнат и разтръби по цялата улица. Не ви се натрапвам и дойдох само заради вас, заради принципа, че всички наши трябва да са солидарни — казах му го още у дома. Но ако според вас съм излишна — сбогом; само да не стане белята, която толкова лесно може да се избегне.

Тя дори се надигна от стола.

Marie бе тъй безпомощна, толкова страдаше и което е право — толкова я беше страх от предстоящото, че не посмя да я отпрати. Но тази жена най-внезапно й беше станала омразна — излишни бяха тия приказки, съвсем друго изпитваше сега в душата си. Но пророчеството за възможната смърт в ръцете на някоя неопитна бабичка победи отвращението. Затова пък от този момент стана още по-взискателна, още по-безпощадна към Шатов. Стигна се дотам, че му забрани не само да я гледа, но и да стои с лице към нея. Болките се засилваха. Проклятията, дори ругатните ставаха все по-яростни.

— А-а, ама ние ще го изгоним него — отряза изведнъж Арина Прохоровна, — че той на човек не прилича, само ви плаши, като мъртвец е побледнял! Ама че чуден човек, вас пък какво ви засяга? Ама че комедия!

Шатов мълчеше. Решил беше: каквото и да било, да не отвръща.

— Виждала съм оглупели бащи, виждала съм ги да откачат в такъв момент. Но те поне са…

— Престанете или ме оставете да пукна! Нито дума повече! Не искам, не искам! — развика се Marie.

— То сега не може да не се говори и трябва да ви е ясно, че ако и вие не сте откачили, тъй го разбирам аз във вашето положение. Има работи, дето трябва да се кажат: имате ли нещо приготвено например? Вас питам, Шатов, сега на нея не й е до това.

— Кажете, какво точно трябва?

— Значи няма нищо приготвено.

Тя изброи всичко най-необходимо и трябва да й се признае, че се ограничи само с крайно необходимото, просто мизерно. Туй-онуй се намери у Шатов. Marie извади ключ и му го подаде да потърси в пътната й чанта. Тъй като ръцете му трепереха и се забави повече, отколкото трябваше, отваряйки непознатата ключалка, се ядоса, но когато Арина Прохоровна се притече да вземе от него ключовете, се разплака и се развика като луда, настоявайки чантата да отвори Шатов, а не тя.

За някои неща се налагаше да се иде до Кирилов. Но в момента, когато Шатов тръгна, започна като луда да го вика и се успокои чак когато върналият се тичешком от вратата Шатов й обясни, че излиза само за момент, за да донесе най-необходимото, и веднага се връща.

— На вас, госпожо, трудно може да се угоди — разсмя се Арина Прохоровна, — ту стой с лице към стената и да не си посмял да погледнеш, ту à си мръднал крачка оттука — веднага рев. Както я карате, ще вземе да си помисли нещо човекът. Добре де, добре, не лудейте, не се цупете, шегувам се.

— Нищо няма право да си мисли.

— Дрън-дрън, ако не беше влюбен във вас като овен, нямаше да тича с изплезен език по улиците и да разлайва кучетата из целия град. Прозореца ми издъни.

V

Когато Шатов влезе, Кирилов все още крачеше от единия до другия ъгъл и тъй се беше отнесъл, че дори беше забравил за пристигането на жена му, слушаше го и нищо не разбираше.

— Аха, да — сети се той изведнъж, правейки усилие да се откъсне от мислите си, — да… бабичка… Жена или бабичка? Чакайте: и жена, и бабичка, тъй ли? Помня. Ходих. Бабичката ще дойде, но не веднага. Вземете възглавницата. Нещо друго? Да… Чакайте, Шатов, случват ли ви се мигове на вечна хармония?

— Вижте какво, Кирилов, трябва да спрете с тия безсънни нощи.

Кирилов изведнъж дойде на себе си и — странно — заговори много по-свързано откогато и да било. Явно отдавна бе формулирал всичко това, а може и да го беше записал:

— Идват секунди — по пет или шест, не повече, — когато внезапно усещаш, че си постигнал вечната хармония. Неземно усещане. Не, не говоря за небесния му произход, а за това, че в земния си облик човек не може да го понесе. Или трябва да се промениш физически, или да умреш. Съвсем ясно, безспорно усещане. Сякаш изведнъж се сливаш с цялата природа и изведнъж си казваш — да, истина е! Създавайки света, бог всеки ден е повтарял: „Да, истина е, да, хубаво е!“ Не, не изпитваш умиление, а просто радост. И не прощаваш, защото просто няма какво да прощаваш. И не че обичаш, не — о, това е много повече от любов! Най-страшното е ужасяващата очевидност и тази радост трае ли повече от пет секунди — душата няма да го издържи и трябва да изчезне. През тия пет секунди аз изживявам цял един живот и ще дам за тях целия си живот, защото заслужава. За да издържиш десет секунди, трябва да се промениш физически. Мисля, че човекът трябва да престане да ражда. Защо му са деца, защо му е развитие, щом целта е постигната? В евангелието е казано, че при възкресението хората няма да раждат, ще бъдат като ангелите божи. Намек. Жена ви ражда ли?

— Кирилов, често ли ви се случва това?

— Веднъж на три дни, веднъж на седмицата.

— Епилептик ли сте?

— Не.

— Значи ще станете. Пазете се, Кирилов, чувал съм, че епилепсията тъкмо тъй започвала. Един епилептик най-подробно ми описа това усещане пред припадъка буквално по същия начин; и той ми каза за петте секунди и че повече не можело да се издържи. Помните ли за стомната на Мохамед[2], която така и не можела да се излее, докато той обиколил с коня си целия рай. Стомната е тия ваши пет секунди и много ми напомня за вашата хармония, а Мохамед е бил епилептик. Пазете се, Кирилов — епилепсията ви дебне!

— Няма да ме свари — спокойно се усмихна Кирилов.

VI

Нощта изтичаше. Шатов току тичаше нагоре-надолу, караха му се, викаха го. Marie стигна до последната степен на страха от смъртта. Викаше, че „непременно, непременно!“ иска да живее, че се бои да умре. „Не ща, не ща!“ — повтаряше тя. Ако не беше Арина Прохоровна, всичко щеше да свърши много зле. Малко по малко обаче тя напълно овладя положението и пациентката й почна послушно като дете да изпълнява всяка нейна дума, всяко подвикване. Арина Прохоровна надделяваше не с ласка, а със строгост, но си знаеше работата. Взе да се развиделява, Арина Прохоровна най-внезапно измисли, че Шатов бил излизал на стълбите и четял молитви и взе да му се присмива. Marie също му се присмя — злорадо, язвително, и като да й олекваше от този смях. Накрая съвсем изгониха Шатов. Настъпи влажното студено утро. Той стоеше в ъгъла, долепил лице до стената, точно както снощи, когато идва Еркел. Трепереше като лист, опитваше се да не мисли, но мисълта му непрекъснато прескачаше от едно на друго, като насън. Замечтаваше се, но всяка нова мечта тутакси се скъсваше като прогнил конец. По едно време от стаята долетяха вече не стонове, а страшни, чисто животински писъци, непоносими, невъзможни. Искаше да запуши уши, но не можа и падна на колене, повтаряйки като безумен: „Marie, Marie!“ И ето че най-сетне се раздаде един нов писък — слаб, пресипнал, от който Шатов трепна и скочи на крака — писъкът на новороденото. Прекръсти се и се втурна в стаята. В ръцете на Арина Прохоровна писукаше и шаваше с мъничките си ръчички и краченца малко, червено, сбръчкано същество, ужасно безпомощно, което зависеше като прашинка от първия полъх на вятъра, но вече надаваше глас, сякаш за да напомни, че и то има пълно право да живее… Marie бе сякаш в безсъзнание, но само след миг отвори очи и странно, много странно погледна Шатов: в този поглед имаше нещо съвсем ново и все още не бе по силите му да разбере какво е то, но не познаваше тоя й поглед, не помнеше да го е гледала така.

— Момче ли е? Момче ли е? — с измъчен глас попита тя.

— Момченце! — викна Арина Прохоровна, повивайки детето. И вече повито, го подаде за момент на Шатов, готвейки се да го сложи между две възглавници напряко на кревата. И в тоя момент Marie, сякаш скришом, сякаш стеснявайки се от Арина Прохоровна, лекичко му кимна. Шатов веднага я разбра, поднесе й детето да го види.

— Какво е… хубавичко… — едва прошепна тя с усмивка.

— Я го виж ти как гледа! — весело се разсмя тържествуващата Арина Прохоровна, поглеждайки към Шатов. — Я го виж какъв сияе!

— Радвайте се, Арина Прохоровна… Велика радост е това… — с прехласнат, малоумен израз избърбори Шатов, който наистина беше засиял след думите на Marie за детето.

— То голяма радост за вас, няма що! — смееше се Арина Прохоровна, продължавайки пъргаво да шета и прибира из стаята.

— Появата на ново същество е най-великата тайна, Арина Прохоровна, най-необяснимата тайна и много жалко, че не го разбирате!

Шатов бърбореше несвързано, прехласнато и възторжено. Сякаш нещо бълбукаше в главата му и от само себе си бликаше навън.

— Били са двама и изведнъж — трети човек, нов дух, цялостен, завършен, неръкотворен. Нова мисъл и нова любов, страшно е дори да… И няма нищо по-велико на тоя свят!

— Ама че го каза! Чисто и просто по-нататъшно развитие на организма и нищо повече, никакви тайни — искрено и весело се смееше Арина Прохоровна. — Че то тъй и мухите са тайна. Само че вижте какво: не трябва да се създават излишни хора. Най-напред преобразете всичко тъй, че да няма излишни хора, пък тогава ги раждайте. Защото, ей го, утре ще го помъкнем в приюта… Впрочем така си е редно.

— В никакъв приют не го давам! — твърдо отсече Шатов, забивайки поглед в земята.

— Ще го осиновите ли?

— Защо, той си е мой син.

— Ами да, разбира се, той си е Шатов, по закон си е Шатов. И няма какво да ми се правите на благодетел на човечеството. Не ви бива без фрази. Добре, добре, само че, господа — свърши тя най-сетне шетнята си, — аз вече трябва да си вървя. Още веднъж ще дойда и довечера пак ще намина, а тъй като всичко мина най-благополучно, сега трябва да наобиколя и други, отдавна вече ме чакат. Шатов, сега ще дойде една бабичка, но бабичката си е бабичка, а щом сте й мъж, и вие си отваряйте очите, навъртайте се около нея, може да потрябва. Доколкото виждам, Маря Игнатиевна няма да ви изгони… добре де, добре, шегувам се…

И на пътната врата, докъдето беше излязъл да я изпрати Шатов, му каза:

— Голям смях, значи, за цял живот се от смях! Не ви ща парите; стига ми, дето и насън ще се смея. Не съм виждала нищо по-смешно от вас през тая нощ.

И си отиде страшно доволна. И по приказките на Шатов, и по всичко останало беше ясно като бял ден, че този човек е решил „да става баща и е същински мухльо“. И макар да й беше по-наблизо да иде направо у пациентката, която я чакаше, нарочно се отби вкъщи, за да го съобщи на Виргински.

— Marie, тя каза да потърпиш, да не спиш известно време, макар да виждам, че ще ти бъде много трудно… — плахо почна Шатов. — Аз ще поседна тук край прозореца, ще гледам да не заспиш, а?

И седна до прозореца, зад дивана, тъй че да не може да го вижда. Но не мина минута и тя го повика да й оправи възглавницата. Почна да я оправя. Тя сърдито гледаше в стената.

— Не така, ох, не така… Боже, какви ръце!

Шатов отново я оправи.

— Наведете се към мен — внезапно каза тя с някакъв променен глас, мъчейки се да не го гледа.

Той трепна, но се наведе.

— Още… не така… по-близо — и изведнъж лявата й ръка стремително обхвана шията му и той усети на челото си гореща, влажна целувка.

— Marie!

Устните й трепереха, едва се сдържаше да не се разплаче, но изведнъж рязко се надигна и святкайки с очи, каза:

— Николай Ставрогин е подлец!

И безсилно, като подкосена, рухна в леглото, зарови лице във възглавницата и с истеричен плач силно стисна ръката на Шатов в своята.

И оттук нататък вече не го пускаше да се отдели, поиска да седне до нея. Нямаше много сили да говори, но не сваляше очи от него и му се усмихваше също като смахната. Изведнъж се беше превърнала в някакво глупаво момиченце. Сякаш всичко се бе преобразило. Шатов ту плачеше като дете, ту започваше да говори — страстно, прехласнато, вдъхновено, един господ знае какво говореше; ту целуваше ръцете й. Тя го слушаше унесено, не разбирайки може би думите му, но отмалялата й ръка ласкаво ровеше косите му, приглаждаше ги — любуваше им се. Той й говореше за Кирилов, за това, как ще заживеят отсега нататък „отново и завинаги“, за съществуването на бога, за това, че всички са добри… В умилението си отново взеха детето да го погледат.

— Marie — викна той, стискайки детето в ръцете си, — край на старите глупости, край на позора и мъртвилото! Труд и само труд и тримата заедно по новия път, да, да!… Ох, ами да, как ще го кръстим?

— Него ли? Него ли как ще кръстим? — повтори тя с учудване и по лицето й внезапно се изписа страшно страдание.

Плесна с ръце, изгледа го с упрек и зарови лице във възглавницата.

— Marie, какво ти е? — извика той страшно изплашен.

— Как можахте, как можахте… О, неблагодарнико!

— Marie, прости ми, Marie… аз само попитах как ще го кръстим. Не знам…

— Иван, Иван ще го кръстим — вдигна тя почервенялото си и мокро от сълзи лице, — нима дори за миг сте предположили, че ще го наречем с някое друго, ужасно име?

— Успокой се, Marie, о, колко се разстрои!

— Отново грубост — на какво приписвате разстройството ми? Басирам се, че ако бях казала да го кръстим… с онова ужасно име, тутакси щяхте да се съгласите, нямаше да забележите дори! О, какви сте неблагодарни, какви сте долни, всички, всички, всички!

След минута, разбира се, се помириха. Шатов я склони да поспи. Заспа, но пак не пущаше ръката му и често се будеше, поглеждаше го, сякаш се боеше да не изчезне, и пак заспиваше.

Кирилов прати бабичката с „поздравленията си“ и освен това с току-що изпържени кюфтета, бульон и бял хляб за Маря Игнатиевна. Болната жадно изпи бульона, бабичката препови детето.

Marie накара и Шатов да изяде едно кюфте.

Времето минаваше. Накрая изнемощелият Шатов също заспа на стола с глава върху възглавницата на Marie. Тъй ги завари Арина Прохоровна, която удържа на думата си да дойде, весело ги събуди, поговори каквото трябваше с Marie и пак нареди на Шатов да не излиза никъде. После се пошегува със „съпрузите“ — то се знае, малко презрително и високомерно, и си отиде доволна както одеве.

Когато Шатов се събуди, се беше вече стъмнило. Побърза да запали свещта и хукна да вика бабичката; но още на вратата чу нечии тихи, бавни стъпки по стълбите. Показа се Еркел.

— Не влизайте! — прошепна Шатов, хвана го за ръката и стремително го помъкна обратно към пътната врата. — Чакайте ме тук, сега ще изляза, съвсем, ама съвсем бях забравил за вас! О, какво напомняне тъкмо в тоя момент!

Тъй се разбърза, че не се обади дори на Кирилов, а само повика бабичката. Marie изпадна в отчаяние и взе да негодува, че „изобщо му е дошло наум да я остави сама“.

— Това е последната, най-последната крачка! — викна той възторжено. — И вече по нов път и никога, никога вече няма да си спомним за стария ужас!

Криво-ляво успя да я склони и обеща да се върне точно в девет часа; целуна я горещо, целуна детето и бързо изтича при Еркел.

Отиваха в парка на Ставрогини, в Скворешники, където в едно затънтено място на края на парка, там, където започваше вече боровата гора, преди година и половина бе заровил в земята поверената му печатничка. Мястото наистина беше скрито от погледите, същински пущинак и доста отдалечено от дома на Ставрогини. От къщата на Филипов дотам имаше три и половина, може би четири версти.

— Ама как, пеш ли? Ще взема файтон.

— Много ви моля да не вземате — изрично настояха за това — възрази Еркел. — Файтонджията също е свидетел.

— Ох… дявол да го вземе! Добре де, все едно, само да свърши, да свърши веднъж!

Тръгнаха с бърза крачка.

— Еркел, мило, малко момче! — провикна се Шатов. — Били ли сте някога щастлив?

— А вие, изглежда, сте много щастлив в момента — с любопитство каза Еркел.

Бележки

[1] … възнамерявам да отворя тук книговезница на разумните начала на съдружието. — Ироничен намек по адрес на Чернишевски и неговата идея за „производствената асоциация“ (работилниците на Вера Павловна в „Какво да се прави?“).

[2] Помните ли за стомната на Мохамед… — Става дума за мюсюлманската легенда, че една нощ Мохамед скочил от леглото, яхнал кон, литнал за Ерусалим и се върнал толкова бързо, че водата от стомната, която бил бутнал при ставането си, още не била изтекла.