Метаданни
Данни
- Година
- 1867–1869 (Обществено достояние)
- Език
- руски
- Форма
- Роман
- Жанр
- Характеристика
- Оценка
- 6 (× 1 глас)
- Вашата оценка:
Информация
- Източник
- Интернет-библиотека Алексея Комарова / Ф. М. Достоевский. Собрание сочинений в 15-ти томах. Л., „Наука“, 1988. Том 6.
История
- — Добавяне
Метаданни
Данни
- Включено в книгата
- Оригинално заглавие
- Идиот, 1869 (Обществено достояние)
- Превод от руски
- Н. Голчев, 1960 (Пълни авторски права)
- Форма
- Роман
- Жанр
- Характеристика
- Оценка
- 5,7 (× 102 гласа)
- Вашата оценка:
Информация
- Сканиране
- noisy (2009)
- Разпознаване и корекция
- NomaD (2010)
- Допълнителна корекция; отделяне на бележките като допълнително произведение
- kipe (2015 г.)
Издание:
Фьодор М. Достоевски. Идиот
Стиховете в романа са преведени от Цветан Стоянов.
Редактор: Милка Минева
Художник: Александър Поплилов
Худ. редактор: Васил Йончев
Техн. редактор: Александър Димитров
Коректори: Любка Иванова, Лидия Стоянова
Дадена за печат на 18.XII.1959 г.
Народна култура, София, 1960
Ф. М. Достоевский. Собрание сочинений в десяти томах
Государственное издательство художественной литературы, Москва, 1957
История
- — Добавяне
- — Допълнителна корекция от kipe
V
Генеральша была ревнива к своему происхождению. Каково же ей было, прямо и без приготовления, услышать, что этот последний в роде князь Мышкин, о котором она уже что-то слышала, не больше как жалкий идиот и почти что нищий и принимает подаяние на бедность. Генерал именно бил на эффект, чтобы разом заинтересовать, отвлечь всё как-нибудь в другую сторону.
В крайних случаях генеральша обыкновенно чрезвычайно выкатывала глаза и, несколько откинувшись назад корпусом, неопределенно смотрела перед собой, не говоря ни слова. Это была рослая женщина, одних лет с своим мужем, с темными, с большою проседью, но еще густыми волосами, с несколько горбатым носом, сухощавая, с желтыми, ввалившимися щеками и тонкими, впалыми губами. Лоб ее был высок, но узок; серые, довольно большие глаза имели самое неожиданное иногда выражение. Когда-то у ней была слабость поверить, что взгляд ее необыкновенно эффектен; это убеждение осталось в ней неизгладимо.
— Принять? Вы говорите, его принять, теперь, сейчас? — и генеральша изо всех сил выкатила свои глаза на суетившегося пред ней Ивана Федоровича.
— О, на этот счет можно без всякой церемонии, если только тебе, мой друг, угодно его видеть, — спешил разъяснить генерал. — Совершенный ребенок, и даже такой жалкий; припадки у него какие-то болезненные; он сейчас из Швейцарии, только что из вагона, одет странно, как-то по-немецкому, и вдобавок ни копейки, буквально; чуть не плачет. Я ему двадцать пять рублей подарил и хочу ему в канцелярии писарское местечко какое-нибудь у нас добыть. А вас, mesdames, прошу его попотчевать, потому что он, кажется, и голоден…
— Вы меня удивляете, — продолжала по-прежнему генеральша, — голоден и припадки! Какие припадки?
— О, они не повторяются так часто, и притом он почти как ребенок, впрочем образованный. Я было вас, mesdames, — обратился он опять к дочерям, — хотел попросить проэкзаменовать его, все-таки хорошо бы узнать, к чему он способен.
— Про-эк-за-ме-но-вать? — протянула генеральша и в глубочайшем изумлении стала опять перекатывать глаза с дочерей на мужа и обратно.
— Ах, друг мой, не придавай такого смыслу… впрочем, ведь как тебе угодно; я имел в виду обласкать его и ввести к нам, потому что это почти доброе дело.
— Ввести к нам? Из Швейцарии?!
— Швейцария тут не помешает, а впрочем, повторяю, как хочешь. Я ведь потому, что, во-первых, однофамилец и, может быть, даже родственник, а во-вторых, не знает, где главу приклонить. Я даже подумал, что тебе несколько интересно будет, так как все-таки из нашей фамилии.
— Разумеется, maman, если с ним можно без церемонии; к тому же он с дороги есть хочет, почему не накормить, если он не знает куда деваться? — сказала старшая, Александра.
— И вдобавок дитя совершенное, с ним можно еще в жмурки играть.
— В жмурки играть? Каким образом?
— Ах, maman, перестаньте представляться, пожалуйста, — с досадой перебила Аглая.
Средняя, Аделаида, смешливая, не выдержала и рассмеялась.
— Позовите его, papa, maman позволяет, — решила Аглая. Генерал позвонил и велел звать князя.
— Но с тем чтобы непременно завязать ему салфетку на шее, когда он сядет за стол, — решила генеральша, — позвать Федора, или пусть Мавра… чтобы стоять за ним и смотреть за ним, когда он будет есть. Спокоен ли он по крайней мере в припадках? Не делает ли жестов?
— Напротив, даже очень мило воспитан и с прекрасными манерами. Немного слишком простоват иногда… Да вот он и сам! Вот-с, рекомендую, последний в роде князь Мышкин, однофамилец и, может быть, даже родственник, примите, обласкайте. Сейчас пойдут завтракать, князь, так сделайте честь… А я уж, извините, опоздал, спешу…
— Известно, куда вы спешите, — важно проговорила генеральша.
— Спешу, спешу, мой друг, опоздал! Да дайте ему ваши альбомы, mesdames, пусть он вам там напишет; какой он каллиграф, так на редкость! Талант; там он так у меня расчеркнулся старинным почерком: «Игумен Пафнутий руку приложил»… Ну, до свидания.
— Пафнутий? Игумен? Да постойте, постойте, куда вы и какой там Пафнутий? — с настойчивою досадой и чуть не в тревоге прокричала генеральша убегавшему супругу.
— Да, да, друг мой, это такой в старину был игумен… а я к графу, ждет, давно, и, главное, сам назначил… Князь, до свидания!
Генерал быстрыми шагами удалился.
— Знаю я, к какому он графу! — резко проговорила Елизавета Прокофьевна и раздражительно перевела глаза на князя. — Что бишь! — начала она, брезгливо и досадливо припоминая, — ну, что там! Ах да: ну, какой там игумен?
— Maman, — начала было Александра, а Аглая даже топнула ножкой.
— Не мешайте мне, Александра Ивановна, — отчеканила ей генеральша, — я тоже хочу знать. Садитесь вот тут, князь, вот на этом кресле, напротив, нет, сюда, к солнцу, к свету ближе подвиньтесь, чтоб я могла видеть. Ну, какой там игумен?
— Игумен Пафнутий, — отвечал князь внимательно и серьезно.
— Пафнутий? Это интересно; ну, что же он?
Генеральша спрашивала нетерпеливо, быстро, резко, не сводя глаз с князя, а когда князь отвечал, она кивала головой вслед за каждым его словом.
— Игумен Пафнутий, четырнадцатого столетия, — начал князь, — он правил пустынью на Волге, в нынешней нашей Костромской губернии. Известен был святою жизнью, ездил в Орду, помогал устраивать тогдашние дела и подписался под одною грамотой, а снимок с этой подписи я видел. Мне понравился почерк, и я его заучил. Когда давеча генерал захотел посмотреть, как я пишу, чтоб определить меня к месту, то я написал несколько фраз разными шрифтами, и между прочим «Игумен Пафнутий руку приложил» собственным почерком игумена Пафнутия. Генералу очень понравилось, вот он теперь и вспомнил.
— Аглая, — сказала генеральша, — запомни: Пафнутий, или лучше запиши, а то я всегда забываю. Впрочем, я думала, будет интереснее. Где же эта подпись?
— Осталась, кажется, в кабинете у генерала, на столе.
— Сейчас же послать и принести.
— Да я вам лучше другой раз напишу, если вам угодно.
— Конечно, maman, — сказала Александра, — а теперь лучше бы завтракать; мы есть хотим.
— И то, — решила генеральша. — Пойдемте, князь; вы очень хотите кушать?
— Да, теперь захотел очень и очень вам благодарен.
— Это очень хорошо, что вы вежливы, и я замечаю, что вы вовсе не такой… чудак, каким вас изволили отрекомендовать. Пойдемте. Садитесь вот здесь, напротив меня, — хлопотала она, усаживая князя, когда пришли в столовую, — я хочу на вас смотреть. Александра, Аделаида, потчуйте князя. Не правда ли, что он вовсе не такой… больной? Может, и салфетку не надо… Вам князь, подвязывали салфетку за кушаньем?
— Прежде, когда я лет семи был, кажется, подвязывали, а теперь я обыкновенно к себе на колени салфетку кладу, когда ем.
— Так и надо. А припадки?
— Припадки? — удивился немного князь, — припадки теперь у меня довольно редко бывают. Впрочем, не знаю; говорят, здешний климат мне будет вреден.
— Он хорошо говорит, — заметила генеральша, обращаясь к дочерям и продолжая кивать головой вслед за каждым словом князя, — я даже не ожидала. Стало быть, всё пустяки и неправда; по обыкновению. Кушайте, князь, и рассказывайте: где вы родились, где воспитывались? Я хочу всё знать; вы чрезвычайно меня интересуете.
Князь поблагодарил и, кушая с большим аппетитом, стал снова передавать всё то, о чем ему уже неоднократно приходилось говорить в это утро. Генеральша становилась всё довольнее и довольнее. Девицы тоже довольно внимательно слушали. Сочлись родней; оказалось, что князь знал свою родословную довольно хорошо; но как ни подводили, а между ним и генеральшей не оказалось почти никакого родства. Между дедами и бабками можно бы было еще счесться отдаленным родством. Эта сухая материя особенно понравилась генеральше, которой почти никогда не удавалось говорить о своей родословной, при всем желании, так что она встала из-за стола в возбужденном состоянии духа.
— Пойдемте все в нашу сборную, — сказала она, — и кофе туда принесут. У нас такая общая комната есть, — обратилась она к князю, уводя его, — попросту моя маленькая гостиная, где мы, когда одни сидим, собираемся и каждая своим делом занимается: Александра, вот эта, моя старшая дочь, на фортепиано играет, или читает, или шьет; Аделаида — пейзажи и портреты пишет (и ничего кончить не может), а Аглая сидит, ничего не делает. У меня тоже дело из рук валится: ничего не выходит. Ну вот и пришли; садитесь, князь, сюда, к камину, и рассказывайте. Я хочу знать, как вы рассказываете что-нибудь. Я хочу вполне убедиться, и когда с княгиней Белоконской увижусь, со старухой, ей про вас всё расскажу. Я хочу, чтобы вы их всех тоже заинтересовали. Ну, говорите же.
— Maman, да ведь этак очень странно рассказывать, — заметила Аделаида, которая тем временем поправила свой мольберт, взяла кисти, палитру и принялась было копировать давно уже начатый пейзаж с эстампа. Александра и Аглая сели вместе на маленьком диване и, сложа руки, приготовились слушать разговор. Князь заметил, что на него со всех сторон устремлено особенное внимание.
— Я бы ничего не рассказала, если бы мне так велели, — заметила Аглая.
— Почему? Что тут странного? Отчего ему не рассказывать? Язык есть. Я хочу знать, как он умеет говорить. Ну, о чем-нибудь. Расскажите, как вам понравилась Швейцария, первое впечатление. Вот вы увидите, вот он сейчас начнет, и прекрасно начнет.
— Впечатление было сильное… — начал было князь.
— Вот-вот, — подхватила нетерпеливая Лизавета Прокофьевна, обращаясь к дочерям, — начал же.
— Дайте же ему по крайней мере, maman, говорить, — остановила ее Александра. — Этот князь, может быть, большой плут, а вовсе не идиот, — шепнула она Аглае.
— Наверно так, я давно это вижу, — ответила Аглая. — И подло с его стороны роль разыгрывать. Что он, выиграть, что ли, этим хочет?
— Первое впечатление было очень сильное, — повторил князь. — Когда меня везли из России, чрез разные немецкие города, я только молча смотрел и, помню, даже ни о чем не расспрашивал. Это было после ряда сильных и мучительных припадков моей болезни, а я всегда, если болезнь усиливалась и припадки повторялись несколько раз сряду, впадал в полное отупение, терял совершенно память, а ум хотя и работал, но логическое течение мысли как бы обрывалось. Больше двух или трех идей последовательно я не мог связать сряду. Так мне кажется. Когда же припадки утихали, я опять становился и здоров и силен, вот как теперь. Помню: грусть во мне была нестерпимая; мне даже хотелось плакать; я всё удивлялся и беспокоился: ужасно на меня подействовало, что всё это чужое; это я понял. Чужое меня убивало. Совершенно пробудился я от этого мрака, помню я, вечером, в Базеле, при въезде в Швейцарию, и меня разбудил крик осла на городском рынке. Осел ужасно поразил меня и необыкновенно почему-то мне понравился, а с тем вместе вдруг в моей голове как бы всё прояснело.
— Осел? Это странно, — заметила генеральша. — А впрочем, ничего нет странного, иная из нас в осла еще влюбится, — заметила она, гневливо посмотрев на смеявшихся девиц. — Это еще в мифологии было. Продолжайте, князь.
— С тех пор я ужасно люблю ослов. Это даже какая-то во мне симпатия. Я стал о них расспрашивать, потому что прежде их не видывал, и тотчас же сам убедился, что это преполезнейшее животное, рабочее, сильное, терпеливое, дешевое, переносливое; и чрез этого осла мне вдруг вся Швейцария стала нравиться, так что совершенно прошла прежняя грусть.
— Всё это очень странно, но об осле можно и пропустить; перейдемте на другую тему. Чего ты всё смеешься, Аглая? И ты, Аделаида? Князь прекрасно рассказал об осле. Он сам его видел, а ты что видела? Ты не была за границей?
— Я осла видела, maman, — сказала Аделаида.
— А я и слышала, — подхватила Аглая. Все три опять засмеялись. Князь засмеялся вместе с ними.
— Это очень дурно с вашей стороны, — заметила генеральша. — Вы их извините, князь, а они добрые. Я с ними вечно бранюсь, но я их люблю. Они ветрены, легкомысленны, сумасшедшие.
— Почему же? — смеялся князь. — И я бы не упустил на их месте случай. А я все-таки стою за осла: осел добрый и полезный человек.
— А вы добрый, князь? Я из любопытства спрашиваю, — спросила генеральша.
Все опять засмеялись.
— Опять этот проклятый осел подвернулся; я о нем и не думала! — вскрикнула генеральша. — Поверьте мне, пожалуйста, князь, я без всякого…
— Намека? О, верю, без сомнения!
И князь смеялся не переставая.
— Это очень хорошо, что вы смеетесь. Я вижу, что вы добрейший молодой человек, — сказала генеральша.
— Иногда недобрый, — отвечал князь.
— А я добрая, — неожиданно вставила генеральша, — и, если хотите, я всегда добрая, и это мой единственный недостаток, потому что не надо быть всегда доброю. Я злюсь очень часто, вот на них, на Ивана Федоровича особенно, но скверно то, что я всего добрее, когда злюсь. Я давеча, пред вашим приходом, рассердилась и представилась, что ничего не понимаю и понять не могу. Это со мной бывает; точно ребенок. Аглая мне урок дала; спасибо тебе, Аглая. Впрочем, всё вздор. Я еще не так глупа, как кажусь и как меня дочки представить хотят. Я с характером и не очень стыдлива. Я, впрочем, это без злобы говорю. Поди сюда, Аглая, поцелуй меня, ну… и довольно нежностей, — заметила она, когда Аглая с чувством поцеловала ее в губы и в руку. — Продолжайте, князь. Может быть, что-нибудь и поинтереснее осла вспомните.
— Я опять-таки не понимаю, как это можно так прямо рассказывать, — заметила опять Аделаида, — я бы никак не нашлась.
— А князь найдется, потому что князь чрезвычайно умен и умнее тебя по крайней мере в десять раз, а может, и в двенадцать. Надеюсь, ты почувствуешь после этого. Докажите им это, князь; продолжайте. Осла и в самом деле можно наконец мимо. Ну, что вы, кроме осла, за границей видели?
— Да и об осле было умно, — заметила Александра, — князь рассказал очень интересно свой болезненный случай и как всё понравилось чрез один внешний толчок. Мне всегда было интересно, как люди сходят с ума и потом опять выздоравливают. Особенно если это вдруг сделается.
— Не правда ли? Не правда ли? — вскинулась генеральша. — Я вижу, что и ты иногда бываешь умна; ну, довольно смеяться! Вы остановились, кажется, на швейцарской природе, князь, ну!
— Мы приехали в Люцерн, и меня повезли по озеру. Я чувствовал, как оно хорошо, но мне ужасно было тяжело при этом, — сказал князь.
— Почему? — спросила Александра.
— Не понимаю. Мне всегда тяжело и беспокойно смотреть на такую природу в первый раз; и хорошо, и беспокойно; впрочем, всё это еще в болезни было.
— Ну нет, я бы очень хотела посмотреть, — сказала Аделаида. — И не понимаю, когда мы за границу соберемся. Я вот сюжета для картины два года найти не могу:
Восток и Юг давно описан…
Найдите мне, князь, сюжет для картины.
— Я в этом ничего не понимаю. Мне кажется, взглянуть и писать.
— Взглянуть не умею.
— Да что вы загадки-то говорите? Ничего не понимаю! — перебила генеральша. — Как это взглянуть не умею? Есть глаза, и гляди. Не умеешь здесь взглянуть, так и за границей не выучишься. Лучше расскажите-ка, как вы сами-то глядели, князь.
— Вот это лучше будет, — прибавила Аделаида. — Князь ведь за границей выучился глядеть.
— Не знаю; я там только здоровье поправил; не знаю, научился ли я глядеть. Я, впрочем, почти всё время был очень счастлив.
— Счастлив! Вы умеете быть счастливым? — вскричала Аглая. — Так как же вы говорите, что не научились глядеть? Еще нас поучите.
— Научите, пожалуйста, — смеялась Аделаида.
— Ничему не могу научить, — смеялся и князь, — я всё почти время за границей прожил в этой швейцарской деревне; редко выезжал куда-нибудь недалеко; чему же я вас научу? Сначала мне было только нескучно; я стал скоро выздоравливать; потом мне каждый день становился дорог, и чем дальше, тем дороже, так что я стал это замечать. Ложился спать я очень довольный, а вставал еще счастливее. А почему это всё — довольно трудно рассказать.
— Так что вам уж никуда и не хотелось, никуда вас не позывало? — спросила Александра.
— Сначала, с самого начала, да, позывало, и я впадал в большое беспокойство. Всё думал, как я буду жить; свою судьбу хотел испытать, особенно в иные минуты бывал беспокоен. Вы знаете, такие минуты есть, особенно в уединении. У нас там водопад был, небольшой, высоко с горы падал и такою тонкою ниткой, почти перпендикулярно, — белый, шумливый, пенистый; падал высоко, а казалось, довольно низко, был в полверсте, а казалось, что до него пятьдесят шагов. Я по ночам любил слушать его шум; вот в эти минуты доходил иногда до большого беспокойства. Тоже иногда в полдень, когда зайдешь куда-нибудь в горы, станешь один посредине горы, кругом сосны, старые, большие, смолистые; вверху на скале старый замок средневековый, развалины; наша деревенька далеко внизу, чуть видна; солнце яркое, небо голубое, тишина страшная. Вот тут-то, бывало, и зовет всё куда-то, и мне всё казалось, что если пойти всё прямо, идти долго-долго и зайти вот за эту линию, за ту самую, где небо с землей встречается, то там вся и разгадка, и тотчас же новую жизнь увидишь, в тысячу раз сильней и шумней, чем у нас; такой большой город мне всё мечтался, как Неаполь, в нем все дворцы, шум, гром, жизнь… Да мало ли что мечталось! А потом мне показалось, что и в тюрьме можно огромную жизнь найти.
— Последнюю похвальную мысль я еще в моей «Хрестоматии», когда мне двенадцать лет было, читала, — сказала Аглая.
— Это всё философия, — заметила Аделаида, — вы философ и нас приехали поучать.
— Вы, может, и правы, — улыбнулся князь, — я действительно, пожалуй, философ, и кто знает, может, и в самом деле мысль имею поучать… Это может быть; право, может быть.
— И философия ваша точно такая же, как у Евлампии Николавны, — подхватила опять Аглая, — такая чиновница, вдова, к нам ходит, вроде приживалки. У ней вся задача в жизни — дешевизна; только чтоб было дешевле прожить, только о копейках и говорит, и, заметьте, у ней деньги есть, она плутовка. Так точно и ваша огромная жизнь в тюрьме, а может быть, и ваше четырехлетнее счастье в деревне, за которое вы ваш город Неаполь продали, и, кажется, с барышом, несмотря на то что на копейки.
— Насчет жизни в тюрьме можно еще и не согласиться, — сказал князь, — я слышал один рассказ человека, который просидел в тюрьме лет двенадцать; это был один из больных, у моего профессора и лечился. У него были припадки, он был иногда беспокоен, плакал и даже пытался раз убить себя. Жизнь его в тюрьме была очень грустная, уверяю вас, но, уж конечно, не копеечная. А всё знакомство-то у него было с пауком да с деревцем, что под окном выросло… Но я вам лучше расскажу про другую мою встречу прошлого года с одним человеком. Тут одно обстоятельство очень странное было, — странное тем, собственно, что случай такой очень редко бывает. Этот человек был раз взведен, вместе с другими, на эшафот, и ему прочитан был приговор смертной казни расстрелянием, за политическое преступление. Минут через двадцать прочтено было и помилование и назначена другая степень наказания; но, однако же, в промежутке между двумя приговорами, двадцать минут или по крайней мере четверть часа, он прожил под несомненным убеждением, что через несколько минут он вдруг умрет. Мне ужасно хотелось слушать, когда он иногда припоминал свои тогдашние впечатления, и я несколько раз начинал его вновь расспрашивать. Он помнил всё с необыкновенною ясностью и говорил, что никогда ничего из этих минут не забудет. Шагах в двадцати от эшафота, около которого стоял народ и солдаты, были врыты три столба, так как преступников было несколько человек. Троих первых повели к столбам, привязали, надели на них смертный костюм (белые длинные балахоны), а на глаза надвинули им белые колпаки, чтобы не видно было ружей; затем против каждого столба выстроилась команда из нескольких человек солдат. Мой знакомый стоял восьмым по очереди, стало быть, ему приходилось идти к столбам в третью очередь. Священник обошел всех с крестом. Выходило, что остается жить минут пять, не больше. Он говорил, что эти пять минут казались ему бесконечным сроком, огромным богатством; ему казалось, что в эти пять минут он проживет столько жизней, что еще сейчас нечего и думать о последнем мгновении, так что он еще распоряжения разные сделал: рассчитал время, чтобы проститься с товарищами, на это положил минуты две, потом две минуты еще положил, чтобы подумать в последний раз про себя, а потом, чтобы в последний раз кругом поглядеть. Он очень хорошо помнил, что сделал именно эти три распоряжения и именно так рассчитал. Он умирал двадцати семи лет, здоровый и сильный; прощаясь с товарищами, он помнил, что одному из них задал довольно посторонний вопрос и даже очень заинтересовался ответом. Потом, когда он простился с товарищами, настали те две минуты, которые он отсчитал, чтобы думать про себя; он знал заранее, о чем он будет думать: ему всё хотелось представить себе как можно скорее и ярче, что вот как же это так: он теперь есть и живет, а через три минуты будет уже нечто, кто-то или что-то, — так кто же? где же? Всё это он думал в эти две минуты решить! Невдалеке была церковь, и вершина собора с позолоченною крышей сверкала на ярком солнце. Он помнил, что ужасно упорно смотрел на эту крышу и на лучи, от нее сверкавшие; оторваться не мог от лучей; ему казалось, что эти лучи его новая природа, что он чрез три минуты как-нибудь сольется с ними… Неизвестность и отвращение от этого нового, которое будет и сейчас наступит, были ужасны; но он говорит, что ничего не было для него в это время тяжеле, как беспрерывная мысль: «Что, если бы не умирать! Что, если бы воротить жизнь, — какая бесконечность! И всё это было бы мое! Я бы тогда каждую минуту в целый век обратил, ничего бы не потерял, каждую бы минуту счетом отсчитывал, уж ничего бы даром не истратил!». Он говорил, что эта мысль у него наконец в такую злобу переродилась, что ему уж хотелось, чтобы его поскорей застрелили.
Князь вдруг замолчал; все ждали, что он будет продолжать и выведет заключение.
— Вы кончили? — спросила Аглая.
— Что? кончил, — сказал князь, выходя из минутной задумчивости.
— Да для чего же вы про это рассказали?
— Так… мне припомнилось… я к разговору…
— Вы очень обрывисты, — заметила Александра, — вы, князь, верно, хотели вывести, что ни одного мгновения на копейки ценить нельзя, и иногда пять минут дороже сокровища. Всё это похвально, но позвольте, однако же, как же этот приятель, который вам такие страсти рассказывал… ведь ему переменили же наказание, стало быть, подарили же эту «бесконечную жизнь». Ну, что же он с этим богатством сделал потом? Жил ли каждую минуту «счетом»?
— О нет, он мне сам говорил, — я его уже про это спрашивал, — вовсе не так жил и много-много минут потерял.
— Ну, стало быть, вот вам и опыт, стало быть, и нельзя жить, взаправду «отсчитывая счетом». Почему-нибудь да нельзя же.
— Да, почему-нибудь да нельзя же, — повторил князь, — мне самому это казалось… А все-таки как-то не верится…
— То есть вы думаете, что умнее всех проживете? — сказала Аглая.
— Да, мне и это иногда думалось.
— И думается?
— И… думается, — отвечал князь, по-прежнему с тихою и даже робкою улыбкой смотря на Аглаю; но тотчас же рассмеялся опять и весело посмотрел на нее.
— Скромно! — сказала Аглая, почти раздражаясь.
— А какие, однако же, вы храбрые, вот вы смеетесь, а меня так всё это поразило в его рассказе, что я потом во сне видел, именно эти пять минут видел…
Он пытливо и серьезно еще раз обвел глазами своих слушательниц.
— Вы не сердитесь на меня за что-нибудь? — спросил он вдруг, как бы в замешательстве, но, однако же, прямо смотря всем в глаза.
— За что? — вскричали все три девицы в удивлении.
— Да вот, что я всё как будто учу…
Все засмеялись.
— Если сердитесь, то не сердитесь, — сказал он, — я ведь сам знаю, что меньше других жил и меньше всех понимаю в жизни. Я, может быть, иногда очень странно говорю…
И он решительно сконфузился.
— Коли говорите, что были счастливы, стало быть, жили не меньше, а больше; зачем же вы кривите и извиняетесь? — строго и привязчиво начала Аглая. — И не беспокойтесь, пожалуйста, что вы нас поучаете, тут никакого нет торжества с вашей стороны. С вашим квиетизмом можно и сто лет жизни счастьем наполнить. Вам покажи смертную казнь и покажи вам пальчик, вы из того и из другого одинаково похвальную мысль выведете да еще довольны останетесь. Этак можно прожить.
— За что ты всё злишься, не понимаю, — подхватила генеральша, давно наблюдавшая лица говоривших, — и о чем вы говорите, тоже не могу понять. Какой пальчик и что за вздор? Князь прекрасно говорит, только немного грустно. Зачем ты его обескураживаешь? Он когда начал, то смеялся, а теперь совсем осовел.
— Ничего, maman. А жаль, князь, что вы смертной казни не видели, я бы вас об одном спросила.
— Я видел смертную казнь, — отвечал князь.
— Видели? — вскричала Аглая. — Я бы должна была догадаться! Это венчает всё дело. Если видели, как же вы говорите, что всё время счастливо прожили? Ну, не правду ли я вам сказала?
— А разве в вашей деревне казнят? — спросила Аделаида.
— Я в Лионе видел, я туда с Шнейдером ездил, он меня брал. Как приехал, так и попал.
— Что же, вам очень понравилось? Много назидательного? Полезного? — спрашивала Аглая.
— Мне это вовсе не понравилось, и я после того немного болен был, но признаюсь, что смотрел как прикованный, глаз оторвать не мог.
— Я бы тоже глаз оторвать не могла, — сказала Аглая.
— Там очень не любят, когда женщины ходят смотреть, даже в газетах потом пишут об этих женщинах.
— Значит, коль находят, что это не женское дело, так тем самым хотят сказать (а стало быть, оправдать), что это дело мужское. Поздравляю за логику. И вы так же, конечно, думаете?
— Расскажите про смертную казнь, — перебила Аделаида.
— Мне бы очень не хотелось теперь… — смешался и как бы нахмурился князь.
— Вам точно жалко нам рассказывать, — кольнула Аглая.
— Нет, я потому, что я уже про эту самую смертную казнь давеча рассказывал.
— Кому рассказывали?
— Вашему камердинеру, когда дожидался…
— Какому камердинеру? — раздалось со всех сторон.
— А вот что в передней сидит, такой с проседью, красноватое лицо; я в передней сидел, чтобы к Ивану Федоровичу войти.
— Это странно, — заметила генеральша.
— Князь — демократ, — отрезала Аглая, — ну, если Алексею рассказывали, нам уж не можете отказать.
— Я непременно хочу слышать, — повторила Аделаида.
— Давеча действительно, — обратился к ней князь, несколько опять одушевляясь (он, казалось, очень скоро и доверчиво одушевлялся), — действительно у меня мысль была, когда вы у меня сюжет для картины спрашивали, дать вам сюжет: нарисовать лицо приговоренного за минуту до удара гильотины, когда еще он на эшафоте стоит, пред тем как ложиться на эту доску.
— Как лицо? Одно лицо? — спросила Аделаида — Странный будет сюжет, и какая же тут картина?
— Не знаю, почему же? — с жаром настаивал князь. — Я в Базеле недавно одну такую картину видел. Мне очень хочется вам рассказать. Я когда-нибудь расскажу — очень меня поразила.
— О базельской картине вы непременно расскажете после, — сказала Аделаида, — а теперь растолкуйте мне картину из этой казни. Можете передать так, как вы это себе представляете? Как же это лицо нарисовать? Так, одно лицо? Какое же это лицо?
— Это ровно за минуту до смерти, — с полною готовностию начал князь, увлекаясь воспоминанием и, по-видимому, тотчас же забыв о всем остальном, — тот самый момент, когда он поднялся на лесенку и только что ступил на эшафот. Тут он взглянул в мою сторону; я поглядел на его лицо и всё понял… Впрочем, ведь как это рассказать! Мне ужасно бы, ужасно бы хотелось, чтобы вы или кто-нибудь это нарисовал! Лучше бы, если бы вы! Я тогда же подумал, что картина будет полезная. Знаете, тут нужно всё представить, что было заранее, всё, всё. Он жил в тюрьме и ждал казни по крайней мере еще чрез неделю; он как-то рассчитывал на обыкновенную формалистику, что бумага еще должна куда-то пойти и только чрез неделю выйдет. А тут вдруг по какому-то случаю дело было сокращено. В пять часов утра он спал. Это было в конце октября; в пять часов еще холодно и темно. Вошел тюремный пристав, тихонько, со стражей, и осторожно тронул его за плечо; тот приподнялся, облокотился, — видит свет: «Что такое?» — «В десятом часу смертная казнь». Он со сна не поверил, начал было спорить, что бумага выйдет чрез неделю, но когда совсем очнулся, перестал спорить и замолчал, — так рассказывали, — потом сказал: «Все-таки тяжело так вдруг…» — и опять замолк, и уже ничего не хотел говорить. Тут часа три-четыре проходят на известные вещи: на священника, на завтрак, к которому ему вино, кофей и говядину дают (ну, не насмешка ли это? Ведь, подумаешь, как это жестоко, а с другой стороны, ей-богу, эти невинные люди от чистого сердца делают и уверены, что это человеколюбие), потом туалет (вы знаете, что такое туалет преступника?), наконец, везут по городу до эшафота… Я думаю, что вот тут тоже кажется, что еще бесконечно жить остается, пока везут Мне кажется, он, наверно, думал дорогой: «Еще долго, еще жить три улицы остается; вот эту проеду, потом еще та останется, потом еще та, где булочник направо… еще когда-то доедем до булочника!». Кругом народ, крик, шум, десять тысяч лиц, десять тысяч глаз, — все это надо перенести, а главное, мысль: «Вот их десять тысяч, а их никого не казнят, а меня-то казнят!». Ну, вот это всё предварительно. На эшафот ведет лесенка; тут он пред лесенкой вдруг заплакал, а это был сильный и мужественный человек, большой злодей, говорят, был. С ним всё время неотлучно был священник, и в тележке с ним ехал, и все говорил, — вряд ли тот слышал: и начнет слушать, а с третьего слова уж не понимает. Так, должно быть. Наконец стал всходить на лесенку; тут ноги перевязаны, и потому движутся шагами мелкими. Священник, должно быть, человек умный, перестал говорить, а всё ему крест давал целовать. Внизу лесенки он был очень бледен, а как поднялся и стал на эшафот, стал вдруг белый как бумага, совершенно как белая писчая бумага. Наверно, у него ноги слабели и деревенели, и тошнота была, — как будто что его давит в горле, и от этого точно щекотно, — чувствовали вы это когда-нибудь в испуге или в очень страшные минуты, когда и весь рассудок остается, но никакой уже власти не имеет? Мне кажется, если, например, неминуемая гибель, дом на вас валится, то тут вдруг ужасно захочется сесть и закрыть глаза и ждать — будь что будет!… Вот тут-то, когда начиналась эта слабость, священник поскорей, скорым таким жестом и молча, ему крест к самым губам вдруг подставлял, маленький такой крест, серебряный, четырехконечный, — часто подставлял, поминутно. И как только крест касался губ, он глаза открывал, и опять на несколько секунд как бы оживлялся, и ноги шли. Крест он с жадностию целовал, спешил целовать, точно спешил не забыть захватить что-то про запас, на всякий случай, но вряд ли в эту минуту что-нибудь религиозное сознавал. И так было до самой доски… Странно, что редко в эти самые последние секунды в обморок падают! Напротив, голова ужасно живет и работает, должно быть, сильно, сильно, сильно, как машина в ходу; я воображаю, так и стучат разные мысли, всё неконченные, и может быть, и смешные, посторонние такие мысли: «Вот этот глядит — у него бородавка на лбу, вот у палача одна нижняя пуговица заржавела»… а между тем всё знаешь и всё помнишь; одна такая точка есть, которой никак нельзя забыть, и в обморок упасть нельзя, и всё около нее, около этой точки, ходит и вертится. И подумать, что это так до самой последней четверти секунды, когда уже голова на плахе лежит, и ждет, и… знает, и вдруг услышит над собой, как железо склизнуло! Это непременно услышишь! Я бы, если бы лежал, я бы нарочно слушал и услышал! Тут, может быть, только одна десятая доля мгновения, но непременно услышишь! И представьте же, до сих пор еще спорят, что, может быть, голова когда и отлетит, то еще с секунду, может быть, знает, что она отлетела, — каково понятие! А что если пять секунд!… Нарисуйте эшафот так, чтобы видна была ясно и близко одна только последняя ступень; преступник ступил на нее: голова, лицо бледное как бумага, священник протягивает крест, тот с жадностию протягивает свои синие губы, и глядит, и — всё знает. Крест и голова — вот картина, лицо священника, палача, его двух служителей и несколько голов и глаз снизу, — всё это можно нарисовать как бы на третьем плане, в тумане, для аксессуара… Вот какая картина.
Князь замолк и поглядел на всех.
— Это, конечно, непохоже на квиетизм, — проговорила про себя Александра.
— Ну, теперь расскажите, как вы были влюблены, — сказала Аделаида.
Князь с удивлением посмотрел на нее.
— Слушайте, — как бы торопилась Аделаида, — за вами рассказ о базельской картине, но теперь я хочу слышать о том, как вы были влюблены; не отпирайтесь, вы были. К тому же вы, сейчас как начнете рассказывать, перестаете быть философом.
— Вы, как кончите рассказывать, тотчас же и застыдитесь того, что рассказали, — заметила вдруг Аглая. — Отчего это?
— Как это, наконец, глупо, — отрезала генеральша, с негодованием смотря на Аглаю.
— Не умно, — подтвердила Александра.
— Не верьте ей, князь, — обратилась к нему генеральша — она это нарочно с какой-то злости делает; она вовсе не так глупо воспитана; не подумайте чего-нибудь, что они вас так тормошат. Они, верно, что-нибудь затеяли, но они уже вас любят. Я их лица знаю.
— И я их лица знаю, — сказал князь, особенно ударяя на свои слова.
— Это как? — спросила Аделаида с любопытством.
— Что вы знаете про наши лица? — залюбопытствовали и две другие.
Но князь молчал и был серьезен; все ждали его ответа.
— Я вам после скажу, — сказал он тихо и серьезно.
— Вы решительно хотите заинтересовать нас, — вскричала Аглая, — и какая торжественность!
— Ну, хорошо, — заторопилась опять Аделаида, — но если уж вы такой знаток лиц, то наверно были и влюблены, я, стало быть, угадала. Рассказывайте же.
— Я не был влюблен, — отвечал князь так же тихо и серьезно, — я… был счастлив иначе.
— Как же, чем же?
— Хорошо, я вам расскажу, — проговорил князь как бы в глубоком раздумье.
V
Генералшата държеше ревниво за своя произход. А какво беше разочарованието й, когато научи направо и без да бъде подготвена, че този последен от рода й княз Мишкин, за когото бе слушала вече някои неща, е просто жалък идиот, кажи-речи бедняк, който приема милостиня. Генералът бе засилил ефекта тъкмо за да я заинтересува просто отведнъж и да отвлече цялото й внимание някак на друга страна.
При крайно тежки случаи генералшата имаше навика да облещи широко очи и като отметне малко тялото си назад, да гледа неопределено пред себе си, без да пророни дума. Тя беше висока жена, на едни години с мъжа си, с тъмни, много прошарени, ала все още гъсти коси, е малко гърбав нос, слаба, с жълти, хлътнали страни и тънки свити устни. Челото й беше високо, но тясно; сивите й, доста големи очи приемаха понякога най-неочакван израз. Някога бе имала слабостта да повярва, че погледът й произвежда необикновен ефект: тя остана твърдо убедена в това.
— Да го приема? Вие казвате да го приема още сега, веднага? — и генералшата впери втренчен поглед в Иван Фьодорович, който ходеше насам-натам пред нея.
— О, в случая не са нужни никакви церемонии, ако само ти е приятно, мила, да го видиш — побърза да обясни генералът. — Същинско дете и дори буди съжаление; предразположен е към някакви болезнени припадъци; току-що е пристигнал от Швейцария, иде направо от влака, облечен е особено като някакъв немец и отгоре на всичко буквално няма нито копейка; сълзите са на очите му. Дадох му двадесет и пет рубли и ще гледам да му намеря някое писарско местенце в нашата канцелария. А вас, mesdames, моля да го нагостите, защото ми изглежда гладен…
— Вие ме учудвате — каза генералшата, като все още гледаше втренчено съпруга си, — гладен и припадъци! Какви припадъци?
— О, те не се повтарят толкова често и макар че е почти като дете, той е все пак образован. А вас, mesdames — обърна се той пак към дъщерите си, — бих помолил да го поизпитате, добре ще бъде да разберете на какво е способен.
— Да го по-из-пи-тат? — каза провлечено генералшата и съвсем изумена, почна пак да пули очи ту към дъщерите си, ту към мъжа си.
— Ах, мила, не придавай на това такъв смисъл… впрочем, както искаш; аз имах намерение да проявя любезност към него и да го въведа в нашата къща, защото това е почти добро дело.
— Да го въведеш в нашата къща? Направо от Швейцария?!
— Швейцария не пречи ни най-малко за това; впрочем, повтарям, както искаш. Направих го, първо, защото той носи същото име като твоето и може би дори ти е роднина, а, второ, той не знае къде да подслони глава. Даже помислих, че ти ще проявиш някакъв интерес, тъй като все пак е от нашия род.
— Естествено, maman, щом може да се приеме без церемонии — каза най-голямата Александра; — освен това след дългото пътуване той сигурно е гладен, защо да не го нахраним, щом няма къде да отиде?
— И щом е отгоре на всичко същинско дете, ще можем да играем с него и на жмичка.
— Да играете на жмичка? Как така?
— Ах, maman, стига сте се престрували, моля ви се — прекъсна я ядосана Аглая.
Средната Аделаида, веселячка, не се стърпя и прихна да се смее.
— Поканете го, papa, maman позволява — реши въпроса Аглая. Генералът позвъни и поръча да дойде князът.
— Но при условие, че непременно ще му вържете салфетка на шията, когато седне на масата — заяви генералшата, — и повикайте Фьодор или по-добре Марфа… за да стоят зад него и да го наблюдават, когато яде. Поне мирен ли е през време на припадъците? Не жестикулира ли?
— Напротив, възпитан е дори много добре и има прекрасни маниери. Понякога е само малко твърде простичък… Но ето го и него! Ето, представям ви последния от князете Мишкин, който носи вашето име и може би дори ви е роднина, приемете го любезно. Ей сега те ще отидат да закусят, княже, така че направете им честта… А аз, ще ме извините, вече съм закъснял, бързам…
— Знаем закъде бързате — каза важно генералшата.
— Бързам, бързам, мила, закъснях! А вие му дайте албумите си, mesdames, за да ви напише в тях нещо, той е истински краснописец, нещо изключително! Талант; в кабинета ми изписа със старинен почерк: „Това написа игуменът Пафнутий“… И тъй, довиждане.
— Пафнутий? Игумен? Но почакайте, почакайте, къде отивате и какъв е този Пафнутий? — страшно ядосана и едва ли не разтревожена извика генералшата подир съпруга си, който беше вече на вратата.
— Да, да, мила, имало е в старо време един такъв игумен… а аз отивам при графа, чака ме отдавна и най-важното, сам ми определи среща… Княже, довиждане!
И генералът бързо излезе.
— Знам аз при какъв граф отива! — грубо каза Елисавета Прокофиевна и сърдито премести погледа си върху княза. — За какво говорехме? — прибави тя начумерено и отегчено, като се мъчеше да си припомни. — Какво беше? Ах, да: какъв е бил този игумен?
— Maman — започна Александра, а Аглая дори тропна с крак.
— Не ме прекъсвайте, Александра Ивановна — отсече генералшата, — и аз искам да знам. Седнете ей тук, княже, ей на това кресло, срещу мене или по-добре тук, към слънцето, преместете се по-близо до светлината, за да мога да ви виждам. Е, какъв е бил този игумен?
— Игумен Пафнутий — отговори князът вежливо и сериозно.
— Пафнутий? Интересно; а кой е той?
Генералшата питаше нетърпеливо, бързо, остро, без да сваля очи от княза, а когато князът отговаряше, тя кимаше с глава след всяка негова дума.
— Игумен Пафнутий е живял в четиринадесето столетие — започна князът, — управлявал е един манастир на Волга, в днешната наша Костромска губерния. Известен е бил със своя свят живот, ходил е в Ордата, за да помогне да се уредят някои тогавашни работи, и се е подписал под една грамота, а аз видях факсимиле от този подпис. Хареса ми почеркът и го проучих. Когато преди малко генералът пожела да види как пиша, за да ми определи работа, аз написах няколко изречения с различни букви и между другото „Това написа игуменът Пафнутий“, със собствения почерк на игумена Пафнутий. Генералът хареса много работата ми и ето защо спомена сега за нея.
— Аглая — каза генералшата, — запомни: Пафнутий или по-добре запиши го, защото аз винаги забравям. Впрочем мислех, че ще бъде по-интересно. А къде е този подпис?
— Трябва да е останал в кабинета на генерала, на масата.
— Пратете веднага да го донесат.
— Но по-добре да го напиша друг път за вас, ако искате.
— Разбира се, maman — каза Александра, — а сега по-добре да закусим, гладни сме.
— Може — реши генералшата. — Елате, княже; сигурно сте много гладен?
— Да, много съм гладен сега и много ви благодаря.
— Много добре е, че сте вежлив, а аз забелязвам, че съвсем не сте такъв… чудак, какъвто благоволиха да ви представят. Елате. Седнете ей тук, срещу мене — каза тя, като гледаше да настани княза, когато стигнаха в трапезарията, — искам да ви гледам. Александра, Аделаида, поканете княза. Той съвсем не е толкова… болен, нали? Може би не е нужна и салфетка… Връзваха ли ви, княже, салфетка, когато се храните?
— Едно време, когато бях на шест-седем години, връзваха ми, доколкото си спомням, а сега, когато ям, имам навика да слагам салфетката на коленете си.
— Така и трябва. А припадъците?
— Припадъците? — учуди се малко князът. — Доста рядко ми се случват сега. Впрочем не знам; казват, че тукашният климат ще бъде вреден за мене.
— Той се изразява добре — забеляза генералшата, като се обърна към дъщерите си и продължи да кима с глава след всяка дума на княза, — дори не очаквах. Ще рече, всичко е било празни приказки и лъжа както винаги. Яжте, княже, и разказвайте къде сте роден, къде сте израсъл? Искам всичко да знам; извънредно много ме интересувате.
Князът благодари и като ядеше с голям апетит, почна наново да разправя всичко онова, което трябваше да разказва вече неведнъж тая сутрин. Генералшата изпитваше все по-голямо и по-голямо задоволство. Девойките също слушаха доста внимателно. Подириха роднински връзки помежду си; излезе, че князът знае доста добре родословието си; но както и да пресмятаха, не се намери почти никаква роднинска връзка между него и генералшата. Между дедите и бабите може би все още би могло да се установи някакво далечно родство. Тази суха материя допадна особено много на генералшата, която нямаше почти никога случай да говори за родословието си въпреки всичкото си желание, ето защо тя стана от масата с повдигнато настроение.
— Да идем сега в нашата всекидневна — каза тя, — там ще си пием кафето. Ние имаме една такава обща стая — поясни тя на княза, повеждайки го, — всъщност това е моята малка гостна, където се събираме, когато сме сами, и всяка се отдава на любимото си занимание: най-голямата ми дъщеря Александра, ето тази, свири на пиано, чете или бродира; Аделаида — рисува пейзажи и портрети (и нищо не може да свърши), а Аглая седи и нищо не прави. И на мене работата не ми спори: нищо не излиза. Ето че стигнахме; седнете, княже, тук до камината и разказвайте. Искам да зная как разказвате. Искам напълно да си изясня и когато се видя със старата княгиня Белоконская, ще й разправя всичко за вас. Искам също всички да се заинтересуват за вас. Хайде, говорете.
— Maman, ами че то е много странно да се разказва така — забеляза Аделаида и в същото време нагласи статива си, взе четките и палитрата и се приготви да копира от една щампа отдавна вече започнат пейзаж. Александра и Аглая седнаха една до друга на едно малко канапе и като скръстиха ръце, наостриха уши да слушат разговора. Князът забеляза, че всички бяха насочили изключително внимание към него.
— Не бих била способна нищо да разправя, ако така ми заповядаха — каза Аглая.
— Защо? Какво чудно има тук? Защо да не разкаже? Нали има език. Искам да зная дали има дар да разказва. Разправете каквото и да е. Как ви хареса Швейцария, първото си впечатление. Ще видите, той ще започне веднага, и то ще започне прекрасно.
— Впечатлението беше силно… — започна князът.
— Виждате ли, виждате ли — прекъсна го нетърпеливата Елисавета Прокофиевна, като се обърна към дъщерите си, — започна вече.
— Оставете го поне да говори, maman — прекъсна я Александра. — Този княз може би е голям хитрец и съвсем не е идиот — пошепна тя на Аглая.
— Сигурно, отдавна го разбрах — отговори Аглая. — И подло е от негова страна да разиграва комедия. Какво иска да постигне с това?
— Първото ми впечатление беше много силно — повтори князът. — Когато излязох от Русия и минавах през разни немски градове, аз само гледах и мълчах и, спомням си, дори за нищо не питах. Преди това бях имал редица силни и мъчителни припадъци от болестта ми, а всеки път, когато болестта се влошаваше и припадъците се повтаряха няколко пъти поред, изпадах в пълно затъпяване, губех съвсем паметта си, а макар и умът ми да работеше, логичният ход на мислите ми сякаш се прекъсваше. Не можех да свържа повече от две-три мисли последователно. Така ми се струва. А когато припадъците стихваха, пак ставах здрав и силен, както ме виждате сега. Спомням си: тъгата ми беше непоносима; дори ми се плачеше; всичко ме учудваше и тревожеше: ужасно ми подействува това, че всичко ми беше чуждо; разбрах, че чуждото ме убиваше. Напълно се пробудих от този мрак, спомням си, вечерта, в Базел, при влизането ми в Швейцария — събуди ме ревът на едно магаре на градския пазар. Магарето страшно ме порази и, кой знае защо, ми направи необикновено удоволствие, а в същото време изведнъж в главата ми като че ли всичко се проясни.
— Магаре? Чудно — забеляза генералшата. — Впрочем няма нищо чудно, може би някоя от нас ще се влюби и в магаре — забеляза тя, като погледна гневно девойките, които се смееха. — Имало е такива случаи още в митологията. Продължавайте, княже.
— От тоя ден аз обичам страшно магаретата. Това е дори някаква особена любов у мене. Почнах да разпитвам за тях, тъй като по-рано не бях забелязвал магаретата, и скоро се убедих, че те са много полезни животни, работни, силни, търпеливи, евтини, издръжливи; а чрез това магаре изведнъж почна да ми харесва цяла Швейцария, така че съвсем ми мина предишната скръб.
— Всичко това е много интересно, но да оставим магарето и да минем на друга тема. Защо се смееш непрекъснато, Аглая? И ти. Аделаида? Князът разправи прекрасно за магарето. Той го е видял, а ти какво си виждала? Не си ходила в чужбина, нали?
— Но магаре съм виждала, maman — каза Аделаида.
— А пък аз съм и чувала — обади се Аглая. И трите пак прихнаха да се смеят. Князът се разсмя заедно с тях.
— Това е много лошо от ваша страна — забеляза генералшата, — извинете ги, княже, всъщност те са добри. Вечно се карам с тях, но ги обичам. Те са вятърничави, лекомислени, побъркани.
— Но защо? — смееше се князът. — И аз бих направил същото, ако бях на тяхно място. Но все пак аз държа за магарето: магарето е добро и полезно същество[1].
— А вие добър ли сте, княже? Питам от любопитство — каза генералшата.
Всички пак се засмяха.
— Пак това проклето магаре им влезе в главата; аз не мислех вече за него! — извика генералшата. — Моля ви се, княже, повярвайте ми, аз без всякакъв…
— Намек ли? О, вярвам ви напълно!
И князът не преставаше да се смее.
— Много хубаво, че се смеете. Виждам, че сте много добър момък — каза генералшата.
— Понякога не съм добър — отговори князът.
— А аз съм добра — неочаквано каза генералшата — и ако щете, винаги съм добра и това е единственият ми недостатък, защото не бива да бъда винаги добра. Много често се сърдя, ето на тях и още повече на Иван Фьодорович, но лошото е, че съм най-добра, когато се сърдя. Малко преди да дойдете, се разсърдих и ми се струваше, че не разбирам нищо и не мога нищо да разбера. Това се случва с мене; тогава ставам като дете. Аглая ми даде един урок; благодаря ти, Аглая. Впрочем всичко това са глупости. Не съм още толкова глупава, колкото изглеждам и както искат да ме представят щерките. Аз имам твърд характер и не съм много свенлива. Впрочем казвам го без злоба. Ела, Аглая, целуни ме… и стига вече нежности — забеляза тя, когато Аглая я целуна сърдечно по устните и ръката. — Продължавайте, княже. Може би ще си спомните нещо по-интересно от историята с магарето.
— Все още не разбирам как може да се разказва така направо — забеляза пак Аделаида, — аз просто бих се объркала.
— А князът няма да се обърка, защото е много умен, най-малкото десет, а може би и дванадесет пъти по-умен от тебе. Надявам се, че ще почувствуваш това по-късно. Докажете им, княже, продължавайте. Можем най-сетне да оставим магарето на мира. Хайде, освен магарето, какво друго видяхте в чужбина?
— Но и историята за магарето не беше глупава — забеляза Александра, — князът ни описа много интересно болезненото си състояние и как един външен тласък го е накарал да обикне всичко. Винаги ми е било интересно да науча как хората загубват ума си и след това пак оздравяват. Особено когато това става отведнъж.
— Нали? Нали? — извика генералшата. — Виждам, че и ти понякога си умна; е, стига сте се смели! Бяхте стигнали, струва ми се, княже, до описанието на швейцарската природа — продължавайте!
— Пристигнахме в Люцерн и ме заведоха на разходка по езерото. Чувствувах колко хубаво е то, но в същото време ми беше ужасно тежко — каза князът.
— Защо? — попита Александра.
— Не мога да си обясня. Винаги ми е тежко и неспокойно, когато гледам за пръв път такава природа; и хубаво, и неспокойно; впрочем аз бях тогава все още болен.
— Не съм съгласна с вас, аз бих желала много да видя подобни неща — каза Аделаида. — И не знам кога ще се наканим да отидем в чужбина. Ето на, от две години не мога да намеря сюжет за картина:
Отдавна юг и изток са описани.[2]
Намерете ми, княже, сюжет за картина.
— Нищо не разбирам от рисуване. Според мене: гледаш и рисуваш.
— Не знам да гледам.
— Защо говорите загадки? Нищо не разбирам! — прекъсна я генералшата. — Как можеш да кажеш, че не знаеш да гледаш? Имаш очи, гледай. Щом не знаеш да гледаш тук и в чужбина няма да се научиш. Я по-добре разкажете, княже, как вие самият гледахте там.
— Така ще бъде по-добре — прибави Аделаида. — Нали в чужбина князът се е научил да гледа.
— Не знам; там само здравето си поправих; не знам дали съм се научил да гледам. Впрочем аз бях почти през цялото време много щастлив.
— Щастлив! Научили сте се да бъдете щастлив? — извика Аглая. — Как можете тогава да говорите, че не сте се научили да гледате. Научете и нас.
— Научете ни, моля ви се — каза Аделаида, смеейки се.
— На нищо не мога да ви науча — засмя се и князът, — почти през цялото време в чужбина живях в това швейцарско село; рядко излизах някъде наблизо; на какво мога да ви науча? Отначало почти не се отегчавах; здравето ми бързо се възстановяваше; след това почнах да ценя всеки ден, все повече и повече, дори взех да забелязвам промяната. Лягах си много доволен, а се събуждах още по-щастлив. А коя бе причината за всичко това — доста мъчно е да се каже.
— Значи, никъде не ви се е ходило, нищо не ви е привличало? — попита Александра.
— Отначало, в самото начало — да, привличаше ме и аз изпадах в голяма тревога. Постоянно се питах какъв ще бъде животът ми; исках да изпитам съдбата си, особено в някои моменти се чувствувах неспокоен. Нали знаете, има такива моменти, особено когато човек е сам. Край селото имаше един малък водопад, падаше високо от планината на съвсем тънки струйки, почти отвесно — бял, шумящ, пенлив; падаше отвисоко, а изглеждаше, че пада от доста ниско, беше на около половин верста, а ти се струваше на петдесетина крачки. Обичах да слушам нощем шума му; тъкмо тогава ме обземаше голямо безпокойство. А понякога и посред бял ден, когато отидеш в планината, усамотиш се в нея, наоколо борове, стари, големи, смолисти; навръх една скала имаше стар средновековен замък развалини; нашето селце едва се виждаше далече долу; ярко слънце, ясносиньо небе, страшна тишина. Тъкмо тогава се случваше нещо да ме зове някъде надалеч и все ми се струваше, че ако тръгна все направо, вървя дълго-дълго и мина ей тази линия, същата, дето небето се слива със земята, ще намеря разковничето и изведнъж ще видя нов живот, хиляди пъти по-интензивен и по-шумен от живота в селото ни; все мечтаех за голям град като Неапол, пълен с дворци, шум, трясък, живот… Да, за какво ли не мечтаех! А по-късно видях, че и в затвора може да се намери значителен живот.
— Тази ценна мисъл съм чела още в моята „Христоматия“, когато бях на дванадесет години — каза Аглая.
— Всичко това е философия — забеляза Аделаида, вие сте философ и сте дошли да ни поучавате.
— Може би имате право — усмихна се князът, — наистина съм може би философ и кой знае, може действително да имам намерение да поучавам… Възможно е; вярно, че е възможно.
— И философията ви е точно като на Евлампия Николаевна — обади се пак Аглая, — тя е вдовица на чиновник, идва у нас, нещо като храненица. Единствената цел в живота й е да купува евтино; само да прекара по-евтино, само за копейки приказва и забележете — тя има пари, хитруша е. Същото е и с вашия значителен живот в затвора, а може би и с вашето четиригодишно щастие на село, за което щастие вие сте продали вашия град Неапол и, струва ми се, с печалба, въпреки че това са само няколко копейки.
— Колкото до живота в затвора, мога и да не се съглася — каза князът, — слушах разказа на един човек, който е лежал близо дванадесет години в затвора; той беше един от болните, които се лекуваха при моя професор. Имаше припадъци, беше понякога неспокоен, плачеше и дори се опита веднъж да се самоубие. Животът му в затвора бил много тъжен, уверявам ви, но, разбира се, не бил малоценен. А всичкото, което познавал, било само един паяк и едно дръвче, израсло под прозореца му… Но по-добре ще ви разкажа за една друга среща, която имах миналата година с един човек. Това беше много интересен случай — интересен всъщност поради своята рядкост. Този човек бил покачен един ден заедно с други осъдени на ешафода[3] и му прочели присъдата — смърт чрез разстрел за политическо престъпление. След двадесетина минути му казали, че го помилват и му определят друго наказание; ала през времето между двете присъди, двадесет минути или най-малкото четвърт час, той живял с пълното убеждение, че след няколко минути ще умре. Със страшно голям интерес слушах, когато той си припомняше тогавашните впечатления, и на няколко пъти започвах наново да го разпитвам. Той помнеше всичко с необикновена яснота и казваше, че никога няма да забрави нищо от това, което е преживял през тези минути. На двадесетина крачки от ешафода, около който имало тълпа народ и войници, били забучени три стълба, тъй като престъпниците били няколко души. Повели първите трима към стълбовете, вързали ги, надянали им мъртвешкия костюм (бели дълги ризи), а на очите им нахлупили бели калпаци, за да не виждат пушките; след това срещу всеки стълб била строена команда от няколко войника. Моят познат бил осмият поред, ще рече, трябвало да бъде заведен до стълба с третата редица. Свещеникът обиколил всичките с кръста в ръка. Оставало им да живеят около пет минути, не повече. Той казваше, че тези пет минути му се видели безкрайно дълги, безценни; струвало му се, че през тези пет минути ще преживее толкова живота, че няма защо да мисли сега за последния миг, така че направил и някои разпореждания: пресметнал времето си за прощаване с другарите си, за това определил около две минути, след това определил други две минути, за да помисли за сетен път за себе си, а после за да хвърли поглед наоколо. Много добре помнеше, че направил тъкмо тези три разпореждания и тъкмо така ги пресметнал. Щял да умре на двадесет и седем години[4], здрав и силен; спомняше си, че когато се прощавал с другарите си, задал на едного от тях един доста страничен въпрос и че дори проявил голям интерес към отговора. След като се простил с другарите си, настъпили онези две минути, които той си определил, за да мисли за себе си; знаел отнапред за какво ще мисли: все му се искало да си представи по възможност по-бързо и по-ясно какво ще се случи: сега съществува и живее, а след три минути ще бъде вече нещо, някой или нещо — но кой, какво, къде? Мислил да разреши всичко това през тези две минути! Недалеч имало черква и върхът й блестял с позлатения си покрив срещу яркото слънце. Той помнеше, че гледал страшно упорито този покрив и лъчите, отразяващи се в него; не могъл да откъсне погледа си от лъчите: струвало му се, че тези лъчи са неговата нова природа, че след три минути той ще се слее някак е тях… Неизвестността и отвращението му от това ново, което ще стане и ей сега ще настъпи, били ужасни; ала той казва, че нищо не било тогава за него по-тежко от непрекъснатата мисъл: „Какво би било, ако не умра! Какво би било, ако ми върнат живота — каква безкрайност! И всичко това би било мое! Всяка минута бих превърнал тогава в цял век, нищо не бих загубил, всяка минута бих пресметнал точно, нищо не бих прахосал на вятъра!“ Той казваше, че тази мисъл най-сетне така го озлобила, та вече му се искало по-скоро да го застрелят.
Князът изведнъж млъкна; всички очакваха, че той ще продължи и ще направи заключението.
— Свършихте ли? — попита Аглая.
— Какво казахте? Свърших — рече князът, след като малко се замисли.
— Но защо ни разправихте всичко това?
— Просто така… спомних си… по повод на разговора ни…
— Вие говорите много откъслечно — забеляза Александра, — сигурно искахте, княже, да ни докажете, че нито един миг не бива да се цени евтино и че понякога пет минути струват повече от цяло съкровище. Всичко това е похвално, но позволете да ви попитам какво стана с този приятел, който ви е разправял за своите мъки… нали са му променили наказанието, тоест подарили са му този „безкраен живот“. Е, какво направи той после с това богатство? Живя ли, държейки сметка за всяка минута?
— О, не, аз го питах за това и той ми казваше, че съвсем не е живял по този начин и много, много минути е загубил.
— Следователно ето ви опита, значи, не може да се живее, като „се държи сметка за всяка минута“. Кой знае защо, но не може.
— Да, кой знае защо, но не може — повтори князът, — и на мене самия така ми се струваше… Но все пак не ми се вярва…
— Тоест вие мислите, че ще живеете по-умно от другите? — каза Аглая.
— Да, и тази мисъл ми идваше понякога.
— И още ви идва?
— Още… ми идва — отговори князът, като все още гледаше Аглая с кротка и дори плаха усмивка; но веднага след това отново се разсмя и погледна весело Аглая.
— Каква скромност! — каза Аглая почти раздразнено.
— А какъв кураж имате, ето на, смеете се, а аз останах така поразен от разказа му, че после сънувах, тъкмо тези пет минути сънувах…
Той изгледа още веднъж изпитателни и сериозно своите слушателки.
— Не ми ли се сърдите за нещо? — попита той изведнъж с известно смущение, но като ги гледаше право в очите.
— За какво? — извикаха и трите девойки учудено.
— Ами задето все като че ли ви уча…
Всички се засмяха.
— Ако се сърдите, престанете да се сърдите — каза той, — защото сам знам, че съм живял по-малко от другите и разбирам живота по-малко от всеки друг. Може би понякога говоря много странни неща…
И той съвсем се смути.
— Щом казвате, че сте били щастлив, значи, сте живели не по-малко, а повече; защо тогава си кривите душата и се извинявате? — строго и закачливо започна Аглая. — И не се безпокойте, моля ви се, че ни поучавате, това не ви дава никакво право да тържествувате. С вашия квиетизъм може да се изпълни с щастие един живот и от сто години. Достатъчно е да ви покажат екзекуция или малкия пръст — и от едното, и от другото вие ще извлечете похвални заключения и при това ще бъдете доволен. Лесно е да се живее така.
— Не разбирам защо винаги се сърдиш — намеси се генералшата, която отдавна наблюдаваше лицата на говорещите. — Не мога също да разбера за какво говорите. Какъв е този малък пръст и какви са тези глупости? Князът говори прекрасно, само че на малко тъжни теми. Защо го обезкуражаваш! Когато започна, той се смееше, а сега съвсем се умърлуши.
— Нищо, maman. Но жалко, княже, че не сте виждали екзекуция, бих ви задала един въпрос.
— Но аз съм виждал екзекуция — отговори князът.
— Виждали сте? — извика Аглая. — Аз трябваше да се досетя! Това е венецът на цялата работа. Щом сте виждали, как можете да казвате, че винаги сте живели щастливо? Не са ли прави тогава думите ми, които ви казах?
— А нима във вашето село екзекутират? — попита Аделаида.
— Аз видях в Лион, бях отишъл там с Шнайдер, той ме заведе. Едва пристигнахме и попаднах на една екзекуция.
— Е, много ли ви хареса? Много ли е поучително? Полезно ли е? — запита Аглая.
— Съвсем не ми хареса, а след това бях малко болен, но признавам, че гледах като втрещен, не можех да откъсна очи.
— И аз не бих могла да откъсна очи — каза Аглая.
— Там никак не са доволни, когато жени отиват да гледат, дори след това вестниците пишат за тези жени.
— Щом намират, значи, че това не е женска работа, тогава искат да кажат (а и да оправдаят), че то е мъжка работа. Поздравявам ги за тази логика. Разбира се, и вие мислите така, нали?
— Разкажете за екзекуцията — прекъсна я Аделаида.
— Не ми се ще много да разправям сега… — смути се князът и малко се намръщи.
— Май че ви е жал да ни разправите — жегна го Аглая.
— Не, но преди малко вече разказвах за тази същата екзекуция.
— Кому?
— На вашия камердинер, когато чаках…
— На кой камердинер? — извикаха всички жени.
— Ами този, който седи в чакалнята, един такъв с прошарени коси, с червендалесто лице; аз седях в чакалнята, за да вляза при Иван Фьодорович.
— Чудно — забеляза генералшата.
— Князът е демократ — отсече Аглая, — хайде, щом сте разказали на Алексей, не можете да откажете на нас.
— На всяка цена искам да чуя — повтори Аделаида.
— Наистина, когато преди малко ме попитахте за сюжет за картина — обърна се към нея князът, като пак малко се въодушеви (изглеждаше, че той много бързо и доверчиво се въодушевяваше), — наистина ми дойде на ума да ви предложа този сюжет: да нарисувате лицето на някой осъден в момента, преди да бъде гилотиниран, когато още стои на ешафода, преди да е легнал на дъската.
— Лицето? Само лицето? — запита Аделаида. — Какъв странен сюжет. Че каква картина ще бъде това?
— Не знам, защо да не бъде? — настояваше с жар князът. — Аз видях неотдавна в Базел една такава картина.[5] Много бих искал да ви я опиша… Ще го направя някой ден… страшно ме порази.
— За базелската картина непременно ще разправите по-късно — каза Аделаида, — а сега ми разяснете картината на тази екзекуция. Можете ли да я опишете така, както сам си я представяте? Как да нарисувам лицето? Значи, само лицето? А как изглежда това лице?
— Това беше точно една минута преди смъртта — с пълна готовност започна князът, увлечен от спомена и, види се, веднага забравил за всичко останало, — моментът, когато се изкачи по стълбичката и стъпи на ешафода. Тогава той погледна към мене; аз се вгледах в лицето му и разбрах всичко… Впрочем как да ви го разкажа! Страшно, страшно много ми се иска вие или някой друг да нарисува това! Предпочитам да бъдете вие! Още тогава ми мина през ума, че подобна картина ще бъде полезна. Знаете ли, в картината трябва да се предаде всичко, което се е случило преди този момент, всичко, всичко. Осъденият е лежал в затвора и е чакал да го екзекутират най-малко след една седмица; разчитал е някак си на обикновените формалности, че книжата трябва да отидат още някъде и да се върнат едва след седмица. А изведнъж по някаква случайност срокът е съкратен. В пет часа заранта той още е спял. Това беше в края на октомври; в пет чада е още студено и тъмно. Влязъл тъмничният надзирател, тихичко, със стража, и внимателно го бутнал по рамото; той се понадигнал, облегнал се на лакътя — видял светлината. „Какво има?“ — „Екзекуцията ще стане след девет часа̀.“ Още сънен той не повярвал, почнал да спори, че книжата ще се върнат след една седмица, но когато се разсънил, престанал да спори и млъкнал — така разправяха, — а след това казал: „Все пак тежко е така изведнъж…“ — и пак млъкнал и не искал да каже ни дума повече. Минават сега три-четири часа в приготовления, известно какви: посещение на свещеника, закуска, която се състои от вино, кафе и парче говеждо месо (не е ли подигравка това? Като си помислиш само колко е жестоко това, а от друга страна, Бога ми, тези невинни хора го правят от чисто сърце и са уверени, че то е акт на човещина), след това тоалет (нали знаете какво значи тоалетът на престъпника?), най-после го повеждат през града към ешафода… Аз мисля, че тъкмо сега, когато те водят, ти се вижда, че ти остава безкрайно време да живееш. Струва ми се, че той сигурно е мислил по пътя: „Има още време, остават ми още три улици да живея; ето ще мина тази улица, след това ми остава още една, после третата, дето е хлебарницата отдясно… колко много има до хлебарницата!“ Около него народ, викове, шум, десет хиляди души, десет хиляди погледа — всичко това трябва да се изтърпи, а най-важното мисълта: „Ето ги тук десет хиляди, а никого от тях не екзекутират, а мене ще екзекутират!“ Но всичко това е само предварително. Към ешафода води стълбичка; тук пред стълбичката той изведнъж заплака, а беше един здравеняк, бабанка човек, голям злодей, казват, бил. Свещеникът не го оставяше нито за момент, беше и в колата с него и все му говореше — едва ли осъденият го е слушал; дори като почне да слуша, от третата дума вече нищо не разбира. Така трябва да е било. Най-сетне той заизкачва стълбичката; краката му бяха вързани и затова се движеше със ситни стъпки. Свещеникът, сигурно умен човек, престана да му говори, а току му подаваше кръста да целува. Долу пред стълбичката той беше много бледен, но когато се изкачи и застана на ешафода, изведнъж побеля като лист хартия, съвсем като бяла хартия за писане. Сигурно краката му се подгъваха и се вдървяваха и му прилошаваше — сякаш нещо го дави в гърлото и като че го гъделичка — чувствували ли сте това в моменти на уплаха или на страшен ужас, когато разсъдъкът ви е на мястото си, но няма вече никаква власт над вас? Струва ми се, че ако ви застрашава неизбежна гибел, например срутва се къща над главата ви, тогава изведнъж ужасно ще ви се прииска да седнете, да затворите очи и да чакате — да става, каквото ще!… Тъкмо в този момент, когато го обхващаше тази слабост, свещеникът припряно, с един такъв бърз и мълчалив жест му поднасяше кръста до устните, един такъв мъничък кръст, сребърен, четиривръх — често му го поднасяше, час по час. И щом кръстът докосваше устните му, той отваряше очи и пак за няколко секунди като че ли се оживяваше и раздвижваше крака. Той целуваше жадно кръста, бързаше да го целува, сякаш бързаше да не забрави да вземе нещо за запас, за всеки случай, но надали изпитваше в тази минута някакво религиозно чувство. И това трая, докато той легна на дъската. За учудване е, че през тези последни секунди човек рядко изпада в безсъзнание. Напротив, в мозъка кипи живот и той работи сигурно силно, силно, силно като машина в движение; аз си представям, щракат непрекъснато разни мисли, все незавършени, а може би и смешни, и едни такива неуместни: „Ето там един, който има брадавица на челото, гледай ти, долното копче на палача ръждясало“… а в това време всичко съзнаваш и всичко помниш; има една такава точка, която никак не можеш да забравиш, не можеш и в несвяст да паднеш и всичко се движи и върти около нея, около тази точка. И като си помислиш, че това продължава така чак до последната четвъртина от секундата, когато главата лежи вече върху дръвника и човекът чака и… знае и изведнъж чува как желязото се плъзва над него! Непременно ще го чуеш! Ако аз лежах, нарочно бих слушал и чул! Може би това трае само една десета от секундата, но непременно ще го чуеш! И представете си, досега още спорят, че може би и след като отхвръкне, главата още около една секунда съзнава, че е отхвръкнала — каква идея! Ами ако това трае пет секунди!… Нарисувайте ешафода така, че да се вижда ясно и отблизо само последното стъпало; престъпникът е стъпил на него: главата, лицето е бледо като лист хартия, свещеникът поднася кръста, той протяга жадно посинелите си устни и гледа и — всичко знае. Кръст и глава — ето ви картината, а лицето на свещеника, на палача, на двамата му помощника и няколко глави и очи отдолу — всичко това може да се нарисува някак на трети план; в полусянка, за аксесоар… Ето ви картината.
Князът млъкна и погледна слушателките.
— Това, разбира се, не прилича на квиетизъм — каза си Александра.
— Хайде разправете ни сега как сте били влюбен — обади се Аделаида.
Князът я погледна учудено.
— Слушайте — като че побърза да прибави Аделаида, — друг път ще ни разкажете за базелската картина, а сега искам да чуя как сте били влюбен; не отричайте, били сте влюбен. Освен това почнете ли да разказвате, преставате да бъдете философ.
— Щом свършите да разказвате, веднага се засрамвате за това, което сте разказали — забеляза изведнъж Аглая. — Защо така?
— Колко е глупаво всичко това — отсече генералшата, като погледна с негодувание Аглая.
— Не е умно — потвърди Аделаида.
— Не й вярвайте, княже — обърна се към него генералшата, — тя го прави нарочно от някаква злоба; съвсем не е толкова глупаво възпитана; не отдавайте значение на закачките им. Сигурно са си наумили нещо, но те вече ви обичат. Аз познавам по лицата им.
— И аз ги познавам по лицата — каза князът, като особено натърти думите си.
— Как така? — попита с любопитство Аделаида.
— Какво знаете вие за нашите лица? — полюбопитствуваха и другите две.
Но князът мълчеше и беше сериозен; всички чакаха да отговори.
— Ще ви го кажа по-късно — каза той тихо и сериозно.
— Решително искате да ни заинтригувате — извика Аглая, — и с какъв тържествен тон!
— Добре тогава — поде живо пак Аделаида, — но щом сте толкова добър физиономист, сигурно сте били и влюбен; май че познах. Хайде, разкажете ни.
— Аз не бях влюбен — отговори князът също така тихо и сериозно, — аз… бях щастлив по друг начин.
— Но как, с какво?
— Добре, ще ви разкажа — рече князът с вид на дълбоко замислен човек.