Метаданни
Данни
- Година
- 1867–1869 (Обществено достояние)
- Език
- руски
- Форма
- Роман
- Жанр
- Характеристика
- Оценка
- 6 (× 1 глас)
- Вашата оценка:
Информация
- Източник
- Интернет-библиотека Алексея Комарова / Ф. М. Достоевский. Собрание сочинений в 15-ти томах. Л., „Наука“, 1988. Том 6.
История
- — Добавяне
Метаданни
Данни
- Включено в книгата
- Оригинално заглавие
- Идиот, 1869 (Обществено достояние)
- Превод от руски
- Н. Голчев, 1960 (Пълни авторски права)
- Форма
- Роман
- Жанр
- Характеристика
- Оценка
- 5,7 (× 102 гласа)
- Вашата оценка:
Информация
- Сканиране
- noisy (2009)
- Разпознаване и корекция
- NomaD (2010)
- Допълнителна корекция; отделяне на бележките като допълнително произведение
- kipe (2015 г.)
Издание:
Фьодор М. Достоевски. Идиот
Стиховете в романа са преведени от Цветан Стоянов.
Редактор: Милка Минева
Художник: Александър Поплилов
Худ. редактор: Васил Йончев
Техн. редактор: Александър Димитров
Коректори: Любка Иванова, Лидия Стоянова
Дадена за печат на 18.XII.1959 г.
Народна култура, София, 1960
Ф. М. Достоевский. Собрание сочинений в десяти томах
Государственное издательство художественной литературы, Москва, 1957
История
- — Добавяне
- — Допълнителна корекция от kipe
IV
Назначенный час был двенадцатый, но князь совершенно неожиданно опоздал. Воротясь домой, он застал у себя ожидавшего его генерала. С первого взгляда заметил он;, что тот недоволен, и, может быть, именно тем, что пришлось подождать. Извинившись, князь поспешил сесть, но как-то странно робея, точно гость его был фарфоровый, а он поминутно боялся его разбить. Прежде он никогда не робел с генералом, да и в ум не приходило робеть. Скоро князь разглядел, что это совсем другой человек, чем вчера: вместо смятения и рассеянности проглядывала какая-то необыкновенная сдержанность; можно было заключить, что это человек, на что-то решившийся окончательно. Спокойствие, впрочем, было более наружное, чем на самом деле. Но во всяком случае, гость был даже благородно-развязен, хотя и со сдержанным достоинством; даже вначале обращался с князем как бы с видом некоторого снисхождения, — именно так, как бывают иногда благородно-развязны иные гордые, но несправедливо обиженные люди. Говорил ласково, хотя и не без некоторого прискорбия в выговоре.
— Ваша книга, которую я брал у вас намедни, — значительно кивнул он на принесенную им и лежавшую на столе книгу, — благодарен.
— Ах, да; прочли вы эту статью, генерал? Как вам понравилась? Ведь любопытна? — обрадовался князь возможности поскорее начать разговор попостороннее.
— Любопытно, пожалуй, но грубо и, конечно, вздорно. Может, и ложь на каждом шагу.
Генерал говорил с апломбом и даже немного растягивая слова.
— Ах, это такой простодушный рассказ; рассказ старого солдата-очевидца о пребывании французов в Москве; некоторые вещи прелесть. К тому же всякие записки очевидцев драгоценность, даже кто бы ни был очевидец. Не правда ли?
— На месте редактора я бы не напечатал; что же касается вообще до записок очевидцев, то поверят скорее грубому лгуну, но забавнику, чем человеку достойному и заслуженному. Я знаю некоторые записки о двенадцатом годе, которые… Я принял решение, князь, я оставляю этот дом — дом господина Лебедева.
Генерал значительно поглядел на князя.
— Вы имеете свою квартиру, в Павловске, у… у дочери вашей… — проговорил князь, не зная, что сказать. Он вспомнил, что ведь генерал пришел за советом по чрезвычайному делу, от которого зависит судьба его.
— У моей жены; другими словами, у себя и в доме моей дочери.
— Извините, я…
— Я оставляю дом Лебедева потому, милый князь, потому, что с этим человеком порвал; порвал вчера вечером, с раскаянием, что не раньше. Я требую уважения, князь, и желаю получать его даже и от тех лиц, которым дарю, так сказать, мое сердце. Князь, я часто дарю мое сердце и почти всегда бываю обманут. Этот человек был недостоин моего подарка.
— В нем много беспорядка, — сдержанно заметил князь, — и некоторые черты… но среди всего этого замечается сердце, хитрый, а иногда и забавный ум.
Утонченность выражений, почтительный тон видимо польстили генералу, хотя он всё еще иногда взглядывал со внезапною недоверчивостью. Но тон князя был так натурален и искренен, что невозможно было усомниться.
— Что в нем есть и хорошие качества, — подхватил генерал, — то я первый заявил об этом, чуть не подарив этому индивидууму дружбу мою. Не нуждаюсь же я в его доме и в его гостеприимстве, имея собственное семейство. Я свои пороки не оправдываю; я невоздержан; я пил с ним вино и теперь, может быть, плачу об этом. Но ведь не для одного же питья (извините, князь, грубость откровенности в человеке раздраженном), не для одного же питья я связался с ним? Меня именно прельстили, как вы говорите, качества. Но всё до известной черты, даже и качества; и если он вдруг, в глаза, имеет дерзость уверять, что в двенадцатом году, еще ребенком, в детстве, он лишился левой своей ноги и похоронил ее на Ваганьковском кладбище, в Москве, то уж это заходит за пределы, являет неуважение, показывает наглость…
— Может быть, это была только шутка для веселого смеха.
— Понимаю-с. Невинная ложь для веселого смеха, хотя бы и грубая, не обижает сердца человеческого. Иной и лжет-то, если хотите, из одной только дружбы, чтобы доставить тем удовольствие собеседнику; но если просвечивает неуважение, если именно, может быть, подобным неуважением хотят показать, что тяготятся связью, то человеку благородному остается лишь отвернуться и порвать связь, указав обидчику его настоящее место.
Генерал даже покраснел, говоря.
— Да Лебедев и не мог быть в двенадцатом году в Москве; он слишком молод для этого; это смешно.
— Во-первых, это; но, положим, он тогда уже мог родиться; но как же уверять в глаза, что французский шассёр навел на него пушку и отстрелил ему ногу, так, для забавы; что он ногу эту поднял и отнес домой, потом похоронил ее на Ваганьковском кладбище и говорит, что поставил над нею памятник с надписью с одной стороны: «Здесь погребена нога коллежского секретаря Лебедева», а с другой: «Покойся, милый прах, до радостного утра», и что, наконец, служит ежегодно по ней панихиду (что уже святотатство) и для этого ежегодно ездит в Москву. В доказательство же зовет в Москву, чтобы показать и могилу, и даже ту самую французскую пушку в Кремле, попавшую в плен; уверяет, что одиннадцатая от ворот, французский фальконет прежнего устройства.
— И притом же ведь у него обе ноги целы, на виду! — засмеялся князь. — Уверяю вас, что это невинная шутка; не сердитесь.
— Но позвольте же и мне понимать-с; насчет ног на виду, — то это еще, положим, не совсем невероятно; уверяет, что нога черносвитовская…
— Ах да, с черносвитовскою ногой, говорят, танцевать можно.
— Совершенно знаю-с; Черносвитов, изобретя свою ногу, первым делом тогда забежал ко мне показать. Но черносвитовская нога изобретена несравненно позже… И к тому же уверяет, что даже покойница жена его в продолжение всего их брака не знала, что у него, у мужа ее, деревянная нога. «Если ты, говорит, когда я заметил ему все нелепости, — если ты в двенадцатом году был у Наполеона в камер-пажах, то и мне позволь похоронить ногу на Ваганьковском».
— А разве вы… — начал было князь и смутился.
Генерал посмотрел на князя решительно свысока и чуть не с насмешкой.
— Договаривайте, князь, — особенно плавно протянул он, — договаривайте. Я снисходителен, говорите всё: признайтесь, что вам смешна даже мысль видеть пред собой человека в настоящем его унижении и… бесполезности и в то же время слышать, что этот человек был личным свидетелем… великих событий. Он ничего еще не успел вам… насплетничать?
— Нет; я ничего не слыхал от Лебедева, — если вы говорите про Лебедева…
— Гм, я полагал напротив. Собственно, и разговор-то зашел вчера между нами всё по поводу этой… странной статьи в «Архиве». Я заметил ее нелепость, и так как я сам был личным свидетелем… вы улыбаетесь, князь, вы смотрите на мое лицо?
— Н-нет, я…
— Я моложав на вид, — тянул слова генерал, — но я несколько старее годами, чем кажусь в самом деле. В двенадцатом году я был лет десяти или одиннадцати. Лет моих я и сам хорошенько не знаю. В формуляре убавлено; я же имел слабость убавлять себе года и сам в продолжение жизни.
— Уверяю вас, генерал, что совсем не нахожу странным, что в двенадцатом году вы были в Москве, и… конечно, вы можете сообщить… так же как и все бывшие. Один из наших автобиографов начинает свою книгу именно тем, что в двенадцатом году его, грудного ребенка, в Москве, кормили хлебом французские солдаты.
— Вот видите, — снисходительно одобрил генерал, — случай со мной, конечно, выходит из обыкновенных, но не заключает в себе и ничего необычайного. Весьма часто правда кажется невозможною. Камер-паж! Странно слышать, конечно. Но приключение с десятилетним ребенком, может быть, именно объясняется его возрастом. С пятнадцатилетним того уже не было бы, и это непременно так, потому что пятнадцатилетний я бы не убежал из нашего деревянного дома, в Старой Басманной, в день вшествия Наполеона в Москву, от моей матери, опоздавшей выехать из Москвы и трепетавшей от страха. Пятнадцати лет и я бы струсил, а десяти я ничего не испугался и пробился сквозь толпу к самому даже крыльцу дворца, когда Наполеон слезал с лошади.
— Без сомнения, вы отлично заметили, что именно десяти лет можно было не испугаться… — поддакнул князь, робея и мучаясь мыслью, что сейчас покраснеет.
— Без сомнения, и всё произошло так просто и натурально, как только может происходить в самом деле; возьмись за это дело романист, он наплетет небылиц и невероятностей.
— О, это так! — вскричал князь. — Эта мысль и меня поражала, и даже недавно. Я знаю одно истинное убийство за часы, оно уже теперь в газетах. Пусть бы выдумал это сочинитель, — знатоки народной жизни и критики тотчас же крикнули бы, что это невероятно; а прочтя в газетах как факт, вы чувствуете, что из таких-то именно фактов поучаетесь русской действительности. Вы это прекрасно заметили, генерал! — с жаром закончил князь, ужасно обрадовавшись, что мог ускользнуть от явной краски в лице.
— Не правда ли? Не правда ли? — вскричал генерал, засверкав даже глазами от удовольствия. — Мальчик, ребенок, не понимающий опасности, пробирается сквозь толпу, чтоб увидеть блеск, мундиры, свиту и, наконец, великого человека, о котором так много накричали ему. Потому что тогда все, несколько лет сряду, только и кричали о нем. Мир был наполнен этим именем; я, так сказать, с молоком всосал. Наполеон, проходя в двух шагах, нечаянно различает мой взгляд; я же был в костюме барчонка, меня одевали хорошо. Один я такой, в этой толпе, согласитесь сами…
— Без сомнения, это должно было его поразить и доказало ему, что не все выехали и что остались и дворяне с детьми.
— Именно, именно! Он хотел привлечь бояр! Когда он бросил на меня свой орлиный взгляд, мои глаза, должно быть, сверкнули в ответ ему. «Voilà un garçon bien éveillé! Qui est ton père?».[1] Я тотчас отвечал ему, почти задыхаясь от волнения: «Генерал, умерший на полях своего отечества». — «Le fils d'un boyard et d'un brave pardessus le marché! J'aime les boyards. M'aimes-tu, petit?».[2] На этот быстрый вопрос я так же быстро ответил: «Русское сердце в состоянии даже в самом враге своего отечества отличить великого человека!». То есть, собственно, не помню, буквально ли я так выразился… я был ребенок… но смысл наверно был тот! Наполеон был поражен, он подумал и сказал своей свите: «Я люблю гордость этого ребенка! Но если все русские мыслят, как это дитя, то…» — он не договорил и вошел во дворец. Я тотчас же вмешался в свиту и побежал за ним. В свите уже расступались предо мной и смотрели на меня как на фаворита. Но всё это только мелькнуло… Помню только, что, войдя в первую залу, император вдруг остановился пред портретом императрицы Екатерины, долго смотрел на него в задумчивости и наконец произнес: «Это была великая женщина!» — и прошел мимо. Чрез два дня меня все уже знали во дворце и в Кремле и звали «le petit boyard». Я только ночевать уходил домой. Дома чуть с ума не сошли. Еще чрез два дня умирает камер-паж Наполеона, барон де Базанкур, не вынесший похода. Наполеон вспомнил обо мне; меня взяли, привели, не объясняя дела, примерили на меня мундир покойного, мальчика лет двенадцати, и, когда уже привели меня в мундире к императору и он кивнул на меня головой, объявили мне, что я удостоен милостью и произведен в камер-пажи его величества. Я был рад, я действительно чувствовал к нему, и давно уже, горячую симпатию… ну, и кроме того, согласитесь, блестящий мундир, что для ребенка составляет многое… Я ходил в темно-зеленом фраке, с длинными и узкими фалдами; золотые пуговицы, красные опушки на рукавах с золотым шитьем, высокий, стоячий, открытый воротник, шитый золотом, шитье на фалдах; белые лосинные панталоны в обтяжку, белый шелковый жилет, шелковые чулки, башмаки с пряжками… а во время прогулок императора на коне, и если я участвовал в свите, высокие ботфорты. Хотя положение было не блестящее и предчувствовались уже огромные бедствия, но этикет соблюдался по возможности, и даже тем пунктуальнее, чем сильнее предчувствовались эти бедствия.
— Да, конечно… — пробормотал князь почти с потерянным видом, — ваши записки были бы… чрезвычайно интересны.
Генерал, конечно, передавал уже то, что еще вчера рассказывал Лебедеву, и передавал, стало быть, плавно; но тут опять недоверчиво покосился на князя.
— Мои записки, — произнес он с удвоенною гордостью, — написать мои записки? Не соблазнило меня это, князь! Если хотите, мои записки уже написаны, но… лежат у меня в пюпитре. Пусть, когда засыплют мне глаза землей, пусть тогда появятся и, без сомнения, переведутся и на другие языки, не по литературному их достоинству, нет, но по важности громаднейших фактов, которых я был очевидным свидетелем, хотя и ребенком; но тем паче: как ребенок, я проникнул в самую интимную, так сказать, спальню «великого человека»! Я слышал по ночам стоны этого «великана в несчастии», он не мог совеститься стонать и плакать пред ребенком, хотя я уже и понимал, что причина его страданий — молчание императора Александра.
— Да, ведь он писал письма… с предложениями о мире… — робко поддакнул князь.
— Собственно, нам неизвестно, с какими именно предложениями он писал, но писал каждый день, каждый час, и письмо за письмом! Волновался ужасно. Однажды ночью, наедине, я бросился к нему со слезами (о, я любил его!): «Попросите, попросите прощения у императора Александра!» — закричал я ему. То есть мне надо бы было выразиться: «Помиритесь с императором Александром», но, как ребенок, я наивно высказал всю мою мысль. «О дитя мое! — отвечал он, — он ходил взад и вперед по комнате, — о дитя мое! — он как бы не замечал тогда, что мне десять лет, и даже любил разговаривать со мной, — о дитя мое, я готов целовать ноги императора Александра, но зато королю прусскому, но зато австрийскому императору, о, этим вечная ненависть, и… наконец… ты ничего не смыслишь в политике!». Он как бы вспомнил вдруг, с кем говорит, и замолк, но глаза его еще долго метали искры. Ну, опиши я эти все факты, — а я бывал свидетелем и величайших фактов, — издай я их теперь, и все эти критики, все эти литературные тщеславия, все эти зависти, партии и… нет-с, слуга покорный!
— Насчет партий вы, конечно, справедливо заметили, и я с вами согласен, — тихо ответил князь, капельку помолчав, — я вот тоже очень недавно прочел книгу Шарраса о Ватерлооской кампании. Книга, очевидно, серьезная, и специалисты уверяют, что с чрезвычайным знанием дела написана. Но проглядывает на каждой странице радость в унижении Наполеона, и если бы можно было оспорить у Наполеона даже всякий признак таланта и в других кампаниях, то Шаррас, кажется, был бы этому чрезвычайно рад; а это уж нехорошо в таком серьезном сочинении, потому что это дух партии. Очень вы были заняты тогда вашею службой у… императора?
Генерал был в восторге. Замечание князя своею серьезностью и простодушием рассеяло последние остатки его недоверчивости.
— Шаррас! О, я был сам в негодовании! Я тогда же написал к нему, но… я, собственно, не помню теперь… Вы спрашиваете, занят ли я был службой? О нет! Меня назвали камер-пажом, но я уже и тогда не считал это серьезным. Притом же Наполеон очень скоро потерял всякую надежду приблизить к себе русских и, уж конечно, забыл бы и обо мне, которого приблизил из политики, если бы… если б он не полюбил меня лично, я смело говорю это теперь. Меня же влекло к нему сердце. Служба не спрашивалась: надо было являться иногда во дворец и… сопровождать верхом императора на прогулках, вот и всё. Я ездил верхом порядочно. Выезжал он пред обедом, в свите обыкновенно бывали Даву, я, мамелюк Рустан…
— Констан, — выговорилось с чего-то вдруг у князя.
— Н-нет, Констана тогда не было; он ездил тогда с письмом… к императрице Жозефине; но вместо него два ординарца, несколько польских улан… ну, вот и вся свита, кроме генералов, разумеется, и маршалов, которых Наполеон брал с собой, чтоб осматривать с ними местность, расположение войск, советоваться… Всего чаще находился при нем Даву, как теперь помню: огромный, полный, хладнокровный человек в очках, с странным взглядом. С ним чаще всего советовался император. Он ценил его мысли. Помню, они совещались уже несколько дней; Даву приходил и утром, и вечером, часто даже спорили; наконец Наполеон как бы стал соглашаться. Они были вдвоем в кабинете, я третий, почти не замеченный ими. Вдруг взгляд Наполеона случайно падает на меня, странная мысль мелькает в глазах его. «Ребенок! — говорит он мне вдруг, — как ты думаешь: если я приму православие и освобожу ваших рабов, пойдут за мной русские или нет?» — «Никогда!» — вскричал я в негодовании. Наполеон был поражен. «В заблиставших патриотизмом глазах этого ребенка, — сказал он, — я прочел мнение всего русского народа. Довольно, Даву! Всё это фантазии! Изложите ваш другой проект».
— Да, но и этот проект была сильная мысль! — сказал князь, видимо интересуясь. — Так вы приписываете этот проект Даву?
— По крайней мере они совещались вместе. Конечно, мысль была наполеоновская, орлиная мысль, но и другой проект был тоже мысль… Это тот самый знаменитый «conseil du lion»,[3] как сам Наполеон назвал этот совет Даву. Он состоял в том, чтобы затвориться в Кремле со всем войском, настроить бараков, окопаться укреплениями, расставить пушки, убить по возможности более лошадей и посолить их мясо; по возможности более достать и намародерничать хлеба и прозимовать до весны; а весной пробиться чрез русских. Этот проект сильно увлек Наполеона. Мы ездили каждый день кругом кремлевских стен, он указывал, где ломать, где строить, где люнет, где равелин, где ряд блокгаузов, — взгляд, быстрота, удар! Всё было наконец решено; Даву приставал за окончательным решением. Опять они были наедине, и я третий. Опять Наполеон ходил по комнате, скрестя руки. Я не мог оторваться от его лица, сердце мое билось. «Я иду», — сказал Даву. «Куда?» — спросил Наполеон. «Солить лошадей», — сказал Даву. Наполеон вздрогнул, решалась судьба. «Дитя! — сказал он мне вдруг, — что ты думаешь о нашем намерении?». Разумеется, он спросил у меня так, как иногда человек величайшего ума, в последнее мгновение, обращается к орлу или решетке. Вместо Наполеона я обращаюсь к Даву и говорю как бы во вдохновении: «Улепетывайте-ка, генерал, восвояси!». Проект был разрушен. Даву пожал плечами и, выходя, сказал шепотом: «Bah! Il devient superstitieux!».[4] А назавтра же было объявлено выступление.
— Всё это чрезвычайно интересно, — произнес князь ужасно тихо, — если это всё так и было… то есть, я хочу сказать… — поспешил было он поправиться.
— О князь! — вскричал генерал, упоенный своим рассказом до того, что, может быть, уже не мог бы остановиться даже пред самою крайнею неосторожностью, — вы говорите: «Всё это было!». Но было более, уверяю вас, что было гораздо более! Всё это только факты мизерные, политические. Но повторяю же вам, я был свидетелем ночных слез и стонов этого великого человека; а этого уж никто не видел, кроме меня! Под конец, правда, он уже не плакал, слез не было, но только стонал иногда; но лицо его всё более и более подергивалось как бы мраком. Точно вечность уже осеняла его мрачным крылом своим. Иногда, по ночам, мы проводили целые часы одни, молча, — мамелюк Рустан храпит, бывало, в соседней комнате; ужасно крепко спал этот человек. «Зато он верен мне и династии», — говорил про него Наполеон. Однажды мне было страшно больно, и вдруг он заметил слезы на глазах моих; он посмотрел на меня с умилением: «Ты жалеешь меня! — вскричал он, — ты, дитя, да еще, может быть, пожалеет меня и другой ребенок, мой сын, le roi de Rome;[5] остальные все, все меня ненавидят, а братья первые продадут меня в несчастии!». Я зарыдал и бросился к нему; тут и он не выдержал; мы обнялись, и слезы наши смешались. «Напишите, напишите письмо к императрице Жозефине!» — прорыдал я ему. Наполеон вздрогнул, подумал и сказал мне: «Ты напомнил мне о третьем сердце, которое меня любит; благодарю тебя, друг мой!». Тут же сел и написал то письмо к Жозефине, с которым назавтра же был отправлен Констан.
— Вы сделали прекрасно, — сказал князь, — среди злых мыслей вы навели его на доброе чувство.
— Именно, князь, и как прекрасно вы это объясняете, сообразно с собственным вашим сердцем! — восторженно вскричал генерал, и, странно, настоящие слезы заблистали в глазах его. — Да, князь, да, это было великое зрелище! И знаете ли, я чуть не уехал за ним в Париж и, уж конечно, разделил бы с ним «знойный остров заточенья», но увы! судьбы наши разделились! Мы разошлись: он — на знойный остров, где хотя раз, в минуту ужасной скорби, вспомнил, может быть, о слезах бедного мальчика, обнимавшего и простившего его в Москве; я же был отправлен в кадетский корпус, где нашел одну муштровку, грубость товарищей и… Увы! Всё пошло прахом! «Я не хочу тебя отнять у твоей матери и не беру с собой! — сказал он мне в день ретирады, — но я желал бы что-нибудь для тебя сделать». Он уже садился на коня. «Напишите мне что-нибудь в альбом моей сестры на память», — произнес я, робея, потому что он был очень расстроен и мрачен. Он вернулся, спросил перо, взял альбом. «Каких лет твоя сестра?» — спросил он меня, уже держа перо. «Трех лет», — отвечал я. «Petite fille alors».[6] И черкнул в альбом:
«Ne mentez jamais!
Такой совет и в такую минуту, согласитесь, князь!
— Да, это знаменательно.
— Этот листок, в золотой рамке, под стеклом, всю жизнь провисел у сестры моей в гостиной, на самом видном месте, до самой смерти ее — умерла в родах; где он теперь — не знаю… но… ах, боже мой! Уже два часа! Как задержал я вас, князь! Это непростительно.
Генерал встал со стула.
— О, напротив! — промямлил князь. — Вы так меня заняли и… наконец… это так интересно; я вам так благодарен!
— Князь! — сказал генерал, опять сжимая до боли его руку и сверкающими глазами пристально смотря на него, как бы сам вдруг опомнившись и точно ошеломленный какою-то внезапною мыслию, — князь! Вы до того добры, до того простодушны, что мне становится даже вас жаль иногда. Я с умилением смотрю на вас; о, благослови вас бог! Пусть жизнь ваша начнется и процветет… в любви. Моя же кончена! О, простите, простите!
Он быстро вышел, закрыв лицо руками. В искренности его волнения князь не мог усомниться. Он понимал также, что старик вышел в упоении от своего успеха; но ему все-таки предчувствовалось, что это был один из того разряда лгунов, которые хотя и лгут до сладострастия и даже до самозабвения, но и на самой высшей точке своего упоения все-таки подозревают про себя, что ведь им не верят, да и не могут верить. В настоящем положении своем старик мог опомниться, не в меру устыдиться, заподозрить князя в безмерном сострадании к нему, оскорбиться. «Не хуже ли я сделал, что довел его до такого вдохновения?» — тревожился князь и вдруг не выдержал и расхохотался ужасно, минут на десять. Он было стал укорять себя за этот смех; но тут же понял, что не в чем укорять, потому что ему бесконечно было жаль генерала.
Предчувствия его сбылись. Вечером же он получил странную записку, краткую, но решительную. Генерал уведомлял, что он и с ним расстается навеки, что уважает его и благодарен ему, но даже и от него не примет «знаков сострадания, унижающих достоинство и без того уже несчастного человека». Когда князь услышал, что старик заключился у Нины Александровны, то почти успокоился за него. Но мы уже видели, что генерал наделал каких-то бед и у Лизаветы Прокофьевны. Здесь мы не можем сообщить подробностей, но заметим вкратце, что сущность свидания состояла в том, что генерал испугал Лизавету Прокофьевну, а горькими намеками на Ганю привел ее в негодование. Он был выведен с позором. Вот почему он и провел такую ночь и такое утро, свихнулся окончательно и выбежал на улицу чуть ли не в помешательстве.
Коля всё еще не понимал дела вполне и даже надеялся взять строгостью.
— Ну, куда мы теперь потащимся, как вы думаете, генерал? — сказал он. — К князю не хотите, с Лебедевым рассорились, денег у вас нет, у меня никогда не бывает: вот и сели теперь на бобах, среди улицы.
— Приятнее сидеть с бобами, чем на бобах, — пробормотал генерал, — этим… каламбуром я возбудил восторг… в офицерском обществе… сорок четвертого… тысяча… восемьсот… сорок четвертого года, да!… Я не помню… О, не напоминай, не напоминай! «Где моя юность, где моя свежесть!». Как вскричал… кто это вскричал, Коля?
— Это у Гоголя, в «Мертвых душах», папаша, — ответил Коля и трусливо покосился на отца.
— Мертвые души! О да, мертвые! Когда похоронишь меня, напиши на могиле: «Здесь лежит мертвая душа!»
Позор преследует меня!
Это кто сказал, Коля?
— Не знаю, папаша.
— Еропегова не было! Ерошки Еропегова!… — вскричал он в исступлении, приостанавливаясь на улице. — И это сын, родной сын! Еропегов, человек, заменявший мне одиннадцать месяцев брата, за которого я на дуэль… Ему князь Выгорецкий, наш капитан, говорит за бутылкой: «Ты, Гриша, где свою Анну получил, вот что скажи?» — «На полях моего отечества, вот где получил!» Я кричу: «Браво, Гриша!» Ну, тут и вышла дуэль, а потом повенчался… с Марьей Петровной Су… Сутугиной и был убит на полях… Пуля отскочила от моего креста на груди и прямо ему в лоб. «Ввек не забуду!» — крикнул и пал на месте. Я… я служил честно, Коля; я служил благородно, но позор — «позор преследует меня!». Ты и Нина придете ко мне на могилку… «Бедная Нина!». Я прежде ее так называл, Коля, давно, в первое время еще, и она так любила… Нина, Нина! Что сделал я с твоею участью! За что ты можешь любить меня, терпеливая душа! У твоей матери душа ангельская, Коля, слышишь ли, ангельская!
— Это я знаю, папаша. Папаша, голубчик, воротимтесь домой к мамаше! Она бежала за нами! Ну что вы стали? Точно не понимаете… Ну чего вы-то плачете?
Коля сам плакал и целовал у отца руки.
— Ты целуешь мне руки, мне!
— Ну да, вам, вам. Ну что ж удивительного? Ну чего вы ревете-то среди улицы, а еще генерал называется, военный человек, ну, пойдемте!
— Благослови тебя бог, милый мальчик, за то, что почтителен был к позорному, — да! к позорному старикашке, отцу своему… да будет и у тебя такой же мальчик… le roi de Rome… О, «проклятие, проклятие дому сему!».
— Да что ж это в самом деле здесь происходит! — закипел вдруг Коля. — Что такое случилось? Почему вы не хотите вернуться домой теперь? Чего вы с ума-то сошли?
— Я объясню, я объясню тебе… я всё скажу тебе; не кричи, услышат… le roi de Rome… О, тошно мне, грустно мне!
Няня, где твоя могила!
Это кто воскликнул, Коля?
— Не знаю, не знаю, кто воскликнул! Пойдемте домой сейчас, сейчас! Я Ганьку исколочу, если надо… да куда ж вы опять?
Но генерал тянул его на крыльцо одного ближнего дома.
— Куда вы? Это чужое крыльцо!
Генерал сел на крыльцо и за руку всё притягивал к себе Колю.
— Нагнись, нагнись! — бормотал он, — я тебе всё скажу… позор… нагнись… ухом, ухом; я на ухо скажу…
— Да чего вы! — испугался ужасно Коля, подставляя, однако же, ухо.
— Le roi de Rome… — прошептал генерал, тоже как будто весь дрожа.
— Чего?… Да какой вам дался le roi de Rome?… Что?
— Я… я… — зашептал опять генерал, всё крепче и крепче цепляясь за плечо «своего мальчика», — я… хочу… я тебе… всё, Марья, Марья… Петровна Су-су-су…
Коля вырвался, схватил сам генерала за плечи и как помешанный смотрел на него. Старик побагровел, губы его посинели, мелкие судороги пробегали еще по лицу. Вдруг он склонился и начал тихо падать на руку Коли.
— Удар! — вскричал тот на всю улицу, догадавшись наконец, в чем дело.
IV
Срещата бе определена между единадесет и дванадесет часа, но князът закъсня поради едно съвсем непредвиждано обстоятелство. Когато се върна в къщи, завари генерала, който го чакаше. От пръв поглед забеляза, че той беше недоволен може би тъкмо задето е бил принуден да чака. Князът се извини и побърза да седне, но някак особено плахо, като че гостенинът му беше от порцелан и той се боеше всеки момент да не го строши. Досега той никога не беше изпитвал страх в присъствието на генерала, а и подобна мисъл никога не му бе идвала на ум. Скоро князът забеляза, че има пред себе си съвсем различен човек от вчерашния: смущението и разсеяността бяха сторили място на някаква необикновена сдържаност; човек би рекъл, че той бе взел някакво безвъзвратно решение. Спокойствието му беше впрочем повече външно, отколкото истинско. Във всеки случай държането му беше благородно и непринудено, макар и с отсянка на сдържано достойнство; в началото дори той заприказва на княза с известна снизходителност, точно както говорят понякога някои горди хора, в чийто тон на благородство и непринуденост проличава, че са оскърбени несправедливо. Той говореше любезно, но с известна горчивина в гласа си.
— Ето списанието, което взех от вас тези дни — кимна той важно към масата, дето го бе сложил, — благодаря.
— Ах, да, прочетохте ли тази статия, генерале? Харесва ли ви? Интересна, нали? — каза князът, зарадван, че може да почне един по-страничен разговор.
— Интересна може би, но нескопосно написана и, разбира се, глупава. А може да е и от край до край лъжа.
Генералът говореше със самоувереност, като дори малко провлачваше думите си.
— Да, но това е един толкова наивен разказ; авторът е стар войник, който е бил свидетел на пребиваването на французите в Москва[1]; някои места са прелестни. Впрочем всякакви записки на очевидци имат голяма цена, който и да е авторът им. Нали?
— Да бях на мястото на редактора, нямаше да го напечатам; колкото до записки на очевидци въобще, склонни сме по-скоро да вярваме на грубия, но забавен лъжец, отколкото на един достоен и заслужил човек. Аз знам някои записки за дванадесета година, които… Княже, аз реших: напускам тази къща, къщата на господин Лебедев.
Генералът погледна многозначително княза.
— Вие си имате жилище в Павловск у… у вашата дъщеря… — каза князът, като не знаеше какво да каже. Той си спомни, че генералът бе дошъл да иска съвет по един важен въпрос, от който зависи съдбата му.
— У моята жена; с други думи, у дома и в къщата на моята дъщеря.
— Извинете, аз…
— Аз напускам къщата на Лебедев, скъпи княже, защото скъсах с този човек; скъсах снощи, съжалявайки, че не съм го направил по-рано. Аз изисквам уважение, княже, и желая да ми го засвидетелствуват дори онези, на които дарявам, така да се каже, сърцето си. Княже, аз често дарявам сърцето си и почти винаги бивам излъган. Този човек не беше достоен за моя подарък.
— Той е доста объркан — сдържано забеляза князът — и има някои черти… но между всичко това се забелязва сърце, хитър, а понякога и забавен ум.
Изтънчените изрази и почтителният тон явно поласкаха генерала, макар че от време на време все още личеше в погледа му известна недоверчивост. Ала тонът на княза беше толкова естествен и искрен, че не можеше да има никакво съмнение.
— Той има и хубави качества — поде генералът — и аз пръв му ги признах, като насмалко не подарих приятелството си на този индивид. Но аз не се нуждая нито от неговия дом, нито от гостоприемството му, защото си имам собствено семейство. Пороците си не оправдавам; аз съм невъздържан; пиех с него вино и сега може би си плащам за това. Но мигар само за пиенето (извинете, княже, грубата откровеност на един раздразнен човек), само за пиенето се привързах към него? Аз бях пленен тъкмо от качествата му, за които споменахте вие. Ала всичко си има граница, дори и качествата; и когато той изведнъж има дързостта да твърди пред мене, че в дванадесета година, още като дете, загубил левия си крак и го погребал във Ваганковското гробище в Москва, това вече минава всяка мярка и е проява на неуважение и нахалство…
— Може би това е било само шега, за да се посмеете весело.
— Разбирам. Невинната шега, измислена, за да се посмее човек весело, дори да е груба, не оскърбява човешкото сърце. Някои лъжат пък, ако искате, само от приятелство, за да бъдат приятни на събеседника си; но ако личи, че има неуважение, ако тъкмо с това неуважение искат да ви покажат, може би, че сте им дошли до гуша, тогава на благородния човек остава само да обърне гръб и да скъса, за да постави оскърбителя на мястото му.
При тези думи генералът дори се изчерви.
— Но Лебедев не е могъл да бъде в дванадесета година в Москва; той е твърде млад за това; смешно е.
— Това първо; но да речем, че по онова време е бил вече роден; ала как може да твърди в очите ми, че един френски стрелец насочил срещу него топа и му откъснал крака ей тъй, само за развлечение; че той прибрал този крак и го занесъл у дома си, после го погребал във Ваганковското гробище и казва, че поставил над него паметник с надпис от едната страна: „Тук е погребан кракът на колежкия секретар Лебедев“, а от другата: „Почивай, мили прах, до радостното утро“[2] и че най-после му прави всяка година панихида (което е вече богохулство) и по този случай всяка година отива в Москва. А за доказателство ме кани да го придружа в Москва, за да ми покаже гроба и даже в Кремъл същия оня френски топ, паднал в плен; уверява ме, че бил единадесетият предмет, като се почне от вратата, френски фалконет[3] от стара система.
— А пък като гледаш, и двата му крака цели! — засмя се князът. — Уверявам ви, че това е невинна шега; не се сърдете.
— Но позволете ми и аз да разбирам; а пък дето и двата му крака наглед са цели, това е още, да речем, не съвсем невероятно; той уверява, че има изкуствен крак, доставен от Черносвитов…
— Ах, да, казват, че с такъв крак може и да се танцува.
— Положително го знам; когато изнамери своя изкуствен крак, Черносвитов най-напред дотича при мене да ми го покаже. Но такъв крак бе изнамерен много по-късно… А освен това Лебедев твърди, че дори покойната му жена не е знаела в продължение на целия им брачен живот, че той имал дървен крак. Когато му забелязах, че цялата тази история е глупава, той ми възрази: „Щом ти си бил в дванадесета година придворен паж на Наполеон, позволи и на мене да съм погребал крака си във Ваганковското гробище.“
— Но нима вие… — започна князът и смутено спря.
Генералът погледна княза решително отвисоко и едва ли не подигравателно.
— Доизкажете се, княже — особено плавно провлече той, — доизкажете се. Аз съм снизходителен, кажете всичко: признайте си, смешно ви се вижда дори да гледате пред себе си човек, изпаднал до такава степен на унижение и… безполезност и в същото време да слушате, че този човек е бил личен свидетел на… велики събития. Той още ли не ви е казал… някоя и друга клюка?
— Не; нищо не съм чул от Лебедев, ако говорите за него…
— Хм, аз мислех обратното. Всъщност и нашият разговор вчера започна все по повод на тази… странна статия в „Архив“. Аз забелязах, че е глупава и тъй като съм бил личен свидетел… вие се усмихвате, княже, гледате ме в лицето?
— Не, не, аз…
— Аз съм младолик на вид — каза провлечено генералът, — но съм малко по-стар, отколкото изглеждам всъщност. В дванадесета година бях на десет или единадесет години. И аз сам не си знам точно годините. В служебния списък са намалени, а и самият аз имах слабостта да ги намалявам през целия си живот.
— Уверявам ви, генерале, че не виждам нищо странно в това, че сте били в дванадесета година в Москва и… естествено можете да имате спомени за разправяне… тъй както всички, които са живели в оная епоха. Един от нашите автобиографи[4] започва книгата си тъкмо с това, че в дванадесета година е бил кърмаче и френските войници са го хранили с хляб в Москва.
— Ето виждате ли — забеляза снизходително генералът, — моят случай, разбира се, без да има нищо изключително, все пак не е от обикновените. Много често истината изглежда невероятна. Придворен паж! Странно звучи наистина! Ала приключението на едно десетгодишно дете се обяснява може би тъкмо с възрастта му. То не би ми се случило на петнадесет години, сигурно не, защото на тази възраст аз нямаше да избягам от нашата дървена къща в Стара Басмания в деня, когато Наполеон влязъл в Москва, нямаше да избягам от майка ми, която закъсня да напусне Москва и трепереше от страх. На петнадесет години и аз щях да се уплаша, а на десет не се страхувах от нищо и се проврях през тълпата чак до входа на двореца в момента, когато Наполеон слизаше от коня.
— Наистина много право забелязахте, че тъкмо на десет години можеш да се покажеш безстрашен… — съгласи се князът, като се стесняваше и измъчваше от мисълта, че ей сега ще се изчерви.
— Наистина и всичко стана така просто и естествено, както може да се случи само в живота; ако един романист се бе заловил да опише това приключение, то щеше да гъмжи от измислици и невероятности.
— О, така е! — извика князът. — Тази мисъл и мене ме е поразявала, и то неотдавна. Аз знам една истинска история за убийство зарад един часовник, сега вече и вестниците пишат за нея.[5] Ако това престъпление бе измислено от писател — познавачите на народния живот и критиците веднага щяха да викнат, че е невероятно, но прочетете ли го във вестниците като свършен факт, чувствувате, че тъкмо тези факти хвърлят светлина върху руската действителност. Много добре сте забелязали това, генерале! — с жар завърши князът, като страшно се зарадва, че можа да избегне изчервяването.
— Нали? Нали? — извика генералът и очите му дори светнаха от удоволствие. — Едно хлапе, едно дете, което не схваща опасността, се провира през тълпата, за да види блясъка, униформите, свитата и най-после великия човек, за когото са му говорили толкова много. Защото тогава, няколко години поред, всички приказваха само за него. Светът беше изпълнен с това име; закърмен бях с него, така да се каже, както с млякото на майка си. Наполеон минава на две крачки от мене и неочаквано улавя моя поглед; аз бях в костюм на господарско дете, хубаво ме обличаха. Само аз бях облечен така сред тази тълпа, съгласете се…
— Без съмнение сигурно това го е смаяло и му е доказало, че не всички са заминали и че в Москва са останали и дворяни с децата си.
— Именно, именно! Той искаше да привлече болярите! Когато хвърли към мене орловия си поглед, сигурно в отговор очите ми са блеснали. „Voila un garçon bien éveillé! Qui est ton père?“[6] Аз веднага му отговорих, почти задъхан от вълнение: „Генерал, умрял на бойното поле за своята родина.“ — „Le fils d’un boylds et d’un brave par-dessus le marché! J’aime les boyards. M’aimes-tu, petit?“[7] На този бърз въпрос аз отговорих също така бързо: „Руското сърце е способно да познае великия човек дори във врага на своята родина!“ Право да си кажа, не си спомням дали буквално така се изразих… аз бях дете… но смисълът на думите ми е бил сигурно тоя! Наполеон беше поразен, той помисли и каза на хората от свитата си: „Харесва ми гордостта на това дете! Но ако всички руси мислят като него, тогава…“ Той не се доизказа и влезе в двореца. Аз веднага се смесих със свитата и припнах след него. Хората от свитата вече ми правеха път и ме смятаха за фаворит. Но всичко това трая само един миг… Спомням си само, че когато влезе в първата зала, императорът се спря изведнъж пред портрета на императрица Екатерина, дълго го гледа замислен и най-после каза: „Това е била велика жена!“ — и отмина. След два дни всички вече ме знаеха в двореца и в Кремъл и ми казваха „le petit boyard“. Ходех си в къщи само за нощуване. Домашните ми насмалко не се побъркаха. След още два дни почина придворният паж на Наполеон, барон дьо Базанкур[8], съсипан от похода. Наполеон си спомнил за мене; дойдоха да ме вземат и да ме заведат без никакво обяснение, премериха ми униформата на покойния, момче на дванадесет години, и когато вече ме отведоха така облечен при императора и той ми кимна с глава, казаха ми, че съм удостоен с благоволението да бъда назначен за придворен паж на негово величество. Аз се зарадвах, защото от дълго време вече изпитвах горещи симпатии към него… И освен това, ще се съгласите, блестящата униформа значи много нещо за едно дете… Аз носех тъмнозелен фрак с дълги и тесни поли; златни копчета, червени кожени обшивки на ръкавите със златни галони, висока, права, открита яка, везана със злато, галони и по полите; бели опнати панталони от еленова кожа, бяла копринена жилетка, копринени чорапи, обуща с токи… А когато императорът се разхождаше на кон и аз участвувах в свитата, носех високи ботуши. Макар че положението не беше блестящо и се предчувствуваха вече огромни бедствия, етикетът се спазваше, доколкото бе възможно, и дори толкова по-точно, колкото по-силно се предчувствуваха тези бедствия.
— Да, сигурно… — избърбори князът почти съвсем смутен — вашите записки биха били… извънредно интересни.
Генералът, разбира се, разправяше неща, които до вчера бе разправял на Лебедев, и затова ги разказваше плавно; но сега пак погледна недоверчиво княза.
— Моите записки? — каза той с удвоена гордост. — Вие ми говорите да напиша записките си? Това не би ме съблазнило, княже! Ако искате да знаете, те са вече написани, но… аз ги държа под ключ. Нека ги обнародват, когато затрупат с пръст очите ми, тогава без съмнение те ще бъдат преведени и на други езици не заради литературната им стойност, о, не, а зарад важността на огромните събития, на които аз бях, макар и дете, очевидец; нещо повече: благодарение на това, че бях дете, аз можах да проникна в най-интимната, така да се каже, спалня на „великия човек“! Нощем слушах стенанията на този „великан в нещастието“, той нямаше основание да се срамува от своите стенания и сълзи пред едно дете, макар че аз вече разбирах, че причина за неговите страдания беше мълчанието на император Александър.
— Наистина той му е писал писма… с предложения за мир… — намекна плахо князът.
— Всъщност ние не знаем какви предложения са съдържали неговите писма, но той пишеше всеки ден, всеки час, писмо след писмо! Ужасно се вълнуваше. Една нощ, когато бяхме сами, аз се спуснах със сълзи на очи към него (о, колко го обичах!): „Поискайте, поискайте прошка от император Александър!“ — извиках му аз. Ясно, че аз трябваше да му кажа: „Сключете мир с император Александър“, но нали бях дете; изразих наивно мисълта си. „О, дете мое! — отговори той, като ходеше насам-натам из стаята. — О, дете мое! — той като че ли забравяше тогава, че съм на десет години и дори му правеше удоволствие да приказва с мене. — О, дете мое, аз съм готов да целувам краката на император Александър, но затова пък вечно ще мразя пруския крал и австрийския император и… най-после… ти не разбираш нищо от политика!“ Спомни си сякаш изведнъж с кого говори и млъкна, но дълго време още от очите му изскачаха искри. Ех, ако опиша всички тези събития — а аз съм бил свидетел и на най-велики събития — и ги издам сега, та като почнат всички тези критици, всички тези литературни славолюбия, всички тези зависти, пристрастия и… о, не, покорно благодаря!
— Колкото до пристрастията, вие, разбира се, право забелязахте и аз съм съгласен с вас — отговори спокойно князът, след като помисли един миг. — Ето аз прочетох наскоро книгата на Шарас за битката при Ватерло[9]. Книгата, разбира се, е сериозна и специалистите твърдят, че е написана с голямо познаване на въпроса. Ала на всяка страница личи радостта от унижението на Наполеон и, изглежда, че Щарас би бил извънредно щастлив, ако можеше да отрече на Наполеон всякакъв признак на талант дори в другите битки; а това вече не е хубаво за едно толкова сериозно съчинение, защото показва дух на пристрастие. Много ли бяхте заети тогава със службата си при… императора?
Генералът беше във възторг. Забележката на княза със своята сериозност и искреност разсея и последните му съмнения.
— Шарас! О, и аз бях възмутен! И му писах още тогава, но… всъщност не си спомням сега. Питате ме дали съм бил зает в службата си. О, не! Назначиха ме за придворен паж, но още тогава аз не го смятах за сериозно. Освен това Наполеон много скоро загуби всяка надежда за сближение с русите и естествено щеше да забрави и мене, като се има пред вид, че ме беше привлякъл при себе си поради политически съображения, ако… ако лично не беше ме обикнал, смело мога да го кажа сега. Колкото до мене, сърцето ме теглеше към него. Не бяха взискателни за службата ми; трябваше да се явявам от време на време в двореца и… да придружавам императора в разходките му на кон. Това беше всичко. Аз яздех доста добре. Той излизаше на разходка преди обед, свитата му се състоеше обикновено от Даву[10], от мене, от мамелюка Рустан[11].
— Констан — промълви почти машинално князът.
— Не, Констан не беше тогава; той бе отпътувал тогава да занесе писмо… на императрица Жозефина; но вместо него имаше двама адютанти, няколко полски улани… това беше цялата му свита освен генералите и маршалите, разбира се, които Наполеон водеше със себе си, за да проучва местността, разположението на войските и за да се съветва… Доколкото си спомням сега, най-често биваше при него Даву: грамаден, пълен, хладнокръвен човек с очила и със странен поглед. С него най-често се съветваше императорът. Ценеше мислите му. Спомням си, веднъж се съвещаваха няколко дни; Даву идваше и сутрин, и вечер, често дори се препираха; най-после Наполеон почна като че ли да отстъпва. Те бяха двамата в кабинета, аз бях третият, но те почти не ме забелязваха. Изведнъж погледът на Наполеон пада случайно върху мене, странна мисъл се мярва в очите му. „Дете! — казва ми той изведнъж. — Как мислиш ти: ако приема православната вяра и освободя вашите роби, ще тръгнат ли русите подир мене, или не?“ — „Никога!“ — извиках аз възмутен. Наполеон беше смаян. „В блесналите от патриотизъм очи на това дете — каза той — аз прочетох мнението на целия руски народ. Достатъчно, Даву! Всичко това са фантазии! Изложете ми другия си проект.“
— Да, но и в този проект е имало велика идея! — каза князът, явно заинтересуван. — Значи, вие приписвате този проект на Даву?
— Поне бяха го начертали заедно. Разбира се, идеята беше на Наполеон, идея на орел, но и в другия проект също имаше идея… Това беше прочутият „conseil du lion“,[12] както сам Наполеон наричаше този проект на Даву. Той се състоеше в това — да се затворят в Кремъл с цялата войска, да построят бараки, да се окопаят в укрепления, да разположат топовете, да убият по възможност повече коне и да насолят месото им; да намерят и да заграбят колкото се може повече храни и да презимуват до пролетта, а запролети ли се — да си пробият път през русите. Този план увлече силно Наполеон. Ние обикаляхме на коне всеки ден стените на Кремъл, той посочваше къде трябва да се събаря, къде да се строи, къде да бъде този люнет, къде онзи равелин, къде да има редици от блокхауси — поглед, бързина, удар! Всичко беше най-после установено; Даву настояваше за окончателно решение. Пак се съвещаваха двамата, а аз бях третият. Пак Наполеон ходеше из стаята със скръстени ръце. Не можех да откъсна очи от лицето му, сърцето ми биеше. „Отивам“ — каза Даву. „Къде?“ — попита Наполеон. „Да солим коне“ — отговори Даву. Наполеон трепна, решаваше се съдбата му. „Дете! — каза ми той изведнъж. — Какво мислиш за нашия проект?“. Разбира се, той ме попита така, както понякога човек с много голям ум в последния миг взема решението си с, ези или тура. Вместо да отговоря на Наполеон, аз се обръщам към Даву и му казвам сякаш в някакво вдъхновение: „Я си вървете по-бързо в родината, генерале!“ Проектът пропадна. Даву вдигна рамене и на излизане каза шепнешком: „Ва! Il devient sperstitieux!“[13] А на другия ден бе издадена заповед за отстъпление.
— Всичко това е извънредно интересно — каза князът с много тих глас, — ако всичко е било точно тъй… тоест искам да кажа… — побърза да се поправи той.
— О, княже! — извика генералът, толкова силно опиянен от собствения си разказ, че може би не беше вече способен да спре дори пред най-голямата непредпазливост. — Вие казвате: „Ако всичко е било точно тъй!“ Но то беше повече в действителност, уверявам ви, много повече! Всичко това са само нищожни, политически факти. Но аз ви повтарям, че бях свидетел на нощните сълзи и стенания на този велик човек; а това вече никой освен мене не е видял! Вярно, че към края той вече не плачеше, изплакал си беше сълзите, а само стенеше от време на време; лицето му все повече и повече се забулваше сякаш в мрак. Като че ли вечността простираше вече над него мрачното си крило. Понякога нощем прекарвахме по цели часове сами, в мълчание — мамелюкът Рустан хърка в съседната стая; страшно дълбоко спеше този човек. „Затова пък е верен на мене и на династията ми“ — казваше за него Наполеон. Веднъж ми беше много мъчно и внезапно той забеляза сълзите в очите ми; погледна ме нежно: „Ти ме съжаляваш! — извика той. — Само ти, дете, а може би ще ме съжали и друго едно момче, моят син, le roi de Rome[14]; всички други ме мразят, а дойде ли нещастието, братята ми първи ще ме предадат!“ Аз се разридах и се спуснах към него; и той не можа да издържи: прегърнахме се и сълзите ни се смесиха. „Напишете, напишете едно писмо на императрица Жозефина[15]“ — му казах аз през сълзи. Наполеон трепна, помисли и ми каза: „Ти ми напомни за третото сърце, което ме обича; благодаря ти, приятелю!“ И той седна и написа онова писмо до Жозефина, с което още на другия ден бе изпратен Констан.
— Прекрасно сте постъпили — каза князът, — сред лошите му мисли сте събудили едно добро чувство у него.
— Точно така, княже, и колко добре обяснявате това, слушайки гласа на собственото си сърце! — извика възторжено генералът и — чудно — истински сълзи блеснаха в очите му. — Да, княже, това беше велико зрелище! И знаете ли, аз насмалко не тръгнах подире му за Париж и в такъв случай, разбира се, щях да споделя с него „знойния остров на заточението“, но уви! Съдбите ни се разделиха! Ние се сбогувахме: той отиде на знойния остров, където може би в минути на ужасна скръб си е спомнил поне веднъж за сълзите на клетото дете, което го беше прегърнало и му беше простило в Москва; а аз бях пратен в кадетски корпус, дето намерих една сурова дисциплина, груби другари и… Уви! Всичко отиде на вятъра! „Не искам да те отнемам от майка ти, за да дойдеш с мене! — каза ми той в деня на отстъплението. — Но бих желал да направя нещо за тебе.“ Той бе вече на коня си. „Напишете ми за спомен нещо в албума на моята сестра“ — казах аз плахо, защото той беше мрачен и много развълнуван. Той слезе от коня, поиска перо, взе албума. „На колко години е сестра ти?“ — попита ме той с перото в ръка. „На три години“ — отвърнах аз. „Petite fille alors.“[16] И написа в албума:
„Ne mentez jamais!
Такъв съвет и в такъв момент, съгласете се, княже!
— Да, забележително!
— Този лист от албума бе сложен в златна рамка със стъкло, и вися цял живот на най-лично място в гостната на сестра ми, чак до смъртта й — тя умря при раждане; къде е сега — не знам… но ах, Боже мой! Два часът е вече! Как можах да ви задържа толкова, княже! Това е непростимо.
Генералът стана от стола.
— О, напротив! — смънка князът. — Вие така ме увлякохте и… най-после… това беше толкова интересно; много ви благодаря!
— Княже! — каза генералът, като стисна пак до болка ръката му и със светнали очи се вгледа втренчено в него, сякаш изведнъж се опомни и се слиса от някаква внезапна мисъл. — Княже! Вие сте толкова добър, толкова чистосърдечен, че понякога ми става дори жал за вас. Аз ви гледам с умиление; о, нека Бог ви благослови! Нека вашият живот започне и разцъфти… в любов. Моят е вече свършен! О, простете, простете!
Той излезе бързо, като закри с ръце лицето си. Князът не можеше да се съмнява в искреността на вълнението му. Той разбираше също така, че старецът излезе, опиянен от своя успех; ала все пак той смътно чувствуваше, че това беше един от онези лъжци, които, макар че се наслаждават от лъжите си чак до самозабрава, все пак и на върха на своето опиянение тайно подозират, че не им вярват и не могат да им вярват. В сегашното си положение старецът можеше да отрезвее, да се засрами извънредно много, да заподозре княза в прекомерно съчувствие към него и да се оскърби. „Не сторих ли зле, дето го оставих да се екзалтира толкова?“ — тревожеше се князът, но изведнъж не издържа и прихна да се смее гръмовито, което трая десетина минути. На път беше вече да почне да се кори за този смях; ала начаса разбра, че няма защо да се укорява, понеже му беше безкрайно жал за генерала.
Предчувствията му се сбъднаха. Още вечерта получи една странна бележка, кратка, но решителна. Генералът му пишеше, че се разделя с него завинаги, че го уважава и му е благодарен, но че дори и от него не може да приеме „изрази на състрадание, които унижават достойнството на един и без това вече нещастен човек“. Когато князът научи, че старецът се е затворил у Нина Александровна, почти се успокои за него. Но както вече видяхме, генералът бе направил някакви поразии и у Лисавета Прокофиевна. Тук не можем да разправим подробности, но ще отбележим накратко, че като последица от срещата генералът уплаши Лисавета Прокофиевна, а с горчивите си намеци за Ганя я възмути. Той бе позорно изпъден. Ето защо той прекара такава нощ и такава сутрин, съвсем се побърка и избяга на улицата почти като луд.
Коля все още не разбираше ясно какво става и се надяваше да му подействува със строгост.
— Е, къде ще се мъкнем сега, как мислите, генерале? — каза той. — При княза не искате, с Лебедев се скарахте, пари нямате, а аз още по-малко: и ето ни сега с празна торба насред улицата.
— По-добре с празна, отколкото върху празна — избърбори генералът, — с този… каламбур аз възбудих възторг… в офицерското събрание… в четиридесет и четвърта… Хиляда… осемстотин… четиридесет и четвърта година, да!… Не си спомням… О, не ми напомняй, не ми напомняй! „Къде е младостта ми, къде е свежестта ми!“ Както е извикал… кой е казал това, Коля?
— Това е цитат от Гогол, в „Мъртви души“, татко — отговори Коля и крадешком хвърли уплашен поглед към баща си.
— Мъртвите души! Аха, да, мъртви! Когато ме погребеш, напиши на гроба: „Тук почива една мъртва душа!“
Позорът ме преследва!
А това кой е казал, Коля?
— Не знам, татко.
— Не бил съществувал Еропегов! Ерошка Еропегов!… — извика той разярен, като се спря на улицата. — И това го казва моят син, собственият ми син! Еропегов, човекът, който единадесет месеца беше за мене като същински брат, за когото аз се дуелирах… Един ден княз Вигорецки, нашият капитан, както си пием, му казва: „Ти, Гриша, къде си получил ордена «Света Ана», това ми кажи?“ — „На бойното поле на моята родина, ето къде го получих!“ Аз извиках: „Браво, Гриша!“ И това стана причина за дуел, а след това той се венча… за Мария Петровна Су… Сутугина и беше убит на бойното поле… Куршумът се отплесна от кръста, който носех на гърдите си, и право в челото му. „Никога няма да го забравя!“ — извика той и падна на място. Аз… аз служих честно, Коля; аз служих благородно, но позорът… „позорът ме преследва!“ Ти и Нина ще дойдете на гроба ми… „Горката Нина!“ По-рано така я наричах, Коля, отдавна беше то, в първите години още, и това й правеше голямо удоволствие… Нина, Нина! Какво направих аз от твоя живот! Как можеш да ме обичаш, търпелива душа! Твоята майка има ангелска душа, Коля, чуваш ли, ангелска!
— Знам го, татко. Татко, миличък, да се върнем в къщи при мама! Тя тичаше подире ни! Но какво ви стана? Сякаш не разбирате… Хайде, защо плачете?
Коля сам плачеше и целуваше ръцете на баща си.
— Ти ми целуваш ръцете, на мене!
— Ами да, на вас, на вас. Какво чудно има? Хайде, защо ревете насред улицата, и това ми било генерал, военен човек, хайде да вървим!
— Бог да те благослови, мило момче, задето си запазил почитанието си към опозорения, да, към опозорения старец, твоя баща… дано и ти имаш такова момче… le roi de Rome… О, „да бъде проклет, да бъде проклет тоя дом!“
— Но какво става наистина тук! — кипна изведнъж Коля. — Какво се е случило? Защо не искате да се върнете сега в къщи? Да не сте си загубили ума?
— Ще ти обясня, ще ти обясня… всичко ще ти кажа; не крещи, ще ни чуят… le roi de Rome… О, тежко ми е, тъжно ми е!
Няня, къде е твоят гроб!
Кой е казал това, Коля?
— Не знам, не знам кой го е казал! Да вървим веднага в къщи, веднага! Ще пребия от бой Ганка, ако потрябва… но къде пак отивате?
Ала генералът го дърпаше към входа на една близка къща.
— Къде отивате? Това не е нашата къща!
Генералът седна на външното стълбище и все дърпаше Коля за ръката.
— Наведи се, наведи се! — брътвеше той. — Всичко ще ти кажа… позорът… наведи се… дай си ухото, ухото; на ухото ще ти кажа…
— Но какво става с вас! — уплаши се ужасно Коля, но все пак подаде ухото си.
— Le roi de Rome… — пошепна генералът, който като че ли цял трепереше.
— Какво?… Но отде ви е дошъл на ума все тоя le roi de Rome?… Какво значи това?
— Аз… аз… — зашепна пак генералът, все по-силно и по-силно впивайки ръце в рамото на „своето момче“ — аз… искам… всичко да ти… Мария, Мария… Петровна Су-су-су…
Коля се изтръгна, хвана генерала за раменете и го загледа като побъркан. Старецът почервеня, устните му посиняха, ситни тръпки още гърчеха лицето му. Изведнъж той се наклони и почна бавно да пада в ръцете на Коля.
— Удар! — извика Коля така силно, че се чу по цялата улица. Най-после се беше сетил какво става.