Метаданни

Данни

Година
–1869 (Обществено достояние)
Език
Форма
Роман
Жанр
Характеристика
Оценка
6 (× 1 глас)

Информация

Източник
Интернет-библиотека Алексея Комарова / Ф. М. Достоевский. Собрание сочинений в 15-ти томах. Л., „Наука“, 1988. Том 6.

История

  1. — Добавяне

Метаданни

Данни

Включено в книгата
Оригинално заглавие
Идиот, (Обществено достояние)
Превод от
, (Пълни авторски права)
Форма
Роман
Жанр
Характеристика
Оценка
5,7 (× 102 гласа)

Информация

Сканиране
noisy (2009)
Разпознаване и корекция
NomaD (2010)
Допълнителна корекция; отделяне на бележките като допълнително произведение
kipe (2015 г.)

Издание:

Фьодор М. Достоевски. Идиот

Стиховете в романа са преведени от Цветан Стоянов.

Редактор: Милка Минева

Художник: Александър Поплилов

Худ. редактор: Васил Йончев

Техн. редактор: Александър Димитров

Коректори: Любка Иванова, Лидия Стоянова

Дадена за печат на 18.XII.1959 г.

Народна култура, София, 1960

 

Ф. М. Достоевский. Собрание сочинений в десяти томах

Государственное издательство художественной литературы, Москва, 1957

История

  1. — Добавяне
  2. — Допълнителна корекция от kipe

Часть третья

I

Поминутно жалуются, что у нас нет людей практических; что политических людей, например, много; генералов тоже много; разных управляющих, сколько бы ни понадобилось, сейчас можно найти каких угодно — а практических людей нет. По крайней мере все жалуются, что нет. Даже, говорят, прислуги на некоторых железных дорогах порядочной нет; администрации чуть-чуть сносной в какой-нибудь компании пароходов устроить, говорят, никак невозможно. Там, слышишь, на какой-нибудь новооткрытой дороге столкнулись или провалились на мосту вагоны; там, пишут, чуть не зазимовал поезд среди снежного поля: поехали на несколько часов, а пять дней простояли в снегу. Там, рассказывают, многие тысячи пудов товару гниют на одном месте по два и по три месяца, в ожидании отправки, а там, говорят (впрочем, даже и не верится), один администратор, то есть какой-то смотритель, какого-то купеческого приказчика, пристававшего к нему с отправкой своих товаров, вместо отправки администрировал по зубам да еще объяснил свой административный поступок тем, что он «погорячился». Кажется, столько присутственных мест в государственной службе, что и подумать страшно; все служили, все служат, все намерены служить, — так как бы, кажется, из такого материала не составить какой-нибудь приличной компанейской пароходной администрации?

На это дают иногда ответ чрезвычайно простой, — до того простой, что даже и не верится такому объяснению. Правда, говорят, у нас все служили или служат, и уже двести лет тянется это по самому лучшему немецкому образцу, от пращуров к правнукам, — но служащие-то люди и есть самые непрактические, и дошло до того, что отвлеченность и недостаток практического знания считались даже между самими служащими, еще недавно, чуть не величайшими добродетелями и рекомендацией. Впрочем, мы напрасно о служащих заговорили, мы хотели говорить, собственно, о людях практических. Тут уж сомнения нет, что робость и полнейший недостаток собственной инициативы постоянно считался у нас главнейшим и лучшим признаком человека практического, — даже и теперь считается. Но зачем винить только себя, — если только считать это мнение за обвинение? Недостаток оригинальности и везде, во всем мире, спокон века считался всегда первым качеством и лучшею рекомендацией человека дельного, делового и практического, и по крайней мере девяносто девять сотых людей (это-то уж по крайней мере) всегда состояли в этих мыслях, и только разве одна сотая людей постоянно смотрела и смотрит иначе.

Изобретатели и гении почти всегда при начале своего поприща (а очень часто и в конце) считались в обществе не более как дураками, — это уж самое рутинное замечание, слишком всем известное. Если, например, в продолжение десятков лет все тащили свои деньги в ломбард и натащили туда миллиарды по четыре процента, то, уж разумеется, когда ломбарда не стало и все остались при собственной инициативе, то большая часть этих миллионов должна была непременно погибнуть в акционерной горячке и в руках мошенников, — и это даже приличием и благонравием требовалось. Именно благонравием; если благонравная робость и приличный недостаток оригинальности составляли у нас до сих пор, по общепринятому убеждению, неотъемлемое качество человека дельного и порядочного, то уж слишком непорядочно и даже неприлично было бы так слишком вдруг измениться. Какая, например, мать, нежно любящая свое дитя, не испугается и не заболеет от страха, если ее сын или дочь чуть-чуть выйдут из рельсов: «Нет, уж лучше пусть будет счастлив и проживет в довольстве и без оригинальности», — думает каждая мать, закачивая свое дитя. А наши няньки, закачивая детей, спокон веку причитывают и припевают: «Будешь в золоте ходить, генеральский чин носить!» Итак, даже у наших нянек чин генерала считался за предел русского счастья и, стало быть, был самым популярным национальным идеалом спокойного, прекрасного блаженства. И в самом деле: посредственно выдержав экзамен и прослужив тридцать пять лет, — кто мог у нас не сделаться наконец генералом и не скопить известную сумму в ломбарде? Таким образом, русский человек, почти безо всяких усилий, достигал наконец звания человека дельного и практического. В сущности, не сделаться генералом мог у нас один только человек оригинальный, другими словами, беспокойный. Может быть, тут и есть некоторое недоразумение; но, говоря вообще, кажется, это верно, и общество наше было вполне справедливо, определяя свой идеал человека практического. Тем не менее мы все-таки наговорили много лишнего; хотели же, собственно, сказать несколько пояснительных слов о знакомом нам семействе Епанчиных. Эти люди, или по крайней мере наиболее рассуждающие члены в этом семействе, постоянно страдали от одного почти общего их фамильного качества, прямо противоположного тем добродетелям, о которых мы сейчас рассуждали выше. Не понимая факта вполне (потому что его трудно понять), они все-таки иногда подозревали, что у них в семействе как-то всё идет не так, как у всех. У всех гладко, у них шероховато; все катятся по рельсам, — они поминутно выскакивают из рельсов. Все поминутно и благонравно робеют, а они нет. Лизавета Прокофьевна, правда, слишком даже пугалась, но все-таки это была не та благонравная светская робость, по которой они тосковали. Впрочем, может быть, только одна Лизавета Прокофьевна и тревожилась: девицы были еще молоды, — хотя народ очень проницательный и иронический, — а генерал хоть и проницал (не без туготы, впрочем), но в затруднительных случаях говорил только «гм!» и в конце концов возлагал все упования на Лизавету Прокофьевну. Стало быть, на ней и лежала ответственность. И не то чтобы, например, семейство это отличалось какою-нибудь собственною инициативой или выпрыгивало из рельсов по сознательному влечению к оригинальности, что было бы уж совсем неприлично. О нет! Ничего этого, по-настоящему, не было, то есть никакой сознательно поставленной цели, а все-таки в конце концов выходило так, что семейство Епанчиных, хотя и очень почтенное, было всё же какое-то не такое, каким следует быть вообще всем почтенным семействам. В последнее время Лизавета Прокофьевна стала находить виноватою во всем одну себя и свой «несчастный» характер, — отчего и увеличились ее страдания. Она сама поминутно честила себя «глупою, неприличною чудачкой» и мучилась от мнительности, терялась беспрерывно, не находила выхода в каком-нибудь самом обыкновенном столкновении вещей и поминутно преувеличивала беду.

Еще в начале нашего рассказа мы упомянули, что Епанчины пользовались общим и действительным уважением. Даже сам генерал Иван Федорович, человек происхождения темного, был бесспорно и с уважением принят везде. Уважения он и заслуживал, во-первых, как человек богатый и «не последний» и, во-вторых, как человек вполне порядочный, хотя и недалекий. Но некоторая тупость ума, кажется, есть почти необходимое качество если не всякого деятеля, то по крайней мере всякого серьезного наживателя денег. Наконец, генерал имел манеры порядочные, был скромен, умел молчать и в то же время не давать наступать себе на ногу, — и не по одному своему генеральству, а и как честный и благородный человек. Важнее всего было то, что он был человек с сильною протекцией. Что же касается до Лизаветы Прокофьевны, то она, как уже объяснено выше, была и роду хорошего, хотя у нас на род смотрят не очень, если при этом нет необходимых связей. Но у нее оказались, наконец, и связи; ее уважали и, наконец, полюбили такие лица, что после них, естественно, все должны были ее уважать и принимать. Сомнения нет, что семейные мучения ее были неосновательны, причину имели ничтожную и до смешного были преувеличены; но если у кого бородавка на носу или на лбу, то ведь так и кажется, что всем только одно было и есть на свете, чтобы смотреть на вашу бородавку, над нею смеяться и осуждать вас за нее, хотя бы вы при этом открыли Америку. Сомнения нет и в том, что в обществе Лизавету Прокофьевну действительно почитали «чудачкой»; но при этом уважали ее бесспорно; а Лизавета Прокофьевна стала не верить наконец и в то, что ее уважают, — в чем и была и вся беда. Смотря на дочерей своих, она мучилась подозрением, что беспрерывно чем-то вредит их карьере, что характер ее смешон, неприличен и невыносим, — за что, разумеется, беспрерывно обвиняла своих же дочерей и Ивана Федоровича и по целым дням с ними ссорилась, любя их в то же время до самозабвения и чуть не до страсти.

Всего более мучило ее подозрение, что и дочери ее становятся такие же точно «чудачки», как и она, и что таких девиц, как они, в свете не бывает, да и быть не должно. «Нигилистки растут, да и только!» — говорила она про себя поминутно. В последний год, и особенно в самое последнее время, эта грустная мысль стала всё более и более в ней укрепляться. «Во-первых, зачем они замуж не выходят?» — спрашивала она себя поминутно. «Чтобы мать мучить, — в этом они цель своей жизни видят, и это, конечно, так, потому что всё это новые идеи, всё это проклятый женский вопрос! Разве не вздумала было Аглая назад тому полгода обрезывать свои великолепные волосы? (Господи, да у меня даже не было таких волос в мое время!). Ведь уж ножницы были в руках, ведь уж на коленках только отмолила ее!… Ну эта, положим, со злости делала, чтобы мать измучить, потому что девка злая, самовольная, избалованная, но, главное, злая, злая, злая! Но разве эта толстая Александра не потянулась за ней тоже свои космы обрезывать, и уже не по злости, не по капризу, а искренно, как дура, которую Аглая же и убедила, что без волос ей спать будет покойнее и голова не будет болеть? И сколько, сколько, сколько, — вот уже пять лет, — было у них женихов? И право же, были люди хорошие, даже прекраснейшие люди случались! Чего же они ждут, чего нейдут? Только чтобы матери досадить, — больше нет никакой причины! Никакой! Никакой!».

Наконец взошло было солнце и для ее материнского сердца; хоть одна дочь, хоть Аделаида будет наконец пристроена. «Хоть одну с плеч долой», — говорила Лизавета Прокофьевна, когда приходилось выражаться вслух (про себя она выражалась несравненно нежнее). И как хорошо, и как прилично обделалось всё дело, даже в свете с почтением заговорили. Человек известный, князь, с состоянием, человек хороший и ко всему тому пришелся ей по сердцу, чего уж, кажется, лучше? Но за Аделаиду она и прежде боялась менее, чем за других дочерей, хотя артистические ее наклонности и очень иногда смущали беспрерывно сомневающееся сердце Лизаветы Прокофьевны. «Зато характер веселый, и при этом много благоразумия, — не пропадет, стало быть, девка», — утешалась она в конце концов. За Аглаю она более всех пугалась. Кстати сказать, насчет старшей, Александры, Лизавета Прокофьевна и сама не знала, как быть: пугаться за нее или нет? То казалось ей, что уж совсем «пропала девка»; двадцать пять лет, — стало быть, и останется в девках. И «при такой красоте!… ». Лизавета Прокофьевна даже плакала за нее по ночам, тогда как в те же самые ночи Александра Ивановна спала самым спокойным сном. «Да что же она такое, — нигилистка или просто дура?». Что не дура, — в этом, впрочем, и у Лизаветы Прокофьевны не было никакого сомнения: она чрезвычайно уважала суждения Александры Ивановны и любила с нею советоваться. Но что «мокрая курица» — в этом сомнения нет никакого: «Спокойна до того, что и растолкать нельзя! Впрочем, и „мокрые курицы“ не спокойны, — фу! Сбилась я с ними совсем!». У Лизаветы Прокофьевны была какая-то необъяснимая сострадательная симпатия к Александре Ивановне, больше даже, чем к Аглае, которая была ее идолом. Но желчные выходки (чем, главное, и проявлялись ее материнские заботливость и симпатия), задирания, такие названия, как «мокрая курица», только смешили Александру. Доходило иногда до того, что самые пустейшие вещи сердили Лизавету Прокофьевну ужасно и выводили из себя. Александра Ивановна любила, например, очень подолгу спать и видела обыкновенно много снов; но сны ее отличались постоянно какою-то необыкновенною пустотой и невинностью, — семилетнему ребенку впору; так вот, даже эта невинность снов стала раздражать почему-то мамашу. Раз Александра Ивановна увидала во сне девять куриц, и из-за этого вышла формальная ссора между нею и матерью, — почему? — трудно и объяснить. Раз, только один раз, удалось ей увидать во сне нечто как будто оригинальное, — она увидала монаха, одного, в темной какой-то комнате, в которую она всё пугалась войти. Сон был тотчас же передан с торжеством Лизавете Прокофьевне двумя хохотавшими сестрами; но мамаша опять рассердилась и всех трех обозвала дурами. «Гм! спокойна как дура, и ведь уж совершенно „мокрая курица“, растолкать нельзя, а грустит, совсем иной раз грустно смотрит! О чем она горюет, о чем?». Иногда она задавала этот вопрос и Ивану Федоровичу, и, по обыкновению своему, истерически, грозно, с ожиданием немедленного ответа. Иван Федорович гумкал, хмурился, пожимал плечами и решал наконец, разводя свои руки:

— Мужа надо!

— Только дай ей бог не такого, как вы, Иван Федорыч, — разрывалась наконец, как бомба, Лизавета Прокофьевна, — не такого в своих суждениях и приговорах, как вы, Иван Федорыч; не такого грубого грубияна, как вы, Иван Федорыч…

Иван Федорович спасался немедленно, а Лизавета Прокофьевна успокаивалась после своего разрыва. Разумеется, в тот же день к вечеру она неминуемо становилась необыкновенно внимательна, тиха, ласкова и почтительна к Ивану Федоровичу, к «грубому своему грубияну» Ивану Федоровичу, к доброму и милому, обожаемому своему Ивану Федоровичу, потому что она всю жизнь любила и даже влюблена была в своего Ивана Федоровича, о чем отлично знал и сам Иван Федорович и бесконечно уважал за это свою Лизавету Прокофьевну.

Но главным и постоянным мучением ее была Аглая.

«Совершенно, совершенно как я, мой портрет во всех отношениях, — говорила про себя Лизавета Прокофьевна, — самовольный, скверный бесенок! Нигилистка, чудачка, безумная, злая, злая, злая! О, господи, как она будет несчастна!».

Но, как мы уже сказали, взошедшее солнце всё было смягчило и осветило на минуту. Был почти месяц в жизни Лизаветы Прокофьевны, в который она совершенно было отдохнула от всех беспокойств. По поводу близкой свадьбы Аделаиды заговорили в свете и об Аглае, и при этом Аглая держала себя везде так прекрасно, так ровно, так умно, так победительно, гордо немножко, но ведь это к ней так идет! Так ласкова, так приветлива была целый месяц к матери! («Правда, этого Евгения Павловича надо еще очень, очень рассмотреть, раскусить его надо, да и Аглая, кажется, не очень-то больше других его жалует!»). Все-таки стала вдруг такая чудная девушка, — и как она хороша, боже, как она хороша, день ото дня лучше! И вот…

И вот только что показался этот скверный князишка, этот дрянной идиотишка, и всё опять взбаламутилось, всё в доме вверх дном пошло!

Что же, однако, случилось?

Для других бы ничего не случилось, наверно. Но тем-то и отличалась Лизавета Прокофьевна, что в комбинации и в путанице самых обыкновенных вещей, сквозь присущее ей всегда беспокойство, — она успевала всегда разглядеть что-то такое, что пугало ее иногда до болезни, самым мнительным, самым необъяснимым страхом, а стало быть, и самым тяжелым. Каково же ей было, когда вдруг теперь, сквозь всю бестолочь смешных и неосновательных беспокойств, действительно стало проглядывать нечто как будто и в самом деле важное, нечто как будто и в самом деле стоившее и тревог, и сомнений, и подозрений.

«И как смели, как смели мне это проклятое анонимное письмо написать про эту тварь, что она с Аглаей в сношениях? — думала Лизавета Прокофьевна всю дорогу, пока тащила за собой князя, и дома, когда усадила его за круглым столом, около которого было в сборе всё семейство, — как смели подумать только об этом? Да я бы умерла со стыда, если бы поверила хоть капельку или Аглае это письмо показала! Этакие насмешки на нас, на Епанчиных! И всё, всё чрез Ивана Федорыча, всё чрез вас, Иван Федорыч! Ах, зачем не переехали на Елагин: я ведь говорила, что на Елагин! Это, может быть, Варька письмо написала, я знаю, или, может быть… во всем; во всем Иван Федорыч виноват! Это над ним эта тварь эту шутку выкинула, в память прежних связей, чтобы в дураки его выставить, точно так, как прежде над ним, как над дураком, хохотала, за нос водила, когда еще он ей жемчуги возил… А в конце концов все-таки мы замешаны, все-таки дочки ваши замешаны, Иван Федорыч, девицы, барышни, лучшего общества барышни, невесты; они тут находились, тут стояли, всё выслушали, да и в истории с мальчишками тоже замешаны, радуйтесь, тоже тут были и слушали! Не прощу же, не прощу же я этому князишке, никогда не прощу! И почему Аглая три дня в истерике, почему с сестрами чуть не перессорилась, даже с Александрой, у которой всегда целовала руки, как у матери, — так уважала? Почему она три дня всем загадки загадывает? Что тут за Гаврила Иволгин? Почему она вчера и сегодня Гаврилу Иволгина хвалить принималась и расплакалась? Почему про этого проклятого „рыцаря бедного“ в этом анонимном письме упомянуто, тогда как она письмо от князя даже сестрам не показала? И почему… зачем, зачем я к нему, как угорелая кошка, теперь прибежала и сама же его притащила? Господи, с ума я сошла, что я теперь наделала! С молодым человеком про секреты дочери говорить, да еще… да еще про такие секреты, которые чуть не самого его касаются! Господи, хорошо еще, что он идиот и… и… друг дома! Только неужели ж Аглая прельстилась на такого уродика! Господи, что я плету! Тьфу! Оригиналы мы… под стеклом надо нас всех показывать, меня первую, по десяти копеек за вход. Не прощу я вам этого, Иван Федорыч, никогда не прощу! И почему она теперь его не шпигует? Обещалась шпиговать и вот не шпигует! Вон, вон, во все глаза на него смотрит, молчит, не уходит, стоит, а сама же не велела ему приходить… Он весь бледный сидит. И проклятый, проклятый этот болтун Евгений Павлыч, всем разговором один завладел! Ишь разливается, слова вставить не дает. Я бы сейчас про всё узнала, только бы речь навести… ».

Князь и действительно сидел, чуть не бледный, за круглым столом и, казалось, был в одно и то же время в чрезвычайном страхе и, мгновениями, в непонятном ему самому и захватывающем душу восторге. О, как он боялся взглянуть в ту сторону, в тот угол, откуда пристально смотрели на него два знакомые черные глаза, и в то же самое время как замирал он от счастия, что сидит здесь опять между ними, услышит знакомый голос — после того, что она ему написала. «Господи, что-то она скажет теперь!». Сам он не выговорил еще ни одного слова и с напряжением слушал «разливавшегося» Евгения Павловича, который редко бывал в таком довольном и возбужденном состоянии духа, как теперь, в этот вечер. Князь слушал его и долго не понимал почти ни слова. Кроме Ивана Федоровича, который не возвращался еще из Петербурга, все были в сборе. Князь Щ. был тоже тут. Кажется, сбирались немного погодя, до чаю, идти слушать музыку. Теперешний разговор завязался, по-видимому, до прихода князя. Скоро проскользнул на террасу вдруг откуда-то явившийся Коля. «Стало быть, его принимают здесь по-прежнему», — подумал князь про себя.

Дача Епанчиных была роскошная дача, во вкусе швейцарской хижины, изящно убранная со всех сторон цветами и листьями. Со всех сторон ее окружал небольшой, но прекрасный цветочный сад. Сидели все на террасе, как и у князя; только терраса была несколько обширнее и устроена щеголеватее.

Тема завязавшегося разговора, казалось, была не многим по сердцу; разговор, как можно было догадаться, начался из-за нетерпеливого спора, и, конечно, всем бы хотелось переменить сюжет, но Евгений Павлович, казалось, тем больше упорствовал и не смотрел на впечатление; приход князя как будто возбудил его еще более. Лизавета Прокофьевна хмурилась, хотя и не всё понимала. Аглая, сидевшая в стороне, почти в углу, не уходила, слушала и упорно молчала.

— Позвольте, — с жаром возражал Евгений Павлович, — я ничего и не говорю против либерализма. Либерализм не есть грех; это необходимая составная часть всего целого, которое без него распадется или замертвеет; либерализм имеет такое же право существовать, как и самый благонравный консерватизм; но я на русский либерализм нападаю, и опять-таки повторяю, что за то, собственно, и нападаю на него, что русский либерал не есть русский либерал, а есть не русский либерал. Дайте мне русского либерала, и я его сейчас же при вас поцелую.

— Если только он захочет вас целовать, — сказала Александра Ивановна, бывшая в необыкновенном возбуждении. Даже щеки ее разрумянились более обыкновенного.

«Ведь вот, — подумала про себя Лизавета Прокофьевна, — то спит да ест, не растолкаешь, а то вдруг подымется раз в год и заговорит так, что только руки на нее разведешь».

Князь заметил мельком, что Александре Ивановне, кажется, очень не нравится, что Евгений Павлович говорит слишком весело, говорит на серьезную тему и как будто горячится, а в то же время как будто и шутит.

— Я утверждал сейчас, только что пред вашим приходом, князь, — продолжал Евгений Павлович, — что у нас до сих пор либералы были только из двух слоев: прежнего помещичьего (упраздненного) и семинарского. А так как оба сословия обратились наконец в совершенные касты, в нечто совершенно от нации особливое, и чем дальше, тем больше, от поколения к поколению, то, стало быть, и всё то, что они делали и делают, было совершенно не национальное…

— Как? Стало быть, всё, что сделано, — всё не русское? — возразил князь Щ.

— Не национальное; хоть и по-русски, но не национальное; и либералы у нас не русские, и консерваторы не русские, всё… И будьте уверены, что нация ничего не признает из того, что сделано помещиками и семинаристами, ни теперь, ни после…

— Вот это хорошо! Как можете вы утверждать такой парадокс, если только это серьезно? Я не могу допустить таких выходок насчет русского помещика; вы сами русский помещик, — горячо возражал князь Щ.

— Да ведь я и не в том смысле о русском помещике говорю, как вы принимаете. Сословие почтенное, хоть по тому уж одному, что я к нему принадлежу; особенно теперь, когда оно перестало существовать…

— Неужели и в литературе ничего не было национального? — перебила Александра Ивановна.

— Я в литературе не мастер, но и русская литература, по-моему, вся не русская, кроме разве Ломоносова, Пушкина и Гоголя.

— Во-первых, это не мало, а во-вторых, один из народа, а другие два — помещики, — засмеялась Аделаида.

— Точно так, но не торжествуйте. Так как этим только троим до сих пор из всех русских писателей удалось сказать каждому нечто действительно свое, свое собственное, ни у кого не заимствованное, то тем самым эти трое и стали тотчас национальными. Кто из русских людей скажет, напишет или сделает что-нибудь свое, свое неотъемлемое и незаимствованное, тот неминуемо становится национальным, хотя бы он и по-русски плохо говорил. Это для меня аксиома. Но мы не об литературе начали говорить, мы заговорили о социалистах, и чрез них разговор пошел; ну, так я утверждаю, что у нас нет ни одного русского социалиста; нет и не было, потому что все наши социалисты тоже из помещиков или семинаристов. Все наши отъявленные, афишованные социалисты, как здешние, так и заграничные, больше ничего как либералы из помещиков времен крепостного права. Что вы смеетесь? Дайте мне их книги, дайте мне их учения, их мемуары, и я, не будучи литературным критиком, берусь написать вам убедительнейшую литературную критику, в которой докажу ясно как день, что каждая страница их книг, брошюр, мемуаров написана прежде всего прежним русским помещиком. Их злоба, негодование, остроумие — помещичьи (даже дофамусовские!); их восторг, их слезы — настоящие, может быть, искренние слезы, но — помещичьи! Помещичьи или семинарские… Вы опять смеетесь, и вы смеетесь, князь? Тоже не согласны?

Действительно, все смеялись, усмехнулся и князь.

— Я так прямо не могу еще сказать, согласен я или не согласен, — произнес князь, вдруг перестав усмехаться и вздрогнув с видом пойманного школьника, — но уверяю вас, что слушаю вас с чрезвычайным удовольствием…

Говоря это, он чуть не задыхался, и даже холодный пот выступил у него на лбу. Это были первые слова, произнесенные им с тех пор, как он тут сидел. Он попробовал было оглянуться кругом, но не посмел; Евгений Павлович поймал его жест и улыбнулся.

— Я вам, господа, скажу факт, — продолжал он прежним тоном, то есть как будто с необыкновенным увлечением и жаром и в то же время чуть не смеясь, может быть, над своими же собственными словами, — факт, наблюдение и даже открытие которого я имею честь приписывать себе, и даже одному себе; по крайней мере, об этом не было еще нигде сказано или написано. В факте этом выражается вся сущность русского либерализма того рода, о котором я говорю. Во-первых, что же и есть либерализм, если говорить вообще, как не нападение (разумное или ошибочное, это другой вопрос) на существующие порядки вещей? Ведь так? Ну, так факт мой состоит в том, что русский либерализм не есть нападение на существующие порядки вещей, а есть нападение на самую сущность наших вещей, на самые вещи, а не на один только порядок, не на русские порядки, а на самую Россию. Мой либерал дошел до того, что отрицает самую Россию, то есть ненавидит и бьет свою мать. Каждый несчастный и неудачный русский факт возбуждает в нем смех и чуть не восторг. Он ненавидит народные обычаи, русскую историю, всё. Если есть для него оправдание, так разве в том, что он не понимает, что делает, и свою ненависть к России принимает за самый плодотворный либерализм (о, вы часто встретите у нас либерала, которому аплодируют остальные и который, может быть, в сущности самый нелепый, самый тупой и опасный консерватор, и сам не знает того!). Эту ненависть к России, еще не так давно, иные либералы наши принимали чуть не за истинную любовь к отечеству и хвалились тем, что видят лучше других, в чем она должна состоять; но теперь уже стали откровеннее и даже слова «любовь к отечеству» стали стыдиться, даже понятие изгнали и устранили, как вредное и ничтожное. Факт этот верный, я стою за это и… надобно же было высказать когда-нибудь правду вполне, просто и откровенно; но факт этот в то же время и такой, которого нигде и никогда, спокон веку и ни в одном народе, не бывало и не случалось, а стало быть, факт этот случайный и может пройти, я согласен. Такого не может быть либерала нигде, который бы самое отечество свое ненавидел. Чем же это всё объяснить у нас? Тем самым, что и прежде, — тем, что русский либерал есть покамест еще не русский либерал; больше ничем, по-моему.

— Я принимаю всё, что ты сказал, за шутку, Евгений Павлыч, — серьезно возразил князь Щ.

— Я всех либералов не видала и судить не берусь, — сказала Александра Ивановна, — но с негодованием вашу мысль выслушала: вы взяли частный случай и возвели в общее правило, а стало быть, клеветали.

— Частный случай? А-а! Слово произнесено, — подхватил Евгений Павлович. — Князь, как вы думаете, частный это случай или нет?

— Я тоже должен сказать, что я мало видел и мало был… с либералами, — сказал князь, — но мне кажется, что вы, может быть, несколько правы и что тот русский либерализм, о котором вы говорили, действительно отчасти наклонен ненавидеть самую Россию, а не одни только ее порядки вещей. Конечно, это только отчасти… конечно, это никак не может быть для всех справедливо…

Он замялся и не докончил. Несмотря на всё волнение свое, он был чрезвычайно заинтересован разговором. В князе была одна особенная черта, состоявшая в необыкновенной наивности внимания, с каким он всегда слушал что-нибудь его интересовавшее, и ответов, какие давал, когда при этом к нему обращались с вопросами. В его лице и даже в положении его корпуса как-то отражалась эта наивность, эта вера, не подозревающая ни насмешки, ни юмора. Но хоть Евгений Павлович и давно уже обращался к нему не иначе как с некоторою особенною усмешкой, но теперь, при ответе его, как-то очень серьезно посмотрел на него, точно совсем не ожидал от него такого ответа.

— Так… вот вы как, однако, странно, — проговорил он, — и вправду, вы серьезно отвечали мне, князь?

— Да разве вы не серьезно спрашивали? — возразил тот в удивлении.

Все засмеялись.

— Верьте ему, — сказала Аделаида, — Евгений Павлыч всегда и всех дурачит! Если бы вы знали, о чем он иногда пресерьезно рассказывает!

— По-моему, это тяжелый разговор, и не заводить бы его совсем, — резко заметила Александра, — хотели идти гулять…

— И пойдемте, вечер прелестный! — вскричал Евгений Павлович. — Но, чтобы доказать вам, что в этот раз я говорил совершенно серьезно, и, главное, чтобы доказать это князю (вы, князь, чрезвычайно меня заинтересовали, и клянусь вам, что я не совсем еще такой пустой человек, каким непременно должен казаться, — хоть я и в самом деле пустой человек!), и… если позволите, господа, я сделаю князю еще один последний вопрос, из собственного любопытства, им и кончим. Этот вопрос мне, как нарочно, два часа тому назад пришел в голову (видите, князь, я тоже иногда серьезные вещи обдумываю); я его решил, но посмотрим, что скажет князь. Сейчас сказали про «частный случай». Словцо это очень у нас знаменательное, его часто слышишь. Недавно все говорили и писали об этом ужасном убийстве шести человек этим… молодым человеком и о странной речи защитника, где говорится, что при бедном состоянии преступника ему естественно должно было прийти в голову убить этих шесть человек. Это не буквально, но смысл, кажется, тот или подходит к тому. По моему личному мнению, защитник, заявляя такую странную мысль, был в полнейшем убеждении, что он говорит самую либеральную, самую гуманную и прогрессивную вещь, какую только можно сказать в наше время. Ну так как, по-вашему, будет: это извращение понятий и убеждений, эта возможность такого кривого и замечательного взгляда на дело, есть ли это случай частный или общий?

Все захохотали.

— Частный; разумеется, частный, — засмеялись Александра и Аделаида.

— И позволь опять напомнить, Евгений Павлыч, — прибавил князь Щ., — что шутка твоя слишком уже износилась.

— Как вы думаете, князь? — не дослушал Евгений Павлович, поймав на себе любопытный и серьезный взгляд князя Льва Николаевича. — Как вам кажется: частный это случай или общий? Я, признаюсь, для вас и выдумал этот вопрос.

— Нет, не частный, — тихо, но твердо проговорил князь.

— Помилуйте, Лев Николаевич, — с некоторою досадой вскричал князь Щ., — разве вы не видите, что он вас ловит; он решительно смеется и именно вас предположил поймать на зубок.

— Я думал, что Евгений Павлыч говорил серьезно, — покраснел князь и потупил глаза.

— Милый князь, — продолжал князь Щ., — да вспомните, о чем мы с вами говорили один раз, месяца три тому назад; мы именно говорили о том, что в наших молодых новооткрытых судах можно указать уже на столько замечательных и талантливых защитников! А сколько в высшей степени замечательных решений присяжных? Как вы сами радовались, и как я на вашу радость тогда радовался… мы говорили, что гордиться можем… А эта неловкая защита, этот странный аргумент, конечно, случайность, единица между тысячами.

Князь Лев Николаевич подумал, но с самым убежденным видом, хотя тихо и даже как будто робко выговаривая, ответил:

— Я только хотел сказать, что искажение идей и понятий (как выразился Евгений Павлыч) встречается очень часто, есть гораздо более общий, чем частный случай, к несчастию. И до того, что если б это искажение не было таким общим случаем, то, может быть, не было бы и таких невозможных преступлений, как эти…

— Невозможных преступлений? Но уверяю же вас, что точно такие же преступления, и, может быть, еще ужаснее, и прежде бывали, и всегда были, и не только у нас, но и везде, и, по-моему, еще очень долго будут повторяться. Разница в том, что у нас прежде было меньше гласности, а теперь стали вслух говорить и даже писать о них, потому-то и кажется, что эти преступники теперь только и появились. Вот в чем ваша ошибка, чрезвычайно наивная ошибка, князь, уверяю вас, — насмешливо улыбнулся князь Щ.

— Я сам знаю, что преступлений и прежде было очень много, и таких же ужасных; я еще недавно в острогах был, и с некоторыми преступниками и подсудимыми мне удалось познакомиться. Есть даже страшнее преступники, чем этот, убившие по десяти человек, совсем не раскаиваясь. Но я вот что заметил при этом: что самый закоренелый и нераскаянный убийца все-таки знает, что он преступник, то есть по совести считает, что он нехорошо поступил, хоть и безо всякого раскаяния. И таков всякий из них; а эти ведь, о которых Евгений Павлыч заговорил, не хотят себя даже считать преступниками и думают про себя, что право имели и… даже хорошо поступили, то есть почти ведь так. Вот в этом-то и состоит, по-моему, ужасная разница. И заметьте, всё это молодежь, то есть именно такой возраст, в котором всего легче и беззащитнее можно подпасть под извращение идей.

Князь Щ. уже не смеялся и с недоумением выслушал князя. Александра Ивановича, давно уже хотевшая что-то заметить, замолчала, точно какая-то особенная мысль остановила ее. Евгений же Павлович смотрел на князя в решительном удивлении и на этот раз уже безо всякой усмешки.

— Да вы что так на него удивляетесь, государь мой, — неожиданно вступилась Лизавета Прокофьевна, — что он, глупее вас, что ли, что не мог по-вашему рассудить?

— Нет-с, я не про то, — сказал Евгений Павлович, — но только, как же вы, князь (извините за вопрос), если вы так это видите и замечаете, то как же вы (извините меня опять) в этом странном деле… вот что на днях было… Бурдовского, кажется… как же вы не заметили такого же извращения идей и нравственных убеждений? Точь-в-точь ведь такого же! Мне тогда показалось, что вы совсем не заметили?

— А вот что, батюшка, — разгорячилась Лизавета Прокофьевна, — мы вот все заметили, сидим здесь и хвалимся пред ним, а вот он сегодня письмо получил от одного из них, от самого-то главного, угреватого, помнишь, Александра? Он прощения в письме у него просит, хоть и по своему манеру, и извещает, что того товарища бросил, который его поджигал-то тогда, — помнишь, Александра? — и что князю теперь больше верит. Ну, а мы такого письма еще не получали, хоть нам и не учиться здесь нос-то пред ним подымать.

— А Ипполит тоже переехал к нам сейчас на дачу! — крикнул Коля.

— Как! уже здесь? — встревожился князь.

— Только что вы ушли с Лизаветой Прокофьевной — и пожаловал: я его перевез!

— Ну, бьюсь же об заклад, — так и вскипела вдруг Лизавета Прокофьевна, совсем забыв, что сейчас же князя хвалила, — об заклад бьюсь, что он ездил вчера к нему на чердак и прощения у него на коленях просил, чтоб эта злая злючка удостоила сюда переехать. Ездил ты вчера? Сам ведь признавался давеча. Так или нет? Стоял ты на коленках или нет?

— Совсем не стоял, — крикнул Коля, — а совсем напротив: Ипполит у князя руку вчера схватил и два раза поцеловал, я сам видел, тем и кончилось всё объяснение, кроме того, что князь просто сказал, что ему легче будет на даче, и тот мигом согласился переехать, как только станет легче.

— Вы напрасно, Коля… — пробормотал князь, вставая и хватаясь за шляпу, — зачем вы рассказываете, я…

— Куда это? — остановила Лизавета Прокофьевна.

— Не беспокойтесь, князь, — продолжал воспламененный Коля, — не ходите и не тревожьте его, он с дороги заснул; он очень рад; и знаете, князь, по-моему, гораздо лучше, если вы не нынче встретитесь, даже до завтра отложите, а то он опять сконфузится. Он давеча утром говорил, что уже целые полгода не чувствовал себя так хорошо и в силах; даже кашляет втрое меньше.

Князь заметил, что Аглая вдруг вышла из своего места и подошла к столу. Он не смел на нее посмотреть, но он чувствовал всем существом, что в это мгновение она на него смотрит, и, может быть, смотрит грозно, что в черных глазах ее непременно негодование и лицо вспыхнуло.

— А мне кажется, Николай Ардалионович, что вы его напрасно сюда перевезли, если это тот самый чахоточный мальчик, который тогда заплакал и к себе звал на похороны, — заметил Евгений Павлович, — он так красноречиво тогда говорил про стену соседнего дома, что ему непременно взгрустнется по этой стене, будьте уверены.

— Правду сказал: рассорится, подерется с тобой и уедет, вот тебе сказ!

И Лизавета Прокофьевна с достоинством придвинула к себе корзинку с своим шитьем, забыв, что уже все подымались на прогулку.

— Я припоминаю, что он стеной этой очень хвастался, — подхватил опять Евгений Павлович, — без этой стены ему нельзя будет красноречиво умереть, а ему очень хочется красноречиво умереть.

— Так что же? — пробормотал князь. — Если вы не захотите ему простить, так он и без вас помрет… Теперь он для деревьев переехал.

— О, с моей стороны я ему всё прощаю; можете ему это передать.

— Это не так надо понимать, — тихо и как бы нехотя ответил князь, продолжая смотреть в одну точку на полу и не подымая глаз, — надо так, чтоб и вы согласились принять от него прощение.

— Я-то в чем тут? В чем я пред ним виноват?

— Если не понимаете, так… но вы ведь понимаете; ему хотелось тогда… всех вас благословить и от вас благословение получить, вот и всё…

— Милый князь, — как-то опасливо подхватил поскорее князь Щ., переглянувшись кое с кем из присутствовавших, — рай на земле нелегко достается; а вы все-таки несколько на рай рассчитываете; рай — вещь трудная, князь, гораздо труднее, чем кажется вашему прекрасному сердцу. Перестанемте лучше, а то мы все опять, пожалуй, сконфузимся, и тогда…

— Пойдемте на музыку, — резко проговорила Лизавета Прокофьевна, сердито подымаясь с места. За нею встали все.

Трета част

I

Постоянно се оплакват у нас, че нямаме практични хора; че политици например има много; генерали също много; че потрябват ли разни управители, веднага могат да се намерят, колкото щеш и каквито щеш — но практични хора няма. Поне всички се оплакват, че няма. Казват дори, че по някои железопътни линии няма достатъчно добри чиновници; в някаква параходна компания просто не могли да намерят що-годе свестен персонал. Ту чуеш, че по тая и тая новооткрита линия се сблъскали или прекатурили от някой мост вагони; ту пишат, че насмалко не останал да зимува някакъв влак сред снежното поле: тръгнали да пътуват няколко часа, а пет дни прекарали в снега. Ту разправят, че много хиляди пуда стока гние на едно място по два, та и по три месеца, очаквайки да бъде изпратена, ту твърдят (просто за невярване впрочем), че един администратор, тоест някакъв надзирател, вместо да изпрати стоката на някакъв търговски служащ, който настоявал за това пред него, му администрирал един в зъбите и отгоре на всичко обяснил тази си административна постъпка с това, че се „поразгорещил“. Толкова много са, изглежда, канцелариите в държавните учреждения, че да те хване страх дори да помислиш; всички са служили, всички служат, всички смятат да служат — как да не може тогава да се избере от подобен материал подходящ персонал за едно параходно дружество?

На този въпрос дават понякога извънредно прост отговор — толкова прост, че дори не ти се вярва на обяснението. Вярно е, казват, че в нашата страна всички са служили или служат и това се предава вече двеста години по най-добър немски образец, от прадядото до правнука — но тъкмо служащите са най-непрактичните хора и дотам се е стигнало, че духът на абстрактност и липсата на практически знания доскоро още са се смятали дори между самите служащи едва ли не за най-голяма добродетел и качество за препоръка. Впрочем напразно заприказвахме за служащите, когато искахме всъщност да говорим за практичните хора. По този въпрос няма вече съмнение, че нерешителността и пълната липса на лична инициатива винаги са се смятали у нас за главен и най-добър признак, по който може да се познае практичният човек — а дори и днес се смятат. Но защо да виним само себе си, ако изобщо това мнение може да се смята за обвинение? Открай време липсата на оригиналност се е смятала навред, по целия свят, за главно качество и най-добра препоръка за способния, делови и практичен човек; поне деветдесет и девет на сто от хората (и то най-малкото) винаги са мислели така и само едно на сто винаги са мислели и още мислят другояче.

Изобретателите и гениите почти винаги в началото на своята кариера (а много често и в края) са били смятани от обществото за същински глупци — това вече е най-банално и общоизвестно мнение. Ако например в продължение на десетки години всички са влагали парите си в банкерски къщи и са натрупали там милиарди с по четири на сто, то естествено, когато банкерските къщи са престанали да съществуват и всеки е бил оставен на личната си инициатива, по-голямата част от тези милиони е трябвало неизбежно да пропадне в акционерната треска и между ръцете на мошениците — и това дори се е изисквало от приличието и благонравието. Тъкмо от благонравието, защото, ако благонравната нерешителност и значителната липса на оригиналност са се смятали досега у нас според общото убеждение за неразделно качество на способния и почтен човек, би било много непочтено и дори неприлично да промениш изведнъж напълно всичко това. Ще се намери ли например майка, която нежно обича детето си, да не се изплаши и разболее от страх, ако синът или дъщеря й малко излезе от релсите? „Не, никаква оригиналност, нека по-добре бъде щастливо и живее в охолство“ — мисли всяка майка, когато приспива детето си. А нашите бавачки от памтивека са приспивали децата, като са нареждали и са припявали: „В злато да ходиш, генералски чин да носиш!“ Така че дори нашите бавачки са смятали, че генералският чин е върхът на руското щастие и следователно най-популярен народен идеал за спокойно, прекрасно блаженство. И наистина кой у нас не е бил сигурен, че ще стане един ден генерал и ще спести известна сума в някоя банкерска къща, след като е издържал посредствено изпитите си и е прослужил тридесет и пет години? По такъв начин, почти без всякакви усилия, русинът най-после си е спечелвал името на способен и практичен човек. Всъщност у нас не е могъл да стане генерал единствено само оригиналният човек, с други думи, неспокойният. Може би тук има известно недоразумение; но, общо взето, изглежда, че това е вярно и нашето общество е имало пълно право, като е определило своя идеал за практичен човек. Ала ето че все пак ние изприказвахме куп излишни неща, когато всъщност искахме да дадем няколко осветления за познатото ни семейство Епанчини. Тези хора или поне членовете от семейството, които са най-много склонни към размишление, страдаха постоянно от една почти обща тяхна семейна черта, точно противоположна на добродетелите, за които току-що говорихме. Без да разбират напълно факта (впрочем мъчен за разбиране), все пак те подозираха понякога, че нещата в семейството им някак все не вървят както у другите. У другите гладко, а у тях грапаво; всички се плъзгат като по релси, а те час по час изскачат от релсите. У другите има постоянен страх за добро държане, а у тях няма. Наистина Лисавета Прокофиевна твърде много се плашеше, но все пак това не беше оная светска страхливост за добро държане, по която те тъгуваха. Впрочем може би само Лисавета Прокофиевна се тревожеше: девойките, макар и млади още, бяха много проницателни и иронични, а генералът, въпреки че проникваше в смисъла на нещата (доста мъчничко впрочем), в тежки случаи казваше само: хм, и в края на краищата възлагаше всичките си надежди на Лисавета Прокофиевна, така че цялата отговорност падаше върху нея. И то не че това семейство се отличаваше, да речем, с някаква лична инициатива или изскачаше от релсите поради съзнателна склонност към оригиналност, което би било вече съвсем неприлично. О, не! Нищо подобно наистина нямаше, тоест никаква съзнателно поставена цел, ала все пак в края на краищата излизаше така, че семейството Епанчини, макар и много почтено, не беше някак точно това, което трябва да бъде изобщо всяко почтено семейство. Напоследък Лисавета Прокофиевна почна да намира виновна за всичко само себе си и своя „нещастен“ характер, а това увеличи страданията й. Тя сама час по час се кореше, че е „глупава, непристойна чудачка“ и се измъчваше от мнителност, непрекъснато се объркваше, не намираше изход от някои най-обикновени усложнения и постоянно преувеличаваше нещастието.

Още в началото на нашия разказ ние бяхме споменали, че Епанчини се радваха на общо и истинско уважение. Дори самият генерал Иван Фьодорович, въпреки простия си произход, беше приеман навред с безспорно уважение. Той си заслужаваше впрочем това уважение, първо, защото не беше „кой да е“ и имаше богатство и, второ, защото беше напълно порядъчен, макар и простичък човек. Ала известна умствена тъпота е като че ли почти необходимо качество ако не за всеки делови човек, то поне за всеки, който сериозно се е заел да трупа пари. Най-после генералът имаше добри маниери, беше скромен, знаеше да мълчи, но в същото време не се оставяше да го настъпват и държеше не само за генералския си чин, но и за името си на честен и благороден човек. А най-важното — той имаше силни протекции. Колкото пък до Лисавета Прокофиевна, тя беше, както обяснихме вече, и от добър род, въпреки че у нас не гледат много на рода, особено ако той няма необходимите връзки. Но накрая излезе, че и тя има връзки; уважаваха я и най-сетне тя успя да спечели обичта на такива хора, по примера на които естествено всички трябваше да я уважават и приемат. Няма съмнение, че семейните й тревоги не бяха основателни, изникваха поради незначителни причини и бяха смешно преувеличени; но ако имате брадавица на носа или на челото, все току ви се струва, че цял свят няма друга работа, освен да гледа вашата брадавица, да ви се присмива зарад нея и да ви критикува, па ако ще и Америка да сте открили. Няма също така съмнение, че в обществото Лисавета Прокофиевна наистина минаваше за „чудачка“; но въпреки това тя беше безспорно уважавана, а Лисавета Прокофиевна почна накрая да не вярва и в това, че я уважават — и там беше цялото й нещастие. Когато гледаше дъщерите си, тя се измъчваше от подозрението, че непрекъснато пакости някак на задомяването им, че характерът й е смешен, неприличен и нетърпим — за което, разбира се, непрекъснато обвиняваше пак дъщерите си и Иван Фьодорович и по цели дни се караше с тях, като в същото време не преставаше да ги обича до самозабрава и едва ли не до страст.

Най-вече я мъчеше мисълта, че и дъщерите й стават също такива „чудачки“ като нея и че такива девойки като тях няма и не може да има в света. „Утрешни нихилистки и толкоз!“ — повтаряше си тя постоянно. От една година и особено напоследък тази тъжна мисъл почна все повече и повече да се затвърдява в нея. „Първо, защо не се омъжват?“ — питаше се тя час по час. „За да измъчват майка си — в това виждат целта на своя живот и всичко е последица естествено от новите идеи, от този проклет женски въпрос! Та не хрумна ли на Аглая преди половин година да си отреже великолепните коси? (Господи, дори аз нямах такива коси на времето си!) Ами че ножицата беше вече в ръцете й, на колене трябваше да я моля да не го прави!… Е, да речем, че тази го правеше от злоба, за да мъчи майка си, защото е лошо момиче, вироглаво, разгалено, но най-вече лошо, лошо, лошо! Но нима дебелата Александра не се повлече по ума й също да си отреже косите, и то вече не от злоба, не от прищявка, а като истинска глупачка, която пак Аглая бе придумала, че без коси тя ще спи по-спокойно и че няма да има главоболие? И колко, колко кандидати имаха от пет години насам? И между тях имаше наистина добри, дори прекрасни хора! И какво чакат, защо не се женят? Само за да ядосват майка си — няма никаква друга причина! Никаква! Никаква!“

Но ето че най-сетне изгря слънце и за нейното майчино сърце; поне едната дъщеря, поне Аделаида ще се нареди. „Поне за едната да не мисля“ — казваше Лисавета Прокофиевна, когато се случеше да се изрази гласно (мислено тя намираше несравнено по-нежни изрази). И колко хубаво, колко прилично се нареди всичко; дори в обществото заприказваха с уважение. Човекът известен, княз, богат, добър и на всичко отгоре спечели сърцето й — какво по-хубаво можеше да се желае? Но за Аделаида тя и по-рано не се боеше толкова, колкото за другите дъщери, макар че артистичните й наклонности понякога силно смущаваха сърцето на Лисавета Прокофиевна, измъчвано от вечни съмнения. „Затова пък има весел характер и е много благоразумна — с други думи, няма да пропадне момичето“ — утешаваше се тя в края на краищата. Най-много се боеше за Аглая. Не е зле да кажем, че за най-голямата, за Александра, Лисавета Прокофиевна сама не знаеше да се бои ли, или да не се бои. Ту си мислеше, че „момичето е съвсем загубено“; на двадесет и пет години е — ще рече, ще остане стара мома. И то „при такава хубост“!… Лисавета Прокофиевна дори плачеше нощем за нея, докато през същите нощи Александра Ивановна си спеше най-спокойно. „Но какво е всъщност тя — нихилистка или просто глупачка?“ Че не беше глупачка — в това впрочем никак не се съмняваше и Лисавета Прокофиевна: тя ценеше високо разсъжденията на Александра Ивановна и обичаше да се съветва с нея. Но че е „мокра кокошка“ — в това нямаше никакво съмнение: „Толкова е спокойна, че с нищо не можеш да я раздвижиш! Впрочем и «мокрите кокошки» не са спокойни — пфуй! Замая ми се главата от тях!“ Тя изпитваше към Александра Ивановна някакво чувство на нежно и неопределимо състрадание, по-живо дори отколкото към Аглая, която беше нейният идол. Но злъчните й атаки (които бяха главната проява на нейната майчина загриженост и обич), закачките й и такива епитети като „мокра кокошка“ само разсмиваха Александра. Стигаше се понякога дотам, че най-дребни неща ужасно сърдеха Лисавета Прокофиевна и я изкарваха от търпение. Например Александра Ивановна обичаше да си поспи повече и сънуваше много сънища; ала сънищата й се отличаваха винаги е някаква необикновена незначителност и бяха невинни като сънищата на седемгодишно дете; и ето че дори тази невинност почна да дразни, кой знае защо, майка й. Веднъж Александра Ивановна сънува девет кокошки и от това изникна истинска караница между нея и майка й, но защо — мъчно е да се каже. Веднъж, само веднъж, й се случи да сънува нещо уж оригинално — сънува един монах, сам, в някаква тъмна стая, в която тя все се страхуваше да влезе. Двете й сестри прихнаха да се смеят и побързаха тържествено да разправят съня на Лисавета Прокофиевна; но майка им пак се разсърди и нарече и трите глупачки. „Хм! Спокойна като глупачка и същинска «мокра кокошка», не можеш да я раздвижиш, а пък тъжна, понякога гледа съвсем тъжно! За какво тъжи, за какво?“ Навремени тя задаваше този въпрос и на Иван Фьодорович и по навик го правеше истерично, заплашително, очаквайки незабавен отговор. Иван Фьодорович хъмкаше, мръщеше се, вдигаше рамене и най-после, разперил ръце, решаваше се да каже:

— Мъж й трябва!

— Дано само Бог й даде не такъв като вас, Иван Фьодорич — избухваше накрая като бомба Лисавета Прокофиевна, — да не бъде като вас, Иван Фьодорич, в разсъжденията и решенията си; да не бъде такъв груб грубиян като вас, Иван Фьодорич…

Иван Фьодорович офейкваше незабавно, а Лисавета Прокофиевна се успокояваше след избухването си. Разбира се, още същата вечер тя непременно ставаше необикновено внимателна, тиха, нежна и почтителна към Иван Фьодорович, към „своя груб грубиян“ Иван Фьодорович, към своя добър, мил и обожаем Иван Фьодорович, защото тя цял живот бе обичала и дори беше влюбена в своя Иван Фьодорович, което много добре знаеше и самият Иван Фьодорович и за това безкрайно много уважаваше своята Лисавета Прокофиевна.

Но главната й, постоянната й мъка беше Аглая.

„Съвсем, съвсем като мене, мой портрет във всяко отношение — казваше си Лисавета Прокофиевна — вироглаво, проклето дяволче! Нихилистка, чудачка, смахната, лоша, лоша, лоша! О, Господи, колко нещастна ще бъде!“

Но както вече казахме, изгрялото слънце бе смекчило и осветило всичко за момент. Имаше в живота на Лисавета Прокофиевна почти цял месец, през който тя си отпочина от всички тревоги. Във връзка с близката женитба на Аделаида в обществото заприказваха и за Аглая, а и тя се държеше навред така прекрасно, така спокойно, така умно, така покоряващо, малко гордо, но това пък толкова й отиваше! Цял месец тя беше тъй нежна, тъй любезна към майка си! („Наистина този Евгений Павлович трябва още добре, добре да се проучи, трябва да се опознае, но и Аглая, изглежда, към него не е по-благосклонна, отколкото към другите!“) Все пак изведнъж тя е станала толкова прекрасна — и колко е хубава, Боже, колко е хубава, от ден на ден по-хубава! И ето…

И ето щом се появи това нищожно князче, това жалко идиотче и всичко пак се обърка, всичко в къщи се обърна с краката нагоре!

Но какво бе станало?

За другите сигурно нищо. Ала тъкмо с това се и отличаваше Лисавета Прокофиевна, че в съчетанието и объркаността на най-обикновените неща успяваше винаги с присъщото си безпокойствие да съзре нещо такова, което я плашеше понякога до разболяване и колкото по-въображаем и необясним беше този й страх, толкова повече я измъчваше. А какво изпита сега, когато изведнъж сред цялата бъркотия от смешни и неоснователни тревоги действително почна да прозира нещо, което като че ли наистина беше важно и като че ли наистина заслужаваше и тревоги, и съмнения, и подозрения.

„И как са посмели, как са посмели да ми напишат това проклето анонимно писмо за тази твар, че тя имала връзки с Аглая? — мислеше Лисавета Прокофиевна през целия път, докато мъкнеше подире си княза, и след това в къщи, когато го настани да седне на кръглата маса, около която се беше събрало цялото семейство. — Как са посмели дори да помислят за това? А и аз бих умряла от срам, ако повярвах поне думица или покажех това писмо на Аглая! — Такива подигравки срещу нас, срещу Епанчини! И всичко това, всичко заради Иван Фьодорич, всичко заради вас, Иван Фьодорич! Ах, защо не отидохме на Елагин[1]: добре казвах да отидем на Елагин! Може би Варка е написала писмото, сигурна съм, или може би… За всичко, за всичко е виновен Иван Фьодорич! Тази твар е намислила да му изиграе тая шега като спомен за старите връзки, за да го направи смешен, точно като по-рано, когато той още й носеше огърлици, а тя му се присмиваше като на глупак и го водеше за носа… А в края на краищата все пак ние сме замесени, все пак вашите дъщери са замесени, Иван Фьодорич, моми, госпожици, госпожици от най-доброто общество, моми за женене, те бяха там, останаха там, всичко чуха, а и в историята с ашлаците също са замесени, радвайте се, и на нея присъствуваха и слушаха! Няма да простя, няма да простя на това князче, никога няма да му простя! И защо Аглая три дни е като истерична, защо едва не се скара със сестрите си, дори с Александра, на която винаги целуваше ръце като на майка — толкова я уважаваше? Защо три дни озадачава всички? Какво търси тук Гаврила Иволгин? Защо вчера и днес тя почна да хвали Гаврила Иволгин и се разплака? Защо в това анонимно писмо се споменава за проклетия «беден рицар», когато тя не е показала писмото от княза дори на сестрите си? И защо… защо аз изтичах сега у него като бясна котка и сама го довлякох тук? Господи, изфирясал ми е умът, какво направих! Как можах да говоря с един млад човек за тайните на дъщеря ми, и то… и то за такива тайни, които едва ли не самия него засягат! Господи, добре поне, че той е идиот и… и… приятел на семейството! Но възможно ли е Аглая да се е халосала по такова уродче! Господи, какво плещя! Пфуй! Ей, че сме оригинални… трябва да ни турят всичките под стъклен похлупак и да ни показват, като се почне от мене, срещу десет копейки за вход. Няма да ви простя това, Иван Фьодорич, никога няма да ви го простя! И защо тя не му се подиграва сега? Обеща да му се подиграва, а ето че не го прави! Ето на, ето на, ще го глътне с очите си, мълчи, не се маха, стои, а пък му е забранила да идва… А той целият побледнял. И ей, че проклет бъбрица е този Евгений Павлич, дай му само да говори! Гледай как му е пуснал края, дума не те оставя да кажеш. Веднага бих разбрала всичко, само да можех да подхвана разговора…“

Седнал на кръглата маса, князът наистина изглеждаше доста бледен и като че ли в същото време беше обхванат от необикновен страх, примесен на моменти от възторг, който грабваше душата му и беше непонятен за самия него. О, как се боеше той да погледне натам, към оня ъгъл, откъдето го гледаха втренчено) две познати черни очи, и в същото време как примираше от щастие, задето седи пак тук между тях и ще чуе познатия глас — след онова, което му беше писала. „Господи, какво ли ще каже сега!“ Самият той не беше казал още нито една дума и слушаше с голямо внимание „разпусналия се“ Евгений Павлович, който рядко биваше в такова доволно и възбудено състояние на духа както тази вечер. Князът го слушаше и дълго не можеше да разбере почти нито дума. Сбрали се бяха всички, с изключение на Иван Фьодорович, който още не беше се върнал от Петербург. Княз Шч. също беше тук. Канеха се, изглежда, да отидат да слушат след малко, преди чая, музика. Разговорът, който се водеше сега, бе започнат, види се, преди идването на княза. Скоро на терасата изникна, кой знае откъде, Коля. „Значи, все още го приемат тук“ — помисли си князът.

Вилата на Епанчини беше великолепна вила, построена в швейцарски стил, изящно украсена от всички страни с цветя и зеленина. Малка, но прекрасна цветна градина обграждаше отвред вилата. Всички седяха на терасата като у княза, само че терасата тук беше малко по-обширна и наредена по-кокетно.

Темата на разговора като че ли не беше по вкуса на мнозина; както можеше да се досети човек, разговорът бе започнал от един ожесточен спор и, разбира се, на всички се искаше да променят темата, но Евгений Павлович сякаш се беше заинатил още повече и не гледаше какво впечатление прави; идването на княза като че ли още по-силно го възбуди. Лисавета Прокофиевна се бе намръщила, въпреки че не всичко разбираше. Седнала настрана, почти в ъгъла, Аглая не си отиваше, слушаше и упорито мълчеше.

— Позволете — с жар възразяваше Евгений Павлович, — аз не казвам нищо против либерализма. Либерализмът не е престъпление; той е необходима съставна част от цялото, което без него ще се разпадне или ще замре; либерализмът има същото право на съществуване, както и най-чистият консерватизъм; но аз се обявявам против руския либерализъм и пак ви повтарям, че ако съм против него, то е всъщност, защото руският либерал е либерал, който няма нищо руско. Покажете ми един руски либерал и аз веднага ще го целуна пред вас.

— При условие само, че и той поиска да ви целуне — каза Александра Ивановна, която беше необикновено възбудена и дори страните й се бяха зачервили повече от всякога.

„Гледай ти — помисли си Лисавета Прокофиевна, — или спи и яде и нищо не я вълнува, или веднъж на годината ще се надигне и ще изтърси такова нещо, че просто да се чудиш и маеш.“

Князът забеляза между другото, че на Александра Ивановна май много не й харесва, дето Евгений Павлович говори на сериозна тема с твърде весел тон и като че ли в едно и също време хем се горещи, хем се шегува.

— Малко преди да дойдете, княже — продължи Евгений Павлович, — аз твърдях, че досега у нас е имало само два вида либерали, едните от предишната помешчишка класа (вече изчезнала) и другите от класата на семинаристите. А тъй като тези две класи са се превърнали най-после в същински касти, в нещо съвсем изолирано от нацията и това изолиране се засилва от поколение на поколение, следователно всичко, което са направили и правят, няма никакъв национален характер…

— Как? Значи, всичко, което са направили, няма нищо руско? — възрази княз Шч.

— Няма нищо национално; макар и да е руско, не е национално; нито у нашите либерали, нито у консерваторите ни има нещо руско, нищо… И бъдете сигурен, че нито сега, нито по-късно нацията няма да признае нищо от това, което са направили помешчиците и семинаристите…

— И таз добра! Как можете да поддържате подобен парадокс, ако говорите впрочем сериозно? Аз не мога да допусна такива нападки срещу руските помешчици; вие самият сте руски помешчик — възрази разпалено княз Шч.

— Но аз не говоря за руския помешчик в този смисъл, в който вие разбирате. Това е почтена класа, ако щете дори само затова, че аз се числя към нея; особено сега, когато тя престана да съществува…

— А нима и в литературата нямаме нищо национално? — прекъсна го Александра Ивановна.

— Аз не познавам много добре литературата, но според мене и в руската литература няма нищо руско с изключение може би на Ломоносов, Пушкин и Гогол.

— Първо, това не е малко, а, второ, единият произлиза от народа, а другите двама са помешчици — засмя се Аделаида.

— Точно така, но недейте тържествува. Тъй като от всички руски писатели досега само тези трима са успели да кажат нещо наистина свое, свое собствено, не заето от никого, затова именно и тримата са станали веднага национални. Този русин, който каже, напише или направи нещо свое, истински свое, а не заето от другите, става неизбежно национален, ако ще би и да говори лошо руски. Това е за мене аксиома. Но ние почнахме да говорим не за литературата, а за социалистите и спорът се подхвана заради тях; и тъй аз твърдя, че ние нямаме нито един руски социалист; нямаме и не сме имали, защото всички наши социалисти са излезли също от класата на помешчиците или на семинаристите. Всички наши върли социалисти, които се показват за такива било в страната, било в чужбина, не са нищо друго освен либерали, излезли от средите на помешчиците през времето на крепостното право. Защо се смеете? Покажете ми техните книги, покажете ми техните доктрини, мемоарите им и аз, без да бъда литературен критик, се наемам да ви напиша най-убедителната литературна критика, за да ви докажа ясно като бял ден, че всяка страница от техните книги, брошури и мемоари е излязла главно изпод перото на бивш руски помешчик. Тяхната злоба, тяхното негодувание, тяхното остроумие е помешчишко (дори от времето преди Фамусов!); техният възторг, техните сълзи са може би истински, искрени сълзи, но — помешчишки! Помешчишки или семинаристки… Още ли се смеете? И вие ли се смеете, княже? И вие ли не сте съгласни с мене?

И наистина всички се смееха, усмихна се и князът.

— Не мога още да ви кажа така отведнъж съгласен ли съм, или не съм — каза князът, внезапно престана да се усмихва и трепна като хванат в прегрешение ученик, — но ви уверявам, че ви слушам с най-голямо удоволствие…

Казвайки това, той едва ли не се задушаваше и дори по челото му изби студена пот. Това бяха първите думи, които бе произнесъл, откакто бе дошъл. Той направи опит да хвърли поглед около себе си, но не посмя; Евгений Павлович схвана жеста му и се засмя.

— Ще ви съобщя, господа, един факт — продължи той със същия тон, тоест като че ли с необикновено увлечение и жар и в същото време почти смеейки се над собствените си думи, — факт, наблюдението и дори откритието на който имам честта да приписвам на себе си, и дори само на себе си; поне никъде още за това не е било нито говорено, нито писано. Този факт обяснява цялата същност на руския либерализъм такъв, какъвто ви го описвам. Първо, какво друго е либерализмът изобщо, ако не нахвърляне (криво или право — това е друг въпрос) върху съществуващия ред на нещата? Не е ли така? Тогава фактът, който аз съм наблюдавал, е следният: руският либерализъм не напада съществуващия ред на нещата, а самата същност на нашия национален живот, самия живот, а не само устройството, самата Русия, а не нейното устройство. Либералът, за който ви говоря, е стигнал дотам, че отрича самата Русия, с други думи, мрази и бие собствената си майка. Всеки нещастен инцидент, всеки неуспех за Русия поражда у него смях и идва ли не възторг. Той мрази народните обичаи, руската история, всичко. Ако има оправдание за него, то е може би това, че той не разбира какво върши и смята омразата си към Русия за най-плодотворен либерализъм. (О, вие често ще срещнете у нас либерали, на които ръкопляскат другите и които може би, без сами да знаят, са всъщност най-глупавите, най-тъпите и опасни консерватори!) Доскоро още някои наши либерали смятаха тази омраза към Русия едва ли не за истинска любов към отечеството и се хвалеха, че виждат по-добре от другите какво трябва да представлява тя; ала сега те станаха вече по-откровени и дори почнаха да се срамуват от думите „любов към отечеството“, изхвърлиха и отстраниха дори самото понятие като вредно и нищожно. Този факт е верен, аз държа за него и… нали трябваше да се каже един ден истината напълно, просто и откровено; но този факт в същото време не е бил отбелязван никъде и никога, в никоя епоха и с никой народ, значи, може би е случаен и може да отмине, съгласен съм в това. Либерал, който да мрази собственото си отечество, не може да се намери никъде: С какво да се обясни всичко това у нас? Само с това, което казах преди малко — руският либерал засега още е либерал, който няма нищо руско; друго обяснение не виждам.

— Всичко, което каза, вземам за шега, Евгений Павлич — възрази сериозно княз Шч.

— Аз не съм виждала всички либерали и не се наемам да съдя — каза Александра Ивановна, — но с негодувание изслушах мисълта ви: вие взехте един частен случай и го обобщихте в правило, сиреч казахте клевета.

— Частен случай? А-а! Тъкмо тая дума чаках да чуя — поде Евгений Павлович. — Как мислите, княже, частен случай ли е това, или не?

— И аз трябва да кажа, че малко съм виждал и говорил… с либерали — каза князът, — но ми се струва, че имате може би донякъде право и че този руски либерализъм, за който говорихте, наистина е склонен отчасти да мрази самата Русия, а не само съществуващия в нея режим. Естествено това е само отчасти… естествено това никак не може да бъде вярно за всички…

Той се смути и не довърши. Въпреки голямото си вълнение той беше следил разговора със силен интерес. Князът имаше една характерна черта: винаги изслушваше с необикновено наивно внимание това, което възбуждаше неговия интерес, и със същата наивност отговаряше, когато го запитваха. Тази наивност, тази вяра, която не допускаше нито присмех, нито хумор, беше изразена по лицето му и дори в цялата му стойка. Но макар че Евгений Павлович отдавна вече се обръщаше към него само с някаква особена усмивка, сега при неговия отговор го погледна някак много сериозно, сякаш съвсем не бе очаквал от него такъв отговор.

— Гледай ти… как ме изненадахте — каза той, — наистина, княже, сериозен ли беше вашият отговор?

— Нима вашият въпрос не беше сериозен? — възрази князът учуден.

Всички се засмяха.

— Вярвайте му — каза Аделаида. — Евгений Павлович винаги и всички баламосва! Да знаехте само за какви неща понякога говори най-сериозно!

— Според мене този разговор е много тежък и съвсем не трябваше да се започва — забеляза остро Александра, — нали щяхме да идем на разходка.

— Да идем, вечерта е прелестна! — извика Евгений Павлович. — Но за да ви докажа, че този път говорих съвсем сериозно и главно, за да докажа това на княза (вие ме заинтересувахте извънредно много, княже, и кълна ви се, че аз съвсем не съм толкова празен човек, какъвто сигурно изглеждам, макар всъщност да съм празен човек!) и… ако позволите, господа, аз ще задам на княза още един последен въпрос, за да задоволя личното си любопитство, и ще свършим. Този въпрос като че ли нарочно ми дойде на ум преди два часа (виждате, княже, че и на мене понякога ми се случва да мисля за сериозни неща); аз го разреших, но да видим какво ще каже князът. Преди малко тук се говори за „частния случай“. Този израз се употребява много у нас, често го чуваме. Неотдавна навред се приказва и писа за това ужасно убийство на шест души[2] от един… млад човек и за странната реч на защитника, който заявил, че понеже престъпникът бил беден, естествено било да му дойде мисълта да убие тези шест души. Това не са точно думите, които той е употребил, но смисълът е, струва ми се, горе-долу този. Аз лично смятам, че изказвайки такава странна мисъл, защитникът е бил дълбоко убеден, че казва най-либералното, най-хуманното и прогресивно нещо, което може да се каже в наше време. Е, как мислите вие: това извращение на понятията и убежденията, самата възможност за такъв неправилен и характерен поглед по въпроса частен случай ли е, или общ?

Всички прихнаха да се смеят.

— Частен, разбира се, частен — засмяха се Александра и Аделаида.

— И позволи ми пак да ти напомня, Евгений Павлич — прибави княз Шч., — че шегата ти е вече твърде изтъркана.

— Как мислите вие, княже? — не го доизслуша Евгений Павлович, почувствувал върху себе си любопитния и сериозен поглед на княз Лев Николаевич. — Как ви се струва: частен случай ли е това, или общ? Признавам, аз измислих този въпрос нарочно за вас.

— Не, не е частен — тихо, но твърдо продума князът.

— Хайде де, Лев Николаевич — с известен яд извика княз Шч., — мигар не виждате, че той ви слага примка; явно е, че той се смее и тъкмо вас е решил да вземе на присмех.

— Аз мислех, че Евгений Павлич говори сериозно — изчерви се князът и наведе очи.

— Скъпи княже — продължи княз Шч., — спомнете си какво приказвахме с вас веднъж преди три месеца; приказвахме тъкмо за това, че в нашите нови, току-що открити съдилища могат да се посочат вече толкова забележителни и талантливи защитници! А колко пък донемайкъде забележителни решения на съдебни заседатели[3]! Колко се радвахте вие самият и колко се радвах и аз на тази ваша радост… съгласихме се, че имаме право, да се гордеем… А тази неумела защита, този странен довод е, разбира се, случайност, една на хиляди.

Княз Лев Николаевич помисли и след това отговори с най-убеден тон, макар тихо и дори като че доста плахо:

— Аз исках само да кажа, че това извращение на идеите и разбиранията (както се изрази Евгений Павлич) се среща доста често и за нещастие е много повече общ, отколкото частен случай. И ако това извращение не беше толкова общ случай, може би нямаше и да има такива немислими престъпления като тези…

— Немислими престъпления? Но аз ви уверявам, че точно такива престъпления, а може би и още по-ужасни е имало и по-рано, и винаги ги е имало, и то не само у нас, а навред, и според мене още дълго време ще се вършат. Разликата е там, че едно време не им се даваше у нас толкова голяма гласност, а сега почнаха да говорят високо и дори да пишат за тях, затова ни се струва, че тези престъпници са се появили едва сега. Ето къде е грешката ви, твърде наивната ви грешка, княже, уверявам ви — подигравателно се усмихна княз Шч.

— Знам много добре, че и по-рано е имало извънредно много престъпления, и то също така ужасни; неотдавна посетих известни затвори и имах случай да се запозная с някои престъпници и подсъдими. Има даже по-страшни престъпници от този, за който говорихме; те са убили по десетина души и никак не се разкайват. Ала ето какво забелязах в същото време: най-закоравелият и неразкаял се убиец винаги знае, че е престъпник, тоест съвестта му казва, че не е постъпил добре, макар и да не изпитва никакво разкаяние. И такъв е всеки един от тях; а пък тези, за които заговори Евгений Павлич, не искат дори да се смятат за престъпници и мислят, че са имали право и… дори добре са постъпили, тоест горе-долу така. Ето къде е според мене ужасната разлика. И забележете, че всичко това е младеж, тоест хора точно на такава възраст, когато най-лесно и най-беззащитно можеш да попаднеш под влиянието на деморализиращите идеи.

Княз Шч. вече не се смееше и слушаше с недоумение Лев Николаевич. Александра Ивановна, която отдавна искаше да забележи нещо, замълча, сякаш някакво особено съображение я спря. А пък Евгений Павлович гледаше княза с открито учудване и този път вече без никаква подигравка.

— Какво сте го загледали така учудено, драги — неочаквано се обади Лисавета Прокофиевна, — да не мислите, че той е по-глупав от вас и не може да разсъждава като вас?

— Не, госпожо, не мислех това — каза Евгений Павлович, — но едно ме учудва, княже (извинете за въпроса ми): ако вие виждате и забелязвате така добре, как (повторно извинение) не можахте в този странен случай… преди няколко дни… с Бурдовски, ако се не лъжа… да забележите същото извращение на идеите и на морала? Ама точно същото! Тогава ми се стори, че вие не забелязахте нищо.

— Виж какво, приятелю — разгорещи се Лисавета Прокофиевна, — ние седим тук и се хвалим пред него, че всичко сме забелязали, а пък той получил днес писмо от едного от тях, от най-главния, пъпчивия, нали си го спомняш, Александра? Иска му прошка в писмото, макар и по свой начин, и заявява, че скъсал с другаря си, който го подстрекаваше оня ден — нали си спомняш, Александра? И че сега повече вярва на княза. Виждате ли, а никой от нас не е още получавал такова писмо, макар и да сме свикнали да гледаме отвисоко изпращача му.

— А Иполит също пристигна да летува при нас! — извика Коля.

— Как! Той е вече тук? — разтревожи се князът.

— Щом излязохте с Лисавета Прокофиевна и той пристигна; аз го докарах с файтон!

Съвсем забравила, че току-що бе похвалила княза, Лисавета Прокофиевна просто изведнъж кипна:

— Обзалагам се, че той се е качвал вчера на тавана при тоя заядлив калпазанин и на колене му е искал прошка и го е молил да го удостои с преместването си тук. Ходи ли вчера при него? Та ти сам призна преди малко. Да или не? Стоя ли на колене пред него?

— Съвсем не е стоял — извика Коля, — а тъкмо обратното: Иполит взе вчера ръката на княза и два пъти я целуна, с очите си видях, така завърши цялото обяснение, освен това князът прибави, че той ще се чувствува по-добре тук и Иполит веднага се съгласи да се премести, щом се пооправи.

— Това не е нужно, Коля… — смотолеви князът, като стана и взе шапката си — защо го разправяте? Аз…

— Къде ще ходиш? — спря го Лисавета Прокофиевна.

— Не се тревожете, княже — продължи оживено Коля, — не отивайте при него и не го смущавайте, той заспа, уморен от пътя; много е радостен; и знаете ли, княже, според мене много по-добре ще бъде да не го виждате днес; отложете това за утре, за да не се сконфузи повторно. Тая заран той казваше, че от шест месеца не се чувствувал така добре и толкова силен; дори кашля три пъти по-малко.

Князът забеляза, че изведнъж Аглая промени мястото си, за да се приближи до масата. Той не смееше да я погледне, но чувствуваше с цялото си същество, че в този миг тя го гледа, и то може би заплашително, че черните й очи кипят от негодувание и лицето й се е зачервило.

— А аз мисля, Николай Ардалионович, че сте направили грешка, дето сте го довели тук, ако това е същото онова охтичаво момче, което тогава заплака и ни покани да отидем на погребението му — забеляза Евгений Павлович. — Той така красноречиво говори тогава за стената пред неговата къща и че ще му бъде мъчно за тази стена. Вярвайте ми — грешка сте сторили.

— Право каза: ще се скара, ще се сбие с тебе и ще си отиде — толкоз!

И Лисавета Прокофиевна с достойнство притегли към себе си кошничката с ръкоделието, забравила, че всички бяха вече станали, за да отидат на разходка.

— Спомням си с какъв патос говори той за тази стена — поде пак Евгений Павлович. — Без тази стена нямало да може да умре красноречиво, а той държал много да умре красноречиво.

— Е, после? — измърмори князът. — Ако не искате да му простите, той ще умре и без вашата прошка… Сега той се премести зарад дърветата.

— О, колкото до мене, аз му прощавам всичко; можете да му го кажете.

— Не така трябва да се разбира работата — тихо и като че ли против волята си отговори князът, все още вперил очи в една точка на пода, — трябва и вие да се съгласите да приемете от него прошка.

— Аз ли? Че в какво съм виновен пред него?

— Ако не разбирате, тогава… Но вие разбирате много добре; той искаше тогава… да благослови всички ви и да получи благословия от вас, това е всичко…

— Скъпи княже — някак предпазливо побърза да каже княз Шч., като се спогледа с някои от присъствуващите, — не се постига лесно раят на земята; а вие все пак се надявате да настъпи някак раят; раят е мъчно нещо, княже, много по-мъчно, отколкото си го представя вашето прекрасно сърце. Но по-добре да престанем, иначе може би всички пак ще се сконфузим и тогава…

— Да идем да слушаме музика — каза рязко Лисавета Прокофиевна и ядосана стана от мястото си.

Всички станаха след нея.

Бележки

[1] Един от островите, образувани от ръкавите на Нева, дето са имали вили богаташите. — Б.пр.

[2] … за това ужасно убийство на шест души… — Виж: бел. към стр. 208. Достоевски има пред вид по-нататък следните думи от защитника на Горски: „Ние виждаме един млад, осемнадесетгодишен човек, пълен със сили, с желание да живее и да принесе полза на обществото; но за това е нужна подготовка, а за подготовката са необходими материални средства, които престъпникът няма… Много естествено в главата му се е зародил планът на всяка цена да намери нещо, само за да принесе полза на семейството и на себе си; той е намерил изход — да извърши престъплението; аз не смятам, че може да има много такива млади хора, на които да не дойде на ум да се възползуват от каквото и да е средство, за да постигнат целта си, ако ще да извършат дори и престъпление“ („Голос“, 1868, № 133 от 14 май).

[3] … в нашите нови, току-що открити съдилища могат да се посочат вече толкова забележителни и талантливи защитници! — Полемиката с либералната адвокатура от 60–70-те години (в най-известните нейни представители, като В. И. Спасович, Е. И. Утин и други, Достоевски е виждал типични изразители на буржоазната казуистика, поради което се е отнасял към тях рязко отрицателно) е една от важните теми на „Дневник на писателя“ (виж например — „Дневник писателя“, 1876, февруари, гл. II; май, гл. I). Своя художествен завършек тази полемика е намерила в „Братя Карамазови“ в образа на адвоката Фетюкович — защитник на Дмитрий Карамазов (виж т.т. 9–10 от това издание).