Метаданни

Данни

Година
–1869 (Обществено достояние)
Език
Форма
Роман
Жанр
Характеристика
Оценка
6 (× 1 глас)

Информация

Източник
Интернет-библиотека Алексея Комарова / Ф. М. Достоевский. Собрание сочинений в 15-ти томах. Л., „Наука“, 1988. Том 6.

История

  1. — Добавяне

Метаданни

Данни

Включено в книгата
Оригинално заглавие
Идиот, (Обществено достояние)
Превод от
, (Пълни авторски права)
Форма
Роман
Жанр
Характеристика
Оценка
5,7 (× 102 гласа)

Информация

Сканиране
noisy (2009)
Разпознаване и корекция
NomaD (2010)
Допълнителна корекция; отделяне на бележките като допълнително произведение
kipe (2015 г.)

Издание:

Фьодор М. Достоевски. Идиот

Стиховете в романа са преведени от Цветан Стоянов.

Редактор: Милка Минева

Художник: Александър Поплилов

Худ. редактор: Васил Йончев

Техн. редактор: Александър Димитров

Коректори: Любка Иванова, Лидия Стоянова

Дадена за печат на 18.XII.1959 г.

Народна култура, София, 1960

 

Ф. М. Достоевский. Собрание сочинений в десяти томах

Государственное издательство художественной литературы, Москва, 1957

История

  1. — Добавяне
  2. — Допълнителна корекция от kipe

VI

О вечернем собрании на даче Епанчиных, на которое ждали Белоконскую, Варвара Ардалионовна тоже совершенно верно сообщила брату; гостей ждали именно в тот же день вечером; но опять-таки она выразилась об этом несколько резче, чем следовало. Правда, дело устроилось слишком поспешно и даже с некоторым, совсем бы ненужным, волнением, и именно потому, что в этом семействе «всё делалось так, как ни у кого». Всё объяснялось нетерпеливостью «не желавшей более сомневаться» Лизаветы Прокофьевны и горячими содроганиями обоих родительских сердец о счастии любимой дочери. К тому же Белоконская и в самом деле скоро уезжала; а так как ее протекция действительно много значила в свете и так как надеялись, что она к князю будет благосклонна, то родители и рассчитывали, что «свет» примет жениха Аглаи прямо из рук всемощной «старухи», а стало быть, если и будет в этом что-нибудь странное, то под таким покровительством покажется гораздо менее странным. В том-то и состояло всё дело, что родители никак не были в силах сами решить: «Есть ли, и на сколько именно во всем этом деле есть странного? Или нет совсем странного?». Дружеское и откровенное мнение людей авторитетных и компетентных именно годилось бы в настоящий момент, когда, благодаря Аглае, еще ничто не было решено окончательно. Во всяком же случае, рано или поздно князя надо было ввести в свет, о котором он не имел ни малейшего понятия. Короче, его намерены были «показать». Вечер проектировался, однако же, запросто: ожидались одни только «друзья дома», в самом малом числе. Кроме Белоконской, ожидали одну даму, жену весьма важного барина и сановника. Из молодых людей рассчитывали чуть ли не на одного Евгения Павловича; он должен был явиться, сопровождая Белоконскую.

О том, что будет Белоконская, князь услыхал еще чуть ли не за три дня до вечера; о званом же вечере узнал только накануне. Он, разумеется, заметил и хлопотливый вид членов семейства и даже, по некоторым намекающим и озабоченным с ним заговариваниям, проник, что боятся, за впечатление, которое он может произвести. Но у Епанчиных, как-то у всех до единого, составилось понятие, что он, по простоте своей, ни за что не в состоянии сам догадаться о том, что за него так беспокоятся. Потому, глядя на него, все внутренно тосковали. Впрочем, он и в самом деле почти не придавал никакого значения предстоящему событию; он был занят совершенно другим: Аглая с каждым часом становилась все капризнее и мрачнее — это его убивало. Когда он узнал, что ждут и Евгения Павловича, то очень обрадовался и сказал, что давно желал его видеть. Почему-то эти слова никому не понравились; Аглая вышла в досаде из комнаты и только поздно вечером, часу в двенадцатом, когда князь уже уходил, она улучила случай сказать ему несколько слов наедине, провожая его.

— Я бы желала, чтобы вы завтра весь день не приходили к нам, а пришли бы вечером, когда уже соберутся эти… гости. Вы знаете, что будут гости?

Она заговорила нетерпеливо и усиленно сурово; в первый раз она заговорила об этом «вечере». Для нее тоже мысль о гостях была почти нестерпима; все это заметили. Может быть, ей и ужасно хотелось бы поссориться за это с родителями, но гордость и стыдливость помешали заговорить. Князь тотчас же понял, что и она за него боится (и не хочет признаться, что боится), и вдруг сам испугался.

— Да, я приглашен, — ответил он.

Она видимо затруднялась продолжением.

— С вами можно говорить о чем-нибудь серьезно? Хоть раз в жизни? — рассердилась она вдруг чрезвычайно, не зная за что и не в силах сдержать себя.

— Можно, и я вас слушаю; я очень рад, — бормотал князь.

Аглая промолчала опять с минуту и начала с видимым отвращением:

— Я не захотела с ними спорить об этом; в иных случаях их не вразумишь. Отвратительны мне были всегда правила, какие иногда у maman бывают. Я про папашу не говорю, с него нечего и спрашивать. Maman, конечно, благородная женщина; осмельтесь ей предложить что-нибудь низкое, и увидите. Ну, а пред этою… дрянью — преклоняется! Я не про Белоконскую одну говорю: дрянная старушонка и дрянная характером, да умна и их всех в руках умеет держать, — хоть тем хороша. О, низость! И смешно: мы всегда были люди среднего круга, самого среднего, какого только можно быть; зачем же лезть в тот великосветский круг? Сестры туда же; это князь Щ. всех смутил. Зачем вы радуетесь, что Евгений Павлыч будет?

— Послушайте, Аглая, — сказал князь, — мне кажется, вы за меня очень боитесь, чтоб я завтра не срезался… в этом обществе?

— За вас? Боюсь? — вся вспыхнула Аглая. — Отчего мне бояться за вас, хоть бы вы… хоть бы вы совсем осрамились? Что мне? И как вы можете такие слова употреблять? Что значит «срезался»? Это дрянное слово, пошлое.

— Это… школьное слово.

— Ну да, школьное слово! Дрянное слово! Вы намерены, кажется, говорить завтра всё такими словами. Подыщите еще побольше дома в вашем лексиконе таких слов: то-то эффект произведете! Жаль, что вы, кажется, умеете войти хорошо; где это вы научились? Вы сумеете взять и выпить прилично чашку чаю, когда на вас все будут нарочно смотреть?

— Я думаю, что сумею.

— Это жаль; а то бы я посмеялась. Разбейте по крайней мере китайскую вазу в гостиной! Она дорого стоит; пожалуйста, разбейте; она дареная, мамаша с ума сойдет и при всех заплачет, — так она ей дорога. Сделайте какой-нибудь жест, как вы всегда делаете, ударьте и разбейте. Сядьте нарочно подле.

— Напротив, постараюсь сесть как можно дальше: спасибо, что предупреждаете.

— Стало быть, заранее боитесь, что будете большие жесты делать. Я бьюсь об заклад, что вы о какой-нибудь «теме» заговорите, о чем-нибудь серьезном, ученом, возвышенном? Как это будет… прилично!

— Я думаю, это было бы глупо… если некстати.

— Слушайте, раз навсегда, — не вытерпела наконец Аглая, — если вы заговорите о чем-нибудь вроде смертной казни, или об экономическом состоянии России, или о том, что «мир спасет красота», то… я, конечно, порадуюсь и посмеюсь очень, но… предупреждаю вас заранее: не кажитесь мне потом на глаза! Слышите: я серьезно говорю! На этот раз я уж серьезно говорю!

Она действительно серьезно проговорила свою угрозу, так что даже что-то необычайное послышалось в ее словах и проглянуло в ее взгляде, чего прежде никогда не замечал князь и что, уж конечно, не походило на шутку.

— Ну, вы сделали так, что я теперь непременно «заговорю» и даже… может быть… и вазу разобью. Давеча я ничего не боялся, а теперь всего боюсь. Я непременно срежусь.

— Так молчите. Сидите и молчите.

— Нельзя будет; я уверен, что я от страха заговорю и от страха разобью вазу. Может быть, я упаду на гладком полу, или что-нибудь в этом роде выйдет, потому что со мной уж случалось; мне это будет сниться всю ночь сегодня; зачем вы заговорили!

Аглая мрачно на него посмотрела.

— Знаете что: я лучше завтра совсем не приду! Отрапортуюсь больным, и кончено! — решил он наконец.

Аглая топнула ногой и даже побледнела от гнева.

— Господи! Да видано ли где-нибудь это! Он не придет, когда нарочно для него же и… о боже! Вот удовольствие иметь дело с таким… бестолковым человеком, как вы!

— Ну, я приду, приду! — поскорее перебил князь. — И даю вам честное слово, что просижу весь вечер ни слова не говоря. Уж я так сделаю.

— Прекрасно сделаете. Вы сейчас сказали «отрапортуюсь больным»; откуда вы берете в самом деле этакие выражения? Что у вас за охота говорить со мной такими словами? Дразните вы меня, что ли?

— Виноват; это тоже школьное слово; не буду. Я очень хорошо понимаю, что вы… за меня боитесь… (да не сердитесь же!), и я ужасно рад этому. Вы не поверите, как я теперь боюсь и — как радуюсь вашим словам. Но весь этот страх, клянусь вам, всё это мелочь и вздор. Ей-богу, Аглая! А радость останется. Я ужасно люблю, что вы такой ребенок, такой хороший и добрый ребенок! Ах, как вы прекрасны можете быть, Аглая!

Аглая конечно бы рассердилась, и уже хотела, но вдруг какое-то неожиданное для нее самой чувство захватило всю ее душу в одно мгновение.

— А вы не попрекнете меня за теперешние грубые слова… когда-нибудь… после? — вдруг спросила она.

— Что вы, что вы! И чего вы опять вспыхнули? Вот и опять смотрите мрачно! Вы слишком мрачно стали иногда смотреть, Аглая, как никогда не смотрели прежде. Я знаю, отчего это…

— Молчите, молчите!

— Нет, лучше сказать. Я давно хотел сказать; я уже сказал, но… этого мало, потому что вы мне не поверили. Между нами все-таки стоит одно существо…

— Молчите, молчите, молчите, молчите! — вдруг перебила Аглая, крепко схватив его за руку и чуть не в ужасе смотря на него. В эту минуту ее кликнули; точно обрадовавшись, она бросила его и убежала.

Князь был всю ночь в лихорадке. Странно, уже несколько ночей сряду с ним была лихорадка. В этот же раз, в полубреду, ему пришла мысль: что, если завтра, при всех, с ним случится припадок? Ведь бывали же с ним припадки наяву? Он леденел от этой мысли; всю ночь он представлял себя в каком-то чудном и неслыханном обществе, между какими-то странными людьми. Главное то, что он «заговорил»; он знал, что не надо говорить, но он всё время говорил, он в чем-то их уговаривал. Евгений Павлович и Ипполит были тоже в числе гостей и казались в чрезвычайной дружбе.

Он проснулся в девятом часу с головною болью, с беспорядком в мыслях, с странными впечатлениями. Ему ужасно почему-то захотелось видеть Рогожина; видеть и много говорить с ним, — о чем именно, он и сам не знал; потом он уже совсем решился было пойти зачем-то к Ипполиту. Что-то смутное было в его сердце, до того, что приключения, случившиеся с ним в это утро, произвели на него хотя и чрезвычайно сильное, но все-таки какое-то неполное впечатление. Одно из этих приключений состояло в визите Лебедева.

Лебедев явился довольно рано, в начале десятого, и почти совсем хмельной. Хоть и не заметлив был князь в последнее время, но ему как-то в глаза бросилось, что со времени переселения от них генерала Иволгина, вот уже три дня, Лебедев очень дурно повел себя. Он стал как-то вдруг чрезвычайно сален и запачкан, галстук его сбивался на сторону, а воротник сюртука был надорван. У себя он даже бушевал, и это было слышно через дворик; Вера приходила раз в слезах и что-то рассказывала. Представ теперь, он как-то очень странно заговорил, бия себя в грудь, и в чем-то винился…

— Получил… получил возмездие за измену и подлость мою… Пощечину получил! — заключил он наконец трагически.

— Пощечину! От кого?… И так спозаранку?

— Спозаранку? — саркастически улыбнулся Лебедев. — Время тут ничего не значит… даже и для возмездия физического… но я нравственную… нравственную пощечину получил, а не физическую!

Он вдруг уселся без церемонии и начал рассказывать. Рассказ его был очень бессвязен; князь было поморщился и хотел уйти, но вдруг несколько слов поразили его. Он остолбенел от удивления… Странные вещи рассказал господин Лебедев.

Сначала дело шло, по-видимому, о каком-то письме; произнесено было имя Аглаи Ивановны. Потом вдруг Лебедев с горечью начал обвинять самого князя; можно было понять, что он обижен князем. Сначала, дескать, князь почтил его своею доверенностью в делах с известным «персонажем» (с Настасьей Филипповной); но потом совсем разорвал с ним и отогнал его от себя со срамом, и даже до такой обидной степени, что в последний раз с грубостью будто бы отклонил «невинный вопрос о ближайших переменах в доме». С пьяными слезами признавался Лебедев, что «после этого он уже никак не мог перенести, тем паче что многое знал… очень многое… и от Рогожина, и от Настасьи Филипповны, и от приятельницы Настасьи Филипповны, и от Варвары Ардалионовны… самой-с… и от… и от самой даже Аглаи Ивановны, можете вы это вообразить-с, чрез посредство Веры-с, через дочь мою любимую Веру, единородную… да-с… а впрочем, не единородную, ибо у меня их три. А кто уведомлял письмами Лизавету Прокофьевну, даже в наиглубочайшем секрете-с, хе-хе! Кто отписывал ей про все отношения и… про движения персонажа Настасьи Филипповны, хе-хе-хе! Кто, кто сей аноним, позвольте спросить?».

— Неужто вы? — вскричал князь.

— Именно, — с достоинством ответил пьяница, — и сегодня же в половине девятого, всего полчаса… нет-с, три четверти уже часа, как известил благороднейшую мать, что имею ей передать одно приключение… значительное. Запиской известил, чрез девушку, с заднего крыльца-с. Приняла.

— Вы видели сейчас Лизавету Прокофьевну? — спросил князь, едва веря ушам своим.

— Видел сейчас и получил пощечину… нравственную. Воротила письмо назад, даже шваркнула, нераспечатанное… а меня прогнала в три шеи… впрочем, только нравственно, а не физически… а впрочем, почти что и физически, немного недостало!

— Какое письмо она вам шваркнула нераспечатанное?

— А разве… хе-хе-хе! Да ведь я еще вам не сказал! А я думал, что уже сказал… Я одно такое письмецо получил, для передачи-с…

— От кого? Кому?

Но некоторые «объяснения» Лебедева чрезвычайно трудно было разобрать и хоть что-нибудь в них понять. Князь, однако же, сообразил, сколько мог, что письмо было передано рано утром, чрез служанку, Вере Лебедевой, для передачи по адресу… «так же как и прежде… так же как и прежде, известному персонажу и от того же лица-с… (ибо одну из них я обозначаю названием «лица»-с, а другую лишь только «персонажа», для унижения и для различия; ибо есть великая разница между невинною и высокоблагородною генеральскою девицей и… камелией-с), итак, письмо было от „лица“-с, начинающегося с буквы А…».

— Как это можно? Настасье Филипповне? Вздор! — вскричал князь.

— Было, было-с, а не ей, так Рогожину-с, всё равно, Рогожину-с… и даже господину Терентьеву было, для передачи, однажды-с, от лица с буквы А, — подмигнул и улыбнулся Лебедев.

Так как он часто сбивался с одного на другое и позабывал, о чем начинал говорить, то князь затих, чтобы дать ему высказаться. Но все-таки было чрезвычайно неясно: чрез него ли именно шли письма или чрез Веру? Если он сам уверял, что «к Рогожину всё равно что к Настасье Филипповне», то, значит, вернее, что не чрез него шли они, если только были письма. Случай же, каким образом попалось к нему теперь письмо, остался решительно необъясненным; вернее всего надо было предположить, что он как-нибудь похитил его у Веры… тихонько украл и отнес с каким-то намерением к Лизавете Прокофьевне. Так сообразил и понял наконец князь.

— Вы с ума сошли! — вскричал он в чрезвычайном смятении.

— Не совсем, многоуважаемый князь, — не без злости ответил Лебедев, — правда, я хотел было вам вручить, вам, в ваши собственные руки, чтоб услужить… но рассудил лучше там услужить и обо всем объявить благороднейшей матери… так как и прежде однажды письмом известил, анонимным; и когда написал давеча на бумажке, предварительно, прося приема, в восемь часов двадцать минут, тоже подписался: «ваш тайный корреспондент»; тотчас допустили, немедленно, даже с усиленною поспешностью, задним ходом… к благороднейшей матери.

— Ну?…

— А там уже известно-с, чуть не прибила-с; то есть чуть-чуть-с, так что даже, можно считать, почти что и прибила-с. А письмо мне шваркнула. Правда, хотела было у себя удержать, — видел, заметил, — но раздумала и шваркнула: «Коли тебе, такому, доверили передать, так и передай…». Обиделась даже. Уж коли предо мной не постыдилась сказать, то, значит, обиделась. Характером вспыльчивы!

— Где же письмо-то теперь?

— Да всё у меня же, вот-с.

И он передал князю записку Аглаи к Гавриле Ардалионовичу, которую тот с торжеством, в это же утро два часа спустя, показал сестре.

— Это письмо не может оставаться у вас.

— Вам, вам! Вам и приношу-с, — с жаром подхватил Лебедев, — теперь опять ваш, весь ваш, с головы до сердца, слуга-с, после мимолетной измены-с! Казните сердце, пощадите бороду, как сказал Томас Морус… в Англии и в Великобритании-с. Меа culpa, mea culpa,[1] как говорит римская папа… то есть он римский папа, а я его называю «римская папа».

— Это письмо должно быть сейчас отослано, — захлопотал князь, — я передам.

— А не лучше ли, а не лучше ли, благовоспитаннейший князь, а не лучше ли-с… эфтово-с!

Лебедев сделал странную, умильную гримасу; он ужасно завозился вдруг на месте, точно его укололи вдруг иголкой, и, лукаво подмигивая глазами, делал и показывал что-то руками.

— Что такое? — грозно спросил князь.

— Предварительно бы вскрыть-с! — прошептал он умилительно и как бы конфиденциально.

Князь вскочил в такой ярости, что Лебедев пустился было бежать; но, добежав до двери, приостановился, выжидая, не будет ли милости.

— Эх, Лебедев! Можно ли, можно ли доходить до такого низкого беспорядка, до которого вы дошли? — вскричал князь горестно. Черты Лебедева прояснились.

— Низок, низок! — приблизился он тотчас же, со слезами бия себя в грудь.

— Ведь это мерзости!

— Именно мерзости-с. Настоящее слово-с!

— И что у вас за повадка так… странно поступать? Ведь вы… просто шпион! Почему вы писали анонимом и тревожили… такую благороднейшую и добрейшую женщину? Почему, наконец, Аглая Ивановна не имеет права писать кому ей угодно? Что, вы жаловаться, что ли, ходили сегодня? Что вы надеялись получить? Что подвинуло вас доносить?

— Единственно из приятного любопытства и… из услужливости благородной души, да-с! — бормотал Лебедев. — Теперь же весь ваш, весь опять! Хоть повесьте!

— Вы таким, как теперь, и являлись к Лизавете Прокофьевне? — с отвращением полюбопытствовал князь.

— Нет-с… свежее-с… и даже приличнее-с; это я уже после унижения достиг… сего вида-с.

— Ну, хорошо, оставьте меня.

Впрочем, эту просьбу надо было повторить несколько раз, прежде чем гость решился наконец уйти. Уже совсем отворив дверь, он опять воротился, дошел до средины комнаты на цыпочках и снова начал делать знаки руками, показывая, как вскрывают письмо; проговорить же свой совет словами он не осмелился; затем вышел, тихо и ласково улыбаясь.

Всё это было чрезвычайно тяжело услышать. Из всего выставлялся один главный и чрезвычайный факт: то, что Аглая была в большой тревоге, в большой нерешимости, в большой муке почему-то («от ревности», — прошептал про себя князь). Выходило тоже, что ее, конечно, смущали и люди недобрые, и уж очень странно было, что она им так доверялась. Конечно, в этой неопытной, но горячей и гордой головке созревали какие-то особенные планы, может быть и пагубные и… ни на что не похожие. Князь был чрезвычайно испуган и в смущении своем не знал, на что решиться. Надо было непременно что-то предупредить, он это чувствовал. Он еще раз поглядел на адрес запечатанного письма: о, тут для него не было сомнений и беспокойств, потому что он верил; его другое беспокоило в этом письме: он не верил Гавриле Ардалионовичу. И однако же, он сам было решился передать ему это письмо, лично, и уже вышел для этого из дому, но на дороге раздумал. Почти у самого дома Птицына, как нарочно, попался Коля, и князь поручил ему передать письмо в руки брата, как бы прямо от самой Аглаи Ивановны. Коля не расспрашивал и доставил, так что Ганя и не воображал, что письмо прошло чрез столько станций. Воротясь домой, князь попросил к себе Веру Лукьяновну, рассказал ей, что надо, и успокоил ее, потому что она до сих пор всё искала письмо и плакала. Она пришла в ужас, когда узнала, что письмо унес отец. (Князь узнал от нее уже потом, что она не раз служила в секрете Рогожину и Аглае Ивановне; ей и в голову не приходило, что тут могло быть что-нибудь во вред князю…).

А князь стал, наконец, до того расстроен, что когда, часа два спустя, к нему прибежал посланный от Коли с известием о болезни отца, то в первую минуту он почти не мог понять, в чем дело. Но это же происшествие и восстановило его, потому что сильно отвлекло. Он пробыл у Нины Александровны (куда, разумеется, перенесли больного) почти вплоть до самого вечера. Он не принес почти никакой пользы, но есть люди, которых почему-то приятно видеть подле себя в иную тяжелую минуту. Коля был ужасно поражен, плакал истерически, но, однако же, всё время был на побегушках: бегал за доктором и сыскал троих, бегал в аптеку, в цирюльню. Генерала оживили, но не привели в себя; доктора выражались, что «во всяком случае пациент в опасности». Варя и Нина Александровна не отходили от больного; Ганя был смущен и потрясен, но не хотел всходить наверх и даже боялся увидеть больного; он ломал себе руки, и в бессвязном разговоре с князем ему удалось выразиться, что вот, дескать, «такое несчастье и, как нарочно, в такое время!». Князю показалось, что он понимает, про какое именно время тот говорит. Ипполита князь уже не застал в доме Птицына. К вечеру прибежал Лебедев, который, после утреннего «объяснения», спал до сих пор без просыпу. Теперь он был почти трезв и плакал над больным настоящими слезами, точно над родным своим братом. Он винился вслух, не объясняя, однако же, в чем дело, и приставал к Нине Александровне, уверяя ее поминутно, что «это он, он сам причиной, и никто как он… единственно из приятного любопытства… и что „усопший“ (так он почему-то упорно называл еще живого генерала) был даже гениальнейший человек!». Он особенно серьезно настаивал на гениальности, точно от этого могла произойти в эту минуту какая-нибудь необыкновенная польза. Нина Александровна, видя искренние слезы его, проговорила ему наконец, безо всякого упрека и чуть ли даже не с лаской: «Ну, бог с вами, ну, не плачьте, ну, бог вас простит!». Лебедев был до того поражен этими словами и тоном их, что во весь этот вечер не хотел уже и отходить от Нины Александровны (и во все следующие дни, до самой смерти генерала, он почти с утра до ночи проводил время в их доме). В продолжение дня два раза приходил к Нине Александровне посланный от Лизаветы Прокофьевны узнать о здоровье больного. Когда же вечером, в девять часов, князь явился в гостиную Епанчиных, уже наполненную гостями, Лизавета Прокофьевна тотчас же начала расспрашивать его о больном, с участием и подробно, и с важностью ответила Белоконской на ее вопрос: «Кто таков больной и кто такая Нина Александровна?». Князю это очень понравилось. Сам он, объясняясь с Лизаветой Прокофьевной, говорил «прекрасно», как выражались потом сестры Аглаи: «скромно, тихо, без лишних слов, без жестов, с достоинством; вошел прекрасно; одет был превосходно» и не только не «упал на гладком полу», как боялся накануне, но видимо произвел на всех даже приятное впечатление.

С своей стороны, усевшись и осмотревшись, он тотчас же заметил, что всё это собрание отнюдь не походило на вчерашние призраки, которыми его напугала Аглая, или на кошмары, которые ему снились ночью. В первый раз в жизни он видел уголок того, что называется страшным именем «света». Он давно уже вследствие некоторых особенных намерений, соображений и влечений своих жаждал проникнуть в этот заколдованный круг людей и потому был сильно заинтересован первым впечатлением. Это первое впечатление его было даже очаровательное. Как-то тотчас и вдруг ему показалось, что все эти люди как будто так и родились, чтоб быть вместе; что у Епанчиных нет никакого «вечера» в этот вечер и никаких званых гостей, что всё это самые «свои люди» и что он сам как будто давно уже был их преданным другом и единомышленником и воротился к ним теперь после недавней разлуки. Обаяние изящных манер, простоты и кажущегося чистосердечия было почти волшебное. Ему и в мысль не могло прийти, что всё это простосердечие и благородство, остроумие и высокое собственное достоинство есть, может быть, только великолепная художественная выделка. Большинство гостей состояло даже, несмотря на внушающую наружность, из довольно пустых людей, которые, впрочем, и сами не знали, в самодовольстве своем, что многое в них хорошее — одна выделка, в которой притом они не виноваты, ибо она досталась им бессознательно и по наследству. Этого князь даже и подозревать не хотел под обаянием прелести своего первого впечатления. Он видел, например, что этот старик, этот важный сановник, который по летам годился бы ему в деды, даже прерывает свой разговор, чтобы выслушать его, такого молодого и неопытного человека, и не только выслушивает его, но видимо ценит его мнение, так ласков с ним, так искренно добродушен, а между тем они чужие и видятся всего в первый раз. Может быть, на горячую восприимчивость князя подействовала наиболее утонченность этой вежливости. Может быть, он и заранее был слишком расположен и даже подкуплен к счастливому впечатлению.

А между тем все эти люди, — хотя, конечно, были «друзьями дома» и между собой, — были, однако же, далеко не такими друзьями ни дому, ни между собой, какими принял их князь, только что его представили и познакомили с ними. Тут были люди, которые никогда и ни за что не признали бы Епанчиных хоть сколько-нибудь себе равными. Тут были люди даже совершенно ненавидевшие друг друга; старуха Белоконская всю жизнь свою «презирала» жену «старичка сановника», а та в свою очередь далеко не любила Лизавету Прокофьевну. Этот «сановник», муж ее, почему-то покровитель Епанчиных с самой их молодости, председательствовавший тут же, был до того громадным лицом в глазах Ивана Федоровича, что тот, кроме благоговения и страху, ничего не мог ощущать в его присутствии и даже презирал бы себя искренно, если бы хоть одну минуту почел себя ему равным, а его не Юпитером Олимпийским. Были тут люди, не встречавшиеся друг с другом по нескольку лет и не ощущавшие друг к другу ничего, кроме равнодушия, если не отвращения, но встретившиеся теперь, как будто вчера еще только виделись в самой дружеской и приятной компании. Впрочем, собрание было немногочисленное. Кроме Белоконской и «старичка сановника», в самом деле важного лица, кроме его супруги, тут был, во-первых, один очень солидный военный генерал, барон или граф, с немецким именем, — человек чрезвычайной молчаливости, с репутацией удивительного знания правительственных дел и чуть ли даже не с репутацией учености, — один из тех олимпийцев-администраторов, которые знают всё, «кроме разве самой России», человек, говорящий в пять лет по одному «замечательному по глубине своей» изречению, но, впрочем, такому, которое непременно входит в поговорку и о котором узнается даже в самом чрезвычайном кругу; один из тех начальствующих чиновников, которые обыкновенно после чрезвычайно продолжительной (даже до странности) службы умирают в больших чинах, на прекрасных местах и с большими деньгами, хотя и без больших подвигов и даже с некоторою враждебностью к подвигам. Этот генерал был непосредственный начальник Ивана Федоровича по службе и которого тот, по горячности своего благодарного сердца и даже по особенному самолюбию, тоже считал своим благодетелем, но который отнюдь не считал себя благодетелем Ивана Федоровича, относился к нему совершенно спокойно, хотя и с удовольствием пользовался многоразличными его услугами, и сейчас же заместил бы его другим чиновником, если б это потребовалось какими-нибудь соображениями, даже вовсе и не высшими. Тут был еще один пожилой, важный барин, как будто даже и родственник Лизаветы Прокофьевны, хотя это было решительно несправедливо; человек в хорошем чине и звании, человек богатый и родовой, плотный собою и очень хорошего здоровья, большой говорун и даже имевший репутацию человека недовольного (хотя, впрочем, в самом позволительном смысле слова), человека даже желчного (но и это в нем было приятно), с замашками английских аристократов и с английскими вкусами (относительно, например, кровавого ростбифа, лошадиной упряжи, лакеев и пр.). Он был большим другом «сановника», развлекал его, и, кроме того, Лизавета Прокофьевна почему-то питала одну странную мысль, что этот пожилой господин (человек несколько легкомысленный и отчасти любитель женского пола) вдруг да и вздумает осчастливить Александру своим предложением. За этим, самым высшим и солидным, слоем собрания следовал слой более молодых гостей, хотя и блестящих тоже весьма изящными качествами. Кроме князя Щ. и Евгения Павловича, к этому слою принадлежал и известный очаровательный князь N., бывший обольститель и победитель женских сердец во всей Европе, человек теперь уже лет сорока пяти, всё еще прекрасной наружности, удивительно умевший рассказывать, человек с состоянием, несколько, впрочем, расстроенным, и, по привычке, проживавший более за границей. Тут были, наконец, люди, как будто составлявшие даже третий особенный слой и которые не принадлежали сами по себе к «заповедному кругу» общества, но которых, так же как и Епанчиных, можно было иногда встретить почему-то в этом «заповедном» круге. По некоторому такту, принятому ими за правило, Епанчины любили смешивать, в редких случаях бывавших у них званых собраний, общество высшее с людьми слоя более низшего, с избранными представителями «среднего рода людей». Епанчиных даже хвалили за это и относились об них, что они понимают свое место и люди с тактом, а Епанчины гордились таким об них мнением. Одним из представителей этого среднего рода людей был в этот вечер один техник, полковник, серьезный человек, весьма близкий приятель князю Щ. и им же введенный к Епанчиным, человек, впрочем, в обществе молчаливый и носивший на большом указательном пальце правой руки большой и видный перстень, по всей вероятности пожалованный. Тут был, наконец, даже один литератор-поэт, из немцев, но русский поэт, и, сверх того, совершенно приличный, так что его можно было без опасения ввести в хорошее общество. Он был счастливой наружности, хотя почему-то несколько отвратительной, лет тридцати восьми, одевался безукоризненно, принадлежал к семейству немецкому, в высшей степени буржуазному, но и в высшей степени почтенному; умел пользоваться разными случаями, пробиться в покровительство высоких людей и удержаться в их благосклонности. Когда-то он перевел с немецкого какое-то важное сочинение какого-то важного немецкого поэта, в стихах умел посвятить свой перевод, умел похвастаться дружбой с одним знаменитым, но умершим русским поэтом (есть целый слой писателей, чрезвычайно любящих приписываться печатно в дружбу к великим, но умершим писателям) и введен был очень недавно к Епанчиным женой «старичка сановника». Эта барыня слыла за покровительницу литераторов и ученых и действительно одному или двум писателям доставила даже пенсион, чрез посредство высокопоставленных лиц, у которых имела значение. А значение в своем роде она имела. Это была дама лет сорока пяти (стало быть, весьма молодая жена для такого старого старичка, как ее муж), бывшая красавица, любившая и теперь, по мании, свойственной многим сорокапятилетним дамам, одеваться слишком уже пышно; ума была небольшого, а знания литературы весьма сомнительного. Но покровительство литераторам было в ней такого же рода манией, как пышно одеваться. Ей посвящалось много сочинений и переводов; два-три писателя, с ее позволения, напечатали свои, писанные ими к ней письма о чрезвычайно важных предметах… И вот всё-то это общество князь принял за самую чистую монету, за чистейшее золото, без лигатуры. Впрочем, все эти люди были тоже, как нарочно, в самом счастливом настроении в этот вечер и весьма довольны собой. Все они до единого знали, что делают Епанчиным своим посещением великую честь. Но, увы, князь и не подозревал таких тонкостей. Он не подозревал, например, что Епанчины, имея в предположении такой важный шаг, как решение судьбы их дочери, и не посмели бы не показать его, князя Льва Николаевича, старичку сановнику, признанному покровителю их семейства. Старичок же сановник, хотя, с своей стороны, совершенно спокойно бы перенес известие даже о самом ужасном несчастии с Епанчиными, — непременно бы обиделся, если б Епанчины помолвили свою дочь без его совета и, так сказать, без его спросу. Князь N., этот милый, этот бесспорно остроумный и такого высокого чистосердечия человек, был на высшей степени убеждения, что он — нечто вроде солнца, взошедшего в эту ночь над гостиной Епанчиных. Он считал их бесконечно ниже себя, и именно эта простодушная и благородная мысль и порождала в нем его удивительно милую развязность и дружелюбность к этим же самым Епанчиным. Он знал очень хорошо, что в этот вечер должен непременно что-нибудь рассказать, для очарования общества, и готовился к этому даже с некоторым вдохновением. Князь Лев Николаевич, выслушав потом этот рассказ, сознавал, что не слыхал никогда ничего подобного такому блестящему юмору и такой удивительной веселости и наивности, почти трогательной в устах такого Дон-Жуана, как князь N. А между тем, если б он только ведал, как этот самый рассказ стар, изношен; как заучен наизусть и как уже истрепался и надоел во всех гостиных, и только у невинных Епанчиных являлся опять за новость, за внезапное, искреннее и блестящее воспоминание блестящего и прекрасного человека! Даже, наконец, немчик-поэтик, хоть и держал себя необыкновенно любезно и скромно, но и тот чуть не считал себя делающим честь этому дому своим посещением. Но князь не заметил оборотной стороны, не замечал никакой подкладки. Этой беды Аглая и не предвидела. Сама она была удивительно хороша собой в этот вечер. Все три барышни были приодеты, хоть и не очень пышно, и даже как-то особенно причесаны. Аглая сидела с Евгением Павловичем и необыкновенно дружески с ним разговаривала и шутила. Евгений Павлович держал себя как бы несколько солиднее, чем в другое время, тоже, может быть, из уважения к сановникам. Его, впрочем, в свете уже давно знали; это был там уже свой человек, хотя и молодой человек. В этот вечер он явился к Епанчиным с крепом на шляпе, и Белоконская похвалила его за этот креп: другой светский племянник, при подобных обстоятельствах, может быть, и не надел бы по таком дяде крепа. Лизавета Прокофьевна тоже была этим довольна, но вообще она казалась как-то уж слишком озабоченною. Князь заметил, что Аглая раза два на него внимательно посмотрела и, кажется, осталась им довольною. Мало-помалу он становился ужасно счастлив. Давешние «фантастические» мысли и опасения его (после разговора с Лебедевым) казались ему теперь, при внезапных, но частых припоминаниях, таким несбыточным, невозможным и даже смешным сном! (И без того первым, хотя и бессознательным, желанием и влечением его, давеча и во весь день, было — как-нибудь сделать так, чтобы не поверить этому сну!) Говорил он мало, и то только на вопросы, и наконец совсем замолк, сидел и всё слушал, но видимо утопая в наслаждении. Мало-помалу в нем самом подготовилось нечто вроде какого-то вдохновения, готового вспыхнуть при случае… Заговорил же он случайно, тоже отвечая на вопрос, и, казалось, вовсе без особых намерений…

Бележки

[1] Согрешил, согрешил (лат.).

VI

Новината, която Варвара Ардалионовна съобщи на брат си, беше съвсем точна: вечерта щеше да има гости във вилата на Епанчини и очакваха да видят между тях Белоконская; гостите бяха поканени за него ден вечерта; все пак тя бе казала това малко по-сърдито, отколкото беше необходимо. Наистина решението да се поканят гости беше взето набързо и дори с едно съвсем излишно вълнение, и то тъкмо защото в това семейство „нищо не ставаше така, както другаде“. Всичко се обясняваше с нетърпеливостта на Лисавета Прокофиевна, която „не желаеше повече да стои в неизвестност“, и с горещите трепети на двете родителски сърца за щастието на любимата им дъщеря. Освен това Белоконская наистина щеше скоро да си замине; а тъй като нейната протекция действително имаше голяма тежест в обществото и тъй като се надяваха, че тя ще се отнесе благосклонно към княза, родителите й разчитаха, че „обществото“ ще приеме годеника на Аглая направо от ръцете на всесилната „старица“, така че и да имаше нещо необичайно в тази женитба, под такава протекция то няма да бие толкова на очи. Цялата работа беше там, че родителите не бяха способни да разрешат сами въпроса: „Има ли нещо необичайно в тази женитба и до каква степен? Или всичко е напълно естествено?“ Приятелското и откровено мнение на авторитетни и компетентни хора щеше да бъде от полза тъкмо в сегашния момент, когато поради държането на Аглая още нищо не беше решено окончателно. Във всеки случай рано или късно князът трябваше да бъде въведен в обществото, за което той нямаше никаква представа. С една дума, те имаха намерение да го „покажат“. Все пак вечерта се проектираше простичко; поканени бяха само „приятели на къщата“ в най-ограничен брой. Освен Белоконская очакваха една дама, жена на важен господин и сановник. От младите хора разчитаха едва ли не само на Евгений Павлович, който трябваше да придружава Белоконская.

Князът бе научил още преди три дни, че ще дойде Белоконская, но за поканените гости узна чак в самия ден. Естествено той забеляза угрижения вид на членовете на семейството и дори от някои смътни намеци и неспокойни разговори с него разбра, че се боят за впечатлението, което той може да направи. Но у Епанчини, у всички без изключение, се беше създало мнението, че поради своята простота той съвсем не е способен сам да се досети колко много се тревожат те за него. Затова всички го гледаха с чувство на тревога. Той не отдаваше впрочем никакво значение на предстоящото събитие; съвсем за друго беше загрижен: всеки момент Аглая ставаше все по-капризна и по-мрачна — това го убиваше. Когато научи, че чакат и Евгений Павлович, той се зарадва много и каза, че отдавна желаел да го види. Неизвестно защо тези думи не се харесаха никому; Аглая излезе ядосана от стаята и едва късно вечерта, минаваше единадесет, когато князът си вече отиваше, тя издебна един момент да му каже на изпращане няколко думи насаме.

— Бих искала да не идвате утре у нас целия ден, а да дойдете чак вечерта, когато ще се съберат вече всички тези… гости. Нали знаете, че ще имаме гости?

Тя каза тези думи нетърпеливо и подсилено сурово; за пръв път говореше за тази „вечер“. И за нея също мисълта за гостите беше почти непоносима; всички го бяха забелязали. Може би й се искаше ужасно да се скара по тоя повод с родителите си, но я въздържа чувството за гордост и свенливост. А князът веднага разбра, че и тя се бои за него (но не иска да го признае) и изведнъж сам се изплаши.

— Да, поканен съм — отговори той.

Тя явно се стесняваше да продължи.

— Може ли да се говори с вас сериозно? Поне веднъж в живота ви? — изведнъж се разсърди тя много, без да знае защо и без да може да се владее.

— Може, аз ви слушам; много се радвам — смотолеви князът.

Аглая помълча около минута и започна с нескривано отвращение:

— Не исках да споря с тях по този въпрос; има случаи, когато не можеш да ги убедиш. Винаги са ме отвращавали някои правила за държане в обществото, на които понякога maman се подчинява. Не говоря за татко, от него няма какво да се иска. Maman, разбира се, е благородна жена; опитайте се да й предложите нещо безчестно и ще видите. А пък пред тази… смет — се прекланя! Не говоря за Белоконская; лоша старица и с лош характер, но умна и знае да ги държи всичките в ръцете си — поне за това я бива. О, каква низост! И това е смешно: ние винаги сме били хора от средна ръка, от най-средната, каквато може да има — какво ще се пъхаме в това висше общество? И сестрите ми ги избива натам; княз Шч. им обърка главата на всичките. Защо вие се радвате, че ще дойде и Евгений Павлич?

— Слушайте, Аглая — каза князът, — струва ми се, че вие много се страхувате да не загазя утре… в това общество?

— Да се страхувам? За вас? — изчерви се цялата Аглая. — Защо да се страхувам за вас, ако ще би… ако ще би и съвсем да се посрамите? Какво ме интересува? И как можете да употребявате такива думи? Какво значи „да загазя“? Това е лоша, просташка дума.

— Това е… ученическа дума.

— Е да, ученическа дума! Лоша дума! Вие имате май намерение да говорите утре все такива думи. Потърсете у дома си в речника още такива думи: ей, че успех ще имате! Жалко, че вие знаете, струва ми се, да се представите добре; къде сте научили това? Ще можете ли също да вземете и изпиете прилично една чаша чай, когато погледите на всички ще бъдат насочени нарочно към вас?

— Смятам, че ще мога.

— Жалко; иначе бих се посмяла. Строшете поне китайската ваза, която е в гостната! Тя струва скъпо: моля ви се, строшете я; тя е подарък, мама ще си загуби ума и ще се разплаче пред всички — толкова държи за нея. Направете някое от тези движения, които винаги правите — ударете я и я счупете. Седнете нарочно близо до нея.

— Напротив, ще гледам да седна колкото се може по-далече: благодаря ви, че ме предупреждавате.

— Ще рече, предварително се боите от вашите жестикулации. Аз се обзалагам, че вие ще изберете някоя „тема“, ще заприказвате за нещо сериозно, научно, възвишено. Как всичко това ще бъде… прилично!

— Аз смятам, че то ще бъде глупаво… ако не е казано на място.

— Слушайте веднъж завинаги — не се стърпя най-после Аглая, — ако заприказвате за нещо подобно на смъртното наказание или за стопанското положение на Русия, или за това, че „красотата ще спаси света“, аз… разбира се, ще се забавлявам и ще се посмея много, но… предупреждавам ви отнапред да не ми се мяркате после пред очите! Слушайте: аз ви говоря сериозно! Този път вече ви говоря сериозно!

Наистина тя произнесе тази си заплаха със сериозен тон, дори в думите и в погледа й се долавяше нещо необичайно, което по-рано князът не бе забелязвал никога и което, разбира се, не приличаше вече на шега.

— Ето на, вие така направихте, че сега аз непременно „ще заприказвам“ и може би… ще счупя… дори и вазата. Преди малко не се боях от нищо, а сега се боя от всичко. Непременно ще загазя.

— В такъв случай мълчете. Седнете и мълчете.

— Ще бъде невъзможно; сигурен съм, че от страх ще заприказвам и от страх ще строша вазата. Ще се строполя може би на гладкия под или ще направя нещо подобно, защото с мене вече се е случвало това; пяла нощ ще го сънувам сега; защо ми говорихте за това!

Аглая го погледна мрачно.

— Знаете ли какво: по-добре съвсем да не идвам утре! Ще се пиша болен и свършено! — реши той най-после.

Аглая тропна с крак и дори побледня от гняв.

— Господи! Къде се е виждало такова нещо! Няма да дойде, когато нарочно за него и… о, Боже! Ей, че удоволствие да имаш работа с един такъв… неразумен човек като вас!

— Добре, ще дойда, ще дойда! — прекъсна я бързо князът. — И ви давам честна дума, че няма да кажа нито дума през цялата вечер. Така ще направя.

— И това ще бъде чудесно. Току-що казахте: „Ще се пиша болен“; къде намирате наистина подобни изрази? Отде това желание да ми говорите на такъв език? Да не би да искате да ме дразните?

— Извинете; и това са ученически думи; няма вече. Много добре разбирам, че вие… се боите за мене… (моля, не се сърдете!) и това ми прави голямо удоволствие. Няма да повярвате какъв страх изпитвам сега и — как ме радват вашите думи. Но кълна ви се, целият този страх е глупава и празна работа. Бога ми, Аглая! Ще остане само радостта. Страшно ми харесва, дето вие сте такова дете, такова хубаво и добро дете! О, Аглая, колко очарователна можете да бъдете!

Аглая, разбира се, беше на път да се разсърди, но изведнъж някакво чувство, на което тя самата не се надяваше, нахлу за един миг в душата й.

— А нали вие няма да ме укорите един ден… по-късно… за грубите думи, които ви казах преди малко? — попита внезапно тя.

— Хайде де, какво говорите! И защо пак се изчервихте? Ето пак гледате мрачно! Много мрачно почнахте да гледате понякога, Аглая, както не сте гледали никога по-рано. Аз знам отде иде това…

— Мълчете, мълчете!

— Не, по-добре да го кажа. Отдавна исках да ви го кажа; аз го казах вече, но… това не стига, защото вие не ми повярвахте. Все пак помежду ни има едно същество…

— Мълчете, мълчете, мълчете, мълчете! — прекъсна го живо Аглая, като го хвана здраво за ръката и го погледна едва ли не ужасена. В този момент я извикаха; зарадвана сякаш от това, тя го остави и отърча.

Князът беше през цялата нощ в треска. Чудно нещо, няколко нощи вече поред той беше в треска. Но този път, в състояние почти на бълнуване, му хрумна една мисъл: ами ако утре пред всички му дойде припадък? Нали бяха му идвали припадъци в будно състояние? Тази мисъл го вледеняваше; цялата нощ се виждаше в някакво небивало и невиждано общество, сред някакви странни хора. Най-важното беше, че той „заприказва“; знаеше, че не трябва да говори, но през цялото време говореше и за нещо убеждаваше слушателите си. Евгений Павлович и Иполит бяха също между гостите и си приказваха като най-добри приятели.

Минаваше осем часът, когато князът се събуди с главоболие, с объркани мисли, със странни впечатления. Кой знае защо, ужасно му се прииска да види Рогожин; да го види и да приказва дълго с него — за какво точно, сам не знаеше; после без никакъв повод реши да отиде у Иполит. Чувствуваше нещо толкова смътно в сърцето си, че приключенията, които му се случиха тази сутрин, макар и да му направиха силно впечатление, все пак не го завладяха напълно. Едно от тези приключения беше посещението на Лебедев.

Той дойде доста рано, малко след девет, и почти съвсем пиян. И въпреки че напоследък князът не беше много наблюдателен, хвърлило му се беше някак в очи, че откак генерал Иволгин не живееше у тях, ето вече три дни, Лебедев имаше много лош вид. Изведнъж почна да ходи някак извънредно мръсен и изцапан, връзката му стоеше накриво, а яката на жакета му бе изпокъсана. Той буйствуваше в къщата си и това се чуваше през дворчето; Вера идва веднъж разплакана и разправи някои неща. Щом дойде сега, той заприказва някак много особено, като се удряше в гърдите и се обвиняваше в нещо…

— Получих… получих възмездие за предателството и подлостта си… Получих плесница! — заключи най-после той трагично.

— Плесница! От кого?… И в такъв ранен час?

— В ранен час? — усмихна се саркастично Лебедев. — Времето не играе тук никаква роля… дори и за физическото възмездие… аз получих морална… морална плесница, а не физическа!

Изведнъж той седна без много церемонии и почна да разказва. Разказът му беше много несвързан; князът се намръщи и помери да излезе, но изведнъж няколко думи го смаяха. Той се вдърви от учудване… Странни неща разправяше господин Лебедев.

Отначало говореше, изглежда, за някакво писмо, във връзка с което произнесе името на Аглая Ивановна. След това Лебедев почна да обвинява разпалено самия княз; личеше, че е обиден от него. Според думите му князът го зачел отначало с доверието си относно връзките си с една известна „персона“ (Настасия Филиповна); след това скъсал напълно с него и го изпъдил позорно, и то дори по такъв обиден начин, че последния път уж грубо отклонил „невинния въпрос за скорошни промени в къщи“. С пиянски сълзи Лебедев призна, че „след тази обида аз вече никак не можех да се помиря, толкоз повече, че знаех много неща… твърде много… и от Рогожин, и от Настасия Филиповна, и от приятелката на Настасия Филиповна, и от Варвара Ардалионовна… от нея самата… и от… и от самата дори Аглая Ивановна, можете ли да си представите, чрез посредничеството на Вера, чрез моята любима дъщеря Вера, единствената ми дъщеря… да… впрочем тя не е единствена, защото имам три. А кой пишеше на Лисавета Прокофиевна, за да я осведомява, и то под най-дълбок секрет, хе-хе! Кой й донасяше за всички връзки и… за движенията на персоната Настасия Филиповна, хе-хе-хе! Позволете да ви попитам кой, кой беше този анонимен кореспондент?“

— Нима вие? — извика князът.

— Именно — с достойнство отговори пияницата, — и днес дори, в осем и половина, само преди половин час… не, преди три четвърти, аз съобщих на тази много благородна майка, че имам да й разправям за едно значително… приключение. Съобщих й с една бележка, пратена по слугинята, през задния вход. Тя я получила.

— Вие сте видели преди малко Лисавета Прокофиевна? — попита князът, като едва вярваше на ушите си.

— Видях я преди малко и получих плесница… морална. Върна ми писмото, хвърли ми го дори неразтворено… а мене с ритници ме изгони… впрочем само морално, а не физически… впрочем малко оставаше да бъде физически!

— Какво е това писмо, което ви е хвърлила, без да го отвори?

— Но нима… хе-хе-хе! Нима още не съм ви казал! А аз мислех, че вече съм ви казал… Бях получил едно такова писъмце за предаване…

— От кого? Кому?

Извънредно мъчно беше обаче да се разберат някои „обяснения“ на Лебедев и да се схване поне нещичко от тях. Князът можа само да се досети, че писмото е било предадено рано заранта чрез една слугиня на Вера Лебедева, за да го препрати по предназначение… „както и по-рано… както и по-рано на една известна персона и от същото лице… (Защото едната от тях аз наричам «лице», а другата просто «персона», за да унизя последната и да подчертая разликата; тъй като има голяма разлика между невинната и високоблагородна генералска дъщеря и… камелията.) Както и да е, писмото беше от едно «лице», чието име започва с буквата А.“

— Как е възможно това? Тя да пише на Настасия Филиповна? Глупости! — извика князът.

— Пишеше, пишеше, ако не на нея, то на Рогожин, все едно, на Рогожин… и дори веднъж имаше писмо за предаване на господин Терентиев от лицето, чието име започва с буква А — смигна и се усмихна Лебедев.

Тъй като той често скачаше от едно на друго и забравяше за какво бе почнал да говори, князът млъкна, за да го остави да се доизкаже. Но все пак беше много неясно: през неговите ръце ли са минавали писмата, или през ръцете на Вера? Щом той твърдеше, че е все едно дали се пише на Рогожин, или на Настасия Филиповна, по-правдоподобно беше да се смята, че ако е имало писма, те не са минавали през него. А как е попаднало сега у него това писмо — оставаше съвсем необяснимо; най-вероятното беше, че го е откраднал по някакъв начин от Вера… задигнал го е тайничката и го е занесъл с някаква цел на Лисавета Прокофиевна. На това предположение най-сетне се спря князът.

— Вие сте полудял! — извика той извънредно смутен.

— Не съвсем, многоуважаеми княже — не без злоба отговори Лебедев, — наистина първата ми мисъл беше да го дам на вас, в собствените ви ръце, за да ви услужа… но размислих, че е по-добре да услужа там и да съобщя всичко на най-благородната майка… тъй като и по-рано веднъж я бях осведомил с анонимно писмо: и когато й написах преди малко бележката, с която я молех да ме приеме в осем и двадесет, също така се подписах в нея: „Ваш таен кореспондент“; пуснаха ме веднага, начаса, дори с голяма бързина, през задния вход… при най-благородната майка.

— И после?…

— Знаете вече, насмалко не ме наби; тоест толкова малко оставаше, та дори може да се смята, че ме наби. А писмото го хвърли в лицето ми. Вярно, че за момент й се искаше да го задържи — видях това, забелязах го, — но размисли и го хвърли в лицето ми с думите: „Щом на такъв като тебе са се доверили да го предадат, тогава предай го…“ Обидена беше дори. Щом не се засрами да каже подобно нещо пред мене, значи, се е обидила. Сприхава жена!

— А къде е сега писмото?

— Ами все още е у мене, ето го.

И той даде на княза записката на Аглая до Гаврила Ардалионович, която Гаврила същата сутрин, след два часа, бе показал тържествено на сестра си.

— Това писмо не може да остане у вас.

— Ваше е, ваше е! На вас го давам — каза с жар Лебедев. — Сега съм пак ваш, цял съм ваш, телом и духом ваш слуга след кратковременната измяна! Удрете в сърцето, но пощадете брадата ми, както е казал Томас Мор…[1] в Англия и във Великобритания. Mea culpa, mea culpa[2], както казва римската папа… тоест римският папа, но аз го наричам: „Римската папа“.

— Това писмо трябва веднага да бъде изпратено — засуети се князът, — аз ще го предам.

— А не е ли по-добре, не е ли по-добре, благовъзпитани княже, не е ли по-добре… ей таканка!

Лебедев направи странна, угодническа гримаса; почна да се върти ужасно на едно място, сякаш го бяха боднали изведнъж с игла, и като смигаше хитро, правеше и показваше нещо с ръцете си.

— Какво значи това? — го попита заплашително князът.

— Ей тъй, предварително да го отворим! — пошепна той мазно и някак поверително.

Князът подскочи така разярен, че Лебедев се спусна да бяга; но когато стигна до вратата, спря се и зачака да види няма ли да има милост.

— Ех, Лебедев! Може ли, може ли да се стигне до такъв безпорядък и до такава низост, както сте стигнали вие? — извика тъжно князът.

Лицето на Лебедев се проясни.

— Аз съм низък, низък! — приближи се той веднага; имаше сълзи на очите и се удряше в гърдите.

— Ами че това е безчестие!

— Именно — безчестие. Точната дума!

— И що за навик да постъпвате така… странно? Та вие сте… просто шпионин! Защо сте писали анонимно и сте тревожили… една толкова благородна и добра жена? Защо най-после Аглая Ивановна да няма право да пише комуто си ще? Да се оплаквате ли сте ходили днес там? Какво се надявахте да постигнете? Какво ви накара да доносничите?

— Единствено за да задоволя любопитството си и да услужа на една благородна душа, да! — смотолеви Лебедев. — Но сега съм целият ваш, пак целият ваш! Обесете ме, ако искате!

— И в такъв вид ли, както сте сега, се явихте пред Лисавета Прокофиевна? — с отвращение полюбопитствува князът.

— Не… по-свеж… и дори по-приличен; след като ме унижиха вече, изпаднах… до това състояние.

— Добре, оставете ме сега.

Но той трябваше да повтори няколко пъти тази молба, преди гостенинът му да се реши най-после да си отиде. Дори след като отвори широко вратата, той пак се върна на пръсти до средата на стаята и пак почна да показва с ръце как се отварят писма; но не посмя да придружи с думи съвета си; след това си излезе, като леко и любезно се усмихваше.

От всичкия този брътвеж, мъчителен за слушане, се отделяше един важен и необикновено голям факт: Аглая беше в голяма тревога и нерешителност, нещо много я измъчваше („ревността“ — пошепна си князът). Разкриваше се също, че я тревожеха без друго и лоши хора, а най-странното беше, дето тя толкова много им се доверяваше. Без съмнение в тази неопитна, но пламенна и горда главичка зрееха някакви особени планове, може би пагубни и… невъобразими. Князът беше страшно уплашен и в смущението си не знаеше какво да реши. Чувствуваше, че става нещо, което той трябва на всяка цена да предотврати. Погледна още веднъж адреса на запечатаното писмо: о, то не пораждаше в него съмнения и безпокойства, защото вярваше; друга тревога му създаваше това писмо: той нямаше доверие в Гаврила Ардалионович. И все пак той бе почти решен да му предаде сам писмото, лично, и дори излезе с това намерение от къщи, но по пътя се разколеба. Сякаш за проклетия князът срещна досам къщата на Птицин Коля и го натовари да предаде писмото в ръцете на брат си, като че го е получил направо от Аглая Ивановна. Коля не разпитва и предаде писмото, така че Ганя не можеше и да се досети, че то е минало през толкова ръце. Когато се прибра в къщи, князът помоли Вера Лукияновна да отиде при него и й разправи, каквото трябваше, за да я успокои, защото и досега тя все търсеше писмото и плачеше. Тя се ужаси, когато научи, че го е задигнал баща й. (По-късно князът узна от нея, че неведнъж тя е посредничила тайно между Рогожин и Аглая Ивановна; и през ум не й бе минавало, че е това може да навреди нещо на княза.)

А князът накрая толкова се разстрои, че когато след два часа дойде пратен от Коля човек да съобщи, че баща му е болен, в първия момент почти не можа да разбере за какво става дума. Но то му подействува благотворно, защото много го разсея. Прекара целия ден, почти чак до вечерта, у Нина Александровна (където естествено бе пренесен болният). Той не помогна почти с нищо, но има хора, които, кой знае защо, е приятно да виждаш при себе си в тежки минути. Коля беше ужасно поразен, късаше се от плач, но през цялото време тичаше насам-натам: отърча за доктор и намери трима, тича в аптеката, в бръснарницата. Съживиха генерала, но той все още беше в безсъзнание; докторите казваха, че „във всеки случай пациентът е в опасност“. Варя и Нина Александровна не се отделяха от болния; Ганя беше смутен и потресен, но не искаше да се качи горе и даже се боеше да види болния; той кършеше ръце и в един несвързан разговор, който има с княза, намери сгода да каже, че „това е голямо нещастие и като че ли напук дошло в такова време“. Князът сметна, че разбира за какво именно време намеква.

Князът не завари вече Иполит у Птицин. Привечер дотича Лебедев, който след утринното „обяснение“ бе спал досега на един дъх. Сега той беше почти изтрезнял и плачеше за болния с истински сълзи, сякаш му беше роден брат. Той се обвиняваше на висок глас, без да обясни обаче в какво се състои вината му, й не оставите на мира Нина Александровна, като час по час й повтаряше, че „той е причината за всичко и никой друг освен него… единствено за да задоволи любопитството си… и че «покойният» (кой знае защо, той упорито наричаше така генерала, който беше още жив) бил дори много гениален човек!“. Особено твърдо настояваше на гениалността, като че ли това можеше да бъде сега от грамадна полза. Виждайки искреността на сълзите му, Нина Александровна му каза най-после без никакъв укор и дори любезно: „Хайде, Бог да ви е на помощ, не плачете, Бог ще ви прости!“ Тези думи и тонът, с който бяха казани, така силно подействуваха на Лебедев, че през цялата тази вечер той не се отдели от Нина Александровна (а и през следните дни, чак до смъртта на генерала, той прекарваше почти от сутрин до вечер в тяхната къща). Два пъти през деня идваха у Нина Александровна да питат от страна на Лисавета Прокофиевна за здравето на болния. А когато вечерта, в девет часа, князът се яви в салона на Епанчини, вече пълен с гости, Лисавета Прокофиевна веднага го заразпитва с интерес и подробно за болния и с важен тон отговори на Белоконская, която я беше запитала: „Кой е болен и коя е тази Нина Александровна?“ Това се хареса много на княза. Самият той в обясненията си, които даде на Лисавета Прокофиевна, говори „прекрасно“, както се изразиха по-късно сестрите на Аглая: „скромно, спокойно, без излишни думи, без жестикулации и с достойнство; влезе много добре; облечен беше великолепно“ и не само не „се строполи на гладкия под“, както се беше страхувал предния ден, но явно направи на всички дори добро впечатление.

От своя страна, след като седна и се огледа, той начаса забеляза, че цялото това общество никак не приличаше на призраците, с които го беше плашила вчера Аглая, нито на кошмарите, които бе сънувал през нощта. За пръв път в живота си той виждаше едно кътче от онова, което се нарича със страшното име „общество“. От дълго време вече, с оглед на някои свои специални намерения, съображения и влечения, той жадуваше да проникне в този омагьосан кръг от хора и затова живо се интересуваше какво ще бъде първото му впечатление. Това негово първо впечатление беше дори очарователно. Изведнъж някак му се стори, че всички тези хора са родени, за да бъдат заедно; че у Епанчини няма днес никаква „вечер“ и никакви поканени гости, а всички тези хора са „най-близки“, при които той се връща сега след кратка раздяла като отдавнашен техен предан приятел и съмишленик. Очарованието от изящните им маниери, от тяхната простота и привидна сърдечност бяха за него почти вълшебни. И през ум не можеше да му мине, че искреност, благородство, остроумие, силно чувство за собствено достойнство — всичко това е може би само великолепна художествена постановка. В своето мнозинство гостите бяха дори, въпреки внушителната им външност, доста празни хора, самодоволството на които впрочем им пречеше да си дадат сметка, че много от техните хубави качества са само лустро, за което те нямат никаква заслуга, защото са го получили несъзнателно или по наследство. Под очарованието на своето първо впечатление князът не искаше дори да подозира това. Той виждаше например, че този старец, този важен сановник, който би могъл да му бъде дядо, дори спира да говори, за да изслуша един толкова млад и неопитен човек като него; и той не само го изслушва, но, изглежда, че цени неговото мнение, така любезен е с него, така искрено добродушен, а пък те са чужди един на друг и се виждат едва за първи път. Може би тъкмо тази изтънчена вежливост подействува най-вече на горещата и впечатлителна натура на княза. Може би пък и предварително бе дошъл до едно състояние, което го предразполагаше към оптимизъм.

Ала всички тези хора — макар и приятели естествено на домакините и помежду си — далеч не бяха толкова големи приятели, нито на домакините, нито помежду си, за каквито ги сметна князът, щом го представиха и запознаха с тях. Тук имаше хора, които никога и за нищо на света не биха признали, че Епанчини са що-годе равни на тях. Имаше дори хора, които силно се мразеха; старата Белоконская цял живот бе „презирала“ жената на „стария сановник“, а тя пък на свой ред никак не обичаше Лисавета Прокофиевна. Този „сановник“, мъжът й, който, неизвестно защо, беше покровител на Епанчини от най-ранната им младост и тази вечер заемаше у тях председателското място, се радваше на такава грамадна почит пред Иван Фьодорович, че в негово присъствие генералът не можеше да изпитва нищо друго освен благоговение и страх и дори искрено би се презирал, ако дори само за момент би сметнал, че е равен нему и че той не е Юпитер Олимпийски. Тук имаше и хора, които не бяха се виждали от години и не изпитваха помежду си нищо друго освен равнодушие, ако не и отвращение, но така се срещаха сега, сякаш едва вчера са били заедно в най-приятелска и понятна компания. Впрочем нямаше много гости. Освен Белоконская и „стария сановник“, който беше наистина важна личност, освен съпругата му, тук беше, първо, един много солиден военен генерал, барон или граф, с немско име; този извънредно мълчалив човек минаваше за отличен познавач на държавните работи и едва ли не за учен — един от онези администратори-олимпийци, които познават всичко „освен самата Русия“, човек, който всеки пет години казва по едно „забележително по своята дълбочина“ изречение, и то такова, че непременно става поговорка и стига до ушите дори на най-високопоставени личности; един от онези началствуващи чиновници, които обикновено след извънредно продължителна (дори за чудене) служба умират с големи чинове, на прекрасни постове и с много пари, макар и да не са вършили в живота си големи подвизи и дори да са изпитвали известна враждебност към тях. Този генерал беше пряк началник на Иван Фьодорович в службата, който — поради това, че имаше горещо признателно сърце и дори някакво особено честолюбие — също го смяташе за свой благодетел, макар че той съвсем не се смяташе за благодетел на Иван Фьодорович, държеше се към него съвсем равнодушно и въпреки че приемаше на драго сърце разните му услуги, веднага би го заменил с друг чиновник, ако това се наложеше от някои съображения, па били те и не толкова висши. Между гостите беше и един възрастен важен господин, който минаваше дори за роднина на Лисавета Прокофиевна, макар че това не беше вярно; той произлизаше от добър род, беше богат и имаше завиден чин и положение; як и набит, с цъфтящо здраве и голям бърборко, той дори бе известен като недоволен човек (макар и впрочем в най-позволения смисъл на думата) и дори злъчен (но и тая черта в него беше приятна); имаше маниерите на английски аристократ и вкусовете на англичанин (по въпроса например за кървавите ростбифи, за конските хамути, за лакеите и прочее); Той беше голям приятел на „сановника“, забавляваше го и освен това, кой знае защо, Лисавета Прокофиевна си беше турила в ума странната мисъл, че този възрастен господин (доста лекомислен и донякъде любител на женския пол) изведнъж ще се сети един ден да ощастливи Александра, като й поиска ръката. След тези най-знатни и най-солидни гости идеше една група от по-млади хора, които впрочем също блестяха с изящните си качества. Освен княз Шч. и Евгений Павлович към тази група се числеше и известният очарователен княз N., някогашен прелъстител и победител на женските сърца из цяла Европа; на около четиридесет и пет години вече, той все още имаше прекрасна външност и умееше чудесно да разказва; макар че благосъстоянието му беше малко разклатено, той беше запазил навика си да живее повечето в чужбина. Най-после следваше една трета група хора, които съставляваха особена група и сами по себе си не принадлежаха към „затворения кръг“ на обществото, но които можеш да срещнеш понякога, както и самите Епанчини, в този „затворен“ кръг. Водени от известен такт, приет от тях за правило, Епанчини обичаха в редките случаи, когато канеха гости, да смесват висшето общество с хора от по-средна ръка, с избрани представители на „средната класа“. Епанчини получаваха дори похвала за това и за тях казваха, че си знаят мястото и са хора с такт, а те се гордееха с тая преценка. Един от представителите на тая средна ръка хора беше тази вечер един инженер с ранг полковник, сериозен човек и твърде близък приятел на княз Шч., който го бе въвел у Епанчини; той беше впрочем мълчалив между хората и носеше на показалеца на дясната си ръка голям и тежък пръстен, по всяка вероятност царска награда. Тук имаше най-сетне и един поет-литератор от немски произход, но руски поет; той беше на около тридесет и осем години и имаше напълно прилични обноски, така че без всякакъв страх можеше да бъде въведен в доброто общество. Той имаше прилична външност, макар и малко антипатична; обличаше се безукорно; принадлежеше към едно от най-буржоазните, но и най-почтени немски семейства; знаеше да използува обстоятелствата, да печели покровителството на високопоставени личности и да запази тяхната благосклонност. Някога той бе превел от немски в стихове някакво значително съчинение на някакъв значителен германски поет; умееше да се хвали с приятелството си с един прочут руски поет, сега покойник (има цяла една категория писатели, които необикновено много обичат да изтъкват в печата приятелството си с велики, но умрели автори); въведен беше наскоро у Епанчини от жената на „стария сановник“. Тази дама минаваше за покровителка на литераторите и учените и наистина бе издействувала дори пенсия на един-двама писатели чрез посредничеството на високопоставени личности, пред които имаше влияние. А известно влияние тя все пак имаше. Някогашна красавица, тя беше сега на около четиридесет и пет години (ще рече, много млада за един такъв старец като мъжа си) и още имаше манията да се гизди прекалено, както е присъщо на много дами на нейната възраст; нямаше голям ум, а познанията й по литература бяха доста съмнителни. Но покровителството на литератори беше за нея от същия род мания, както и да се облича натруфено. Посвещаваха й много съчинения и преводи; с нейно позволение двама-трима писатели бяха обнародвали писма, които бяха писали до нея по много важни въпроси… И ето че цялото това общество князът взе за най-чиста монета, за най-чисто злато без примес. Впрочем всички тези хора бяха тая вечер като че ли нарочно в най-приятно настроение и много доволни от себе си. Всички до един знаеха, че правят голяма чест на Епанчини със своето посещение. Но уви, князът дори не подозираше такива тънкости. И на ум не му идваше например, че Епанчини, които възнамеряваха да направят такава важна крачка — да решат съдбата на дъщеря си, не биха посмели да не покажат него, княз Лев Николаевич, на стария сановник, признат покровител на тяхното семейство. А този стар сановник, който би посрещнал с най-голямо спокойствие известието дори за най-ужасното нещастие, сполетяло Епанчини, непременно щеше да се обиди, ако те сгодят дъщеря си, без да се посъветват с него и, така да се каже, без да го питат. Княз N., този мил, този безспорно остроумен и толкова чистосърдечен човек, беше дълбоко убеден, че неговото явяване тази нощ в салона на Епанчини може да се сравни горе-долу с изгрева на слънцето. Той ги смяташе за безкрайно по-долу от себе си и тъкмо тази наивна и благородна мисъл пораждаше у него чудно милата му непринуденост и благосклонност към същите тези Епанчини. Той знаеше много добре, че непременно трябва да разкаже тази вечер нещо, за да очарова компанията, и се готвеше за това дори с известно вдъхновение. След като изслуша после разказа му, княз Лев Николаевич разбра, че никога не бе чувал нищо подобно на този блестящ хумор и ага тази прекрасна веселост и наивност, почти трогателна в устата на такъв донжуан като княз N. А да знаеше само колко стара и изтъркана е тази история; колко заучена наизуст, овехтяла и омръзнала е тя във всички салони и единствено у наивните Епанчини можеше да мине за нещо ново, за блестяща и искрена импровизация на един очарователен и прекрасен човек! Даже най-после и немското поетче, макар и да се държеше извънредно любезно и скромно, не беше по-малко склонно да смята, че присъствието му прави чест на този дом. Ала князът не виждаше нито опаката, нито скритата причина на нещата. Тази беда не беше предвидена от Аглая. Самата тя беше чудно хубава тази вечер. И трите девойки бяха добре облечени, макар и не много разкошно, а прическите им бяха някак необичайни. Аглая бе седнала до Евгений Павлович и приказваше и се шегуваше с него извънредно приятелски. Той се държеше малко по-сериозно от друг път, също може би от уважение към сановниците. Впрочем той беше отдавна известен в обществото; макар и млад, минаваше вече там за свой човек. Той дойде тази вечер с креп на шапката си и Белоконская го похвали за този креп: при подобни обстоятелства друг светски човек може би не би си турил креп за такъв вуйчо. Лисавета Прокофиевна също изказа задоволството си, но общо взето беше някак особено угрижена. Князът забеляза, че Аглая го погледна един-два пъти внимателно и като че ли остана доволна от него. Малко по малко сърцето му почна да прелива от щастие. Предишните му „фантастични“ мисли и страхове (след разговора с Лебедев) му се струваха сега при внезапните, но чести припомняния като неосъществим, невероятен и дори смешен сън! (И без това одеве и през целия ден най-скъпото му, макар и несъзнателно желание и влечение беше да покаже, че не е имало защо да вярва на този сън!) Той приказваше малко, и то се ограничаваше да отговаря на въпросите; най-после съвсем млъкна, просто седеше и непрекъснато слушаше, но явно бе, че се топеше от наслада. Малко по малко в него самия се зараждаше нещо като вдъхновение, готово да избухне при първия случай… Но той взе думата случайно, за да отговори на един въпрос, и, изглежда, без никакви особени намерения…

Бележки

[1] Удрете в сърцето, но пощадете брадата ми, както е казал Томас Мор… — Томас Мор (1478–1535) — велик английски хуманист, един от основоположниците на утопичния социализъм; бил осъден на смърт от английския крал Хенрих VIII като противник на реформацията. Пред смъртта си Мор помолил палача да пощади брадата му, тъй като тя „не би била ни най-малко виновна за държавната измяна“.

[2] Mea culpa, mea culpa…, „Съгреших, съгреших“ — латинска формула, приета в католическата църква за това, че признаваш вината си и се разкайваш.