Метаданни

Данни

Година
–1869 (Обществено достояние)
Език
Форма
Роман
Жанр
Характеристика
Оценка
6 (× 2 гласа)

История

  1. — Добавяне

Метаданни

Данни

Включено в книгите:
Оригинално заглавие
Война и мир, –1869 (Обществено достояние)
Превод от
, (Пълни авторски права)
Форма
Роман
Жанр
Характеристика
Оценка
5,8 (× 74 гласа)

Информация

Сканиране
Диан Жон (2011)
Разпознаване и корекция
NomaD (2011-2012)
Корекция
sir_Ivanhoe (2012)

Издание:

Лев Николаевич Толстой

Война и мир

Първи и втори том

 

Пето издание

Народна култура, София, 1970

 

Лев Николаевич Толстой

Война и мир

Издательство „Художественная литература“

Москва, 1968

Тираж 300 000

 

Превел от руски: Константин Константинов

 

Редактори: Милка Минева и Зорка Иванова

Редактор на френските текстове: Георги Куфов

Художник: Иван Кьосев

Худ. редактор: Васил Йончев

Техн. редактор: Радка Пеловска

 

Коректори: Лиляна Малякова, Евгения Кръстанова

Дадена за печат на 10.III.1970 г. Печатни коли 51¾

Издателски коли 39,33. Формат 84×108/32

Издат. №41 (2616)

Поръчка на печатницата №1265

ЛГ IV

Цена 3,40 лв.

 

ДПК Димитър Благоев — София

Народна култура — София

 

 

Издание:

Лев Николаевич Толстой

Война и мир

Трети и четвърти том

 

Пето издание

Народна култура, 1970

 

Лев Николаевич Толстой

Война и мир

Тома третий и четвертый

Издателство „Художественная литература“

Москва, 1969

Тираж 300 000

 

Превел от руски: Константин Константинов

 

Редактори: Милка Минева и Зорка Иванова

Редактор на френските текстове: Георги Куфов

Художник: Иван Кьосев

Худ. редактор: Васил Йончев

Техн. редактор: Радка Пеловска

Коректори: Лидия Стоянова, Христина Киркова

 

Дадена за печат на 10.III.1970 г. Печатни коли 51

Издателски коли 38,76. Формат 84X108/3.2

Издат. №42 (2617)

Поръчка на печатницата №1268

ЛГ IV

 

Цена 3,38 лв.

 

ДПК Димитър Благоев — София, ул. Ракитин 2

Народна култура — София, ул. Гр. Игнатиев 2-а

История

  1. — Добавяне

Том первый

Часть первая

Глава I

— Eh bien, mon prince. Gênes et Lucques ne sont plus que des apanages, des поместья, de la famille Buonaparte. Non, je vous préviens que si vous ne me dites pas que nous avons la guerre, si vous vous permettez encore de pallier toutes les infamies, toutes les atrocités de cet Antichrist (ma parole, j’y crois) — je ne vous connais plus, vous n’êtes plus mon ami, vous n’êtes plus мой верный раб, comme vous dites[1]. Ну, здравствуйте, здравствуйте. Je vois que je vous fais peur[2], садитесь и рассказывайте.

Так говорила в июле 1805 года известная Анна Павловна Шерер, фрейлина и приближенная императрицы Марии Феодоровны, встречая важного и чиновного князя Василия, первого приехавшего на ее вечер. Анна Павловна кашляла несколько дней, у нее был грипп, как она говорила (грипп был тогда новое слово, употреблявшееся только редкими). В записочках, разосланных утром с красным лакеем, было написано без различия во всех:

«Si vous n’avez rien de mieux à faire, Monsieur le comte (или mon prince), et si la perspective de passer la soirée chez une pauvre malade ne vous effraye pas trop, je serai charmée de vous voir chez moi entre 7 et 10 heures. Annette Scherer»[3].

— Dieu, quelle virulente sortie![4] — отвечал, нисколько не смутясь такою встречей, вошедший князь, в придворном, шитом мундире, в чулках, башмаках и звездах, с светлым выражением плоского лица.

Он говорил на том изысканном французском языке, на котором не только говорили, но и думали наши деды, и с теми тихими, покровительственными интонациями, которые свойственны состаревшемуся в свете и при дворе значительному человеку. Он подошел к Анне Павловне, поцеловал ее руку, подставив ей свою надушенную и сияющую лысину, и покойно уселся на диване.

— Avant tout dites moi, comment vous allez, chère amie?[5] Успокойте меня, — сказал он, не изменяя голоса и тоном, в котором из-за приличия и участия просвечивало равнодушие и даже насмешка.

— Как можно быть здоровой… когда нравственно страдаешь? Разве можно, имея чувство, оставаться спокойною в наше время? — сказала Анна Павловна. — Вы весь вечер у меня, надеюсь?

— А праздник английского посланника? Нынче середа. Мне надо показаться там, — сказал князь. — Дочь заедет за мной и повезет меня.

— Я думала, что нынешний праздник отменен. Je vous avoue que toutes ces fêtes et tous ces feux d’artifice commencent à devenir insipides[6].

— Ежели бы знали, что вы этого хотите, праздник бы отменили, — сказал князь, по привычке, как заведенные часы, говоря вещи, которым он и не хотел, чтобы верили.

— Ne me tourmentez pas. Eh bien, qu’a-t-on décidé par rapport à la dépêche de Novosilzoff? Vous savez tout[7].

— Как вам сказать? — сказал князь холодным, скучающим тоном. — Qu’a-t-on décidé? On a décidé que Buonaparte a brûlé ses vaisseaux, et je crois que nous sommes en train de brûler les nôtres[8].

Князь Василий говорил всегда лениво, как актер говорит роль старой пиесы. Анна Павловна Шерер, напротив, несмотря на свои сорок лет, была преисполнена оживления и порывов.

Быть энтузиасткой сделалось ее общественным положением, и иногда, когда ей даже того не хотелось, она, чтобы не обмануть ожиданий людей, знавших ее, делалась энтузиасткой. Сдержанная улыбка, игравшая постоянно на лице Анны Павловны, хотя и не шла к ее отжившим чертам, выражала, как у избалованных детей, постоянное сознание своего милого недостатка, от которого она не хочет, не может и не находит нужным исправляться.

В середине разговора про политические действия Анна Павловна разгорячилась.

— Ах, не говорите мне про Австрию! Я ничего не понимаю, может быть, но Австрия никогда не хотела и не хочет войны. Она предает нас. Россия одна должна быть спасительницей Европы. Наш благодетель знает свое высокое призвание и будет верен ему. Вот одно, во что я верю. Нашему доброму и чудному государю предстоит величайшая роль в мире, и он так добродетелен и хорош, что бог не оставит его, и он исполнит свое призвание задавить гидру революции, которая теперь еще ужаснее в лице этого убийцы и злодея. Мы одни должны искупить кровь праведника. На кого нам надеяться, я вас спрашиваю?… Англия с своим коммерческим духом не поймет и не может понять всю высоту души императора Александра. Она отказалась очистить Мальту. Она хочет видеть, ищет заднюю мысль наших действий. Что они сказали Новосильцеву? Ничего. Они не поняли, они не могут понять самоотвержения нашего императора, который ничего не хочет для себя и все хочет для блага мира. И что они обещали? Ничего. И что обещали, и того не будет! Пруссия уже объявила, что Бонапарте непобедим и что вся Европа ничего не может против него… И я не верю ни в одном слове ни Гарденбергу, ни Гаугвицу. Cette fameuse neutralité prussienne, ce n’est qu’un piège[9]. Я верю в одного бога и в высокую судьбу нашего милого императора. Он спасет Европу!… — Она вдруг остановилась с улыбкой насмешки над своею горячностью.

— Я думаю, — сказал князь, улыбаясь, — что, ежели бы вас послали вместо нашего милого Винценгероде, вы бы взяли приступом согласие прусского короля. Вы так красноречивы. Вы дадите мне чаю?

— Сейчас. A propos, — прибавила она, опять успокоиваясь, — нынче у меня два очень интересные человека, le vicomte de Mortemart, il est allié aux Montmorency par les Rohans[10], одна из лучших фамилий Франции. Это один из хороших эмигрантов, из настоящих. И потом l’abbé Morio[11]; вы знаете этот глубокий ум? Он был принят государем. Вы знаете?

— А! Я очень рад буду, — сказал князь. — Скажите, — прибавил он, как будто только что вспомнив что-то и особенно-небрежно, тогда как то, о чем он спрашивал, было главной целью его посещения, — правда, что l’impératrice-mère[12] желает назначения барона Функе первым секретарем в Вену? C’est un pauvre sire, ce baron, à ce qu’il paraît[13]. — Князь Василий желал определить сына на это место, которое через императрицу Марию Феодоровну старались доставить барону.

Анна Павловна почти закрыла глаза в знак того, что ни она, ни кто другой не могут судить про то, что угодно или нравится императрице.

— Monsieur le baron de Funke a été recommandé à l’impératrice-mère par sa sœur[14], — только сказала она грустным, сухим тоном. В то время как Анна Павловна назвала императрицу, лицо ее вдруг представило глубокое и искреннее выражение преданности и уважения, соединенное с грустью, что с ней бывало каждый раз, когда она в разговоре упоминала о своей высокой покровительнице. Она сказала, что ее величество изволила оказать барону Функе beaucoup d’estime[15], и опять взгляд ее подернулся грустью.

Князь равнодушно замолк. Анна Павловна, с свойственною ей придворною и женскою ловкостью и быстротою такта, захотела и щелкануть князя за то, что он дерзнул так отозваться о лице, рекомендованном императрице, и в то же время утешить его.

— Mais à propos de votre famille, — сказала она, — знаете ли, что ваша дочь, с тех пор как выезжает, fait les délices de tout le monde. On la trouve belle comme le jour[16].

Князь наклонился в знак уважения и признательности.

— Я часто думаю, — продолжала Анна Павловна после минутного молчания, придвигаясь к князю и ласково улыбаясь ему, как будто выказывая этим, что политические и светские разговоры кончены и теперь начинается задушевный, — я часто думаю, как иногда несправедливо распределяется счастие жизни. За что вам дала судьба таких двух славных детей (исключая Анатоля, вашего меньшого, я его не люблю, — вставила она безапелляционно, приподняв брови), — таких прелестных детей? А вы, право, менее всех цените их и потому их не сто́ите.

И она улыбнулась своею восторженною улыбкой.

— Que voulez-vous? Lafater aurait dit que je n’ai pas la bosse de la paternité[17], — сказал князь.

— Перестаньте шутить. Я хотела серьезно поговорить с вами. Знаете, я недовольна вашим меньшим сыном. Между нами будь сказано (лицо ее приняло грустное выражение), о нем говорили у ее величества и жалеют вас…

Князь не отвечал, но она молча, значительно глядя на него, ждала ответа. Князь Василий поморщился.

— Что ж мне делать? — сказал он наконец. — Вы знаете, я сделал для их воспитания все, что может отец, и оба вышли des imbéciles[18]. Ипполит, по крайней мере, покойный дурак, а Анатоль — беспокойный. Вот одно различие, — сказал он, улыбаясь более неестественно и одушевленно, чем обыкновенно, и при этом особенно резко выказывая в сложившихся около его рта морщинах что-то неожиданно-грубое и неприятное.

— И зачем родятся дети у таких людей, как вы? Ежели бы вы не были отец, я бы ни в чем не могла упрекнуть вас, — сказала Анна Павловна, задумчиво поднимая глаза.

— Je suis votre верный раб, et à vous seule je puis l’avouer. Мои дети — ce sont les entraves de mon existence[19]. Это мой крест. Я так себе объясняю. Que voulez vous?…[20] — Он помолчал, выражая жестом свою покорность жестокой судьбе.

Анна Павловна задумалась.

— Вы никогда не думали о том, чтобы женить вашего блудного сына Анатоля. Говорят, — сказала она, — что старые девицы ont la manie des mariages[21]. Я еще не чувствую за собою этой слабости, но у меня есть одна petite personne, которая очень несчастлива с отцом, une parente à nous, une princesse[22] Болконская. — Князь Василий не отвечал, хотя с свойственной светским людям быстротой соображения и памятью движением головы показал, что он принял к соображенью это сведенье.

— Нет, вы знаете ли, что этот Анатоль мне стоит сорок тысяч в год, — сказал он, видимо не в силах удерживать печальный ход своих мыслей. Он помолчал.

— Что будет через пять лет, ежели это пойдет так? Voilà l’avantage d’être père[23]. Она богата, ваша княжна?

— Отец очень богат и скуп. Он живет в деревне. Знаете, этот известный князь Болконский, отставленный еще при покойном императоре и прозванный прусским королем. Он очень умный человек, но со странностями и тяжелый. La pauvre petite est malheureuse comme les pierres[24]. У нее брат, вот что недавно женился на Lise Мейнен, адъютант Кутузова. Он будет нынче у меня.

— Ecoutez, chère Annette[25], — сказал князь, взяв вдруг свою собеседницу за руку и пригибая ее почему-то книзу. — Arrangez-moi cette affaire et je suis votre вернейший раб à tout jamais (рап — comme mon староста m’écrit des[26] донесенья: покой-ер-п). Она хорошей фамилии и богата. Все, что мне нужно.

И он с теми свободными и фамильярными грациозными движениями, которые его отличали, взял за руку фрейлину, поцеловал ее и, поцеловав, помахал фрейлинскою рукой, развалившись на креслах и глядя в сторону.

— Attendez[27], — сказала Анна Павловна, соображая. — Я нынче же поговорю Lise (la femme du jeune Болконский)[28]. И, может быть, это уладится. Ce sera dans votre famille que je ferai mon apprentissage de vieille fille[29].

Глава II

Гостиная Анны Павловны начала понемногу наполняться. Приехала высшая знать Петербурга, люди самые разнородные по возрастам и характерам, но одинаковые по обществу, в каком все жили; приехала дочь князя Василия, красавица Элен, заехавшая за отцом, чтобы с ним вместе ехать на праздник посланника. Она была в шифре и бальном платье. Приехала и известная, как la femme la plus séduisante de Pétersbourg[30], молодая, маленькая княгиня Болконская, прошлую зиму вышедшая замуж и теперь не выезжавшая в большой свет по причине своей беременности, но ездившая еще на небольшие вечера. Приехал князь Ипполит, сын князя Василия, с Мортемаром, которого он представил; приехал и аббат Морио и многие другие.

— Вы не видали еще, — или: — вы не знакомы с ma tante?[31] — говорила Анна Павловна приезжавшим гостям и весьма серьезно подводила их к маленькой старушке в высоких бантах, выплывшей из другой комнаты, как скоро стали приезжать гости, называла их по имени, медленно переводя глаза с гостя на ma tante, и потом отходила.

Все гости совершали обряд приветствования никому не известной, никому не интересной и не нужной тетушки. Анна Павловна с грустным, торжественным участием следила за их приветствиями, молчаливо одобряя их. Ma tante каждому говорила в одних и тех же выражениях о его здоровье, о своем здоровье и о здоровье ее величества, которое нынче было, слава богу, лучше. Все подходившие, из приличия не выказывая поспешности, с чувством облегчения исполненной тяжелой обязанности отходили от старушки, чтоб уж весь вечер ни разу не подойти к ней.

Молодая княгиня Болконская приехала с работой в шитом золотом бархатном мешке. Ее хорошенькая, с чуть черневшимися усиками верхняя губка была коротка по зубам, но тем милее она открывалась и тем еще милее вытягивалась иногда и опускалась на нижнюю. Как это бывает у вполне привлекательных женщин, недостаток ее — короткость губы и полуоткрытый рот — казались ее особенною, собственно ее красотой. Всем было весело смотреть на эту полную здоровья и живости хорошенькую будущую мать, так легко переносившую свое положение. Старикам и скучающим, мрачным молодым людям казалось, что они сами делаются похожи на нее, побыв и поговорив несколько времени с ней. Кто говорил с ней и видел при каждом слове ее светлую улыбочку и блестящие белые зубы, которые виднелись беспрестанно, тот думал, что он особенно нынче любезен. И это думал каждый.

Маленькая княгиня, переваливаясь, маленькими быстрыми шажками обошла стол с рабочею сумочкой на руке и, весело оправляя платье, села на диван, около серебряного самовара, как будто все, что она ни делала, было partie de plaisir[32] для нее и для всех ее окружавших.

— J’ai apporté mon ouvrage[33], — сказала она, развертывая свой ридикюль и обращаясь ко всем вместе.

— Смотрите, Annette, ne me jouez pas un mauvais tour, — обратилась она к хозяйке. — Vous m’avez écrit que c’était une toute petite soirée; voyez comme je suis attifée[34].

И она развела руками, чтобы показать свое, в кружевах, серенькое изящное платье, немного ниже грудей опоясанное широкою лентой.

— Soyez tranquille, Lise, vous serez toujours la plus jolie[35], — отвечала Анна Павловна.

— Vous savez, mon mari m’abandonne, — продолжала она тем же тоном, обращаясь к генералу, — il va se faire tuer. Dites moi, pourquoi cette vilaine guerre[36], — сказала она князю Василию и, не дожидаясь ответа, обратилась к дочери князя Василия, к красивой Элен.

— Quelle délicieuse personne, que cette petite princesse![37] — сказал князь Василий тихо Анне Павловне.

Вскоре после маленькой княгини вошел массивный, толстый молодой человек с стриженою головой, в очках, светлых панталонах по тогдашней моде, с высоким жабо и в коричневом фраке. Этот толстый молодой человек был незаконный сын знаменитого екатерининского вельможи, графа Безухова, умиравшего теперь в Москве. Он нигде не служил еще, только что приехал из-за границы, где он воспитывался, и был первый раз в обществе. Анна Павловна приветствовала его поклоном, относящимся к людям самой низшей иерархии в ее салоне. Но, несмотря на это низшее по своему сорту приветствие, при виде вошедшего Пьера в лице Анны Павловны изобразилось беспокойство и страх, подобный тому, который выражается при виде чего-нибудь слишком огромного и несвойственного месту. Хотя действительно Пьер был несколько больше других мужчин в комнате, но этот страх мог относиться только к тому умному и вместе робкому, наблюдательному и естественному взгляду, отличавшему его от всех в этой гостиной.

— C’est bien aimable à vous, monsieur Pierre, d’être venu voir une pauvre malade[38], — сказала ему Анна Павловна, испуганно переглядываясь с тетушкой, к которой она подводила его. Пьер пробурлил что-то непонятное и продолжал отыскивать что-то глазами. Он радостно, весело улыбнулся, кланяясь маленькой княгине, как близкой знакомой, и подошел к тетушке. Страх Анны Павловны был не напрасен, потому что Пьер, не дослушав речи тетушки о здоровье ее величества, отошел от нее. Анна Павловна испуганно остановила его словами:

— Вы не знаете аббата Морио? Он очень интересный человек… — сказала она.

— Да, я слышал про его план вечного мира, и это очень интересно, но едва ли возможно…

— Вы думаете?… — сказала Анна Павловна, чтобы сказать что-нибудь и вновь обратиться к своим занятиям хозяйки дома, но Пьер сделал обратную неучтивость. Прежде он, не дослушав слов собеседницы, ушел; теперь он остановил своим разговором собеседницу, которой нужно было от него уйти. Он, нагнув голову и расставив большие ноги, стал доказывать Анне Павловне, почему он полагал, что план аббата был химера.

— Мы после поговорим, — сказала Анна Павловна, улыбаясь.

И, отделавшись от молодого человека, не умеющего жить, она возвратилась к своим занятиям хозяйки дома и продолжала прислушиваться и приглядываться, готовая подать помощь на тот пункт, где ослабевал разговор. Как хозяин прядильной мастерской, посадив работников по местам, прохаживается по заведению, замечая неподвижность или непривычный, скрипящий, слишком громкий звук веретена, торопливо идет, сдерживает или пускает его в надлежащий ход, — так и Анна Павловна, прохаживаясь по своей гостиной, подходила к замолкнувшему или слишком много говорившему кружку и одним словом или перемещением опять заводила равномерную, приличную разговорную машину. Но среди этих забот все виден был в ней особенный страх за Пьера. Она заботливо поглядывала на него в то время, как он подошел послушать то, что говорилось около Мортемара, и отошел к другому кружку, где говорил аббат. Для Пьера, воспитанного за границей, этот вечер Анны Павловны был первый, который он видел в России. Он знал, что тут собрана вся интеллигенция Петербурга, и у него, как у ребенка в игрушечной лавке, разбегались глаза. Он все боялся пропустить умные разговоры, которые он может услыхать. Глядя на уверенные и изящные выражения лиц, собранных здесь, он все ждал чего-нибудь особенно умного. Наконец он подошел к Морио. Разговор показался ему интересен, и он остановился, ожидая случая высказать свои мысли, как это любят молодые люди.

Глава III

Вечер Анны Павловны был пущен. Веретена с разных сторон равномерно и не умолкая шумели. Кроме ma tante, около которой сидела только одна пожилая дама с исплаканным, худым лицом, несколько чужая в этом блестящем обществе, общество разбилось на три кружка. В одном, более мужском, центром был аббат; в другом, молодом, — красавица княжна Элен, дочь князя Василия, и хорошенькая, румяная, слишком полная по своей молодости, маленькая княгиня Болконская. В третьем — Мортемар и Анна Павловна.

Виконт был миловидный, с мягкими чертами и приемами, молодой человек, очевидно, считавший себя знаменитостью, но, по благовоспитанности, скромно предоставлявший пользоваться собой тому обществу, в котором он находился. Анна Павловна, очевидно, угощала им своих гостей. Как хороший метрдотель подает как нечто сверхъестественно-прекрасное тот кусок говядины, который есть не захочется, если увидать его в грязной кухне, так в нынешний вечер Анна Павловна сервировала своим гостям сначала виконта, потом аббата, как что-то сверхъестественно-утонченное. В кружке Мортемара заговорили тотчас об убиении герцога Энгиенского. Виконт сказал, что герцог Энгиенский погиб от своего великодушия и что были особенные причины озлобления Бонапарта.

— Ah! voyons. Contez-nous cela, vicomte, — сказала Анна Павловна, с радостью чувствуя, как чем-то à la Louis XV отзывалась эта фраза, — contez-nous cela, vicomte[39].

Виконт поклонился в знак покорности и учтиво улыбнулся. Анна Павловна сделала круг около виконта и пригласила всех слушать его рассказ.

— Le vicomte a été personnellement connu de monseigneur[40], — шепнула Анна Павловна одному. — Le vicomte est un parfait conteur[41], — проговорила она другому. — Comme on voit l’homme de la bonne compagnie[42], — сказала она третьему; и виконт был подан обществу в самом изящном и выгодном для него свете, как ростбиф на горячем блюде, посыпанный зеленью.

Виконт хотел уже начать свой рассказ и тонко улыбнулся.

— Переходите сюда, chère Hélène[43], — сказала Анна Павловна красавице княжне, которая сидела поодаль, составляя центр другого кружка.

Княжна Элен улыбалась; она поднялась с той же неизменяющеюся улыбкой вполне красивой женщины, с которою она вошла в гостиную. Слегка шумя своею белою бальною робой, убранною плющом и мохом, и блестя белизной плеч, глянцем волос и бриллиантов, она прошла между расступившимися мужчинами и прямо, не глядя ни на кого, но всем улыбаясь и как бы любезно предоставляя каждому право любоваться красотою своего стана, полных плеч, очень открытой, по тогдашней моде, груди и спины, и как будто внося с собою блеск бала, подошла к Анне Павловне. Элен была так хороша, что не только не было в ней заметно и тени кокетства, но, напротив, ей как будто совестно было за свою несомненную и слишком сильно и победительно действующую красоту. Она как будто желала и не могла умалить действие своей красоты.

— Quelle belle personne![44] — говорил каждый, кто ее видел. Как будто пораженный чем-то необычайным, виконт пожал плечами и опустил глаза в то время, как она усаживалась пред ним и освещала и его все тою же неизменною улыбкой.

— Madame, je crains pour mes moyens devant un pareil auditoire[45], — сказал он, наклоняя с улыбкой голову.

Княжна облокотила свою открытую полную руку на столик и не нашла нужным что-либо сказать. Она, улыбаясь, ждала. Во все время рассказа она сидела прямо, посматривая изредка то на свою полную красивую руку, легко лежавшую на столе, то на еще более красивую грудь, на которой она поправляла бриллиантовое ожерелье; поправляла несколько раз складки своего платья и, когда рассказ производил впечатление, оглядывалась на Анну Павловну и тотчас же принимала то самое выражение, которое было на лице фрейлины, и потом опять успокоивалась в сияющей улыбке. Вслед за Элен перешла и маленькая княгиня от чайного стола.

— Attendez moi, je vais prendre mon ouvrage, — проговорила она. — Voyons, à quoi pensez-vous? — обратилась она к князю Ипполиту. — Apportez-moi mon ridicule[46].

Княгиня, улыбаясь и говоря со всеми, вдруг произвела перестановку и, усевшись, весело оправилась.

— Теперь мне хорошо, — приговаривала она и, попросив начинать, принялась за работу.

Князь Ипполит перенес ей ридикюль, перешел за нею и, близко придвинув к ней кресло, сел подле нее.

Le charmant Hippolyte[47] поражал своим необыкновенным сходством с сестрою-красавицею и еще более тем, что, несмотря на сходство, он был поразительно дурен собой. Черты его лица были те же, как и у сестры, но у той все освещалось жизнерадостной, самодовольной, молодой, неизменной улыбкой и необычайной, античной красотой тела; у брата, напротив, то же лицо было отуманено идиотизмом и неизменно выражало самоуверенную брюзгливость, а тело было худощаво и слабо. Глаза, нос, рот — все сжималось как будто в одну неопределенную и скучную гримасу, а руки и ноги всегда принимали неестественное положение.

— Ce n’est pas une histoire de revenants?[48] — сказал он, усевшись подле княгини и торопливо пристроив к глазам свой лорнет, как будто без этого инструмента он не мог начать говорить.

— Mais non, mon cher[49], — пожимая плечами, сказал удивленный рассказчик.

— C’est que je déteste les histoires de revenants[50], — сказал князь Ипполит таким тоном, что видно было, — он сказал эти слова, а потом уже понял, что они значили.

Из-за самоуверенности, с которою он говорил, никто не мог понять, очень ли умно или очень глупо то, что он сказал. Он был в темно-зеленом фраке, в панталонах цвета cuisse de nymphe effrayée[51], как он сам говорил, в чулках и башмаках.

Vicomte рассказал очень мило о том ходившем тогда анекдоте, что герцог Энгиенский тайно ездил в Париж для свидания с m-lle George[52], и что там он встретился с Бонапарте, пользовавшимся тоже милостями знаменитой актрисы, и что там, встретившись с герцогом, Наполеон случайно упал в тот обморок, которому он был подвержен, и находился во власти герцога, которою герцог не воспользовался, но что Бонапарте впоследствии за это-то великодушие и отмстил смертью герцогу.

Рассказ был очень мил и интересен, особенно в том месте, где соперники вдруг узнают друг друга, и дамы, казалось, были в волнении.

— Charmant[53], — сказала Анна Павловна, оглядываясь вопросительно на маленькую княгиню.

— Charmant, — прошептала маленькая княгиня, втыкая иголку в работу, как будто в знак того, что интерес и прелесть рассказа мешают ей продолжать работу.

Виконт оценил эту молчаливую похвалу и, благодарно улыбнувшись, стал продолжать; но в это время Анна Павловна, все поглядывавшая на страшного для нее молодого человека, заметила, что он что-то слишком горячо и громко говорит с аббатом, и поспешила на помощь к опасному месту. Действительно, Пьеру удалось завязать с аббатом разговор о политическом равновесии, и аббат, видимо, заинтересованный простодушной горячностью молодого человека, развивал перед ним свою любимую идею. Оба слишком оживленно и естественно слушали и говорили, и это-то не понравилось Анне Павловне.

— Средство — европейское равновесие и droit des gens[54], — говорил аббат. — Стоит одному могущественному государству, как Россия, прославленному за варварство, стать бескорыстно во главе союза, имеющего целью равновесие Европы, — и оно спасет мир!

— Как же вы найдете такое равновесие? — начал было Пьер; но в это время подошла Анна Павловна и, строго взглянув на Пьера, спросила итальянца о том, как он переносит здешний климат. Лицо итальянца вдруг изменилось и приняло оскорбительно притворно-сладкое выражение, которое, видимо, было привычно ему в разговоре с женщинами.

— Я так очарован прелестями ума и образования общества, в особенности женского, в которое я имел счастье быть принят, что не успел еще подумать о климате, — сказал он.

Не выпуская уже аббата и Пьера, Анна Павловна для удобства наблюдения присоединила их к общему кружку.

В это время в гостиную вошло новое лицо. Новое лицо это был молодой князь Андрей Болконский, муж маленькой княгини. Князь Болконский был небольшого роста, весьма красивый молодой человек с определенными и сухими чертами. Все в его фигуре, начиная от усталого, скучающего взгляда до тихого мерного шага, представляло самую резкую противоположность с его маленькою оживленною женой. Ему, видимо, все бывшие в гостиной не только были знакомы, но уж надоели ему так, что и смотреть на них, и слушать их ему было очень скучно. Из всех же прискучивших ему лиц лицо его хорошенькой жены, казалось, больше всех ему надоело. С гримасой, портившею его красивое лицо, он отвернулся от нее. Он поцеловал руку Анны Павловны и, щурясь, оглядел все общество.

— Vous vous enrôlez pour la guerre, mon prince?[55] — сказала Анна Павловна.

— Le général Koutouzoff, — сказал Болконский, ударяя на последнем слоге zoff, как француз, — a bien voulu de moi pour aide-de-camp…[56]

— Et Lise, votre femme?[57]

— Она поедет в деревню.

— Как вам не грех лишать нас вашей прелестной жены?

— André, — сказала его жена, обращаясь к мужу тем же кокетливым тоном, каким она обращалась и к посторонним, — какую историю нам рассказал виконт о m-lle Жорж и Бонапарте!

Князь Андрей зажмурился и отвернулся. Пьер, со времени входа князя Андрея в гостиную не спускавший с него радостных, дружелюбных глаз, подошел к нему и взял его за руку. Князь Андрей, не оглядываясь, сморщил лицо в гримасу, выражавшую досаду на того, кто трогает его за руку, но, увидав улыбающееся лицо Пьера, улыбнулся неожиданно-доброй и приятной улыбкой.

— Вот как!… И ты в большом свете! — сказал он Пьеру.

— Я знал, что вы будете, — отвечал Пьер. — Я приеду к вам ужинать, — прибавил он тихо, чтобы не мешать виконту, который продолжал свой рассказ. — Можно?

— Нет, нельзя, — сказал князь Андрей смеясь, пожатием руки давая знать Пьеру, что этого не нужно спрашивать. Он что-то хотел сказать еще, но в это время поднялся князь Василий с дочерью, и мужчины встали, чтобы дать им дорогу.

— Вы меня извините, мой милый виконт, — сказал князь Василий французу, ласково притягивая его за рукав вниз к стулу, чтобы он не вставал. — Этот несчастный праздник у посланника лишает меня удовольствия и прерывает вас. Очень мне грустно покидать ваш восхитительный вечер, — сказал он Анне Павловне.

Дочь его, княжна Элен, слегка придерживая складки платья, пошла между стульев, и улыбка сияла еще светлее на ее прекрасном лице. Пьер смотрел почти испуганными, восторженными глазами на эту красавицу, когда она проходила мимо его.

— Очень хороша, — сказал князь Андрей.

— Очень, — сказал Пьер.

Проходя мимо, князь Василий схватил Пьера за руку и обратился к Анне Павловне.

— Образуйте мне этого медведя, — сказал он. — Вот он месяц живет у меня, и в первый раз я его вижу в свете. Ничто так не нужно молодому человеку, как общество умных женщин.

Глава IV

Анна Павловна улыбнулась и обещалась заняться Пьером, который, она знала, приходился родня по отцу князю Василью. Пожилая дама, сидевшая прежде с ma tante, торопливо встала и догнала князя Василья в передней. С лица ее исчезла вся прежняя притворность интереса. Доброе, исплаканное лицо ее выражало только беспокойство и страх.

— Что же вы мне скажете, князь, о моем Борисе? — сказала она, догоняя его в передней. (Она выговаривала имя Борис с особенным ударением на о́.) — Я не могу оставаться дольше в Петербурге. Скажите, какие известия я могу привезти моему бедному мальчику?

Несмотря на то, что князь Василий неохотно и почти неучтиво слушал пожилую даму и даже выказывал нетерпение, она ласково и трогательно улыбалась ему и, чтоб он не ушел, взяла его за руку.

— Что вам стоит сказать слово государю, и он прямо будет переведен в гвардию, — просила она.

— Поверьте, что я сделаю все, что могу, княгиня, — отвечал князь Василий, — но мне трудно просить государя; я бы советовал вам обратиться к Румянцеву, через князя Голицына: это было бы умнее.

Пожилая дама носила имя княгини Друбецкой, одной из лучших фамилий России, но она была бедна, давно вышла из света и утратила прежние связи. Она приехала теперь, чтобы выхлопотать определение в гвардию своему единственному сыну. Только затем, чтобы увидеть князя Василия, она назвалась и приехала на вечер к Анне Павловне, только затем она слушала историю виконта. Она испугалась слов князя Василия; когда-то красивое лицо ее выразило озлобление, но это продолжалось только минуту. Она опять улыбнулась и крепче схватилась за руку князя Василия.

— Послушайте, князь, — сказала она, — я никогда не просила вас, никогда не буду просить, никогда не напоминала вам о дружбе моего отца к вам. Но теперь, я богом заклинаю вас, сделайте это для моего сына, и я буду считать вас благодетелем, — торопливо прибавила она. — Нет, вы не сердитесь, а вы обещайте мне. Я просила Голицына, он отказал. Soyez le bon enfant que vous avez été[58], — говорила она, стараясь улыбаться, тогда как в ее глазах были слезы.

— Папа́, мы опоздаем, — сказала, поворачивая свою красивую голову на античных плечах, княжна Элен, ожидавшая у двери.

Но влияние в свете есть капитал, который надо беречь, чтоб он не исчез. Князь Василий знал это, и, раз сообразив, что ежели бы он стал просить за всех, кто его просит, то вскоре ему нельзя было бы просить за себя, он редко употреблял свое влияние. В деле княгини Друбецкой он почувствовал, однако, после ее нового призыва, что-то вроде укора совести. Она напомнила ему правду: первыми шагами своими в службе он был обязан ее отцу. Кроме того, он видел по ее приемам, что она одна из тех женщин, особенно матерей, которые, однажды взяв себе что-нибудь в голову, не отстанут до тех пор, пока не исполнят их желания, а в противном случае готовы на ежедневные, ежеминутные приставания и даже на сцены. Это последнее соображение поколебало его.

— Chère Анна Михайловна, — сказал он с своею всегдашнею фамильярностью и скукой в голосе. — Для меня почти невозможно сделать то, что вы хотите; но чтобы доказать вам, как я люблю вас и чту память покойного отца вашего, я сделаю невозможное: сын ваш будет переведен в гвардию, вот вам моя рука. Довольны вы?

— Милый мой, вы благодетель! Я иного и не ждала от вас; я знала, как вы добры.

Он хотел уйти.

— Постойте, два слова. Une fois passé aux gardes…[59] — Она замялась. — Вы хороши с Михаилом Иларионовичем Кутузовым, рекомендуйте ему Бориса в адъютанты. Тогда бы я была покойна, и тогда бы уж…

Князь Василий улыбнулся.

— Этого не обещаю. Вы знаете, как осаждают Кутузова с тех пор, как он назначен главнокомандующим. Он мне сам говорил, что все московские барыни сговорились отдать ему всех своих детей в адъютанты.

— Нет, обещайте, я не пущу вас, милый благодетель мой.

— Папа́, — опять тем же тоном повторила красавица, — мы опоздаем.

— Ну, au revoir[60], прощайте, видите…

— Так завтра вы доложите государю?

— Непременно, а Кутузову не обещаю.

— Нет, обещайте, обещайте, Basile, — сказала вслед ему Анна Михайловна, с улыбкой молодой кокетки, которая когда-то, должно быть, была ей свойственна, а теперь так не шла к ее истощенному лицу.

Она, видимо, забыла свои годы и пускала в ход, по привычке, все старинные женские средства. Но как только он вышел, лицо ее опять приняло то же холодное, притворное выражение, которое было на нем прежде. Она вернулась к кружку, в котором виконт продолжал рассказывать, и опять сделала вид, что слушает, дожидаясь времени уехать, так как дело ее было сделано.

— Но как вы находите всю эту последнюю комедию du sacre de Milan?[61] — сказала Анна Павловна. — Et la nouvelle comédie des peuples de Gênes et de Lucques qui viennent présenter leurs vœux à M. Buonaparte. M. Buonaparte assis sur un trône, et exauçant les vœux des nations! Adorable! Non, mais c’est à en devenir folle! On dirait que le monde entier a perdu la tête[62].

Князь Андрей усмехнулся, прямо глядя в лицо Анны Павловны.

— «Dieu me la donne, gare à qui la touche», — сказал он (слова Бонапарте, сказанные при возложении короны) . — On dit qu’il a été très beau en prononçant ces paroles[63], — прибавил он и еще раз повторил эти слова по-итальянски: «Dio mi la dona, guai a chi la tocca».

— J’espère enfin, — продолжала Анна Павловна, — que ça a été la goutte d’eau qui fera déborder le verre. Les souverains ne peuvent plus supporter cet homme qui menace tout[64].

— Les souverains? Je ne parle pas de la Russie, — сказал виконт учтиво и безнадежно. — Les souverains, madame! Qu’ont ils fait pour Louis XVI, pour la reine, pour madame Elisabeth? Rien, — продолжал он, одушевляясь. — Et croyez-moi, ils subissent la punition pour leur trahison de la cause des Bourbons. Les souverains? Ils envoient des ambassadeurs complimenter l’usurpateur[65].

И он, презрительно вздохнув, опять переменил положение. Князь Ипполит, долго смотревший в лорнет на виконта, вдруг при этих словах повернулся всем телом к маленькой княгине и, попросив у нее иголку, стал показывать ей, рисуя иголкой на столе, герб Конде. Он растолковывал ей этот герб с таким значительным видом, как будто княгиня просила его об этом.

— Bâton de gueules, engrêle de gueules d’azur — maison Condé[66], — говорил он.

Княгиня, улыбаясь, слушала.

— Ежели еще год Бонапарте останется на престоле Франции, — продолжал виконт начатый разговор, с видом человека, не слушающего других, но в деле, лучше всех ему известном, следящего только за ходом своих мыслей, — то дела пойдут слишком далеко. Интригой, насилием, изгнаниями, казнями общество, я разумею хорошее общество, французское, навсегда будет уничтожено, и тогда…

Он пожал плечами и развел руками. Пьер хотел было сказать что-то: разговор интересовал его, но Анна Павловна, караулившая его, перебила.

— Император Александр, — сказала она с грустью, сопутствовавшей всегда ее речам об императорской фамилии, — объявил, что он предоставит самим французам выбрать образ правления. И я думаю, нет сомнения, что вся нация, освободившись от узурпатора, бросится в руки законного короля, — сказала Анна Павловна, стараясь быть любезной с эмигрантом и роялистом.

— Это сомнительно, — сказал князь Андрей. — Monsieur le vicomte[67] совершенно справедливо полагает, что дела зашли уже слишком далеко. Я думаю, что трудно будет возвратиться к старому.

— Сколько я слышал, — краснея, опять вмешался в разговор Пьер, — почти все дворянство перешло уже на сторону Бонапарта.

— Это говорят бонапартисты, — сказал виконт, не глядя на Пьера. — Теперь трудно узнать общественное мнение Франции.

— Bonaparte l’a dit[68], — сказал князь Андрей с усмешкой. (Видно было, что виконт ему не нравился и что он, хотя и не смотрел на него, против него обращал свои речи.)

— «Je leur ai montré le chemin de la gloire, — сказал он после недолгого молчания, опять повторяя слова Наполеона, — ils n’en ont pas voulu; je leur ai ouvert mes antichambres, ils se sont précipités en foule…» Je ne sais pas à quel point il a eu le droit de le dire[69].

— Aucun[70], — возразил виконт. — После убийства герцога даже самые пристрастные люди перестали видеть в нем героя. Si même ça été un héros pour certaines gens, — сказал виконт, обращаясь к Анне Павловне, — depuis l’assassinat du duc il y a un martyr de plus dans le ciel, un héros de moins sur la terre[71].

Не успели еще Анна Павловна и другие улыбкой оценить этих слов виконта, как Пьер опять ворвался в разговор, и Анна Павловна, хотя и предчувствовавшая, что он скажет что-нибудь неприличное, уже не могла остановить его.

— Казнь герцога Энгиенского, — сказал Пьер, — была государственная необходимость; и я именно вижу величие души в том, что Наполеон не побоялся принять на себя одного ответственность в этом поступке.

— Dieu! mon dieu![72] — страшным шепотом проговорила Анна Павловна.

— Comment, monsieur Pierre, vous trouvez que l’assassinat est grandeur d’âme?[73] — сказала маленькая княгиня, улыбаясь и придвигая к себе работу.

— Ah! Oh! — сказали разные голоса.

— Capital![74] — по-английски сказал князь Ипполит и принялся бить себя ладонью по коленке. Виконт только пожал плечами.

Пьер торжественно посмотрел сверх очков на слушателей.

— Я потому так говорю, — продолжал он с отчаянностью, — что Бурбоны бежали от революции, предоставив народ анархии; а один Наполеон умел понять революцию, победить ее, и потому для общего блага он не мог остановиться перед жизнью одного человека.

— Не хотите ли перейти к тому столу? — сказала Анна Павловна. Но Пьер, не отвечая, продолжал свою речь.

— Нет, — говорил он, все более и более одушевляясь, — Наполеон велик, потому что он стал выше революции, подавил ее злоупотребления, удержав все хорошее, — и равенство граждан, и свободу слова и печати, — и только потому приобрел власть.

— Да, ежели бы он, взяв власть, не пользуясь ею для убийства, отдал бы ее законному королю, — сказал виконт, — тогда бы я назвал его великим человеком.

— Он бы не мог этого сделать. Народ отдал ему власть только затем, чтоб он избавил его от Бурбонов, и потому, что народ видел в нем великого человека. Революция была великое дело, — продолжал мсье Пьер, выказывая этим отчаянным и вызывающим вводным предложением свою великую молодость и желание все поскорее высказать.

— Революция и цареубийство великое дело?… После этого… да не хотите ли перейти к тому столу? — повторила Анна Павловна.

— Contrat social[75], — с кроткой улыбкой сказал виконт.

— Я не говорю про цареубийство. Я говорю про идеи.

— Да, идеи грабежа, убийства и цареубийства, — опять перебил иронический голос.

— Это были крайности, разумеется, но не в них все значение, а значение в правах человека, в эманципации от предрассудков, в равенстве граждан; и все эти идеи Наполеон удержал во всей их силе.

— Свобода и равенство, — презрительно сказал виконт, как будто решившийся, наконец, серьезно доказать этому юноше всю глупость его речей, — всё громкие слова, которые уже давно компрометировались. Кто же не любит свободы и равенства? Еще спаситель наш проповедовал свободу и равенство. Разве после революции люди стали счастливее? Напротив. Мы хотели свободы, а Бонапарте уничтожил ее.

Князь Андрей с улыбкой посматривал то на Пьера, то на виконта, то на хозяйку. В первую минуту, выходки Пьера Анна Павловна ужаснулась, несмотря на свою привычку к свету; но когда она увидела, что, несмотря на произнесенные Пьером святотатственные речи, виконт не выходил из себя, и когда она убедилась, что замять этих речей уже нельзя, она собралась с силами и, присоединившись к виконту, напала на оратора.

— Mais, mon cher monsieur Pierre[76], — сказала Анна Павловна, — как же вы объясняете великого человека, который мог казнить герцога, наконец просто человека, без суда и без вины?

— Я бы спросил, — сказал виконт, — как monsieur объясняет 18 брюмера? Разве это не обман? C’est un escamotage qui ne ressemble nullement à la manière d’agir d’un grand homme[77].

— A пленные в Африке, которых он убил? — сказала маленькая княгиня. — Это ужасно! — И она пожала плечами.

— C’est un roturier, vous aurez beau dire[78], — сказал князь Ипполит.

Мсье Пьер не знал, кому отвечать, оглянул всех и улыбнулся. Улыбка у него была не такая, как у других людей, сливающаяся с неулыбкой. У него, напротив, когда приходила улыбка, то вдруг, мгновенно исчезало серьезное и даже несколько угрюмое лицо и являлось другое — детское, доброе, даже глуповатое и как бы просящее прощения.

Виконту, который видел его в первый раз, стало ясно, что этот якобинец совсем не так страшен, как его слова. Все замолчали.

— Как вы хотите, чтоб он всем отвечал вдруг? — сказал князь Андрей. — Притом надо в поступках государственного человека различать поступки частного лица, полководца или императора. Мне так кажется.

— Да, да, разумеется, — подхватил Пьер, обрадованный выступавшею ему подмогой.

— Нельзя не сознаться, — продолжал князь Андрей, — Наполеон как человек велик на Аркольском мосту, в госпитале в Яффе, где он чумным подает руку, но… но есть другие поступки, которые трудно оправдать.

Князь Андрей, видимо, желавший смягчить неловкость речи Пьера, приподнялся, сбираясь ехать и подавая знак жене.

Вдруг князь Ипполит поднялся и, знаками рук останавливая всех и прося присесть, заговорил:

— Ah! aujourd’hui on m’a raconté une anecdote moscovite, charmante: il faut que je vous en régale. Vous m’excusez, vicomte, il faut que je raconte en russe. Autrement on ne sentira pas le sel de l’histoire[79].

И князь Ипполит начал говорить по-русски таким выговором, каким говорят французы, пробывшие с год в России. Все приостановились: так оживленно, настоятельно требовал князь Ипполит внимания к своей истории.

— В Moscou есть одна бариня, une dame. И она очень скупо. Ей нужно было иметь два valets de pied[80] за карета. И очень большой ростом. Это было ее вкусу. И она имела une femme de chambre[81], еще большой росту. Она сказала…

Тут князь Ипполит задумался, видимо, с трудом соображая.

— Она сказала… да, она сказала: «Девушка (à la femme de chambre), надень livrée и поедем мной, за карета, faire des visites»[82].

Тут князь Ипполит фыркнул и захохотал гораздо прежде своих слушателей, что произвело невыгодное для рассказчика впечатление. Однако многие, и в том числе пожилая дама и Анна Павловна, улыбнулись.

— Она поехала. Незапно сделалась сильный ветер. Девушка потеряла шляпа, и длинны волоса расчесались…

Тут он не мог уже более держаться и стал отрывисто смеяться и сквозь этот смех проговорил:

— И весь свет узнал…

Тем анекдот и кончился. Хотя и непонятно было, для чего он его рассказал и для чего его надо было рассказать непременно по-русски, однако Анна Павловна и другие оценили светскую любезность князя Ипполита, так приятно закончившего неприятную и нелюбезную выходку мсье Пьера. Разговор после анекдота рассыпался на мелкие, незначительные толки о будущем и прошедшем бале, спектакле, о том, когда и где кто увидится.

Глава V

Поблагодарив Анну Павловну за ее charmante soirée[83], гости стали расходиться.

Пьер был неуклюж. Толстый, выше обыкновенного роста, широкий, с огромными красными руками, он, как говорится, не умел войти в салон и еще менее умел из него выйти, то есть перед выходом сказать что-нибудь особенно приятное. Кроме того, он был рассеян. Вставая, он вместо своей шляпы захватил треугольную шляпу с генеральским плюмажем и держал ее, дергая султан, до тех пор, пока генерал не попросил возвратить ее. Но вся его рассеянность и неуменье войти в салон и говорить в нем выкупались выражением добродушия, простоты и скромности. Анна Павловна повернулась к нему и, с христианскою кротостью выражая прощение за его выходку, кивнула ему и сказала:

— Надеюсь увидеть вас еще, но надеюсь тоже, что вы перемените свои мнения, мой милый мсье Пьер, — сказала она.

Когда она сказала ему это, он ничего не ответил, только наклонился и показал всем еще раз свою улыбку, которая ничего не говорила, разве только вот что: «Мнения мнениями, а вы видите, какой я добрый и славный малый». И все и Анна Павловна невольно почувствовали это.

Князь Андрей вышел в переднюю и, подставив плечи лакею, накидывавшему ему плащ, равнодушно прислушивался к болтовне своей жены с князем Ипполитом, вышедшим тоже в переднюю. Князь Ипполит стоял возле хорошенькой беременной княгини и упорно смотрел прямо на нее в лорнет.

— Идите, Annette, вы простудитесь, — говорила маленькая княгиня, прощаясь с Анной Павловной. — C’est arrêté[84], — прибавила она тихо.

Анна Павловна уже успела переговорить с Лизой о сватовстве, которое она затевала между Анатолем и золовкой маленькой княгини.

— Я надеюсь на вас, милый друг, — сказала Анна Павловна тоже тихо, — вы напишете к ней и скажете мне, comment le père envisagera la chose. Au revoir[85], — и она ушла из передней.

Князь Ипполит подошел к маленькой княгине и, близко наклоняя к ней свое лицо, стал полушепотом что-то говорить ей.

Два лакея, один княгинин, другой его, дожидаясь, когда они кончат говорить, стояли с шалью и рединготом и слушали их, непонятный им, французский говор с такими лицами, как будто они понимали, что говорится, но не хотели показывать этого. Княгиня, как всегда, говорила улыбаясь и слушала смеясь.

— Я очень рад, что не поехал к посланнику, — говорил князь Ипполит, — скука… Прекрасный вечер. Не правда ли, прекрасный?

— Говорят, что бал будет очень хорош, — отвечала княгиня, вздергивая с усиками губку. — Все красивые женщины общества будут там.

— Не все, потому что вас там не будет; не все, — сказал князь Ипполит, радостно смеясь, и, схватив шаль у лакея, даже толкнул его и стал надевать ее на княгиню. От неловкости или умышленно (никто бы не мог разобрать этого) он долго не отпускал рук, когда шаль уже была надета, и как будто обнимал молодую женщину.

Она грациозно, но все улыбаясь, отстранилась, повернулась и взглянула на мужа. У князя Андрея глаза были закрыты: так он казался усталым и сонным.

— Вы готовы? — спросил он жену, обходя ее взглядом.

Князь Ипполит торопливо надел свой редингот, который у него, по-новому, был длиннее пяток, и, путаясь в нем, побежал на крыльцо за княгиней, которую лакей подсаживал в карету.

— Princesse, au revoir[86], — кричал он, путаясь языком так же, как и ногами.

Княгиня, подбирая платье, садилась в темноте кареты; муж ее оправлял саблю; князь Ипполит, под предлогом прислуживания, мешал всем.

— Па-звольте, сударь, — сухо-неприятно обратился князь Андрей по-русски к князю Ипполиту, мешавшему ему пройти.

— Я тебя жду, Пьер, — ласково и нежно проговорил тот же голос князя Андрея.

Форейтор тронул, и карета загремела колесами. Князь Ипполит смеялся отрывисто, стоя на крыльце и дожидаясь виконта, которого он обещал довезти до дому.

— Eh bien, mon cher, votre petite princesse est très bien, très bien, — сказал виконт, усевшись в карету с Ипполитом. — Mais très bien. — Он поцеловал кончики своих пальцев. — Et tout-à-fait française[87].

Ипполит, фыркнув, засмеялся.

— Et savez-vous que vous êtes terrible avec votre petit air innocent, — продолжал виконт. — Je plains le pauvre mari, ce petit officier qui se donne des airs de prince régnant[88].

Ипполит фыркнул еще и сквозь смех проговорил:

— Et vous disiez, que les dames russes ne valaient pas les dames françaises. Il faut savoir s’y prendre[89].

Пьер, приехав вперед, как домашний человек, прошел в кабинет князя Андрея и тотчас же, по привычке, лег на диван, взял первую попавшуюся с полки книгу (это были Записки Цезаря) и принялся, облокотившись, читать ее из середины.

— Что ты сделал с mademoiselle Шерер? Она теперь совсем заболеет, — сказал, входя в кабинет, князь Андрей и потирая маленькие белые ручки.

Пьер поворотился всем телом, так что диван заскрипел, обернул оживленное лицо к князю Андрею, улыбнулся и махнул рукой.

— Нет, этот аббат очень интересен, но только не так понимает дело… По-моему, вечный мир возможен, но я не умею, как это сказать… Но только не политическим равновесием.

Князь Андрей не интересовался, видимо, этими отвлеченными разговорами.

— Нельзя, mon cher[90], везде все говорить, что только думаешь. Ну, что ж, ты решился, наконец, на что-нибудь? Кавалергард ты будешь или дипломат? — спросил князь Андрей после минутного молчания.

Пьер сел на диван, поджав под себя ноги.

— Можете себе представить, я все еще не знаю. Ни то, ни другое мне не нравится.

— Но ведь надо на что-нибудь решиться? Отец твой ждет.

Пьер с десятилетнего возраста был послан с гувернером-аббатом за границу, где он пробыл до двадцатилетнего возраста. Когда он вернулся в Москву, отец отпустил аббата и сказал молодому человеку: «Теперь ты поезжай в Петербург, осмотрись и выбирай. Я на все согласен. Вот тебе письмо к князю Василью, и вот тебе деньги. Пиши обо всем, я тебе по всем помо́га». Пьер уже три месяца выбирал карьеру и ничего не делал. Про этот выбор и говорил ему князь Андрей. Пьер потер себе лоб.

— Но он масон должен быть, — сказал он, разумея аббата, которого он видел на вечере.

— Все это бредни, — остановил его опять князь Андрей, — поговорим лучше о деле. Был ты в конной гвардии?…

— Нет, не был, но вот что мне пришло в голову, и я хотел вам сказать. Теперь война против Наполеона. Ежели б это была война за свободу, я бы понял, я бы первый поступил в военную службу; но помогать Англии и Австрии против величайшего человека в мире… это нехорошо.

Князь Андрей только пожал плечами на детские речи Пьера. Он сделал вид, что на такие глупости нельзя отвечать; но действительно на этот наивный вопрос трудно было ответить что-нибудь другое, чем то, что ответил князь Андрей.

— Ежели бы все воевали только по своим убеждениям, войны бы не было, — сказал он.

— Это-то и было бы прекрасно, — сказал Пьер. Князь Андрей усмехнулся.

— Очень может быть, что это было бы прекрасно, но этого никогда не будет…

— Ну, для чего вы идете на войну? — спросил Пьер.

— Для чего? Я не знаю. Так надо. Кроме того, я иду… — Он остановился. — Я иду потому, что эта жизнь, которую я веду здесь, эта жизнь — не по мне!

Глава VI

В соседней комнате зашумело женское платье. Как будто очнувшись, князь Андрей встряхнулся, и лицо его приняло то же выражение, какое оно имело в гостиной Анны Павловны. Пьер спустил ноги с дивана. Вошла княгиня. Она была уже в другом, домашнем, но столь же элегантном и свежем платье. Князь Андрей встал, учтиво подвигая ей кресло.

— Отчего, я часто думаю, — заговорила она, как всегда по-французски, поспешно и хлопотливо усаживаясь в кресло, — отчего Анет не вышла замуж? Как вы все глупы, messieurs, что на ней не женились. Вы меня извините, но вы ничего не понимаете в женщинах толку. Какой вы спорщик, мсье Пьер!

— Я и с мужем вашим все спорю; не понимаю, зачем он хочет идти на войну, — сказал Пьер, без всякого стеснения (столь обыкновенного в отношениях молодого мужчины к молодой женщине) обращаясь к княгине.

Княгиня встрепенулась. Видимо, слова Пьера затронули ее за живое.

— Ах, вот я то же говорю! — сказала она. — Я не понимаю, решительно не понимаю, отчего мужчины не могут жить без войны? Отчего мы, женщины, ничего не хотим, ничего нам не нужно? Ну, вот вы будьте судьей. Я ему все говорю: здесь он адъютант у дяди, самое блестящее положение. Все его так знают, так ценят. На днях у Апраксиных я слышала, как одна дама спрашивает: «C’est ça le fameux prince André?» Ma parole d’honneur![91] — Она засмеялась. — Он так везде принят. Он очень легко может быть и флигель-адъютантом. Вы знаете, государь очень милостиво говорил с ним. Мы с Анет говорили, это очень легко было бы устроить. Как вы думаете?

Пьер посмотрел на князя Андрея и, заметив, что разговор этот не нравился его другу, ничего не отвечал.

— Когда вы едете? — спросил он.

— Ah! ne me parlez pas de ce départ, ne m’en parlez pas. Je ne veux pas en entendre parler[92], — заговорила княгиня таким капризно-игривым тоном, каким она говорила с Ипполитом в гостиной и который так, очевидно, не шел к семейному кружку, где Пьер был как бы членом. — Сегодня, когда я подумала, что надо прервать все эти дорогие отношения… И потом, ты знаешь, André? — Она значительно мигнула мужу. — J’ai peur, j’ai peur![93] — прошептала она, содрогаясь спиною.

Муж посмотрел на нее с таким видом, как будто он был удивлен, заметив, что кто-то еще, кроме его и Пьера, находился в комнате; однако с холодною учтивостью вопросительно обратился к жене:

— Чего ты боишься, Лиза? Я не могу понять, — сказал он.

— Вот как все мужчины эгоисты; все, все эгоисты! Сам из-за своих прихотей, бог знает зачем, бросает меня, запирает в деревню одну.

— С отцом и сестрой, не забудь, — тихо сказал князь Андрей.

— Все равно одна, без моих друзей… И хочет, чтоб я не боялась.

Тон ее уже был ворчливый, губка поднялась, придавая лицу не радостное, а зверское, беличье выражение. Она замолчала, как будто находя неприличным говорить при Пьере про свою беременность, тогда как в этом и состояла сущность дела.

— Все-таки я не понял, de quoi vous avez peur[94], — медленно проговорил князь Андрей, не спуская глаз с жены.

Княгиня покраснела и отчаянно взмахнула руками.

— Non, André, je dis que vous avez tellement, tellement changé…[95]

— Твой доктор велит тебе раньше ложиться, — сказал князь Андрей. — Ты бы шла спать.

Княгиня ничего не сказала, и вдруг короткая с усиками губка задрожала; князь Андрей, встав и пожав плечами, прошел по комнате.

Пьер удивленно и наивно смотрел через очки то на него, то на княгиню и зашевелился, как будто он тоже хотел встать, но опять раздумал.

— Что мне за дело, что тут мсье Пьер, — вдруг сказала маленькая княгиня, и хорошенькое лицо ее вдруг распустилось в слезливую гримасу. — Я тебе давно хотела сказать, André: за что ты ко мне так переменился? Что я тебе сделала? Ты едешь в армию, ты меня не жалеешь. За что?

— Lise! — только сказал князь Андрей; но в этом слове были и просьба, и угроза, и, главное, уверение в том, что она сама раскается в своих словах; но она торопливо продолжала:

— Ты обращаешься со мной, как с больною или с ребенком. Я все вижу. Разве ты такой был полгода назад?

— Lise, я прошу вас перестать, — сказал князь Андрей еще выразительнее.

Пьер, все более и более приходивший в волнение во время этого разговора, встал и подошел к княгине. Он, казалось, не мог переносить вида слез и сам готов был заплакать.

— Успокойтесь, княгиня. Вам это так кажется, потому что, я вас уверяю, я сам испытал… отчего… потому что… Нет, извините, чужой тут лишний… Нет, успокойтесь… Прощайте…

Князь Андрей остановил его за руку.

— Нет, постой, Пьер. Княгиня так добра, что не захочет лишить меня удовольствия провести с тобою вечер.

— Нет, он только о себе думает, — проговорила княгиня, не удерживая сердитых слез.

— Lise, — сказал сухо князь Андрей, поднимая тон на ту ступень, которая показывает, что терпение истощено.

Вдруг сердитое беличье выражение красивого личика княгини заменилось привлекательным и возбуждающим сострадание выражением страха; она исподлобья взглянула своими прекрасными глазками на мужа, и на лице её показалось то робкое и признающееся выражение, какое бывает у собаки, быстро, но слабо помахивающей спущенным хвостом.

— Mon dieu, mon dieu![96] — проговорила княгиня и, подобрав одною рукой складку платья, подошла к мужу и поцеловала его в лоб.

— Bonsoir, Lise[97], — сказал князь Андрей, вставая и учтиво, как у посторонней, целуя руку.

Друзья молчали. Ни тот, ни другой не начинал говорить. Пьер поглядывал на князя Андрея, князь Андрей потирал себе лоб своею маленькою ручкой.

— Пойдем ужинать, — сказал он со вздохом, вставая и направляясь к двери.

Они вошли в изящно, заново, богато отделанную столовую. Все, от салфеток до серебра, фаянса и хрусталя, носило на себе тот особенный отпечаток новизны, который бывает в хозяйстве молодых супругов. В середине ужина, князь Андрей облокотился и, как человек, давно имеющий что-нибудь на сердце и вдруг решающийся высказаться, с выражением нервного раздражения, в каком Пьер никогда еще не видал своего приятеля, начал говорить:

— Никогда, никогда не женись, мой друг; вот тебе мой совет, не женись до тех пор, пока ты не скажешь себе, что ты сделал все, что мог, и до тех пор, пока ты не перестанешь любить ту женщину, какую ты выбрал, пока ты не увидишь ее ясно, а то ты ошибешься жестоко и непоправимо. Женись стариком, никуда не годным… А то пропадет все, что в тебе есть хорошего и высокого. Все истратится по мелочам. Да, да, да! Не смотри на меня с таким удивлением. Ежели ты ждешь от себя чего-нибудь впереди, то на каждом шагу ты будешь чувствовать, что для тебя все кончено, все закрыто, кроме гостиной, где ты будешь стоять на одной доске с придворным лакеем и идиотом… Да что!…

Он энергически махнул рукой.

Пьер снял очки, отчего лицо его изменилось, еще более выказывая доброту, и удивленно глядел на друга.

— Моя жена, — продолжал князь Андрей, — прекрасная женщина. Это одна из тех редких женщин, с которою можно быть покойным за свою честь; но, боже мой, чего бы я не дал теперь, чтобы не быть женатым! Это я тебе одному и первому говорю, потому что я люблю тебя.

Князь Андрей, говоря это, был еще менее похож, чем прежде, на того Болконского, который, развалившись, сидел в креслах Анны Павловны и сквозь зубы, щурясь, говорил французские фразы. Его сухое лицо все дрожало нервическим оживлением каждого мускула; глаза, в которых прежде казался потушенным огонь жизни, теперь блестели лучистым, ярким блеском. Видно было, что чем безжизненнее казался он в обыкновенное время, тем энергичнее был он в минуты раздражения.

— Ты не понимаешь, отчего я это говорю, — продолжал он. — Ведь это целая история жизни. Ты говоришь, Бонапарте и его карьера, — сказал он, хотя Пьер и не говорил про Бонапарте. — Ты говоришь, Бонапарте; но Бонапарте, когда он работал, шаг за шагом шел к своей цели, он был свободен, у него ничего не было, кроме его цели, — и он достиг ее. Но свяжи себя с женщиной — и, как скованный колодник, теряешь всякую свободу. И все, что есть в тебе надежд и сил, все только тяготит и раскаянием мучает тебя. Гостиные, сплетни, балы, тщеславие, ничтожество — вот заколдованный круг, из которого я не могу выйти. Я теперь отправляюсь на войну, на величайшую войну, какая только бывала, а я ничего не знаю и никуда не гожусь. Je suis très aimable et très caustique[98], — продолжал князь Андрей, — и у Анны Павловны меня слушают. И это глупое общество, без которого не может жить моя жена, и эти женщины… Ежели бы ты только мог знать, что это такое toutes les femmes distinguées[99] и вообще женщины! Отец мой прав. Эгоизм, тщеславие, тупоумие, ничтожество во всем — вот женщины, когда они показываются так, как они есть. Посмотришь на них в свете, кажется, что что-то есть, а ничего, ничего, ничего! Да, не женись, душа моя, не женись, — кончил князь Андрей.

— Мне смешно, — сказал Пьер, — что вы себя, себя считаете неспособным, свою жизнь — испорченною жизнью. У вас все, все впереди. И вы…

Он не сказал, что вы, но уже тон его показывал, как высоко ценит он друга и как много ждет от него в будущем.

«Как он может это говорить!» — думал Пьер. Пьер считал князя Андрея образцом всех совершенств именно оттого, что князь Андрей в высшей степени соединял все те качества, которых не было у Пьера и которые ближе всего можно выразить понятием — силы воли. Пьер всегда удивлялся способности князя Андрея спокойного обращения со всякого рода людьми, его необыкновенной памяти, начитанности (он все читал, все знал, обо всем имел понятие) и больше всего его способности работать и учиться. Ежели часто Пьера поражало в Андрее отсутствие способности мечтательного философствования (к чему особенно был склонен Пьер), то и в этом он видел не недостаток, а силу.

В самых лучших, дружеских и простых отношениях лесть или похвала необходимы, как подмазка необходима для колес, чтобы они ехали.

— Je suis un homme fini[100], — сказал князь Андрей. — Что обо мне говорить? Давай говорить о тебе, — сказал он, помолчав и улыбнувшись своим утешительным мыслям. Улыбка эта в то же мгновение отразилась на лице Пьера.

— А обо мне что говорить? — сказал Пьер, распуская свой рот в беззаботную, веселую улыбку. — Что я такое? Je suis un bâtard![101] — И он вдруг багрово покраснел. Видно было, что он сделал большое усилие, чтобы сказать это. — Sans nom, sans fortune…[102] И что ж, право… — Но он не сказал, что право. — Я свободен пока, и мне хорошо. Я только никак не знаю, что мне начать. Я хотел серьезно посоветоваться с вами.

Князь Андрей добрыми глазами смотрел на него. Но во взгляде его, дружеском, ласковом, все-таки выражалось сознание своего превосходства.

— Ты мне дорог, особенно потому, что ты один живой человек среди всего нашего света. Тебе хорошо. Выбери, что хочешь; это все равно. Ты везде будешь хорош, но одно: перестань ты ездить к этим Курагиным, вести эту жизнь. Так это не идет тебе: все эти кутежи, и гусарство, и все…

— Que voulez-vous, mon cher, — сказал Пьер, пожимая плечами, — Que voulez-vous, mon cher, les femmes, mon cher, les femmes![103]

— Не понимаю, — отвечал Андрей. — Les femmes comme il faut, это другое дело; но les femmes Курагина, les femmes et le vin[104], не понимаю!

Пьер жил у князя Василия Курагина и участвовал в разгульной жизни его сына Анатоля, того самого, которого для исправления собирались женить на сестре князя Андрея.

— Знаете что! — сказал Пьер, как будто ему пришла неожиданно счастливая мысль, — серьезно, я давно это думал. С этою жизнью я ничего не могу ни решить, ни обдумать. Голова болит, денег нет. Нынче он меня звал, я не поеду.

— Дай мне честное слово, что ты не будешь ездить?

— Честное слово!

Уже был второй час ночи, когда Пьер вышел от своего друга. Ночь была июньская петербургская, бессумрачная ночь. Пьер сел в извозчичью коляску с намерением ехать домой. Но чем ближе он подъезжал, тем более он чувствовал невозможность заснуть в эту ночь, походившую более на вечер или на утро. Далеко было видно по пустым улицам. Дорогой Пьер вспомнил, что у Анатоля Курагина нынче вечером должно было собраться обычное игорное общество, после которого обыкновенно шла попойка, кончавшаяся одним из любимых увеселений Пьера.

«Хорошо бы было поехать к Курагину», — подумал он. Но тотчас же он вспомнил данное князю Андрею честное слово не бывать у Курагина.

Но тотчас же, как это бывает с людьми, называемыми бесхарактерными, ему так страстно захотелось еще раз испытать эту столь знакомую ему беспутную жизнь, что он решился ехать. И тотчас же ему пришла в голову мысль, что данное слово ничего не значит, потому что еще прежде, чем князю Андрею, он дал также князю Анатолю слово быть у него; наконец, он подумал, что все эти честные слова — такие условные вещи, не имеющие никакого определенного смысла, особенно ежели сообразить, что, может быть, завтра же или он умрет, или случится с ним что-нибудь такое необыкновенное, что не будет уже ни честного, ни бесчестного. Такого рода рассуждения, уничтожая все его решения и предположения, часто приходили Пьеру. Он поехал к Курагину.

Подъехав к крыльцу большого дома у конногвардейских казарм, в котором жил Анатоль, он поднялся на освещенное крыльцо, на лестницу, и вошел в отворенную дверь. В передней никого не было; валялись пустые бутылки, плащи, калоши; пахло вином, слышался дальний говор и крик.

Игра и ужин уже кончились, но гости еще не разъезжались. Пьер скинул плащ и вошел в первую комнату, где стояли остатки ужина и один лакей, думая, что его никто не видит, допивал тайком недопитые стаканы. Из третьей комнаты слышалась возня, хохот, крики знакомых голосов и рев медведя. Человек восемь молодых людей толпились озабоченно около открытого окна. Трое возились с молодым медведем, которого один таскал на цепи, пугая им другого.

— Держу за Стивенса сто! — кричал один.

— Смотри не поддерживать! — кричал другой.

— Я за Долохова! — кричал третий. — Разними, Курагин.

— Ну, бросьте Мишку, тут пари.

— Одним духом, иначе проиграно, — кричал четвертый.

— Яков! Давай бутылку, Яков! — кричал сам хозяин, высокий красавец, стоявший посреди толпы в одной тонкой рубашке, раскрытой на средине груди. — Стойте, господа. Вот он, Петруша, милый друг, — обратился он к Пьеру.

Другой голос невысокого человека с ясными голубыми глазами, особенно поражавший среди этих всех пьяных голосов своим трезвым выражением, закричал от окна:

— Иди сюда — разойми пари! — Это был Долохов, семеновский офицер, известный игрок и бретёр, живший вместе с Анатолем. Пьер улыбался, весело глядя вокруг себя.

— Ничего не понимаю. В чем дело? — спросил он.

— Стойте, он не пьян. Дай бутылку, — сказал Анатоль и, взяв со стола стакан, подошел к Пьеру.

— Прежде всего пей.

Пьер стал пить стакан за стаканом, исподлобья оглядывая пьяных гостей, которые опять столпились у окна, и прислушиваясь к их говору. Анатоль наливал ему вино и рассказывал, что Долохов держит пари с англичанином Стивенсом, моряком, бывшим тут, в том, что он, Долохов, выпьет бутылку рома, сидя на окне третьего этажа с опущенными наружу ногами.

— Ну, пей же всю, — сказал Анатоль, подавая последний стакан Пьеру, — а то не пущу!

— Нет, не хочу, — сказал Пьер, отталкивая Анатоля, и подошел к окну.

Долохов держал за руку англичанина и ясно, отчетливо выговаривал условия пари, обращаясь преимущественно к Анатолю и Пьеру.

Долохов был человек среднего роста, курчавый и с светлыми голубыми глазами. Ему было лет двадцать пять. Он не носил усов, как и все пехотные офицеры, и рот его, самая поразительная черта его лица, был весь виден. Линии этого рта были замечательно тонко изогнуты. В середине верхняя губа энергически опускалась на крепкую нижнюю острым клином, и в углах образовывалось постоянно что-то вроде двух улыбок, по одной с каждой стороны; и все вместе, а особенно в соединении с твердым, наглым, умным взглядом, составляло впечатление такое, что нельзя было не заметить этого лица. Долохов был небогатый человек, без всяких связей. И несмотря на то, что Анатоль проживал десятки тысяч, Долохов жил с ним и успел себя поставить так, что Анатоль и все знавшие их уважали Долохова больше, чем Анатоля. Долохов играл во все игры и почти всегда выигрывал. Сколько бы он ни пил, он никогда не терял ясности головы. И Курагин и Долохов в то время были знаменитостями в мире повес и кутил Петербурга.

Бутылка рома была принесена; раму, не пускавшую сесть на наружный откос окна, выламывали два лакея, видимо, торопившиеся и робевшие от советов и криков окружавших господ.

Анатоль с своим победительным видом подошел к окну. Ему хотелось сломать что-нибудь. Он оттолкнул лакеев и потянул раму, но рама не сдавалась. Он разбил стекло.

— Ну-ка ты, силач, — обратился он к Пьеру. Пьер взялся за перекладины, потянул и с треском где сломал, где выворотил дубовую раму.

— Всю вон, а то подумают, что я держусь, — сказал Долохов.

— Англичанин хвастает… а?… хорошо?… — говорил Анатоль.

— Хорошо, — сказал Пьер, глядя на Долохова, который, взяв в руки бутылку рома, подходил к окну, из которого виднелся свет неба и сливавшихся на нем утренней и вечерней зари.

Долохов с бутылкой рома в руке вскочил на окно.

— Слушать! — крикнул он, стоя на подоконнике и обращаясь в комнату. Все замолчали.

— Я держу пари (он говорил по-французски, чтоб его понял англичанин, и говорил не слишком хорошо на этом языке). Держу пари на пятьдесят империалов, хотите на сто? — прибавил он, обращаясь к англичанину.

— Нет, пятьдесят, — сказал англичанин.

— Хорошо, на пятьдесят империалов, — что я выпью бутылку рома всю, не отнимая ото рта, выпью, сидя за окном, вот на этом месте (он нагнулся и показал покатый выступ стены за окном), и не держась ни за что… Так?…

— Очень хорошо, — сказал англичанин.

Анатоль повернулся к англичанину и, взяв его за пуговицу фрака и сверху глядя на него (англичанин был мал ростом), начал по-английски повторять ему условия пари.

— Постой, — закричал Долохов, стуча бутылкой по окну, чтоб обратить на себя внимание. — Постой, Курагин; слушайте. Если кто сделает то же, то я плачу сто империалов. Понимаете?

Англичанин кивнул головой, не давая никак разуметь, намерен ли он или нет принять это новое пари. Анатоль не отпускал англичанина, и, несмотря на то, что тот, кивая, давал знать, что он все понял, Анатоль переводил ему слова Долохова по-английски. Молодой худощавый мальчик, лейб-гусар, проигравшийся в этот вечер, взлез на окно, высунулся и посмотрел вниз.

— Ууу! — проговорил он, глядя за окно на камень тротуара.

— Смирно! — закричал Долохов и сдернул с окна офицера, который, запутавшись шпорами, неловко спрыгнул в комнату.

Поставив бутылку на подоконник, чтобы было удобно достать ее, Долохов осторожно и тихо полез в окно. Спустив ноги и распершись обеими руками в края окна, он примерился, уселся, отпустил руки, подвинулся направо, налево и достал бутылку. Анатоль принес две свечки и поставил их на подоконник, хотя было уже совсем светло. Спина Долохова в белой рубашке и курчавая голова его были освещены с обеих сторон. Все столпились у окна. Англичанин стоял впереди. Пьер улыбался и ничего не говорил. Один из присутствующих, постарше других, с испуганным и сердитым лицом, вдруг продвинулся вперед и хотел схватить Долохова за рубашку.

— Господа, это глупости; он убьется до смерти, — сказал этот более благоразумный человек.

Анатоль остановил его.

— Не трогай, ты его испугаешь, он убьется. А?… Что тогда?… А?…

Долохов обернулся, поправляясь и опять распершись руками.

— Ежели кто ко мне еще будет соваться, — сказал он, редко пропуская слова сквозь стиснутые и тонкие губы, — я того сейчас спущу вот сюда. Ну!…

Сказав «ну!», он повернулся опять, отпустил руки, взял бутылку и поднес ко рту, закинул назад голову и вскинул кверху свободную руку для перевеса. Один из лакеев, начавший подбирать стекла, остановился в согнутом положении, не спуская глаз с окна и спины Долохова. Анатоль стоял прямо, разинув глаза. Англичанин, выпятив вперед губы, смотрел сбоку. Тот, который останавливал, убежал в угол комнаты и лег на диван лицом к стене. Пьер закрыл лицо, и слабая улыбка, забывшись, осталась на его лице, хоть оно теперь выражало ужас и страх. Все молчали. Пьер отнял от глаз руки. Долохов сидел все в том же положении, только голова загнулась назад, так что курчавые волосы затылка прикасались к воротнику рубахи, и рука с бутылкой поднималась все выше и выше, содрогаясь и делая усилие. Бутылка видимо опорожнялась и с тем вместе поднималась, загибая голову. «Что же это так долго?» — подумал Пьер. Ему казалось, что прошло больше получаса. Вдруг Долохов сделал движение назад спиной, и рука его нервически задрожала; этого содрогания было достаточно, чтобы сдвинуть все тело, сидевшее на покатом откосе. Он сдвинулся весь, и еще сильнее задрожали, делая усилие, рука и голова его. Одна рука поднялась, чтобы схватиться за подоконник, но опять опустилась. Пьер опять закрыл глаза и сказал себе, что никогда уж не откроет их. Вдруг он почувствовал, что все вокруг зашевелилось. Он взглянул: Долохов стоял на подоконнике, лицо его было бледно и весело.

— Пуста!

Он кинул бутылку англичанину, который ловко поймал ее. Долохов спрыгнул с окна. От него сильно пахло ромом.

— Отлично! Молодцом! Вот так пари! Черт вас возьми совсем! — кричали с разных сторон.

Англичанин, достав кошелек, отсчитывал деньги. Долохов хмурился и молчал. Пьер вскочил на окно.

— Господа! Кто хочет со мною пари? Я то же сделаю, — вдруг крикнул он. — И пари не нужно, вот что. Вели дать бутылку. Я сделаю… вели дать.

— Пускай, пускай! — сказал Долохов, улыбаясь.

— Что ты, с ума сошел? Кто тебя пустит? У тебя и на лестнице голова кружится, — заговорили с разных сторон.

— Я выпью, давай бутылку рома! — закричал Пьер, решительным и пьяным жестом ударяя по столу, и полез в окно.

Его схватили за руки; но он был так силен, что далеко оттолкнул того, кто приблизился к нему.

— Нет, его так не уломаешь ни за что, — говорил Анатоль, — постойте, я его обману. Послушай, я с тобой держу пари, но завтра, а теперь мы все едем к *[105].

— Едем, — закричал Пьер, — едем!… И Мишку с собой берем…

И он ухватил медведя и, обняв и подняв его, стал кружиться с ним по комнате.

Глава VII

Князь Василий исполнил обещание, данное на вечере у Анны Павловны княгине Друбецкой, просившей его о своем единственном сыне Борисе. О нем было доложена государю, и, не в пример другим, он был переведен в гвардии Семеновский полк прапорщиком. Но адъютантом или состоящим при Кутузове Борис так и не был назначен, несмотря на все хлопоты и происки Анны Михайловны. Вскоре после вечера Анны Павловны Анна Михайловна вернулась в Москву, прямо к своим богатым родственникам Ростовым, у которых она стояла в Москве и у которых с детства воспитывался и годами живал её обожаемый Боренька, только что произведенный в армейские и тотчас переведенный в гвардейские прапорщики. Гвардия уже вышла из Петербурга 10-го августа, и сын, оставшийся для обмундирования в Москве, должен был догнать ее по дороге в Радзивилов.

У Ростовых были именинницы Натальи — мать и меньшая дочь. С утра не переставая подъезжали и отъезжали цуги, подвозившие поздравителей к большому, всей Москве известному дому графини Ростовой на Поварской. Графиня с красивой старшею дочерью и гостями, не перестававшими сменять один другого, сидели в гостиной.

Графиня была женщина с восточным типом худого лица, лет сорока пяти, видимо, изнуренная детьми, которых у ней было двенадцать человек. Медлительность её движений и говора, происходившая от слабости сил, придавала ей значительный вид, внушавший уважение. Княгиня Анна Михайловна Друбецкая, как домашний человек, сидела тут же, помогая в деле принимания и занимания разговором гостей. Молодежь была в задних комнатах, не находя нужным участвовать в приеме визитов. Граф встречал и провожал гостей, приглашая всех к обеду.

— Очень, очень вам благодарен, ma chère, или mon cher[106] (ma chère или mon cher он говорил всем без исключения, без малейших оттенков, как выше, так и ниже его стоявшим людям), за себя и за дорогих именинниц. Смотрите же, приезжайте обедать. Вы меня обидите, mon cher. Душевно прошу вас от всего семейства, ma chère. — Эти слова с одинаким выражением на полном, веселом и чисто выбритом лице и с одинаково крепким пожатием руки и повторяемыми короткими поклонами говорил он всем без исключения и изменения. Проводив одного гостя, граф возвращался к тому или той, которые были еще в гостиной; придвинув кресла и с видом человека, любящего и умеющего пожить, молодецки расставив ноги и положив на колена руки, он значительно покачивался, предлагал догадки о погоде, советовался о здоровье, иногда на русском, иногда на очень дурном, но самоуверенном французском языке, и снова с видом усталого, но твердого в исполнении обязанности человека шел провожать, оправляя редкие седые волосы на лысине, и опять звал обедать. Иногда, возвращаясь из передней, он заходил через цветочную и официантскую в большую мраморную залу, где накрывали стол на восемьдесят кувертов, и, глядя на официантов, носивших серебро и фарфор, раздвигавших столы и развертывавших камчатные скатерти, подзывал к себе Дмитрия Васильевича, дворянина, занимавшегося всеми его делами, и говорил:

— Ну, ну, Митенька, смотри, чтобы все было хорошо. Так, так, — говорил он, с удовольствием оглядывая огромный раздвинутый стол. — Главное — сервировка. То-то… — И он уходил, самодовольно вздыхая, опять в гостиную.

— Марья Львовна Карагина с дочерью! — басом доложил огромный графинин выездной лакей, входя в двери гостиной. Графиня подумала и понюхала из золотой табакерки с портретом мужа.

— Замучили меня эти визиты, — сказала она. — Ну, уж ее последнюю приму. Чопорна очень. Проси, — сказала она лакею грустным голосом, как будто говорила: «Ну, уж добивайте».

Высокая, полная, с гордым видом дама с круглолицею улыбающеюся дочкой, шумя платьями, вошли в гостиную.

— Chère comtesse, il y a si longtemps… elle a été alitée la pauvre enfant… au bal des Razoumowsky… et la comtesse Apraksine… j’ai été si heureuse…[107] — послышались оживленные женские голоса, перебивая один другой и сливаясь с шумом платьев и придвиганием стульев. Начался тот разговор, который затевают ровно настолько, чтобы при первой паузе встать, зашуметь платьями, проговорить: «Je suis bien charmée; la santé de maman… et la comtesse Apraksine»[108], — и опять, зашумев платьями, пройти в переднюю, надеть шубу или плащ и уехать. Разговор зашел о главной городской новости того времени — о болезни известного богача и красавца екатерининского времени старого графа Безухова и о его незаконном сыне Пьере, который так неприлично вел себя на вечере у Анны Павловны Шерер.

— Я очень жалею бедного графа, — говорила гостья, — здоровье его и так было плохо, а теперь это огорченье от сына. Это его убьет!

— Что такое? — спросила графиня, как будто не зная, о чем говорит гостья, хотя она раз пятнадцать уже слышала причину огорчения графа Безухова.

— Вот нынешнее воспитание! Еще за границей, — продолжала гостья, — этот молодой человек предоставлен был самому себе, и теперь в Петербурге, говорят, он такие ужасы наделал, что его с полицией выслали оттуда.

— Скажите! — сказала графиня.

— Он дурно выбирал свои знакомства, — вмешалась княгиня Анна Михайловна. — Сын князя Василия, он и один Долохов, они, говорят, бог знает что делали. И оба пострадали. Долохов разжалован в солдаты, а сын Безухова выслан в Москву. Анатоля Курагина — того отец как-то замял. Но выслали-таки из Петербурга.

— Да что бишь они сделали? — спросила графиня.

— Это совершенные разбойники, особенно Долохов, — говорила гостья. — Он сын Марьи Ивановны Долоховой, такой почтенной дамы, и что же? Можете себе представить: они втроем достали где-то медведя, посадили с собой в карету и повезли к актрисам. Прибежала полиция их унимать. Они поймали квартального и привязали его спина с спиной к медведю и пустили медведя в Мойку; медведь плавает, а квартальный на нем.

— Хороша, ma chère, фигура квартального, — закричал граф, помирая со смеху.

— Ах, ужас какой! Чему тут смеяться, граф?

Но дамы невольно смеялись и сами.

— Насилу спасли этого несчастного, — продолжала гостья. — И это сын графа Кирилла Владимировича Безухова так умно забавляется! — прибавила она. — А говорили, что так хорошо воспитан и умен. Вот все воспитание заграничное куда довело. Надеюсь, что здесь его никто не примет, несмотря на его богатство. Мне хотели его представить. Я решительно отказалась: у меня дочери.

— Отчего вы говорите, что этот молодой человек так богат? — спросила графиня, нагибаясь от девиц, которые тотчас же сделали вид, что не слушают. — Ведь у него только незаконные дети. Кажется… и Пьер незаконный.

Гостья махнула рукой.

— У него их двадцать незаконных, я думаю.

Княгиня Анна Михайловна вмешалась в разговор, видимо, желая выказать свои связи и свое знание всех светских обстоятельств.

— Вот в чем дело, — сказала она значительно и тоже полушепотом. — Репутация графа Кирилла Владимировича известна… Детям своим он и счет потерял, но этот Пьер любимый был.

— Как старик был хорош, — сказала графиня, — еще прошлого года! Красивее мужчины я не видывала.

— Теперь очень переменился, — сказала Анна Михайловна. — Так я хотела сказать, — продолжала она, — по жене прямой наследник всего именья князь Василий, но Пьера отец очень любил, занимался его воспитанием и писал государю… так что никто не знает, ежели он умрет (он так плох, что этого ждут каждую минуту, и Lorrain приехал из Петербурга), кому достанется это огромное состояние, Пьеру или князю Василию. Сорок тысяч душ и миллионы. Я это очень хорошо знаю, потому что мне сам князь Василий это говорил. Да и Кирилл Владимирович мне приходится троюродным дядей по матери. Он и крестил Борю, — прибавила она, как будто не приписывая этому обстоятельству никакого значения.

— Князь Василий приехал в Москву вчера. Он едет на ревизию, мне говорили, — сказала гостья.

— Да, но, entre nous[109], — сказала княгиня, — это предлог, он приехал, собственно, к графу Кириллу Владимировичу, узнав, что он так плох.

— Однако, ma chère, это славная штука, — сказал граф и, заметив, что старшая гостья его не слушала, обратился уже к барышням: — Хороша фигура была у квартального, я воображаю.

И он, представив, как махал руками квартальный, опять захохотал звучным и басистым смехом, колебавшим все его полное тело, как смеются люди, всегда хорошо евшие и особенно пившие. — Так, пожалуйста же, обедать к нам, — сказал он.

Глава VIII

Наступило молчание. Графиня глядела на гостью, приятно улыбаясь, впрочем, не скрывая того, что не огорчится теперь нисколько, если гостья поднимется и уедет. Дочь гостьи уже оправляла платье, вопросительно глядя на мать, как вдруг из соседней комнаты послышался бег к двери нескольких мужских и женских ног, грохот зацепленного и поваленного стула, и в комнату вбежала тринадцатилетняя девочка, запахнув что-то короткою кисейною юбкою, и остановилась посередине комнаты. Очевидно было, она нечаянно, с нерассчитанного бега, заскочила так далеко. В дверях в ту же минуту показались студент с малиновым воротником, гвардейский офицер, пятнадцатилетняя девочка и толстый румяный мальчик в детской курточке.

Граф вскочил и, раскачиваясь, широко расставил руки вокруг вбежавшей девочки.

— А, вот она! — смеясь, закричал он. — Именинница! Ma chère именинница!

— Ma chère, il у a un temps pour tout[110], — сказала графиня, притворяясь строгою. — Ты ее все балуешь, Elie, — прибавила она мужу.

— Bonjour, ma chère, je vous félicite, — сказала гостья. — Quelle délicieuse enfant![111] — прибавила она, обращаясь к матери.

Черноглазая, с большим ртом, некрасивая, но живая девочка, с своими детскими открытыми плечиками, выскочившими из корсажа от быстрого бега, с своими сбившимися назад черными кудрями, тоненькими оголенными руками и маленькими ножками в кружевных панталончиках и открытых башмачках, была в том милом возрасте, когда девочка уже не ребенок, а ребенок еще не девушка. Вывернувшись от отца, она подбежала к матери, не обращая никакого внимания на ее строгое замечание, спрятала свое раскрасневшееся лицо в кружевах материной мантильи и засмеялась. Она смеялась чему-то, толкуя отрывисто про куклу, которую вынула из-под юбочки.

— Видите?… Кукла… Мими… Видите.

И Наташа не могла больше говорить (ей все смешно казалось). Она упала на мать и расхохоталась так громко и звонко, что все, даже чопорная гостья, против воли засмеялись.

— Ну, поди, поди с своим уродом! — сказала мать, притворно сердито отталкивая дочь. — Это моя меньшая, — обратилась она к гостье.

Наташа, оторвав на минуту лицо от кружевной косынки матери, взглянула на нее снизу сквозь слезы смеха и опять спрятала лицо.

Гостья, принужденная любоваться семейною сценой, сочла нужным принять в ней какое-нибудь участие.

— Скажите, моя милая, — сказала она, обращаясь к Наташе, — как же вам приходится эта Мими? Дочь, верно?

Наташе не понравился тон снисхождения до детского разговора, с которым гостья обратилась к ней. Она ничего не ответила и серьезно посмотрела на гостью.

Между тем все это молодое поколение: Борис — офицер, сын княгини Анны Михайловны, Николай — студент, старший сын графа, Соня — пятнадцатилетняя племянница графа, и маленький Петруша — меньшой сын, — все разместились в гостиной и, видимо, старались удержать в границах приличия оживление и веселость, которыми еще дышала каждая их черта. Видно было, что там, в задних комнатах, откуда они все так стремительно прибежали, у них были разговоры веселее, чем здесь о городских сплетнях, погоде и comtesse Apraksine[112]. Изредка они взглядывали друг на друга и едва удерживались от смеха.

Два молодых человека, студент и офицер, друзья с детства, были одних лет и оба красивы, но не похожи друг на друга. Борис был высокий белокурый юноша с правильными тонкими чертами спокойного и красивого лица. Николай был невысокий курчавый молодой человек с открытым выражением лица. На верхней губе его уже показывались черные волосики, и во всем лице выражались стремительность и восторженность. Николай покраснел, как только вошел в гостиную. Видно было, что он искал и не находил, что сказать; Борис, напротив, тотчас же нашелся и рассказал спокойно, шутливо, как эту Мими, куклу, он знал еще молодою девицей с не испорченным еще носом, как она в пять лет на его памяти состарелась и как у ней по всему черепу треснула голова. Сказав это, он взглянул на Наташу. Наташа обвернулась от него, взглянула на младшего брата, который, зажмурившись, трясся от беззвучного смеха, и, не в силах более удерживаться, прыгнула и побежала из комнаты так скоро, как только могли нести ее быстрые ножки. Борис не рассмеялся.

— Вы, кажется, тоже хотели ехать, maman? Карета нужна? — сказал он, с улыбкой обращаясь к матери.

— Да, поди, поди, вели приготовить, — сказала она, улыбаясь.

Борис вышел тихо в двери и пошел за Наташей; толстый мальчик сердито побежал за ними, как будто досадуя на расстройство, происшедшее в его занятиях.

Глава IX

Из молодежи, не считая старшей дочери графини (которая была четырьмя годами старше сестры и держала себя уже как большая) и гостьи-барышни, в гостиной остались Николай и Соня-племянница. Соня была тоненькая, миниатюрненькая брюнетка с мягким, оттененным длинными ресницами взглядом, густою черною косою, два раза обвивавшею ее голову, и желтоватым оттенком кожи на лице и в особенности на обнаженных худощавых, но грациозных мускулистых руках и шее. Плавностью движений, мягкостью и гибкостью маленьких членов и несколько хитрою и сдержанною манерой она напоминала красивого, но еще не сформировавшегося котенка, который будет прелестною кошечкой. Она, видимо, считала приличным выказывать улыбкой участие к общему разговору; но против воли ее глаза из-под длинных густых ресниц смотрели на уезжающего в армию cousin с таким девическим страстным обожанием, что улыбка ее не могла ни на мгновение обмануть никого, и видно было, что кошечка присела только для того, чтоб еще энергичнее прыгнуть и заиграть с своим cousin, как скоро только они так же, как Борис с Наташей, выберутся из этой гостиной.

— Да, ma chère, — сказал старый граф, обращаясь к гостье и указывая на своего Николая. — Вот его друг Борис произведен в офицеры, и он из дружбы не хочет отставать от него; бросает и университет, и меня, старика: идет в военную службу, ma chère. A уж ему место в архиве было готово, и все. Вот дружба-то? — сказал граф вопросительно.

— Да, ведь война, говорят, объявлена, — сказала гостья.

— Давно говорят, — сказал граф. — Опять поговорят, поговорят, да так и оставят. Ma chère, вот дружба-то! — повторил он. — Он идет в гусары.

Гостья, не зная, что сказать, покачала головой.

— Совсем не из дружбы, — отвечал Николай, вспыхнув и отговариваясь, как будто от постыдного на него наклепа. — Совсем не дружба, а просто чувствую призвание к военной службе.

Он оглянулся на кузину и на гостью-барышню: обе смотрели на него с улыбкой одобрения.

— Нынче обедает у нас Шуберт, полковник Павлоградского гусарского полка. Он был в отпуску здесь и берет его с собой. Что делать? — сказал граф, пожимая плечами и говоря шуточно о деле, которое, видимо, стоило ему много горя.

— Я уж вам говорил, папенька, — сказал сын, — что, ежели вам не хочется меня отпустить, я останусь. Но я знаю, что никуда не гожусь, кроме как в военную службу; я не дипломат, не чиновник, не умею скрывать того, что чувствую, — говорил он, все поглядывая с кокетством красивой молодости на Соню и гостью-барышню.

Кошечка, впиваясь в него глазами, казалась каждую секунду готовою заиграть и выказать всю свою кошечью натуру.

— Ну, ну, хорошо! — сказал старый граф. — Все горячится. Все Бонапарте всем голову вскружил; все думают, как это он из поручиков попал в императоры. Что ж, дай бог, — прибавил он, не замечая насмешливой улыбки гостьи.

Большие заговорили о Бонапарте. Жюли, дочь Карагиной, обратилась к молодому Ростову:

— Как жаль, что вас не было в четверг у Архаровых. Мне скучно было без вас, — сказала она, нежно улыбаясь ему.

Польщенный молодой человек с кокетливой улыбкой молодости ближе пересел к ней и вступил с улыбающеюся Жюли в отдельный разговор, совсем не замечая того, что эта его невольная улыбка ножом ревности резала сердце красневшей и притворно улыбавшейся Сони. В середине разговора он оглянулся на нее. Соня страстно-озлобленно взглянула на него и, едва удерживая на глазах слезы, а на губах притворную улыбку, встала и вышла из комнаты. Все оживление Николая исчезло. Он выждал первый перерыв разговора и с расстроенным лицом вышел из комнаты отыскивать Соню.

— Как секреты-то этой всей молодежи шиты белыми нитками! — сказала Анна Михайловна, указывая на выходящего Николая. — Cousinage dangereux voisinage[113], — прибавила она.

— Да, — сказала графиня, после того как луч солнца, проникнувший в гостиную вместе с этим молодым поколением, исчез, и как будто отвечая на вопрос, которого никто ей не делал, но который постоянно занимал ее. — Сколько страданий, сколько беспокойств перенесено за то, чтобы теперь на них радоваться! А и теперь, право, больше страха, чем радости. Все боишься, все боишься! Именно тот возраст, в котором так много опасностей и для девочек, и для мальчиков.

— Все от воспитания зависит, — сказала гостья.

— Да, ваша правда, — продолжала графиня. — До сих пор я была, слава богу, другом своих детей и пользуюсь полным их доверием, — говорила графиня, повторяя заблуждение многих родителей, полагающих, что у детей их нет тайн от них. — Я знаю, что я всегда буду первою confidente[114] моих дочерей и что Николенька, по своему пылкому характеру, ежели будет шалить (мальчику нельзя без этого), то все не так, как эти петербургские господа.

— Да, славные, славные ребята, — подтвердил граф, всегда разрешавший запутанные для него вопросы тем, что все находил славным. — Вот подите! Захотел в гусары! Да вот, что вы хотите, ma chère!

— Какое милое существо ваша меньшая! — сказала гостья. — Порох!

— Да, порох, — сказал граф. — В меня пошла! И какой голос: хоть и моя дочь, а я правду скажу, певица будет, Саломони другая. Мы взяли итальянца ее учить.

— Не рано ли? Говорят, вредно для голоса учиться в эту пору.

— О нет, какой рано! — сказал граф. — Как же наши матери выходили в двенадцать — тринадцать лет замуж?

— Уж она и теперь влюблена в Бориса! Какова? — сказала графиня, тихо улыбаясь, глядя на мать Бориса и, видимо, отвечая на мысль, всегда ее занимавшую, продолжала: — Ну, вот видите, держи я ее строго, запрещай я ей… бог знает, что бы они делали потихоньку (графиня разумела, они целовались бы), а теперь я знаю каждое ее слово. Она сама вечером прибежит и все мне расскажет. Может быть, я балую ее, но, право, это, кажется, лучше. Я старшую держала строго.

— Да, меня совсем иначе воспитывали, — сказала старшая, красивая графиня Вера, улыбаясь.

Но улыбка не украсила лица Веры, как это обыкновенно бывает; напротив, лицо ее стало неестественно и оттого неприятно. Старшая, Вера, была хороша, была неглупа, училась прекрасно, была хорошо воспитана, голос у нее был приятный, то, что она сказала, было справедливо и уместно; но, странное дело, все, и гостья и графиня, оглянулись на нее, как будто удивились, зачем она это сказала, и почувствовали неловкость.

— Всегда с старшими детьми мудрят, хотят сделать что-нибудь необыкновенное, — сказала гостья.

— Что греха таить, ma chère! Графинюшка мудрила с Верой, — сказал граф. — Ну, да что ж! Все-таки славная вышла, — прибавил он, одобрительно подмигивая Вере.

Гости встали и уехали, обещаясь приехать к обеду.

— Что за манера! Уж сидели, сидели! — сказала графиня, проводя гостей.

Глава X

Когда Наташа вышла из гостиной и побежала, она добежала только до цветочной. В этой комнате она остановилась, прислушиваясь к говору в гостиной и ожидая выхода Бориса. Она уже начинала приходить в нетерпение и, топнув ножкой, сбиралась было заплакать оттого, что он не сейчас шел, когда заслышались не тихие, не быстрые, приличные шаги молодого человека. Наташа быстро бросилась между кадок цветов и спряталась.

Борис остановился посреди комнаты, оглянулся, смахнул рукой соринки с рукава мундира и подошел к зеркалу, рассматривая свое красивое лицо. Наташа, притихнув, выглядывала из своей засады, ожидая, что он будет делать. Он постоял несколько времени перед зеркалом, улыбнулся и пошел к выходной двери. Наташа хотела его окликнуть, но потом раздумала.

— Пускай ищет, — сказала она себе. Только что Борис вышел, как из другой двери вышла раскрасневшаяся Соня, сквозь слезы что-то злобно шепчущая. Наташа удержалась от своего первого движения выбежать к ней и осталась в своей засаде, как под шапкой-невидимкой, высматривая, что делалось на свете. Она испытывала особое новое наслаждение. Соня шептала что-то и оглядывалась на дверь гостиной. Из двери вышел Николай.

— Соня! что с тобою? можно ли это? — сказал Николай, подбегая к ней.

— Ничего, ничего, оставьте меня! — Соня зарыдала.

— Нет, я знаю что.

— Ну знаете, и прекрасно, и подите к ней.

— Соооня! одно слово! Можно ли так мучить меня и себя из-за фантазии? — говорил Николай, взяв ее за руку.

Соня не вырывала у него руки и перестала плакать.

Наташа, не шевелясь и не дыша, блестящими глазами смотрела из своей засады. «Что теперь будет?» — думала она.

— Соня! мне весь мир не нужен! Ты одна для меня все, — говорил Николай. — Я докажу тебе.

— Я не люблю, когда ты так говоришь.

— Ну, не буду, ну прости, Соня! — Он притянул ее к себе и поцеловал.

«Ах, как хорошо!» — подумала Наташа, и когда Соня с Николаем вышли из комнаты, она пошла за ними и вызвала к себе Бориса.

— Борис, подите сюда, — сказала она с значительным и хитрым видом. — Мне нужно сказать вам одну вещь. Сюда, сюда, — сказала она и провела его в цветочную на то место между кадок, где она была спрятана. Борис, улыбаясь, шел за нею.

— Какая же это одна вещь? — спросил он. Она смутилась, оглянулась вокруг себя и, увидев брошенную на кадке свою куклу, взяла ее в руки.

— Поцелуйте куклу, — сказала она. Борис внимательным, ласковым взглядом смотрел в ее оживленное лицо и ничего не отвечал.

— Не хотите? Ну, так подите сюда, — сказала она а глубже ушла в цветы и бросила куклу. — Ближе, ближе! — шептала она. Она поймала руками офицера за обшлага, и в покрасневшем лице ее видны были торжественность и страх.

— А меня хотите поцеловать? — прошептала она чуть слышно, исподлобья глядя на него, улыбаясь и чуть не плача от волненья.

Борис покраснел.

— Какая вы смешная! — проговорил он, нагибаясь к ней, еще более краснея, но ничего не предпринимая и выжидая.

Она вдруг вскочила на кадку, так что стала выше его, обняла его обеими руками, так что тонкие голые ручки согнулись выше его шеи, и, откинув движением головы волосы назад, поцеловала его в самые губы.

Она проскользнула между горшками на другую сторону цветов и, опустив голову, остановилась.

— Наташа, — сказал он, — вы знаете, что я люблю вас, но…

— Вы влюблены в меня? — перебила его Наташа.

— Да, влюблен, но, пожалуйста, не будем делать того, что сейчас… еще четыре года… Тогда я буду просить вашей руки.

Наташа подумала.

— Тринадцать, четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать… — сказала она, считая по тоненьким пальчикам. — Хорошо! Так кончено?

И улыбка радости и успокоения осветила ее оживленное лицо.

— Кончено! — сказал Борис.

— Навсегда? — сказала девочка. — До самой смерти?

И, взяв его под руку, она с счастливым лицом тихо пошла с ним рядом в диванную.

Глава XI

Графиня так устала от визитов, что не велела принимать больше никого, и швейцару приказано было только звать непременно кушать всех, кто будет еще приезжать с поздравлениями. Графине хотелось с глазу на глаз поговорить с другом своего детства, княгиней Анной Михайловной, которую она не видала хорошенько с ее приезда из Петербурга. Анна Михайловна, с своим исплаканным и приятным лицом, подвинулась ближе к креслу графини.

— С тобой я буду совершенно откровенна, — сказала Анна Михайловна. — Уж мало нас осталось, старых друзей! От этого я так и дорожу твоею дружбой.

Анна Михайловна посмотрела на Веру и остановилась. Графиня пожала руку своему другу.

— Вера, — сказала графиня, обращаясь к старшей дочери, очевидно, нелюбимой. — Как у вас ни на что понятия нет? Разве ты не чувствуешь, что ты здесь лишняя? Поди к сестрам, или…

Красивая Вера презрительно улыбнулась, видимо, не чувствуя ни малейшего оскорбления.

— Ежели бы вы мне сказали давно, маменька, я бы тотчас ушла, — сказала она и пошла в свою комнату. Но, проходя мимо диванной, она заметила, что в ней у двух окошек симметрично сидели две пары. Она остановилась и презрительно улыбнулась. Соня сидела близко подле Николая, который переписывал ей стихи, в первый раз сочиненные им. Борис с Наташей сидели у другого окна и замолчали, когда вошла Вера. Соня и Наташа с виноватыми и счастливыми лицами взглянули на Веру.

Весело и трогательно было смотреть на этих влюбленных девочек, но вид их, очевидно, не возбуждал в Вере приятного чувства.

— Сколько раз я вас просила, — сказала она, — не брать моих вещей, у вас есть своя комната. — Она взяла от Николая чернильницу.

— Сейчас, сейчас, — сказал он, макая перо.

— Вы все умеете делать не вовремя, — сказала Вера. — То прибежали в гостиную, так что всем совестно сделалось за вас.

Несмотря на то, или именно потому, что сказанное ею было совершенно справедливо, никто ей не отвечал, и все четверо только переглядывались между собой. Она медлила в комнате с чернильницей в руке.

— И какие могут быть в ваши года секреты между Наташей и Борисом и между вами, — все одни глупости.

— Ну, что тебе за дело, Вера? — тихоньким голоском, заступнически проговорила Наташа.

Она, видимо, была ко всем еще более, чем всегда, в этот день добра и ласкова.

— Очень глупо, — сказала Вера, — мне совестно за вас. Что за секреты?…

— У каждого свои секреты. Мы тебя с Бергом не трогаем, — сказала Наташа, разгорячась.

— Я думаю, не трогаете, — сказала Вера, — потому что в моих поступках никогда ничего не может быть дурного. А вот я маменьке скажу, как ты с Борисом обходишься.

— Наталья Ильинишна очень хорошо со мной обходится, — сказал Борис. — Я не могу жаловаться, — сказал он.

— Оставьте, Борис, вы такой дипломат (слово дипломат было в большом ходу у детей в том особом значении, какое они придавали этому слову); даже скучно, — сказала Наташа оскорбленным, дрожащим голосом. — За что она ко мне пристает?

— Ты этого никогда не поймешь, — сказала она, обращаясь к Вере, — потому что ты никогда никого не любила; у тебя сердца нет, ты только madame de Genlis (это прозвище, считавшееся очень обидным, было дано Вере Николаем), и твое первое удовольствие — делать неприятности другим. Ты кокетничай с Бергом сколько хочешь, — проговорила она скоро.

— Да уж я, верно, не стану перед гостями бегать за молодым человеком…

— Ну, добилась своего, — вмешался Николай, — наговорила всем неприятностей, расстроила всех. Пойдемте в детскую.

Все четверо, как спугнутая стая птиц, поднялись и пошли из комнаты.

— Мне наговорили неприятностей, а я никому ничего, — сказала Вера.

— Madame de Genlis! Madame de Genlis! — проговорили смеющиеся голоса из-за двери.

Красивая Вера, производившая на всех такое раздражающее, неприятное действие, улыбнулась и, видимо, не затронутая тем, что ей было сказано, подошла к зеркалу и оправила шарф и прическу: глядя на свое красивое лицо, она стала, по-видимому, еще холоднее и спокойнее.

В гостиной продолжался разговор.

— Ah! chère, — говорила графиня, — и в моей жизни tout n’est pas rose. Разве я не вижу, что du train que nous allons[115] нашего состояния нам ненадолго. И все это клуб и его доброта. В деревне мы живем, разве мы отдыхаем? Театры, охоты и бог знает что. Да что обо мне говорить! Ну, как же ты это все устроила? Я часто на тебя удивляюсь, Annette, как это ты, в твои годы, скачешь в повозке одна, в Москву, в Петербург, ко всем министрам, ко всей знати, со всеми умеешь обойтись, удивляюсь! Ну, как же это устроилось? Вот я ничего этого не умею.

— Ах, душа моя! — отвечала княгиня Анна Михайловна. — Не дай бог тебе узнать, как тяжело остаться вдовой без подпоры и с сыном, которого любишь до обожания. Всему научишься, — продолжала она с некоторой гордостью. — Процесс мой меня научил. Ежели мне нужно видеть кого-нибудь из этих тузов, я пишу записку: «Princesse une telle[116] желает видеть такого-то» — и еду сама на извозчике, хоть два, хоть три раза, хоть четыре — до тех пор, пока не добьюсь того, что мне надо. Мне все равно, что бы обо мне ни думали.

— Ну, как же, кого ты просила о Бореньке? — спросила графиня. — Ведь вот твой уж офицер гвардии, а Николушка идет юнкером. Некому похлопотать. Ты кого просила?

— Князя Василия. Он был очень мил. Сейчас на все согласился, доложил государю, — говорила княгиня Анна Михайловна с восторгом, совершенно забыв все унижение, через которое она прошла для достижения своей цели.

— Что он, постарел, князь Василий? — спросила графиня. — Я его не видала с наших театров у Румянцевых. И думаю, забыл про меня. Il me faisait la cour[117], — вспомнила графиня с улыбкой.

— Все такой же, — отвечала Анна Михайловна, — любезен, рассыпается. Les grandeurs ne lui ont pas tourné la tête du tout[118]. «Я жалею, что слишком мало могу вам сделать, милая княгиня, — он мне говорит, — приказывайте». Нет, он славный человек и родной прекрасный. Но ты знаешь, Nathalie, мою любовь к сыну. Я не знаю, чего я не сделала бы для его счастия. А обстоятельства мои до того дурны, — продолжала Анна Михайловна с грустью и понижая голос, — до того дурны, что я теперь в самом ужасном положении. Мой несчастный процесс съедает все, что я имею, и не подвигается. У меня нет, можешь себе представить, à la lettre[119] нет гривенника денег, и я не знаю, на что обмундировать Бориса. — Она вынула платок и заплакала. — Мне нужно пятьсот рублей, а у меня одна двадцатипятирублевая бумажка. Я в таком положении… Одна моя надежда теперь на графа Кирилла Владимировича Безухова. Ежели он не захочет поддержать своего крестника, — ведь он крестил Борю, — и назначить ему что-нибудь на содержание, то все мои хлопоты пропадут: мне не на что будет обмундировать его.

Графиня прослезилась и молча соображала что-то.

— Часто думаю, может, это и грех, — сказала княгиня, — а часто думаю: вот граф Кирилл Владимирович Безухов живет один… это огромное состояние… и для чего живет? Ему жизнь в тягость, а Боре только начинать жить.

— Он, верно, оставит что-нибудь Борису, — сказала графиня.

— Бог знает, chère amie![120] Эти богачи и вельможи такие эгоисты. Но я все-таки поеду сейчас к нему с Борисом и прямо скажу, в чем дело. Пускай обо мне думают, что хотят, мне, право, все равно, когда судьба сына зависит от этого. — Княгиня поднялась. — Теперь два часа, а в четыре часа вы обедаете. Я успею съездить.

И с приемами петербургской деловой барыни, умеющей пользоваться временем, Анна Михайловна послала за сыном и вместе с ним вышла в переднюю.

— Прощай, душа моя, — сказала она графине, которая провожала ее до двери, — пожелай мне успеха, — прибавила она шепотом от сына.

— Вы к графу Кириллу Владимировичу, ma chère? — сказал граф из столовой, выходя тоже в переднюю. — Коли ему лучше, зовите Пьера ко мне обедать. Ведь он у меня бывал, с детьми танцевал. Зовите непременно, ma chère. Ну, посмотрим, как-то отличится нынче Тарас. Говорит, что у графа Орлова такого обеда не бывало, какой у нас будет.

Глава XII

— Mon cher Boris[121], — сказала княгиня Анна Михайловна сыну, когда карета графини Ростовой, в которой они сидели, проехала по устланной соломой улице и въехала на широкий двор графа Кирилла Владимировича Безухова. — Mon cher Boris, — сказала мать, выпрастывая руку из-под старого салопа и робким и ласковым движением кладя ее на руку сына, — будь ласков, будь внимателен. Граф Кирилл Владимирович все-таки тебе крестный отец, и от него зависит твоя будущая судьба. Помни это, mon cher[122], будь мил, как ты умеешь быть…

— Ежели бы я знал, что из этого выйдет что-нибудь, кроме унижения… — отвечал сын холодно. — Но я обещал вам и делаю это для вас.

Несмотря на то, что чья-то карета стояла у подъезда, швейцар, оглядев мать с сыном (которые, не приказывая докладывать о себе, прямо вошли в стеклянные сени между двумя рядами статуй в нишах), значительно посмотрев на старенький салоп, спросил, кого им угодно, княжон или графа, и, узнав, что графа, сказал, что их сиятельству нынче хуже и их сиятельство никого не принимают.

— Мы можем уехать, — сказал сын по-французски.

— Mon ami![123] — сказала мать умоляющим голосом, опять дотрогиваясь до руки сына, как будто это прикосновение могло успокоивать или возбуждать его.

Борис замолчал и, не снимая шинели, вопросительно смотрел на мать.

— Голубчик, — нежным голоском сказала Анна Михайловна, обращаясь к швейцару, — я знаю, что граф Кирилл Владимирович очень болен… я затем и приехала… я родственница… Я не буду беспокоить, голубчик… А мне бы только надо увидать князя Василия Сергеевича: ведь он здесь стоит. Доложи, пожалуйста.

Швейцар угрюмо дернул снурок наверх и отвернулся.

— Княгиня Друбецкая к князю Василию Сергеевичу, — крикнул он сбежавшему сверху и из-под выступа лестницы выглядывавшему официанту в чулках, башмаках и фраке.

Мать расправила складки своего крашеного шелкового платья, посмотрелась в цельное венецианское зеркало в стене и бодро, в своих стоптанных башмаках, пошла вверх по ковру лестницы.

— Mon cher, vous m’avez promis[124], — обратилась она опять к сыну, прикосновением руки возбуждая его.

Сын, опустив глаза, спокойно шел за нею.

Они вошли в залу, из которой одна дверь вела в покои, отведенные князю Василью.

В то время как мать с сыном, выйдя на середину комнаты, намеревались спросить дорогу у вскочившего при их входе старого официанта, у одной из дверей повернулась бронзовая ручка, и князь Василий в бархатной шубке, с одною звездой, по-домашнему, вышел, провожая красивого черноволосого мужчину. Мужчина этот был знаменитый петербургский доктор Lorrain.

— C’est donc positif?[125] — говорил князь.

— Mon prince, «errare humanum est», mais…[126] — отвечал доктор, грассируя и произнося латинские слова французским выговором.

— C’est bien, c’est bien…[127]

Заметив Анну Михайловну с сыном, князь Василий поклоном отпустил доктора и молча, но с вопросительным видом подошел к ним. Сын заметил, как вдруг глубокая горесть выразилась в глазах его матери, и слегка улыбнулся.

— Да, в каких грустных обстоятельствах пришлось нам свидеться, князь… Ну, что наш дорогой больной? — сказала она, как будто не замечая холодного, оскорбительного, устремленного на нее взгляда.

Князь Василий вопросительно, до недоумения, посмотрел на нее, потом на Бориса. Борис учтиво поклонился. Князь Василий, не отвечая на поклон, отвернулся к Анне Михайловне и на ее вопрос отвечал движением головы и губ, которое означало самую плохую надежду для больного.

— Неужели? — воскликнула Анна Михайловна. — Ах, это ужасно! Страшно подумать… Это мой сын, — прибавила она, указывая на Бориса. — Он сам хотел благодарить вас.

Борис еще раз учтиво поклонился.

— Верьте, князь, что сердце матери никогда не забудет того, что вы сделали для нас.

— Я рад, что мог сделать вам приятное, любезная моя Анна Михайловна, — сказал князь Василий, оправляя жабо и в жесте и голосе проявляя здесь, в Москве, пред покровительствуемою Анною Михайловной еще гораздо большую важность, чем в Петербурге, на вечере у Annette Шерер.

— Старайтесь служить хорошо и быть достойным, — прибавил он, строго обращаясь к Борису. — Я рад… Вы здесь в отпуску? — продиктовал он своим бесстрастным тоном.

— Жду приказа, ваше сиятельство, чтоб отправиться по новому назначению, — отвечал Борис, не выказывая ни досады за резкий тон князя, ни желания вступить в разговор, но так спокойно и почтительно, что князь пристально поглядел на него.

— Вы живете с матушкой?

— Я живу у графини Ростовой, — сказал Борис, опять прибавив, — ваше сиятельство.

— Это тот Илья Ростов, который женился на Nathalie Шиншиной, — сказала Анна Михайловна.

— Знаю, знаю, — сказал князь Василий своим монотонным голосом. — Je n’ai jamais pu concevoir, comment Nathalie s’est décidée à épouser cet ours mal-léché! Un personnage complètement stupide et ridicule. Et joueur à ce qu’on dit[128].

— Mais très brave homme, mon prince[129], — заметила Анна Михайловна, трогательно улыбаясь, как будто и она знала, что граф Ростов заслуживал такого мнения, но просила пожалеть бедного старика.

— Что говорят доктора? — спросила княгиня, помолчав немного и опять выражая большую печаль на своем исплаканном лице.

— Мало надежды, — сказал князь.

— А мне так хотелось еще раз поблагодарить дядю за все его благодеяния мне и Боре. C’est son filleul[130], — прибавила она таким тоном, как будто это известие должно было крайне обрадовать князя Василия.

Князь Василий задумался и поморщился. Анна Михайловна поняла, что он боялся найти в ней соперницу по завещанию графа Безухова. Она поспешила успокоить его.

— Ежели бы не моя истинная любовь и преданность дяде, — сказала она, с особенною уверенностию и небрежностию выговаривая это слово, — я знаю его характер, благородный, прямой, но ведь одни княжны при нем… Они еще молоды… — Она наклонила голову и прибавила шепотом: — Исполнил ли он последний долг, князь? Как драгоценны эти последние минуты! Ведь хуже быть не может; его необходимо приготовить, ежели он так плох. Мы, женщины, князь, — она нежно улыбнулась, — всегда знаем, как говорить эти вещи. Необходимо видеть его. Как бы тяжело это ни было для меня, но я привыкла уже страдать.

Князь, видимо, понял, и понял, как и на вечере у Annette Шерер, что от Анны Михайловны трудно отделаться.

— Не было бы тяжело ему это свидание, chère Анна Михайловна, — сказал он. — Подождем до вечера, доктора обещали кризис.

— Но нельзя ждать, князь, в эти минуты. Pensez, il y va du salut de son âme… Ah! c’est terrible, les devoirs d’un chrétien…[131]

Из внутренних комнат отворилась дверь, и вышла одна из княжон — племянниц графа, с угрюмым и холодным лицом и поразительно несоразмерною по ногам длинною талией.

Князь Василий обернулся к ней.

— Ну, что он?

— Все то же. И как вы хотите, этот шум… — сказала княжна, оглядывая Анну Михайловну, как незнакомую.

— Ah, chère, je ne vous reconnaissais pas[132], — с счастливою улыбкой сказала Анна Михайловна, легкою иноходью подходя к племяннице графа. — Je viens d’arriver et je suis à vous pour vous aider à soigner mon oncle. J’imagine combien vous avez souffert[133], — прибавила она, с участием закатывая глаза.

Княжна ничего не ответила, даже не улыбнулась и тотчас же вышла. Анна Михайловна сняла перчатки и в завоеванной позиции расположилась на кресле, пригласив князя Василия сесть подле себя.

— Борис! — сказала она сыну и улыбнулась. — Я пройду к графу, к дяде, а ты поди к Пьеру, mon ami, покамест, Да не забудь передать ему приглашение от Ростовых. Они зовут его обедать. Я думаю, он не поедет? — обратилась она к князю.

— Напротив, — сказал князь, видимо, сделавшийся не в духе. — Je serais très content si vous me débarrassez de ce jeune homme…[134] Сидит тут. Граф ни разу не спросил про него.

Он пожал плечами. Официант повел молодого человека вниз и вверх по другой лестнице к Петру Кирилловичу.

Глава XIII

Пьер так и не успел выбрать себе карьеры в Петербурге и действительно был выслан в Москву за буйство. История, которую рассказывали у графа Ростова, была справедлива. Пьер участвовал в связыванье квартального с медведем. Он приехал несколько дней тому назад и остановился, как всегда, в доме своего отца. Хотя он и предполагал, что история его уже известна в Москве и что дамы, окружающие его отца, всегда недоброжелательные к нему, воспользуются этим случаем, чтобы раздражить графа, он все-таки в день приезда пошел на половину отца. Войдя в гостиную, обычное местопребывание княжон, он поздоровался с дамами, сидевшими за пяльцами и за книгой, которую вслух читала одна из них. Их было три. Старшая, чистоплотная, с длинною талией, строгая девица, та самая, которая выходила к Анне Михайловне, читала; младшие, обе румяные и хорошенькие, отличавшиеся друг от друга только тем, что у одной была родинка над губой, очень красившая ее, шили в пяльцах. Пьер был встречен, как мертвец или зачумленный. Старшая княжна прервала чтение и молча посмотрела на него испуганными глазами; младшая, без родинки, приняла точно такое же выражение; самая меньшая, с родинкой, веселого и смешливого характера, нагнулась к пяльцам, чтобы скрыть улыбку, вызванную, вероятно, предстоящей сценой, забавность которой она предвидела. Она протянула вниз шерстинку и нагнулась, будто разбирая узоры и едва удерживаясь от смеха.

— Bonjour, ma cousine, — сказал Пьер. — Vous ne me reconnaissez pas?[135]

— Я слишком хорошо вас узнаю, слишком хорошо.

— Как здоровье графа? Могу я видеть его? — спросил Пьер неловко, как всегда, но не смущаясь.

— Граф страдает и физически и нравственно, и, кажется, вы позаботились о том, чтобы причинить ему побольше нравственных страданий.

— Могу я видеть графа? — повторил Пьер.

— Гм!… Ежели вы хотите убить его, совсем убить, то можете видеть. Ольга, поди посмотри, готов ли бульон для дяденьки, скоро время, — прибавила она, показывая этим Пьеру, что они заняты, и заняты успокоиваньем его отца, тогда как он, очевидно, занят только его расстроиванием.

Ольга вышла. Пьер постоял, посмотрел на сестер и, поклонившись, сказал:

— Так я пойду к себе. Когда можно будет, вы мое скажите.

Он вышел, и звонкий, по негромкий смех сестры с родинкой послышался за ним.

На другой день приехал князь Василий и поместился в доме графа. Он призвал к себе Пьера и сказал ему:

— Mon cher, si vous vous conduisez ici, comme à Pétersbourg, vous finirez très mal; c’est tout ce que je vous dis[136]. Граф очень, очень болен: тебе совсем не надо его видеть.

С тех пор Пьера не тревожили, и он целый день проводил один наверху, в своей комнате.

В то время как Борис вошел к нему, Пьер ходил по своей комнате, изредка останавливаясь в углах, делая угрожающие жесты к стене, как будто пронзая невидимого врага шпагой, и строго взглядывая сверх очков и затем вновь начиная свою прогулку, проговаривая неясные слова, пожимая плечами и разводя руками.

— L’Angleterre a vécu[137], — проговорил он, нахмуриваясь и указывая на кого-то пальцем. — Monsieur Pitt comme traitre à la nation et au droit des gens est condamné à…[138] — Он не успел договорить приговора Питту, воображая себя в эту минуту самим Наполеоном и вместе с своим героем уже совершив опасный переезд через Па-де-Кале и завоевав Лондон, — как увидал входившего к нему молодого, стройного и красивого офицера. Он остановился. Пьер оставил Бориса четырнадцатилетним мальчиком и решительно не помнил его; но, несмотря на то, с свойственною ему быстрою и радушною манерой взял его за руку и дружелюбно улыбнулся.

— Вы меня помните? — спокойно, с приятной улыбкой сказал Борис. — Я с матушкой приехал к графу, но он, кажется, не совсем здоров.

— Да, кажется, нездоров. Его всё тревожат, — отвечал Пьер, стараясь вспомнить, кто этот молодой человек.

Борис чувствовал, что Пьер не узнает его, но не считал нужным называть себя и, не испытывая ни малейшего смущения, смотрел ему прямо в глаза.

— Граф Ростов просил вас нынче приехать к нему обедать, — сказал он после довольно долгого и неловкого для Пьера молчания.

— А! Граф Ростов! — радостно заговорил Пьер. — Так вы его сын, Илья. Я, можете себе представить, в первую минуту не узнал вас. Помните, как мы на Воробьевы горы ездили с m-me Jacquot… давно.

— Вы ошибаетесь, — неторопливо, с смелою и несколько насмешливою улыбкой проговорил Борис. — Я Борис, сын княгини Анны Михайловны Друбецкой. Ростова отца зовут Ильей, а сына — Николаем. И я m-me Jacquot никакой не знал.

Пьер замахал руками и головой, как будто комары или пчелы напали на него.

— Ах, ну что это! я все спутал. В Москве столько родных! Вы Борис… да. Ну вот мы с вами и договорились. Ну, что вы думаете о Булонской экспедиции? Ведь англичанам плохо придется, ежели только Наполеон переправится через канал? Я думаю, что экспедиция очень возможна. Вилльнев бы не оплошал!

Борис ничего не знал о Булонской экспедиции, он не читал газет и о Вилльневе в первый раз слышал.

— Мы здесь, в Москве, больше заняты обедами и сплетнями, чем политикой, — сказал он своим спокойным, насмешливым тоном. — Я ничего про это не знаю и не думаю. Москва занята сплетнями больше всего, — продолжал он. — Теперь говорят про вас и про графа.

Пьер улыбнулся своею доброю улыбкой, как будто боясь за своего собеседника, как бы он не сказал чего-нибудь такого, в чем стал бы раскаиваться. Но Борис говорил отчетливо, ясно и сухо, прямо глядя в глаза Пьеру.

— Москве больше делать нечего, как сплетничать, — продолжал он. — Все заняты тем, кому оставит граф свое состояние, хотя, может быть, он переживет всех нас, чего я от души желаю…

— Да, это все очень тяжело, — подхватил Пьер, — очень тяжело. — Пьер все боялся, что этот офицер нечаянно вдастся в неловкий для самого себя разговор.

— А вам должно казаться, — говорил Борис, слегка краснея, но не изменяя голоса и позы, — вам должно казаться, что все заняты только тем, чтобы получить что-нибудь от богача.

«Так и есть», — подумал Пьер.

— А я именно хочу сказать вам, чтоб избежать недоразумений, что вы очень ошибетесь, ежели причтете меня и мою мать к числу этих людей. Мы очень бедны, но я, по крайней мере, за себя говорю: именно потому, что отец ваш богат, я не считаю себя его родственником, и ни я, ни мать никогда ничего не будем просить и не примем от него.

Пьер долго не мог понять, но когда понял, вскочил с дивана, ухватил Бориса за руку снизу с свойственною ему быстротой и неловкостью и, раскрасневшись гораздо более, чем Борис, начал говорить с смешанным чувством стыда и досады:

— Вот это странно! Я разве… да и кто ж мог думать… Я очень знаю…

Но Борис опять перебил его:

— Я рад, что высказал все. Может быть, вам неприятно, вы меня извините, — сказал он, успокоивая Пьера, вместо того чтоб быть успокоиваемым им, — но я надеюсь, что не оскорбил вас. Я имею правило говорить все прямо… Как же мне передать? Вы приедете обедать к Ростовым?

И Борис, видимо, свалив с себя тяжелую обязанность, сам выйдя из неловкого положения и поставив в него другого, сделался опять совершенно приятен.

— Нет, послушайте, — сказал Пьер, успокоиваясь. — Вы удивительный человек. То, что вы сейчас сказали, очень хорошо, очень хорошо. Разумеется, вы меня не знаете. Мы так давно не видались… детьми еще… Вы можете предполагать во мне… Я вас понимаю, очень понимаю. Я бы этого не сделал, у меня недостало бы духу, но это прекрасно. Я очень рад, что познакомился с вами. Странно, — прибавил он, помолчав и улыбаясь, — что вы во мне предполагали! — Он засмеялся. — Ну, да что ж? Мы познакомимся с вами лучше. Пожалуйста. — Он пожал руку Борису. — Вы знаете ли, я ни разу не был у графа. Он меня не звал… Мне его жалко, как человека… Но что же делать?

— И вы думаете, что Наполеон успеет переправить армию? — спросил Борис, улыбаясь.

Пьер понял, что Борис хотел переменить разговор и, соглашаясь с ним, начал излагать выгоды и невыгоды Булонского предприятия.

Лакей пришел вызвать Бориса к княгине. Княгиня уезжала. Пьер обещался приехать обедать затем, чтобы ближе сойтись с Борисом, крепко жал его руку, ласково глядя ему в глаза через очки… По уходе его Пьер долго еще ходил по комнате, уже не пронзая невидимого врага шпагой, а улыбаясь при воспоминании об этом милом, умном и твердом молодом человеке.

Как это бывает в первой молодости и особенно в одиноком положении, он почувствовал беспричинную нежность к этому молодому человеку и обещал себе непременно подружиться с ним.

Князь Василий провожал княгиню. Княгиня держала платок у глаз, и лицо ее было в слезах.

— Это ужасно! ужасно! — говорила она. — Но чего бы мне ни стоило, я исполню свой долг. Я приеду ночевать. Его нельзя так оставить. Каждая минута дорога. Я не понимаю, чего мешкают княжны. Может, бог поможет мне найти средство его приготовить… Adieu, mon prince, que le bon dieu vous soutienne…[139]

— Adieu, ma bonne[140], — отвечал князь Василий, повертываясь от нее.

— Ах, он в ужасном положении, — сказала мать сыну, когда они опять садились в карету. — Он почти никого не узнает.

— Я не понимаю, маменька, какие его отношения к Пьеру? — спросил сын.

— Все скажет завещание, мой друг; от него и наша судьба зависит…

— Но почему вы думаете, что он оставит что-нибудь нам?

— Ах, мой друг! Он так богат, а мы так бедны!

— Ну, это еще недостаточная причина, маменька.

— Ах, боже мой! боже мой! как он плох! — восклицала мать.

Глава XIV

Когда Анна Михайловна уехала с сыном к графу Кириллу Владимировичу Безухову, графиня Ростова долго сидела одна, прикладывая платок к глазам. Наконец она позвонила.

— Что вы, милая, — сказала она сердито девушке, которая заставила себя ждать несколько минут. — Не хотите служить, что ли? Так я вам найду место.

Графиня была расстроена горем и унизительною бедностью своей подруги и поэтому была не в духе, что выражалось у нее всегда наименованием горничной «милая» и «вы».

— Виновата-с, — сказала горничная.

— Попросите ко мне графа.

Граф, переваливаясь, подошел к жене с несколько виноватым видом, как и всегда.

— Ну, графинюшка! какое sauté au madère[141] из рябчиков будет, ma chère! Я попробовал; недаром я за Тараску тысячу рублей дал. Сто́ит!

Он сел подле жены, облокотив молодецки руки на колена и взъерошивая седые волосы.

— Что прикажете, графинюшка?

— Вот что, мой друг, — что это у тебя запачкано здесь? — сказала она, указывая на жилет. — Это соте, верно, — прибавила она, улыбаясь. — Вот что, граф: мне денег нужно.

Лицо ее стало печально.

— Ах, графинюшка!… — И граф засуетился, доставая бумажник.

— Мне много надо, граф, мне пятьсот рублей надо. — И она, достав батистовый платок, терла им жилет мужа.

— Сейчас, сейчас. Эй, кто там? — крикнул он таким голосом, каким кричат только люди, уверенные, что те, кого они кличут, стремглав бросятся на их зов. — Послать ко мне Митеньку!

Митенька, тот дворянский сын, воспитанный у графа, который теперь заведовал всеми его делами, тихими шагами вошел в комнату.

— Вот что, мой милый, — сказал граф вошедшему почтительному молодому человеку. — Принеси ты мне… — Он задумался. — Да, семьсот рублей, да. Да смотри, таких рваных и грязных, как тот раз, не приноси, а хороших, для графини.

— Да, Митенька, пожалуйста, чтобы чистенькие, — сказала графиня, грустно вздыхая.

— Ваше сиятельство, когда прикажете доставить? — сказал Митенька. — Извольте знать, что… Впрочем, не извольте беспокоиться, — прибавил он, заметив, как граф уже начал тяжело и часто дышать, что всегда было признаком начинавшегося гнева. — Я было и запамятовал… Сию минуту прикажете доставить?

— Да, да, то-то, принеси. Вот графине отдай.

— Экое золото у меня этот Митенька, — прибавил граф, улыбаясь, когда молодой человек вышел. — Нет того, чтобы нельзя. Я же этого терпеть не могу. Все можно.

— Ах, деньги, граф, деньги, сколько от них горя на свете! — сказала графиня. — А эти деньги мне очень нужны.

— Вы, графинюшка, мотовка известная, — проговорил граф и, поцеловав у жены руку, ушел опять в кабинет.

Когда Анна Михайловна вернулась опять от Безухова, у графини лежали уже деньги, всё новенькими бумажками, под платком на столике, и Анна Михайловна заметила, что графиня чем-то растревожена.

— Ну, что, мой друг? — спросила графиня.

— Ах, в каком он ужасном положении! Его узнать нельзя, он так плох, так плох; я минутку побыла и двух слов не сказала…

— Annette, ради бога, не откажи мне, — сказала вдруг графиня, краснея, что так странно было при ее немолодом, худом и важном лице, доставая из-под платка деньги.

Анна Михайловна мгновенно поняла, в чем дело, и уж нагнулась, чтобы в должную минуту ловко обнять графиню.

— Вот Борису от меня, на шитье мундира…

Анна Михайловна уж обнимала ее и плакала. Графиня плакала тоже. Плакали они о том, что они дружны; и о том, что они добры; и о том, что они, подруги молодости, заняты таким низким предметом — деньгами; и о том, что молодость их прошла… Но слезы обеих были приятны.

Глава XV

Графиня Ростова с дочерьми и уже с большим числом гостей сидела в гостиной. Граф провел гостей-мужчин в кабинет, предлагая им свою охотницкую коллекцию турецких трубок. Изредка он выходил и спрашивал: не приехала ли? Ждали Марью Дмитриевну Ахросимову, прозванную в обществе le terrible dragon[142], даму знаменитую не богатством, не почестями, но прямотой ума и откровенною простотой обращения. Марью Дмитриевну знала царская фамилия, знала вся Москва и весь Петербург, и оба города, удивляясь ей, втихомолку посмеивались над ее грубостью, рассказывали про нее анекдоты; тем не менее все без исключения уважали и боялись ее.

В кабинете, полном дыма, шел разговор о войне, которая была объявлена манифестом, о наборе. Манифеста еще никто не читал, но все знали о его появлении. Граф сидел на оттоманке между двумя курившими и разговаривавшими соседями. Граф сам не курил и не говорил, а, наклоняя голову то на один бок, то на другой, с видимым удовольствием смотрел на куривших и слушал разговор двух соседей своих, которых он стравил между собой.

Один из говоривших был штатский, с морщинистым, желчным и бритым худым лицом, человек, уже приближавшийся к старости, хотя и одетый, как самый модный молодой человек; он сидел с ногами на оттоманке с видом домашнего человека и, сбоку запустив себе далеко в рот янтарь, порывисто втягивал дым и жмурился. Это был старый холостяк Шиншин, двоюродный брат графини, злой язык, как про него говорили в московских гостиных. Он, казалось, снисходил до своего собеседника. Другой, свежий, розовый гвардейский офицер, безупречно вымытый, застегнутый и причесанный, держал янтарь у сеpeдины рта и розовыми губами слегка вытягивал дымок, выпуская его колечками из красивого рта. Это был тот поручик Берг, офицер Семеновского полка, с которым Борис ехал вместе в полк и которым Наташа дразнила Веру, старшую графиню, называя Берга ее женихом. Граф сидел между ними и внимательно слушал. Самое приятное для графа занятие, за исключением игры в бостон, которую он очень любил, было положение слушающего, особенно когда ему удавалось стравить двух говорливых собеседников.

— Ну, как же, батюшка, mon très honorable[143] Альфонс Карлыч, — говорил Шиншин, посмеиваясь и соединяя (в чем и состояла особенность его речи) самые простые народные русские выражения с изысканными французскими фразами. — Vous comptez vous faire des rentes sur l’état[144], с роты доходец получить хотите?

— Нет-с, Петр Николаевич, я только желаю доказать, что в кавалерии выгод гораздо меньше против пехоты. Вот теперь сообразите, Петр Николаевич, мое положение.

Берг говорил всегда очень точно, спокойно и учтиво. Разговор его всегда касался только его одного; он всегда спокойно молчал, пока говорили о чем-нибудь, не имеющем прямого к нему отношения. И молчать таким образом он мог несколько часов, не испытывая и не производя в других ни малейшего замешательства. Но как скоро разговор касался его лично, он начинал говорить пространно и с видимым удовольствием.

— Сообразите мое положение, Петр Николаич: будь я в кавалерии, я бы получал не более двухсот рублей в треть, даже и в чине поручика; а теперь я получаю двести тридцать, — говорил он с радостною, приятною улыбкой, оглядывая Шиншина и графа, как будто для него было очевидно, что его успех всегда будет составлять главную цель желаний всех остальных людей.

— Кроме того, Петр Николаич, перейдя в гвардию, я на виду, — продолжал Берг, — и вакансии в гвардейской пехоте гораздо чаще. Потом, сами сообразите, как я мог устроиться из двухсот тридцати рублей. А я и еще отцу посылаю, — продолжал он, пуская колечко.

— La balance y est…[145] Немец на обухе молотит хлебец, comme dit le proverbe[146], — перекладывая янтарь на другую сторону рта, сказал Шиншин и подмигнул графу.

Граф расхохотался. Другие гости, видя, что Шиншин ведет разговор, подошли послушать. Берг, не замечая ни насмешки, ни равнодушия, продолжал рассказывать о том, как переводом в гвардию он уже выиграл чин перед своими товарищами по корпусу, как в военное время ротного командира могут убить и он, оставшись старшим в роте, может очень легко быть ротным, и как в полку все любят его, и как его папенька им доволен. Берг, видимо, наслаждался, рассказывая все это, и, казалось, не подозревал того, что у других людей могли быть тоже свои интересы. Но все, что он рассказывал, было так мило, степенно, наивность молодого эгоизма его была так очевидна, что он обезоруживал своих слушателей.

— Ну, батюшка, вы и в пехоте и в кавалерии, везде пойдете в ход; это я вам предрекаю, — сказал Шиншин, трепля его по плечу и спуская ноги с оттоманки.

Берг радостно улыбнулся. Граф, а за ним и гости вышли в гостиную.

Было то время перед званым обедом, когда собравшиеся гости не начинают длинного разговора в ожидании призыва к закуске, а вместе с тем считают необходимым шевелиться и не молчать, чтобы показать, что они нисколько не нетерпеливы сесть за стол. Хозяева поглядывают на дверь и изредка переглядываются между собой. Гости по этим взглядам стараются догадаться, кого или чего еще ждут: важного опоздавшего родственника или кушанья, которое еще не поспело.

Пьер приехал перед самым обедом и неловко сидел посредине гостиной на первом попавшемся кресле, загородив всем дорогу. Графиня хотела заставить его говорить, но он наивно смотрел в очки вокруг себя, как бы отыскивая кого-то, и односложно отвечал на все вопросы графини. Он был стеснителен и один не замечал этого. Большая часть гостей, знавшая его историю с медведем, любопытно смотрели на этого большого, толстого и смирного человека, недоумевая, как мог такой увалень и скромник сделать такую штуку с квартальным.

— Вы недавно приехали? — спрашивала у него графиня.

— Oui, madame[147], — отвечал он, оглядываясь.

— Вы не видали моего мужа?

— Non, madame[148]. — Он улыбнулся совсем некстати.

— Вы, кажется, недавно были в Париже? Я думаю, очень интересно.

— Очень интересно.

Графиня переглянулась с Анной Михайловной. Анна Михайловна поняла, что ее просят занять этого молодого человека, и, подсев к нему, начала говорить об отце; но так же, как и графине, он отвечал ей только односложными словами. Гости были все заняты между собой.

— Les Razoumovsky… Ça a été charmant… Vous êtes bien bonne… La comtesse Apraksine…[149] — слышалось со всех сторон. Графиня встала и пошла в залу.

— Марья Дмитриевна? — послышался ее голос из залы.

— Она самая, — послышался в ответ грубый женский голос, и вслед за тем вошла в комнату Марья Дмитриевна.

Все барышни и даже дамы, исключая самых старых, встали. Марья Дмитриевна остановилась в дверях и, с высоты своего тучного тела, высоко держа свою с седыми буклями пятидесятилетнюю голову, оглядела гостей и, как бы засучиваясь, оправила неторопливо широкие рукава своего платья. Марья Дмитриевна всегда говорила по-русски.

— Имениннице дорогой с детками, — сказала она своим громким, густым, подавляющим все другие звуки голосом. — Ты что, старый греховодник, — обратилась она к графу, целовавшему ее руку, — чай, скучаешь в Москве? собак гонять негде? Да что, батюшка, делать, вот как эти пташки подрастут… — она указывала на девиц, — хочешь не хочешь, надо женихов искать.

— Ну, что, казак мой? (Марья Дмитриевна казаком называла Наташу), — говорила она, лаская рукой Наташу, подходившую к ее руке без страха и весело. — Знаю, что зелье девка, а люблю.

Она достала из огромного ридикюля яхонтовые сережки грушками и, отдав их именинно-сиявшей и разрумянившейся Наташе, тотчас же отвернулась от нее и обратилась к Пьеру.

— Э, э! любезный! поди-ка сюда, — сказала она притворно-тихим и тонким голосом. — Поди-ка, любезный… И она грозно засучила рукава еще выше.

Пьер подошел, наивно глядя на нее через очки.

— Подойди, подойди, любезный! Я и отцу-то твоему правду одна говорила, когда он в случае был, а тебе-то и бог велит.

Она помолчала. Все молчали, ожидая того, что будет, и чувствуя, что было только предисловие.

— Хорош, нечего сказать! хорош мальчик!… Отец на одре лежит, а он забавляется, квартального на медведя верхом сажает. Стыдно, батюшка, стыдно! Лучше бы на войну шел.

Она отвернулась и подала руку графу, который едва удерживался от смеха.

— Ну, что ж, к столу, я чай, пора? — сказала Марья Дмитриевна.

Впереди пошел граф с Марьей Дмитриевной; потом графиня, которую повел гусарский полковник, нужный человек, с которым Николай должен был догонять полк. Анна Михайловна — с Шиншиным. Берг подал руку Вере. Улыбающаяся Жюли Карагина пошла с Николаем к столу. За ними шли еще другие пары, протянувшиеся по всей зале, и сзади всех поодиночке дети, гувернеры и гувернантки. Официанты зашевелились, стулья загремели, на хорах заиграла музыка, и гости разместились. Звуки домашней музыки графа заменились звуками ножей и вилок, говора гостей, тихих шагов официантов. На одном конце стола во главе сидела графиня. Справа Марья Дмитриевна, слева Анна Михайловна и другие гостьи. На другом конце сидел граф, слева гусарский полковник, справа Шиншин и другие гости мужского пола. С одной стороны длинного стола молодежь постарше: Вера рядом с Бергом, Пьер рядом с Борисом; с другой стороны — дети, гувернеры и гувернантки. Граф из-за хрусталя бутылок и ваз с фруктами поглядывал на жену и ее высокий чепец с голубыми лентами и усердно подливал вина своим соседям, не забывая и себя. Графиня так же, из-за ананасов, не забывая обязанности хозяйки, кидала значительные взгляды на мужа, которого лысина и лицо, казалось ей, своею краснотой резче отличались от седых волос. На дамском конце шло равномерное лепетанье; на мужском все громче и громче слышались голоса, особенно гусарского полковника, который так много ел и пил, все более и более краснея, что граф уже ставил его в пример другим гостям. Берг с нежной улыбкой говорил с Верой о том, что любовь есть чувство не земное, а небесное. Борис называл новому своему приятелю Пьеру бывших за столом гостей и переглядывался с Наташей, сидевшей против него. Пьер мало говорил, оглядывал новые лица и много ел. Начиная от двух супов, из которых он выбрал à la tortue[150], и кулебяки и до рябчиков, он не пропускал ни одного блюда и ни одного вина, которое дворецкий в завернутой салфеткой бутылке таинственно высовывал из-за плеча соседа, приговаривая: или «дреймадера», или «венгерское», или «рейнвейн». Он подставлял первую попавшуюся из четырех хрустальных, с вензелем графа, рюмок, стоявших перед каждым прибором, и пил с удовольствием, все с более и более приятным видом поглядывая на гостей. Наташа, сидевшая против него, глядела на Бориса, как глядят девочки тринадцати лет на мальчика, с которым они в первый раз только что поцеловались и в которого они влюблены. Этот самый взгляд ее иногда обращался на Пьера, и ему под взглядом этой смешной, оживленной девочки хотелось смеяться самому, не зная чему.

Николай сидел далеко от Сони, подле Жюли Карагиной, и опять с той же невольной улыбкой что-то говорил с ней. Соня улыбалась парадно, но, видимо, мучилась ревностью: то бледнела, то краснела и всеми силами прислушивалась к тому, что говорили между собою Николай и Жюли. Гувернантка беспокойно оглядывалась, как бы приготавливаясь к отпору, ежели бы кто вздумал обидеть детей. Гувернер-немец старался запомнить все роды кушаний, десертов и вин с тем, чтобы описать все подробно в письме к домашним в Германию, и весьма обижался тем, что дворецкий с завернутою в салфетку бутылкой обносил его. Немец хмурился, старался показать вид, что он и не желал получить этого вина, но обижался потому, что никто не хотел понять, что вино нужно было ему не для того, чтоб утолить жажду, не из жадности, а из добросовестной любознательности.

Глава XVI

На мужском конце стола разговор все более и более оживлялся. Полковник рассказал, что манифест об объявлении войны уже вышел в Петербурге и что экземпляр, который он сам видел, доставлен ныне курьером главнокомандующему.

— И зачем нас нелегкая несет воевать с Бонапартом? — сказал Шиншин. — II a déjà rabattu le caquet à l’Autriche. Je crains que cette fois ce ne soit notre tour[151].

Полковник был плотный, высокий и сангвинический немец, очевидно служака и патриот. Он обиделся словами Шиншина.

— А затэ́м, мы́лосты́вый государ, — сказал он, выговаривая э вместо е и ъ вместо ь. — Затэ́м, что импэ́ратор это знаэ́т. Он в манифэ́стэ́ сказал, что нэ́ можэ́т смотрэ́т равнодушно на опасности, угрожающие России, и что бэ́зопасност импэ́рии, достоинство ее и святост союзов, — сказал он, почему-то особенно налегая на слово «союзов», как будто в этом была вся сущность дела.

И с свойственною ему непогрешимою, официальною памятью он повторил вступительные слова манифеста: «и желание, единственную и непременную цель государя составляющее: водворить в Европе на прочных основаниях мир — решили его двинуть ныне часть войска за границу и сделать к достижению намерения сего новые усилия».

— Вот зачэ́м, мы́лосты́вый государ, — заключил он назидательно, выпивая стакан вина и оглядываясь на графа за поощрением.

— Connaissez vous le proverbe[152]: «Ерема, Ерема, сидел бы ты дома, точил бы свои веретёна», — сказал Шиншин, морщась и улыбаясь. — Cela nous convient à merveille[153]. Уж на что Суворова — и того расколотили à plate couture[154], a где у нас Суворовы теперь? Je vous demande un peu[155], — беспрестанно перескакивая с русского на французский язык, говорил он.

— Мы должны драться до послэ́днэ́й капли кров, — сказал полковник, ударяя по столу, — и умэ́р-р-рэ́т за своэго импэ́ратора, и тогда всэ́й будэ́т хорошо. А рассуждать как мо-о-ож-но (он особенно вытянул голос на слове «можно»), как мо-о-ожно менше, — докончил он, опять обращаясь к графу. — Так старые гусары судим, вот и все. А вы как судитэ́, молодой человэ́к и молодой гусар? — прибавил он, обращаясь к Николаю, который, услыхав, что дело шло о войне, оставил свою собеседницу и во все глаза смотрел и всеми ушами слушал полковника.

— Совершенно с вами согласен, — отвечал Николай, весь вспыхнув, вертя тарелку и переставляя стаканы с таким решительным и отчаянным видом, как будто в настоящую минуту он подвергался великой опасности, — я убежден, что русские должны умирать или побеждать, — сказал он, сам чувствуя, так же как и другие, после того как слово уже было сказано, что оно было слишком восторженно и напыщенно для настоящего случая и потому неловко.

— C’est bien beau ce que vous venez de dire[156], — сказала сидевшая подле него Жюли, вздыхая. Соня задрожала вся и покраснела до ушей, за ушами и до шеи и плеч, в то время как Николай говорил. Пьер прислушался к речам полковника и одобрительно закивал головой.

— Вот это славно, — сказал он.

— Настоящей гусар, молодой человэ́к, — крикнул полковник, ударив опять по столу.

— О чем вы там шумите? — вдруг послышался через стол басистый голос Марьи Дмитриевны. — Что ты по столу стучишь, — обратилась она к гусару, — на кого ты горячишься? верно, думаешь, что тут французы пред тобой?

— Я правду говору́, — улыбаясь, сказал гусар.

— Всё о войне, — через стол прокричал граф. — Ведь у меня сын идет, Марья Дмитриевна, сын идет.

— А у меня четыре сына в армии, а я не тужу. На все воля божья: и на печи лежа умрешь, и в сражении бог помилует, — прозвучал без всякого усилия, с того конца стола, густой голос Марьи Дмитриевны.

— Это так.

И разговор опять сосредоточился — дамский на своем конце стола, мужской на своем.

— А вот не спросишь, — говорил маленький брат Наташе, — а вот не спросишь!

— Спрошу, — отвечала Наташа.

Лицо ее вдруг разгорелось, выражая отчаянную и веселую решимость. Она привстала, приглашая взглядом Пьера, сидевшего против нее, прислушаться, и обратилась к матери.

— Мама! — прозвучал по всему столу ее детски-грудной голос.

— Что тебе? — спросила графиня испуганно, но, по лицу дочери увидев, что это была шалость, строго замахала ей рукой, делая угрожающий и отрицательный жест головой.

Разговор притих.

— Мама! какое пирожное будет? — еще решительнее, не срываясь, прозвучал голосок Наташи.

Графиня хотела хмуриться, но не могла. Марья Дмитриевна погрозила толстым пальцем.

— Казак! — проговорила она с угрозой.

Большинство гостей смотрели на старших, не зная, как следует принять эту выходку.

— Вот я тебя! — сказала графиня.

— Мама! что́ пирожное будет? — закричала Наташа уже смело и капризно-весело, вперед уверенная, что выходка ее будет принята хорошо.

Соня и толстый Петя прятались от смеха.

— Вот и спросила, — прошептала Наташа маленькому брату и Пьеру, на которого она опять взглянула.

— Мороженое, только тебе не дадут, — сказала Марья Дмитриевна.

Наташа видела, что бояться нечего, и потому не побоялась и Марьи Дмитриевны.

— Марья Дмитриевна! какое мороженое? Я сливочное не люблю.

— Морковное.

— Нет, какое? Марья Дмитриевна, какое? — почти кричала она. — Я хочу знать!

Марья Дмитриевна и графиня засмеялись, и за ними все гости. Все смеялись не ответу Марьи Дмитриевны, но непостижимой смелости и ловкости этой девочки, умевшей и смевшей так обращаться с Марьей Дмитриевной.

Наташа отстала только тогда, когда ей сказали, что будет ананасное. Перед мороженым подали шампанское. Опять заиграла музыка, граф поцеловался с графинюшкою, и гости, вставая, поздравляли графиню, через стол чокались с графом, детьми и друг с другом. Опять забегали официанты, загремели стулья, и в том же порядке, но с более красными лицами, гости вернулись в гостиную и кабинет графа.

Глава XVII

Раздвинули бостонные столы, составились партии, и гости графа разместились в двух гостиных, диванной и библиотеке.

Граф, распустив карты веером, с трудом удерживался от привычки послеобеденного сна и всему смеялся. Молодежь, подстрекаемая графиней, собралась около клавикорд и арфы. Жюли первая, по просьбе всех, сыграла на арфе пиеску с вариациями и вместе с другими девицами стала просить Наташу и Николая, известных своею музыкальностью, спеть что-нибудь. Наташа, к которой обратились как к большой, была, видимо, этим очень горда, но вместе с тем и робела.

— Что будем петь? — спросила она.

— «Ключ», — отвечал Николай.

— Ну, давайте скорее. Борис, идите сюда, — сказала Наташа. — А где же Соня?

Она оглянулась и, увидав, что ее друга нет в комнате, побежала за ней.

Вбежав в Сонину комнату и не найдя там своей подруги, Наташа пробежала в детскую — и там не было Сони. Наташа поняла, что Соня была в коридоре на сундуке. Сундук в коридоре был место печалей женского молодого поколения дома Ростовых. Действительно, Соня в своем воздушном розовом платьице, приминая его, лежала ничком на грязной полосатой няниной перине, на сундуке и, закрыв лицо пальчиками, навзрыд плакала, подрагивая своими оголенными плечиками. Лицо Наташи, оживленное, целый день именинное, вдруг изменилось: глаза ее остановились, потом содрогнулась ее широкая шея, углы губ опустились.

— Соня! что ты?… Что, что с тобой? У-у-у!…

И Наташа, распустив свой большой рот и сделавшись совершенно дурною, заревела, как ребенок, не зная причины и только оттого, что Соня плакала. Соня хотела поднять голову, хотела отвечать, но не могла и еще больше спряталась. Наташа плакала, присев на синей перине и обнимая друга. Собравшись с силами, Соня приподнялась, начала утирать слезы и рассказывать.

— Николенька едет через неделю, его… бумага… вышла… он сам мне сказал… Да я бы все не плакала (она показала бумажку, которую держала в руке: то были стихи, написанные Николаем)… я бы все не плакала, но ты не можешь… никто не может понять… какая у него душа.

И она опять принялась плакать о том, что душа его была так хороша.

— Тебе хорошо… я не завидую… я тебя люблю, и Бориса тоже, — говорила она, собравшись немного с силами, — он милый… для вас нет препятствий. А Николай мне cousin… надобно… сам митрополит… и то нельзя. И потом, ежели маменьке (Соня графиню и считала и называла матерью)… она скажет, что я порчу карьеру Николая, у меня нет сердца, что я неблагодарная, а право… вот ей-богу (она перекрестилась)… я так люблю и ее, и всех вас, только Вера одна… За что? Что я ей сделала? Я так благодарна вам, что рада бы всем пожертвовать, да мне нечем…

Соня не могла больше говорить и опять спрятала голову в руках и перине. Наташа начинала успокоиваться, но по лицу ее видно было, что она понимала всю важность горя своего друга.

— Соня! — сказала она вдруг, как будто догадавшись о настоящей причине огорчения кузины. — Верно, Вера с тобой говорила после обеда? Да?

— Да, эти стихи сам Николай написал, а я списала еще другие; она и нашла их у меня на столе и сказала, что покажет их маменьке, и еще говорила, что я неблагодарная, что маменька никогда не позволит ему жениться на мне, а он женится на Шюли. Ты видишь, как он с ней целый день… Наташа! За что?…

И опять она заплакала горче прежнего. Наташа приподняла ее, обняла и, улыбаясь сквозь слезы, стала ее успокоивать.

— Соня, ты не верь ей, душенька, не верь. Помнишь, как мы все втроем говорили с Николенькой в диванной; помнишь, после ужина? Ведь мы всё решили, как будет. Я уже не помню как, но помнишь, как было все хорошо и все можно. Вот дяденьки Шиншина брат женат же на двоюродной сестре, а мы ведь троюродные. И Борис говорил, что это очень можно. Ты знаешь, я ему все сказала. А он такой умный и такой хороший, — говорила Наташа… — Ты, Соня, не плачь, голубчик милый, душенька, Соня. — И она целовала ее, смеясь. — Вера злая, бог с ней! А все будет хорошо, и маменьке она не скажет; Николенька сам скажет, и он и не думал об Жюли.

И она целовала ее в голову. Соня приподнялась, и котеночек оживился, глазки заблистали, и он готов был, казалось, вот-вот взмахнуть хвостом, вспрыгнуть на мягкие лапки и опять заиграть с клубком, как ему и было прилично.

— Ты думаешь? Право? Ей-богу? — сказала она, быстро оправляя платье и прическу.

— Право! ей-богу! — отвечала Наташа, оправляя своему другу под косой выбившуюся прядь жестких волос.

И они обе засмеялись.

— Ну, пойдем петь «Ключ».

— Пойдем.

— А знаешь, этот толстый Пьер, что против меня сидел, такой смешной! — сказала вдруг Наташа, останавливаясь. — Мне очень весело!

И Наташа побежала по коридору.

Соня, отряхнув пух и спрятав стихи за пазуху, к шейке с выступавшими костями груди, легкими, веселыми шагами, с раскрасневшимся лицом, побежала вслед за Наташей по коридору в диванную. По просьбе гостей молодые люди спели квартет «Ключ», который всем очень понравился; потом Николай спел вновь выученную им песню:

В приятну ночь, при лунном свете,

Представить счастливо себе,

Что некто есть еще на свете,

Кто думает и о тебе!

Что и она, рукой прекрасной

По арфе золотой бродя,

Своей гармониею страстной

Зовет к себе, зовет тебя!

Еще день, два, и рай настанет…

Но ах! твой друг не доживет!

И он не допел еще последних слов, когда в зале молодежь приготовилась к танцам, а на хорах застучали ногами и закашляли музыканты.

Пьер сидел в гостиной, где Шиншин, как с приезжим из-за границы, завел с ним скучный для Пьера политический разговор, к которому присоединились и другие. Когда заиграла музыка, Наташа вошла в гостиную и, подойдя прямо к Пьеру, смеясь глазами и краснея, сказала:

— Мама велела вас просить танцевать.

— Я боюсь спутать фигуры, — сказал Пьер, — но ежели вы хотите быть моим учителем…

И он подал свою толстую руку, низко опуская ее, тоненькой девочке.

Пока расстанавливались пары и строили музыканты, Пьер сел с своей маленькой дамой. Наташа была совершенно счастлива: она танцевала с большим, с приехавшим из-за границы. Она сидела на виду у всех и разговаривала с ним, как большая. У нее в руке был веер, который ей дала подержать одна барышня. И, приняв самую светскую позу (бог знает, где и когда она этому научилась), она, обмахиваясь веером и улыбаясь через веер, говорила с своим кавалером.

— Какова? какова? Смотрите, смотрите, — сказала старая графиня, проходя через залу и указывая на Наташу.

Наташа покраснела и засмеялась.

— Ну, что вы, мама? Ну, что вам за охота? Что ж тут удивительного?

В середине третьего экосеза зашевелились стулья в гостиной, где играли граф и Марья Дмитриевна, и бо́льшая часть почетных гостей и старички, потягиваясь после долгого сиденья и укладывая в карманы бумажники и кошельки, выходили в двери залы. Впереди шла Марья Дмитриевна с графом — оба с веселыми лицами. Граф с шутливою вежливостью, как-то по-балетному, подал округленную руку Марье Дмитриевне. Он выпрямился, и лицо его озарилось особенною молодецки-хитрою улыбкой, и как только дотанцевали последнюю фигуру экосеза, он ударил в ладоши музыкантам и закричал на хоры, обращаясь к первой скрипке:

— Семен! Данилу Купора знаешь?

Это был любимый танец графа, танцованный им еще в молодости. (Данило Купор была собственно одна фигура англеза.)

— Смотрите на папа́, — закричала на всю залу Наташа (совершенно забыв, что она танцует с большим), пригибая к коленам свою кудрявую головку и заливаясь своим звонким смехом по всей зале.

Действительно, все, что только было в зале, с улыбкою радости смотрело на веселого старичка, который рядом с своею сановитою дамой, Марьей Дмитриевной, бывшей выше его ростом, округлял руки, в такт потряхивая ими, расправлял плечи, вывертывал ноги, слегка притопывая, и все более и более распускавшеюся улыбкой на своем: круглом лице приготовлял зрителей к тому, что будет. Как только заслышались веселые, вызывающие звуки Данилы Купора, похожие на развеселого трепачка, все двери залы вдруг заставились с одной стороны мужским, с другой — женскими улыбающимися лицами дворовых, вышедших посмотреть на веселящегося барина.

— Батюшка-то наш! Орел! — проговорила громко няня из одной двери.

Граф танцевал хорошо и знал это, но его дама вовсе не умела и не хотела хорошо танцевать. Ее огромное тело стояло прямо, с опущенными вниз мощными руками (она передала ридикюль графине); только одно строгое, но красивое лицо ее танцевало. Что выражалось во всей круглой фигуре графа, у Марьи Дмитриевны выражалось лишь в более и более улыбающемся лице и вздергивающемся носе. Но зато, ежели граф, все более и более расходясь, пленял зрителей неожиданностью ловких вывертов и легких прыжков своих мягких ног, Марья Дмитриевна малейшим усердием при движении плеч или округлении рук в поворотах и притоптываньях производила не меньшее впечатление по заслуге, которую ценил всякий при ее тучности и всегдашней суровости. Пляска оживлялась все более и более. Визави не могли ни на минуту обратить на себя внимание и даже не старались о том. Все было занято графом и Марьею Дмитриевной. Наташа дергала за рукава и платье всех присутствовавших, которые и без того не спускали глаз с танцующих, и требовала, чтобы смотрели на папеньку. Граф в промежутках танца тяжело переводил дух, махал и кричал музыкантам, чтоб они играли скорее. Скорее, скорее и скорее, лише, лише и лише развертывался граф, то на цыпочках, то на каблуках носясь вокруг Марьи Дмитриевны, и, наконец, повернув свою даму к ее месту, сделал последнее па, подняв сзади кверху свою мягкую ногу, склонив вспотевшую голову с улыбающимся лицом и округло размахнув правою рукою среди грохота рукоплесканий и хохота, особенно Наташи. Оба танцора остановились, тяжело переводя дыхание и утираясь батистовыми платками.

— Вот как в наше время танцевали, ma chère[157], — сказал граф.

— Ай да Данила Купор! — тяжело и продолжительно выпуская дух и засучивая рукава, сказала Марья Дмитриевна.

Глава XVIII

В то время как у Ростовых танцевали в зале шестой англез под звуки от усталости фальшививших музыкантов и усталые официанты и повара готовили ужин, с графом Безуховым сделался шестой уже удар. Доктора объявили, что надежды к выздоровлению нет; больному дана была глухая исповедь и причастие; делали приготовления для соборования, и в доме была суетня и тревога ожидания, обыкновенные в такие минуты. Вне дома, за воротами толпились, скрываясь от подъезжающих экипажей, гробовщики, ожидая богатого заказа на похороны графа. Главнокомандующий Москвы, который беспрестанно присылал адъютантов узнавать о положении графа, в этот вечер сам приезжал проститься с знаменитым екатерининским вельможей, графом Безуховым.

Великолепная приемная комната была полна. Все почтительно встали, когда главнокомандующий, пробыв около получаса наедине с больным, вышел оттуда, слегка отвечая на поклоны и стараясь как можно скорее пройти мимо устремленных на него взглядов докторов, духовных лиц и родственников. Князь Василий, похудевший и побледневший за эти дни, провожал главнокомандующего и что-то несколько раз тихо повторил ему.

Проводив главнокомандующего, князь Василий сел в зале один на стул, закинув высоко ногу на ногу, на коленку упирая локоть и рукою закрыв глаза. Посидев так несколько времени, он встал и непривычно-поспешными шагами, оглядываясь кругом испуганными глазами, пошел чрез длинный коридор на заднюю половину дома, к старшей княжне.

Находившиеся в слабо освещенной комнате неровным шепотом говорили между собой и каждый раз замолкали и полными вопроса и ожидания глазами оглядывались на дверь, которая вела в покои умирающего и издавала слабый звук, когда кто-нибудь выходил из нее или входил в нее.

— Предел человеческий, — говорил старичок, духовное лицо, даме, подсевшей к нему и наивно слушавшей его, — предел положен, его же не прейдеши.

— Я думаю, не поздно ли соборовать? — прибавляя духовный титул, спрашивала дама, как будто не имея на этот счет никакого своего мнения.

— Таинство, матушка, великое, — отвечало духовное лицо, проводя рукою по лысине, по которой пролегало несколько прядей зачесанных полуседых волос.

— Это кто же? сам главнокомандующий был? — спрашивали в другом конце комнаты. — Какой моложавый!…

— А седьмой десяток! Что, говорят, граф-то не узнает уж? Хотели соборовать?

— Я одного знал: семь раз соборовался.

Вторая княжна вышла из комнаты больного с заплаканными глазами и села подле доктора Лоррена, который в грациозной позе сидел под портретом Екатерины, облокотившись на стол.

— Très beau, — говорил доктор, отвечая на вопрос о погоде, — Très beau. très beau, princesse, et puis, à Moscou on se croit à la campagne[158].

— N’est-ce-pas?[159] — сказала княжна, вздыхая. — Так можно ему пить?

Лоррен задумался.

— Он принял лекарство?

— Да.

Доктор посмотрел на брегет.

— Возьмите стакан отварной воды и положите une pincée (он своими тонкими пальцами показал, что значит une pincée) de cremortartari[160]

Не пило слушай, — говорил немец-доктор адъютанту, — чтопи с третий удар шивь оставался.

— А какой свежий был мужчина! — говорил адъютант. — И кому пойдет это богатство? — прибавил он шепотом.

Окотник найдутся, — улыбаясь, отвечал немец.

Все опять оглянулись на дверь: она скрипнула, и вторая княжна, сделав питье, показанное Лорреном, понесла его больному. Немец-доктор подошел к Лоррену.

— Еще, может, дотянется до завтрашнего утра? — спросил немец, дурно выговаривая по-французски.

Лоррен, поджав губы, строго и отрицательно помахал пальцем перед своим носом.

— Сегодня ночью, не позже, — сказал он тихо, с приличною улыбкой самодовольства в том, что ясно умеет понимать и выражать положение больного, и отошел.

Между тем князь Василий отворил дверь в комнату княжны.

В комнате было полутемно, только две лампадки горели перед образами, и хорошо пахло куреньем и цветами. Вся комната была уставлена мелкою мебелью шифоньерок, шкафчиков, столиков. Из-за ширм виднелись белые покрывала высокой пуховой кровати. Собачка залаяла.

— Ах, это вы, mon cousin?

Она встала и оправила волосы, которые у нее всегда, даже и теперь, были так необыкновенно гладки, как будто они были сделаны из одного куска с головой и покрыты лаком.

— Что, случилось что-нибудь? — спросила она. — Я уже так напугалась.

— Ничего, все то же; я только пришел поговорить с тобой, Катишь, о деле, — проговорил князь, устало садясь на кресло, с которого она встала. — Как ты нагрела, однако, — сказал он, — ну, садись сюда, causons[161].

— Я думала, не случилось ли что? — сказала княжна и с своим неизменным, каменно-строгим выражением лица села против князя, готовясь слушать.

— Хотела уснуть, mon cousin, и не могу.

— Ну, что, моя милая? — сказал князь Василий, взяв руку княжны и пригибая ее по своей привычке книзу.

Видно было, что это «ну, что» относилось ко многому такому, что, не называя, они понимали оба.

Княжна, с своею несообразно-длинною по ногам, сухою и прямою талией, прямо и бесстрастно смотрела на князя выпуклыми серыми глазами. Она покачала головой и, вздохнув, посмотрела на образа. Жест ее можно было объяснить и как выражение печали и преданности, и как выражение усталости и надежды на скорый отдых. Князь Василий объяснил этот жест как выражение усталости.

— А мне-то, — сказал он, — ты думаешь, легче. Je suis éreinté comme un cheval de poste[162]; a все-таки мне надо с тобой поговорить, Катишь, и очень серьезно.

Князь Василий замолчал, и щеки его начали нервически подергиваться то на одну, то на другую сторону, придавая его лицу неприятное выражение, какое никогда не показывалось на лице князя Василия, когда он бывал в гостиных. Глаза его тоже были не такие, как всегда: то они смотрели нагло-шутливо, то испуганно оглядывались.

Княжна, своими сухими, худыми руками придерживая на коленях собачку, внимательно смотрела в глаза князю Василию; но видно было, что она не прервет молчания вопросом, хотя бы ей пришлось молчать до утра.

— Вот видите ли, моя милая княжна и кузина, Катерина Семеновна, — продолжал князь Василий, видимо, не без внутренней борьбы приступая к продолжению своей речи, — в такие минуты, как теперь, обо всем надо подумать. Надо подумать о будущем, о вас… Я вас всех люблю, как своих детей, ты это знаешь…

Княжна так же тускло и неподвижно смотрела на него.

— Наконец надо подумать и о моем семействе, — сердито отталкивая от себя столик и не глядя на нее, продолжал князь Василий, — ты знаешь, Катишь, что вы, три сестры Мамонтовы, да еще моя жена, мы одни прямые наследники графа. Знаю, знаю, как тебе тяжело говорить и думать о таких вещах. И мне не легче; но, друг мой, мне шестой десяток, надо быть ко всему готовым. Ты знаешь ли, что я послал за Пьером и что граф, прямо указывая на его портрет, требовал его к себе?

Князь Василий вопросительно посмотрел на княжну, но не мог понять, соображала ли она то, что он ей сказал, или просто смотрела на него…

— Я об одном не перестаю молить бога, mon cousin, — отвечала она, — чтоб он помиловал его и дал бы его прекрасной душе спокойно покинуть эту…

— Да, это так, — нетерпеливо продолжал князь Василий, потирая лысину и опять с злобой придвигая к себе отодвинутый столик, — но, наконец… наконец, дело в том, ты сама знаешь, что прошлою зимой граф написал завещание, по которому он все имение, помимо прямых наследников и нас, отдавал Пьеру.

— Мало ли он писал завещаний, — спокойно сказала княжна, — но Пьеру он не мог завещать! Пьер незаконный.

— Ma chère, — сказал вдруг князь Василий, прижав к себе столик, оживившись и начав говорить скорей, — но что, ежели письмо написано государю и граф просит усыновить Пьера? Понимаешь, по заслугам графа его просьба будет уважена…

Княжна улыбнулась, как улыбаются люди, которые думают, что знают дело больше, чем те, с кем разговаривают.

— Я тебе скажу больше, — продолжал князь Василий, хватая ее за руку, — письмо было написано, хотя и не отослано, и государь знал о нем. Вопрос только в том, уничтожено ли оно или нет. Ежели нет, то как скоро все кончится, — князь Василий вздохнул, давая этим понять, что он разумел под словами все кончится, — и вскроют бумаги графа, завещание с письмом будет передано государю, и просьба его, наверно, будет уважена. Пьер, как законный сын, получит все.

— А наша часть? — спросила княжна, иронически улыбаясь так, как будто все, но только не это, могло случиться.

— Mais, ma pauvre Catiche, c’est clair comme le jour[163]. Он один тогда законный наследник всего, а вы не получите ни вот этого. Ты должна знать, моя милая, были ли написаны завещание и письмо и уничтожены ли они. И ежели почему-нибудь они забыты, то ты должна знать, где они, и найти их, потому что…

— Этого только недоставало! — перебила его княжна, сардонически улыбаясь и не изменяя выражения глаз. — Я женщина; по-вашему, мы все глупы; но я настолько знаю, что незаконный сын не может наследовать… Un bâtard, — прибавила она, полагая этим переводом окончательно показать князю его неосновательность.

— Как ты не понимаешь, наконец, Катишь! Ты так умна, как ты не понимаешь: ежели граф написал письмо государю, в котором просит его признать сына законным, — стало быть, Пьер уж будет не Пьер, а граф Безухов, и тогда он по завещанию получит все. И ежели завещание с письмом не уничтожены, то тебе, кроме утешения, что ты была добродетельна et tout ce qui s’en suit[164], ничего не останется. Это верно.

— Я знаю, что завещание написано; познаю тоже, что оно недействительно, и вы меня, кажется, считаете за совершенную дуру, mon cousin, — сказала княжна с тем выражением, с которым говорят женщины, полагающие, что они сказали нечто остроумное и оскорбительное.

— Милая ты моя княжна Катерина Семеновна! — нетерпеливо заговорил князь Василий. — Я пришел к тебе не затем, чтобы пикироваться с тобой, а затем, чтобы, как с родной, хорошею, доброю, истинною родной, поговорить о твоих же интересах. Я тебе говорю десятый раз, что ежели письмо к государю и завещание в пользу Пьера есть в бумагах графа, то ты, моя голубушка, и с сестрами, не наследница. Ежели ты мне не веришь, то поверь людям знающим: я сейчас говорил с Дмитрием Онуфриичем (это был адвокат дома), он то же сказал.

Видимо, что-то вдруг изменилось в мыслях княжны; тонкие губы побледнели (глаза остались те же), и голос, в то время как она заговорила, прорывался такими раскатами, каких она, видимо, сама не ожидала.

— Это было бы хорошо, — сказала она. — Я ничего не хотела и не хочу.

Она сбросила свою собачку с колен и оправила складки платья.

— Вот благодарность, вот признательность людям, которые всем пожертвовали для него, — сказала она. — Прекрасно! Очень хорошо! Мне ничего не нужно, князь.

— Да, но ты не одна, у тебя сестры, — ответил князь Василий.

Но княжна не слушала его.

— Да, я это давно знала, но забыла, что, кроме низости, обмана, зависти, интриг, кроме неблагодарности, самой черной неблагодарности, я ничего не могла ожидать в этом доме…

— Знаешь ли ты или не знаешь, где это завещание? — спрашивал князь Василий еще с большим, чем прежде, подергиванием щек.

— Да, я была глупа, я еще верила в людей и любила их и жертвовала собой. А успевают только те, которые подлы и гадки. Я знаю, чьи это интриги.

Княжна хотела встать, но князь удержал ее за руку. Княжна имела вид человека, вдруг разочаровавшегося во всем человеческом роде; она злобно смотрела на своего собеседника.

— Еще есть время, мой друг. Ты помни, Катишь, что все это сделалось нечаянно, в минуту гнева, болезни, и потом забыто. Наша обязанность, моя милая, исправить его ошибку, облегчить его последние минуты тем, чтобы не допустить его сделать этой несправедливости, не дать ему умереть в мыслях, что он сделал несчастными тех людей…

— Тех людей, которые всем пожертвовали для него, — подхватила княжна, порываясь опять встать, но князь не пустил ее, — чего он никогда не умел ценить. Нет, mon cousin, — прибавила она со вздохом, — я буду помнить, что на этом свете нельзя ждать награды, что на этом свете нет ни чести, ни справедливости. На этом свете надо быть хитрою и злою.

— Ну, voyons[165], успокойся; я знаю твое прекрасное сердце.

— Нет, у меня злое сердце.

— Я знаю твое сердце, — повторил князь, — ценю твою дружбу и желал бы, чтобы ты была обо мне того же мнения. Успокойся и parlons raison[166], пока есть время — может, сутки, может, час; расскажи мне все, что ты знаешь о завещании, и главное, где оно: ты должна знать. Мы теперь же возьмем его и покажем графу. Он, верно, забыл уже про него и захочет его уничтожить. Ты понимаешь, что мое одно желание — свято исполнить его волю; я затем только и приехал сюда. Я здесь только затем, чтобы помогать ему и вам.

— Теперь я все поняла. Я знаю, чьи это интриги. Я знаю, — говорила княжна.

— Не в том дело, моя душа.

— Это ваша protégée, ваша милая Анна Михайловна, которую я не желала бы иметь горничной, эту мерзкую, гадкую женщину.

— Ne perdons point de temps[167].

— Ах, не говорите! Прошлую зиму она втерлась сюда и такие гадости, такие скверности наговорила графу на всех нас, особенно на Sophie, — я повторить не могу, — что граф сделался болен и две недели не хотел нас видеть. В это время, я знаю, что он написал эту гадкую, мерзкую бумагу; но я думала, что эта бумага ничего не значит.

— Nous y voilà[168], отчего же ты прежде ничего не сказала мне?

— В мозаиковом портфеле, который он держит под подушкой. Теперь я знаю, — сказала княжна, не отвечая. — Да, ежели есть за мной грех, большой грех, то это ненависть к этой мерзавке, — почти прокричала княжна, совершенно изменившись. — И зачем она втирается сюда? Но я ей выскажу все, все. Придет время!

Глава XIX

В то время как такие разговоры происходили в приемной и в княжниной комнатах, карета с Пьером (за которым было послано) и с Анной Михайловной (которая нашла нужным ехать с ним) въезжала во двор графа Безухова. Когда колеса кареты мягко зазвучали по соломе, настланной под окнами, Анна Михайловна, обратившись к своему спутнику с утешительными словами, убедилась в том, что он спит в углу кареты, и разбудила его. Очнувшись, Пьер за Анной Михайловной вышел из кареты и тут только подумал о том свидании с умирающим отцом, которое его ожидало. Он заметил, что они подъехали не к парадному, а к заднему подъезду. В то время как он сходил с подножки, два человека в мещанской одежде торопливо отбежали от подъезда в тень стены. Приостановившись, Пьер разглядел в тени дома с обеих сторон еще несколько таких же людей. Но ни Анна Михайловна, ни лакей, ни кучер, которые не могли не видеть этих людей, не обратили на них внимания. Стало быть, это так нужно, решил сам с собой Пьер и прошел за Анною Михайловной. Анна Михайловна поспешными шагами шла вверх по слабо освещенной узкой каменной лестнице, подзывая отстававшего за ней Пьера, который, хотя и не понимал, для чего ему надо было вообще идти к графу, и еще меньше, зачем ему надо было идти по задней лестнице, но, судя по уверенности и поспешности Анны Михайловны, решил про себя, что это было необходимо нужно. На половине лестницы чуть не сбили их с ног какие-то люди с ведрами, которые, стуча сапогами, сбегали им навстречу. Люди эти прижались к стене, чтобы пропустить Пьера с Анною Михайловной, и не показали ни малейшего удивления при виде их.

— Здесь на половину княжон? — спросила Анна Михайловна одного из них.

— Здесь, — отвечал лакей смелым, громким голосом, как будто теперь все уже было можно, — дверь налево, матушка.

— Может быть, граф не звал меня, — сказал Пьер в то время, как он вышел на площадку, — я пошел бы к себе.

Анна Михайловна остановилась, чтобы поравняться с Пьером.

— Ah, mon ami! — сказала она с тем же жестом, как утром с сыном, дотрогиваясь до его руки, — croyez, que je souffre, autant que vous, mais soyez homme[169].

— Право, я пойду? — спросил Пьер, ласково чрез очки глядя на Анну Михайловну.

— Ah, mon ami, oubliez les torts qu’on a pu avoir envers vous, pensez que c’est votre père… peut-être à l’agonie. — Она вздохнула. — Je vous ai tout de suite aimé comme mon fils. Fiez vous à moi, Pierre. Je n’oublierai pas vos intérêts[170].

Пьер ничего не понимал; опять ему еще сильнее показалось, что все это так должно быть, и он покорно последовал за Анною Михайловной, уже отворявшею дверь.

Дверь выходила в переднюю заднего хода. В углу сидел старик слуга княжон и вязал чулок. Пьер никогда не был на этой половине, даже не предполагал существования таких покоев. Анна Михайловна спросила у обгонявшей их, с графином на подносе, девушки (назвав ее милою и голубушкой) о здоровье княжон и повлекла Пьера дальше по каменному коридору. Из коридора первая дверь налево вела в жилые комнаты княжон. Горничная, с графином, второпях (как и все делалось второпях в эту минуту в этом доме) не затворила двери, и Пьер с Анною Михайловной, проходя мимо, невольно заглянули в ту комнату, где, разговаривая, сидели близко друг от друга старшая княжна с князем Васильем. Увидав проходящих, князь Василий сделал нетерпеливое движение и откинулся назад; княжна вскочила и отчаянным жестом изо всей силы хлопнула дверью, затворяя ее.

Жест этот был так непохож на всегдашнее спокойствие княжны, страх, выразившийся на лице князя Василья, был так несвойствен его важности, что Пьер, остановившись, вопросительно, через очки посмотрел на свою руководительницу. Анна Михайловна не выразила удивления, она только слегка улыбнулась и вздохнула, как будто показывая, что всего этого она ожидала.

— Soyez homme, mon ami, c’est moi qui veillerai à vos intérêts[171], — сказала она в ответ на его взгляд и еще скорее пошла по коридору.

Пьер не понимал, в чем дело, и еще меньше, что значило veiller à vos intérêts[172], но он понимал, что все это так должно быть. Коридором они вышли в полуосвещенную залу, примыкавшую к приемной графа. Это была одна из тех холодных и роскошных комнат, которые знал Пьер с парадного крыльца. Но и в этой комнате, посередине, стояла пустая ванна и была пролита вода по ковру. Навстречу им вышли на цыпочках, не обращая на них внимания, слуга и причетник с кадилом. Они вошли в знакомую Пьеру приемную с двумя итальянскими окнами, выходом в зимний сад, с большим бюстом и во весь рост портретом Екатерины. Все те же люди, почти в тех же положениях, сидели, перешептываясь, в приемной. Все, смолкнув, оглянулись на вошедшую Анну Михайловну, с ее исплаканным, бледным лицом, и на толстого, большого Пьера, который, опустив голову, покорно следовал за нею.

На лице Анны Михайловны выразилось сознание того, что решительная минута наступила; она, с приемами деловой петербургской дамы, вошла в комнату, не отпуская от себя Пьера, еще смелее, чем утром. Она чувствовала, что так как она ведет за собою того, кого желал видеть умирающий, то прием ее был обеспечен. Быстрым взглядом оглядев всех, бывших в комнате, и заметив графова духовника, она, не то что согнувшись, но сделавшись вдруг меньше ростом, мелкою иноходью подплыла к духовнику и почтительно приняла благословение одного, потом другого духовного лица.

— Слава богу, что успели, — сказала она духовному лицу, — мы все, родные, так боялись. Вот этот молодой человек — сын графа, — прибавила она тише. — Ужасная минута!

Проговорив эти слова, она подошла к доктору.

— Cher docteur, — сказала она ему, — ce jeune homme est le fils du comte… y a-t-il de l’espoir?[173]

Доктор молча, быстрым движением возвел кверху глаза и плечи. Анна Михайловна точно таким же движением возвела плечи и глаза, почти закрыв их, вздохнула и отошла от доктора к Пьеру. Она особенно почтительно и нежно-грустно обратилась к Пьеру.

— Ayez confiance en sa miséricorde![174] — сказала она ему и, указав ему диванчик, чтобы сесть подождать ее, сама неслышно направилась к двери, на которую все смотрели, и вслед за чуть слышным звуком этой двери скрылась за нею.

Пьер, решившись во всем повиноваться своей руководительнице, направился к диванчику, который она ему указала. Как только Анна Михайловна скрылась, он заметил, что взгляды всех бывших в комнате больше чем с любопытством и с участием устремились на него. Он заметил, что все перешептывались, указывая на него глазами, как будто со страхом и даже с подобострастием. Ему оказывали уважение, какого прежде никогда ее оказывали: неизвестная ему дама, которая говорила с духовными лицами, встала с своего места и предложила ему сесть, адъютант поднял уроненную Пьером перчатку и подал ему; доктора почтительно замолкли, когда он проходил мимо их, и посторонились, чтобы дать ему место. Пьер хотел сначала сесть на другое место, чтобы не стеснять даму, хотел сам поднять перчатку и обойти докторов, которые вовсе и не стояли на дороге; но он вдруг почувствовал, что это было бы неприлично, он почувствовал, что он в нынешнюю ночь есть лицо, которое обязано совершить какой-то страшный и ожидаемый всеми обряд, и что поэтому он должен был принимать от всех услуги. Он принял молча перчатку от адъютанта, сел на место дамы, положив свои большие руки на симметрично выставленные колени, в наивной позе египетской статуи, и решил про себя, что все это так именно должно быть и что ему в нынешний вечер, для того чтобы не потеряться и не наделать глупостей, не следует действовать по своим соображениям, а надобно предоставить себя вполне на волю тех, которые руководили им.

Не прошло и двух минут, как князь Василий, в своем кафтане с тремя звездами, величественно, высоко неся голову, вошел в комнату. Он казался похудевшим с утра; глаза его были больше обыкновенного, когда он оглянул комнату и увидал Пьера. Он подошел к нему, взял руку (чего он прежде никогда не делал) и потянул ее книзу, как будто он хотел испытать, крепко ли она держится.

— Courage, courage, mon ami. Il a demandé à vous voir. C’est bien…[175] — и он хотел идти.

Но Пьер почел нужным спросить:

— Как здоровье… — Он замялся, не зная, прилично ли назвать умирающего графом; назвать же отцом ему было совестно.

— Il a eu encore un coup, il y a une demi-heure. Еще был удар. Courage, mon ami…[176]

Пьер был в таком состоянии неясности мысли, что при слове «удар» ему представился удар какого-нибудь тела. Он, недоумевая, посмотрел на князя Василия и уже потом сообразил, что ударом называется болезнь. Князь Василий на ходу сказал несколько слов Лоррену и прошел в дверь на цыпочках. Он не умел ходить на цыпочках и неловко подпрыгивал всем телом. Вслед за ним прошла старшая княжна, потом прошли духовные лица и причетники, люди (прислуга) тоже прошли в дверь. За этою дверью послышалось передвижение, и, наконец, все с тем же бледным, но твердым в исполнении долга лицом, выбежала Анна Михайловна и, дотронувшись до руки Пьера, сказала:

— La bonté divine est inépuisable. C’est la cérémonie de l’extrême onction qui va commencer. Venez[177].

Пьер прошел в дверь, ступая по мягкому ковру, и заметил, что и адъютант, и незнакомая дама, и еще кто-то из прислуги — все прошли за ним, как будто теперь уж не надо было спрашивать разрешения входить в эту комнату.

Глава XX

Пьер хорошо знал эту большую, разделенную колоннами и аркой комнату, всю обитую персидскими коврами. Часть комнаты за колоннами, где с одной стороны стояла высокая красного дерева кровать под шелковыми занавесами, а с другой — огромный киот с образами, была красно и ярко освещена, как бывают освещены церкви во время вечерней службы. Под освещенными ризами киота стояло длинное вольтеровское кресло, и на кресле, обложенном вверху снежно-белыми, не смятыми, видимо, только что перемененными подушками, укрытая до пояса ярко-зеленым одеялом, лежала знакомая Пьеру величественная фигура его отца, графа Безухова, с тою же седою гривой волос, напоминавших льва, над широким лбом и с теми же характерно-благородными крупными морщинами на красивом красно-желтом лице. Он лежал прямо под образами; обе толстые, большие руки его были выпростаны из-под одеяла и лежали на нем. В правую руку, лежавшую ладонью книзу, между большим и указательным пальцами вставлена была восковая свеча, которую, нагибаясь из-за кресла, придерживал в ней старый слуга. Над креслом стояли духовные лица в своих величественных блестящих одеждах, с выпростанными на них длинными волосами, с зажженными свечами в руках, и медленно-торжественно служили. Немного позади их стояли две младшие княжны, с платком в руках и у глаз, и впереди их старшая, Катишь, с злобным и решительным видом, ни на мгновение не спуская глаз с икон, как будто говорила всем, что не отвечает за себя, если оглянется. Анна Михайловна, с кроткою печалью и всепрощением на лице, и неизвестная дама стояли у двери. Князь Василий стоял с другой стороны двери, близко к креслу, за резным бархатным стулом, который он поворотил к себе спинкой, и, облокотив на нее левую руку со свечой, крестился правою, каждый раз поднимая глаза кверху, когда приставлял персты ко лбу. Лицо его выражало спокойную набожность и преданность воле божией. «Ежели вы не понимаете этих чувств, то тем хуже для вас», — казалось, говорило его лицо.

Сзади его стоял адъютант, доктора и мужская прислуга; как бы в церкви, мужчины и женщины разделились. Все молчало, крестилось, только слышны были церковное чтение, сдержанное, густое басовое пение и в минуту молчания перестановка ног и вздохи. Анна Михайловна, с тем значительным видом, который показывал, что она знает, что делает, перешла через всю комнату к Пьеру и подала ему свечу. Он зажег ее и, развлеченный наблюдениями над окружающими, стал креститься тою же рукой, в которой была свеча.

Младшая, румяная и смешливая, княжна Софи, с родинкою, смотрела на него. Она улыбнулась, спрятала свое лицо в платок и долго не открывала его; но, посмотрев на Пьера, опять засмеялась. Она, видимо, чувствовала себя не в силах глядеть на него без смеха, но не могла удержаться, чтобы не смотреть на него, и во избежание искушений тихо перешла за колонну. В середине службы голоса духовенства вдруг замолкли; духовные лица шепотом сказали что-то друг другу; старый слуга, державший руку графа, поднялся и обратился к дамам. Анна Михайловна выступила вперед и, нагнувшись над больным, из-за спины пальцем поманила к себе Лоррена. Француз-доктор, — стоявший без зажженной свечи, прислонившись к колонне, в той почтительной позе иностранца, которая показывает, что, несмотря на различие веры, он понимает всю важность совершающегося обряда и даже одобряет его, — неслышными шагами человека во всей силе возраста подошел к больному, взял своими белыми тонкими пальцами его свободную руку с зеленого одеяла и, отвернувшись, стал щупать пульс и задумался. Больному дали чего-то выпить, зашевелились около него, потом опять расступились по местам, и богослужение возобновилось. Во время этого перерыва Пьер заметил, что князь Василий вышел из-за своей спинки стула и с тем же видом, который показывал, что он знает, что делает, и что тем хуже для других, ежели они не понимают его, не подошел к больному, а, пройдя мимо его, присоединился к старшей княжне и с нею вместе направился в глубь спальни, к высокой кровати под шелковыми занавесами. От кровати и князь и княжна оба скрылись в заднюю дверь, но перед концом службы один за другим возвратились на свои места. Пьер обратил на это обстоятельство не более внимания, как и на все другие, раз навсегда решив в своем уме, что все, что совершалось перед ним нынешний вечер, было так необходимо нужно.

Звуки церковного пения прекратились, и послышался голос духовного лица, которое почтительно поздравляло больного с принятием таинства. Больной лежал все так же, безжизненно и неподвижно. Вокруг него все зашевелилось, послышались шаги и шепоты, из которых шепот Анны Михайловны выдавался резче всех.

Пьер слышал, как она сказала:

— Непременно надо перенести на кровать, здесь никак нельзя будет…

Больного так обступили доктора, княжны и слуги, что Пьер уже не видал той красно-желтой головы с седою гривой, которая, несмотря на то, что он видел и другие лица, ни на мгновение не выходила у него из вида во все время службы. Пьер догадался по осторожному движению людей, обступивших кресло, что умирающего поднимали и переносили.

— За мою руку держись, уронишь так, — послышался ему испуганный шепот одного из слуг, — снизу… еще один, — говорили голоса, и тяжелые дыхания и переступанья ногами людей стали торопливее, как будто тяжесть, которую они несли, была сверх сил их.

Несущие, в числе которых была и Анна Михайловна, поравнялись с молодым человеком, и ему на мгновение из-за спин и затылков людей показалась высокая, жирная, открытая грудь, тучные плечи больного, приподнятые кверху людьми, державшими его под мышки, и седая курчавая львиная голова. Голова эта, с необычайно широким лбом и скулами, красивым чувственным ртом и величественным холодным взглядом, была не обезображена близостью смерти. Она была такая же, какою знал ее Пьер назад тому три месяца, когда граф отпускал его в Петербург. Но голова эта беспомощно покачивалась от неровных шагов несущих, и холодный, безучастный взгляд не знал, на чем остановиться.

Прошло несколько минут суетни около высокой кровати; люди, несшие больного, разошлись. Анна Михайловна дотронулась до руки Пьера и сказала ему: «Venez[178]». Пьер вместе с нею подошел к кровати, на которой, в праздничной позе, видимо, имевшей отношение к только что совершенному таинству, был положен больной. Он лежал, высоко опираясь головой на подушки. Руки его были симметрично выложены на зеленом шелковом одеяле ладонями вниз. Когда Пьер подошел, граф глядел прямо на него, но глядел тем взглядом, которого смысл и значение нельзя понять человеку. Или этот взгляд ровно ничего не говорил, как только то, что, покуда есть глаза, надо же глядеть куда-нибудь, или он говорил слишком многое. Пьер остановился, не зная, что ему делать, и вопросительно оглянулся на свою руководительницу Анну Михайловну. Анна Михайловна сделала ему торопливый жест глазами, указывая на руку больного и губами посылая ей воздушный поцелуй. Пьер, старательно вытягивая шею, чтобы не зацепить за одеяло, исполнил ее совет я приложился к ширококостной и мясистой руке. Ни рука, ни один мускул лица графа не дрогнули. Пьер опять вопросительно посмотрел на Анну Михайловну, спрашивая теперь, что ему делать. Анна Михайловна глазами указала ему на кресло, стоявшее подле кровати. Пьер покорно стал садиться на кресло, глазами продолжая спрашивать, то ли он сделал, что нужно. Анна Михайловна одобрительно кивнула головой. Пьер принял опять симметрично-наивное положение египетской статуи, видимо, соболезнуя о том, что неуклюжее и толстое тело его занимало такое большое пространство, и употребляя все душевные силы, чтобы казаться как можно меньше. Он смотрел на графа. Граф смотрел на то место, где находилось лицо Пьера, в то время как он стоял. Анна Михайловна являла в своем выражении сознание трогательной важности этой последней минуты свидания отца с сыном. Это продолжалось две минуты, которые показались Пьеру часом. Вдруг в крупных мускулах и морщинах лица графа появилось содрогание. Содрогание усиливалось, красивый рот покривился (тут только Пьер понял, до какой степени отец его был близок к смерти), из перекривленного рта послышался неясный хриплый звук. Анна Михайловна старательно смотрела в глаза больному и, стараясь угадать, чего было нужно ему, указывала то на Пьера, то на питье, то шепотом вопросительно называла князя Василия, то указывала на одеяло. Глаза и лицо больного выказывали нетерпение. Он сделал усилие, чтобы взглянуть на слугу, который безотходно стоял у изголовья постели.

— На другой бочок перевернуться хотят, — прошептал слуга и поднялся, чтобы переворотить лицом к стене тяжелое тело графа.

Пьер встал, чтобы помочь слуге.

В то время как графа переворачивали, одна рука его беспомощно завалилась назад, и он сделал напрасное усилие, чтобы перетащить ее. Заметил ли граф тот взгляд ужаса, с которым Пьер смотрел на эту безжизненную руку, или какая другая мысль промелькнула в его умирающей голове в эту минуту, но он посмотрел на непослушную руку, на выражение ужаса в лице Пьера, опять на руку, и на лице его явилась так не шедшая к его чертам слабая, страдальческая улыбка, выражавшая как бы насмешку над своим собственным бессилием. Неожиданно, при виде этой улыбки, Пьер почувствовал содрогание в груди, щипанье в носу, и слезы затуманили его зрение. Больного перевернули на бок к стене. Он вздохнул.

— Il est assoupi[179], — сказала Анна Михайловна, заметив приходившую на смену княжну. — Allons[180].

Пьер вышел.

Глава XXI

В приемной никого уже не было, кроме князя Василия и старшей княжны, которые, сидя под портретом Екатерины, о чем-то оживленно говорили. Как только они увидали Пьера с его руководительницей, они замолчали. Княжна что-то спрятала, как показалось Пьеру, и прошептала:

— Не могу видеть эту женщину.

— Catiche a fait donner du thé dans le petit salon, — сказал князь Василий Анне Михайловне. — Allez, ma pauvre Анна Михайловна, prenez quelque chose, autrement vous ne suffirez pas[181].

Пьеру он ничего не сказал, только пожал с чувством его руку пониже плеча. Пьер с Анной Михайловной прошли в petit salon[182].

— Il n’y a rien qui restaure, comme une tasse de cet excellent thé russe après une nuit blanche[183], — говорил Лоррен с выражением сдержанной оживленности, отхлебывая из тонкой, без ручки, китайской чашки, стоя в маленькой круглой гостиной перед столом, на котором стоял чайный прибор и холодный ужин. Около стола собрались, чтобы подкрепить свои силы, все бывшие в эту ночь в доме графа Безухова. Пьер хорошо помнил эту маленькую круглую гостиную с зеркалами и маленькими столиками. Во время балов в доме графа Пьер, не умевший танцевать, любил сидеть в этой маленькой зеркальной и наблюдать, как дамы в бальных туалетах, бриллиантах и жемчугах на голых плечах, проходя через эту комнату, оглядывали себя в ярко освещенные зеркала, несколько раз повторявшие их отражения. Теперь та же комната была едва освещена двумя свечами, и среди ночи на одном маленьком столике беспорядочно стояли чайный прибор и блюда, и разнообразные, непраздничные люди, шепотом переговариваясь, сидели в ней, каждым движением, каждым словом показывая, что никто не забывает того, что делается теперь и имеет еще совершиться в спальне. Пьер не стал есть, хотя ему и очень хотелось. Он оглянулся вопросительно на свою руководительницу и увидел, что она на цыпочках выходила опять в приемную, где остался князь Василий с старшею княжной. Пьер полагал, что и это было так нужно, и, помедлив немного, пошел за ней. Анна Михайловна стояла подле княжны, и обе они в одно время говорили взволнованным шепотом.

— Позвольте мне, княгиня, знать, что нужно и что не нужно, — говорила княжна, видимо, находясь в том же взволнованном состоянии, в каком она была в то время, как захлопывала дверь своей комнаты.

— Но, милая княжна, — кротко и убедительно говорила Анна Михайловна, заступая дорогу от спальни и не пуская княжну, — не будет ли это слишком тяжело для бедного дядюшки в такие минуты, когда ему нужен отдых? В такие минуты разговор о мирском, когда его душа уже приготовлена…

Князь Василий сидел на кресле, в своей фамильярной позе, высоко заложив ногу на ногу. Щеки его сильно перепрыгивали и, опустившись, казались толще внизу; но он имел вид человека, мало занятого разговором двух дам.

— Voyons, ma bonne Анна Михайловна, laissez faire Catiche[184]. Вы знаете, как граф ее любит.

— Я и не знаю, что в этой бумаге, — говорила княжна, обращаясь к князю Василию и указывая на мозаиковый портфель, который она держала в руках. — Я знаю только, что настоящее завещание у него в бюро, а это забытая бумага…

Она хотела обойти Анну Михайловну, но Анна Михайловна, подпрыгнув, опять загородила ей дорогу.

— Я знаю, милая, добрая княжна, — сказала Анна Михайловна, хватаясь рукой за портфель и так крепко, что видно было, она не скоро его пустит. — Милая княжна, я вас прошу, я вас умоляю, пожалейте его. Je vous en conjure…[185]

Княжна молчала. Слышны были только звуки усилий борьбы за портфель. Видно было, что ежели она заговорит, то заговорит не лестно для Анны Михайловны. Анна Михайловна держала крепко, но, несмотря на то, голос ее удерживал всю свою сладкую тягучесть и мягкость.

— Пьер, подойдите сюда, мой друг. Я думаю, что он не лишний в родственном совете: не правда ли, князь?

— Что же вы молчите, mon cousin? — вдруг вскрикнула княжна так громко, что в гостиной услыхали и испугались ее голоса. — Что вы молчите, когда здесь бог знает кто позволяет себе вмешиваться и делать сцены на пороге комнаты умирающего? Интриганка! — прошептала она злобно и дернула портфель изо всей силы, но Анна Михайловна сделала несколько шагов, чтобы не отстать от портфеля, и перехватила руку.

— Oh! — сказал князь Василий укоризненно и удивленно. Он встал. — C’est ridicule. Voyons[186], пустите. Я вам говорю.

Княжна пустила.

— И вы!

Анна Михайловна не послушалась его.

— Пустите, я вам говорю. Я беру все на себя. Я пойду и спрошу его. Я… довольно вам этого.

— Mais, mon prince[187], — говорила Анна Михайловна, — после такого великого таинства дайте ему минуту покоя. Вот, Пьер, скажите ваше мнение, — обратилась она к молодому человеку, который, вплоть подойдя к ним, удивленно смотрел на озлобленное, потерявшее все приличие лицо княжны и на перепрыгивающие щеки князя Василия.

— Помните, что вы будете отвечать за все последствия, — строго сказал князь Василий, — вы не знаете, что вы делаете.

— Мерзкая женщина! — вскрикнула княжна, неожиданно бросаясь на Анну Михайловну и вырывая портфель.

Князь Василий опустил голову и развел руками.

В эту минуту дверь, та страшная дверь, на которую так долго смотрел Пьер и которая так тихо отворялась, быстро, с шумом откинулась, стукнув об стену, и средняя княжна выбежала оттуда и всплеснула руками.

— Что вы делаете! — отчаянно проговорила она. — II s’en va et vous me laissez seule[188].

Старшая княжна выронила портфель. Анна Михайловна быстро нагнулась и, подхватив спорную вещь, побежала в спальню. Старшая княжна и князь Василий, опомнившись, пошли за ней. Через несколько минут первая вышла оттуда старшая княжна, с бледным и сухим лицом и прикушенною нижнею губой. При виде Пьера лицо ее выразило неудержимую злобу.

— Да, радуйтесь теперь, — сказала она, — вы этого ждали.

И, зарыдав, она закрыла лицо платком и выбежала из комнаты.

За княжной вышел князь Василий. Он, шатаясь, дошел до дивана, на котором сидел Пьер, и упал на него, закрыв глаза рукой. Пьер заметил, что он был бледен и что нижняя челюсть его прыгала и тряслась, как в лихорадочной дрожи.

— Ах, мой друг! — сказал он, взяв Пьера за локоть; и в голосе его была искренность и слабость, которых Пьер никогда прежде не замечал в нем. — Сколько мы грешим, сколько мы обманываем, и все для чего? Мне шестой десяток, мой друг… Ведь мне… Все кончится смертью, все. Смерть ужасна. — Он заплакал.

Анна Михайловна вышла последняя. Она подошла к Пьеру тихими, медленными шагами.

— Пьер!… — сказала она.

Пьер вопросительно смотрел на нее. Она поцеловала в лоб молодого человека, увлажая его слезами. Она помолчала.

— Il n’est plus…[189]

Пьер смотрел на нее через очки.

— Allons; je vous reconduirai. Tâchez de pleurer. Rien ne soulage comme les larmes[190].

Она провела его в темную гостиную, и Пьер рад был, что никто там не видел его лица. Анна Михайловна ушла от него, и, когда она вернулась, он, подложив под голову руку, спал крепким сном.

На другое утро Анна Михайловна говорила Пьеру:

— Oui, mon cher, c’est une grande perte pour nous tous. Je ne parle pas de vous. Mais dieu vous soutiendra, vous êtes jeune et vous voilà à la tête d’une immense fortune, je l’espère. Le testament n’a pas été encore ouvert. Je vous connais assez pour savoir que cela ne vous tournera pas la tête, mais cela vous impose des devoirs, et il faut être homme[191].

Пьер молчал.

— Peut-être plus tard je vous dirai, mon cher, que si je n’avais pas été là, dieu sait ce qui serait arrivé. Vous savez, mon oncle avant-hier encore me promettait de ne pas oublier Boris. Mais il n’a pas eu le temps. J’espère, mon cher ami, que vous remplirez le désir de votre père[192].

Пьер ничего не понимал и молча, застенчиво краснея, смотрел на княгиню Анну Михайловну. Переговорив с Пьером, Анна Михайловна уехала к Ростовым и легла спать. Проснувшись утром, она рассказывала Ростовым и всем знакомым подробности смерти графа Безухова. Она говорила, что граф умер так, как и она желала бы умереть, что конец его был не только трогателен, но и назидателен; последнее же свидание отца с сыном было до того трогательно, что она не могла вспомнить его без слез, и что она не знает — кто лучше вел себя в эти страшные минуты: отец ли, который так все и всех вспомнил в последние минуты и такие трогательные слова сказал сыну, или Пьер, на которого жалко было смотреть, как он был убит и как, несмотря на это, старался скрыть свою печаль, чтобы не огорчить умирающего отца. «C’est pénible, mais cela fait du bien: ça élève l’âme de voir des hommes, comme le vieux comte et son digne fils»[193], — говорила она. О поступках княжны и князя Василья она, не одобряя их, тоже рассказывала, но под большим секретом и шепотом.

Глава XXII

В Лысых Горах, имении князя Николая Андреевича Болконского, ожидали с каждым днем приезда молодого князя Андрея с княгиней; но ожидание не нарушило стройного порядка, по которому шла жизнь в доме старого князя. Генерал-аншеф князь Николай Андреевич, по прозванию в обществе le roi de Prusse[194], с того времени, как при Павле был сослан в деревню, жил безвыездно в своих Лысых Горах с дочерью, княжною Марьей, и при ней компаньонкой, m-lle Bourienne[195]. И в новое царствование, хотя ему и был разрешен въезд в столицы, он также продолжал безвыездно жить в деревне, говоря, что ежели кому его нужно, то тот и от Москвы полтораста верст доедет до Лысых Гор, а что ему никого и ничего не нужно. Он говорил, что есть только два источника людских пороков: праздность и суеверие, и что есть только две добродетели: деятельность и ум. Он сам занимался воспитанием своей дочери и, чтобы развить в ней обе главные добродетели, давал ей уроки алгебры и геометрии и распределял всю ее жизнь в беспрерывных занятиях. Сам он постоянно был занят то писанием своих мемуаров, то выкладками из высшей математики, то точением табакерок на станке, то работой в саду и наблюдением над постройками, которые не прекращались в его имении. Так как главное условие для деятельности есть порядок, то и порядок в его образе жизни был доведен до последней степени точности. Его выходы к столу совершались при одних и тех же неизменных условиях, и не только в один и тот же час, но и минуту. С людьми окружавшими его, от дочери до слуг, князь был резок и неизменно требователен, и потому, не быв жестоким, он возбуждал к себе страх и почтительность, каких не легко мог бы добиться самый жестокий человек. Несмотря на то, что он был в отставке и не имел теперь никакого значения в государственных делах, каждый начальник той губернии, где было имение князя, считал своим долгом являться к нему и точно так же, как архитектор, садовник или княжна Марья, дожидался назначенного часа выхода князя в высокой официантской. И каждый в этой официантской испытывал то же чувство почтительности и даже страха, в то время как отворялась громадно-высокая дверь кабинета и показывалась в напудренном парике невысокая фигурка старика с маленькими сухими ручками и серыми висячими бровями, иногда, как он насупливался, застилавшими блеск умных и молодых блестящих глаз.

В день приезда молодых, утром, по обыкновению, княжна Марья в урочный час входила для утреннего приветствия в официантскую и со страхом крестилась и читала внутренне молитву. Каждый день она входила и каждый день молилась о том, чтоб это ежедневное свидание сошло благополучно.

Сидевший в официантской пудреный старик слуга тихим движением встал и шепотом доложил: «Пожалуйте».

Из-за двери слышались равномерные звуки станка. Княжна робко потянула за легко и плавно отворяющуюся дверь и остановилась у входа. Князь работал за станком и, оглянувшись, продолжал свое дело.

Огромный кабинет был наполнен вещами, очевидно, беспрестанно употребляемыми. Большой стол, на котором лежали книги и планы, высокие стеклянные шкафы библиотеки с ключами в дверцах, высокий стол для писания в стоячем положении, на котором лежала открытая тетрадь, токарный станок, с разложенными инструментами и с рассыпанными кругом стружками, — все выказывало постоянную, разнообразную и порядочную деятельность. По движениям небольшой ноги, обутой в татарский, шитый серебром, сапожок, по твердому налеганию жилистой, сухощавой руки видна была в князе еще упорная и много выдерживающая сила свежей старости. Сделав несколько кругов, он снял ногу с педали станка, обтер стамеску, кинул ее в кожаный карман, приделанный к станку, и, подойдя к столу, подозвал дочь. Он никогда не благословлял своих детей и только, подставив ей щетинистую, еще не бритую нынче щеку, сказал, строго и вместе с тем внимательно-нежно оглядев ее:

— Здорова?… ну, так садись!

Он взял тетрадь геометрии, писанную его рукой, и подвинул ногой свое кресло.

— На завтра! — сказал он, быстро отыскивая страницу и от параграфа до другого отмечая жестким ногтем. Княжна пригнулась к столу над тетрадью.

— Постой, письмо тебе, — вдруг сказал старик, доставая из приделанного над столом кармана конверт, надписанный женскою рукой, и кидая его на стол.

Лицо княжны покрылось красными пятнами при виде письма. Она торопливо взяла его и пригнулась к нему.

— От Элоизы? — спросил князь, холодною улыбкой выказывая еще крепкие и желтоватые зубы.

— Да, от Жюли, — сказала княжна, робко взглядывая и робко улыбаясь.

— Еще два письма пропущу, а третье прочту, — строго сказал князь, — боюсь, много вздору пишете. Третье прочту.

— Прочтите хоть это, mon père[196], — отвечала княжна, краснея еще более и подавая ему письмо.

— Третье, я сказал, третье, — коротко крикнул князь, отталкивая письмо, и, облокотившись на стол, пододвинул тетрадь с чертежами геометрии.

— Ну, сударыня, — начал старик, пригнувшись близко к дочери над тетрадью и положив одну руку на спинку кресла, на котором сидела княжна, так что княжна чувствовала себя со всех сторон окруженною тем табачным и старчески-едким запахом отца, который она так давно знала. — Ну, сударыня, треугольники эти подобны; изволишь видеть, угол abc…

Княжна испуганно взглядывала на близко от нее блестящие глаза отца; красные пятна переливались по её лицу, и видно было, что она ничего не понимает и так боится, что страх помешает ей понять все дальнейшие толкования отца, как бы ясны они ни были. Виноват ли был учитель, или виновата была ученица, по каждый день повторялось одно и то же: у княжны мутилось в глазах, она ничего не видела, не слышала, только чувствовала близко подле себя сухое лицо строгого отца, чувствовала его дыхание и запах и только думала о том, как бы ей уйти поскорее из кабинета и у себя на просторе понять задачу. Старик выходил из себя: с грохотом отодвигал и придвигал кресло, на котором сам сидел, делал усилия над собой, чтобы не разгорячиться, и почти всякий раз горячился, бранился, а иногда швырял тетрадью.

Княжна ошиблась ответом.

— Ну, как же не дура! — крикнул князь, оттолкнув тетрадь и быстро отвернувшись, но тотчас же встал, прошелся, дотронулся руками до волос княжны и снова сел.

Он придвинулся и продолжал толкование.

— Нельзя, княжна, нельзя, — сказал он, когда княжна, взяв и закрыв тетрадь с заданными уроками, уже готовилась уходить, — математика великое дело, моя сударыня. А чтобы ты была похожа на наших глупых барынь, я не хочу. Стерпится — слюбится. — Он потрепал ее рукой по щеке. — Дурь из головы выскочит.

Она хотела выйти, он остановил ее жестом и достал с высокого стола новую, неразрезанную книгу.

— Вот еще какой-то Ключ таинства тебе твоя Элоиза посылает. Религиозная. А я ни в чью веру не вмешиваюсь… Просмотрел. Возьми. Ну, ступай, ступай!

Он потрепал ее по плечу и сам запер за нею дверь.

Княжна Марья возвратилась в свою комнату с грустным, испуганным выражением, которое редко покидало ее и делало ее некрасивое, болезненное лицо еще более некрасивым, села за свой письменный стол, уставленный миниатюрными портретами и заваленный тетрадями и книгами. Княжна была столь же беспорядочна, как отец ее порядочен. Она положила тетрадь геометрии и нетерпеливо распечатала письмо. Письмо было от ближайшего с детства друга княжны; друг этот была та самая Жюли Карагина, которая была на именинах у Ростовых.

Жюли писала:

«Chère et excellente amie, quelle chose terrible et effrayante que l’absence! J’ai beau me dire que la moitié de mon existence et de mon bonheur est en vous, que malgré la distance que nous sépare, nos cœurs sont unis par des liens indissolubles; le mien se révolte contre la destinée, et je ne puis, malgré les plaisirs et les distractions qui m’entourent vaincre une certaine tristesse cachée que je ressens au fond du cœur depuis notre séparation. Pourquoi ne sommes-nous pas réunies, comme cet été dans votre grand cabinet sur le canapé bleu, le canapé à confidences? Pourquoi ne puis-je, comme il y a trois mois, puiser de nouvelles forces morales dans votre regard si doux, si calme et si pénétrant, regard que j’aimais tant et que je crois voir devant moi, quand je vous écris?»[197]

Прочтя до этого места, княжна Марья вздохнула и оглянулась в трюмо, которое стояло направо от нее. Зеркало отразило некрасивое, слабое тело и худое лицо. Глаза, всегда грустные, теперь особенно безнадежно смотрели на себя в зеркало. «Она мне льстит», — подумала княжна, отвернулась и продолжала читать. Жюли, однако, не льстила своему другу: действительно, глаза княжны, большие, глубокие и лучистые (как будто лучи теплого света иногда снопами выходили из них), были так хороши, что очень часто, несмотря на некрасивость всего лица, глаза эти делались привлекательнее красоты. Но княжна никогда не видела хорошего выражения своих глаз, того выражения, которое они принимали в те минуты, когда она не думала о себе. Как и у всех людей, лицо ее принимало натянуто-неестественное, дурное выражение, как скоро она смотрелась в зеркало. Она продолжала читать:

«Tout Moscou ne parle que guerre. L’un de mes deux frères est déjà à l’étranger, l’autre est avec la garde qui se met en marche vers la frontière. Notre cher empereur a quitté Pétersbourg et, à ce qu’on prétend, compte lui-même exposer sa précieuse existence aux chances de la guerre. Dieu veuille que le monstre corsicain, qui détruit le repos de l’Europe, soit terrassé par l’ange que le Tout-Puissant, dans sa miséricorde, nous a donné pour souverain. Sans parler de mes frères, cette guerre m’a privée d’une relation des plus chères à mon cœur. Je parle du jeune Nicolas Rostoff qui avec son enthousiasme n’a pu supporter l’inaction et a quitté l’université pour aller s’enrôler dans l’armée. Eh bien, chère Marie, je vous avouerai, que, malgré son extrême jeunesse, son départ pour l’armée a été un grand chagrin pour moi. Le jeune homme, dont je vous parlais cet été, a tant de noblesse, de véritable jeunesse qu’on rencontre si rarement dans le siècle ou nous vivons parmi nos vieillards de vingt ans. Il a surtout tant de franchise et de cœur. Il est tellement pur et poétique, que mes relations avec lui, quelque passagères qu’elles fussent, ont été l’une des plus douces jouissances de mon pauvre cœur, qui a déjà tant souffert. Je vous raconterai un jour nos adieux et tout ce qui s’est dit en partant. Tout cela est encore trop frais. Ah! chère amie, vous êtes heureuse de ne pas connaître ces jouissances et ces peines si poignantes. Vous êtes heureuse, puisque les dernières — sont ordinairement les plus fortes! Je sais fort bien que le comte Nicolas est trop jeune pour pouvoir jamais devenir pour moi quelque chose de plus qu’un ami, mais cette douce amitié, ces relations si poétiques et si pures ont été un besoin pour mon cœur. Mais n’en parlons plus. La grande nouvelle du jour qui occupe tout Moscou est la mort du vieux comte Безухов et son héritage. Figurez-vous que les trois princesses n’ont reçu que très peu de chose, le prince Basile rien, et que c’est M. Pierre qui a tout hérité, et qui par-dessus le marché a été reconnu pour fils légitime, par conséquent comte Безухов et possesseur de la plus belle fortune de la Russie. On prétend que le prince Basile a joué un très vilain rôle dans toute cette histoire et qu’il est reparti tout penaud pour Pétersbourg.

Je vous avoue que je comprends très peu toutes ces affaires de legs et de testament; ce que je sais, c’est que depuis que le jeune homme que nous connaissions tous sous le nom de M. Pierre tout court est devenu comte Безухов et possesseur de l’une des plus grandes fortunes de la Russie. Je m’amuse fort à observer les changements de ton et des manières des mamans accablées de filles à marier et des demoiselles elles-mêmes à l’égard de cet individu qui, par parenthèse, m’a paru toujours être un pauvre sire. Comme on s’amuse depuis deux ans à me donner des promis que je ne connais pas le plus souvent, la chronique matrimoniale de Moscou me fait comtesse Безуховой. Mais vous sentez bien que je ne me soucie nullement de le devenir. A propos de mariage, savez-vous que tout dernièrement la tante en général Анна Михайловна m’a confié sous le sceau du plus grand secret un projet de mariage pour vous. Ce n’est ni plus ni moins que le fils du prince Basile, Anatole, qu’on voudrait ranger en le mariant à une personne riche et distinguée, et c’est sur vous qu’est tombé le choix des parents. Je ne sais comment vous envisagerez la chose, mais j’ai cru de mon devoir de vous en avertir. On le dit très beau et très mauvais sujet; c’est tout ce que j’ai pu savoir sur son compte.

Mais assez de bavardage comme cela. Je finis mon second feuillet, et maman me fait chercher pour aller dîner chez les Apraksines. Lisez le livre mystique que je vous envoie et qui fait fureur chez nous. Quoiqu’il y ait des choses dans ce livre difficiles à atteindre avec la faible conception humaine, c’est un livre admirable dont la lecture calme et élève l’âme. Adieu. Mes respects à monsieur votre père’et mes compliments à m-elle Bourienne. Je vous embrasse comme je vous aime.

Julie

P. S. Donnez-moi des nouvelles de votre frère et de sa charmante petite femme»[198]

Княжна подумала, задумчиво улыбнулась (причем лицо ее, освещенное лучистыми глазами, совершенно преобразилось) и, вдруг приподнявшись, тяжело ступая, перешла к столу. Она достала бумагу, и рука ее быстро начала ходить по ней. Так писала она в ответ:

«Chère et excellente amie. Votre lettre du 13 m’a causé une grande joie. Vous m’aimez donc toujours, ma poétique Julie. L’absence, dont vous dites tant de mal, n’a donc pas eu son influence habituelle sur vous. Vous vous plaignez de l’absence — que devrai-je dire moi, si j’osais me plaindre, privée de tous ceux qui me sont chers? Ah! si nous n’avions pas la religion pour nous consoler, la vie serait bien triste. Pourquoi me supposez vous un regard sévère quand vous me parlez de votre affection pour le jeune homme? Sous ce rapport je ne suis rigide que pour moi. Je comprends ces sentiments chez les autres et si je ne puis approuver ne les ayant jamais ressentis, je ne les condamne pas. Il me paraît seulement que l’amour chrétien, l’amour du prochain, l’amour pour ses ennemis est plus méritoire, plus doux et plus beau, que ne le sont les sentiments que peuvent inspirer les beaux veux d’un jeune homme à une jeune fille poétique et aimante comme vous.

La nouvelle de la mort du comte Безухов nous est parvenue avant votre lettre, et mon père en a été très affecté. Il dit que c’était l’avant-dernier représentant du grand siècle, et qu’à présent c’est son tour; mais qu’il fera son possible pour que son tour vienne le plus tard possible. Que dieu nous garde de ce terrible malheur! Je ne puis partager votre opinion sur Pierre que j’ai connu enfant. Il me paraissait toujours avoir un cœur excellent, et c’est la qualité que j’estime le plus dans les gens. Quant à son héritage et au rôle qu’y a joué le prince Basile, c’est bien triste pour tous les deux. Ah! chère amie, la parole de notre divin sauveur qu’il est plus aisé à un chameau de passer par le trou d’une aiguille, qu’il ne l’est à un riche d’entrer dans le royaume de dieu, cette parole est terriblement vraie; je plains le prince Basile et je regrette encore davantage Pierre. Si jeune et accablé de cette richesse, que de tentations n’aura-t-il pas à subir! Si on me demandait ce que je désirerais le plus au monde, ce serait d’être plus pauvre que le plus pauvre des mendiants. Mille grâces, chère amie, pour l’ouvrage que vous, m’envoyez, et qui fait si grande fureur chez vous. Cependant, puisque vous me dites qu’au milieu de plusieurs bonnes choses il y en a d’autres que la faible conception humaine ne peut atteindre, il me paraît assez inutile de s’occuper d’une lecture inintelligible; qui par là même, ne pourrait être d’aucun fruit. Je n’ai jamais pu comprendre la passion qu’ont certaines personnes de s’embrouiller l’entendement, en s’attachant à des livres mystiques, qui n’élèvent que des doutes dans leurs esprits, exaltent leur imagination et leur donnent un caractère d’exagération tout-à-fait contraire à la simplicité chrétienne. Lisons les apôtres et l’Evangile. Ne cherchons pas à pénétrer ce que ceux-là renferment de mystérieux, car, comment oserions-nous, misérables pécheurs que nous sommes, prétendre à nous initier dans les secrets terribles et sacrés de la providence, tant que nous portons cette dépouille charnelle, qui élève entre nous et l’éternel un voile impénétrable? Bornons-nous donc à étudier les principes sublimes que notre divin sauveur nous a laissé pour notre conduite ici-bas; cherchons à nous y conformer et à les suivre, persuadons-nous que moins nous donnons d’essor à notre faible esprit humain et plus il est agréable à dieu, qui rejette toute science ne venant pas de lui; que moins nous cherchons à approfondir ce qu’il lui a plu de dérober à notre connaissance, et plutôt il nous en accordera la découverte par son divin esprit.

Mon père ne m’a pas parlé du prétendant, mais il m’a dit seulement qu’il a reçu une lettre et attendait une visite du prince Basile. Pour ce qui est du projet de mariage qui me regarde, je vous dirai, chère et excellente amie, que le mariage, selon moi, est une institution divine à laquelle il faut se conformer. Quelque pénible que cela soit pour moi, si le tout-puissant m’impose jamais les devoirs d’épouse et de mère, je tâcherai de les remplir aussi fidèlement que je le pourrai, sans m’inquiéter de l’examen de mes sentiments à l’égard de celui qu’il me donnera pour époux.

J’ai reçu une lettre de mon frère qui m’annonce son arrivée à Лысые Горы avec sa femme. Ce sera une joie de courte durée, puisqu’il nous quitte pour prendre part à cette malheureuse guerre, à laquelle nous sommes entraînés dieu sait comment et pourquoi. Non seulement chez vous, au centre des affaires et du monde, on ne parle que de guerre, mais ici, au milieu de ces travaux champêtres et de ce calme de la nature que les citadins se représentent ordinairement à la campagne, les bruits de la guerre se font entendre et sentir péniblement. Mon père ne parle que marche et contremarche, choses auxquelles je ne comprends rien; et avant-hier en faisant ma promenade habituelle dans la rue du village, je fus témoin d’une scène déchirante… C’était un convoi des recrues enrôlés chez nous et expédiés pour l’armée… Il fallait voir l’état dans lequel se trouvaient les mères, les femmes, les enfants des hommes qui partaient et entendre les sanglots des uns et des autres! On dirait que l’humanité a oublié les lois de son divin sauveur qui prêchait l’amour et le pardon des offenses, et qu’elle fait consister son plus grand mérite dans l’art de s’entretuer.

Adieu, chère et bonne amie, que notre divin sauveur et sa très sainte mère vous aient en leur sainte et puissante garde.

Marie[199]

— Ah, vous expédiez le courrier, princesse, moi j’ai déjà expédié le mien. J’ai écris à ma pauvre mère[200], — заговорила быстро-приятным сочным голоском улыбающаяся m-lle Bourienne, картавя на р и внося с собой в сосредоточенную, грустную и пасмурную атмосферу княжны Марьи совсем другой, легкомысленно-веселый и самодовольный мир.

— Princesse, il faut que je vous prévienne, — прибавила она, понижая голос, — le prince a eu une altercation, — altercation, — сказала она, особенно грассируя и с удовольствием слушая себя, — une altercation avec Michel Ivanoff. Il est de très mauvaise humeur, très morose. Soyez prévenue, vous savez…[201]

— Ah! chère amie, — отвечала княжна Марья, — je vous ai priée de ne jamais me prévenir de l’humeur dans laquelle se trouve mon père. Je ne me permets pas de le juger, et je ne voudrais pas que les autres le fassent[202].

Княжна взглянула на часы и, заметив, что она уже пять минут пропустила то время, которое должна была употреблять для игры на клавикордах, с испуганным видом пошла в диванную. Между двенадцатью и двумя часами, сообразно с заведенным порядком дня, князь отдыхал, а княжна играла на клавикордах.

Глава XXIII

Седой камердинер сидел, дремля и прислушиваясь к храпению князя в огромном кабинете. Из дальней стороны дома, из-за затворенных дверей слышались по двадцати раз повторяемые трудные пассажи Дюссековой сонаты.

В это время подъехала к крыльцу карета и бричка, и из кареты вышел князь Андрей, высадил свою маленькую жену и пропустил ее вперед. Седой Тихон, в парике, высунувшись из двери официантской, шепотом доложил, что князь почивают, и торопливо затворил дверь. Тихон знал, что ни приезд сына и никакие необыкновенные события не должны были нарушать порядка дня. Князь Андрей, видимо, знал это так же хорошо, как и Тихон; он посмотрел на часы, как будто для того, чтобы поверить, не изменились ли привычки отца за то время, в которое он не видал его, и, убедившись, что они не изменились, обратился к жене.

— Через двадцать минут он встанет. Пройдем к княжне Марье, — сказал он.

Маленькая княгиня потолстела за это время, но глаза и короткая губка с усиками и улыбкой поднимались так же весело и мило, когда она заговорила.

— Mais c’est un palais, — сказала она мужу, оглядываясь кругом, с тем выражением, с каким говорят похвалы хозяину бала. — Mais c’est un palais — Allons, vite, vite!…[203] — Она, оглядываясь, улыбалась и Тихону, и мужу, и официанту, провожавшему их.

— C’est Marie qui s’exerce? Allons doucement, il faut la surprendre[204].

Князь Андрей шел за ней с учтивым и грустным выражением.

— Ты постарел, Тихон, — сказал он, проходя, старику, целовавшему его руку.

Перед комнатою, в которой слышны были клавикорды, из боковой двери выскочила хорошенькая белокурая француженка. M-lle Bourienne казалась обезумевшею от восторга.

— Ah! quel bonheur pour la princesse, — заговорила она. — Ah! quel bonheur pour la princesse! Enfin! Il faut que je la prévienne[205].

— Non, non, de grâce… Vous êtes mademoiselle Bourienne, je vous connais déjà par l’amitié que vous porte ma belle-sœur, — говорила княгиня, целуясь с нею. — Elle ne nous attend pas![206]

Они подошли к двери диванной, из которой слышался опять и опять повторяемый пассаж. Князь Андрей остановился и поморщился, как будто ожидая чего-то неприятного.

Княгиня вошла. Пассаж оборвался на середине; послышался крик, тяжелые ступни княжны Марьи и звуки поцелуев. Когда князь Андрей вошел, княжна и княгиня, только раз на короткое время видевшиеся во время свадьбы князя Андрея, обхватившись руками, крепко прижимались губами к тем местам, на которые попали в первую минуту. M-lle Bourienne стояла около них, прижав руки к сердцу и набожно улыбаясь, очевидно, столько же готовая заплакать, сколько и засмеяться. Князь Андрей пожал плечами и поморщился, как морщатся любители музыки, услышав фальшивую ноту. Обе женщины отпустили друг друга; потом опять, как будто боясь опоздать, схватили друг друга за руки, стали целовать и отрывать руки и потом опять стали целовать друг друга в лицо, и совершенно неожиданно для князя Андрея обе заплакали и опять стали целоваться. M-lle Bourienne тоже заплакала. Князю Андрею было, очевидно, неловко; но для двух женщин казалось так естественно, что они плакали; казалось, они и не предполагали, чтобы могло иначе совершиться это свидание.

— Ah! chère!… Ah! Marie!… — вдруг заговорили обе женщины и засмеялись. — J’ai rêvé cette nuit… — Vous ne nous attendiez donc pas?… Ah! Marie, vous avez maigri… — Et vous avez repris…[207]

— J’ai tout de suite reconnu madame la princesse[208], — вставила m-lle Бурьен.

— Et moi qui ne me doutais pas!… — восклицала княжна Марья. — Ah! André, je ne vous voyais pas[209].

Князь Андрей поцеловался с сестрою рука в руку и указал ей, что она такая же pleurnicheuse[210], как всегда была. Княжна Марья повернулась к брату, и сквозь слезы любовный, теплый и кроткий взгляд ее прекрасных в ту минуту, больших лучистых глаз остановился на лице князя Андрея.

Княгиня говорила без умолку. Короткая верхняя губка с усиками то и дело на мгновение слетала вниз, притрагивалась, где нужно было, к румяной нижней губке, и вновь открывалась блестевшая зубами и глазами улыбка. Княгиня рассказывала случай, который был с ними на Спасской горе, грозивший ей опасностию в ее положении, и сейчас же после этого сообщила, что она все платья свои оставила в Петербурге и здесь будет ходить бог знает в чем, и что Андрей совсем переменился, и что Китти Одынцова вышла замуж за старика, и что есть жених для княжны Марьи pour tout de bon[211], но что об этом поговорим после. Княжна Марья все еще молча смотрела на брата, и в прекрасных глазах ее были и любовь и грусть. Видно было, что в ней установился теперь свой ход мысли, независимый от речей невестки. Она в середине ее рассказа о последнем празднике в Петербурге обратилась к брату.

— И ты решительно едешь на войну, André? — сказала она, вздохнув.

Lise вздохнула тоже.

— Даже завтра, — отвечал брат.

— Il m’abandonne ici, et dieu sait pourquoi, quand il aurait pu avoir de l’avancement…[212]

Княжна Марья не дослушала и, продолжая нить своих мыслей, обратилась к невестке, ласковыми глазами указывая на ее живот.

— Наверное? — сказала она.

Лицо княгини изменилось. Она вздохнула.

— Да, наверное, — сказала она. — Ах! Это очень страшно…

Губки Лизы опустились. Она приблизила свое лицо к лицу золовки и опять неожиданно заплакала.

— Ей надо отдохнуть, — сказал князь Андрей, морщась. — Не правда ли, Лиза? Сведи ее к себе, а я пойду к батюшке. Что он, все то же?

— То же, то же самое; не знаю, как на твои глаза, — отвечала радостно княжна.

— И те же часы, и по аллеям прогулки? Станок? — спрашивал князь Андрей с чуть заметною улыбкой, показывавшею, что, несмотря на всю свою любовь и уважение к отцу, он понимал его слабости.

— Те же часы и станок, еще математика и мои уроки геометрии, — радостно отвечала княжна Марья, как будто ее уроки из геометрии были одним из самых радостных впечатлений ее жизни.

Когда прошли те двадцать минут, которые нужны были для срока вставанья старого князя, Тихон пришел звать молодого князя к отцу. Старик сделал исключение в своем образе жизни в честь приезда сына: он велел впустить его в свою половину во время одеванья перед обедом. Князь ходил по-старинному, в кафтане и пудре. И в то время как князь Андрей (не с тем брюзгливым выражением лица и манерами, которые он напускал на себя в гостиных, а с тем оживленным лицом, которое у него было, когда он разговаривал с Пьером) входил к отцу, старик сидел в уборной на широком, сафьяном обитом кресле, в пудроманте, предоставляя свою голову рукам Тихона.

— А! Воин! Бонапарта завоевать хочешь? — сказал старик и тряхнул напудренною головой, сколько позволяла это заплетаемая коса, находившаяся в руках Тихона. — Примись хоть ты за него хорошенько, а то он этак скоро и нас своими подданными запишет. Здорово! — И он выставил свою щеку.

Старик находился в хорошем расположении духа после дообеденного сна. (Он говорил, что после обеда серебряный сон, а до обеда золотой.) Он радостно из-под своих густых нависших бровей косился на сына. Князь Андрей подошел и поцеловал отца в указанное им место. Он не отвечал на любимую тему разговора отца — подтруниванье над теперешними военными людьми, а особенно над Бонапартом.

— Да, приехал к вам, батюшка, и с беременною женой, — сказал князь Андрей, следя оживленными и почтительными глазами за движением каждой черты отцовского лица. — Как здоровье ваше?

— Нездоровы, брат, бывают только дураки да развратники, а ты меня знаешь: с утра до вечера занят, воздержан, ну и здоров.

— Слава богу, — сказал сын, улыбаясь.

— Бог тут ни при чем. Ну, рассказывай, — продолжал он, возвращаясь к своему любимому коньку, — как вас немцы с Бонапартом сражаться по вашей новой науке, стратегией называемой, научили.

Князь Андрей улыбнулся.

— Дайте опомниться, батюшка, — сказал он с улыбкою, показывавшею, что слабости отца не мешают ему уважать и любить его. — Ведь я еще и не разместился.

— Врешь, врешь, — закричал старик, встряхивая косичкою, чтобы попробовать, крепко ли она была заплетена, и хватая сына за руку. — Дом для твоей жены готов. Княжна Марья сведет ее и покажет и с три короба наболтает. Это их бабье дело. Я ей рад. Сиди, рассказывай. Михельсона армию я понимаю, Толстого тоже… высадка единовременная… Южная армия что будет делать? Пруссия, нейтралитет… это я знаю. Австрия что? — говорил он, встав с кресла и ходя по комнате с бегавшим и подававшим части одежды Тихоном. — Швеция что? Как Померанию перейдут?

Князь Андрей, видя настоятельность требования отца, сначала неохотно, но потом все более и более оживляясь и невольно посреди рассказа, по привычке, перейдя с русского на французский язык, начал излагать операционный план предполагаемой кампании. Он рассказал, как девяностотысячная армия должна была угрожать Пруссии, чтобы вывести ее из нейтралитета и втянуть в войну, как часть этих войск должна была в Штральзунде соединиться с шведскими войсками, как двести двадцать тысяч австрийцев, в соединении со ста тысячами русских, должны были действовать в Италии и на Рейне, и как пятьдесят тысяч русских и пятьдесят тысяч англичан высадятся в Неаполе, и как в итоге пятисоттысячная армия должна была с разных сторон сделать нападение на французов. Старый князь не выказал ни малейшего интереса при рассказе, как будто не слушал, и, продолжая на ходу одеваться, три раза неожиданно перервал его. Один раз он остановил его и закричал:

— Белый! белый!

Это значило, что Тихон подавал ему не тот жилет, который он хотел. Другой раз он остановился, спросил:

— И скоро она родит? — и, с упреком покачав головой, сказал: — Нехорошо! Продолжай, продолжай.

В третий раз, когда князь Андрей оканчивал описание, старик запел фальшивым и старческим голосом: «Marlbroug s’en va-t-en guerre. Dieu sait quand reviendra»[213].

Сын только улыбнулся.

— Я не говорю, чтоб это был план, который я одобряю, — сказал сын, — я вам только рассказал, что есть. Наполеон уже составил свой план не хуже этого.

— Ну, новенького ты мне ничего не сказал. — И старик задумчиво проговорил про себя скороговоркой: «Dieu sait quand reviendra». — Иди в столовую.

Глава XXIV

В назначенный час, напудренный и выбритый, князь вышел в столовую, где ожидала его невестка, княжна Марья, m-lle Бурьен и архитектор князя, по странной прихоти его допускаемый к столу, хотя по своему положению незначительный человек этот никак не мог рассчитывать на такую честь. Князь, твердо державшийся в жизни различия состояний и редко допускавший к столу даже важных губернских чиновников, вдруг на архитекторе Михайле Ивановиче, сморкавшемся в углу в клетчатый платок, доказывал, что все люди равны, и не раз внушал своей дочери, что Михаила Иванович ничем не хуже нас с тобой. За столом князь чаще всего обращался к бессловесному Михаиле Ивановичу.

В столовой, громадно-высокой, как и все комнаты в доме, ожидали выхода князя домашние и официанты, стоявшие за каждым стулом; дворецкий, с салфеткой на руке, оглядывал сервировку, мигая лакеям и постоянно перебегая беспокойным взглядом от стенных часов к двери, из которой должен был появиться князь. Князь Андрей глядел на огромную, новую для него, золотую раму с изображением генеалогического дерева князей Болконских, висевшую напротив такой же громадной рамы с дурно сделанным (видимо, рукою домашнего живописца) изображением владетельного князя в короне, который должен был происходить от Рюрика и быть родоначальником рода Болконских. Князь Андрей смотрел на это генеалогическое дерево, покачивая головой, и посмеивался с тем видом, с каким смотрят на похожий до смешного портрет.

— Как я узнаю его всего тут! — сказал он княжне Марье, подошедшей к нему.

Княжна Марья с удивлением посмотрела на брата. Она не понимала, чему он улыбался. Все, сделанное ее отцом, возбуждало в ней благоговение, которое не подлежало обсуждению.

— У каждого своя ахиллесова пятка, — продолжал князь Андрей. — С его огромным умом donner dans ce ridicule![214]

Княжна Марья не могла понять смелости суждений своего брата и готовилась возражать ему, как послышались из кабинета ожидаемые шаги: князь входил быстро, весело, как он и всегда ходил, как будто умышленно своими торопливыми манерами представляя противоположность строгому порядку дома. В то же мгновение большие часы пробили два, и тонким голоском отозвались в гостиной другие. Князь остановился; из-под висячих густых бровей оживленные, блестящие, строгие глаза оглядели всех и остановились на молодой княгине. Молодая княгиня испытывала в то время то чувство, какое испытывают придворные на царском выходе, то чувство страха и почтения, которое возбуждал этот старик во всех приближенных. Он погладил княгиню по голове и потом неловким движением потрепал ее по затылку.

— Я рад, я рад, — проговорил он и, пристально еще взглянув ей в глаза, быстро отошел и сел на свое место. — Садитесь, садитесь! Михаил Иванович, садитесь.

Он указал невестке место подле себя. Официант отодвинул для нее стул.

— Го, го! — сказал старик, оглядывая ее округленную талию. — Поторопилась, нехорошо!

Он засмеялся сухо, холодно, неприятно, какой всегда смеялся — одним ртом, а не глазами.

— Ходить надо, ходить, как можно больше, как можно больше, — сказал он.

Маленькая княгиня не слыхала или не хотела слышать его слов. Она молчала и казалась смущенною. Князь спросил ее об отце, и княгиня заговорила и улыбнулась. Он спросил ее об общих знакомых: княгиня еще более оживилась и стала рассказывать, передавая князю поклоны и городские сплетни.

— La comtesse Apraksine, la pauvre, a perdu son mari, et elle a pleuré les larmes de ses yeux[215], — говорила она, все более и более оживляясь.

По мере того как она оживлялась, князь все строже и строже смотрел на нее и вдруг, как будто достаточно изучив ее и составив себе ясное о ней понятие, отвернулся от нее и обратился к Михаилу Ивановичу.

— Ну что, Михаила Иванович, Буонапарте-то нашему плохо приходится. Как мне князь Андрей (он всегда так называл сына в третьем лице) порассказал, какие на него силы собираются! А мы с вами все его пустым человеком считали.

Михаил Иванович, решительно не знавший, когда это мы с вами говорили такие слова о Бонапарте, но понимавший, что он был нужен для вступления в любимый разговор, удивленно взглянул на молодого князя, сам не зная, что из этого выйдет.

— Он у меня тактик великий! — сказал князь сыну, указывая на архитектора.

И разговор зашел опять о войне, о Бонапарте и нынешних генералах и государственных людях. Старый князь, казалось, был убежден не только в том, что все теперешние деятели были мальчишки, не смыслившие и азбуки военного и государственного дела, и что Бонапарте был ничтожный французишка, имевший успех только потому, что уже не было Потемкиных и Суворовых противопоставить ему; но он был убежден даже, что никаких политических затруднений не было в Европе, не было и войны, а была какая-то кукольная комедия, в которую играли нынешние люди, притворяясь, что делают дело. Князь Андрей весело выдерживал насмешки отца над новыми людьми и с видимою радостью вызывал отца на разговор и слушал его.

— Все кажется хорошим, что было прежде, — сказал он, — а разве тот же Суворов не попался в ловушку, которую ему поставил Моро, и не умел из нее выпутаться?

— Это кто тебе сказал? Кто сказал? — крикнул князь. — Суворов! — И он отбросил тарелку, которую живо подхватил Тихон. — Суворов!… Подумавши, князь Андрей. Два: Фридрих и Суворов… Моро! Моро был бы в плену, коли бы у Суворова руки свободны были; а у него на руках сидели хофс-кригс-вурст-шнапс-рат. Ему черт не рад. Вот пойдете, эти хофс-кригс-вурст-раты узнаете! Суворов с ними не сладил, так уж где ж Михаиле Кутузову сладить?! Нет, дружок, — продолжал он, — вам с своими генералами против Бонапарте не обойтись; надо французов взять, чтобы своя своих не познаша и своя своих побиваша. Немца Палена в Новый-Йорк, в Америку, за французом Моро послали, — сказал он, намекая на приглашение, которое в этом году было сделано Моро вступить в русскую службу. — Чудеса!! Что, Потемкины, Суворовы, Орловы разве немцы были? Нет, брат, либо там вы все с ума сошли, либо я из ума выжил. Дай вам бог, а мы посмотрим. Бонапарте у них стал полководец великий! Гм!…

— Я ничего не говорю, чтобы все распоряжения были хороши, — сказал князь Андрей, — только я не могу понять, как вы можете так судить о Бонапарте. Смейтесь как хотите, а Бонапарте все-таки великий полководец!

— Михаила Иванович! — закричал старый князь архитектору, который, занявшись жарким, надеялся, что про него забыли. — Я вам говорил, что Бонапарте великий тактик? Вон и он говорит.

— Как же, ваше сиятельство, — отвечал архитектор.

Князь опять засмеялся своим холодным смехом.

— Бонапарте в рубашке родился. Солдаты у него прекрасные. Да и на первых он на немцев напал. А немцев только ленивый не бил. С тех пор как мир стоит, немцев все били. А они никого. Только друг друга. Он на них свою славу сделал.

И князь начал разбирать все ошибки, которые, по его понятиям, делал Бонапарте во всех своих войнах и даже в государственных делах. Сын не возражал, но видно было, что, какие бы доводы ему ни представляли, он так же мало способен был изменить свое мнение, как и старый князь. Князь Андрей слушал, удерживаясь от возражений и невольно удивляясь, как мог этот старый человек, сидя столько лет один безвыездно в деревне, в таких подробностях и с такою тонкостью знать и обсуживать все военные и политические обстоятельства Европы последних годов.

— Ты думаешь, я, старик, не понимаю настоящего положения дел? — заключил он. — А мне оно вот где! Я ночи не сплю. Ну, где же этот великий полководец твой-то, где он показал себя?

— Это длинно было бы, — отвечал сын.

— Ступай же ты к Буонанарте своему. M-lle Bourienne, voilà encore un admirateur de votre goujat d’empereur![216] — закричал он отличным французским языком.

— Vous savez, que je ne suis pas bonapartiste, mon prince[217].

— «Dieu sait quand reviendra…»[218] — пропел князь фальшиво, еще фальшивее засмеялся и вышел из-за стола.

Маленькая княгиня во все время спора и остального обеда молчала и испуганно поглядывала то на княжну Марью, то на свекра. Когда они вышли из-за стола, она взяла за руку золовку и отозвала ее в другую комнату.

— Comme c’est un homme d’esprit votre père, — сказала она, — c’est à cause de cela peut-être qu’il me fait peur[219].

— Ах, он так добр! — сказала княжна.

Глава XXV

Князь Андрей уезжал на другой день вечером. Старый князь, не отступая от своего порядка, после обеда ушел к себе. Маленькая княгиня была у золовки. Князь Андрей, одевшись в дорожный сюртук без эполет, в отведенных ему покоях укладывался с своим камердинером. Сам осмотрев коляску и укладку чемоданов, он велел закладывать. В комнате оставались только те вещи, которые князь Андрей всегда брал с собой: шкатулка, большой серебряный погребец, два турецких пистолета и шашка — подарок отца, привезенный из-под Очакова. Все эти дорожные принадлежности были в большом порядке у князя Андрея: все было ново, чисто, в суконных чехлах, старательно завязано тесемочками.

В минуты отъезда и перемены жизни на людей, способных обдумывать свои поступки, обыкновенно находит серьезное настроение мыслей. В эти минуты обыкновенно поверяется прошедшее и делаются планы будущего. Лицо князя Андрея было очень задумчиво и нежно. Он, заложив руки назад, быстро ходил по комнате из угла в угол, глядя вперед себя, и задумчиво покачивал головой. Страшно ли ему было идти на войну, грустно ли бросить жену, — может быть, и то и другое, только, видимо, не желая, чтоб его видели в таком положении, услыхав шаги в сенях, он торопливо высвободил руки, остановился у стола, как будто увязывал чехол шкатулки, и принял свое всегдашнее спокойное и непроницаемое выражение. Это были тяжелые шаги княжны Марьи.

— Мне сказали, что ты велел закладывать, — сказала она, запыхавшись (она, видно, бежала), — а мне так хотелось еще поговорить с тобой наедине. Бог знает, на сколько времени опять расстаемся. Ты не сердишься, что я пришла? Ты очень переменился, Андрюша, — прибавила она как бы в объяснение такого вопроса.

Она улыбнулась, произнося слово «Андрюша». Видно, ей самой было странно подумать, что этот строгий, красивый мужчина был тот самый Андрюша, худой, шаловливый мальчик, товарищ детства.

— А где Lise? — спросил он, только улыбкой отвечая на ее вопрос.

— Она так устала, что заснула у меня в комнате на диване. Ах, André! Quel trésor de femme vous avez[220], — сказала она, усаживаясь на диван против брата. — Она совершенный ребенок, такой милый, веселый ребенок. Я так ее полюбила.

Князь Андрей молчал, но княжна заметила ироническое и презрительное выражение, появившееся на его лице.

— Но надо быть снисходительным к маленьким слабостям; у кого их нет, André! Ты не забудь, что она воспитана и выросла в свете. И потом ее положение теперь не розовое. Надобно входить в положение каждого. Tout comprendre, c’est tout pardonner[221]. Ты подумай, каково ей, бедняжке, после жизни, к которой она привыкла, расстаться с мужем и остаться одной в деревне и в ее положении? Это очень тяжело.

Князь Андрей улыбался, глядя на сестру, как мы улыбаемся, слушая людей, которых, нам кажется, что мы насквозь видим.

— Ты живешь в деревне и не находишь эту жизнь ужасною, — сказал он.

— Я другое дело. Что обо мне говорить! Я не желаю другой жизни, да и не могу желать, потому что не знаю никакой другой жизни. А ты подумай, André, для молодой и светской женщины похорониться в лучшие годы жизни в деревне, одной, потому что папенька всегда занят, а я… ты меня знаешь… как я бедна en ressources[222], для женщины, привыкшей к лучшему обществу. Mademoiselle Bourienne одна…

— Она мне очень не нравится, ваша Bourienne, — сказал князь Андрей.

— О нет! Она очень милая и добрая, а главное — жалкая девушка. У нее никого, никого нет. По правде сказать, мне она не только не нужна, но стеснительна. Я, ты знаешь, и всегда была дикарка, а теперь еще больше! Я люблю быть одна… Mon père[223] ее очень любит. Она и Михаил Иваныч — два лица, к которым он всегда ласков и добр, потому что они оба облагодетельствованы им; как говорит Стерн: «Мы не столько любим людей за то добро, которое они нам сделали, сколько за то добро, которое мы им сделали». Mon père взял ее сиротой sur le pavé[224], и она очень добрая. И mon père любит ее манеру чтения. Она по вечерам читает ему вслух. Она прекрасно читает.

— Ну, а по правде, Marie, тебе, я думаю, тяжело иногда бывает от характера отца? — вдруг спросил князь Андрей.

Княжна Марья сначала удивилась, потом испугалась этого вопроса.

— Мне?… Мне?! Мне тяжело?! — сказала она.

— Он и всегда был крут, а теперь тяжел становится, я думаю, — сказал князь Андрей, видимо, нарочно, чтоб озадачить или испытать сестру, так легко отзываясь об отце.

— Ты всем хорош, André, но у тебя есть какая-то гордость мысли, — сказала княжна, больше следуя за своим ходом мыслей, чем за ходом разговора, — и это большой грех. Разве возможно судить об отце? Да ежели бы и возможно было, какое другое чувство, кроме vénération[225], может возбудить такой человек, как mon père? И я так довольна и счастлива с ним! Я только желала бы, чтобы вы все были счастливы, как я.

Брат недоверчиво покачал головой.

— Одно, что тяжело для меня, — я тебе по правде скажу, André, — это образ мыслей отца в религиозном отношении. Я не понимаю, как человек с таким огромным умом не может видеть того, что ясно, как день, и может так заблуждаться? Вот это составляет одно мое несчастие. Но и тут в последнее время я вижу тень улучшения. В последнее время его насмешки не так язвительны, и есть один монах, которого он принимал и долго говорил с ним.

— Ну, мой друг, я боюсь, что вы с монахом даром растрачиваете свой порох, — насмешливо, но ласково сказал князь Андрей.

— Ah, mon ami[226]. Я только молюсь богу и надеюсь, что он услышит меня. André, — сказала она робко после минуты молчания, — у меня к тебе есть большая просьба.

— Что, мой друг?

— Нет, обещай мне, что ты не откажешь. Это тебе не будет стоить никакого труда, и ничего недостойного тебя в этом не будет. Только ты меня утешишь. Обещай, Андрюша, — сказала она, сунув руку в ридикюль и в нем держа что-то, но еще не показывая, как будто то, что она держала, и составляло предмет просьбы и будто прежде получения обещания в исполнении просьбы она не могла вынуть из ридикюля это что-то.

Она робко, умоляющим взглядом смотрела на брата.

— Ежели бы это и стоило мне большого труда… — как будто догадываясь, в чем было дело, отвечал князь Андрей.

— Ты что хочешь думай! Я знаю, ты такой же, как и mon père. Что хочешь думай, но для меня это сделай. Сделай, пожалуйста! Его еще отец моего отца, наш дедушка, носил во всех войнах… — Она все еще не доставала того, что держала, из ридикюля. — Так ты обещаешь мне?

— Конечно, в чем дело?

— André, я тебя благословлю образом, и ты обещай мне, что никогда его не будешь снимать… Обещаешь?

— Ежели он не в два пуда и шеи не оттянет… Чтобы тебе сделать удовольствие… — сказал князь Андрей, но в ту же секунду, заметив огорченное выражение, которое приняло лицо сестры при этой шутке, он раскаялся. — Очень рад, право, очень рад, мой друг, — прибавил он.

— Против твоей воли он спасет и помилует тебя и обратит тебя к себе, потому что в нем одном и истина и успокоение, — сказала она дрожащим от волнения голосом, с торжественным жестом держа в обеих руках перед братом овальный старинный образок спасителя с черным ликом, в серебряной ризе, на серебряной цепочке мелкой работы.

Она перекрестилась, поцеловала образок и подала его Андрею.

— Пожалуйста, André, для меня…

Из больших глаз ее светились лучи доброго и робкого света. Глаза эти освещали все болезненное, худое лицо и делали его прекрасным. Брат хотел взять образок, но она остановила его. Андрей понял, перекрестился и поцеловал образок. Лицо его в одно и то же время было нежно (он был тронут) и насмешливо.

— Merci, mon ami[227].

Она поцеловала его в лоб и опять села на диван. Они молчали.

— Так я тебе говорила, André, будь добр и великодушен, каким ты всегда был. Не суди строго Lise, — начала она. — Она так мила, так добра, и положение ее очень тяжело теперь.

— Кажется, я ничего не говорил тебе, Маша, чтоб я упрекал в чем-нибудь свою жену или был недоволен ею. К чему ты все это говоришь мне?

Княжна Марья покраснела пятнами и замолчала, как будто она чувствовала себя виноватою.

— Я ничего не говорил тебе, а тебе уж говорили. И мне это грустно.

Красные пятна еще сильнее выступили на лбу, шее и щеках княжны Марьи. Она хотела сказать что-то и не могла выговорить. Брат угадал: маленькая княгиня после обеда плакала, говорила, что предчувствует несчастные роды, боится их, и жаловалась на свою судьбу, на свекра и на мужа. После слез она заснула. Князю Андрею жалко стало сестру.

— Знай одно, Маша, я ни в чем не могу упрекнуть, не упрекал и никогда не упрекну мою жену, и сам ни в чем себя не могу упрекнуть в отношении к ней; и это всегда так будет, в каких бы я ни был обстоятельствах. Но ежели ты хочешь знать правду… хочешь знать, счастлив ли я? Нет. Счастлива ли она? Нет. Отчего это? Не знаю…

Говоря это, он встал, подошел к сестре и, нагнувшись, поцеловал ее в лоб. Прекрасные глаза его светились умным и добрым, непривычным блеском, но он смотрел не на сестру, а в темноту отворенной двери, через ее голову.

— Пойдем к ней, надо проститься! Или иди одна, разбуди ее, а я сейчас приду. Петрушка! — крикнул он камердинеру. — Поди сюда, убирай. Это в сиденье, это на правую сторону.

Княжна Марья встала и направилась к двери. Она остановилась.

— André, si vous avez la foi, vous vous seriez adressé à dieu, pour qu'il vous donne l’amour que vous ne sentez pas, et votre prière aurait été exaucée[228].

— Да — разве это! — сказал князь Андрей. — Иди, Маша, я сейчас приду.

По дороге к комнате сестры, в галерее, соединявшей один дом с другим, князь Андрей встретил мило улыбавшуюся m-lle Bourienne, уже в третий раз в этот день с восторженною и наивною улыбкой попадавшуюся ему в уединенных переходах.

— Ah! je vous croyais chez vous[229], — сказала она, почему-то краснея и опуская глаза.

Князь Андрей строго посмотрел на нее. На лице князя Андрея вдруг выразилось озлобление. Он ничего не сказал ей, но посмотрел на ее лоб и волосы, не глядя в глаза, так презрительно, что француженка покраснела и ушла, ничего не сказав. Когда он подошел к комнате сестры, княгиня уже проснулась, и ее веселый голосок, торопивший одно слово за другим, послышался из отворенной двери. Она говорила, как будто после долгого воздержания ей хотелось вознаградить потерянное время.

— Non, mais figurez-vous, la vieille comtesse Zouboff avec de fausses boucles et la bouche pleine de fausses dents, comme si elle voulait défier les années…[230] Ха, ха, ха, Marie!

Точно ту же фразу о графине Зубовой и тот же смех уже раз пять слышал при посторонних князь Андрей от своей жены. Он тихо вошел в комнату. Княгиня, толстенькая, румяная, с работой в руках, сидела на кресле и без умолку говорила, перебирая петербургские воспоминания и даже фразы. Князь Андрей подошел, погладил ее по голове и спросил, отдохнула ли она от дороги. Она ответила и продолжала тот же разговор.

Коляска шестериком стояла у подъезда. На дворе была темная осенняя ночь. Кучер не видел дышла коляски. На крыльце суетились люди с фонарями. Огромный дом горел огнями сквозь свои большие окна. В передней толпились дворовые, желавшие проститься с молодым князем; в зале стояли все домашние: Михаил Иванович, m-lle Bourienne, княжна Марья и княгиня. Князь Андрей был позван в кабинет к отцу, который с глазу на глаз хотел проститься с ним. Все ждали их выхода.

Когда князь Андрей вошел в кабинет, старый князь, в стариковских очках и в своем белом халате, в котором он никого не принимал, кроме сына, сидел за столом и писал. Он оглянулся.

— Едешь? — И он опять стал писать.

— Пришел проститься.

— Целуй сюда, — он показал щеку, — спасибо, спасибо!

— За что вы меня благодарите?

— За то, что не просрочиваешь, за бабью юбку не держишься. Служба прежде всего. Спасибо, спасибо! — И он продолжал писать, так что брызги летели с трещавшего пера. — Ежели нужно сказать что, говори. Эти два дела могу делать вместе, — прибавил он.

— О жене… Мне и так совестно, что я вам ее на руки оставляю…

— Что врешь? Говори, что нужно.

— Когда жене будет время родить, пошлите в Москву за акушером… Чтоб он тут был.

Старый князь остановился и, как бы не понимая, уставился строгими глазами на сына.

— Я знаю, что никто помочь не может, коли натура не поможет, — говорил князь Андрей, видимо смущенный. — Я согласен, что из миллиона случаев один бывает несчастный, но это ее и моя фантазия. Ей наговорили, она во сне видела, и она боится.

— Гм… гм… — проговорил про себя старый князь, продолжая дописывать. — Сделаю.

Он расчеркнул подпись, вдруг быстро повернулся к сыну и засмеялся.

— Плохо дело, а?

— Что плохо, батюшка?

— Жена! — коротко и значительно сказал старый князь.

— Я не понимаю, — сказал князь Андрей.

— Да нечего делать, дружок, — сказал князь, — они все такие, не разженишься. Ты не бойся; никому не скажу; а ты сам знаешь.

Он схватил его за руку своею костлявою маленькою кистью, потряс ее, взглянул прямо в лицо сына своими быстрыми глазами, которые, как казалось, насквозь видели человека, и опять засмеялся своим холодным смехом.

Сын вздохнул, признаваясь этим вздохом в том, что отец понял его. Старик, продолжая складывать и печатать письма с своею привычкою быстротой, схватывал и бросал сургуч, печать и бумагу.

— Что делать? Красива! Я все сделаю. Ты будь покоен, — говорил он отрывисто во время печатания.

Андрей молчал: ему и приятно и неприятно было, что отец понял его. Старик встал и подал письмо сыну.

— Слушай, — сказал он, — о жене не заботься: что возможно сделать, то будет сделано. Теперь слушай: письмо Михаилу Иларионовичу отдай. Я пишу, чтоб он тебя в хорошие места употреблял и долго адъютантом не держал: скверная должность! Скажи ты ему, что я его помню и люблю. Да напиши, как он тебя примет. Коли хорош будет, служи. Николая Андреевича Болконского сын из милости служить ни у кого не будет. Ну, теперь поди сюда.

Он говорил такою скороговоркой, что не доканчивал половины слов, но сын привык понимать его. Он подвел сына к бюро, откинул крышку, выдвинул ящик и вынул исписанную его крупным, длинным и сжатым почерком тетрадь.

— Должно быть, мне прежде тебя умереть. Знай, тут мои записки, их государю передать после моей смерти. Теперь здесь вот ломбардный билет и письмо: это премия тому, кто напишет историю суворовских войн. Переслать в академию. Здесь мои ремарки, после меня читай для себя, найдешь пользу.

Андрей не сказал отцу, что, верно, он проживет еще долго. Он понимал, что этого говорить не нужно.

— Все исполню, батюшка, — сказал он.

— Ну, теперь прощай! — Он дал поцеловать сыну свою руку и обнял его. — Помни одно, князь Андрей: коли тебя убьют, мне, старику, больно будет… — Он неожиданно замолчал и вдруг крикливым голосом продолжал: — А коли узнаю, что ты повел себя не как сын Николая Болконского, мне будет… стыдно! — взвизгнул он.

— Этого вы могли бы не говорить мне, батюшка, — улыбаясь, сказал сын.

Старик замолчал.

— Еще я хотел просить вас, — продолжал князь Андрей, — ежели меня убьют и ежели у меня будет сын, не отпускайте его от себя, как я вам вчера говорил, чтоб он вырос у вас… пожалуйста.

— Жене не отдавать? — сказал старик и засмеялся.

Они молча стояли друг против друга. Быстрые глаза старика прямо были устремлены в глаза сына. Что-то дрогнуло в нижней части лица старого князя.

— Простились… ступай! — вдруг сказал он. — Ступай! — закричал он сердитым и громким голосом, отворяя дверь кабинета.

— Что такое, что? — спрашивали княгиня и княжна, увидев князя Андрея и на минуту высунувшуюся фигуру кричавшего сердитым голосом старика в белом халате, без парика и в стариковских очках.

Князь Андрей вздохнул и ничего не ответил.

— Ну, — сказал он, обратившись к жене, и это «ну» звучало холодною насмешкой, как будто он говорил: «Теперь проделывайте вы ваши штуки».

— André, déjà?[231] — сказала маленькая княгиня, бледнея и со страхом глядя на мужа.

Он обнял ее. Она вскрикнула и без чувств упала на его плечо.

Он осторожно отвел плечо, на котором она лежала, заглянул в ее лицо и бережно посадил ее на кресло.

— Adieu, Marie[232], — сказал он тихо сестре, поцеловался с нею рука в руку и скорыми шагами вышел из комнаты.

Княгиня лежала в кресле, m-lle Бурьен терла ей виски. Княжна Марья, поддерживая невестку, с заплаканными прекрасными глазами, все еще смотрела в дверь, в которую вышел князь Андрей, и крестила его. Из кабинета слышны были, как выстрелы, часто повторяемые сердитые звуки стариковского сморкания. Только что князь Андрей вышел, дверь кабинета быстро отворилась, и выглянула строгая фигура старика в белом халате.

— Уехал? Ну и хорошо! — сказал он, сердито посмотрев на бесчувственную маленькую княгиню, укоризненно покачал головою и захлопнул дверь.

Часть вторая

Глава I

В октябре 1805 года русские войска занимали села и города эрцгерцогства Австрийского, и еще новые полки приходили из России и, отягощая постоем жителей, располагались у крепости Браунау. В Браунау была главная квартира главнокомандующего Кутузова.

11-го октября 1805 года один из только что пришедших к Браунау пехотных полков, ожидая смотра главнокомандующего, стоял в полумиле от города. Несмотря на нерусскую местность и обстановку: фруктовые сады, каменные ограды, черепичные крыши, горы, видневшиеся вдали, — на нерусский народ, с любопытством смотревший на солдат, — полк имел точно такой же вид, какой имел всякий русский полк, готовившийся к смотру где-нибудь в середине России.

С вечера, на последнем переходе, был получен приказ, что главнокомандующий будет смотреть полк на походе. Хотя слова приказа и показались неясны полковому командиру и возник вопрос, как разуметь слова приказа: в походной форме или нет? — в совете батальонных командиров было решено представить полк в парадной форме на том основании, что всегда лучше перекланяться, чем недокланяться. И солдаты, после тридцативерстного перехода, не смыкали глаз, всю ночь чинились, чистились; адъютанты и ротные рассчитывали, отчисляли; и к утру полк, вместо растянутой беспорядочной толпы, какою он был накануне на последнем переходе, представлял стройную массу двух тысяч людей, из которых каждый знал свое место, свое дело, из которых на каждом каждая пуговка и ремешок были на своем месте и блестели чистотой. Не только наружное было исправно, но ежели бы угодно было главнокомандующему заглянуть под мундиры, то на каждом он увидел бы одинаково чистую рубаху и в каждом ранце нашел бы узаконенное число вещей, «шильце и мыльце», как говорят солдаты. Было только одно обстоятельство, насчет которого никто не мог быть спокоен. Это была обувь. Больше чем у половины людей сапоги были разбиты. Но недостаток этот происходил не от вины полкового командира, так как, несмотря на неоднократные требования, ему не был отпущен товар от австрийского ведомства, а полк прошел тысячу верст.

Полковой командир был пожилой, сангвинический, с седеющими бровями и бакенбардами генерал, плотный и широкий больше от груди к спине, чем от одного плеча к другому. На нем был новый, с иголочки, со слежавшимися складками, мундир и густые золотые эполеты, которые как будто не книзу, а кверху поднимали его тучные плечи. Полковой командир имел вид человека, счастливо совершающего одно из самых торжественных дел жизни. Он похаживал перед фронтом и, похаживая, подрагивал на каждом шагу, слегка изгибаясь спиною. Видно было, что полковой командир любуется своим полком, счастлив им и что все его силы душевные заняты только полком; но, несмотря на то, его подрагивающая походка как будто говорила, что, кроме военных интересов, в душе его немалое место занимают и интересы общественного быта и женский пол.

— Ну, батюшка Михаиле Митрич, — обратился он к одному батальонному командиру (батальонный командир, улыбаясь, подался вперед; видно было, что они были счастливы), — досталось на орехи нынче ночью. Однако, кажется, ничего, полк не из дурных… А?

Батальонный командир понял веселую иронию и засмеялся.

— И на Царицыном Лугу с поля бы не прогнали.

— Что? — сказал командир.

В это время по дороге из города, по которой были расставлены махальные, показались два верховые. Это были адъютант и казак, ехавший сзади.

Адъютант был прислан из главного штаба подтвердить полковому командиру то, что было сказано неясно во вчерашнем приказе, а именно то, что главнокомандующий желал видеть полк совершенно в том положении, в котором он шел — в шинелях, в чехлах и без всяких приготовлений.

К Кутузову накануне прибыл член гофкригсрата из Вены, с предложениями и требованиями идти как можно скорее на соединение с армией эрцгерцога Фердинанда и Мака, и Кутузов, не считавший выгодным это соединение, в числе прочих доказательств в пользу своего мнения намеревался показать австрийскому генералу то печальное положение, в котором приходили войска из России. С этой целью он и хотел выехать навстречу полку, так что, чем хуже было бы положение полка, тем приятнее было бы это главнокомандующему. Хотя адъютант и не знал этих подробностей, однако он передал полковому командиру непременное требование главнокомандующего, чтобы люди были в шинелях и чехлах, и что в противном случае главнокомандующий будет недоволен.

Выслушав эти слова, полковой командир опустил голову, молча вздернул плечами и сангвиническим жестом развел руки.

— Наделали дела! — проговорил он. — Вот я вам говорил же, Михайло Митрич, что на походе, так в шинелях, — обратился он с упреком к батальонному командиру. — Ах, мой бог! — прибавил он и решительно выступил вперед. — Господа ротные командиры! — крикнул он голосом, привычным к команде. — Фельдфебелей!… Скоро ли пожалуют? — обратился он к приехавшему адъютанту с выражением почтительной учтивости, видимо, относившейся к лицу, про которое он говорил.

— Через час, я думаю.

— Успеем переодеть?

— Не знаю, генерал…

Полковой командир, сам подойдя к рядам, распорядился переодеванием опять в шинели. Ротные командиры разбежались по ротам, фельдфебели засуетились (шинели были не совсем исправны), и в то же мгновение заколыхались, растянулись и говором загудели прежде правильные, молчаливые четвероугольники. Со всех сторон отбегали и подбегали солдаты, подкидывали сзади плечом, через голову перетаскивали ранцы, снимали шинели и, высоко поднимая руки, втягивали их в рукава.

Через полчаса все опять пришло в прежний порядок, только четвероугольники сделались серыми из черных. Полковой командир опять подрагивающею походкой вышел вперед полка и издалека оглядел его.

— Это что еще? это что? — прокричал он, останавливаясь. — Командира третьей роты!…

— Командир третьей роты к генералу! командира к генералу, третьей роты к командиру!… — послышались голоса по рядам, и адъютант побежал отыскивать замешкавшегося офицера.

Когда звуки усердных голосов, перевирая, крича уже «генерала в третью роту», дошли по назначению, требуемый офицер показался из-за роты и, хотя человек уже пожилой и не имевший привычки бегать, неловко цепляясь носками, рысью направился к генералу. Лицо капитана выражало беспокойство школьника, которому велят сказать не выученный им урок. На красном (очевидно, от невоздержания) лице выступали пятна, и рот не находил положения. Полковой командир с ног до головы осматривал капитана, в то время как он, запыхавшись, подходил, по мере приближения сдерживая шаг.

— Вы скоро людей в сарафаны нарядите? Это что? — крикнул полковой командир, выдвигая нижнюю челюсть и указывая в рядах 3-й роты на солдата в шинели цвета фабричного сукна, отличавшегося от других шинелей. — Сами где находились? Ожидается главнокомандующий, а вы отходите от своего места? А?… Я вас научу, как на смотр людей в казакины одевать!… А?

Ротный командир, не спуская глаз с начальника, все больше и больше прижимал свои два пальца к козырьку, как будто в одном этом прижимании он видел теперь свое спасение.

— Ну, что ж вы молчите? Кто у вас там в венгерца наряжен? — строго шутил полковой командир.

— Ваше превосходительство…

— Ну, что «ваше превосходительство»? Ваше превосходительство! Ваше превосходительство! А что ваше превосходительство — никому не известно.

— Ваше превосходительство, это Долохов, разжалованный… — сказал тихо капитан.

— Что, он в фельдмаршалы разжалован, что ли, или в солдаты? А солдат, так должен быть одет, как все, по форме.

— Ваше превосходительство, вы сами разрешили ему походом.

— Разрешил? Разрешил? Вот вы всегда так, молодые люди, — сказал полковой командир, остывая несколько. — Разрешил? Вам что-нибудь скажешь, а вы и… — Полковой командир помолчал. — Вам что-нибудь скажешь, а вы и… Что? — сказал он, снова раздражаясь. — Извольте одеть людей прилично…

И полковой командир, оглянувшись на адъютанта, своею вздрагивающею походкой направился к полку. Видно было, что его раздражение ему самому понравилось и что он, пройдясь по полку, хотел найти еще предлог своему гневу. Оборвав одного офицера за невычищенный знак, другого за неправильность ряда, он подошел к 3-й роте.

— Ка-а-ак стоишь? Где нога? Нога где? — закричал полковой командир с выражением страдания в голосе, еще человек за пять не доходя до Долохова, одетого в синеватую шинель.

Долохов медленно выпрямил согнутую ногу и прямо, своим светлым и наглым взглядом, посмотрел в лицо генерала.

— Зачем синяя шинель? Долой!… Фельдфебель! Переодеть его… дря… — Он не успел договорить.

— Генерал, я обязан исполнить приказания, но не обязан переносить… — поспешно сказал Долохов.

— Во фронте не разговаривать!… Не разговаривать, не разговаривать!…

— Не обязан переносить оскорбления, — громко, звучно договорил Долохов.

Глаза генерала и солдата встретились. Генерал замолчал, сердито оттягивая книзу тугой шарф.

— Извольте переодеться, прошу вас, — сказал он, отходя.

Глава II

— Едет! — закричал в это время махальный. Полковой командир, покраснев, подбежал к лошади, Дрожащими руками взялся за стремя, перекинул тело, оправился, вынул шпагу и с счастливым, решительным лицом, набок раскрыв рот, приготовился крикнуть. Полк встрепенулся, как оправляющаяся птица, и замер.

— Смир-р-р-на! — закричал полковой командир потрясающим душу голосом, радостным для себя, строгим в отношении к полку и приветливым в отношении к подъезжающему начальнику.

По широкой, обсаженной деревьями, большой бесшоссейной дороге, слегка погромыхивая рессорами, шибкою рысью ехала высокая голубая венская коляска цугом. За коляской скакали свита и конвой кроатов. Подле Кутузова сидел австрийский генерал в странном, среди черных русских, белом мундире. Коляска остановилась у полка. Кутузов и австрийский генерал о чем-то тихо говорили, и Кутузов слегка улыбнулся, в то время как, тяжело ступая, он опускал ногу с подножки, точно как будто и не было этих двух тысяч людей, которые не дыша смотрели на него и на полкового командира.

Раздался крик команды, опять полк звеня дрогнул, сделав на караул. В мертвой тишине послышался слабый голос главнокомандующего. Полк рявкнул: «Здравья желаем, ваше го-го-го-ство!» И опять все замерло. Сначала Кутузов стоял на одном месте, пока полк двигался; потом Кутузов рядом с белым генералом, пешком, сопутствуемый свитою, стал ходить по рядам.

По тому, как полковой командир салютовал главнокомандующему, впиваясь в него глазами, вытягиваясь и подбираясь, как, наклоненный вперед, ходил за генералами по рядам, едва удерживая подрагивающее движение, как подскакивал при каждом слове и движении главнокомандующего, — видно было, что он исполнял свои обязанности подчиненного еще с большим наслаждением, чем обязанности начальника. Полк благодаря строгости и старательности полкового командира был в прекрасном состоянии сравнительно с другими, приходившими в то же время к Браунау. Отсталых и больных было только двести семнадцать человек. И все было исправно, кроме обуви. Кутузов прошел по рядам, изредка останавливаясь и говоря по нескольку ласковых слов офицерам, которых он знал по турецкой войне, а иногда и солдатам. Поглядывая на обувь, он несколько раз грустно покачивал головой и указывал на нее австрийскому генералу с таким выражением, что как бы не упрекал в этом никого, но не мог не видеть, как это плохо. Полковой командир каждый раз при этом забегал вперед, боясь упустить слово главнокомандующего касательно полка. Сзади Кутузова, в таком расстоянии, что всякое слабо произнесенное слово могло быть услышано, шло человек двадцать свиты. Господа свиты разговаривали между собой и иногда смеялись. Ближе всех за главнокомандующим шел красивый адъютант. Это был князь Болконский. Рядом с ним шел его товарищ Несвицкий, высокий штаб-офицер, чрезвычайно толстый, с добрым, улыбающимся, красивым лицом и влажными глазами. Несвицкий едва удерживался от смеха, возбуждаемого черноватым гусарским офицером, шедшим подле него. Гусарский офицер, не улыбаясь, не изменяя выражения остановившихся глаз, с серьезным лицом смотрел на спину полкового командира и передразнивал каждое его движение. Каждый раз, как полковой командир вздрагивал и нагибался вперед, точно так же, точь-в-точь так же, вздрагивал и нагибался вперед гусарский офицер. Несвицкий смеялся и толкал других, чтобы они смотрели на забавника.

Кутузов шел медленно и вяло мимо тысяч глаз, которые выкатывались из своих орбит, следя за начальником. Поравнявшись с 3-ю ротой, он вдруг остановился. Свита, не предвидя этой остановки, невольно надвинулась на него.

— А, Тимохин! — сказал главнокомандующий, узнавая капитана с красным носом, пострадавшего за синюю шинель.

Казалось, нельзя было вытягиваться больше того, как вытягивался Тимохин в то время, как полковой командир делал ему замечание. Но в эту минуту обращения к нему главнокомандующего капитан вытянулся так, что, казалось, посмотри на него главнокомандующий еще несколько времени, капитан не выдержал бы; и потому Кутузов, видимо, поняв его положение и желая, напротив, всякого добра капитану, поспешно отвернулся. По пухлому, изуродованному раной лицу Кутузова пробежала чуть заметная улыбка.

— Еще измаильский товарищ, — сказал он. — Храбрый офицер! Ты доволен им? — спросил Кутузов у полкового командира.

И полковой командир, отражаясь, как в зеркале, невидимо для себя, в гусарском офицере, вздрогнул, подошел вперед и отвечал:

— Очень доволен, ваше высокопревосходительство.

— Мы все не без слабостей, — сказал Кутузов, улыбаясь и отходя от него. — У него была приверженность к Бахусу.

Полковой командир испугался, не виноват ли он в этом, и ничего не ответил. Офицер в эту минуту заметил лицо капитана с красным носом и подтянутым животом и так похоже передразнил его лицо и позу, что Несвицкий не мог удержать смеха. Кутузов обернулся. Видно было, что офицер мог управлять своим лицом, как хотел: в ту минуту, как Кутузов обернулся, офицер успел сделать гримасу, а вслед за тем принять самое серьезное, почтительное и невинное выражение.

Третья рота была последняя, и Кутузов задумался, видимо, припоминая что-то. Князь Андрей выступил из свиты и по-французски тихо сказал:

— Вы приказали напомнить о разжалованном Долохове в этом полку.

— Где тут Долохов? — спросил Кутузов.

Долохов, уже переодетый в солдатскую серую шинель, не дожидался, чтоб его вызвали. Стройная фигура белокурого с ясными голубыми глазами солдата выступила из фронта. Он подошел к главнокомандующему и сделал на караул.

— Претензия? — нахмурившись слегка, спросил Кутузов.

— Это Долохов, — сказал князь Андрей.

— А! — сказал Кутузов. — Надеюсь, что этот урок тебя исправит, служи хорошенько. Государь милостив. И я не забуду тебя, ежели ты заслужишь.

Голубые ясные глаза смотрели на главнокомандующего так же дерзко, как и на полкового командира, как будто своим выражением разрывая завесу условности, отделявшую так далеко главнокомандующего от солдата.

— Об одном прошу, ваше высокопревосходительство, — сказал он своим звучным, твердым, неспешащим голосом. — Прошу дать мне случай загладить мою вину и доказать мою преданность государю императору и России.

Кутузов отвернулся. На лице его промелькнула та же улыбка глаз, как и в то время, когда он отвернулся от капитана Тимохина. Он отвернулся и поморщился, как будто хотел выразить этим, что все, что ему сказал Долохов, и все, что он мог сказать ему, он давно, давно знает, что все это уже прискучило ему и что все это совсем не то, что нужно. Он отвернулся и направился к коляске.

Полк разобрался ротами и тронулся по назначенным квартирам невдалеке от Браунау, где надеялся обуться, обшиться и отдохнуть после трудных переходов.

— Вы на меня не претендуйте, Прохор Игнатьич! — сказал полковой командир, объезжая двигавшуюся к месту 3-ю роту и подъезжая к шедшему впереди ее капитану Тимохину. Лицо полкового командира после счастливо отбытого смотра выражало неудержимую радость. — Служба царская… нельзя… другой раз во фронте оборвешь… Сам извинюсь первый, вы меня знаете… Очень благодарил! — И он протянул руку ротному.

— Помилуйте, генерал, да смею ли я! — отвечал капитан, краснея носом, улыбаясь и раскрывая улыбкой недостаток двух передних зубов, выбитых прикладом под Измаилом.

— Да господину Долохову передайте, что я его не забуду, чтоб он был спокоен. Да скажите, пожалуйста, я все хотел спросить, что он, как себя ведет? И все…

— По службе очень исправен, ваше превосходительство… но карахтер… — сказал Тимохин.

— А что, что характер? — спросил полковой командир.

— Находит, ваше превосходительство, днями, — говорил капитан, — то и умен, и учен, и добр. А то зверь. В Польше убил было жида, изволите знать…

— Ну да, ну да, — сказал полковой командир, — все надо пожалеть молодого человека в несчастии. Ведь большие связи… Так вы того…

— Слушаю, ваше превосходительство, — сказал Тимохин, улыбкой давая чувствовать, что он понимает желания начальника.

— Ну да, ну да.

Полковой командир отыскал в рядах Долохова и придержал лошадь.

— До первого дела — эполеты, — сказал он ему.

Долохов оглянулся, ничего не сказал и не изменил выражения своего насмешливо улыбающегося рта.

— Ну, вот и хорошо, — продолжал полковой командир. — Людям по чарке водки от меня, — прибавил он громко, чтоб солдаты слышали. — Благодарю всех! Слава богу! — И он, обогнав роту, подъехал к другой.

— Что ж, он, право, хороший человек, с ним служить можно, — сказал Тимохин субалтерн-офицеру, шедшему подле него.

— Одно слово, червонный!… (полкового командира прозвали червонным королем), — смеясь, сказал субалтерн-офицер.

Счастливое расположение духа начальства после смотра перешло и к солдатам. Рота шла весело. Со всех сторон переговаривались солдатские голоса.

— Как же сказывали, Кутузов кривой, об одном глазу?

— А то нет! Вовсе кривой.

— Не… брат, глазастей тебя, и сапоги и подвертки все оглядел…

— Как он, братец ты мой, глянет на ноги мне… ну! думаю…

— А другой-то, австрияк, с ним был, словно мелом вымазал. Как мука, белый! Я чай, как амуницию чистят!

— А что, Федешоу!… сказывал он, что ли, когда страженье начнется? ты ближе стоял? Говорили всё, в Брунове сам Бунапарт стоит.

— Бунапарт стоит! ишь врет, дура! Чего не знает! Теперь пруссак бунтует. Австрияк его, значит, усмиряет. Как он замирится, тогда и с Бунапартом война откроется. А то, говорит, в Брунове Бунапарт стоит! То-то и видно, что дурак, ты слушай больше.

— Вишь, черти квартирьеры! Пятая рота, гляди, уже в деревню заворачивает, они кашу сварят, а мы еще до места не дойдем.

— Дай сухарика-то, черт.

— А табаку-то вчера дал? То-то, брат. Ну, на, бог с тобой.

— Хоть бы привал сделали, а то еще верст пять пропрем не емши.

— То-то любо было, как немцы нам коляски подавали. Едешь знай: важно!

— А здесь, братец, народ вовсе оголтелый пошел. Там все как будто поляк был, все русской короны; а нынче, брат, сплошной немец пошел.

— Песенники вперед! — послышался крик капитана.

И перед роту с разных рядов выбежало человек двадцать. Барабанщик-запевало обернулся лицом к песенникам и, махнув рукой, затянул протяжную солдатскую песню, начинавшуюся: «Не заря ли, солнышко занималося…» и кончавшуюся словами: «То-то, братцы, будет слава нам с Каменским — отцом…» Песня эта была сложена в Турции и пелась теперь в Австрии, только с тем изменением, что на место «с Каменскиим-отцом» вставляли слова: «Кутузовым-отцом».

Оторвав по-солдатски эти последние слова и махнув руками, как будто он бросал что-то на землю, барабанщик, сухой и красивый солдат лет сорока, строго оглянул солдат-песенников и зажмурился. Потом, убедившись, что все глаза устремлены на него, он как будто бережно приподнял обеими руками какую-то невидимую драгоценную вещь над головой, подержал ее так несколько секунд и вдруг отчаянно бросил ее:

Ах вы, сени мои, сени!

«Сени новые мои…» — подхватили двадцать голосов, и ложечник, несмотря на тяжесть амуниции, резво выскочил вперед и пошел задом перед ротой, пошевеливая плечами и угрожая кому-то ложками. Солдаты, в такт песни размахивая руками, шли просторным шагом, невольно попадая в ногу. Сзади роты послышались звуки колес, похрускивание рессор и топот лошадей. Кутузов со свитой возвращался в город. Главнокомандующий дал знак, чтобы люди продолжали идти вольно, и на его лице и на всех лицах его свиты выразилось удовольствие при звуках песни, при виде пляшущего солдата и весело и бойко идущих солдат роты. Во втором ряду с правого фланга, с которого коляска обгоняла роты, невольно бросался в глаза голубоглазый солдат, Долохов, который особенно бойко и грациозно шел в такт песни и глядел на лица проезжающих с таким выражением, как будто он жалел всех, кто не шел в это время с ротой. Гусарский корнет из свиты Кутузова, передразнивавший полкового командира, отстал от коляски и подъехал к Долохову.

Гусарский корнет Жерков одно время в Петербурге принадлежал к тому буйному обществу, которым руководил Долохов. За границей Жерков встретил Долохова солдатом, но не счел нужным узнать его. Теперь, после разговора Кутузова с разжалованным, он с радостью старого друга обратился к нему.

— Друг сердечный, ты как? — сказал он при звуках песни, равняя шаг своей лошади с шагом роты.

— Я как? — отвечал холодно Долохов. — Как видишь.

Бойкая песня придавала особенное значение тону развязной веселости, с которою говорил Жерков, и умышленной холодности ответов Долохова.

— Ну, как ладишь с начальством? — спросил Жерков.

— Ничего, хорошие люди. Ты как в штаб затесался?

— Прикомандирован, дежурю.

Они помолчали.

«Выпускала сокола́ да из правова рукава», — говорила песня, невольно возбуждая бодрое, веселое чувство. Разговор их, вероятно, был бы другой, ежели бы они говорили не при звуках песни.

— Что, правда, австрийцев побили? — спросил Долохов.

— А черт их знает, говорят.

— Я рад, — отвечал Долохов коротко и ясно, как того требовала песня.

— Что ж, приходи к нам когда вечерком, фараон заложишь, — сказал Жерков.

— Или у вас денег много завелось?

— Приходи.

— Нельзя. Зарок дал. Не пью и не играю, пока не произведут.

— Да что ж, до первого дела…

— Там видно будет.

Опять они помолчали.

— Ты заходи, коли что нужно, всё в штабе помогут… — сказал Жерков.

Долохов усмехнулся.

— Ты лучше не беспокойся. Мне что нужно, я просить не стану, сам возьму.

— Да что ж, я так…

— Ну, и я так.

— Прощай.

— Будь здоров…

…И высоко, и далеко,

На родиму сторону…

Жерков тронул шпорами лошадь, которая раза три, горячась, перебила ногами, не зная, с какой начать, справилась и поскакала, обгоняя роту и догоняя коляску, тоже в такт песни.

Глава III

Возвратившись со смотра, Кутузов, сопутствуемый австрийским генералом, прошел в свой кабинет и, кликнув адъютанта, приказал подать себе некоторые бумаги, относившиеся до состояния приходивших войск, и письма, полученные от эрцгерцога Фердинанда, начальствовавшего передовою армией. Князь Андрей Болконский с требуемыми бумагами вошел в кабинет главнокомандующего. Перед разложенным на столе планом сидели Кутузов и австрийский член гофкригсрата.

— А… — сказал Кутузов, оглядываясь на Болконского, как будто этим словом приглашая адъютанта подождать, и продолжал по-французски начатый разговор.

— Я только говорю одно, генерал, — говорил Кутузов с приятным изяществом выражений и интонации, заставлявшим вслушиваться в каждое неторопливо сказанное слово. Видно было, что Кутузов и сам с удовольствием слушал себя. — Я только одно говорю, генерал, что ежели бы дело зависело от моего личного желания, то воля его величества императора Франца давно была бы исполнена. Я давно уже присоединился бы к эрцгерцогу. И верьте моей чести, что для меня лично передать высшее начальство армией более меня сведущему и искусному генералу, какими так обильна Австрия, и сложить с себя всю эту тяжкую ответственность, для меня лично было бы отрадой. Но обстоятельства бывают сильнее нас, генерал.

И Кутузов улыбнулся с таким выражением, как будто он говорил: «Вы имеете полное право не верить мне, и даже мне совершенно все равно, верите ли вы мне или нет, но вы не имеете повода сказать мне это. И в этом-то все дело».

Австрийский генерал имел недовольный вид, но не мог не в том же тоне отвечать Кутузову.

— Напротив, — сказал он ворчливым и сердитым тоном, так противоречившим лестному значению произносимых слов, — напротив, участие вашего превосходительства в общем деле высоко ценится его величеством; но мы полагаем, что настоящее замедление лишает славные русские войска и их главнокомандующих тех лавров, которые они привыкли пожинать в битвах, — закончил он, видимо, приготовленную фразу.

Кутузов поклонился, не изменяя улыбки.

— А я так убежден и, основываясь на последнем письме, которым почтил меня его высочество эрцгерцог Фердинанд, предполагаю, что австрийские войска, под начальством столь искусного помощника, каков генерал Мак, теперь уже одержали решительную победу и не нуждаются более в нашей помощи, — сказал Кутузов.

Генерал нахмурился. Хотя и не было положительных известий о поражении австрийцев, но было слишком много обстоятельств, подтверждавших общие невыгодные слухи; и потому предположение Кутузова о победе австрийцев было весьма похоже на насмешку. Но Кутузов кротко улыбался, все с тем же выражением, которое говорило, что он имеет право предполагать это. Действительно, последнее письмо, полученное им из армии Мака, извещало его о победе и о самом выгодном стратегическом положении армии.

— Дай-ка сюда это письмо, — сказал Кутузов, обращаясь к князю Андрею. — Вот изволите видеть, — и Кутузов, с насмешливою улыбкой на концах губ, прочел по-немецки австрийскому генералу следующее место из письма эрцгерцога Фердинанда: — «Wir haben vollkommen zusammengehaltene Kräfte, nahe an 70 000 Mann, um den Feind, wenn er den Lech passierte, angreifen und schlagen zu können. Wir können, da wir Meister von Ulm sind, den Vorteil, auch von beiden Ufern der Donau Meister zu bleiben, nicht verlieren; mithin auch jeden Augenblick, wenn der Feind den Lech nicht, passierte, die Donau übersetzen, uns auf seine Kommunikations-Linie werfen, die Donau unterhalb repassieren um dem Feinde, wenn er sich gegen unsere treue Allierte mit ganzer Macht wenden wollte, seine Absicht alsbald vereiteln. Wir werden auf solche Weise dem Zeitpunkt, wo die Kaiserlich-Russische Armee ausgerüstet sein wird, mutig entgegenharren, und sodann leicht gemeinschaftlich die Möglichkeit finden, dem Feinde das Schicksal zuzubereiten, so er verdient»[233]

Кутузов тяжело вздохнул, окончив этот период, и внимательно и ласково посмотрел на члена гофкригсрата.

— Но вы знаете, ваше превосходительство, мудрое правило, предписывающее предполагать худшее, — сказал австрийский генерал, видимо желая покончить с шутками и приступить к делу.

Он недовольно оглянулся на адъютанта.

— Извините, генерал, — перебил его Кутузов и тоже поворотился к князю Андрею. — Вот что, мой любезный, возьми ты все донесения от наших лазутчиков у Козловского. Вот два письма от графа Ностица, вот письмо от его высочества эрцгерцога Фердинанда, вот еще, — сказал он, подавая ему несколько бумаг. — И из всего этого чистенько, на французском языке, составь mémorandum[234], записочку, для видимости всех тех известий, которые мы о действиях австрийской армии имели. Ну, так-то, и представь его превосходительству.

Князь Андрей наклонил голову в знак того, что понял с первых слов не только то, что было сказано, но и то, что желал бы сказать ему Кутузов. Он собрал бумаги и, отдав общий поклон, тихо шагая по ковру, вышел в приемную.

Несмотря на то, что еще не много времени прошло с тех пор, как князь Андрей оставил Россию, он много изменился за это время. В выражении его лица, в движениях, в походке почти не было заметно прежнего притворства, усталости и лени; он имел вид человека, не имеющего времени думать о впечатлении, какое он производит на других, и занятого делом приятным и интересным. Лицо его выражало больше довольства собой и окружающими; улыбка и взгляд его были веселее и привлекательнее.

Кутузов, которого он догнал еще в Польше, принял его очень ласково, обещал ему не забывать его, отличал от других адъютантов, брал с собою в Вену и давал более серьезные поручения. Из Вены Кутузов писал своему старому товарищу, отцу князя Андрея.

«Ваш сын, — писал он, — надежду подает быть офицером, из ряду выходящим по своим знаниям, твердости и исполнительности. Я считаю себя счастливым, имея под рукой такого подчиненного».

В штабе Кутузова между товарищами-сослуживцами и вообще в армии князь Андрей, так же как и в петербургском обществе, имел две совершенно противоположные репутации. Одни, меньшая часть, признавали князя Андрея чем-то особенным от себя и от всех других людей, ожидали от него больших успехов, слушали его, восхищались им и подражали ему; и с этими людьми князь Андрей был прост и приятен. Другие, большинство, не любили князя Андрея, считали его надутым, холодным и неприятным человеком. Но с этими людьми князь Андрей умел поставить себя так, что его уважали и даже боялись.

Выйдя в приемную из кабинета Кутузова, князь Андрей с бумагами подошел к товарищу, дежурному адъютанту Козловскому, который с книгой сидел у окна.

— Ну, что, князь? — спросил Козловский.

— Приказано составить записку, почему нейдем вперед.

— А почему?

Князь Андрей пожал плечами.

— Нет известия от Мака? — спросил Козловский.

— Нет.

— Ежели бы правда, что он разбит, так пришло бы известие.

— Вероятно, — сказал князь Андрей и направился к выходной двери; но в то же время навстречу ему, хлопнув дверью, быстро вошел в приемную высокий, очевидно приезжий, австрийский генерал в сюртуке, с повязанною черным платком головою и с орденом Марии-Терезии на шее. Князь Андрей остановился.

— Генерал-аншеф Кутузов? — быстро проговорил приезжий генерал с резким немецким выговором, оглядываясь на обе стороны и без остановки проходя к двери кабинета.

— Генерал-аншеф занят, — сказал Козловский, торопливо подходя к неизвестному генералу и загораживая ему дорогу от двери. — Как прикажете доложить?

Неизвестный генерал презрительно оглянулся сверху вниз на невысокого ростом Козловского, как будто удивляясь, что его могут не знать.

— Генерал-аншеф занят, — спокойно повторил Козловский.

Лицо генерала нахмурилось, губы его дернулись и задрожали. Он вынул записную книжку, быстро начертил что-то карандашом, вырвал листок, отдал, быстрыми шагами подошел к окну, бросил свое тело на стул и оглянул бывших в комнате, как будто спрашивая: зачем они на него смотрят? Потом генерал поднял голову, вытянул шею, как будто намереваясь что-то сказать, но тотчас же, как будто небрежно начиная напевать про себя, произвел странный звук, который тотчас же пресекся. Дверь кабинета отворилась, и на пороге ее показался Кутузов. Генерал с повязанною головой, как будто убегая от опасности, нагнувшись, большими, быстрыми шагами худых ног подошел к Кутузову.

— Vous voyez le malheureux Mack[235], — проговорил он сорвавшимся голосом.

Лицо Кутузова, стоявшего в дверях кабинета, несколько мгновений оставалось совершенно неподвижно. Потом, как волна, пробежала по его лицу морщина, лоб разгладился; он почтительно наклонил голову, закрыл глаза, молча пропустил мимо себя Мака и сам за собой затворил дверь.

Слух, уже распространенный прежде, о разбитии австрийцев и о сдаче всей армии под Ульмом оказывался справедливым. Через полчаса уже по разным направлениям были разосланы адъютанты с приказаниями, доказывавшими, что скоро и русские войска, до сих пор бывшие в бездействии, должны будут встретиться с неприятелем.

Князь Андрей был один из тех редких офицеров в штабе, который полагал свой главный интерес в общем ходе военного дела. Увидав Мака и услыхав подробности его погибели, он понял, что половина кампании проиграна, понял всю трудность положения русских войск и живо вообразил себе то, что ожидает армию, и ту роль, которую он должен будет играть в ней. Невольно он испытывал волнующее радостное чувство при мысли о посрамлении самонадеянной Австрии и о том, что через неделю, может быть, придется ему увидеть и принять участие в столкновении русских с французами, впервые после Суворова. Но он боялся гения Бонапарта, который мог оказаться сильнее всей храбрости русских войск, и вместе с тем не мог допустить позора для своего героя.

Взволнованный и раздраженный этими мыслями, князь Андрей пошел в свою комнату, чтобы написать отцу, которому он писал каждый день. Он сошелся в коридоре с своим сожителем Несвицким и шутником Жерковым; они, как всегда, чему-то смеялись.

— Что ты так мрачен? — спросил Несвицкий, заметив бледное, с блестящими глазами лицо князя Андрея.

— Веселиться нечему, — отвечал Болконский.

В то время как князь Андрей сошелся с Несвицким и Жерковым, с другой стороны коридора навстречу им шли Штраух, австрийский генерал, состоявший при штабе Кутузова для наблюдения за продовольствием русской армии, и член гофкригсрата, приехавшие накануне. По широкому коридору было достаточно места, чтобы генералы могли свободно разойтись с тремя офицерами; но Жерков, отталкивая рукой Несвицкого, запыхавшимся голосом проговорил:

— Идут!… идут!… посторонитесь, дорогу! пожалуйста, дорогу!

Генералы проходили с видом желания избавиться от утруждающих почестей. На лице шутника Жеркова выразилась вдруг глупая улыбка радости, которой он как будто не мог удержать.

— Ваше превосходительство, — сказал он по-немецки, выдвигаясь вперед и обращаясь к австрийскому генералу. — Имею честь поздравить.

Он наклонил голову и неловко, как дети, которые учатся танцевать, стал расшаркиваться то одной, то другой ногою.

Генерал, член гофкригсрата, строго оглянулся на него; но, заметив серьезность глупой улыбки, не мог отказать в минутном внимании. Он прищурился, показывая, что слушает.

— Имею честь поздравить, генерал Мак приехал, совсем здоров, только немного тут зашибся, — прибавил он, сияя улыбкой и указывая на свою голову.

Генерал нахмурился, отвернулся и пошел дальше.

— Gott, wie naiv![236] — сказал он сердито, отойдя несколько шагов.

Несвицкий с хохотом обнял князя Андрея, но Болконский, еще более побледнев, с злобным выражением в лице, оттолкнул его и обратился к Жеркову. То нервное раздражение, в которое его привели вид Мака, известив об его поражении и мысли о том, что ожидает русскую армию, нашли себе исход в озлоблении на неуместную шутку Жеркова.

— Если вы, милостивый государь, — заговорил он пронзительно, с легким дрожанием нижней челюсти, — хотите быть шутом, то я вам в этом не могу воспрепятствовать; но объявляю вам, что если вы осмелитесь другой раз скоморошничать в моем присутствии, то я вас научу, как вести себя.

Несвицкий и Жерков так были удивлены этой выходкой, что молча, раскрыв глаза, смотрели на Болконского.

— Что ж, я поздравил только, — сказал Жерков.

— Я не шучу с вами, извольте молчать! — крикнул Болконский и, взяв за руку Несвицкого, пошел прочь от Жеркова, не нашедшегося, что ответить.

— Ну, что ты, братец, — успокоивая, сказал Несвицкий.

— Как что? — заговорил князь Андрей, останавливаясь от волнения. — Да ты пойми, что мы — или офицеры, которые служим своему царю и отечеству и радуемся общему успеху и печалимся об общей неудаче, или мы лакеи, которым дела нет до господского дела. Quarante milles hommes massacrés et l’armée de nos alliés détruite, et vous trouvez là le mot pour rire, — сказал он, как будто этою французскою фразой закрепляя свое мнение. — C’est bien pour un garçon de rien comme cet individu dont vous avez fait un ami, mais pas pour vous, pas pour vous[237]. Мальчишкам только можно так забавляться, — прибавил князь Андрей по-русски, выговаривая это слово с французским акцентом, заметив, что Жерков мог еще слышать его.

Он подождал, не ответит ли что-нибудь корнет. Но корнет повернулся и вышел из коридора.

Глава IV

Гусарский Павлоградский полк стоял в двух милях от Браунау. Эскадрон, в котором юнкером служил Николай Ростов, расположен был в немецкой деревне Зальценек. Эскадронному командиру, ротмистру Денисову, известному всей кавалерийской дивизии под именем Васьки Денисова, была отведена лучшая квартира в деревне. Юнкер Ростов, с тех самых пор как он догнал полк в Польше, жил вместе с эскадронным командиром.

8-го октября, в тот самый день, когда в главной квартире все было поднято на ноги известием о поражении Мака, в штабе эскадрона походная жизнь спокойно шла по-старому. Денисов, проигравший всю ночь в карты, еще не приходил домой, когда Ростов, рано утром, верхом, вернулся с фуражировки. Ростов в юнкерском мундире подъехал к крыльцу, толканув лошадь, гибким, молодым жестом скинул ногу, постоял на стремени, как будто не желая расстаться с лошадью, наконец спрыгнул и крикнул вестового.

— А, Бондаренко, друг сердечный, — проговорил он бросившемуся стремглав к его лошади гусару. — Выводи, дружок, — сказал он с тою братскою веселою нежностью, с которою обращаются со всеми хорошие молодые люди, когда они счастливы.

— Слушаю, ваше сиятельство, — отвечал хохол, встряхивая весело головой.

— Смотри же, вы́води хорошенько!

Другой гусар бросился тоже к лошади, но Бондаренко уже перекинул поводья трензеля. Видно было, что юнкер давал хорошо на водку и что услужить ему было выгодно. Ростов погладил лошадь по шее, потом по крупу и остановился на крыльце.

«Славно! Такая будет лошадь!» — сказал он сам себе и, улыбаясь и придерживая саблю, взбежал на крыльцо, погромыхивая шпорами. Хозяин-немец, в фуфайке и колпаке, с вилами, которыми он вычищал навоз, выглянул из коровника. Лицо немца вдруг просветлело, как только он увидал Ростова. Он весело улыбнулся и подмигнул: «Schön, gut Morgen! Schön, gut Morgen!»[238] — повторял он, видимо, находя удовольствие в приветствии молодого человека.

— Schon fleissig![239] — сказал Ростов все с тою же радостною, братскою улыбкой, какая не сходила с его оживленного лица. — Hoch Oestreicher! Hoch Russen! Kaiser Alexander hoch![240] — обратился он к немцу, повторяя слова, говоренные часто немцем-хозяином.

Немец засмеялся, вышел совсем из двери коровника, сдернул колпак и, взмахнув им над головой, закричал:

— Und die ganze Welt hoch![241]

Ростов сам так же, как немец, взмахнул фуражкой над головой и, смеясь, закричал: «Und vivat die ganze Welt!» Хотя не было никакой причины к особенной радости ни для немца, вычищавшего свой коровник, ни для Ростова, ездившего со взводом за сеном, оба человека эти с счастливым восторгом и братскою любовью посмотрели друг на друга, потрясли головами в знак взаимной любви и, улыбаясь, разошлись — немец в коровник, а Ростов в избу, которую занимал с Денисовым.

— Что барин? — спросил он у Лаврушки, известного всему полку плута-лакея Денисова.

— С вечера не бывали. Верно, проигрались, — отвечал Лаврушка. — Уж я знаю, коли выиграют, рано придут хвастаться, а коли до утра нет, значит, продулись, — сердитые придут. Кофею прикажете?

— Давай, давай.

Через десять минут Лаврушка принес кофею.

— Идут! — сказал он. — Теперь беда.

Ростов заглянул в окно и увидал возвращающегося домой Денисова. Денисов был маленький человечек с красным лицом, блестящими черными глазами, черными взлохмаченными усами и волосами. На нем был расстегнутый ментик, спущенные в складках широкие чикчиры и на затылке была надета смятая гусарская шапочка. Он мрачно, опустив голову, приближался к крыльцу.

— Лавг’ушка, — закричал он, громко и сердито. — Ну, снимай, болван!

— Да я и так снимаю, — отвечал голос Лаврушки.

— А! ты уж встал, — сказал Денисов, входя в комнату.

— Давно, — сказал Ростов, — я уже за сеном сходил и фрейлейн Матильду видел.

— Вот как! А я пг’одулся, бг’ат, вчег’а, как сукин сын! — закричал Денисов, не выговаривая р. — Такого несчастий! Такого несчастия!… Как ты уехал, так и пошло. Эй, чаю!

Денисов, сморщившись, как бы улыбаясь и выказывая свои короткие крепкие зубы, начал обеими руками с короткими пальцами лохматить, как лес, взбитые чернью густые волосы.

— Чег’т меня дег’нул пойти к этой кг’ысе (прозвище офицера), — растирая себе обеими руками лоб и лицо, говорил он. — Можешь себе представить, ни одной каг’ты, ни одной, ни одной каг’ты не дал.

Денисов взял подаваемую ему закуренную трубку, сжал в кулак и, рассыпая огонь, ударил ею по полу, продолжая кричать:

— Семпель даст, паг’оль бьет; семпель даст, паг’оль бьет.

Он рассыпал огонь, разбил трубку и бросил ее. Потом помолчал и вдруг своими блестящими черными глазами весело взглянул на Ростова.

— Хоть бы женщины были. А то тут, кг’оме как пить, делать нечего. Хоть бы дг’аться ског’ей…

— Эй, кто там? — обратился он к двери, заслышав остановившиеся шаги толстых сапог с бряцанием шпор и почтительное покашливание.

— Вахмистр! — сказал Лаврушка.

Денисов сморщился еще больше.

— Сквег’но, — проговорил он, бросая кошелек с несколькими золотыми. — Г’остов, сочти, голубчик, сколько там осталось, да сунь кошелек под подушку, — сказал он и вышел к вахмистру.

Ростов взял деньги и машинально, откладывая и равняя кучками старые и новые золотые, стал считать их.

— А! Телянин! Здог’ово! Вздули меня вчег’а, — послышался голос Денисова из другой комнаты.

— У кого? У Быкова, у крысы?… Я знал, — сказал другой, тоненький голос, и вслед за тем в комнату вошел поручик Телянин, маленький офицер того же эскадрона.

Ростов кинул под подушку кошелек и пожал протянутую ему маленькую влажную руку. Телянин был перед походом за что-то переведен из гвардии. Он держал себя очень хорошо в полку; но его не любили, и в особенности Ростов не мог ни преодолеть, ни скрывать своего беспричинного отвращения к этому офицеру.

— Ну, что, молодой кавалерист, как вам мой Грачик служит? — спросил он. (Грачик была верховая лошадь, подъездок, проданная Теляниным Ростову.)

Поручик никогда не смотрел в глаза человеку, с кем говорил; глаза его постоянно перебегали с одного предмета на другой.

— Я видел, вы нынче проехали…

— Да ничего, конь добрый, — отвечал Ростов, несмотря на то, что лошадь эта, купленная им за семьсот рублей, не стоила и половины этой цены. — Припадать стала на левую переднюю… — прибавил он.

— Треснуло копыто! Это ничего. Я вас научу, покажу, заклепку какую положить.

— Да, покажите, пожалуйста, — сказал Ростов.

— Покажу, покажу, это не секрет. А за лошадь благодарить будете.

— Так я велю привести лошадь, — сказал Ростов, желая избавиться от Телянина, и вышел, чтобы велеть привести лошадь.

В сенях Денисов, с трубкой, скорчившись на пороге, сидел перед вахмистром, который что-то докладывал. Увидав Ростова, Денисов сморщился и, указывая через плечо большим пальцем в комнату, в которой сидел Телянин, поморщился и с отвращением тряхнулся.

— Ох, не люблю молодца, — сказал он, не стесняясь присутствия вахмистра.

Ростов пожал плечами, как будто говоря: «И я тоже, да что ж делать!» — и, распорядившись, вернулся к Телянину.

Телянин сидел все в той же ленивой позе, в которой его оставил Ростов, потирая маленькие белые руки.

«Бывают же такие противные лица», — подумал Ростов, входя в комнату.

— Что же, велели привести лошадь? — сказал Телянин, вставая и небрежно оглядываясь.

— Велел.

— Да пойдемте сами. Я ведь зашел только спросить Денисова о вчерашнем приказе. Получили, Денисов?

— Нет еще. А вы куда?

— Вот хочу молодого человека научить, как ковать лошадь, — сказал Телянин.

Они вышли на крыльцо и в конюшню. Поручик показал, как делать заклепку, и ушел к себе.

Когда Ростов вернулся, на столе стояла бутылка с водкой и лежала колбаса. Денисов сидел перед столом и трещал пером по бумаге. Он мрачно посмотрел в лицо Ростову.

— Ей пишу, — сказал он.

Он облокотился на стол с пером в руке и, очевидно, обрадованный случаю быстрее сказать словом все, что он хотел написать, высказывал свое письмо Ростову.

— Ты видишь ли, дг’уг, — сказал он. — Мы спим, пока не любим. Мы дети пг’аха… а полюбил — и ты бог, ты чист, как в пег’вый день созданья… Это еще кто? Гони его к чег’ту. Некогда! — крикнул он на Лаврушку, который, нисколько не робея, подошел к нему.

— Да кому ж быть? Сами велели. Вахмистр за деньгами пришел.

Денисов сморщился, хотел что-то крикнуть и замолчал.

— Сквег’но дело, — проговорил он про себя. — Сколько там денег в кошельке осталось? — спросил он у Ростова.

— Семь новых и три старых.

— Ах, сквег’но! Ну, что стоишь, чучело, пошли вахмистг’а! — крикнул Денисов на Лаврушку.

— Пожалуйста, Денисов, возьми у меня денег, ведь у меня есть, — сказал Ростов, краснея.

— Не люблю у своих занимать, не люблю, — проворчал Денисов.

— А ежели ты у меня не возьмешь денег по-товарищески, ты меня обидишь. Право, у меня есть, — повторял Ростов.

— Да нет же.

И Денисов подошел к кровати, чтобы достать из-под подушки кошелек.

— Ты куда положил, Г’остов?

— Под нижнюю подушку.

— Да нету.

Денисов скинул обе подушки на пол. Кошелька не было.

— Вот чудо-то!

— Постой, ты не уронил ли? — сказал Ростов, по одной поднимая подушки и вытрясая их.

Он скинул и отряхнул одеяло. Кошелька не было.

— Уж не забыл ли я? Нет, я еще подумал, что ты точно клад под голову кладешь, — сказал Ростов. — Я тут положил кошелек. Где он? — обратился он к Лаврушке.

— Я не входил. Где положили, там и должен быть.

— Да нет.

— Вы всё так, бросите куда, да и забудете. В карманах-то посмотрите.

— Нет, коли бы я не подумал про клад, — сказал Ростов, — а то я помню, что положил.

Лаврушка перерыл всю постель, заглянул под нее, под стол, перерыл всю комнату и остановился посреди комнаты. Денисов молча следил за движениями Лаврушки, и когда Лаврушка удивленно развел руками, говоря, что нигде нет, он оглянулся на Ростова.

— Г’остов, ты не школьнич…

Ростов, почувствовав на себе взгляд Денисова, поднял глаза и в то же мгновение опустил их. Вся кровь его, бывшая запертою где-то ниже горла, хлынула ему в лицо и глаза. Он не мог перевести дыхание.

— И в комнате-то никого не было, окромя поручика да вас самих. Тут где-нибудь, — сказал Лаврушка.

— Ну, ты, чег’това кукла, поворачивайся, ищи, — вдруг закричал Денисов, побагровев и с угрожающим жестом бросаясь на лакея. — Чтоб был кошелек, а то запог’ю. Всех запог’ю!

Ростов, обходя взглядом Денисова, стал застегивать куртку, подстегнул саблю и надел фуражку.

— Я тебе говог’ю, чтоб был кошелек, — кричал Денисов, тряся за плечи денщика и толкая его об стену.

— Денисов, оставь его; я знаю, кто взял, — сказал Ростов, подходя к двери и не поднимая глаз.

Денисов остановился, подумал и, видимо, поняв то, на что намекал Ростов, схватил его за руку.

— Вздог! — закричал он так, что жилы, как веревки, надулись у него на шее и лбу. — Я тебе говог’ю, ты с ума сошел, я этого не позволю. Кошелек здесь; спущу шкуг’у с этого мег’завца, и будет здесь.

— Я знаю, кто взял, — повторил Ростов дрожащим голосом и пошел к двери.

— А я тебе говог’ю, не смей этого делать, — закричал Денисов, бросаясь к юнкеру, чтоб удержать его.

Но Ростов вырвал свою руку и с такою злобой, как будто Денисов был величайший враг его, прямо и твердо устремил на него глаза.

— Ты понимаешь ли, что говоришь? — сказал он дрожащим голосом. — Кроме меня, никого не было в комнате. Стало быть, ежели не то, так…

Он не мог договорить и выбежал из комнаты.

— Ах чег’т с тобою и со всеми, — были последние слова, которые слышал Ростов.

Ростов пришел на квартиру Телянина.

— Барина дома нет, в штаб уехали, — сказал ему денщик Телянина. — Или что случилось? — прибавил денщик, удивляясь на расстроенное лицо юнкера.

— Нет, ничего.

— Немного не застали, — сказал денщик.

Штаб находился в трех верстах от Зальценека. Ростов, не заходя домой, взял лошадь и поехал в штаб. В деревне, занимаемой штабом, был трактир, посещаемый офицерами. Ростов приехал в трактир; у крыльца он увидал лошадь Телянина.

Во второй комнате трактира сидел поручик за блюдом сосисок и бутылкою вина.

— А, и вы заехали, юноша, — сказал он, улыбаясь и высоко поднимая брови.

— Да, — сказал Ростов, как будто выговорить это слово стоило большого труда, и сел за соседний стол.

Оба молчали; в комнате сидели два немца и один русский офицер. Все молчали, и слышались звуки ножей о тарелки и чавканье поручика. Когда Телянин кончил завтрак, он вынул из кармана двойной кошелек, изогнутыми кверху, маленькими белыми пальцами раздвинул кольца, достал золотой и, приподняв брови, отдал деньги слуге.

— Пожалуйста, поскорее, — сказал он.

Золотой был новый. Ростов встал и подошел к Телянину.

— Позвольте посмотреть мне кошелек, — сказал он тихим, чуть слышным голосом.

С бегающими глазами, но все поднятыми бровями Телянин подал кошелек.

— Да, хорошенький кошелек… Да… да… — сказал он и вдруг побледнел. — Посмотрите, юноша, — прибавил он.

Ростов взял в руки кошелек и посмотрел и на него, и на деньги, которые были в нем, и на Телянина. Поручик оглядывался кругом по своей привычке и, казалось, вдруг стал очень весел.

— Коли будем в Вене, все там оставлю, а теперь и девать некуда в этих дрянных городишках, — сказал он. — Ну, давайте, юноша, я пойду.

Ростов молчал.

— А вы что ж? тоже позавтракать? Порядочно кормят, — продолжал Телянин. — Давайте же.

Он протянул руку и взялся за кошелек. Ростов выпустил его. Телянин взял кошелек и стал опускать его в карман рейтуз, и брови его небрежно поднялись, а рот слегка раскрылся, как будто он говорил: «Да, да, кладу в карман свой кошелек, и это очень просто, и никому до этого дела нет».

— Ну, что, юноша? — сказал он, вздохнув и из-под приподнятых бровей взглянув в глаза Ростова. Какой-то свет глаз с быстротою электрической искры перебежал из глаз Телянина в глаза Ростова и обратно, обратно и обратно, всё в одно мгновение.

— Подите сюда, — проговорил Ростов, хватая Телянина за руку. Он почти притащил его к окну. — Это деньги Денисова, вы их взяли… — прошептал он ему над ухом.

— Что?… Что?… Как вы смеете? Что?… — проговорил Телянин.

Но эти слова звучали жалобным, отчаянным криком и мольбой о прощении. Как только Ростов услыхал этот звук голоса, с души его свалился огромный камень сомнения. Он почувствовал радость, и в то же мгновение ему стало жалко несчастного, стоявшего перед ним человека; но надо было до конца довести начатое дело.

— Здесь люди бог знает что могут подумать, — бормотал Телянин, схватывая фуражку и направляясь в небольшую пустую комнату, — надо объясниться…

— Я это знаю, и я это докажу, — сказал Ростов.

— Я…

Испуганное, бледное лицо Телянина начало дрожать всеми мускулами; глаза все так же бегали, но где-то внизу, не поднимаясь до лица Ростова, и послышались всхлипыванья.

— Граф!… не губите… молодого человека… вот эти несчастные… деньги, возьмите их… — Он бросил их на стол. — У меня отец-старик, мать!…

Ростов взял деньги, избегая взгляда Телянина, и, не говоря ни слова, пошел из комнаты. Но у двери он остановился и вернулся назад.

— Боже мой, — сказал он со слезами на глазах, — как вы могли это сделать?

— Граф, — сказал Телянин, приближаясь к юнкеру.

— Не трогайте меня, — проговорил Ростов, отстраняясь. — Ежели вам нужда, возьмите эти деньги. — Он швырнул ему кошелек и выбежал из трактира.

Глава V

Вечером того же дня на квартире Денисова шел оживленный разговор офицеров эскадрона.

— А я говорю вам, Ростов, что вам надо извиниться перед полковым командиром, — говорил, обращаясь к пунцово-красному, взволнованному Ростову, высокий штаб-ротмистр, с седеющими волосами, огромными усами и крупными чертами морщинистого лица.

Штаб-ротмистр Кирстен был два раза разжалован в солдаты за дела чести и два раза выслуживался.

— Я никому не позволю себе говорить, что я лгу! — вскрикнул Ростов. — Он сказал мне, что я лгу, а я сказал ему, что он лжет. Так с тем и останется. На дежурство может меня назначать хоть каждый день и под арест сажать, а извиняться меня никто не заставит, потому что ежели он как полковой командир считает недостойным себя дать мне удовлетворение, так…

— Да вы постойте, батюшка; вы послушайте меня, — перебил штаб-ротмистр своим басистым голосом, спокойно разглаживая свои длинные усы. — Вы при других офицерах говорите полковому командиру, что офицер украл…

— Я не виноват, что разговор зашел при других офицерах. Может быть, не надо было говорить при них, да я не дипломат. Я затем в гусары и пошел, думал, что здесь не нужно тонкостей, а он мне говорит, что я лгу… так пусть даст мне удовлетворение…

— Это все хорошо, никто не думает, что вы трус, да не в том дело. Спросите у Денисова, похоже это на что-нибудь, чтобы юнкер требовал удовлетворения у полкового командира?

Денисов, закусив ус, с мрачным видом слушал разговор, видимо, не желая вступать в него. На вопрос штаб-ротмистра он отрицательно покачал головой.

— Вы при офицерах говорите полковому командиру про эту пакость, — продолжал штаб-ротмистр. — Богданыч (Богданычем называли полкового командира) вас осадил.

— Не осадил, а сказал, что я неправду говорю.

— Ну да, и вы наговорили ему глупостей, и надо извиниться.

— Ни за что! — крикнул Ростов.

— Не думал я этого от вас, — серьезно и строго сказал штаб-ротмистр. — Вы не хотите извиниться, а вы, батюшка, не только перед ним, а перед всем полком, перед всеми нами, вы кругом виноваты. А вот как: кабы вы подумали да посоветовались, как обойтись с этим делом, а то вы прямо, да при офицерах, и бухнули. Что теперь делать полковому командиру? Надо отдать под суд офицера и замарать весь полк? Из-за одного негодяя весь полк осрамить? Так, что ли, по-вашему? А по-нашему, не так. И Богданыч молодец, он вам сказал, что вы неправду говорите. Неприятно, да что делать, батюшка, сами наскочили. А теперь, как дело хотят замять, так вы из-за фанаберии какой-то не хотите извиниться, а хотите все рассказать. Вам обидно, что вы подежурите, да что вам извиниться перед старым и честным офицером! Какой бы там ни был Богданыч, а все честный и храбрый старый полковник, так вам обидно; а замарать полк вам ничего! — Голос штаб-ротмистра начинал дрожать. — Вы, батюшка, в полку без году неделя; нынче здесь, завтра перешли куда в адъютантики; вам наплевать, что говорить будут: «Между павлоградскими офицерами воры!» А нам не все равно. Так, что ли, Денисов? Не все равно?

Денисов все молчал и не шевелился, изредка взглядывая своими блестящими черными глазами на Ростова.

— Вам своя фанаберия дорога́, извиниться не хочется, — продолжал штаб-ротмистр, — а нам, старикам, как мы выросли, да и умереть, бог даст, приведется в полку, так нам честь полка дорога, и Богданыч это знает. Ох, как дорога, батюшка! А это нехорошо, нехорошо! Там обижайтесь или нет, а я всегда правду-матку скажу. Нехорошо!

И штаб-ротмистр встал и отвернулся от Ростова.

— Пг’авда, чег’т возьми! — закричал, вскакивая, Денисов. — Ну, Г’остов, ну!

Ростов, краснея и бледнея, смотрел то на одного, то на другого офицера.

— Нет, господа, нет… вы не думайте… я очень понимаю, вы напрасно обо мне думаете так… я… для меня… я за честь полка… да что? это на деле я покажу, и для меня честь знамени… ну, все равно, правда, я виноват!… — Слезы стояли у него в глазах. — Я виноват, кругом виноват!… Ну, что вам еще?…

— Вот это так, граф, — поворачиваясь, крикнул штаб-ротмистр, ударяя его большою рукою по плечу.

— Я тебе говог’ю, — закричал Денисов, — он малый славный.

— Так-то лучше, граф, — повторил штаб-ротмистр, как будто за его признание начиная величать его титулом. — Подите и извинитесь, ваше сиятельство, да-с.

— Господа, все сделаю, никто от меня слова не услышит, — умоляющим голосом проговорил Ростов, — но извиниться не могу, ей-богу, не могу, как хотите! Как я буду извиняться, точно маленький, прощенья просить?

Денисов засмеялся.

— Вам же хуже. Богданыч злопамятен, поплатитесь за упрямство, — сказал Кирстен.

— Ей-богу, не упрямство! Я не могу вам описать, какое чувство, не могу…

— Ну, ваша воля, — сказал штаб-ротмистр. — Что же, мерзавец-то этот куда делся? — спросил он у Денисова.

— Сказался больным, завтг’а велено пг’иказом исключить, — проговорил Денисов.

— Это болезнь, иначе нельзя объяснить, — сказал штаб-ротмистр.

— Уж там болезнь не болезнь, а не попадайся он мне на глаза — убью! — кровожадно прокричал Денисов. В комнату вошел Жерков.

— Ты как? — обратились вдруг офицеры к вошедшему.

— Поход, господа. Мак в плен сдался и с армией, совсем.

— Врешь!

— Сам видел.

— Как? Мака живого видел? с руками, с ногами?

— Поход! Поход! Дать ему бутылку за такую новость. Ты как же сюда попал?

— Опять в полк выслали, за черта, за Мака. Австрийский генерал пожаловался. Я его поздравил с приездом Мака… Ты что, Ростов, точно из бани?

— Тут, брат, у нас такая каша второй день.

Вошел полковой адъютант и подтвердил известие, привезенное Жерковым. Назавтра велено было выступать.

— Поход, господа!

— Ну, и слава богу, засиделись.

Глава VI

Кутузов отступил к Вене, уничтожая за собой мосты на реках Инне (в Браунау) и Трауне (в Линце). 23-го октября русские войска переходили реку Энс. Русские обозы, артиллерия и колонны войск в середине дня тянулись через город Энс, по сю и по ту сторону моста.

День был теплый, осенний и дождливый. Пространная перспектива, раскрывавшаяся с возвышения, где стояли русские батареи, защищавшие мост, то вдруг затягивалась кисейным занавесом косого дождя, то вдруг расширялась, и при свете солнца далеко и ясно становились видны предметы, точно покрытые лаком. Виднелся городок под ногами с своими белыми домами и красными крышами, собором и мостом, по обеим сторонам которого, толпясь, лились массы русских войск. Виднелись на повороте Дуная суда, и остров, и замок с парком, окруженный водами впадения Энса в Дунай, виднелся левый скалистый и покрытый сосновым лесом берег Дуная с таинственною далью зеленых вершин и голубеющими ущельями. Виднелись башни монастыря, выдававшегося из-за соснового, казавшегося нетронутым, дикого леса, и далеко впереди на горе, по ту сторону Энса, виднелись разъезды неприятеля.

Между орудиями, на высоте, стояли впереди начальник ариергарда генерал с свитским офицером, рассматривая в трубу местность. Несколько позади сидел на хоботе орудия Несвицкий, посланный от главнокомандующего к ариергарду. Казак, сопутствовавший Несвицкому, подал сумочку и фляжку, и Несвицкий угощал офицеров пирожками и настоящим доппелькюмелем. Офицеры радостно окружали его, кто на коленах, кто сидя по-турецки на мокрой траве.

— Да, не дурак был этот австрийский князь, что тут замок выстроил. Славное место. Что же вы не едите, господа? — говорил Несвицкий.

— Покорно благодарю, князь, — отвечал один из офицеров, с удовольствием разговаривая с таким важным штабным чиновником. — Прекрасное место. Мы мимо самого парка проходили, двух оленей видели, и дом какой чудесный!

— Посмотрите, князь, — сказал другой, которому очень хотелось взять еще пирожок, но совестно было, и который поэтому притворялся, что он оглядывает местность, — посмотрите-ка, уж забрались туда наши пехотные. Вон там, на лужку, за деревней, трое тащат что-то. Они проберут этот дворец, — сказал он с видимым одобрением.

— И то, и то, — сказал Несвицкий. — Нет, а чего бы я желал, — прибавил он, прожевывая пирожок в своем красивом влажном рте, — так это вон туда забраться.

Он указывал на монастырь с башнями, видневшийся на горе. Он улыбнулся, глаза его сузились и засветились.

— А ведь хорошо бы, господа!

Офицеры засмеялись.

— Хоть бы попугать этих монашенок. Итальянки, говорят, есть молоденькие. Право, пять лет жизни отдал бы!

— Им ведь и скучно, — смеясь, сказал офицер, который был посмелее.

Между тем свитский офицер, стоявший впереди, указывал что-то генералу; генерал смотрел в зрительную трубку.

— Ну, так и есть, так и есть, — сердито сказал генерал, опуская трубку от глаз и пожимая плечами, — так и есть, станут бить по переправе. И что они там мешкают?

На той стороне простым глазом виден был неприятель и его батарея, из которой показался молочно-белый дымок. Вслед за дымком раздался дальний выстрел, и видно было, как наши войска заспешили на переправе.

Несвицкий, отдуваясь, поднялся и, улыбаясь, подошел к генералу.

— Не угодно ли закусить вашему превосходительству? — сказал он.

— Нехорошо дело, — сказал генерал, не отвечая ему, — замешкались наши.

— Не съездить ли, ваше превосходительство? — сказал Несвицкий.

— Да, съездите, пожалуйста, — сказал генерал, повторяя то, что уже раз подробно было приказано, — и скажите гусарам, чтоб они последние перешли и зажгли мост, как я приказывал, да чтобы горючие материалы на мосту еще осмотреть.

— Очень хорошо, — отвечал Несвицкий.

Он кликнул казака с лошадью, велел убрать сумочку и фляжку и легко перекинул свое тяжелое тело на седло.

— Право, заеду к монашенкам, — сказал он офицерам, с улыбкою глядевшим на него, и поехал по вьющейся тропинке под гору.

— Ну-тка, куда донесет, капитан, хватите-ка! — сказал генерал, обращаясь к артиллеристу. — Позабавьтесь от скуки.

— Прислуга к орудиям! — скомандовал офицер, и через минуту весело выбежали от костров артиллеристы и зарядили.

— Первое! — послышалась команда.

Бойко отскочил 1‑й нумер. Металлически, оглушая, зазвенело орудие, и через головы всех наших под горой, свистя, перелетела граната и, далеко не долетев до неприятеля, дымком показала место своего падения и лопнула.

Лица солдат и офицеров повеселели при этом звуке; все поднялись и занялись наблюдениями над видными, как на ладони, движениями внизу наших войск и впереди — движениями приближавшегося неприятеля. Солнце в ту же минуту совсем вышло из-за туч, и этот красивый звук одинокого выстрела и блеск яркого солнца слились в одно бодрое и веселое впечатление.

Глава VII

Над мостом уже пролетели два неприятельские ядра, и на мосту была давка. В средине моста, слезши с лошади, прижатый своим толстым телом к перилам, стоял князь Несвицкий. Он, смеючись, оглядывался назад на своего казака, который с двумя лошадьми в поводу стоял несколько шагов позади его. Только что князь Несвицкий хотел двинуться вперед, как опять солдаты и повозки напирали на него и опять прижимали его к перилам, и ему ничего не оставалось, как улыбаться.

— Экой ты, братец мой! — говорил казак фурштатскому солдату с повозкой, напиравшему на толпившуюся у самых колес и лошадей пехоту, — экой ты! Нет, чтобы подождать: видишь, генералу проехать.

Но фурштат, не обращая внимания на наименование генерала, кричал на солдат, запружавших ему дорогу:

— Эй! землячки! держись влево, постой!

Но землячки, теснясь плечо с плечом, цепляясь штыками и не прерываясь, двигались по мосту одною сплошною массой. Поглядев за перила вниз, князь Несвицкий видел быстрые, шумные, невысокие волны Энса, которые, сливаясь, рябея и загибаясь около свай моста, перегоняли одна другую. Поглядев на мост, он видел столь же однообразные живые волны солдат, кутасы, кивера с чехлами, ранцы, штыки, длинные ружья и из-под киверов лица с широкими скулами, ввалившимися щеками и беззаботно-усталыми выражениями и движущиеся ноги по натасканной на доски моста липкой грязи. Иногда между однообразными волнами солдат, как взбрызг белой пены в волнах Энса, протискивался офицер в плаще, с своею отличною от солдат физиономией; иногда, как щепка, вьющаяся по реке, уносился по мосту волнами пехоты пеший гусар[242], денщик или житель; иногда, как бревно, плывущее по реке, окруженная со всех сторон, проплывала по мосту ротная или офицерская, наложенная доверху и прикрытая кожами, повозка.

— Вишь, их, как плотину, прорвало, — безнадежно останавливаясь, говорил казак. — Много ль вас еще там?

— Мельон без одного! — подмигивая, говорил близко проходивший в прорванной шинели веселый солдат и скрывался; за ним проходил другой, старый солдат.

— Как он (он — неприятель) таперича по мосту примется зажаривать, — говорил мрачно старый солдат, обращаясь к товарищу, — забудешь чесаться.

И солдат проходил. За ним другой солдат ехал на повозке.

— Куда, черт, подвертки запихал? — говорил денщик, бегом следуя за повозкой и шаря в задке.

И этот проходил с повозкой.

За этим шли веселые и, видимо, выпившие солдаты.

— Как он его, милый человек, полыхнет прикладом-то в самые зубы… — радостно говорил один солдат в высоко подоткнутой шинели, широко размахивая рукой.

— То-то оно, сладкая ветчина-то, — отвечал другой с хохотом.

И они прошли, так что Несвицкий не узнал, кого ударили в зубы и к чему относилась ветчина.

— Эк торопятся! Что он холодную пустил, так и думаешь, всех перебьют, — говорил унтер-офицер сердито и укоризненно.

— Как она пролетит мимо меня, дяденька, ядро-то, — говорил, едва удерживаясь от смеха, с огромным ртом молодой солдат, — я так и обмер. Право, ей-богу, так испужался, беда! — говорил этот солдат, как будто хвастаясь тем, что он испугался.

И этот проходил. За ним следовала повозка, непохожая на все проезжавшие до сих пор. Это был немецкий форшпан на паре, нагруженный, казалось, целым домом; за форшпаном, который вез немец, привязана была красивая, пестрая, с огромным вымем, корова. На перинах сидела женщина с грудным ребенком, старуха и молодая, багрово-румяная, здоровая девушка-немка. Видно, по особому разрешению были пропущены эти выселявшиеся жители. Глаза всех солдат обратились на женщин, и, пока проезжала повозка, двигаясь шаг за шагом, все замечания солдат относились только к двум женщинам. На всех лицах была почти одна и та же улыбка непристойных мыслей об этой женщине.

— Ишь, колбаса-то, тоже убирается!

— Продай матушку́, — ударяя на последнем слоге, говорил другой солдат, обращаясь к немцу, который, опустив глаза, сердито и испуганно шел широким шагом.

— Эк убралась как! То-то черти!

— Вот бы тебе к ним стоять, Федотов!

— Видали, брат!

— Куда вы? — спрашивал пехотный офицер, евший яблоко, тоже полуулыбаясь и глядя на красивую девушку.

Немец, закрыв глаза, показывал, что не понимает.

— Хочешь, возьми себе, — говорил офицер, подавая девушке яблоко.

Девушка улыбнулась и взяла. Несвицкий, как и все бывшие на мосту, не спускал глаз с женщин, пока они не проехали. Когда они проехали, опять шли такие же солдаты, с такими же разговорами, и, наконец, все остановились. Как это часто бывает, на выезде моста замялись лошади в ротной повозке, и вся толпа должна была ждать.

— И что становятся? Порядку-то нет! — говорили солдаты. — Куда прешь? Черт! Нет того, чтобы подождать. Хуже того будет, как он мост подожжет. Вишь, и офицера-то приперли, — говорили с разных сторон остановившиеся толпы, оглядывая друг друга, и всё жались вперед к выходу.

Оглянувшись под мост на воды Энса, Несвицкий вдруг услышал еще новый для него звук, быстро приближающегося… чего-то большого и чего-то шлепнувшегося в воду.

— Ишь ты, куда фатает! — строго сказал близко стоявший солдат, оглядываясь на звук.

— Подбадривает, чтобы скорей проходили, — сказал другой неспокойно.

Толпа опять тронулась. Несвицкий понял, что это было ядро.

— Эй, казак, подавай лошадь! — сказал он. — Ну, вы! сторонись, посторонись! дорогу!

Он с большим усилием добрался до лошади. Не переставая кричать, он тронулся вперед. Солдаты пожались, чтобы дать ему дорогу, но снова опять нажали на него так, что отдавили ему ногу, и ближайшие не были виноваты, потому что их давили еще сильнее.

— Несвицкий! Несвицкий! Ты, г’ожа! — послышался в это время сзади хриплый голос.

Несвицкий оглянулся и увидал в пятнадцати шагах отделенного от него живою массой двигающейся пехоты красного, черного, лохматого, в фуражке на затылке и в молодецки накинутом на плече ментике Ваську Денисова.

— Вели ты им, чег’тям, дьяволам, дать дог’огу, — кричал Денисов, видимо, находясь в припадке горячности, блестя и поводя своими черными, как уголь, глазами в воспаленных белках и махая не вынутою из ножен саблей, которую он держал такой же красной, как и лицо, голой маленькой рукой.

— Э! Вася! — отвечал радостно Несвицкий. — Да ты что?

— Эскадг’ону пг’ойти нельзя, — кричал Васька Денисов, злобно открывая белые зубы, шпоря своего красивого вороного Бедуина, который, мигая ушами от штыков, на которые он натыкался, фыркая, брызгая вокруг себя пеной с мундштука, звеня, бил копытами по доскам моста и, казалось, готов был перепрыгнуть через перила моста, ежели бы ему позволил седок.

— Что это? как баг’аны! точь-в-точь баг’аны! Пг’очь… дай дог’огу!… Стой там! ты, повозка, чег’т! Саблей изг’ублю! — кричал он, действительно вынимая наголо саблю и начиная махать ею.

Солдаты с испуганными лицами нажались друг на друга, и Денисов присоединился к Несвицкому.

— Что же ты не пьян нынче? — сказал Несвицкий Денисову, когда он подъехал к нему.

— И напиться-то вг’емени не дадут! — отвечал Васька Денисов. — Целый день то туда, то сюда таскают полк. Дг’аться — так дг’аться. А то чег’т знает что такое!

— Каким ты щеголем нынче! — оглядывая его новый ментик и вальтрап, сказал Несвицкий.

Денисов улыбнулся, достал из ташки платок, распространявший запах духов, и сунул в нос Несвицкому.

— Нельзя, в дело иду! выбг’ился, зубы вычистил и надушился.

Осанистая фигура Несвицкого, сопровождаемая казаком, и решительность Денисова, махавшего саблей и отчаянно кричавшего, подействовали так, что они протискались на ту сторону моста и остановили пехоту. Несвицкий нашел у выезда полковника, которому ему надо было передать приказание, и, исполнив свое поручение, поехал назад.

Расчистив дорогу, Денисов остановился у входа на мост. Небрежно сдерживая рвавшегося к своим и бившего ногой жеребца, он смотрел на двигавшийся ему навстречу эскадрон. По доскам моста раздались прозрачные звуки копыт, как будто скакало несколько лошадей, и эскадрон, с офицерами впереди, по четыре человека в ряд, растянулся по мосту и стал выходить на ту сторону.

Остановленные пехотные солдаты, толпясь в растоптанной у моста грязи, с тем особенным недоброжелательным чувством отчужденности и насмешки, с каким встречаются обыкновенно различные роды войск, смотрели на чистых, щеголеватых гусар, стройно проходивших мимо них.

— Нарядные ребята! Только бы на Подновинское!

— Что от них проку! Только напоказ и водят! — говорил другой.

— Пехота, не пыли! — шутил гусар, под которым лошадь, заиграв, брызнула грязью в пехотинца.

— Прогонял бы тебя с ранцем перехода два, шнурки-то бы повытерлись, — обтирая рукавом грязь с лица, говорил пехотинец, — а то не человек, а птица сидит!

— То-то бы тебя, Зикин, на коня посадить, ловок бы ты был, — шутил ефрейтор над худым, скрюченным от тяжести ранца солдатиком.

— Дубинку промеж ног возьми, вот тебе и конь буде, — отозвался гусар.

Глава VIII

Остальная пехота поспешно проходила по мосту, спираясь воронкой у входа. Наконец повозки все прошли, давка стала меньше, и последний батальон вступил на мост. Одни гусары эскадрона Денисова оставались по ту сторону моста против неприятеля. Неприятель, вдалеке видный с противоположной горы, снизу, от моста, не был еще виден, так как из лощины, по которой текла река, горизонт оканчивался противоположным возвышением не дальше полуверсты. Впереди была пустыня, по которой кое-где шевелились кучки наших разъездных казаков. Вдруг на противоположном возвышении дороги показались войска в синих капотах и артиллерия. Это были французы. Разъезд казаков рысью отошел под гору. Все офицеры и люди эскадрона Денисова, хотя и старались говорить о постороннем и смотреть по сторонам, не переставали думать только о том, что было там, на горе, и беспрестанно всё вглядывались в выходившие на горизонт пятна, которые они признавали за неприятельские войска. Погода после полудня опять прояснилась, солнце ярко спускалось над Дунаем и окружающими его темными горами. Было тихо, и с той горы изредка долетали звуки рожков и криков неприятеля. Между эскадроном и неприятелями уже никого не было, кроме мелких разъездов. Пустое пространство, сажен в триста, отделяло их от него. Неприятель перестал стрелять, и тем яснее чувствовалась та строгая, грозная, неприступная и неуловимая черта, которая разделяет два неприятельские войска.

«Один шаг за эту черту, напоминающую черту, отделяющую живых от мертвых, и — неизвестность, страдания и смерть. И что там? кто там? там, за этим полем, и деревом, и крышей, освещенной солнцем? Никто не знает, и хочется знать; и страшно перейти эту черту, и хочется перейти ее; и знаешь, что рано или поздно придется перейти ее и узнать, что там, по той стороне черты, как и неизбежно узнать, что там, по ту сторону смерти. А сам силен, здоров, весел и раздражен и окружен такими здоровыми и раздраженно-оживленными людьми». Так ежели и не думает, то чувствует всякий человек, находящийся в виду неприятеля, и чувство это придает особенный блеск и радостную резкость впечатлений всему происходящему в эти минуты.

На бугре у неприятеля показался дымок выстрела, и ядро, свистя, пролетело над головами гусарского эскадрона. Офицеры, стоявшие вместе, разъехались по местам. Гусары старательно стали выравнивать лошадей. В эскадроне все замолкло. Все поглядывали вперед на неприятеля и на эскадронного командира, ожидая команды. Пролетело другое, третье ядро. Очевидно, что стреляли по гусарам; но ядро, равномерно-быстро свистя, пролетало над головами гусар и ударялось где-то сзади. Гусары не оглядывались, но при каждом звуке пролетающего ядра, будто по команде, весь эскадрон с своими однообразно-разнообразными лицами, сдерживая дыханье, пока летело ядро, приподнимался на стременах и снова опускался. Солдаты, не поворачивая головы, косились друг на друга, с любопытством высматривая впечатление товарища. На каждом лице, от Денисова до горниста, показалась около губ и подбородка одна общая черта борьбы раздраженности и волнения. Вахмистр хмурился, оглядывая солдат, как будто угрожая наказанием. Юнкер Миронов нагибался при каждом пролете ядра. Ростов, стоя на левом фланге, на своем тронутом ногами, но видном Грачике, имел счастливый вид ученика, вызванного перед большою публикой к экзамену, в котором он уверен, что отличится. Он ясно и светло оглядывался на всех, как бы прося обратить внимание на то, как он спокойно стоит под ядрами. Но и в его лице та же черта чего-то нового и строгого, против его воли, показывалась около рта.

— Кто там кланяется? Юнке’г Миг’онов! Нехог’ошо, на меня смотг’ите! — закричал Денисов, которому не стоялось на месте и который вертелся на лошади перед эскадроном.

Курносое и черноволосатое лицо Васьки Денисова и вся его маленькая сбитая фигурка с его жилистою (с короткими пальцами, покрытыми волосами) кистью руки, в которой он держал эфес вынутой наголо сабли, было точно такое же, как и всегда, особенно к вечеру, после выпитых двух бутылок. Он был только более обыкновенного красен и, задрав свою мохнатую голову кверху, как птицы, когда они пьют, безжалостно вдавив своими маленькими ногами шпоры в бока доброго Бедуина, он, будто падая назад, поскакал к другому флангу эскадрона и хриплым голосом закричал, чтоб осмотрели пистолеты. Он подъехал к Кирстену. Штаб-ротмистр на широкой и степенной кобыле шагом ехал навстречу Денисову. Штаб-ротмистр, с своими длинными усами, был серьезен, как и всегда, только глаза его блестели больше обыкновенного.

— Да что? — сказал он Денисову. — Не дойдет дело до драки. Вот увидишь, назад уйдем.

— Чег’т их знает, что делают! — проворчал Денисов. — А! Г’остов! — крикнул он юнкеру, заметив его веселое лицо. — Ну, дождался.

И он улыбнулся одобрительно, видимо, радуясь на юнкера. Ростов почувствовал себя совершенно счастливым.

В это время начальник показался на мосту. Денисов поскакал к нему.

— Ваше пг’евосходительство! позвольте атаковать! я их опг’окину.

— Какие тут атаки, — сказал начальник скучливым голосом, морщась, как от докучливой мухи. — И зачем вы тут стоите? Видите, фланкеры отступают. Ведите назад эскадрон.

Эскадрон перешел мост и вышел из-под выстрелов, не потеряв ни одного человека. Вслед за ним перешел и второй эскадрон, бывший в цепи, и последние казаки очистили ту сторону.

Два эскадрона павлоградцев, перейдя мост, один за другим пошли назад на гору. Полковой командир Карл Богданович Шуберт подъехал к эскадрону Денисова и ехал шагом недалеко от Ростова, не обращая на него никакого внимания, несмотря на то, что после бывшего столкновения за Телянина они виделись теперь в первый раз. Ростов, чувствуя себя во фронте во власти человека, перед которым он теперь считал себя виноватым, не спускал глаз с атлетической спины, белокурого затылка и красной шеи полкового командира. Ростову то казалось, что Богданыч только притворяется невнимательным и что вся цель его теперь состоит в том, чтобы испытать храбрость юнкера, и он выпрямлялся и весело оглядывался; то ему казалось, что Богданыч нарочно едет близко, чтобы показать Ростову свою храбрость. То ему думалось, что враг его теперь нарочно пошлет эскадрон в отчаянную атаку, чтобы наказать его, Ростова. То думалось, что после атаки он подойдет к нему и великодушно протянет ему, раненому, руку примирения.

Знакомая павлоградцам, с высоко поднятыми плечами, фигура Жеркова (он недавно выбыл из их полка) подъехала к полковому командиру. Жерков после своего изгнания из главного штаба не остался в полку, говоря, что он не дурак во фронте лямку тянуть, когда он при штабе, ничего не делая, получит наград больше, и умел пристроиться ординарцем к князю Багратиону. Он приехал к своему бывшему начальнику с приказанием от начальника ариергарда.

— Полковник, — сказал он с своею мрачною серьезностью, обращаясь ко врагу Ростова и оглядывая товарищей, — велено остановиться, мост зажечь.

— Кто велено? — угрюмо спросил полковник.

— Уж я и не знаю, полковник, кто велено, — серьезно отвечал корнет, — но только мне князь приказал: «Поезжай и скажи полковнику, чтобы гусары вернулись скорей и зажгли бы мост».

Вслед за Жерковым к гусарскому полковнику подъехал свитский офицер с тем же приказанием. Вслед за свитским офицером на казачьей лошади, которая насилу несла его галопом, подъехал толстый Несвицкий.

— Как же, полковник, — кричал он еще на езде, — я вам говорил мост зажечь, а теперь кто-то переврал; там все с ума сходят, ничего не разберешь.

Полковник неторопливо остановил полк и обратился к Несвицкому.

— Вы мне говорили про горючие вещества, — сказал он, — а про то, чтобы зажигать, вы мне ничего не говорили.

— Да как же, батюшка, — заговорил, остановившись, Несвицкий, снимая фуражку и расправляя пухлою рукой мокрые от пота волосы, — как же не говорил, что мост зажечь, когда горючие вещества положили?

— Я вам не «батюшка», господин штаб-офицер, а вы мне не говорили, чтоб мост зажигайт! Я служба знаю, и мне в привычка приказание строго исполняйт. Вы сказали, мост зажгут, а кто зажгут, я святым духом не могу знайт…

— Ну, вот всегда так, — махнув рукой, сказал Несвицкий. — Ты как здесь? — обратился он к Жеркову.

— Да за тем же. Однако ты отсырел, дай я тебя выжму.

— Вы сказали, господин штаб-офицер… — продолжал полковник обиженным тоном.

— Полковник, — перебил свитский офицер, — надо торопиться, а то неприятель пододвинет орудия на картечный выстрел.

Полковник молча посмотрел на свитского офицера, на толстого штаб-офицера, на Жеркова и нахмурился.

— Я буду мост зажигайт, — сказал он торжественным тоном, как будто бы выражал этим, что, несмотря на все делаемые ему неприятности, он все-таки сделает то, что должно.

Ударив своими длинными мускулистыми ногами лошадь, как будто она была во всем виновата, полковник выдвинулся вперед и 2-му эскадрону, тому самому, в котором служил Ростов под командою Денисова, скомандовал вернуться назад к мосту.

«Ну, так и есть, — подумал Ростов, — он хочет испытать меня!» Сердце его сжалось, и кровь бросилась к лицу. «Пускай посмотрит, трус ли я», — подумал он.

Опять на всех веселых лицах людей эскадрона появилась та серьезная черта, которая была на них в то время, как они стояли под ядрами. Ростов, не спуская глаз, смотрел на своего врага, полкового командира, желая найти на его лице подтверждение своих догадок; но полковник ни разу не взглянул на Ростова, а смотрел, как всегда во фронте, строго и торжественно. Послышалась команда.

— Живо! Живо! — проговорило около него несколько голосов.

Цепляясь саблями за поводья, гремя шпорами и торопясь, слезали гусары, сами не зная, что они будут делать. Гусары крестились. Ростов уже не смотрел на полкового командира, — ему некогда было. Он боялся, с замиранием сердца боялся, как бы ему не отстать от гусар. Рука его дрожала, когда он передавал лошадь коноводу, и он чувствовал, как со стуком приливает кровь к его сердцу. Денисов, заваливаясь назад и крича что-то, проехал мимо него. Ростов ничего не видел, кроме бежавших вокруг него гусар, цеплявшихся шпорами и бренчавших саблями.

— Носилки! — крикнул чей-то голос сзади.

Ростов не подумал о том, что значит требование носилок; он бежал, стараясь только быть впереди всех; но у самого моста он, не смотря под ноги, попал в вязкую, растоптанную грязь и, споткнувшись, упал на руки. Его обежали другие.

— По обоий сторона, ротмистр, — послышался ему голос полкового командира, который, заехав вперед, стал верхом недалеко от моста с торжествующим и веселым лицом.

Ростов, обтирая испачканные руки о рейтузы, оглянулся на своего врага и хотел бежать дальше, полагая, что чем он дальше уйдет вперед, тем будет лучше. Но Богданыч, хотя и не глядел и не узнал Ростова, крикнул на него.

— Кто посредине моста бежит? На права сторона! Юнкер, назад! — сердито закричал он и обратился к Денисову, который, щеголяя храбростью, въехал верхом на доски моста.

— Зачем рисковайт, ротмистр! Вы бы слезали, — сказал полковник.

— Э! виноватого найдет, — отвечал Васька Денисов, поворачиваясь на седле.

Между тем Несвицкий, Жерков и свитский офицер стояли вместе вне выстрелов и смотрели то на эту небольшую кучку людей в желтых киверах, темно-зеленых куртках, расшитых снурками, и синих рейтузах, копошившихся у моста, то на ту сторону, на приближавшиеся вдалеке синие капоты и группы с лошадьми, которые легко можно было признать за орудия.

«Зажгут или не зажгут мост? Кто прежде? Они добегут и зажгут мост, или французы подъедут на картечный выстрел и перебьют их?» Эти вопросы с замиранием сердца невольно задавал себе каждый из того большого количества войск, которые стояли над мостом и при ярком вечернем свете смотрели на мост и гусаров и на ту сторону, на подвигавшиеся синие капоты со штыками и орудиями.

— Ох! достанется гусарам! — говорил Несвицкий. — Не дальше картечного выстрела теперь.

— Напрасно он так много людей повел, — сказал свитский офицер.

— И в самом деле, — сказал Несвицкий. — Тут бы двух молодцов послать, все равно бы.

— Ах, ваше сиятельство, — вмешался Жерков, не спуская глаз с гусар, но все с своею наивною манерой, из-за которой нельзя было догадаться, серьезно ли, что он говорит, или нет. — Ах, ваше сиятельство! Как вы судите! Двух человек послать, а нам-то кто же Владимира с бантом даст? А так-то хоть и поколотят, да можно эскадрон представить и самому бантик получить. Наш Богданыч порядки знает.

— Ну, — сказал свитский офицер, — это картечь!

Он показал на французские орудия, которые снимались с передков и поспешно отъезжали.

На французской стороне, в тех группах, где были орудия, показался дымок, другой, третий, почти в одно время, и в ту минуту, как долетел звук первого выстрела, показался четвертый. Два звука один за другим, и третий.

— О, ох! — охнул Несвицкий, как будто от жгучей боли, хватая за руку свитского офицера. — Посмотрите, упал один, упал, упал!

— Два, кажется?

— Был бы я царь, никогда бы не воевал, — сказал Несвицкий, отворачиваясь.

Французские орудия опять поспешно заряжали. Пехота в синих капотах бегом двинулась к мосту. Опять, но в разных промежутках, показались дымки и защелкала и затрещала картечь по мосту. Но в этот раз Несвицкий не мог видеть того, что делалось на мосту. С моста поднялся густой дым. Гусары успели зажечь мост, и французские батареи стреляли по ним уже не для того, чтобы помешать, а для того, что орудия были наведены и было по ком стрелять.

Французы успели сделать три картечные выстрела, прежде чем гусары вернулись к коноводам. Два залпа были сделаны неверно, и картечь всю перенесло, но зато последний выстрел попал в середину кучки гусар и повалил троих.

Ростов, озабоченный своими отношениями к Богданычу, остановился на мосту, не зная, что ему делать. Рубить (как он всегда воображал себе сражение) было некого, помогать в зажжении моста он тоже не мог, потому что не взял с собою, как другие солдаты, жгута соломы. Он стоял и оглядывался, как вдруг затрещало по мосту, будто рассыпанные орехи, и один из гусар, ближе всех бывший от него, со стоном упал на перилы. Ростов подбежал к нему вместе с другими. Опять закричал кто-то: «Носилки!» Гусара подхватили четыре человека и стали поднимать.

— Оооо!… Бросьте, ради Христа, — закричал раненый; но его все-таки подняли и положили.

Николай Ростов отвернулся и, как будто отыскивая[243] чего-то, стал смотреть на даль, на воду Дуная, на небо, на солнце! Как хорошо показалось небо, как голубо, спокойно и глубоко! Как ярко и торжественно опускающееся солнце! Как ласково-глянцевито блестела вода в далеком Дунае! И еще лучше были далекие, голубеющие за Дунаем горы, монастырь, таинственные ущелья, залитые до макуш туманом сосновые леса… там тихо, счастливо… «Ничего, ничего бы я не желал, ничего бы не желал, ежели бы я только был там, — думал Ростов, — Во мне одном и в этом солнце так много счастия, а тут… стоны, страдания, страх и эта неясность, эта поспешность… Вот опять кричат что-то, и опять все побежали куда-то назад, и я бегу с ними, и вот она, вот она, смерть, надо мной, вокруг меня… Мгновенье — и я никогда уже не увижу этого солнца, этой воды, этого ущелья…»

В эту минуту солнце стало скрываться за тучами; впереди Ростова показались другие носилки. И страх смерти и носилок, и любовь к солнцу и жизни — все слилось в одно болезненно-тревожное впечатление.

«Господи боже! Тот, кто там в этом небе, спаси, прости и защити меня!» — прошептал про себя Ростов.

Гусары подбежали к коноводам, голоса стали громче и спокойнее, носилки скрылись из глаз.

— Что, бг’ат, понюхал пог’оху?… — прокричал ему над ухом голос Васьки Денисова.

«Все кончилось; но я трус, да, я трус», — подумал Ростов и, тяжело вздыхая, взял из рук коновода своего отставившего ногу Грачика и стал садиться.

— Что это было, картечь? — спросил он у Денисова.

— Да еще какая! — прокричал Денисов. — Молодцами г’аботали! А г’абота сквег’ная! Атака — любезное дело, г’убай в песи, а тут чег’т знает что, бьют как в мишень.

И Денисов отъехал к остановившейся недалеко от Ростова группе: полкового командира, Несвицкого, Жеркова и свитского офицера.

«Однако, кажется, никто не заметил», — думал про себя Ростов. И действительно, никто ничего не заметил, потому что каждому было знакомо то чувство, которое испытал в первый раз необстрелянный юнкер.

— Вот вам реляция и будет, — сказал Жерков, — глядишь, и меня в подпоручики произведут.

— Доложите кнезу, что я мост зажигал, — сказал полковник торжественно и весело.

— А коли про потерю спросят?

— Пустячок! — пробасил полковник, — два гусара ранено, и один наповал, — сказал он с видимою радостью, не в силах удержаться от счастливой улыбки, звучно отрубая красивое слово наповал.

Глава IX

Преследуемая стотысячною французской армией под начальством Бонапарта, встречаемая враждебно расположенными жителями, не доверяя более своим союзникам, испытывая недостаток продовольствия и принужденная действовать вне всех предвиденных условий войны, русская тридцатипятитысячная армия, под начальством Кутузова, поспешно отступала вниз по Дунаю, останавливаясь там, где она бывала настигнута неприятелем, и отбиваясь ариергардными делами, лишь насколько это было нужно для того, чтоб отступать, не теряя тяжестей. Были дела при Ламбахе, Амштетене и Мельке; но, несмотря на храбрость и стойкость, признаваемую самим неприятелем, с которою дрались русские, последствием этих дел было только еще быстрейшее отступление. Австрийские войска, избежавшие плена под Ульмом и присоединившиеся к Кутузову у Браунау, отделились теперь от русской армии, и Кутузов был предоставлен только своим слабым, истощенным силам. Защищать более Вену нельзя было и думать. Вместо наступательной, глубоко обдуманной, по законам новой науки — стратегии, войны, план которой был передан Кутузову в его бытность в Вене австрийским гофкригсратом, единственная, почти недостижимая цель, представлявшаяся теперь Кутузову, состояла в том, чтобы, не погубив армии, подобно Маку под Ульмом, соединиться с войсками, шедшими из России.

28-го октября Кутузов с армией перешел на левый берег Дуная и в первый раз остановился, положив Дунай между собой и главными силами французов. 30-го он атаковал находившуюся на левом берегу Дуная дивизию Мортье и разбил ее.[244] В этом деле в первый раз взяты трофеи: знамя, орудия и два неприятельские генерала. В первый раз после двухнедельного отступления русские войска остановились и после борьбы не только удержали поле сражения, но прогнали французов. Несмотря на то, что войска были раздеты, изнурены, на одну треть ослаблены отсталыми, ранеными, убитыми и больными; несмотря на то, что на той стороне Дуная были оставлены больные и раненые с письмом Кутузова, поручавшим их человеколюбию неприятеля; несмотря на то, что большие госпитали и дома в Кремсе, обращенные в лазареты, не могли уже вмещать в себе всех больных и раненых, — несмотря на все это, остановка при Кремсе и победа над Мортье значительно подняли дух войска. Во всей армии и в главной квартире ходили самые радостные, хотя и несправедливые слухи о мнимом приближении колонн из России, о какой-то победе, одержанной австрийцами, и об отступлении испуганного Бонапарта.

Князь Андрей находился во время сражения при убитом в этом деле австрийском генерале Шмите. Под ним была ранена лошадь, и сам он был слегка оцарапан в руку пулей. В знак особой милости главнокомандующего он был послан с известием об этой победе к австрийскому двору, находившемуся уже не в Вене, которой угрожали французские войска, а в Брюнне. В ночь сражения, взволнованный, но не усталый (несмотря на свое несильное на вид сложение, князь Андрей мог переносить физическую усталость гораздо лучше самых сильных людей), верхом приехав с донесением от Дохтурова в Кремс к Кутузову, князь Андрей был в ту же ночь отправлен курьером в Брюнн. Отправление курьером, кроме наград, означало важный шаг к повышению.

Ночь была темная, звездная; дорога чернелась между белевшим снегом, выпавшим накануне, в день сражения. То перебирая впечатления прошедшего сражения, то радостно воображая впечатление, которое он произведет известием о победе, вспоминая проводы главнокомандующего и товарищей, князь Андрей скакал в почтовой бричке, испытывая чувство человека, долго ждавшего и, наконец, достигшего начала желаемого счастия. Как скоро он закрывал глаза, в ушах его раздавалась пальба ружей и орудий, которая сливалась со стуком колес и впечатлением победы. То ему начинало представляться, что русские бегут, что он сам убит; но он поспешно просыпался, со счастием как будто вновь узнавал, что ничего этого не было и что, напротив, французы бежали. Он снова вспоминал все подробности победы, свое спокойное мужество во время сражения и, успокоившись, задремывал… После темной звездной ночи наступило яркое, веселое утро. Снег таял на солнце, лошади быстро скакали, и безразлично вправе и влеве проходили новые разнообразные леса, поля, деревни.

На одной из станций он обогнал обоз русских раненых. Русский офицер, ведший транспорт, развалясь на передней телеге, что-то кричал, ругая грубыми словами солдата. В длинных немецких форшпанах тряслось по каменистой дороге по шести и более бледных, перевязанных и грязных раненых. Некоторые из них говорили (он слышал русский говор), другие ели хлеб, самые тяжелые, молча, с кротким и болезненным детским участием, смотрели на скачущего мимо их курьера.

Князь Андрей велел остановиться и спросил у солдата, в каком деле ранены.

— Позавчера на Дунаю, — отвечал солдат. Князь Андрей достал кошелек и дал солдату три золотых.

— На всех, — прибавил он, обращаясь к подошедшему офицеру. — Поправляйтесь, ребята, — обратился он к солдатам, — еще дела много.

— Что, господин адъютант, какие новости? — спросил офицер, видимо, желая разговориться.

— Хорошие! Вперед, — крикнул он ямщику и поскакал далее.

Уже было совсем темно, когда князь Андрей въехал в Брюнн и увидал себя окруженным высокими домами, огнями лавок, окон домов и фонарей, шумящими по мостовой красивыми экипажами и всею тою атмосферой большого оживленного города, которая всегда так привлекательна для военного человека после лагеря. Князь Андрей, несмотря на быструю езду и бессонную ночь, подъезжая ко дворцу, чувствовал себя еще более оживленным, чем накануне. Только глаза блестели лихорадочным блеском и мысли сменялись с чрезвычайною быстротой и ясностью. Живо представились ему опять все подробности сражения уже не смутно, но определенно, в сжатом изложении, которое он в воображении делал императору Францу. Живо представились ему случайные вопросы, которые могли быть ему сделаны, и те ответы, которые он сделает на них. Он полагал, что его сейчас же представят императору. Но у большого подъезда дворца к нему выбежал чиновник и, узнав в нем курьера, проводил его на другой подъезд.

— Из коридора направо; там, Euer Hochgeboren[245], найдете дежурного флигель-адъютанта, — сказал ему чиновник. — Он проводит к военному министру.

Дежурный флигель-адъютант, встретивший князя Андрея, попросил его подождать и пошел к военному министру. Через пять минут флигель-адъютант вернулся и, особенно учтиво наклонясь и пропуская князя Андрея вперед себя, провел его через коридор в кабинет, где занимался военный министр. Флигель-адъютант своею изысканной учтивостью, казалось, хотел оградить себя от попыток фамильярности русского адъютанта. Радостное чувство князя Андрея значительно ослабело, когда он подходил к двери кабинета военного министра. Он почувствовал себя оскорбленным, и чувство оскорбления перешло в то же мгновение незаметно для него самого в чувство презрения, ни на чем не основанного. Находчивый же ум в то же мгновение подсказал ему ту точку зрения, с которой он имел право презирать и адъютанта, и военного министра. «Им, должно быть, очень легко покажется одерживать победы, не нюхая пороха!» — подумал он. Глаза его презрительно прищурились; он особенно медленно вошел в кабинет военного министра. Чувство это еще более усилилось, когда он увидал военного министра, сидевшего над большим столом и первые две минуты не обращавшего внимания на вошедшего. Военный министр опустил свою лысую, с седыми висками, голову между двух восковых свечей и читал, отмечая карандашом, бумаги. Он дочитывал, не поднимая головы, в то время как отворилась дверь и послышались шаги.

— Возьмите это и передайте, — сказал военный министр своему адъютанту, подавая бумаги и не обращая еще внимания на курьера.

Князь Андрей почувствовал, что либо из всех дел, занимавших военного министра, действия кутузовской армии менее всего могли его интересовать, либо нужно было это дать почувствовать русскому курьеру. «Но мне это совершенно все равно», — подумал он. Военный министр сдвинул остальные бумаги, сравнял их края с краями и поднял голову. У него была умная и характерная голова. Но в то же мгновение, как он обратился к князю Андрею, умное и твердое выражение лица военного министра, видимо, привычно и сознательно изменилось: на лице его остановилась глупая, притворная, не скрывающая своего притворства, улыбка человека, принимающего одного за другим много просителей.

— От генерал-фельдмаршала Кутузова? — спросил он. — Надеюсь, хорошие вести? Было столкновение с Мортъе? Победа? Пора!

Он взял депешу, которая была на его имя, и стал читать ее с грустным выражением.

— Ах, боже мой! Боже мой! Шмит! — сказал он по-немецки. — Какое несчастие, какое несчастие!

Пробежав депешу, он положил ее на стол и взглянул на князя Андрея, видимо, что-то соображая.

— Ах, какое несчастие! Дело, вы говорите, решительное? Мортье не взят, однако. (Он подумал.) Очень рад, что вы привезли хорошие вести, хотя смерть Шмита есть дорогая плата за победу. Его величество, верно, пожелает вас видеть, но не нынче. Благодарю вас, отдохните. Завтра будьте на выходе после парада. Впрочем, я вам дам знать.

Исчезнувшая во время разговора глупая улыбка опять явилась на лице военного министра.

— До свиданья, очень благодарю вас. Государь император, вероятно, пожелает вас видеть, — повторил он и наклонил голову.

Когда князь Андрей вышел из дворца, он почувствовал, что весь интерес и счастие, доставленные ему победой, оставлены им теперь и переданы в равнодушные руки военного министра и учтивого адъютанта. Весь склад мыслей его мгновенно изменился: сражение представилось ему давнишним, далеким воспоминанием.

Глава X

Князь Андрей остановился в Брюнне у своего знакомого, русского дипломата Билибина.

— А, милый князь, нет приятнее гостя, — смазал Билибин, выходя навстречу князю Андрею. — Франц, в мою спальню вещи князя! — обратился он к слуге, провожавшему Болконского. — Что, вестником победы? Прекрасно. А я сижу больной, как видите.

Князь Андрей, умывшись и одевшись, вышел в роскошный кабинет дипломата и сел за приготовленный обед. Билибин покойно уселся у камина.

Князь Андрей не только после своего путешествия, но и после всего похода, во время которого он был лишен всех удобств чистоты и изящности жизни, испытывал приятное чувство отдыха среди тех роскошных условий жизни, к которым он привык с детства. Кроме того, ему было приятно после австрийского приема поговорить хоть не по-русски (они говорили по-французски), но с русским человеком, который, он предполагал, разделял общее русское отвращение (теперь особенно живо испытываемое) к австрийцам.

Билибин был человек лет тридцати пяти, холостой, одного общества с князем Андреем. Они были знакомы еще в Петербурге, но еще ближе познакомились в последний приезд князя Андрея в Вену вместе с Кутузовым. Как князь Андрей был молодой человек, обещающий пойти далеко на военном поприще, так, и еще более, обещал Билибин на дипломатическом. Он был еще молодой человек, но уже немолодой дипломат, так как он начал служить с шестнадцати лет, был в Париже, а Копенгагене и теперь в Вене занимал довольно значительное место. И канцлер, и наш посланник в Вене знали его и дорожили им. Он был не из того большого количества дипломатов, которые обязаны иметь только отрицательные достоинства, не делать известных вещей и говорить по-французски для того, чтобы быть очень хорошими дипломатами; он был один из тех дипломатов, которые любят и умеют работать, и, несмотря на свою лень, он иногда проводил ночи за письменным столом. Он работал одинаково хорошо, в чем бы ни состояла сущность работы. Его интересовал не вопрос «зачем?», а вопрос «как?». В чем состояло дипломатическое дело, ему было все равно; но составить искусно, метко и изящно циркуляр, меморандум или донесение — в этом он находил большое удовольствие. Заслуги Билибина ценились, кроме письменных работ, еще и по его искусству обращаться и говорить в высших сферах.

Билибин любил разговор так же, как он любил работу, только тогда, когда разговор мог быть изящно-остроумен. В обществе он постоянно выжидал случая сказать что-нибудь замечательное и вступал в разговор не иначе, как при этих условиях. Разговор Билибина постоянно пересыпался оригинально-остроумными, законченными фразами, имеющими общий интерес. Эти фразы изготовлялись во внутренней лаборатории Билибина, как будто нарочно портативного свойства, для того чтобы ничтожные светские люди удобно могли запоминать их и переносить из гостиных в гостиные. И действительно, les mots de Bilibine se colportaient dans les salons de Vienne[246], как говорили, и часто имели влияние на так называемые важные дела.

Худое, истощенное, желтоватое лицо его было все покрыто крупными морщинами, которые всегда казались так чистоплотно и старательно промыты, как кончики пальцев после бани. Движения этих морщин составляли главную игру его физиономии. То у него морщился лоб широкими складками, брови поднимались кверху, то брови спускались книзу, и у щек образовывались крупные морщины. Глубоко поставленные, небольшие глаза всегда смотрели прямо и весело.

— Ну, теперь расскажите нам ваши подвиги, — сказал он.

Болконский самым скромным образом, ни разу не упоминая о себе, рассказал дело и прием военного министра.

— Ils m’ont reçu avec ma nouvelle, comme un chien dans un jeu de quilles[247], — заключил он.

Билибин усмехнулся и распустил складки кожи.

— Cependant, mon cher, — сказал он, рассматривая издалека свой ноготь и подбирая кожу над левым глазом, — malgré la haute estime que je professe pour le «православное российское воинство», j’avoue que votre victoire n’est pas des plus victorieuses[248].

Он продолжал все так же на французском языке, произнося по-русски только те слова, которые он презрительно хотел подчеркнуть.

— Как же? Вы со всею массой своею обрушились на несчастного Мортье при одной дивизии, и этот Мортье уходит у вас между рук? Где же победа?

— Однако, серьезно говоря, — отвечал князь Андрей, — все-таки мы можем сказать без хвастовства, что это немного получше Ульма…

— Отчего вы не взяли нам одного, хоть одного маршала?

— Оттого, что не все делается, как предполагается, и не так регулярно, как на параде. Мы полагали, как я вам говорил, зайти в тыл к семи часам утра, а не пришли и к пяти вечера.

— Отчего же вы не пришли к семи часам утра? Вам надо было прийти в семь часов утра, — улыбаясь, сказал Билибин, — надо было прийти в семь часов утра.

— Отчего вы не внушили Бонапарту дипломатическим путем, что ему лучше оставить Геную? — тем же тоном сказал князь Андрей.

— Я знаю, — перебил Билибин, — вы думаете, что очень легко брать маршалов, сидя на диване перед камином. Это правда, а все-таки зачем вы его не взяли? И не удивляйтесь, что не только военный министр, но и августейший император и король Франц не будут очень осчастливлены вашею победой; да и я, несчастный секретарь русского посольства, не чувствую никакой особенной радости…

Он посмотрел прямо на князя Андрея и вдруг спустил собранную кожу со лба.

— Теперь мой черед спросить вас «отчего», мой милый? — сказал Болконский. — Я вам признаюсь, что не понимаю, может быть, тут есть дипломатические тонкости выше моего слабого ума, но я не понимаю: Мак теряет целую армию, эрцгерцог Фердинанд и эрцгерцог Карл не дают никаких признаков жизни и делают ошибки за ошибками, наконец один Кутузов одерживает действительную победу, уничтожает charme[249] французов, и военный министр не интересуется даже знать подробности!

— Именно от этого, мой милый. Voyez-vous, mon cher:[250] ура! за царя, за Русь, за веру! Tout ça est bel et bon[251], но что нам, я говорю — австрийскому двору, за дело до ваших побед? Привезите вы нам сюда хорошенькое известие о победе эрцгерцога Карла или Фердинанда — un archiduc vaut l’autre[252], как вам известно — хоть над ротой пожарной команды Бонапарте, это другое дело, мы прогремим в пушки. А то это, как нарочно, может только дразнить нас. Эрцгерцог Карл ничего не делает, эрцгерцог Фердинанд покрывается позором. Вену вы бросаете, не защищаете больше, comme si vous nous disiez:[253] с нами бог, а бог с вами, с вашею столицей. Один генерал, которого мы все любили, Шмит: вы его подводите под пулю и поздравляете нас с победой!… Согласитесь, что раздразнительнее того известия, которое вы привозите, нельзя придумать. C’est comme un fait exprès, comme un fait exprès[254]. Кроме того, ну, одержи вы точно блестящую победу, одержи победу даже эрцгерцог Карл, что ж бы это переменило в общем ходе дел? Теперь уж поздно, когда Вена занята французскими войсками.

— Как занята? Вена занята?

— Не только занята, но Бонапарте в Шенбрунне, а граф, наш милый граф Врбна, отправляется к нему за приказаниями.

Болконский после усталости и впечатлений путешествия, приема и в особенности после обеда чувствовал, что он не понимает всего значения слов, которые он слышал.

— Нынче утром был здесь граф Лихтенфельс, — продолжал Билибин, — и показывал мне письмо, в котором подробно описан парад французов в Вене. Le prince Murat et tout le tremblement…[255] Вы видите, что ваша победа не очень-то радостна и что вы не можете быть приняты как спаситель…

— Право, для меня все равно, совершенно все равно! — сказал князь Андрей, начиная понимать, что известие его о сражении под Кремсом действительно имело мало важности в виду таких событий, как занятие столицы Австрии. — Как же Вена взята? А мост, и знаменитый tète de pont[256], и князь Ауэрсперг? У нас были слухи, что князь Ауэрсперг защищает Вену, — сказал он.

— Князь Ауэрсперг стоит на этой, на нашей, стороне и защищает нас; я думаю, очень плохо защищает, но все-таки защищает. А Вена на той стороне. Нет, мост еще не взят, и, надеюсь, не будет взят, потому что он минирован и его велено взорвать. В противном случае мы были бы давно в горах Богемии и вы с вашею армией провели бы дурную четверть часа между двух огней.

— Но это все-таки не значит, чтобы кампания была кончена, — сказал князь Андрей.

— А я думаю, что кончена. И так думают большие колпаки здесь, но не смеют сказать этого. Будет то, что я говорил в начале кампании, что не ваша échauff’ourée de Dürenstein[257], вообще не порох решит дело, а те, кто его выдумали, — сказал Билибин, повторяя одно из своих mots[258], распуская кожу на лбу и приостанавливаясь. — Вопрос только в том, что скажет берлинское свидание императора Александра с прусским королем. Ежели Пруссия вступит в союз, on forcera la main à l’Autriche[259], и будет война. Ежели же нет, то дело только в том, чтоб условиться, где составлять первоначальные статьи нового Campo Formio.[260]

— Но что за необычайная гениальность! — вдруг вскрикнул князь Андрей, сжимая свою маленькую руку и ударяя ею по столу. — И что за счастие этому человеку!

— Buonaparte? — вопросительно сказал Билибин, морща лоб и этим давая чувствовать, что сейчас будет un mot. — Buonaparte? — сказал он, ударяя особенно на и. — Я думаю, однако, что теперь, когда он предписывает законы Австрии из Шенбрунна, il faut lui faire grâce de l’_u_[261]. Я решительно делаю нововведение и называю его Bonaparte tout court[262].[263]

— Нет, без шуток, — сказал князь Андрей, — неужели вы думаете, что кампания кончена?

— Я вот что думаю. Австрия осталась в дурах, а она к этому не привыкла. И она отплатит. А в дурах она осталась оттого, что, во-первых, провинции разорены (on dit, le православное est terrible pour le pillage), армия разбита, столица взята, и все это pour les beaux yeux du[264] сардинское величество. И потому — entre nous, mon cher[265], — я чутьем слышу, что нас обманывают, я чутьем слышу сношения с Францией и проекты мира, тайного мира, отдельно заключенного.

— Это не может быть! — сказал князь Андрей. — Это было бы слишком гадко.

— Qui vivra verra[266], — сказал Билибин, распуская опять кожу в знак окончания разговора.

Когда князь Андрей пришел в приготовленную для него комнату и в чистом белье лег на пуховики и душистые гретые подушки, — он почувствовал, что то сражение, о котором он привез известие, было далеко, далеко от него. Прусский союз, измена Австрии, новое торжество Бонапарта, выход, и парад, и прием императора Франца назавтра занимали его.

Он закрыл глаза, но в то же мгновение в ушах его затрещала канонада, пальба, стук колес экипажа, и вот опять спускаются с горы растянутые ниткой мушкетеры, и французы стреляют, и он чувствует, как содрогается его сердце, и он выезжает вперед рядом с Шмитом, и пули весело свистят вокруг него, и он испытывает то чувство удесятеренной радости жизни, какого он не испытывал с самого детства.

Он пробудился…

«Да, все это было!…» — сказал он, счастливо, детски улыбаясь сам себе, и заснул крепким, молодым сном.

Глава XI

На другой день он проснулся поздно. Возобновляя впечатления прошедшего, он вспомнил прежде всего то, что нынче надо представляться императору Францу, вспомнил военного министра, учтивого австрийского флигель-адъютанта, Билибина и разговор вчерашнего вечера. Одевшись для поездки во дворец в полную парадную форму, которой он уже давно не надевал, он, свежий, оживленный и красивый, с подвязанною рукой, вошел в кабинет Билибина. В кабинете находились четыре господина дипломатического корпуса. С князем Ипполитом Курагиным, который был секретарем посольства, Болконский был знаком; с другими его познакомил Билибин.

Господа, бывавшие у Билибина, светские, молодые, богатые и веселые люди, составляли и в Вене и здесь отдельный кружок, который Билибин, бывший главой этого кружка, называл наши, les nôtres. В кружке этом, состоявшем почти исключительно из дипломатов, видимо, были свои, не имеющие ничего общего с войной и политикой, интересы высшего света, отношений к некоторым женщинам и канцелярской стороны службы. Эти господа, по-видимому, охотно, как своего (честь, которую они делали немногим), приняли в свой кружок князя Андрея. Из учтивости, и как предмет для вступления в разговор, ему сделали несколько вопросов об армии и сражении, и разговор опять рассыпался на непоследовательные веселые шутки и пересуды.

— Но особенно хорошо, — говорил один, рассказывая неудачу товарища-дипломата, — особенно хорошо то, что канцлер прямо сказал ему, что назначение его в Лондон есть повышение и чтоб он так и смотрел на это. Видите вы его фигуру при этом?…

— Но что всего хуже, господа, я вам выдаю Курагина: человек в несчастии, и этим-то пользуется этот донжуан, этот ужасный человек!

Князь Ипполит лежал в вольтеровском кресле, положив ноги через ручку. Он засмеялся.

— Parlez-moi de ça[267], — сказал он.

— О донжуан! О змея! — послышались голоса.

— Вы не знаете, Болконский, — обратился Билибин к князю Андрею, — что все ужасы французской армии (я чуть было не сказал — русской армии) — ничто в сравнении с тем, что наделал между женщинами этот человек.

— La femme est la compagne de l’homme[268], — произнес князь Ипполит и стал смотреть в лорнет на свои поднятые ноги.

Билибин и наши расхохотались, глядя в глаза Ипполиту. Князь Андрей видел, что этот Ипполит, которого он (должно было признаться) почти ревновал к своей жене, был шутом в этом обществе.

— Нет, я должен вас угостить Курагиным, — сказал Билибин тихо Болконскому. — Он прелестен, когда рассуждает о политике, надо видеть эту важность.

Он подсел к Ипполиту и, собрав на лбу свои складки, завел с ним разговор о политике. Князь Андрей и другие обступили обоих.

— Le cabinet de Berlin ne peut pas exprimer un sentiment d’alliance, — начал Ипполит, значительно оглядывая всех, — Le cabinet de Berlin ne peut pas exprimer un sentiment d’alliance… sans exprimer… comme dans sa dernière note… vous comprenez… vous comprenez… et puis si sa Majesté l’Empereur ne déroge pas au principe de notre alliance…[269]

— Attendez, je n’ai pas fini… — сказал он князю Андрею, хватая его за руку. — Je suppose que l’intervention sera plus forte que la non-intervention. Et… — Он помолчал. — On ne pourra pas imputer à la fin de non-recevoir notre dépêche du 28 novembre. Voilà comment tout cela finira[270].

И он отпустил руку Болконского, показывая тем, что теперь он совсем кончил.

— Demosthènes, je te reconnais au caillou que tu as caché dans ta bouche d’or![271] — сказал Билибин, у которого шапка волос подвинулась на голове от удовольствия.

Все засмеялись. Ипполит смеялся громче всех. Он, видимо, страдал, задыхался, но не мог удержаться от дикого смеха, растягивающего его всегда неподвижное лицо.

— Ну, вот что, господа, — сказал Билибин, — Болконский мой гость в доме и здесь в Брюнне, и я хочу его угостить, сколько могу, всеми радостями здешней жизни. Ежели бы мы были в Вене, это было бы легко; но здесь, dans ce vilain trou morave[272], это труднее, и я прошу у всех вас помощи. Il faut lui faire les honneurs de Brünn[273]. Вы возьмите на себя театр, я — общество, вы, Ипполит, разумеется, — женщин.

— Надо ему показать Амели, прелесть! — сказал один из наших, целуя кончики пальцев.

— Вообще этого кровожадного солдата, — сказал Билибин, — надо обратить к более человеколюбивым взглядам.

— Едва ли я воспользуюсь вашим гостеприимством, господа, и теперь мне пора ехать, — взглядывая на часы, сказал Болконский.

— Куда?

— К императору.

— О, о! о!

— Ну, до свидания, Болконский! До свидания, князь; приезжайте же обедать раньше, — послышались голоса. — Мы беремся за вас.

— Старайтесь как можно более расхваливать порядок в доставлении провианта и маршрутов, когда будете говорить с императором, — сказал Билибин, провожая до передней Болконского.

— И желал бы хвалить, но не могу, сколько знаю, — улыбаясь, отвечал Болконский.

— Ну, вообще как можно больше говорите. Его страсть — аудиенции; а говорить сам он не любит и не умеет, как увидите.

Глава XII

На выходе император Франц только пристально вгляделся в лицо князя Андрея, стоявшего в назначенном месте между австрийскими офицерами, и кивнул ему своей длинной головой. Но после выхода вчерашний флигель-адъютант с учтивостью передал Болконскому желание императора дать ему аудиенцию. Император Франц принял его, стоя посредине комнаты. Перед тем как начинать разговор, князя Андрея поразило то, что император как будто смешался, не зная, что сказать, и покраснел.

— Скажите, когда началось сражение? — спросил он поспешно.

Князь Андрей отвечал. После этого вопроса следовали другие, столь же простые вопросы: «Здоров ли Кутузов? как давно выехал он из Кремса?» и т. п. Император говорил с таким выражением, как будто вся цель его состояла только в том, чтобы сделать известное количество вопросов. Ответы же на эти вопросы, как было слишком очевидно, не могли интересовать его.

— В котором часу началось сражение? — спросил император.

— Не могу донести вашему величеству, в котором часу началось сражение с фронта, но в Дюренштейне, где я находился, войско начало атаку в шестом часу вечера, — сказал Болконский, оживляясь и при этом случае предполагая, что ему удастся представить уже готовое в его голове правдивое описание всего того, что он знал и видел.

Но император улыбнулся и перебил его;

— Сколько миль?

— Откуда и докуда, ваше величество?

— От Дюренштейна до Кремса.

— Три с половиною мили, ваше величество.

— Французы оставили левый берег?

— Как доносили лазутчики, в ночь на плотах переправились последние.

— Достаточно ли фуража в Кремсе?

— Фураж не был доставлен в том количестве…

Император перебил его:

— В котором часу убит генерал Шмит?

— В семь часов, кажется.

— В семь часов? Очень печально! Очень печально!

Император сказал, что он благодарит, и поклонился. Князь Андрей вышел и тотчас же со всех сторон был окружен придворными. Со всех сторон глядели на него ласковые глаза и слышались ласковые слова. Вчерашний флигель-адъютант делал ему упреки, зачем он не остановился во дворце, и предлагал ему свой дом. Военный министр подошел, поздравляя его с орденом Марии-Терезии 3-й степени, которым жаловал его император. Камергер императрицы приглашал его к ее величеству. Эрцгерцогиня тоже желала его видеть. Он не знал, кому отвечать, и несколько секунд собирался с мыслями. Русский посланник взял его за плечо, отвел к окну и стал говорить с ним.

Вопреки словам Билибина, известие, привезенное им, было принято радостно. Назначено было благодарственное молебствие. Кутузов был награжден Марией-Терезией большого креста, и вся армия получила награды. Болконский получал приглашения со всех сторон и все утро должен был делать визиты главным сановникам Австрии. Окончив свои визиты в пятом часу вечера, мысленно сочиняя письмо отцу о сражении и о своей поездке в Брюнн, князь Андрей возвращался домой к Билибину. Прежде чем ехать к Билибину, князь Андрей поехал в книжную лавку запастись на поход книгами и засиделся в лавке. У крыльца дома, занимаемого Билибиным, стояла до половины уложенная вещами бричка, и Франц, слуга Билибина, с трудом таща чемодан, вышел из двери.

— Что такое? — спросил Болконский.

— Ach, Erlaucht! — сказал Франц, с трудом взваливая чемодан в бричку. — Wir ziehen noch weiter. Der Bösewicht ist schon wieder hinter uns her![274]

— Что такое? Что? — спрашивал князь Андрей.

Билибин вышел навстречу Болконскому. На всегда спокойном лице Билибина было волнение.

— Non, non, avouez que c’est charmant, — говорил он, — cette histoire du pont de Thabor (мост в Вене). Ils l’ont passé sans coup férir[275].

Князь Андрей ничего не понимал.

— Да откуда же вы, что вы не знаете того, что уже знают все кучера в городе?

— Я от эрцгерцогини. Там я ничего не слыхал.

— И не видали, что везде укладываются?

— Не видал… Да в чем дело? — нетерпеливо спросил князь Андрей.

— В чем дело? Дело в том, что французы перешли мост, который защищает Ауэрсперг, и мост не взорвали, так что Мюрат бежит теперь по дороге к Брюнну, и нынче-завтра они будут здесь.

— Как здесь? Да как же не взорвали мост, когда он минирован?

— А это я у вас спрашиваю. Этого никто, и сам Бонапарте, не знает.

Болконский пожал плечами.

— Но ежели мост перейден, значит, и армия погибла: она будет отрезана, — сказал он.

— В этом-то и штука, — отвечал Билибин. — Слушайте. Вступают французы в Вену, как я вам говорил. Все очень хорошо. На другой день, то есть вчера, господа маршалы: Мюрат, Латш и Бельяр, садятся верхом и отправляются на мост. (Заметьте, все трое гасконцы.) Господа, — говорит один, — вы знаете, что Таборский мост минирован и контраминирован и что перед ним грозный tête de pont[276] и пятнадцать тысяч войска, которому велено взорвать мост и нас не пускать. Но нашему государю императору Наполеону будет приятно, ежели мы возьмем этот мост. Поедемте втроем и возьмем этот мост. — Поедемте, говорят другие; и они отправляются и берут мост, переходят его и теперь со всею армией по сю сторону Дуная направляются на нас, на вас и на ваши сообщения.

— Полноте шутить, — грустно и серьезно сказал князь Андрей.

Известие это было горестно и вместе с тем приятно князю Андрею. Как только он узнал, что русская армия находится в таком безнадежном положении, ему пришло в голову, что ему-то именно предназначено вывести русскую армию из этого положения, что вот он, тот Тулон, который выведет его из рядов неизвестных офицеров и откроет ему первый путь к славе! Слушая Билибина, он соображал уже, как, приехав к армии, он на военном совете подаст мнение, которое одно спасет армию, и как ему одному будет поручено исполнение этого плана.

— Полноте шутить, — сказал он.

— Не шучу, — продолжал Билибин, — ничего нет справедливее и печальнее. Господа эти приезжают на мост одни и поднимают белые платки; уверяют, что перемирие и что они, маршалы, едут для переговоров с князем Ауэрспергом. Дежурный офицер пускает их в tête de pont. Они рассказывают ему тысячу гасконсних глупостей: говорят, что война кончена, что император Франц назначил свидание Бонапарту, что они желают видеть князя Ауэрсперга и проч. Офицер посылает за Ауэрспергом; господа эти обнимают офицеров, шутят, садятся на пушки, а между тем французский батальон незамеченный входит на мост, сбрасывает мешки с горючими веществами в воду и подходит к tête de pont. Наконец является сам генерал-лейтенант, наш милый князь Ауэрсперг фон Маутерн. «Милый неприятель! Цвет австрийского воинства, герой турецких войн! Вражда кончена, мы можем подать друг другу руку… император Наполеон сгорает желанием узнать князя Ауэрсперга». Одним словом, эти господа, недаром гасконцы, так забрасывают Ауэрсперга прекрасными словами, он так прельщен своею столь быстро установившеюся интимностью с французскими маршалами, так ослеплен видом мантии и страусовых перьев Мюрата, qu’il n’y voit que du feu, et oublie celui qu’il devait faire, faire sur l’ennemi[277]. (Несмотря на живость своей речи, Билибин не забыл приостановиться после этого mot, чтобы дать время оценить его.) Французский батальон вбегает в tête de pont, заколачивают пушки, и мост взят. Нет, но что лучше всего, — продолжал он, успокоиваясь в своем волнении прелестью собственного рассказа, — это то, что сержант, приставленный к той пушке, по сигналу которой должно было зажигать мины и взрывать мост, сержант этот, увидав, что французские войска бегут на мост, хотел уже стрелять, но Ланн отвел его руку. Сержант, который, видно, был умнее своего генерала, подходит к Ауэрспергу и говорит: «Князь, вас обманывают, вот французы!» Мюрат видит, что дело проиграно, ежели дать говорить сержанту. Он с притворным удивлением (настоящий гасконец) обращается к Ауэрспергу: «Я не узнаю столь хваленую в мире австрийскую дисциплину, — говорит он, — и вы позволяете так говорить с вами низшему чину!» C’est génial. Le prince d’Auersperg se pique d’honneur et fait mettre le sergent aux arrêts. Non, mais avouez que c’est charmant toute cette histoire du pont de Thabor. Ce n’est ni bêtise, ni lâcheté…[278]

— C’est trahison peut-être[279], — сказал князь Андрей, живо воображая себе серые шинели, раны, пороховой дым, звуки пальбы и славу, которая ожидает его.

— Non plus. Cela met la cour dans de trop mauvais draps, — продолжал Билибин. — Ce n’est ni trahison, ni lâcheté, ni bêtise; c’est comme à Ulm… — Он как будто задумался, отыскивая выражение: — C’est… c’est du Mack. Nous sommes mackés[280], — заключил он чувствуя, что он сказал un mot, и свежее mot, такое mot, которое будет повторяться.

Собранные до тех пор складки на лбу быстро распустились в знак удовольствия, и он, слегка улыбаясь, стал рассматривать свои ногти.

— Куда вы? — сказал он вдруг, обращаясь к князю Андрею, который встал и направился в свою комнату.

— Я еду.

— Куда?

— В армию.

— Да вы хотели остаться еще два дня?

— А теперь я еду сейчас.

И князь Андрей, сделав распоряжение об отъезде, ушел в свою комнату.

— Знаете что, мой милый, — сказал Билибин, входя к нему в комнату. — Я подумал об вас. Зачем вы поедете?

И в доказательство неопровержимости этого довода складки все сбежали с лица.

Князь Андрей вопросительно посмотрел на своего собеседника и ничего не ответил.

— Зачем вы поедете? Я знаю, вы думаете, что ваш долг — скакать в армию теперь, когда армия в опасности. Я это понимаю, mon cher, c’est de l’héroïsme[281].

— Нисколько, — сказал князь Андрей.

— Но вы un philosophe[282], будьте же им вполне, посмотрите на вещи с другой стороны, и вы увидите, что ваш долг, напротив, беречь себя. Предоставьте это другим, которые ни на что более не годны… Вам не велено приезжать назад, и отсюда вас не отпустили; стало быть, вы можете остаться и ехать с нами, куда нас повлечет наша несчастная судьба. Говорят, едут в Ольмюц. А Ольмюц очень милый город. И мы с вами вместе спокойно поедем в моей коляске.

— Перестаньте шутить, Билибин, — сказал Болконский.

— Я говорю вам искренно и дружески. Рассудите. Куда и для чего вы поедете теперь, когда вы можете оставаться здесь? Вас ожидает одно из двух (он собрал кожу над левым виском) : или не доедете до армии и мир будет заключен, или поражение и срам со всею Кутузовскою армией.

И Билибин распустил кожу, чувствуя, что дилемма его неопровержима.

— Этого я не могу рассудить, — холодно сказал князь Андрей, а подумал: «Еду для того, чтобы спасти армию».

— Mon cher, vous êtes un héros[283], — сказал Билибин.

Глава XIII

В ту же ночь, откланявшись военному министру, Болконский ехал к армии, сам не зная, где он найдет ее, и опасаясь по дороге к Кремсу быть перехваченным французами.

В Брюнне все придворное население укладывалось, и уже отправлялись тяжести в Ольмюц. Около Эцельс-дорфа князь Андрей выехал на дорогу, по которой с величайшею поспешностью и в величайшем беспорядке двигалась русская армия. Дорога была так запружена повозками, что невозможно было ехать в экипаже. Взяв у казачьего начальника лошадь и казака, князь Андрей, голодный и усталый, обгоняя обозы, ехал отыскивать главнокомандующего и свою повозку. Самые зловещие слухи о положении армии доходили до него дорогой, и вид беспорядочно бегущей армии подтверждал эти слухи.

«Cetle armée russe que l’or de l’Angleterre a transportée des extrémités de l’univers, nous allons lui faire éprouver la même sort (le sort de l’armée d’Ulm)»[284], — вспоминал он слова приказа Бонапарта своей армии перед началом кампании, и слова эти одинаково возбуждали в нем удивление к гениальному герою, чувство оскорбленной гордости и надежду славы. «А ежели ничего не остается, кроме как умереть? — думал он. — Что же, коли нужно! Я сделаю это не хуже других».

Князь Андрей с презрением смотрел на эти бесконечные, мешавшиеся команды, повозки, парки, артиллерию и опять повозки, повозки и повозки всех возможных видов, обгонявшие одна другую и в три, в четыре ряда запружавшие грязную дорогу. Со всех сторон, назади и впереди, покуда хватал слух, слышались звуки колес, громыхание кузовов, телег и лафетов, лошадиный топот, удары кнутом, крики понуканий, ругательства солдат, денщиков и офицеров. По краям дороги видны были беспрестанно то павшие ободранные и неободранные лошади, то сломанные повозки, у которых, дожидаясь чего-то, сидели одинокие солдаты, то отделившиеся от команд солдаты, которые толпами направлялись в соседние деревни или тащили из деревень кур, баранов, сено или мешки, чем-то наполненные. На спусках и подъемах толпы делались гуще, и стоял непрерывный стон криков. Солдаты, утопая по колена в грязи, на руках подхватывали орудия и фуры; бились кнуты, скользили копыта, лопались постромки и надрывались криками груди. Офицеры, заведовавшие движением, то вперед, то назад проезжали между обозами. Голоса их были слабо слышны посреди общего гула, и по лицам их видно было, что они отчаивались в возможности остановить этот беспорядок.

«Voilà le cher[285] православное воинство», — подумал Болконский, вспоминая слова Билибина.

Желая спросить у кого-нибудь из этих людей, где главнокомандующий, он подъехал к обозу. Прямо против него ехал странный, в одну лошадь, экипаж, видимо, устроенный домашними солдатскими средствами, представлявший середину между телегой, кабриолетом и коляской. В экипаже правил солдат и сидела под кожаным верхом за фартуком женщина, вся обвязанная платками. Князь Андрей подъехал и уже обратился с вопросом к солдату, когда его внимание обратили отчаянные крики женщины, сидевшей в кибиточке. Офицер, заведовавший обозом, бил солдата, сидевшего кучером в этой колясочке, за то, что он хотел объехать других, и плеть попадала по фартуку экипажа. Женщина пронзительно кричала. Увидав князя Андрея, она высунулась из-под фартука и, махая худыми руками, выскочившими из-под коврового платка, кричала:

— Адъютант! Господин адъютант!… Ради бога… защитите… Что ж это будет?… Я лекарская жена седьмого егерского… не пускают; мы отстали, своих потеряли…

— В лепешку расшибу, заворачивай! — кричал озлобленный офицер на солдата. — Заворачивай назад со шлюхой своею!

— Господин адъютант, защитите. Что ж это? — кричала лекарша.

— Извольте пропустить эту повозку. Разве вы не видите, что это женщина? — сказал князь Андрей, подъезжая к офицеру.

Офицер взглянул на него и, не отвечая, поворотился опять к солдату:

— Я те объеду… Назад!

— Пропустите, я вам говорю, — опять повторил, поджимая губы, князь Андрей.

— А ты кто такой? — вдруг с пьяным бешенством обратился к нему офицер. — Ты кто такой? Ты (он особенно упирал на ты) начальник, что ль? Здесь я начальник, а не ты. Ты, назад, — повторил он, — в лепешку расшибу.

Это выражение, видимо, понравилось офицеру.

— Важно отбрил адъютантика, — послышался голос сзади.

Князь Андрей видел, что офицер находился в том пьяном припадке беспричинного бешенства, в котором люди не помнят, что говорят. Он видел, что его заступничество за лекарскую жену в кибиточке исполнено того, чего он боялся больше всего в мире, того, что называется ridicule[286], но инстинкт его говорил другое. Не успел офицер договорить последних слов, как князь Андрей с изуродованным от бешенства лицом подъехал к нему и поднял нагайку:

— Из-воль-те про-пус-тить!

Офицер махнул рукой и торопливо отъехал прочь.

— Всё от этих, от штабных, беспорядок весь, — проворчал он. — Делайте ж, как знаете.

Князь Андрей торопливо, не поднимая глаз, отъехал от лекарской жены, называвшей его спасителем, и, с отвращением вспоминая мельчайшие подробности этой унизительной сцены, поскакал дальше к той деревне, где, как ему сказали, находился главнокомандующий.

Въехав в деревню, он слез с лошади и пошел к первому дому с намерением отдохнуть хоть на минуту, съесть что-нибудь и привесть в ясность все эти оскорбительные, мучившие его мысли. «Это толпа мерзавцев, а не войско», — думал он, подходя к окну первого дома, когда знакомый ему голос назвал его по имени.

Он оглянулся. Из маленького окна высовывалось красивое лицо Несвицкого. Несвицкий, пережевывая что-то сочным ртом и махая руками, звал его к себе.

— Болконский, Болконский! Не слышишь, что ли? Иди скорее, — кричал он.

Войдя в дом, князь Андрей увидал Несвицкого и еще другого адъютанта, закусывавших что-то. Они поспешно обратились к Болконскому с вопросом, не знает ли он чего нового? На их столь знакомых ему лицах князь Андрей прочел выражение тревоги и беспокойства. Выражение это особенно заметно было на всегда смеющемся лице Несвицкого.

— Где главнокомандующий? — спросил Болконский.

— Здесь, в том доме, — отвечал адъютант.

— Ну, что ж, правда, что мир и капитуляция? — спрашивал Несвицкий.

— Я у вас спрашиваю. Я ничего не знаю, кроме того, что я насилу добрался до вас.

— А у нас, брат, что! Ужас! Винюсь, брат, над Маком смеялись, а самим еще хуже приходится, — сказал Несвицкий. — Да садись же, поешь чего-нибудь.

— Теперь, князь, ни повозок, ничего не найдете, и ваш Петр бог его знает, где, — сказал другой адъютант.

— Где ж главная квартира?

— В Цнайме ночуем.

— А я так перевьючил себе все, что мне нужно, на двух лошадей, — сказал Несвицкий, — и вьюки отличные мне сделали. Хоть через Богемские горы удирать. Плохо, брат. Да что ты, верно, нездоров, что так вздрагиваешь? — спросил Несвицкий, заметив, как князя Андрея дернуло, будто от прикосновения к лейденской банке.

— Ничего, — отвечал князь Андрей.

Он вспомнил в эту минуту о недавнем столкновении с лекарскою женой и фурштатским офицером.

— Что главнокомандующий здесь делает? — спросил он.

— Ничего не понимаю, — сказал Несвицкий.

— Я одно понимаю, что все мерзко, мерзко и мерзко, — сказал князь Андрей и пошел в дом, где стоял главнокомандующий.

Пройдя мимо экипажа Кутузова, верховых замученных лошадей свиты и казаков, громко говоривших между собою, князь Андрей вошел в сени. Сам Кутузов, как сказали князю Андрею, находился в избе с князем Багратионом и Вейротером. Вейротер был австрийский генерал, заменивший убитого Шмита. В сенях маленький Козловский сидел на корточках перед писарем. Писарь на перевернутой кадушке, заворотив обшлага мундира, поспешно писал. Лицо Козловского было измученное — он, видно, тоже не спал ночь. Он взглянул на князя Андрея и даже не кивнул ему головой.

— Вторая линия… Написал? — продолжал он, диктуя писарю. — Киевский гренадерский, Подольский…

— Не поспеешь, ваше высокоблагородие, — отвечал писарь непочтительно и сердито, оглядываясь на Козловского.

Из-за двери слышен был в это время оживленно-недовольный голос Кутузова, перебиваемый другим, незнакомым голосом. По звуку этих голосов, по невниманию, с которым взглянул на него Козловский, по непочтительности измученного писаря, по тому, что писарь и Козловский сидели так близко от главнокомандующего на полу около кадушки, и по тому, что казаки, державшие лошадей, смеялись громко под окном дома, — по всему этому князь Андрей чувствовал, что должно было случиться что-нибудь важное и несчастливое.

Князь Андрей настоятельно обратился к Козловскому с вопросами.

— Сейчас, князь, — сказал Козловский. — Диспозиция Багратиону.

— А капитуляция?

— Никакой нет; сделаны распоряжения к сражению.

Князь Андрей направился к двери, из-за которой слышны были голоса. Но в то время как он хотел отворить дверь, голоса в комнате замолкли, дверь сама отворилась, и Кутузов, с своим орлиным носом на пухлом лице, показался на пороге. Князь Андрей стоял прямо против Кутузова; но по выражению единственного зрячего глаза главнокомандующего видно было, что мысль и забота так сильно занимали его, что как будто застилали ему зрение. Он прямо смотрел на лицо своего адъютанта и не узнавал его.

— Ну, что, кончил? — обратился он к Козловскому.

— Сию секунду, ваше высокопревосходительство.

Багратион, невысокий, с восточным типом твердого и неподвижного лица, сухой, еще не старый человек, вышел за главнокомандующим.

— Честь имею явиться, — повторил довольно громко князь Андрей, подавая конверт.

— А, из Вены? Хорошо. После, после!

Кутузов вышел с Багратионом на крыльцо.

— Ну, князь, прощай, — сказал он Багратиону. — Христос с тобой. Благословляю тебя на великий подвиг.

Лицо Кутузова неожиданно смягчилось, и слезы показались в его глазах. Он притянул к себе левою рукой Багратиона, а правою, на которой было кольцо, видимо, привычным жестом перекрестил его и подставил ему пухлую щеку, вместо которой Багратион поцеловал его в шею.

— Христос с тобой! — повторил Кутузов и подошел к коляске. — Садись со мной, — сказал он Болконскому.

— Ваше высокопревосходительство, я желал бы быть полезен здесь. Позвольте мне остаться в отряде князя Багратиона.

— Садись, — сказал Кутузов и, заметив, что Болконский медлит, — мне хорошие офицеры самому нужны, самому нужны.

Они сели в коляску и молча проехали несколько минут.

— Еще впереди много, много всего будет, — сказал он со старческим выражением проницательности, как будто поняв все, что делалось в душе Болконского. — Ежели из отряда его придет завтра одна десятая часть, я буду бога благодарить, — прибавил Кутузов, как бы говоря сам с собой.

Князь Андрей взглянул на Кутузова, и ему невольно бросились в глаза, в полуаршине от него, чисто промытые сборки шрама на виске Кутузова, где измаильская пуля пронизала ему голову, и его вытекший глаз. «Да, он имеет право так спокойно говорить о погибели этих людей!» — подумал Болконский.

— От этого я и прошу отправить меня в этот отряд, — сказал он.

Кутузов не ответил. Он, казалось, уж забыл о том, что было сказано им, и сидел задумавшись. Через пять минут, плавно раскачиваясь на мягких рессорах коляски, Кутузов обратился к князю Андрею. На лице его не было и следа волнения. Он с тонкою насмешливостью расспрашивал князя Андрея о подробностях его свидания с императором, об отзывах, слышанных при дворе о кремском деле, и о некоторых общих знакомых женщинах.

Глава XIV

Кутузов чрез своего лазутчика получил 1-го ноября известие, ставившее командуемую им армию почти в безвыходное положение. Лазутчик доносил, что французы в огромных силах, перейдя венский мост, направились на путь сообщения Кутузова с войсками, шедшими из России. Ежели бы Кутузов решился оставаться в Кремсе, то полуторастатысячная армия Наполеона отрезала бы его от всех сообщений, окружила бы его сорокатысячную изнуренную армию, и он находился бы в положении Мака под Ульмом. Ежели бы Кутузов решился оставить дорогу, ведшую на сообщения с войсками из России, то он должен был вступить без дороги в неизвестные края Богемских гор, защищаясь от превосходного силами неприятеля, и оставить всякую надежду на сообщение с Буксгевденом. Ежели бы Кутузов решился отступать по дороге из Кремса в Ольмюц на соединение с войсками из России, то он рисковал быть предупрежденным на этой дороге французами, перешедшими мост в Вене, и таким образом быть принужденным принять сражение на походе, со всеми тяжестями и обозами, и имея дело с неприятелем, втрое превосходившим его и окружавшим его с двух сторон.

Кутузов избрал этот последний выход.

Французы, как доносил лазутчик, перейдя мост в Вене, усиленным маршем шли на Цнайм, лежавший по пути отступления Кутузова, впереди его более чем на сто верст. Достигнуть Цнайма прежде французов — значило получить большую надежду на спасение армии; дать французам предупредить себя в Цнайме — значило наверное подвергнуть всю армию позору, подобному ульмскому, или общей гибели. Но предупредить французов со всею армией было невозможно. Дорога французов от Вены до Цнайма была короче и лучше, чем дорога русских от Кремса до Цнайма.

В ночь получения известия Кутузов послал четырехтысячный авангард Багратиона направо горами с кремско-цнаймской дороги на венско-цнаймскую. Багратион должен был пройти без отдыха этот переход, остановиться лицом к Вене и задом к Цнайму, и ежели бы ему удалось предупредить французов, то он должен был задерживать их, сколько мог. Сам же Кутузов со всеми тяжестями тронулся к Цнайму.

Пройдя с голодными, разутыми солдатами, без дороги, по горам, в бурную ночь сорок пять верст, растеряв третью часть отсталыми, Багратион вышел в Голлабрун на венско-цнаймскую дорогу несколькими часами прежде французов, подходивших к Голлабруну из Вены. Кутузову надо было идти еще целые сутки с своими обозами, чтобы достигнуть Цнайма, и потому, чтобы спасти армию, Багратион должен был с четырьмя тысячами голодных, измученных солдат удерживать в продолжение суток всю неприятельскую армию, встретившуюся с ним в Голлабруне, что было, очевидно, невозможно. Но странная судьба сделала невозможное возможным. Успех того обмана, который без боя отдал венский мост в руки французов, побудил Мюрата попытаться обмануть так же и Кутузова. Мюрат, встретив слабый отряд Багратиона на цнаймской дороге, подумал, что это была вся армия Кутузова. Чтобы несомненно раздавить эту армию, он поджидал отставшие по дороге из Вены войска и с этой целью предложил перемирие на три дня, с условием, чтобы и те и другие войска не изменяли своих положений и не трогались с места. Мюрат уверял, что уже идут переговоры о мире и что потому, избегая бесполезного пролития крови, он предлагает перемирие. Австрийский генерал граф Ностиц, стоявший на аванпостах, поверил словам парламентера Мюрата и отступил, открыв отряд Багратиона. Другой парламентер поехал в русскую цепь объявить то же известие о мирных переговорах и предложить перемирие русским войскам на три дня. Багратион отвечал, что не может принимать или не принимать перемирия, и с донесением о сделанном ему предложении послал к Кутузову своего адъютанта.

Перемирие для Кутузова было единственным средством выиграть время, дать отдохнуть измученному отряду Багратиона и пропустить обозы и тяжести (движение которых было скрыто от французов) хотя один лишний переход до Цнайма. Предложение перемирия давало единственную и неожиданную возможность спасти армию. Получив это известие, Кутузов немедленно послал состоявшего при нем генерал-адъютанта Винценгероде в неприятельский лагерь. Винценгероде должен был не только принять перемирие, но и предложить условия капитуляции, а между тем Кутузов послал своих адъютантов назад торопить сколь возможно движение обозов всей армии по кремско-цнаймской дороге. Измученный, голодный отряд Багратиона один должен был, прикрывая собой это движение обозов и всей армии, неподвижно оставаться перед неприятелем, в восемь раз сильнейшим.

Ожидания Кутузова сбылись как относительно того, что предложения капитуляции, ни к чему не обязывающие, могли дать время пройти некоторой части обозов, так и относительно того, что ошибка Мюрата должна была открыться очень скоро. Как только Бонапарте, находившийся в Шенбрунне, в двадцати пяти верстах от Голлабруна, получил донесение Мюрата и проект перемирия и капитуляции, он увидел обман и написал следующее письмо к Мюрату:

Au prince Murât. Schoenbrunn, 25 brumaire

en 1805 à huit heures du matin

 

Il m’est impossible de trouver des termes pour vous exprimer mon mécontentement. Vous ne commandez que mon avant-garde et vous n’avez pas le droit de faire d’armistice sans mon ordre. Vous me faites perdre le fruit d’une campagne. Rompez l’armistice sur-le-champ et marchez à l’ennemi. Vous lui ferez déclarer que le général qui a signé cette capitulation n’avait pas le droit de le faire, qu’il n’y a que l’Empereur de Russie qui ait ce droit.

Toutes les fois cependant que l’Empereur de Russie ratifierait la dite convention, je la ratifierai; mais ce n’est qu’une ruse. Marchez, détruisez l’armée russe… vous êtes en position de prendre son bagage et son artillerie.

L’aide-de-camp de l’Empereur de Russie est un… Les officiers ne sont rien quand ils n’ont pas de pouvoirs: celui-ci n’en avait point… Les Autrichiens se sont laissé jouer pour le passage du pont de Vienne, vous vous laissez jouer par un aide-de-camp de l’Empereur.

Napoléon»[287]

Адъютант Бонапарте во всю прыть лошади скакал с этим грозным письмом к Мюрату. Сам Бонапарте, не доверяя своим генералам, со всею гвардией двигался к полю сражения, боясь упустить готовую жертву, а четырехтысячный отряд Багратиона, весело раскладывая костры, сушился, обогревался, варил в первый раз после трех дней кашу, и никто из людей отряда не знал и не думал о том, что предстояло ему.

Глава XV

В четвертом часу вечера князь Андрей, настояв на своей просьбе у Кутузова, приехал в Грунт и явился к Багратиону. Адъютант Бонапарте еще не приехал в отряд Мюрата, и сражение еще не начиналось. В отряде Багратиона ничего не знали об общем ходе дел, говорили о мире, но не верили в его возможность. Говорили о сражении и тоже не верили и в близость сражения.

Багратион, зная Болконского за любимого и доверенного адъютанта, принял его с особенным начальническим отличием и снисхождением, объяснил ему, что, вероятно, нынче или завтра будет сражение, и предоставил ему полную свободу находиться при нем во время сражения или в ариергарде наблюдать за порядком отступления, «что тоже было очень важно».

— Впрочем, нынче, вероятно, дела не будет, — сказал Багратион, как бы успокоивая князя Андрея.

«Ежели это один из обыкновенных штабных франтиков, посылаемых для получения крестика, то он и в ариергарде получит награду, а ежели хочет со мной быть, пускай… пригодится, коли храбрый офицер», — подумал Багратион. Князь Андрей, ничего не ответив, попросил позволения объехать позицию и узнать расположение войск с тем, чтобы в случае поручения знать, куда ехать. Дежурный офицер отряда, мужчина красивый, щеголевато одетый и с алмазным перстнем на указательном пальце, дурно, но охотно говоривший по-французски, вызвался проводить князя Андрея.

Со всех сторон виднелись мокрые, с грустными лицами офицеры, чего-то как будто искавшие, и солдаты, тащившие из деревни двери, лавки и заборы.

— Вот не можем, князь, избавиться от этого народа, — сказал штаб-офицер, указывая на этих людей. — Распускают командиры. А вот здесь, — он указал на раскинутую палатку маркитанта, — собьются и сидят. Нынче утром всех выгнал: посмотрите, опять полна. Надо подъехать, князь, пугнуть их. Одна минута.

— Заедемте, и я возьму у него сыру и булку, — сказал князь Андрей, который не успел еще поесть.

— Что ж вы не сказали, князь? Я бы предложил своего хлеба-соли.

Они сошли с лошадей и вошли под палатку маркитанта. Несколько человек офицеров с раскрасневшимися и истомленными лицами сидели за столами, пили и ели.

— Ну, что ж это, господа! — сказал штаб-офицер тоном упрека, как человек, уже несколько раз повторявший одно и то же. — Ведь нельзя же отлучаться так. Князь приказал, чтобы никого не было. Ну, вот вы, господин штабс-капитан, — обратился он к маленькому, грязному худому артиллерийскому офицеру, который без сапог (он отдал их сушить маркитанту), в одних чулках, встал перед вошедшими, улыбаясь не совсем естественно.

— Ну, как вам, капитан Тушин, не стыдно? — продолжал штаб-офицер, — вам бы, кажется, как артиллеристу, надо пример показывать, а вы без сапог. Забьют тревогу, а вы без сапог очень хороши будете. (Штаб-офицер улыбнулся.) Извольте отправляться к своим местам, господа, все, все, — прибавил он начальнически.

Князь Андрей невольно улыбнулся, взглянув на штабс-капитана Тушина. Молча и улыбаясь, Тушин, переступая с босой ноги на ногу, вопросительно глядел большими, умными и добрыми глазами то на князя Андрея, то на штаб-офицера.

— Солдаты говорят: разумшись ловчее, — сказал капитан Тушин, улыбаясь и робея, видимо, желая из своего неловкого положения перейти в шутливый тон.

Но еще он не договорил, как почувствовал, что шутка его не принята и не вышла. Он смутился.

— Извольте отправляться, — сказал штаб-офицер, стараясь удержать серьезность.

Князь Андрей еще раз взглянул на фигурку артиллериста. В ней было что-то особенное, совершенно не военное, несколько комическое, но чрезвычайно привлекательное.

Штаб-офицер и князь Андрей сели на лошадей и поехали дальше.

Выехав за деревню, беспрестанно обгоняя и встречая идущих солдат, офицеров разных команд, они увидали налево краснеющие свежею, вновь вскопанною глиною строящиеся укрепления. Несколько батальонов солдат в одних рубахах, несмотря на холодный ветер, как белые муравьи, копошились на этих укреплениях; из-за вала невидимо кем беспрестанно выкидывались лопаты красной глины. Они подъехали к укреплению, осмотрели его и поехали дальше. За самым укреплением наткнулись они на несколько десятков солдат, беспрестанно переменяющихся, сбегающих с укрепления. Они должны были зажать нос и тронуть лошадей рысью, чтобы выехать из этой отравленной атмосферы.

— Voilà l’agrément des camps, monsieur le prince[288], — сказал дежурный штаб-офицер.

Они выехали на противоположную гору. С этой горы уже видны были французы. Князь Андрей остановился и начал рассматривать.

— Вот тут наша батарея стоит, — сказал штаб-офицер, указывая на самый высокий пункт, — того самого чудака, что без сапог сидел; оттуда все видно: поедемте, князь.

— Покорно благодарю, я теперь один проеду, — сказал князь Андрей, желая избавиться от штаб-офицера, — не беспокойтесь, пожалуйста.

Штаб офицер отстал, и князь Андрей поехал один.

Чем далее подвигался он вперед, ближе к неприятелю, тем порядочнее и веселее становился вид войск. Самый сильный беспорядок и уныние были в том обозе перед Цнаймом, который объезжал утром князь Андрей и который был в десяти верстах от французов. В Грунте тоже чувствовалась некоторая тревога и страх чего-то. Но чем ближе подъезжал князь Андрей к цепи французов, тем самоувереннее становился вид наших войск. Выстроенные в ряд, стояли в шинелях солдаты, и фельдфебель и ротный рассчитывали людей, тыкая пальцем в грудь крайнему по отделению солдату и приказывая ему поднимать руку; рассыпанные по всему пространству, солдаты тащили дрова и хворост и строили балаганчики, весело смеясь и переговариваясь; у костров сидели одетые и голые, суша рубахи, подвертки или починивая сапоги и шинели, толпились около котлов и кашеваров. В одной роте обед был готов, и солдаты с жадными лицами смотрели на дымившиеся котлы и ждали пробы, которую в деревянной чашке подносил каптенармус офицеру, сидевшему на бревне против своего балагана.

В другой, более счастливой роте, так как не у всех была водка, солдаты, толпясь, стояли около рябого широкоплечего фельдфебеля, который, нагибая бочонок, лил в подставляемые поочередно крышки манерок. Солдаты с набожными лицами подносили ко рту манерки, опрокидывали их и, полоща рот и утираясь рукавами шинелей, с повеселевшими лицами отходили от фельдфебеля. Все лица были такие спокойные, как будто все происходило не в виду неприятеля, перед делом, где должна была остаться на месте, по крайней мере, половина отряда, а как будто где-нибудь на родине в ожидании спокойной стоянки. Проехав егерский полк, в рядах киевских гренадеров, молодцеватых людей, занятых теми же мирными делами, князь Андрей недалеко от высокого, отличавшегося от других балагана полкового командира наехал на фронт взвода гренадер, перед которыми лежал обнаженный человек. Двое солдат держали его, а двое взмахивали гибкие прутья и мерно ударяли по обнаженной спине. Наказываемый неестественно кричал. Толстый майор ходил перед фронтом и, не переставая и не обращая внимания на крик, говорил:

— Солдату позорно красть, солдат должен быть честен, благороден и храбр; а коли у своего брата украл, так в нем чести нет; это мерзавец. Еще, еще!

И все слышались гибкие удары и отчаянный, но притворный крик.

— Еще, еще, — приговаривал майор.

Молодой офицер, с выражением недоумения и страдания в лице, отошел от наказываемого, оглядываясь вопросительно на проезжавшего адъютанта.

Князь Андрей, выехав в переднюю линию, поехал по фронту. Цепь наша и неприятельская стояли на левом и на правом фланге далеко друг от друга, но в средине, в том месте, где утром проезжали парламентеры, цепи сошлись так близко, что могли видеть лица друг друга и переговариваться между собою. Кроме солдат, занимавших цепь в этом месте, с той и с другой стороны стояло много любопытных, которые, посмеиваясь, разглядывали странных и чуждых для них неприятелей.

С раннего утра, несмотря на запрещение подходить к цепи, начальники не могли отбиться от любопытных. Солдаты, стоявшие в цепи, как люди, показывающие что-нибудь редкое, уж не смотрели на французов, а делали свои наблюдения над приходящими и, скучая, дожидались смены. Князь Андрей остановился рассматривать французов.

— Глянь-ка, глянь, — говорил один солдат товарищу, указывая на русского мушкетера-солдата, который с офицером подошел к цепи и что-то часто и горячо говорил с французским гренадером. — Вишь, лопочет как ловко! Аж хранцуз-то за ним не поспевает. Ну-ка ты, Сидоров…

— Погоди, послухай. Ишь ловко! — отвечал Сидоров, считавшийся мастером говорить по-французски.

Солдат, на которого указывали смеявшиеся, был Долохов. Князь Андрей узнал его и прислушался к его разговору. Долохов вместе с своим ротным пришел в цепь с левого фланга, на котором стоял их полк.

— Ну, еще, еще! — подстрекал ротный командир, нагибаясь вперед и стараясь не проронить ни одного непонятного для него слова. — Пожалуйста, почаще. Что он?

Долохов не отвечал ротному; он был вовлечен в горячий спор с французским гренадером. Они говорили, как и должно было быть, о кампании. Француз доказывал, смешивая австрийцев с русскими, что русские сдались и бежали от самого Ульма; Долохов доказывал, что русские не сдавались, а били французов.

— Здесь велят прогнать вас, и прогоним, — говорил Долохов.

— Только старайтесь, чтобы вас не забрали со всеми вашими казаками, — сказал гренадер-француз. Зрители и слушатели французы засмеялись.

— Вас заставят плясать, как при Суворове вы плясали (on vous fera danser[289]), — сказал Долохов.

— Qu’est-ce qu’il chante?[290] — сказал один француз.

— De l’histoire ancienne, — сказал другой, догадавшись, что дело шло о прежних войнах. — L’Empereur va lui faire voir à votre Souvara, comme aux autres…[291]

— Бонапарте… — начал было Долохов, но француз перебил его.

— Нет Бонапарте. Есть император! Sacré nom…[292] — сердито крикнул он.

— Черт его дери, вашего императора!

И Долохов по-русски, грубо, по-солдатски обругался и, вскинув ружье, отошел прочь.

— Пойдемте, Иван Лукич, — сказал он ротному.

— Вот так по-хранцузски, — заговорили солдаты в цепи. — Ну-ка, ты, Сидоров!

Сидоров подмигнул и, обращаясь к французам, начал часто, часто лопотать непонятные слова.

— Кари, мала, тафа, сафи, мутер, каска́, — лопотал он, стараясь придать выразительные интонации своему говору.

— Го, го, го! Ха, ха, ха, ха! Ух! Ух! — раздался между солдатами грохот такого здорового и веселого хохота, невольно через цепь сообщившегося и французам, что после этого, казалось, нужно было поскорее разрядить ружья, взорвать заряды и разойтись поскорее всем по домам.

Но ружья остались заряжены, бойницы в домах и укреплениях так же грозно смотрели вперед и так же, как прежде, остались друг против друга обращенные, снятые с передков пушки.

Глава XVI

Объехав всю линию войск от правого до левого фланга, князь Андрей поднялся на ту батарею, с которой, по словам штаб-офицера, все поле было видно. Здесь он слез с лошади и остановился у крайнего из четырех снятых с передков орудий. Впереди орудий ходил часовой артиллерист, вытянувшийся было перед офицером, но по сделанному ему знаку возобновивший свое равномерное, скучливое хождение. Сзади орудий стояли передки, еще сзади коновязь и костры артиллеристов. Налево, недалеко от крайнего орудия, был новый плетеный шалашик, из которого слышались оживленные офицерские голоса.

Действительно, с батареи открывался вид почти всего расположения русских войск и большей части неприятеля. Прямо против батареи, на горизонте противоположного бугра, виднелась деревня Шенграбен; левее и правее можно было различить в трех местах среди дыма их костров массы французских войск, которых, очевидно, большая часть находилась в самой деревне и за горою. Левее деревни, в дыму, казалось что-то похожее на батарею, но простым глазом нельзя было рассмотреть хорошенько. Правый фланг наш располагался на довольно крутом возвышении, которое господствовало над позицией французов. По нем расположена была наша пехота, и на самом краю видны были драгуны. В центре, где и находилась та батарея Тушина, с которой рассматривал позицию князь Андрей, был самый отлогий и прямой спуск и подъем к ручью, отделявшему нас от Шенграбена. Налево войска наши примыкали к лесу, где дымились костры нашей, рубившей дрова, пехоты. Линия французов была шире нашей, и ясно было, что французы легко могли обойти нас с обеих сторон. Сзади нашей позиции был крутой и глубокий овраг, по которому трудно было отступать артиллерии и коннице. Князь Андрей, облокотясь на пушку и достав бумажник, начертил для себя план расположения войск. В двух местах он карандашом поставил заметки, намереваясь сообщить их Багратиону. Он предполагал, во-первых, сосредоточить всю артиллерию в центре, во-вторых, кавалерию перевести назад, на ту сторону оврага. Князь Андрей, постоянно находясь при главнокомандующем, следя за движениями масс и общими распоряжениями и постоянно занимаясь историческими описаниями сражений, и в этом предстоящем деле невольно соображал будущий ход военных действий только в общих чертах. Ему представлялись лишь следующего рода крупные случайности: «Ежели неприятель поведет атаку на правый фланг, — говорил он сам себе, — Киевский гренадерский и Подольский егерский должны будут удерживать свою позицию до тех пор, пока резервы центра не подойдут к ним. В этом случае драгуны могут ударить во фланг и опрокинуть их. В случае же атаки на центр мы выставляем на этом возвышении центральную батарею и под ее прикрытием стягиваем левый фланг и отступаем до оврага эшелонами», — рассуждал он сам с собою…

Все время, что он был на батарее у орудия, он, как это часто бывает, не переставая слышал звуки голосов офицеров, говоривших в балагане, но не понимал ни одного слова из того, что они говорили. Вдруг звук голосов из балагана поразил его таким задушевным тоном, что он невольно стал прислушиваться.

— Нет, голубчик, — говорил приятный и как будто знакомый князю Андрею голос, — я говорю, что коли бы возможно было знать, что будет после смерти, тогда бы и смерти из нас никто не боялся. Так-то, голубчик!

Другой, более молодой голос перебил его:

— Да бойся, не бойся, все равно — не минуешь.

— А все боишься! Эх вы, ученые люди, — сказал третий, мужественный голос, перебивая обоих. — То-то вы, артиллеристы, и учены очень оттого, что все с собой свезти можно, и водочки и закусочки.

И владелец мужественного голоса, видимо, пехотный офицер, засмеялся.

— А все боишься, — продолжал первый знакомый голос. — Боишься неизвестности, вот чего. Как там ни говори, что душа на небо пойдет… ведь это мы знаем, что неба нет, а есть атмосфера одна.

Опять мужественный голос перебил артиллериста.

— Ну, угостите же травником-то вашим, Тушин, — сказал он.

«А, это тот самый капитан, который без сапог стоял у маркитанта», — подумал князь Андрей, с удовольствием признавая приятный философствовавший голос.

— Травничку можно, — сказал Тушин, — а все-таки будущую жизнь постигнуть… — Он не договорил.

В это время в воздухе послышался свист; ближе, ближе, быстрее и слышнее, слышнее и быстрее, и ядро, как будто не договорив всего, что нужно было, с нечеловеческою силой взрывая брызги, шлепнулось в землю недалеко от балагана. Земля как будто ахнула от страшного удара.

В то же мгновение из балагана выскочил прежде всех маленький Тушин с закушенною набок трубочкой; доброе, умное лицо его было несколько бледно. За ним вышел владетель мужественного голоса, молодцеватый пехотный офицер, и побежал к своей ротe, на бегу застегиваясь.

Глава XVII

Князь Андрей верхом остановился на батарее, глядя на дым орудия, из которого вылетело ядро. Глаза его разбегались по обширному пространству. Он видел только, что прежде неподвижные массы французов заколыхались и что налево действительно была батарея. На ней еще не разошелся дымок. Французские два конные, вероятно адъютанта, проскакали по горе. Под гору, вероятно, для усиления цепи, двигалась явственно видневшаяся небольшая колонна неприятеля. Еще дым первого выстрела не рассеялся, как показался другой дымок и выстрел. Сраженье началось. Князь Андрей повернул лошадь и поскакал назад в Грунт отыскивать князя Багратиона. Сзади себя он слышал, как канонада становилась чаще и громче. Видно, наши начинали отвечать. Внизу, в том месте, где проезжали парламентеры, послышались ружейные выстрелы.

Лемарруа (Lemarrois) с грозным письмом Бонапарта только что прискакал к Мюрату, и пристыженный Мюрат, желая загладить свою ошибку, тотчас же двинул свои войска на центр и в обход обоих флангов, надеясь еще до вечера и до прибытия императора раздавить ничтожный, стоявший перед ним отряд.

«Началось! Вот оно!» — думал князь Андрей, чувствуя, как кровь чаще начинала приливать к его сердцу. «Но где же? Как же выразится мой Тулон?» — думал он.

Проезжая между тех же рот, которые ели кашу и пили водку четверть часа тому назад, он везде видел одни и те же быстрые движения строившихся и разбиравших ружья солдат, и на всех лицах узнавал он то чувство оживления, которое было в его сердце. «Началось! Вот оно! Страшно и весело!» — говорило лицо каждого солдата и офицера.

Не доехав еще до строившегося укрепления, он увидел в вечернем свете пасмурного осеннего дня подвигавшихся ему навстречу верховых. Передовой, в бурке и картузе со смушками, ехал на белой лошади. Это был князь Багратион. Князь Андрей остановился, ожидая его. Князь Багратион приостановил свою лошадь и, узнав князя Андрея, кивнул ему головой. Он продолжал смотреть вперед в то время, как князь Андрей говорил ему то, что он видел.

Выражение «Началось! вот оно!» было даже и на крепком карем лице князя Багратиона с полузакрытыми, мутными, как будто невыспавшимися глазами. Князь Андрей с беспокойным любопытством вглядывался в это неподвижное лицо, и ему хотелось знать, думает ли и чувствует, и что думает, что чувствует этот человек в эту минуту? «Есть ли вообще что-нибудь там, за этим неподвижным лицом?» — спрашивал себя князь Андрей, глядя на него. Князь Багратион наклонил голову, в знак согласия на слова князя Андрея, и сказал «хорошо» с таким выражением, как будто все то, что происходило и что ему сообщали, было именно то, что он уже предвидел. Князь Андрей, запыхавшись от быстроты езды, говорил быстро. Князь Багратион произносил слова с своим восточным акцентом особенно медленно, как бы внушая, что торопиться некуда. Он тронул, однако, рысью свою лошадь по направлению к батарее Тушина. Князь Андрей вместе с свитой поехал за ним. За князем Багратионом ехали: свитский офицер, личный адъютант князя, Жерков, ординарец, дежурный штаб-офицер на энглизированной красивой лошади и статский чиновник, аудитор, который из любопытства попросился ехать в сражение. Аудитор, полный мужчина с полным лицом, с наивною улыбкой радости оглядывался вокруг, трясясь на своей лошади, представляя странный вид в своей камлотовой шинели на фурштатском седле, среди гусар, казаков и адъютантов.

— Вот хочет сраженье посмотреть, — сказал Жерков Болконскому, указывая на аудитора, — да под ложечкой уж заболело.

— Ну, полно вам, — проговорил аудитор с сияющею, наивною и вместе хитрою улыбкой, как будто ему лестно было, что он составляет предмет шуток Жеркова, и как будто он нарочно старался казаться глупее, чем он был в самом деле.

— Très drôle, mon monsieur prince[293], — сказал дежурный штаб-офицер. (Он помнил, что по-французски как-то особенно говорится титул князь, и никак не мог наладить.)

В это время они все уже подъезжали к батарее Тушина, и впереди их ударилось ядро.

— Что ж это упало? — наивно улыбаясь, спросил аудитор.

— Лепешки французские, — сказал Жерков.

— Этим-то бьют, значит? — спросил аудитор. — Страсть-то какая!

И он, казалось, распускался весь от удовольствия. Едва он договорил, как опять раздался неожиданно страшный свист, вдруг прекратившийся ударом во что-то жидкое, и ш-ш-ш-шлеп — казак, ехавший несколько правее и сзади аудитора, с лошадью рухнулся на землю. Жерков и дежурный штаб-офицер пригнулись к седлам и прочь поворотили лошадей. Аудитор остановился против казака, со внимательным любопытством рассматривая его. Казак был мертв, лошадь еще билась.

Князь Багратион, прищурившись, оглянулся и, увидав причину происшедшего замешательства, равнодушно отвернулся, как будто говоря: «Стоит ли глупостями заниматься!» Он остановил лошадь с приемом хорошего ездока, несколько перегнулся и выправил зацепившуюся за бурку шпагу. Шпага была старинная, не такая, какие носились теперь. Князь Андрей вспомнил рассказ о том, как Суворов в Италии подарил свою шпагу Багратиону, и ему в эту минуту особенно приятно было это воспоминание. Они подъехали к той самой батарее, у которой стоял Болконский, когда рассматривал поле сражения.

— Чья рота? — спросил князь Багратион у фейерверкера, стоявшего у ящиков.

Он спрашивал: «Чья рота?», а в сущности он спрашивал: «Уж не робеете ли вы тут?» И фейерверкер понял это.

— Капитана Тушина, ваше превосходительство, — вытягиваясь, закричал веселым голосом рыжий, с покрытым веснушками лицом, фейерверкер.

— Так, так, — проговорил Багратион, что-то соображая, и мимо передков проехал к крайнему орудию.

В то время как он подъезжал, из орудия этого, оглушая его и свиту, зазвенел выстрел, и в дыму, вдруг окружившем орудие, видны были артиллеристы, подхватившие пушку и, торопливо напрягаясь, накатывавшие ее на прежнее место. Широкоплечий, огромный солдат первый нумер с банником, широко расставив ноги, отскочил к колесу. Второй нумер трясущейся рукой клал заряд в дуло. Небольшой сутуловатый человек, офицер Тушин, спотыкнувшись на хобот, выбежал вперед, не замечая генерала и выглядывая из-под маленькой ручки.

— Еще две линии прибавь, как раз так будет, — закричал он тоненьким голоском, которому он старался придать молодцеватость, не шедшую к его фигуре. — Второе, — пропищал он. — Круши, Медведев!

Багратион окликнул офицера, и Тушин, робким и неловким движением, совсем не так, как салютуют военные, а так, как благословляют священники, приложив три пальца к козырьку, подошел к генералу. Хотя орудия Тушина были назначены для того, чтоб обстреливать лощину, он стрелял брандскугелями по видневшейся впереди деревне Шенграбен, перед которой выдвигались большие массы французов.

Никто не приказывал Тушину, куда и чем стрелять, и он, посоветовавшись с своим фельдфебелем Захарченком, к которому имел большое уважение, решил, что хорошо было бы зажечь деревню. «Хорошо!» — сказал Багратион на доклад офицера и стал оглядывать все открывавшееся перед ним поле сражения, как бы что-то соображая. С правой стороны ближе всего подошли французы. Пониже высоты, на которой стоял Киевский полк, в лощине речки слышалась хватающая за душу перекатная трескотня ружей, и гораздо правее, за драгунами, свитский офицер указывал князю на обходившую наш фланг колонну французов. Налево горизонт ограничивался близким лесом. Князь Багратион приказал двум батальонам из центра идти на подкрепление, направо. Свитский офицер осмелился заметить князю, что по уходе этих батальонов орудия останутся без прикрытия. Князь Багратион обернулся к свитскому офицеру и тусклыми глазами посмотрел на него молча. Князю Андрею казалось, что замечание свитского офицера было справедливо и что действительно сказать было нечего. Но в это время прискакал адъютант от полкового командира, бывшего в лощине, с известием, что огромные массы французов шли низом, что полк расстроен и отступает к киевским гренадерам. Князь Багратион наклонил голову в знак согласия и одобрения. Шагом поехал он направо и послал адъютанта к драгунам с приказанием атаковать французов. Но посланный туда адъютант приехал через полчаса с известием, что драгунский полковой командир уже отступил за овраг, ибо против него был направлен сильный огонь и он понапрасну терял людей и потому спешил стрелков в лес.

— Хорошо! — сказал Багратион.

В то время как он отъезжал от батареи, налево тоже послышались выстрелы в лесу, и так как было слишком далеко от левого фланга, чтоб успеть самому приехать вовремя, князь Багратион послал туда Жеркова сказать старшему генералу, тому самому, который представлял полк Кутузову в Браунау, чтоб он отступил сколь можно поспешнее за овраг, потому что правый фланг, вероятно, не в силах будет долго удерживать неприятеля. Про Тушина же и батальон, прикрывавший его, было забыто. Князь Андрей тщательно прислушивался к разговорам князя Багратиона с начальниками и к отдаваемым им приказаниям и, к удивлению, замечал, что приказаний никаких отдаваемо не было, а что князь Багратион только старался делать вид, что все, что делалось по необходимости, случайности и воле частных начальников, что все это делалось хоть не по его приказанию, но согласно с его намерениями. Благодаря такту, который выказывал князь Багратион, князь Андрей замечал, что, несмотря на эту случайность событий и независимость их от воли начальника, присутствие его сделало чрезвычайно много. Начальники, с расстроенными лицами подъезжавшие к князю Багратиону, становились спокойны, солдаты и офицеры весело приветствовали его и становились оживленнее в его присутствии и, видимо, щеголяли перед ним своею храбростию.

Глава XVIII

Князь Багратион, выехав на самый высокий пункт нашего правого фланга, стал спускаться книзу, где слышалась перекатная стрельба и ничего не видно было от порохового дыма. Чем ближе они спускались к лощине, тем менее им становилось видно, но тем чувствительнее становилась близость самого настоящего поля сражения. Им стали встречаться раненые. Одного, с окровавленною головой, без шапки, тащили двое солдат под руки. Он хрипел и плевал. Пуля попала, видно, в рот или в горло. Другой, встретившийся им, бодро шел один, без ружья, громко охая и махая от свежей боли рукою, из которой кровь лилась, как из склянки, на его шинель. Лицо его казалось больше испуганным, чем страдающим. Он минуту тому назад был ранен. Переехав дорогу, они стали круто спускаться и на спуске увидали несколько человек, которые лежали; им встретилась толпа солдат, в числе которых были и не раненые. Солдаты шли в гору, тяжело дыша, и, несмотря на вид генерала, громко разговаривали и махали руками. Впереди, в дыму, уже были видны ряды серых шинелей, и офицер, увидав Багратиона, с криком побежал за солдатами, шедшими толпой, требуя, чтоб они воротились. Багратион подъехал к рядам, по которым то там, то здесь быстро щелкали выстрелы, заглушая говор и командные крики. Весь воздух пропитан был пороховым дымом. Лица солдат все были закопчены порохом и оживлены. Иные забивали шомполами, другие подсыпали на полки, доставали заряды из сумок, третьи стреляли. Но в кого они стреляли, этого не было видно от порохового дыма, не уносимого ветром. Довольно часто слышались приятные звуки жужжанья и свистения. «Что это такое? — думал князь Андрей, подъезжая к этой толпе солдат. — Это не может быть цепь, потому что они в куче. Не может быть атака, потому что они не двигаются; не может быть каре: они не так стоят».

Худощавый, слабый на вид старичок, полковой командир, с приятною улыбкой, с веками, которые больше чем наполовину закрывали его старческие глаза, придавая ему кроткий вид, подъехал к князю Багратиону и принял его, как хозяин дорогого гостя. Он доложил князю Багратиону, что против его полка была конная атака французов, но что, хотя атака эта отбита, полк потерял больше половины людей. Полковой командир сказал, что атака была отбита, придумав это военное название тому, что происходило в его полку; но он действительно сам не знал, что происходило в эти полчаса во вверенных ему войсках, и не мог с достоверностью сказать, была ли отбита атака или полк его был разбит атакой. В начале действий он знал только то, что по всему его полку стали летать ядра и гранаты и бить людей, что потом кто-то закричал: «Конница», и наши стали стрелять. И стреляли до сих пор уже не в конницу, которая скрылась, а в пеших французов, которые показались в лощине и стреляли по нашим. Князь Багратион наклонил голову в знак того, что все это было совершенно так, как он желал и предполагал. Обратившись к адъютанту, он приказал ему привести с горы два батальона 6-го егерского, мимо которых они сейчас проехали. Князя Андрея поразила в эту минуту перемена, происшедшая в лице князя Багратиона. Лицо его выражало ту сосредоточенную и счастливую решимость, которая бывает у человека, готового в жаркий день броситься в воду и берущего последний разбег. Не было ни невыспавшихся, тусклых глаз, ни притворно глубокомысленного вида: круглые, твердые, ястребиные глаза восторженно и несколько презрительно смотрели вперед, очевидно, ни на чем не останавливаясь, хотя в его движениях оставалась прежняя медленность и размеренность.

Полковой командир обратился к князю Багратиону, упрашивая его отъехать назад, так как здесь было слишком опасно. «Помилуйте, ваше сиятельство, ради бога! — говорил он, за подтверждением взглядывая на свитского офицера, который отвертывался от него. — Вот, изволите видеть!» Он давал заметить пули, которые беспрестанно визжали, пели и свистали около них. Он говорил таким тоном просьбы и упрека, с каким плотник говорит взявшемуся за топор барину: «Наше дело привычное, а вы ручки намозолите». Он говорил так, как будто его самого не могли убить эти пули, и его полузакрытые глаза придавали его словам еще более убедительное выражение. Штаб-офицер присоединился к увещаниям полкового командира; но князь Багратион не отвечал им и только приказал перестать стрелять и построиться так, чтобы дать место подходившим двум батальонам. В то время как он говорил, будто невидимою рукой потянулся справа налево, от поднявшегося ветра, полог дыма, скрывавший лощину, и противоположная гора с двигающимися по ней французами открылась перед ними. Все глаза были невольно устремлены на эту французскую колонну, подвигавшуюся к ним и извивавшуюся по уступам местности. Уже видны были мохнатые шапки солдат; уже можно было отличить офицеров от рядовых; видно было, как трепалось о древко их знамя.

— Славно идут, — сказал кто-то в свите Багратиона.

Голова колонны спустилась уже в лощину. Столкновение должно было произойти на этой стороне спуска…

Остатки нашего полка, бывшего в деле, поспешно строясь, отходили вправо; из-за них, разгоняя отставших, подходили стройно два батальона 6-го егерского. Они ещё не поравнялись с Багратионом, а уже слышен был тяжелый грузный шаг, отбиваемый в ногу всею массой людей. С левого фланга шел ближе всех к Багратиону ротный командир, круглолицый, статный мужчина с глупым, счастливым выражением лица, тот самый, который выбежал из балагана. Он, видимо, ни о чем не думал в эту минуту, кроме того, что он молодцом пройдет мимо начальства.

С фрунтовым самодовольством он шел легко на мускулистых ногах, точно он плыл, без малейшего усилия вытягиваясь и отличаясь этою легкостью от тяжелого шага солдат, шедших по его шагу. Он нес у ноги вынутую тоненькую, узенькую шпагу (гнутую шпажку, не похожую на оружие) и, оглядываясь то на начальство, то назад, не теряя шагу, гибко поворачивался всем своим сильным станом. Казалось, все силы души его были направлены на то, чтобы наилучшим образом пройти мимо начальства, и, чувствуя, что он исполняет это дело хорошо, он был счастлив, «Левой… левой… левой…» — казалось, внутренне приговаривал он через каждый шаг, и по этому такту с разнообразно строгими лицами двигалась стена солдатских фигур, отягченных ранцами и ружьями, как будто каждый из этих сотен солдат мысленно через шаг приговаривал: «Левой… левой… левой…» Толстый майор, пыхтя и разрознивая шаг, обходил куст по дороге; отставший солдат, запыхавшись, с испуганным лицом за свою неисправность, рысью догонял роту; ядро, нажимая воздух, пролетело над головой князя Багратиона и свиты и в такт: «Левой — левой!» — ударилось в колонну. «Сомкнись!» — послышался щеголяющий голос ротного командира. Солдаты дугой обходили что-то в том месте, куда упало ядро, и старый кавалер, фланговый унтер-офицер, отстав около убитых, догнал свой ряд, подпрыгнув, переменил ногу, попал в шаг и сердито оглянулся. «Левой… левой… левой…» — казалось, слышалось из-за угрожающего молчания и однообразного звука единовременно ударяющих о землю ног.

— Молодцами, ребята! — сказал князь Багратион.

«Ради… ого-го-го-го-го!…»-раздалось по рядам. Угрюмый солдат, шедший слева, крича, оглянулся глазами на Багратиона с таким выражением, как будто говорил: «Сами знаем»; другой, не оглядываясь и как будто боясь развлечься, разинув рот, кричал и проходил.

Велено было остановиться и снять ранцы.

Багратион объехал прошедшие мимо его ряды и слез с лошади. Он отдал казаку поводья, снял и отдал бурку, расправил ноги и поправил на голове картуз. Голова французской колонны, с офицерами впереди, показалась из-под горы.

— С богом! — проговорил Багратион твердым, слышным голосом, на мгновение обернулся к фронту и, слегка размахивая руками, неловким шагом кавалериста, как бы трудясь, пошел вперед по неровному полю. Князь Андрей чувствовал, что какая-то непреодолимая сила влечет его вперед, и испытывал большое счастие[294].

Уже близко становились французы; уже князь Андрей, шедший рядом с Багратионом, ясно различал перевязи, красные эполеты, даже лица французов. (Он ясно видел одного старого французского офицера, который вывернутыми ногами в штиблетах, придерживаясь за кусты, с трудом шел в гору.) Князь Багратион не давал нового приказания и все так же молча шел перед рядами. Вдруг между французами треснул один выстрел, другой, третий… и по всем расстроившимся неприятельским рядам разнесся дым и затрещала пальба. Несколько человек наших упало, в том числе и круглолицый офицер, шедший так весело и старательно. Но в то же мгновение, как раздался первый выстрел, Багратион оглянулся и закричал: «Ура!»

«Ура-а-а-а!» — протяжным криком разнеслось по нашей линии, и, обгоняя князя Багратиона и друг друга, нестройною, но веселою и оживленною толпой побежали наши под гору за расстроенными французами.

Глава XIX

Атака 6-го егерского обеспечила отступление правого фланга. В центре действие забытой батареи Тушина, успевшего зажечь Шенграбен, останавливало движение французов. Французы тушили пожар, разносимый ветром, и давали время отступать. Отступление центра через овраг совершалось поспешно и шумно; однако войска, отступая, не путались командами. Но левый фланг, который единовременно был атакован и обходим превосходными силами французов под начальством Ланна и который состоял из Азовского и Подольского пехотных и Павлоградского гусарского полков, был расстроен. Багратион послал Жеркова к генералу левого фланга с приказанием немедленно отступать.

Жерков, бойко, не отнимая руки от фуражки, тронул лошадь и поскакал. Но едва только он отъехал от Багратиона, как силы изменили ему. На него нашел непреодолимый страх, и он не мог ехать туда, где было опасно.

Подъехав к войскам левого фланга, он поехал не вперед, где была стрельба, а стал отыскивать генерала и начальников там, где их не могло быть, и потому не передал приказания.

Командование левым флангом принадлежало по старшинству полковому командиру того самого полка, который представлялся под Браунау Кутузову и в котором служил солдатом Долохов. Командование же крайнего левого фланга было предназначено командиру Павлоградского полка, где служил Ростов, вследствие чего произошло недоразумение. Оба начальника были сильно раздражены друг против друга, и в то самое время, как на правом фланге давно уже шло дело и французы уже начали наступление, оба начальника были заняты переговорами, которые имели целью оскорбить друг друга. Полки же, как кавалерийский, так и пехотный, были весьма мало приготовлены к предстоящему делу. Люди полков, от солдата до генерала, не ждали сражения и спокойно занимались мирными делами: кормлением лошадей — в коннице, собиранием дров — в пехоте.

— Есть он, однако, старше моего в чином, — говорил немец, гусарский полковник, краснея и обращаясь к подъехавшему адъютанту, — то оставляли его делать, как он хочет. Я своих гусар не могу жертвовать. Трубач! Играй отступление!

Но дело становилось к спеху. Канонада и стрельба, сливаясь, гремели справа и в центре, и французские капоты стрелков Ланна проходили уже плотину мельницы и выстраивались на этой стороне в двух ружейных выстрелах. Пехотный полковник вздрагивающею походкой подошел к лошади и, взлезши на нее и сделавшись очень прямым и высоким, поехал к павлоградскому командиру. Полковые командиры съехались с учтивыми поклонами и со скрываемою злобой в сердце.

— Опять-таки, полковник, — говорил генерал, — не могу я, однако, оставить половину людей в лесу. Я вас прошу, я вас прошу, — повторил он, — занять позицию и приготовиться к атаке.

— А вас прошу, не мешивайться не свое дело, — отвечал, горячась, полковник. — Коли бы вы был кавалерист…

— Я не кавалерист, полковник, но я русский генерал, и ежели вам это неизвестно…

— Очень известно, ваше превосходительство, — вдруг вскрикнул, трогая лошадь, полковник, и делаясь красно-багровым. — Не угодно ли пожаловать в цепи, и мы будете посмотрейть, что этот позиция никуда не годный. Я не хочу истребляйть своя полка для ваше удовольствий.

— Вы забываетесь, полковник. Я не удовольствие свое соблюдаю и говорить этого не позволю.

Генерал, принимая приглашение полковника на турнир храбрости, выпрямив грудь и нахмурившись, поехал с ним вместе по направлению к цепи, как будто все их разногласие должно было решиться там, в цепи, под пулями. Они приехали в цепь, несколько пуль пролетело над ними, и они молча остановились. Смотреть в цепи нечего было, так как и с того места, на котором они прежде стояли, ясно было, что по кустам и оврагам кавалерии действовать невозможно и что французы обходят левое крыло. Генерал и полковник строго и значительно смотрели, как два петуха, готовящиеся к бою, друг на друга, напрасно выжидая признаков трусости. Оба выдержали экзамен. Так как говорить было нечего и ни тому, ни другому не хотелось подать повод другому сказать, что он первый выехал из-под пуль, они долго простояли бы там, взаимно испытывая храбрость, ежели бы в это время в лесу, почти сзади их, не послышались трескотня ружей и глухой сливающийся крик. Французы напали на солдат, находившихся в лесу с дровами. Гусарам уже нельзя было отступать вместе с пехотой. Они были отрезаны от пути отступления налево французскою цепью. Теперь, как ни неудобна была местность, необходимо было атаковать, чтобы проложить себе дорогу.

Эскадрон, где служил Ростов, только что успевший сесть на лошадей, был остановлен лицом к неприятелю. Опять, как и на Энском мосту, между эскадроном и неприятелем никого не было, и между ними, разделяя их, лежала та же страшная черта неизвестности и страха, как бы черта, отделяющая живых от мертвых. Все люди чувствовали эту черту, и вопрос о том, перейдут ли или нет и как перейдут они эту черту, волновал их.

Ко фронту подъехал полковник, сердито ответил что-то на вопросы офицеров и, как человек, отчаянно настаивающий на своем, отдал какое-то приказание. Никто ничего определенного не говорил, но по эскадрону пронеслась молва об атаке. Раздалась команда построения, потом визгнули сабли, вынутые из ножен. Но всё еще никто не двигался. Войска левого фланга, и пехота и гусары, чувствовали, что начальство само не знает, что делать, и нерешимость начальников сообщалась войскам.

«Поскорее, поскорее бы», — думал Ростов, чувствуя, что наконец-то наступило время изведать наслаждение атаки, про которое он так много слышал от товарищей-гусаров.

— С богом, г’ебята, — прозвучал голос Денисова, — г’ысью, маг’ш.

В переднем ряду заколыхались крупы лошадей. Грачик потянул поводья и сам тронулся.

Справа Ростов видел первые ряды своих гусар, а еще дальше впереди виднелась ему темная полоса, которую он не мог рассмотреть, но считал неприятелем. Выстрелы были слышны, но в отдалении.

— Прибавь рыси! — послышалась команда, и Ростов чувствовал, как поддает задом, перебивая в галоп, его Грачик.

Он вперед угадывал его движения, и ему становилось все веселее и веселее. Он заметил одинокое дерево впереди. Это дерево сначала было впереди, на середине той черты, которая казалась столь страшною. А вот и перешли эту черту, и не только ничего страшного не было, но все веселее и оживленнее становилось. «Ох, как я рубану его», — думал Ростов, сжимая в руке эфес сабли.

— Ур-p-a-a-a!! —загудели голоса.

«Ну, попадись теперь кто бы ни был», — думал Ростов, вдавливая шпоры Грачику, и, перегоняя других, выпустил его во весь карьер. Впереди уже виден был неприятель. Вдруг, как широким веником, стегнуло что-то по эскадрону. Ростов поднял саблю, готовясь рубить, но в это время впереди скакавший солдат Никитенко отделился от него, и Ростов почувствовал, как во сне, что продолжает нестись с неестественною быстротой вперед и вместе с тем остается на месте. Сзади знакомый гусар Бандарчук наскакал на него и сердито посмотрел. Лошадь Бандарчука шарахнулась, и он обскакал мимо.

«Что же это? я не подвигаюсь? — Я упал, я убит…» — в одно мгновение спросил и ответил Ростов. Он был уже один посреди поля. Вместо двигавшихся лошадей и гусарских спин он видел вокруг себя неподвижную землю и жнивье. Теплая кровь была под ним. «Нет, я ранен, и лошадь убита». Грачик поднялся было на передние ноги, но упал, придавив седоку ногу. Из головы лошади текла кровь. Лошадь билась и не могла встать. Ростов хотел подняться и упал тоже: ташка зацепилась за седло. Где были наши, где были французы — он не знал. Никого не было кругом.

Высвободив ногу, он поднялся. «Где, с какой стороны была теперь та черта, которая так резко отделяла два войска?» — спрашивал он себя и не мог ответить. «Уже не дурное ли что-нибудь случилось со мной? Бывают ли такие случаи, и что надо делать в таких случаях?» — спросил он сам себя, вставая; и в это время почувствовал, что что-то лишнее висит на его левой онемевшей руке. Кисть ее была как чужая. Он оглядывал руку, тщетно отыскивая на ней кровь. «Ну, вот и люди, — подумал он радостно, увидав несколько человек, бежавших к нему. — Они мне помогут!» Впереди этих людей бежал один в странном кивере и в синей шинели, черный, загорелый, с горбатым носом. Еще два и еще много бежало сзади. Один из них проговорил что-то странное, нерусское. Между задними такими же людьми, в таких же киверах, стоял один русский гусар. Его держали за руки; позади его держали его лошадь.

«Верно, наш пленный… Да. Неужели и меня возьмут? Что это за люди? — все думал Ростов, не веря своим глазам. — Неужели французы?» Он смотрел на приближавшихся французов, и, несмотря на то, что за секунду скакал только затем, чтобы настигнуть этих французов и изрубить их, близость их казалась ему теперь так ужасна, что он не верил своим глазам. «Кто они? Зачем они бегут? Неужели ко мне? Неужели ко мне они бегут? И зачем? Убить меня? Меня, кого так любят все?» Ему вспомнилась любовь к нему его матери, семьи, друзей, и намерение неприятелей убить его показалось невозможно. «А может — и убить!» Он более десяти секунд стоял, не двигаясь с места и не понимая своего положения. Передний француз с горбатым носом подбежал так близко, что уже видно было выражение его лица. И разгоряченная, чуждая физиономия этого человека, который со штыком наперевес, сдерживая дыханье, легко подбегал к нему, испугала Ростова. Он схватил пистолет и, вместо того чтобы стрелять из него, бросил им в француза и побежал к кустам что было силы. Не с тем чувством сомнения и борьбы, с каким он ходил на Энский мост, бежал он, а с чувством зайца, убегающего от собак. Одно нераздельное чувство страха за свою молодую, счастливую жизнь владело всем его существом. Быстро перепрыгивая через межи, с тою стремительностью, с которою он бегал, играя в горелки, он летел по полю, изредка оборачивая свое бледное, доброе, молодое лицо, и холод ужаса пробегал по его спине. «Нет, лучше не смотреть», — подумал он, но, подбежав к кустам, оглянулся еще раз. Французы отстали, и даже в ту минуту, как он оглянулся, передний только что переменил рысь на шаг и, обернувшись, что-то сильно кричал заднему товарищу. Ростов остановился. «Что-нибудь не так, — подумал он, — не может быть, чтоб они хотели убить меня». А между тем левая рука его была так тяжела, как будто двухпудовая гиря была привешена к ней. Он не мог бежать дальше. Француз остановился тоже и прицелился. Ростов зажмурился и нагнулся. Одна, другая пуля пролетели, жужжа, мимо него. Он собрал последние силы, взял левую руку в правую и побежал до кустов. В кустах были русские стрелки.

Глава XX

Пехотные полки, застигнутые врасплох в лесу, выбегали из леса, и роты, смешиваясь с другими ротами, уходили беспорядочными толпами. Один солдат в испуге проговорил страшное на войне и бессмысленное слово: «Отрезали!», и слово вместе с чувством страха сообщилось всей массе.

— Обошли! Отрезали! Пропали! — кричали голоса бегущих.

Полковой командир, в ту самую минуту, как он услыхал стрельбу и крик сзади, понял, что случилось что-нибудь ужасное с его полком, и мысль, что он, примерный, много лет служивший, ни в чем не виноватый офицер, мог быть виновен перед начальством в оплошности или нераспорядительности, так поразила его, что в ту же минуту забыв и непокорного кавалериста-полковника, и свою генеральскую важность, а главное — совершенно забыв про опасность и чувство самосохранения, он, ухватившись за луку седла и шпоря лошадь, поскакал к полку под градом обсыпавших, но счастливо миновавших его пуль. Он желал одного: узнать, в чем дело, и помочь и исправить во что бы то ни стало ошибку, ежели она была с его стороны, и не быть виновным ему, двадцать два года служившему, ни в чем не замеченному примерному офицеру.

Счастливо проскакав между французами, он подскакал к полю за лесом, чрез который бежали наши и, не слушаясь команды, спускались под гору. Наступила та минута нравственного колебания, которая решает участь сражений: послушают эти расстроенные толпы солдат голоса своего командира или, оглянувшись на него, побегут дальше. Несмотря на отчаянный крик прежде столь грозного для солдат голоса полкового командира, несмотря на разъяренное, багровое, на себя не похожее лицо полкового командира и маханье шпагой, солдаты всё бежали, разговаривали, стреляли в воздух и не слушали команды. Нравственное колебание, решающее участь сражений, очевидно, разрешалось в пользу страха.

Генерал закашлялся от крика и порохового дыма и остановился в отчаянии. Все казалось потеряно, но в эту минуту французы, наступавшие на наших, вдруг, без видимой причины, побежали назад, скрылись из опушки леса, и в лесу показались русские стрелки. Это была рота Тимохина, которая одна в лесу удержалась в порядке и, засев в канаву у леса, неожиданно атаковала французов. Тимохин с таким отчаянным криком бросился на французов и с такою безумною и пьяною решительностью, с одной шпажкой, набежал на неприятеля, что французы, не успев опомниться, побросали оружие и побежали. Долохов, бежавший рядом с Тимохиным, в упор убил одного француза и первый взял за воротник сдавшегося офицера. Бегущие возвратились, батальоны собрались, и французы, разделившие было на две части войска левого фланга, на мгновение были оттеснены. Резервные части успели соединиться, и беглецы остановились. Полковой командир стоял с майором Экономовым у моста, пропуская мимо себя отступающие роты, когда к нему подошел солдат, взял его за стремя и почти прислонился к нему. На солдате была синеватая, фабричного сукна шинель, ранца и кивера не было, голова была повязана, и через плечо была надета французская зарядная сумка. Он в руках держал офицерскую шпагу. Солдат был бледен, голубые глаза его нагло смотрели в лицо полковому командиру, а рот улыбался. Несмотря на то, что полковой командир был занят отданием приказания майору Экономову, он не мог не обратить внимания на этого солдата.

— Ваше превосходительство, вот два трофея, — сказал Долохов, указывая на французскую шпагу и сумку. — Мною взят в плен офицер. Я остановил роту. — Долохов тяжело дышал от усталости; он говорил с остановками. — Вся рота может свидетельствовать. Прошу запомнить, ваше превосходительство!

— Хорошо, хорошо, — сказал полковой командир и обратился к майору Экономову.

Но Долохов не отошел; он развязал платок, дернул его и показал запекшуюся в волосах кровь.

— Рана штыком, я остался во фронте. Попомните, ваше превосходительство.

Про батарею Тушина было забыто, и только в самом конце дела, продолжая слышать канонаду в центре, князь Багратион послал туда дежурного штаб-офицера и потом князя Андрея, чтобы велеть батарее отступать как можно скорее. Прикрытие, стоявшее подле пушек Тушина, ушло по чьему-то приказанию в середине дела; но батарея продолжала стрелять и не была взята французами только потому, что неприятель не мог предполагать дерзости стрельбы четырех никем не защищенных пушек. Напротив, по энергичному действию этой батареи он предполагал, что здесь, в центре, сосредоточены главные силы русских, и два раза пытался атаковать этот пункт, и оба раза был прогоняем картечными выстрелами одиноко стоявших на этом возвышении четырех пушек.

Скоро после отъезда князя Багратиона Тушину удалось зажечь Шенграбен.

— Вишь, засумятились! Горит! Вишь, дым-то! Ловко! Важно! Дым-то, дым-то! — заговорила прислуга, оживляясь.

Все орудия без приказания били в направлении пожара. Как будто подгоняя, подкрикивали солдаты к каждому выстрелу: «Ловко! Вот так-та́к! Ишь ты… Важно!» Пожар, разносимый ветром, быстро распространялся. Французские колонны, выступившие за деревню, ушли назад, но, как бы в наказание за эту неудачу, неприятель выставил правее деревни десять орудий и стал бить из них по Тушину.

Из-за детской радости, возбужденной пожаром, и азарта удачной стрельбы по французам наши артиллеристы заметили эту батарею только тогда, когда два ядра и вслед за ними еще четыре ударили между орудиями и одно повалило двух лошадей, а другое оторвало ногу ящичному вожатому. Оживление, раз установившееся, однако, не ослабело, а только переменило настроение. Лошади были заменены другими из запасного лафета, раненые убраны, и четыре орудия повернуты против десятипушечной батареи. Офицер, товарищ Тушина, был убит в начале дела, и в продолжение часа из сорока человек прислуги выбыли семнадцать, но артиллеристы всё так же были веселы и оживлены. Два раза они замечали, что внизу, близко от них, показывались французы, и тогда они били по них картечью.

Маленький человек, с слабыми, неловкими движениями, требовал себе беспрестанно у денщика еще трубочку за это, как он говорил, и, рассыпая из нее огонь, выбегал вперед и из-под маленькой ручки смотрел на французов.

— Круши, ребята! — приговаривал он и сам подхватывал орудия за колеса и вывинчивал винты.

В дыму, оглушаемый беспрерывными выстрелами, заставлявшими его каждый раз вздрагивать, Тушин, не выпуская своей носогрелки, бегал от одного орудия к другому, то прицеливаясь, то считая заряды, то распоряжаясь переменой и перепряжкой убитых и раненых лошадей, и покрикивал своим слабым, тоненьким, нерешительным голоском. Лицо его все более и более оживлялось. Только когда убивали или ранили людей, он морщился и, отворачиваясь от убитого, сердито кричал на людей, как всегда мешкавших поднять раненого или тело. Солдаты, большею частью красивые молодцы (как и всегда в батарейной роте, на две головы выше своего офицера и вдвое шире его), все, как дети в затруднительном положении, смотрели на своего командира, и то выражение, которое было на его лице, неизменно отражалось на их лицах.

Вследствие этого страшного гула, шума, потребности внимания и деятельности, Тушин не испытывал ни малейшего неприятного чувства страха, и мысль, что его могут убить или больно ранить, не приходила ему в голову. Напротив, ему становилось все веселее и веселее. Ему казалось, что уже очень давно, едва ли не вчера, была та минута, когда он увидел неприятеля и сделал первый выстрел, и что клочок поля, на котором он стоял, был ему давно знакомым, родственным местом. Несмотря на то, что он все помнил, все соображал, все делал, что мог делать самый лучший офицер в его положении, он находился в состоянии, похожем на лихорадочный бред или на состояние пьяного человека.

Из-за оглушающих со всех сторон звуков своих орудий, из-за свиста и ударов снарядов неприятеля, из-за вида вспотевшей, раскрасневшейся, торопящейся около орудий прислуги, из-за вида крови людей и лошадей, из-за вида дымков неприятеля на той стороне (после которых всякий раз прилетало ядро и било в землю, в человека, в орудие или в лошадь), — из-за вида этих предметов у него в голове установился свой фантастический мир, который составлял его наслаждение в эту минуту. Неприятельские пушки в его воображении были не пушки, а трубки, из которых редкими клубами выпускал дым невидимый курильщик.

— Вишь, пыхнул опять, — проговорил Тушин шепотом про себя, в то время как с горы выскакивал клуб дыма и влево полосой относился ветром, — теперь мячик жди — отсылать назад.

— Что прикажете, ваше благородие? — спросил фейерверкер, близко стоявший около него и слышавший, что он бормотал что-то.

— Ничего, гранату… — отвечал он.

«Ну-ка, наша Матвевна», — говорил он про себя. Матвевной представлялась в его воображении большая крайняя старинного литья пушка. Муравьями представлялись ему французы около своих орудий. Красавец и пьяница первый нумер второго орудия в его мире был дядя; Тушин чаще других смотрел на него и радовался на каждое его движение. Звук то замиравшей, то опять усиливавшейся ружейной перестрелки под горою представлялся ему чьим-то дыханием. Он прислушивался к затиханью и разгоранью этих звуков.

«Ишь задышала опять, задышала», — говорил он про себя.

Сам он представлялся себе огромного роста, мощным мужчиной, который обеими руками швыряет французам ядра.

— Ну, Матвевна, матушка, не выдавай! — говорил он, отходя от орудия, как над его головой раздался чуждый, незнакомый голос:

— Капитан Тушин! Капитан!

Тушин испуганно оглянулся. Это был тот штаб-офицер, который выгнал его из Грунта. Он запыхавшимся голосом кричал ему:

— Что вы, с ума сошли? Вам два раза приказано отступать, а вы…

«Ну, за что они меня?…» — думал про себя Тушин, со страхом глядя на начальника.

— Я… ничего… — проговорил он, приставляя два пальца к козырьку. — Я…

Но полковник не договорил всего, что хотел. Близко пролетевшее ядро заставило его, нырнув, согнуться на лошади. Он замолк и только что хотел сказать еще что-то, как еще ядро остановило его. Он поворотил лошадь и поскакал прочь.

— Отступать! Все отступать! — прокричал он издалека.

Солдаты засмеялись. Через минуту приехал адъютант с тем же приказанием.

Это был князь Андрей. Первое, что он увидел, выезжая на то пространство, которое занимали пушки Тушина, была отпряженная лошадь с перебитою ногой, которая ржала около запряженных лошадей. Из ноги ее, как из ключа, лилась кровь. Между передками лежало несколько убитых. Одно ядро за другим пролетало над ним, в то время как он подъезжал, и он почувствовал, как нервическая дрожь пробежала по его спине. Но одна мысль о том, что он боится, снова подняла его. «Я не могу бояться», — подумал он и медленно слез с лошади между орудиями. Он передал приказание и не уехал с батареи. Он решил, что при себе снимет орудия с позиции и отведет их. Вместе с Тушиным, шагая через тела и под страшным огнем французов, он занялся уборкой орудия.

— А то приезжало сейчас начальство, так скорее дра́ло, — сказал фейерверкер князю Андрею, — не так, как ваше благородие.

Князь Андрей ничего не говорил с Тушиным. Они оба были так заняты, что, казалось, и не видали друг друга. Когда, надев уцелевшие из четырех два орудия на передки, они двинулись под гору (одна разбитая пушка и единорог были оставлены), князь Андрей подъехал к Тушину.

— Ну, до свидания, — сказал князь Андрей, протягивая руку Тушину.

— До свидания, голубчик, — сказал Тушин, — милая душа! прощайте, голубчик, — сказал Тушин со слезами, которые неизвестно почему вдруг выступили ему на глаза.

Глава XXI

Ветер стих, черные тучи низко нависли над местом сражения, сливаясь на горизонте с пороховым дымом. Становилось темно, и тем яснее обозначалось в двух местах зарево пожаров. Канонада стала слабее, но трескотня ружей сзади и справа слышалась еще чаще и ближе. Как только Тушин с своими орудиями, объезжая и наезжая на раненых, вышел из-под огня и спустился в овраг, его встретило начальство и адъютанты, в числе которых были и штаб-офицер и Жерков, два раза посланный и ни разу не доехавший до батареи Тушина. Все они, перебивая один другого, отдавали и передавали приказания, как и куда идти, и делали ему упреки и замечания. Тушин ничем не распоряжался и молча, боясь говорить, потому что при каждом слове он готов был, сам не зная отчего, заплакать, ехал сзади на своей артиллерийской кляче. Хотя раненых велено было бросать, много из них тащилось за войсками и просилось на орудия. Тот самый молодцеватый пехотный офицер, который перед сражением выскочил из шалаша Тушина, был, с пулей в животе, положен на лафет Матвевны. Под горой бледный гусарский юнкер, одною рукой поддерживая другую, подошел к Тушину и попросился сесть.

— Капитан, ради бога, я контужен в руку, — сказал он робко. — Ради бога, я не могу идти. Ради бога!

Видно было, что юнкер этот уже не раз просился где-нибудь сесть и везде получал отказы. Он просил нерешительным и жалким голосом:

— Прикажите посадить, ради бога.

— Посадите, посадите, — сказал Тушин. — Подложи шинель, ты, дядя, — обратился он к своему любимому солдату. — А где офицер раненый?

— Сложили, кончился, — ответил кто-то.

— Посадите. Садитесь, милый, садитесь. Подстели шинель, Антонов.

Юнкер был Ростов. Он держал одною рукой другую, был бледен, и нижняя челюсть тряслась от лихорадочной дрожи. Его посадили на Матвевну, на то самое орудие, с которого сложили мертвого офицера. На подложенной шинели была кровь, в которой запачкались рейтузы и руки Ростова.

— Что, вы ранены, голубчик? — сказал Тушин, подходя к орудию, на котором сидел Ростов.

— Нет, контужен.

— Отчего же кровь-то на станине? — спросил Тушин.

— Это офицер, ваше благородие, окровянил, — отвечал солдат-артиллерист, обтирая кровь рукавом шинели и как будто извиняясь за нечистоту, в которой находилось орудие.

Насилу с помощью пехоты вывезли орудия в гору и, достигши деревни Гунтерсдорф, остановились. Стало уже так темно, что в десяти шагах нельзя было различить мундиров солдат, и перестрелка стала стихать. Вдруг близко с правой стороны послышались опять крики и пальба. От выстрелов уже блестело в темноте. Это была последняя атака французов, на которую отвечали солдаты, засевшие в дома деревни. Опять всё бросилось из деревни, но орудия Тушина не могли двинуться, и артиллеристы, Тушин и юнкер молча переглядывались, ожидая своей участи. Перестрелка стала стихать, и из боковой улицы высыпали оживленные говором солдаты.

— Цел, Петров? — спрашивал один.

— Задали, брат, жару. Теперь не сунутся, — говорил другой.

— Ничего не видать. Как они в своих-то зажарили! Не видать, темь, братцы. Нет ли напиться?

Французы последний раз были отбиты. И опять, в совершенном мраке, орудия Тушина, как рамой окруженные гудевшею пехотой, двинулись куда-то вперед.

В темноте как будто текла невидимая мрачная река, все в одном направлении, гудя шепотом, говором и звуками копыт и колес. В общем гуле из-за всех других звуков яснее всех были стоны и голоса раненых во мраке ночи. Их стоны, казалось, наполняли собой весь этот мрак, окружавший войска. Их стоны и мрак этой ночи — это было одно и то же. Через несколько времени в движущейся толпе произошло волнение. Кто-то проехал со свитой на белой лошади и что-то сказал, проезжая.

— Что сказал? Куда теперь? Стоять, что ль? Благодарил, что ли? — послышались жадные расспросы со всех сторон, и вся движущаяся масса стала напирать сама на себя (видно, передние остановились), и пронесся слух, что велено остановиться. Все остановились, как шли, на середине грязной дороги.

Засветились огни, и слышнее стал говор. Капитан Тушин, распорядившись по роте, послал одного из солдат отыскивать перевязочный пункт или лекаря для юнкера и сел у огня, разложенного на дороге солдатами. Ростов перетащился тоже к огню. Лихорадочная дрожь от боли, холода и сырости трясла все его тело. Сон непреодолимо клонил его, но он не мог заснуть от мучительной боли в нывшей и не находившей положения руке. Он то закрывал глаза, то взглядывал на огонь, казавшийся ему горячо-красным, то на сутуловатую слабую фигурку Тушина, по-турецки сидевшего подле него. Большие добрые и умные глаза Тушина с сочувствием и состраданием устремлялись на него. Он видел, что Тушин всею душой хотел и ничем не мог помочь ему.

Со всех сторон слышны были шаги и говор проходивших, проезжавших и кругом размещавшейся пехоты. Звуки голосов, шагов и переставляемых в грязи лошадиных копыт, ближний и дальний треск дров сливались в один колеблющийся гул.

Теперь уже не текла, как прежде, во мраке невидимая река, а будто после бури укладывалось и трепетало мрачное море. Ростов бессмысленно смотрел и слушал, что происходило перед ним и вокруг него. Пехотный солдат подошел к костру, присел на корточки, всунул руки в огонь и отвернул лицо.

— Ничего, ваше благородие? — сказал он, вопросительно обращаясь к Тушину. — Вот отбился от роты, ваше благородие; сам не знаю где. Беда!

Вместе с солдатом подошел к костру пехотный офицер с подвязанною щекой и, обращаясь к Тушину, просил приказать подвинуть крошечку орудия, чтобы провезти повозку. За ротным командиром набежали на костер два солдата. Они отчаянно ругались и дрались, выдергивая друг у друга какой-то сапог.

— Как же, ты поднял! Ишь ловок! — кричал один хриплым голосом.

Потом подошел худой, бледный солдат с шеей, обвязанной окровавленною подверткой, и сердитым голосом требовал воды у артиллеристов.

— Что ж, умирать, что ли, как собаке? — говорил он.

Тушин велел дать ему воды. Потом подбежал веселый солдат, прося огоньку в пехоту.

— Огоньку горяченького в пехоту! Счастливо оставаться, землячки, благодарим за огонек, мы назад с процентой отдадим, — говорил он, унося куда-то в темноту краснеющуюся головешку.

За этим солдатом четыре солдата, неся что-то тяжелое на шинели, прошли мимо костра. Один из них споткнулся.

— Ишь черти, на дороге дрова положили, — проворчал он.

— Кончился, что ж его носить? — сказал один из них.

— Ну, вас!

И они скрылись во мраке с своею ношей.

— Что? болит? — спросил Тушин шепотом у Ростова.

— Болит.

— Ваше благородие, к генералу. Здесь в избе стоят, — сказал фейерверкер, подходя к Тушину.

— Сейчас, голубчик.

Тушин встал и, застегивая шинель и оправляясь, отошел от костра…

Недалеко от костра артиллеристов, в приготовленной для него избе, сидел князь Багратион за обедом, разговаривая с некоторыми начальниками частей, собравшимися у него. Тут был старичок с полузакрытыми глазами, жадно обгладывавший баранью кость, и двадцатидвухлетний безупречный генерал, раскрасневшийся от рюмки водки и обеда, и штаб-офицер с именным перстнем, и Жерков, беспокойно оглядывавший всех, и князь Андрей, бледный, с поджатыми губами и лихорадочно блестящими глазами.

В избе стояло прислоненное в углу взятое французское знамя, и аудитор с наивным лицом щупал ткань знамени и, недоумевая, покачивал головой, может быть, оттого, что его и в самом деле интересовал вид знамени, а может быть, и оттого, что ему тяжело было голодному смотреть на обед, за которым ему недостало прибора. В соседней избе находился взятый в плен драгунами французский полковник. Около него толпились, рассматривая его, наши офицеры. Князь Багратион благодарил отдельных начальников и расспрашивал о подробностях дела и о потерях. Полковой командир, представлявшийся под Браунау, докладывал князю, что, как только началось дело, он отступил из леса, собрал дроворубов и, пропустив их мимо себя, с двумя батальонами ударил в штыки и опрокинул французов.

— Как я увидал, ваше сиятельство, что первый батальон расстроен, я стал на дороге и думаю: «Пропущу этих и встречу батальным огнем»; так и сделал.

Полковому командиру так хотелось сделать это, так он жалел, что не успел этого сделать, что ему казалось, что все это точно было. Да, может быть, и в самом деле было? Разве можно было разобрать в этой путанице, что было и чего не было?

— Причем, должен заметить, ваше сиятельство, — продолжал он, вспоминая о разговоре Долохова с Кутузовым и о последнем свидании своем с разжалованным, — что рядовой, разжалованный Долохов, на моих глазах взял в плен французского офицера и особенно отличился.

— Здесь-то я видел, ваше сиятельство, атаку павлоградцев, — беспокойно оглядываясь, вмешался Жерков, который вовсе не видал в этот день гусар, а только слышал о них от пехотного офицера. — Смяли два каре, ваше сиятельство.

На слова Жеркова некоторые улыбнулись, как и всегда ожидая от него шутки; но, заметив, что то, что он говорил, клонилось тоже к славе нашего оружия и нынешнего дня, приняли серьезное выражение, хотя многие очень хорошо знали, что то, что говорил Жерков, была ложь, ни на чем не основанная. Князь Багратион обратился к старичку полковнику.

— Благодарю всех, господа, все части действовали геройски: пехота, кавалерия и артиллерия. Каким образом в центре оставлены два орудия? — спросил он, ища кого-то глазами. (Князь Багратион не спрашивал про орудия левого фланга; он знал уже, что там в самом начале дела были брошены все пушки.) —Я вас, кажется, просил, — обратился он к дежурному штаб-офицеру.

— Одно было подбито, — отвечал дежурный штаб-офицер, — а другое, я не могу понять; я сам там все время был и распоряжался и только что отъехал… Жарко было, правда, — прибавил он скромно.

Кто-то сказал, что капитан Тушин стоит здесь у самой деревни и что за ним уже послано.

— Да вот вы были, — сказал князь Багратион, обращаясь к князю Андрею.

— Как же, мы вместе немного не съехались, — сказал дежурный штаб-офицер, приятно улыбаясь Болконскому.

— Я не имел удовольствия вас видеть, — холодно и отрывисто сказал князь Андрей.

Все помолчали. На пороге показался Тушин, робко пробиравшийся из-за спин генералов. Обходя генералов в тесной избе, сконфуженный, как и всегда, при виде начальства, Тушин не рассмотрел древка знамени и спотыкнулся на него. Несколько голосов засмеялось.

— Каким образом орудие оставлено? — спросил Багратион, нахмурившись не столько на капитана, сколько на смеявшихся, в числе которых громче всех слышался голос Жеркова.

Тушину теперь только, при виде грозного начальства, во всем ужасе представилась его вина и позор в том, что он, оставшись жив, потерял два орудия. Он так был взволнован, что до сей минуты не успел подумать об этом. Смех офицеров еще больше сбил его с толку. Он стоял перед Багратионом с дрожащею нижнею челюстью и едва проговорил:

— Не знаю… ваше сиятельство… людей не было, ваше сиятельство.

— Вы бы могли из прикрытия взять!

Что прикрытия не было, этого не сказал Тушин, хотя это была сущая правда. Он боялся подвести этим другого начальника и молча, остановившимися глазами, смотрел прямо в лицо Багратиону, как смотрит сбившийся ученик в глаза экзаменатору.

Молчание было довольно продолжительно. Князь Багратион, видимо, не желая быть строгим, не находился, что сказать; остальные не смели вмешаться в разговор. Князь Андрей исподлобья смотрел на Тушина, и пальцы его рук нервически двигались.

— Ваше сиятельство, — прервал князь Андрей молчание своим резким голосом, — вы меня изволили послать к батарее капитана Тушина. Я был там и нашел две трети людей и лошадей перебитыми, два орудия исковерканными и прикрытия никакого.

Князь Багратион и Тушин одинаково упорно смотрели теперь на сдержанно и взволнованно говорившего Болконского.

— И ежели, ваше сиятельство, позволите мне высказать свое мнение, — продолжал он, — то успехом дня мы обязаны более всего действию этой батареи и геройской стойкости капитана Тушина с его ротой, — сказал князь Андрей и, не ожидая ответа, тотчас же встал и отошел от стола.

Князь Багратион посмотрел на Тушина и, видимо, не желая выказать недоверия к резкому суждению Болконского и вместе с тем чувствуя себя не в состоянии вполне верить ему, наклонил голову и сказал Тушину, что он может идти. Князь Андрей вышел за ним.

— Вот спасибо, выручил, голубчик, — сказал ему Тушин.

Князь Андрей оглянул Тушина и, ничего не сказав, отошел от него. Князю Андрею было грустно и тяжело. Все это было так странно, так непохоже на то, чего он надеялся.

«Кто они? Зачем они? Что им нужно? И когда все это кончится?» — думал Ростов, глядя на переменявшиеся перед ним тени. Боль в руке становилась все мучительнее. Сон клонил непреодолимо, в глазах прыгали красные круги, и впечатление этих голосов и этих лиц и чувство одиночества сливались с чувством боли. Это они, эти солдаты, и раненые и нераненые, — это они-то и давили, и тяготили, и выворачивали жилы, и жгли мясо в его разломанной руке и плече. Чтоб избавиться от них, он закрыл глаза.

Он забылся на одну минуту, но в этот короткий промежуток забвения он видел во сне бесчисленное количество предметов: он видел свою мать и ее большую белую руку, видел худенькие плечи Сони, глаза и смех Наташи, и Денисова с его голосом и усами, и Телянина, и всю свою историю с Теляниным и Богданычем. Вся эта история была одно и то же, что этот солдат с резким голосом, и эта-то вся история и этот-то солдат так мучительно, неотступно держали, давили и все в одну сторону тянули его руку. Он пытался устраниться от них, но они не отпускали ни на волос, ни на секунду его плечо. Оно бы не болело, оно было бы здорово, ежели бы они не тянули его; но нельзя было избавиться от них.

Он открыл глаза и поглядел вверх. Черный полог ночи на аршин висел над светом углей. В этом свете летали порошинки падавшего снега. Тушин не возвращался, лекарь не приходил. Он был один, только какой-то солдатик сидел теперь голый по другую сторону огня и грел свое худое желтое тело.

«Никому не нужен я! — думал Ростов. — Некому ни помочь, ни пожалеть. А был же и я когда-то дома, сильный, веселый, любимый». Он вздохнул и со вздохом невольно застонал.

— Ай болит что? — спросил солдатик, встряхивая свою рубаху над огнем, и, не дожидаясь ответа, крякнув, прибавил:— Мало ли за день народу попортили — страсть!

Ростов не слушал солдата. Он смотрел на порхавшие над огнем снежинки и вспоминал русскую зиму с теплым, светлым домом, пушистою шубой, быстрыми санями, здоровым телом и со всею любовью и заботою семьи. «И зачем я пошел сюда!» — думал он.

На другой день французы не возобновляли нападения, и остаток Багратионова отряда присоединился к армии Кутузова.

Часть третья

Глава I

Князь Василий не обдумывал своих планов, он еще менее думал сделать людям зло для того, чтобы приобрести выгоду. Он был только светский человек, успевший в свете и сделавший привычку из этого успеха. У него постоянно, смотря по обстоятельствам, по сближениям с людьми, составлялись различные планы и соображения, в которых он сам не отдавал себе хорошенько отчета, но которые составляли весь интерес его жизни. Не один и не два таких плана и соображения бывало у него в ходу, а десятки, из которых одни только начинали представляться ему, другие достигались, третьи уничтожались. Он не говорил себе, например: «Вот этот человек теперь в силе, я должен приобрести его доверие и дружбу и через него устроить себе выдачу единовременного пособия», или он не говорил себе: «Вот Пьер богат, я должен заманить его жениться на дочери и занять нужные мне сорок тысяч»; но человек в силе встречался ему, и в ту же минуту инстинкт подсказывал ему, что этот человек может быть полезен, и князь Василий сближался с ним и при первой возможности, без приготовления, по инстинкту, льстил, делался фамильярен, говорил о том, о чем нужно было.

Пьер был у него под рукою в Москве, и князь Василий устроил для него назначение в камер-юнкеры, что тогда равнялось чину статского советника, и настоял на том, чтобы молодой человек с ним вместе ехал в Петербург и остановился в его доме. Как будто рассеянно и вместе с тем с несомненною уверенностью, что так должно быть, князь Василий делал все, что было нужно для того, чтобы женить Пьера на своей дочери. Ежели бы князь Василий обдумывал вперед свои планы, он не мог бы иметь такой естественности в обращении и такой простоты и фамильярности в сношениях со всеми людьми, выше и ниже себя поставленными. Что-то влекло его постоянно к людям сильнее или богаче его, и он одарен был редким искусством ловить именно ту минуту, когда надо и можно было пользоваться людьми.

Пьер, сделавшись неожиданно богачом и графом Безуховым, после недавнего одиночества и беззаботности, почувствовал себя до такой степени окруженным, занятым, что ему только в постели удавалось остаться одному с самим собою. Ему нужно было подписывать бумаги, ведаться с присутственными местами, о значении которых он не имел ясного понятия, спрашивать о чем-то главного управляющего, ехать в подмосковное имение и принимать множество лиц, которые прежде не хотели и знать о его существовании, а теперь были бы обижены и огорчены, ежели бы он не захотел их видеть. Все эти разнообразные лица — деловые, родственники, знакомые — все были одинаково хорошо, ласково расположены к молодому наследнику; все они, очевидно и несомненно, были убеждены в высоких достоинствах Пьера. Беспрестанно он слышал слова: «С вашею необыкновенною добротой», или: «При вашем прекрасном сердце», или: «Вы сами так чисты, граф…», или: «Ежели бы он был так умен, как вы», и т. п., так что он искренно начинал верить своей необыкновенной доброте и своему необыкновенному уму, тем более что и всегда, в глубине души, ему казалось, что он действительно очень добр и очень умен. Даже люди, прежде бывшие злыми и очевидно враждебными, делались с ним нежными и любящими. Столь сердитая старшая из княжон, с длинною талией, с приглаженными, как у куклы, волосами, после похорон пришла в комнату Пьера. Опуская глаза и беспрестанно вспыхивая, она сказала ему, что очень жалеет о бывших между ними недоразумениях и что теперь не чувствует себя вправе ничего просить, разве только позволения, после постигшего её удара, остаться на несколько недель в доме, который она так любила и где столько принесла жертв. Она не могла удержаться и заплакала при этих словах. Растроганный тем, что эта статуеобразная княжна могла так измениться, Пьер взял ее за руку и просил извинения, сам не зная за что. С этого дня княжна начала вязать полосатый шарф для Пьера и совершенно изменилась к нему.

— Сделай это для нее, mon cher; все-таки она много пострадала от покойника, — сказал ему князь Василий, давая подписать какую-то бумагу в пользу княжны.

Князь Василий решил, что эту кость, вексель в тридцать тысяч, надо было все-таки бросить бедной княжне с тем, чтобы ей не могло прийти в голову толковать об участии князя Василия в деле мозаикового портфеля. Пьер подписал вексель, и с тех пор княжна стала еще добрее. Младшие сестры стали также ласковы к нему, в особенности самая младшая, хорошенькая, с родинкой, часто смущала Пьера своими улыбками и смущением при виде его.

Пьеру так естественно казалось, что все его любят, так казалось бы неестественно, ежели бы кто-нибудь не полюбил его, что он не мог не верить в искренность людей, окружавших его. Притом ему не было времени спрашивать себя об искренности или неискренности этих людей. Ему постоянно было некогда, он постоянно чувствовал себя в состоянии кроткого и веселого опьянения. Он чувствовал себя центром какого-то важного общего движения; чувствовал, что от него что-то постоянно ожидается; что, не сделай он того-то, он огорчит многих и лишит их ожидаемого, а сделай то-то и то-то, все будет хорошо, — и он делал то, что требовали от него, но это что-то хорошее все оставалось впереди.

Более всех других в это первое время как делами Пьера, так и им самим овладел князь Василий. Со смерти графа Безухова он не выпускал из рук Пьера. Князь Василий имел вид человека, отягченного делами, усталого, измученного, но из сострадания не могущего, наконец, бросить на произвол судьбы и плутов этого беспомощного юношу, сына все-таки его друга, après tout[295], и с таким огромным состоянием. В те несколько дней, которые он пробыл в Москве после смерти графа Безухова, он призывал к себе Пьера или сам приходил к нему и предписывал ему то, что нужно было делать, таким тоном усталости и уверенности, как будто он всякий раз приговаривал:

«Vous savez que je suis accablé d’affaires et que ce n’est que par pure charité, que je m’occupe de vous, et puis vous savez bien que ce que je vous propose est la seule chose faisable»[296].

— Ну, мой друг, завтра мы едем наконец, — сказал он ему однажды, закрывая глаза, перебирая пальцами его локоть и таким тоном, как будто то, что он говорил, было давным-давно решено между ними и не могло быть решено иначе.

— Завтра мы едем, я тебе даю место в своей коляске, Я очень рад. Здесь у нас все важное покончено. А мне уж давно бы надо. Вот я получил от канцлера. Я его просил о тебе, и ты зачислен в дипломатический корпус и сделан камер-юнкером. Теперь дипломатическая дорога тебе открыта.

Несмотря на всю силу тона усталости и уверенности, с которой произнесены были эти слова, Пьер, так долго думавший о своей карьере, хотел было возражать. Но князь Василий перебил его тем воркующим, басистым тоном, который исключал возможность перебить его речь и который употреблялся им в случае необходимости крайнего убеждения.

— Mais, mon cher[297], я это сделал для себя, для своей совести, и меня благодарить нечего. Никогда никто не жаловался, что его слишком любили; а потом, ты свободен, хоть завтра брось. Вот ты все сам в Петербурге увидишь. И тебе давно пора удалиться от этих ужасных воспоминаний. — Князь Василий вздохнул. — Так-та́к, моя душа. А мой камердинер пускай в твоей коляске едет. Ах да, я было и забыл, — прибавил еще князь Василий, — ты знаешь, mon cher[298], у нас были счеты с покойным, так с рязанских я получил и оставлю: тебе не нужно. Мы с тобой сочтемся.

То, что князь Василий называл «с рязанских», было несколько тысяч оброка, которые князь Василий оставил у себя.

В Петербурге, так же как и в Москве, атмосфера нежных, любящих людей окружила Пьера. Он не мог отказаться от места или, скорее, звания (потому что он ничего не делал), которое доставил ему князь Василий, а знакомств, зовов и общественных занятий было столько, что Пьер еще больше, чем в Москве, испытывал чувство отуманенности, торопливости и все наступающего, но не совершающегося какого-то блага.

Из прежнего его холостого общества многих не было в Петербурге. Гвардия ушла в поход, Долохов был разжалован, Анатоль находился в армии, в провинции, князь Андрей был за границей, и потому Пьеру не удавалось ни проводить ночей, как он любил проводить их прежде, ни отводить изредка душу в дружеской беседе с старшим, уважаемым другом. Все время его проходило на обедах, балах и преимущественно у князя Василия — в обществе старой толстой княгини, его жены, и красавицы Элен.

Анна Павловна Шерер, так же как и другие, выказала Пьеру перемену, происшедшую в общественном взгляде на него.

Прежде Пьер в присутствии Анны Павловны постоянно чувствовал, что то, что он говорит, неприлично, бестактно, не то, что нужно; что речи его, кажущиеся ему умными, пока он готовит их в своем воображении, делаются глупыми, как скоро он их громко выговорит, а что, напротив, самые тупые речи Ипполита выходят умными и милыми. Теперь все, что ни говорил он, все выходило charmant[299]. Ежели даже Анна Павловна не говорила этого, то он видел, что ей хотелось это сказать, и она только, в уважение его скромности, воздерживалась от этого.

В начале зимы с 1805 на 1806 год Пьер получил от Анны Павловны обычную розовую записку с приглашением, в котором было прибавлено: «Vous trouverez chez moi la belle Hélène, qu’on ne se lasse jamais voir»[300].

Читая это место, Пьер в первый раз почувствовал, что между ним и Элен образовалась какая-то связь, признаваемая другими людьми, и эта мысль в одно и то же время и испугала его, как будто на него накладывалось обязательство, которое он не мог сдержать, и вместе, понравилась ему, как забавное предположение.

Вечер Анны Павловны был такой же, как и первый, только новинкой, которою угащивала Анна Павловна своих гостей, был теперь не Мортемар, а дипломат, приехавший из Берлина и привезший самые свежие подробности о пребывании государя Александра в Потсдаме и о том, как два высочайшие друга поклялись там в неразрывном союзе отстаивать правое дело против врага человеческого рода. Пьер был принят Анной Павловной с оттенком грусти, относившейся, очевидно, к свежей потере, постигшей молодого человека, к смерти графа Безухова (все постоянно считали долгом уверять Пьера, что он очень огорчен кончиною отца, которого он почти не знал), — и грусти точно такой же, как и та высочайшая грусть, которая выражалась при упоминаниях об августейшей императрице Марии Феодоровне. Пьер почувствовал себя польщенным этим. Анна Павловна с своим обычным искусством устроила кружки своей гостиной. Большой кружок, где были князь Василий и генералы, пользовался дипломатом. Другой кружок был у чайного столика. Пьер хотел присоединиться к первому, но Анна Павловна, находившаяся в раздраженном состоянии полководца на поле битвы, когда приходят тысячи новых блестящих мыслей, которые едва успеваешь приводить в исполнение, Анна Павловна, увидев Пьера, тронула его пальцем за рукав:

— Attendez, j’ai des vues sur vous pour ce soir[301]. — Она взглянула на Элен и улыбнулась ей.

— Ma bonne Hélène, il faut que vous soyez charitable pour ma pauvre tante, qui a une adoration pour vous. Allez lui tenir compagnie pour 10 minutes[302]. A чтоб вам не очень скучно было, вот вам милый граф, который не откажется за вами следовать.

Красавица направилась к тетушке, но Пьера Анна Павловна еще удержала подле себя, показывая вид, как будто ей надо сделать еще последнее необходимое распоряжение.

— Не правда ли, она восхитительна? — сказала она Пьеру, указывая на отплывающую величавую красавицу. — Et quelle tenue![303] Для такой молодой девушки и такой такт, такое мастерское уменье держать себя! Это происходит от сердца! Счастлив будет тот, чьей она будет! С нею самый несветский муж будет невольно и без труда занимать блестящее место в свете! Не правда ли? Я только хотела знать ваше мнение, — и Анна Павловна отпустила Пьера.

Пьер с искренностью отвечал Анне Павловне утвердительно на вопрос ее об искусстве Элен держать себя. Ежели он когда-нибудь думал об Элен, то думал именно о ее красоте и о том необыкновенном ее спокойном уменье быть молчаливо-достойною в свете.

Тетушка приняла в свой уголок двух молодых людей, но, казалось, желала скрыть свое обожание к Элен и желала более выразить страх перед Анной Павловной. Она взглядывала на племянницу, как бы спрашивая, что ей делать с этими людьми. Отходя от них, Анна Павловна опять тронула пальчиком рукав Пьера и проговорила:

— J’espère que vous ne direz plus qu’on s’ennuie chez moi[304], — и взглянула на Элен.

Элен улыбнулась с таким видом, который говорил, что она не допускала возможности, чтобы кто-либо мог видеть ее и не быть восхищенным. Тетушка прокашлялась, проглотила слюни и по-французски сказала, что она очень рада видеть Элен; потом обратилась к Пьеру с тем же приветствием и с той же миной. В середине скучливого и спотыкающегося разговора Элен оглянулась на Пьера и улыбнулась ему той улыбкой, ясной, красивой, которой она улыбалась всем. Пьер так привык к этой улыбке, так мало она выражала для него, что он не обратил на нее никакого внимания. Тетушка говорила в это время о коллекции табакерок, которая была у покойного отца Пьера, графа Безухова, и показала свою табакерку. Княжна Элен попросила посмотреть портрет мужа тетушки, который был сделан на этой табакерке.

— Это, верно, делано Винесом, — сказал Пьер, называя известного миниатюриста, нагибаясь к столу, чтоб взять в руки табакерку, и прислушиваясь к разговору за другим столом.

Он привстал, желая обойти, но тетушка подала табакерку прямо через Элен, позади ее. Элен нагнулась вперед, чтобы дать место, и, улыбаясь, оглянулась. Она была, как и всегда на вечерах, в весьма открытом по тогдашней моде спереди и сзади платье. Ее бюст, казавшийся всегда мраморным Пьеру, находился в таком близком расстоянии от его глаз, что он своими близорукими глазами невольно различал живую прелесть ее плеч и шеи, и так близко от его губ, что ему стоило немного нагнуться, чтобы прикоснуться до нее. Он слышал тепло ее тела, запах духов и слышал скрып ее корсета при дыхании. Он видел не ее мраморную красоту, составлявшую одно целое с ее платьем, он видел и чувствовал всю прелесть ее тела, которое было закрыто только одеждой. И, раз увидав это, он не мог видеть иначе, как мы не можем возвратиться к раз объясненному обману.

Она оглянулась, взглянула прямо на него, блестя черными глазами, и улыбнулась.

«Так вы до сих пор не замечали, как я прекрасна? — как будто сказала Элен. — Вы не замечали, что я женщина? Да, я женщина, которая может принадлежать всякому и вам даже», — сказал ее взгляд. И в ту же минуту Пьер почувствовал, что Элен не только могла, но должна быть его женою, что это не может быть иначе.

Он знал это в эту минуту так же верно, как бы он знал это, стоя под венцом с нею. Как это будет и когда, он не знал; не знал даже, хорошо ли это будет (ему даже чувствовалось, что это нехорошо почему-то), но он знал, что это будет.

Пьер опустил глаза, опять поднял их и снова хотел увидеть ее такою дальнею, чужою для себя красавицею, какою он видал ее каждый день прежде; но он не мог уже этого сделать. Не мог, как не может человек, прежде смотревший в тумане на былинку бурьяна и видевший в ней дерево, увидав былинку, снова увидеть в ней дерево. Она была страшно близка ему. Она имела уже власть над ним. И между ним и ею не было уже никаких преград, кроме преград его собственной воли.

— Bon, je vous laisse dans votre petit coin. Je vois que vous y êtes très bien[305], — сказал голос Анны Павловны.

И Пьер, со страхом вспоминая, не сделал ли он чего-нибудь предосудительного, краснея, оглянулся вокруг себя. Ему казалось, что все знают, так же как и он, про то, что с ним случилось.

Через несколько времени, когда он подошел к большому кружку, Анна Павловна сказала ему:

— On dit que vous embellissez votre maison de Pétersbourg[306].

(Это была правда: архитектор сказал, что это нужно ему, и Пьер, сам не зная зачем, отделывал свой огромный дом в Петербурге.)

— C’est bien, mais ne déménagez pas de chez le prince Basile. Il est bon d’avoir un ami comme le prince, — сказала она, улыбаясь князю Василию. — J’en sais quelque chose, N’est-ce pas?[307] A вы еще так молоды. Вам нужны советы. Вы не сердитесь на меня, что я пользуюсь правами старух. — Она помолчала, как молчат всегда женщины, чего-то ожидая после того, как скажут про свои года. — Ежели вы женитесь, то другое дело. — И она соединила их в один взгляд. Пьер не смотрел на Элен, и она на него. Но она была все так же страшно близка ему. Он промычал что-то и покраснел.

Вернувшись домой, Пьер долго не мог заснуть, думая о том, что с ним случилось. Что же случилось с ним? Ничего. Он только понял, что женщина, которую он знал ребенком, про которую он рассеянно говорил: «Да, хороша», когда ему говорили, что Элен красавица, он понял, что эта женщина может принадлежать ему.

«Но она глупа, я сам говорил, что она глупа, — думал он. — Ведь это не любовь. Напротив, что-то гадкое есть в том чувстве, которое она возбудила во мне, что-то запрещенное. Мне говорили, что ее брат Анатоль был влюблен в нее, и она влюблена в него, что была целая история и что от этого услали Анатоля. Брат ее — Ипполит. Отец ее — князь Василий. Это нехорошо», — думал он; и в то же время, как он рассуждал так (еще рассуждения эти оставались неоконченными), он заставал себя улыбающимся и сознавал, что другой ряд рассуждений всплывал из-за первых, что он в одно и то же время думал о ее ничтожестве и мечтал о том, как она будет его женой, как она может полюбить его, как она может быть совсем другою и как все то, что он об ней думал и слышал, может быть неправдою. И он опять видел ее не какою-то дочерью князя Василья, а видел все ее тело, только прикрытое серым платьем. «Но нет, отчего же прежде не приходила мне в голову эта мысль?» И опять он говорил себе, что это невозможно, что что-то гадкое, противуестественное, как ему казалось, нечестное было бы в этом браке. Он вспоминал ее прежние слова, взгляды и слова и взгляды тех, кто их видал вместе. Он вспомнил слова и взгляды Анны Павловны, когда она говорила ему о доме, вспомнил сотни таких же намеков со стороны князя Василья и других, и на него нашел ужас, не связал ли он себя уж чем-нибудь в исполнении такого дела, которое, очевидно, нехорошо и которое он не должен делать. Но в то время, как он сам себе выражал это решение, с другой стороны души всплывал ее образ со всею своей женственной красотою.

Глава II

В ноябре месяце 1805 года князь Василий должен был ехать на ревизию в четыре губернии. Он устроил для себя это назначение с тем, чтобы побывать заодно в своих расстроенных имениях и, захватив с собой (в месте расположения его полка) сына Анатоля, с ним вместе заехать к князю Николаю Андреевичу Болконскому с тем, чтобы женить сына на дочери этого богатого старика. Но прежде отъезда и этих новых дел князю Василью нужно было решить дела с Пьером, который, правда, последнее время проводил целые дни дома, то есть у князя Василья, у которого он жил, и был смешон, взволнован и глуп (как должен быть влюбленный) в присутствии Элен, но все еще не делал предложения.

«Tout ça est bel et bon, mais il faut que ça finisse»[308], — сказал себе раз утром князь Василий со вздохом грусти, сознавая, что Пьер, стольким обязанный ему (ну, да Христос с ним!), не совсем хорошо поступает в этом деле. «Молодость… легкомыслие… ну, да бог с ним, — подумал князь Василий, с удовольствием чувствуя свою доброту, — mais il faut que ça finisse[309]. Послезавтра Лелины именины, я позову кое-кого, и ежели он не поймет, что он должен сделать, то уже это будет мое дело. Да, мое дело. Я — отец!»

Пьер полтора месяца после вечера Анны Павловны и последовавшей за ним бессонной, взволнованной ночи, в которую он решил, что женитьба на Элен была бы несчастие и что ему нужно избегать ее и уехать, Пьер после этого решения не переезжал от князя Василья и с ужасом чувствовал, что каждый день он больше и больше в глазах людей связывается с нею, что он не может никак возвратиться к своему прежнему взгляду на нее, что он не может и оторваться от нее, что это будет ужасно, но что он должен будет связать с нею свою судьбу. Может быть, он и мог бы воздержаться, но не проходило дня, чтоб у князя Василья (у которого редко бывал прием) не было бы вечера, на котором должен был быть Пьер, ежели он не хотел расстроить общее удовольствие и обмануть ожидания всех. Князь Василий в те редкие минуты, когда бывал дома, проходя мимо Пьера, дергал его за руку вниз, рассеянно подставлял ему для поцелуя выбритую морщинистую щеку и говорил или «до завтра», или «к обеду, а то я тебя не увижу», или «я для тебя остаюсь» и т. п. Но несмотря на то, что, когда князь Василий оставался для Пьера (как он это говорил), он не говорил с ним двух слов, Пьер не чувствовал себя в силах обмануть его ожидания. Он каждый день говорил себе все одно и одно: «Надо же, наконец, понять ее и дать себе отчет: кто она? Ошибался ли я прежде или теперь ошибаюсь? Нет, она не глупа; нет, она прекрасная девушка! — говорил он сам себе иногда. — Никогда ни в чем она не ошибается, никогда она ничего не сказала глупого. Она мало говорит, но то, что она скажет, всегда просто и ясно. Так она не глупа. Никогда она не смущалась и не смущается. Так она не дурная женщина!» Часто ему случалось с нею начинать рассуждать, думать вслух, и всякий раз она отвечала ему на это либо коротким, но кстати сказанным замечанием, показывавшим, что ее это не интересует, либо молчаливой улыбкой и взглядом, которые ощутительнее всего показывали Пьеру ее превосходство. Она была права, признавая все рассуждения вздором в сравнении с этой улыбкой.

Она обращалась к нему всегда с радостной, доверчивой, к нему одному относившейся улыбкой, в которой было что-то значительнее того, что было в общей улыбке, украшавшей всегда ее лицо. Пьер знал, что все ждут только того, чтобы он, наконец, сказал одно слово, переступил через известную черту, и он знал, что он рано или поздно переступит через нее; но какой-то непонятный ужас охватывал его при одной мысли об этом страшном шаге. Тысячи раз в продолжение этого полутора месяца, во время которого он чувствовал себя все дальше и дальше втягиваемым в ту страшившую его пропасть, Пьер говорил себе: «Да что ж это? Нужна решимость! Разве нет у меня ее?»

Он хотел решиться, но с ужасом чувствовал, что не было у него в этом случае той решимости, которую он знал в себе и которая действительно была в нем. Пьер принадлежал к числу тех людей, которые сильны только тогда, когда они чувствуют себя вполне чистыми. А с того дня, как им овладело то чувство желания, которое он испытал над табакеркой у Анны Павловны, несознанное чувство виноватости этого стремления парализировало его решимость.

В день именин Элен у князя Василья ужинало маленькое общество людей самых близких, как говорила княгиня, — родные и друзья. Всем этим родным и друзьям дано было чувствовать, что в этот день должна решиться участь именинницы. Гости сидели за ужином. Княгиня Курагина, массивная, когда-то красивая, представительная женщина, сидела на хозяйском месте. По обеим сторонам ее сидели почетнейшие гости — старый генерал, его жена, Анна Павловна Шерер; в конце стола сидели менее пожилые и почетные гости, и там же сидели как домашние Пьер и Элен — рядом. Князь Василий не ужинал: он похаживал вокруг стола, в веселом расположении духа подсаживаясь то к тому, то к другому из гостей. Каждому он говорил небрежное и приятное слово, исключая Пьера и Элен, которых присутствия он не замечал, казалось. Князь Василий оживлял всех. Ярко горели восковые свечи, блестели серебро и хрусталь посуды, наряды дам и золото и серебро эполет; вокруг стола сновали слуги в красных кафтанах; слышались звуки ножей, стаканов, тарелок и звуки оживленного говора нескольких разговоров вокруг этого стола. Слышно было, как старый камергер в одном конце уверял старушку баронессу в своей пламенной любви к ней и ее смех; с другой — рассказ о неуспехе какой-то Марьи Викторовны. У середины стола князь Василий сосредоточил вокруг себя слушателей. Он рассказывал дамам с шутливой улыбкой на губах последнее — в середу — заседание государственного совета, на котором был получен и читался Сергеем Кузьмичом Вязмитиновым, новым петербургским военным генерал-губернатором, знаменитый тогда рескрипт государя Александра Павловича из армии, в котором государь, обращаясь к Сергею Кузьмичу, говорил, что со всех сторон получает он заявления о преданности народа и что заявление Петербурга особенно приятно ему, что он гордится честью быть главою такой нации и постарается быть ее достойным. Рескрипт этот начинался словами: Сергей Кузьмич! Со всех сторон доходят до меня слухи и т. д.

— Так-таки и не пошло дальше, чем «Сергей Кузьмич»? — спрашивала одна дама.

— Да, да, ни на волос, — отвечал, смеясь, князь Василий. — «Сергей Кузьмич… со всех сторон… Со всех сторон, Сергей Кузьмич…» Бедный Вязмитинов никак не мог пойти далее. Несколько раз он принимался снова за письмо, но только что скажет Сергей… всхлипывания… Ку… зьми… ч — слезы… и со всех сторон заглушаются рыданиями, и дальше он не мог. И опять платок, и опять «Сергей Кузьмич, со всех сторон», и слезы… так что уже попросили прочесть другого.

— Кузьмич… со всех сторон… и слезы… — повторил кто-то, смеясь.

— Не будьте злы, — погрозив пальцем, с другого конца стола проговорила Анна Павловна, — c’est un si brave et excellent homme, notre bon Viasmitinoff…[310]

Все очень смеялись. На верхнем, почетном конце стола все были, казалось, веселы и под влиянием самых различных оживленных настроений; только Пьер и Элен молча сидели рядом почти на нижнем конце стола; на лицах обоих сдерживалась сияющая улыбка, не зависящая от Сергея Кузьмича, — улыбка стыдливости перед своими чувствами. Что бы ни говорили и как бы ни смеялись и шутили другие, как бы аппетитно ни кушали и рейнвейн, и соте, и мороженое, как бы ни избегали взглядом эту чету, как бы ни казались равнодушны, невнимательны к ней, чувствовалось почему-то, по изредка бросаемым на них взглядам, что и анекдот о Сергее Кузьмиче, и смех, и кушанье — все было притворно, а все силы внимания всего этого общества были обращены только на эту пару — Пьера и Элен. Князь Василий представлял всхлипыванья Сергея Кузьмича и в это время обегал взглядом дочь; и в то время как он смеялся, выражение его лица говорило: «Так, так, все хорошо идет; нынче все решится». Анна Павловна грозила ему за notre bon Viasmitinoff, a в глазах ее, которые мельком блеснули в этот момент на Пьера, князь Василий читал поздравление с будущим зятем и счастием дочери. Старая княгиня, предлагая с грустным вздохом вина своей соседке и сердито взглянув на дочь, этим вздохом как будто говорила: «Да, теперь нам с вами ничего больше не осталось, как пить сладкое вино, моя милая; теперь время этой молодежи быть так дерзко вызывающе-счастливой». «И что за глупость все то, что я рассказываю, как будто это меня интересует, — думал дипломат, взглядывая на счастливые лица любовников, — вот это счастие!»

Среди тех ничтожно мелких, искусственных интересов, которые связывали это общество, попало простое чувство стремления красивых и здоровых молодых мужчины и женщины друг к другу. И это человеческое чувство подавило все и парило над всем их искусственным лепетом. Шутки были невеселы, новости не интересны, оживление — очевидно поддельно. Не только они, но лакеи, служившие за столом, казалось, чувствовали то же и забывали порядок службы, заглядываясь на красавицу Элен с ее сияющим лицом и на это красное, толстое, счастливое и беспокойное лицо Пьера. Казалось, и огни свечей сосредоточены были только на этих двух счастливых лицах.

Пьер чувствовал, что он был центром всего, и это положение и радовало и стесняло его. Он находился в состоянии человека, углубленного в какое-нибудь занятие. Он ничего ясно не видел, не понимал и не слыхал. Только изредка, неожиданно, мелькали в его душе отрывочные мысли и впечатления из действительности.

«Так уж все кончено! — думал он. — И как это все сделалось? Так быстро! Теперь я знаю, что не для нее одной, не для себя одного, но и для всех это должно неизбежно свершиться. Они все так ждут этого, так уверены, что это будет, что я не могу, не могу обмануть их. Но как это будет? Не знаю; а будет, непременно будет!» — думал Пьер, взглядывая на эти плечи, блестевшие подле самых глаз его.

То вдруг ему становилось стыдно чего-то. Ему неловко было, что он один занимает внимание всех, что он счастливец в глазах других, что он, с своим некрасивым лицом, какой-то Парис, обладающий Еленой. «Но, верно, это всегда так бывает и так надо, — утешал он себя. — И, впрочем, что же я сделал для этого? Когда это началось? Из Москвы я поехал вместе с князем Васильем. Тут еще ничего не было. Потом, отчего же мне было у него не остановиться? Потом я играл с ней в карты и поднял ее ридикюль, ездил с ней кататься. Когда же это началось, когда это все сделалось?» И вот он сидит подле нее женихом; слышит, видит, чувствует ее близость, ее дыхание, ее движения, ее красоту. То вдруг ему кажется, что это не она, а он сам так необыкновенно красив, что оттого-то и смотрят так на него, и он, счастливый общим удивлением, выпрямляет грудь, поднимает голову и радуется своему счастию. Вдруг какой-то голос, чей-то знакомый голос, слышится и говорит ему что-то другой раз. Но Пьер так занят, что не понимает того, что говорят ему.

— Я спрашиваю у тебя, когда ты получил письмо от Болконского, — повторяет третий раз князь Василий. — Как ты рассеян, мой милый.

Князь Василий улыбается, и Пьер видит, что все, все улыбаются на него и на Элен. «Ну, что ж, коль вы все знаете, — говорит сам себе Пьер. — Ну, что ж? это правда», — и он сам улыбается своею кроткой, детской улыбкой, и Элен улыбается.

— Когда же ты получил? Из Ольмюца? — повторяет князь Василий, которому будто нужно это знать для решения спора.

«И можно ли говорить и думать о таких пустяках?» — думает Пьер.

— Да, из Ольмюца, — отвечает он со вздохом.

От ужина Пьер повел свою даму за другими в гостиную. Гости стали разъезжаться, и некоторые уезжали, не простившись с Элен. Как будто не желая отрывать ее от ее серьезного занятия, некоторые подходили на минуту и скорее отходили, запрещая ей провожать себя. Дипломат грустно молчал, выходя из гостиной. Ему представлялась вся тщета его дипломатической карьеры в сравнении с счастием Пьера. Старый генерал сердито проворчал на свою жену, когда она спросила его о состоянии его ноги. «Эка, старая дура, — подумал он. — Вот Елена Васильевна, так та и в пятьдесят лет красавица будет».

— Кажется, что я могу вас поздравить, — прошептала Анна Павловна княгине и крепко поцеловала ее. — Ежели бы не мигрень, я бы осталась.

Княгиня ничего не отвечала; ее мучила зависть к счастию своей дочери.

Пьер во время проводов гостей долго оставался один с Элен в маленькой гостиной, где они сели. Он часто и прежде, в последние полтора месяца, оставался один с Элен, но никогда не говорил ей о любви. Теперь он чувствовал, что это было необходимо, но он никак не мог решиться на этот последний шаг. Ему было стыдно; ему казалось, что тут, подле Элен, он занимает чье-то чужое место. «Не для тебя это счастье, — говорил ему какой-то внутренний голос. — Это счастье для тех, у кого нет того, что есть у тебя». Но надо было сказать что-нибудь, и он заговорил. Он спросил у нее, довольна ли она нынешним вечером? Она, как и всегда, с простотой своей отвечала, что нынешние именины были для нее одними из самых приятных.

Кое-кто из ближайших родных еще оставались. Они сидели в большой гостиной. Князь Василий ленивыми шагами подошел к Пьеру. Пьер встал и сказал, что уже поздно. Князь Василий строго-вопросительно посмотрел на него, как будто то, что он сказал, было так странно, что нельзя было и расслышать. Но вслед за тем выражение строгости изменилось, и князь Василий дернул Пьера вниз за руку, посадил его и ласково улыбнулся.

— Ну, что, Леля? — обратился он тотчас же к дочери с тем небрежным тоном привычной нежности, который усвоивается родителями, с детства ласкающими своих детей, но который князем Васильем был только угадан посредством подражания другим родителям.

И опять обратился к Пьеру.

— Сергей Кузьмин, со всех сторон, — проговорил он, расстегивая верхнюю пуговицу жилета.

Пьер улыбнулся, но по его улыбке видно было, что он понимал, что не анекдот Сергея Кузьмича интересовал в это время князя Василья; и князь Василий понял, что Пьер понимал это. Князь Василий вдруг пробурлил что-то и вышел. Пьеру показалось, что даже князь Василий был смущен. Вид смущения этого старого светского человека тронул Пьера; он оглянулся на Элен — и она, казалось, была смущена и взглядом говорила: «Что ж, вы сами виноваты».

«Надо, неизбежно перешагнуть, но не могу, я не могу», — думал Пьер и заговорил опять о постороннем, о Сергее Кузьмиче, спрашивая, в чем состоял этот анекдот, так как он его не расслышал. Элен с улыбкой отвечала, что она тоже не знает.

Когда князь Василий вошел в гостиную, княгиня тихо говорила с пожилой дамой о Пьере.

— Конечно, c’est un parti très brillant, mais le bonheur, ma chère…[311]

— Les mariages se font dans les cieux[312], — отвечала пожилая дама.

Князь Василий, как бы не слушая дам, прошел в дальний угол и сел на диван. Он закрыл глаза и как будто дремал. Голова его было упала, и он очнулся.

— Aline, — сказал он жене, — allez voir ce qu’ils font[313].

Княгиня подошла к двери, прошлась мимо нее с значительным, равнодушным видом и заглянула в гостиную. Пьер и Элен так же сидели и разговаривали.

— Все то же, — отвечала она мужу.

Князь Василий нахмурился, сморщил рот на сторону, щеки его запрыгали с свойственным ему неприятным, грубым выражением; он, встряхнувшись, встал, закинул назад голову и решительными шагами, мимо дам, прошел в маленькую гостиную. Он скорыми шагами, радостно подошел к Пьеру. Лицо князя было так необыкновенно-торжественно, что Пьер испуганно встал, увидав его.

— Слава богу! — сказал он. — Жена мне все сказала! — Он обнял одною рукой Пьера, другою — дочь. — Друг мой Леля! Я очень, очень рад. — Голос его задрожал. — Я любил твоего отца… и она будет тебе хорошая жена… бог да благословит вас!…

Он обнял дочь, потом опять Пьера и поцеловал его своим старческим ртом. Слезы действительно омочили его щеки.

— Княгиня, иди же сюда, — прокричал он.

Княгиня вышла и заплакала тоже. Пожилая дама тоже утиралась платком. Пьера целовали, и он несколько раз целовал руку прекрасной Элен. Через несколько времени их опять оставили одних.

«Все это так должно было быть и не могло быть иначе, — думал Пьер, — поэтому нечего спрашивать, хорошо ли это или дурно? Хорошо, потому что определенно, и нет прежнего мучительного сомнения». Пьер молча держал руку своей невесты и смотрел на ее поднимающуюся и опускающуюся прекрасную грудь.

— Элен! — сказал он вслух и остановился.

«Что-то такое особенное говорят в этих случаях», — думал он, но никак не мог вспомнить, что такое именно говорят в этих случаях. Он взглянул в ее лицо. Она придвинулась к нему ближе. Лицо ее зарумянилось.

— Ах, снимите эти… как эти… — она указывала на очки.

Пьер снял очки, и глаза его сверх общей странности глаз людей, снявших очки, глаза его смотрели испуганно-вопросительно. Он хотел нагнуться над ее рукой и поцеловать ее; но она быстрым и грубым движением головы перехватила его губы и свела их с своими. Лицо ее поразило Пьера своим изменившимся, неприятно-растерянным выражением.

«Теперь уж поздно, все кончено; да и я люблю ее», — подумал Пьер.

— Je vous aime![314] — сказал он, вспомнив то, что нужно было говорить в этих случаях; но слова эти прозвучали так бедно, что ему стало стыдно за себя.

Через полтора месяца он был обвенчан и поселился, как говорили, счастливым обладателем красавицы жены и миллионов в большом петербургском, заново отделанном доме графов Безуховых.

Глава III

Старый князь Николай Андреич Болконский в декабре 1805 года получил письмо от князя Василья, извещавшего его о своем приезде вместе с сыном. («Я еду на ревизию, и, разумеется, мне сто верст не крюк, чтобы посетить вас, многоуважаемый благодетель, — писал он, — и Анатоль мой провожает меня и едет в армию; и я надеюсь, что вы позволите ему лично выразить вам то глубокое уважение, которое он, подражая отцу, питает к вам».)

— Вот Мари и вывозить не нужно: женихи сами к нам едут, — неосторожно сказала маленькая княгиня, услыхав про это.

Князь Николай Андреич поморщился и ничего не сказал.

Через две недели после получения письма, вечером, приехали вперед люди князя Василья, а на другой день приехал и он сам с сыном.

Старый Болконский всегда был невысокого мнения о характере князя Василья, и тем более в последнее время, когда князь Василий в новые царствования при Павле и Александре далеко пошел в чинах и почестях. Теперь же, по намекам письма и маленькой княгини, он понял, в чем дело, и невысокое мнение о князе Василье перешло в душе князя Николая Андреича в чувство недоброжелательного презрения. Он постоянно фыркал, говоря про него. В тот день, как приехать князю Василью, князь Николай Андреич был особенно недоволен и не в духе. Оттого ли он был не в духе, что приезжал князь Василий, или оттого он был особенно недоволен приездом князя Василья, что был не в духе, но он был не в духе, и Тихон еще утром отсоветовал архитектору входить с докладом к князю.

— Слышите, как изволят ходить, — сказал Тихон, обращая внимание архитектора на звуки шагов князя. — На всю пятку ступают — уж мы знаем…

Однако, как обыкновенно, в девятом часу князь вышел гулять в своей бархатной шубке с собольим воротником и такой же шапке. Накануне выпал снег. Дорожка, по которой хаживал князь Николай Андреич в оранжереи, была расчищена, следы метлы виднелись на разметанном снегу, и лопата была воткнута в рыхлую насыпь снега, шедшую с обеих сторон дорожки. Князь прошел по оранжереям, по дворне и постройкам, нахмуренный и молчаливый.

— А проехать в санях можно? — спросил он провожавшего его до дома почтенного, похожего лицом и манерами на хозяина, управляющего.

— Глубок снег, ваше сиятельство. Я уже по прешпекту разметать велел.

Князь наклонил голову и подошел к крыльцу. «Слава тебе, господи, — подумал управляющий, — пронеслась туча!»

— Проехать трудно было, ваше сиятельство, — прибавил управляющий. — Как слышно было, ваше сиятельство, что министр пожалуют к вашему сиятельству?

Князь повернулся к управляющему и нахмуренными глазами уставился на него.

— Что? Министр? Какой министр? Кто велел? — заговорил он своим пронзительно-жестким голосом. — Для княжны, моей дочери, не расчистили, а для министра! У меня нет министров!

— Ваше сиятельство, я полагал…

— Ты полагал! — закричал князь, все поспешнее и несвязнее выговаривая слова. — Ты полагал… Разбойники! прохвосты!… Я тебя научу полагать. — И, подняв палку, он замахнулся ею на Алпатыча и ударил бы, ежели бы управляющий невольно не отклонился от удара. — Полагал!… Прохвосты!… — торопливо кричал он. Но, несмотря на то, что Алпатыч, сам испугавшийся своей дерзости — отклониться от удара, приблизился к князю, опустив перед ним покорно свою плешивую голову, или, может быть, именно от этого, князь, продолжая кричать: «Прохвосты!… закидать дорогу!», не поднял другой раз палки и вбежал в комнаты.

Перед обедом княжна и m-lle Bourienne, знавшие, что князь не в духе, стояли, ожидая его: m-lle Bourienne с сияющим лицом, которое говорило: «Я ничего не знаю, я такая же, как всегда», и княжна Марья — бледная, испуганная, с опущенными глазами. Тяжелее всего для княжны Марьи было то, что она знала, что в этих случаях надо поступать, как m-lle Bourienne, но не могла этого сделать. Ей казалось: «Сделаю я так, как будто не замечаю, он подумает, что у меня нет к нему сочувствия; сделаю я так, что я сама скучна и не в духе, он скажет (как это и бывало), что я нос повесила», и т. п.

Князь взглянул на испуганное лицо дочери и фыркнул.

— Др… или дура!… — проговорил он. «И той нет! уж и ей насплетничали», — подумал он про маленькую княгиню, которой не было в столовой.

— А княгиня где? — спросил он. — Прячется?…

— Она не совсем здорова, — весело улыбаясь, отвечала m-lle Bourienne, — она не выйдет. Это так понятно в ее положении.

— Гм! гм! кх! кх! — проговорил князь и сел за стол.

Тарелка ему показалась не чиста; он указал на пятно и бросил ее. Тихон подхватил ее и передал буфетчику. Маленькая княгиня не была нездорова; но она до такой степени непреодолимо боялась князя, что, услыхав о том, как он не в духе, она решила не выходить.

— Я боюсь за ребенка, — говорила она m-lle Bourienne, — бог знает, что может сделаться от испуга.

Вообще маленькая княгиня жила в Лысых Горах постоянно под чувством страха и антипатии к старому князю, которой она не сознавала, потому что страх так преобладал, что она не могла ее чувствовать. Со стороны князя тоже была антипатия, но она заглушалась презрением. Княгиня, обжившись в Лысых Горах, полюбила особенно m-lle Bourienne, проводила с нею дни, просила ее ночевать с собой и с нею часто говорила о свекоре, судила его.

— Il nous arrive du monde, mon prince[315], — сказала m-lle Bourienne, своими розовенькими руками развертывая белую салфетку. — Son excellence le prince Kouraguine avec son fils, à ce que j’ai entendu dire?[316] — вопросительно сказала она.

— Гм! эта excellence — мальчишка… я его определил в коллегию, — оскорбленно сказал князь — А сын зачем, не могу понять. Княгиня Лизавета Карловна и княжна Марья, может, знают; я не знаю, к чему он везет этого сына сюда. Мне не нужно. — И он посмотрел на покрасневшую дочь.

— Нездорова, что ли? От страха министра? как нынче этот болван Алпатыч сказал.

— Нет, mon père[317].

Как ни неудачно попала m-lle Bourienne на предмет разговора, она не остановилась и болтала об оранжереях, о красоте нового распустившегося цветка, и князь после супа смягчился.

После обеда он прошел к невестке. Маленькая княгиня сидела за маленьким столиком и болтала с Машей, горничной. Она побледнела, увидав свекора.

Маленькая княгиня очень переменилась. Она скорее была дурна, нежели хороша, теперь. Щеки опустились, губа поднялась кверху, глаза были обтянуты книзу.

— Да, тяжесть какая-то, — отвечала она на вопрос князя, что она чувствует.

— Не нужно ли чего?

— Нет, merci, mon père[318].

— Ну, хорошо, хорошо.

Он вышел и дошел до официантской. Алпатыч, нагнув голову, стоял в официантской.

— Закидана дорога?

— Закидана, ваше сиятельство; простите, ради бога, по одной глупости.

Князь перебил его и засмеялся своим неестественным смехом.

— Ну, хорошо, хорошо.

Он протянул руку, которую поцеловал Алпатыч, и прошел в кабинет.

Вечером приехал князь Василий. Его встретили на прешпекте (так назывался проспект) кучера и официанты, с криком провезли его возки и сани к флигелю по нарочно засыпанной снегом дороге.

Князю Василью и Анатолю были отведены отдельные комнаты.

Анатоль сидел, сняв камзол и подпершись руками в бока, перед столом, на угол которого он, улыбаясь, пристально и рассеянно устремил свои прекрасные большие глаза. На всю жизнь свою он смотрел как на непрерывное увеселение, которое кто-то такой почему-то обязался устроить для него. Так же и теперь он смотрел на свою поездку к злому старику и к богатой уродливой наследнице. Все это могло выйти, по его предположению, очень хорошо и забавно. «А отчего же не жениться, коли она очень богата? Это никогда не мешает», — думал Анатоль. Он выбрился, надушился с тщательностью и щегольством, сделавшимися его привычкою, и с прирожденным ему добродушно-победительным выражением, высоко неся красивую голову, вошел в комнату к отцу. Около князя Василья хлопотали его два камердинера, одевая его; он сам оживленно оглядывался вокруг себя и весело кивнул входившему сыну, как будто он говорил: «Так, таким мне тебя и надо!»

— Нет, без шуток, батюшка, она очень уродлива? А? — по-французски спросил он, как бы продолжая разговор, не раз веденный во время путешествия.

— Полно, глупости! Главное дело — старайся быть почтителен и благоразумен с старым князем.

— Ежели он будет браниться, я уйду, — сказал Анатоль. — Я этих стариков терпеть не могу. А?

— Помни, что для тебя от этого зависит все.

В это время в девичьей не только был известен приезд министра с сыном, но внешний вид их обоих был уже подробно описан. Княжна Марья сидела одна в своей комнате и тщетно пыталась преодолеть свое внутреннее волнение.

«Зачем они писали, зачем Лиза говорила мне про это? Ведь этого не может быть! — говорила она себе, взглядывая в зеркало. — Как я выйду в гостиную? Ежели бы он даже мне понравился, я бы не могла быть теперь с ним сама собою». Одна мысль о взгляде ее отца приводила ее в ужас.

Маленькая княгиня и m-lle Bourienne получили уже все нужные сведения от горничной Маши о том, какой румяный, чернобровый красавец был министерский сын, и о том, как папенька их насилу ноги проволок на лестницу, а он, как орел, шагая по три ступеньки, пробежал за ним. Получив эти сведения, маленькая княгиня с m-lle Bourienne, еще из коридора слышные своими оживленно переговаривавшимися голосами, вошли в комнату княжны.

— Ils sont arrivés, Marie[319], вы знаете? — сказала маленькая княгиня, переваливаясь своим животом и тяжело опускаясь на кресло.

Она уже не была в той блузе, в которой сидела поутру, а на ней было одно из лучших ее платьев; голова ее была тщательно убрана, и на лице ее было оживление, не скрывавшее, однако, опустившихся и помертвевших очертаний лица. В том наряде, в котором она бывала обыкновенно в обществах в Петербурге, еще заметнее было, как много она подурнела. На m-lle Bourienne тоже появилось уже незаметно какое-то усовершенствование наряда, которое придавало ее хорошенькому, свеженькому лицу еще более привлекательности.

— Eh bien, et vous restez comme vous êtes, chère princesse? — заговорила она. — On va venir annoncer que ces messieurs sont au salon; il faudra descendre, et vous ne faites pas un petit brin de toilette![320]

Маленькая княгиня поднялась с кресла, позвонила горничную и поспешно и весело принялась придумывать наряд для княжны Марьи и приводить его в исполнение. Княжна Марья чувствовала себя оскорбленной в чувстве собственного достоинства тем, что приезд обещанного ей жениха волновал ее, и еще более она была оскорблена тем, что обе ее подруги и не предполагали, чтобы это могло быть иначе. Сказать им, как ей совестно было за себя и за них, это значило выдать свое волнение; кроме того, отказаться от наряжания, которое предлагали ей, повело бы к продолжительным шуткам и настаиваниям. Она вспыхнула, прекрасные глаза ее потухли, лицо ее покрылось пятнами, и с тем некрасивым выражением жертвы, чаще всего останавливавшимся на ее лице, она отдалась во власть m-lle Bourienne и Лизы. Обе женщины заботились совершенно искренно о том, чтобы сделать ее красивою. Она была так дурна, что ни одной из них не могла прийти мысль о соперничестве с нею; поэтому они совершенно искренно, с тем наивным и твердым убеждением женщин, что наряд может сделать лицо красивым, принялись за ее одеванье.

— Нет, право, ma bonne amie[321], это платье нехорошо, — говорила Лиза, издалека боком взглядывая на княжну, — вели подать, у тебя там есть масака! Право! Что ж, ведь это, может быть, судьба жизни решается. А это слишком светло, нехорошо, нет, нехорошо!

Нехорошо было не платье, но лицо и вся фигура княжны, но этого не чувствовали m-lle Bourienne и маленькая княгиня; им все казалось, что ежели приложить голубую ленту к волосам, зачесанным кверху, и спустить голубой шарф с коричневого платья и т. п., то все будет хорошо. Они забывали, что испуганное лицо и фигуру нельзя было изменить, и потому, как они ни видоизменяли раму и украшение этого лица, само лицо оставалось жалко и некрасиво. После двух или трех перемен, которым покорно подчинялась княжна Марья, в ту минуту, как она была зачесана кверху (прическа, совершенно изменявшая и портившая ее лицо), в голубом шарфе и масака нарядном платье, маленькая княгиня раза два обошла кругом нее, маленькой ручкой оправила тут складку платья, там подернула шарф и посмотрела, склонив голову, то с той, то с другой стороны.

— Нет, это нельзя, — сказала она решительно, всплеснув руками. — Non, Marie, décidément ça ne vous va pas. Je vous aime mieux dans votre petite robe grise de tous les jours. Non, de grâce, faites cela pour moi[322]. Катя, — сказала она горничной, — принеси княжне серенькое платье, и посмотрите, m-lle Bourienne, как я это устрою, — сказала она с улыбкой предвкушения артистической радости.

Но когда Катя принесла требуемое платье, княжна Марья неподвижно все сидела перед зеркалом, глядя на свое лицо, и в зеркале увидала, что в глазах ее стоят слезы и что рот ее дрожит, приготовляясь к рыданиям.

— Voyons, chère princesse[323], — сказала m-lle Bourienne, — encore un petit effort[324].

Маленькая княгиня, взяв платье из рук горничной, подходила к княжне Марье.

— Нет, теперь мы это сделаем просто, мило, — говорила она.

Голоса ее, m-lle Bourienne и Кати, которая о чем-то засмеялась, сливались в веселое лепетанье, похожее на пение птиц.

— Non, laissez-moi[325], — сказала княжна.

И голос ее звучал такой серьезностью и страданием, что лепетанье птиц тотчас же замолкло. Они посмотрели на большие, прекрасные глаза, полные слез и мысли, ясно и умоляюще смотревшие на них, и поняли, что настаивать бесполезно и даже жестоко.

— Au moins, changez de coiffure, — сказала маленькая княгиня. — Je vous disais, — с упреком сказала она, обращаясь к m-lle Bourienne, — Au moins, changez de coiffure. Je vous disais Marie a une de ces figures auxquelles ce genre de coiffure ne va pas du tout. Mais du tout, du tout. Changez de grâce[326].

— Laissez-moi, laissez-moi, tout ça m’est parfaitement égal[327], — отвечал голос, едва удерживающий слезы.

M-lle Bourienne и маленькая княгиня должны были признаться самим себе, что княжна Марья в этом виде была очень дурна, хуже, чем всегда; но было уже поздно. Она смотрела на них с тем выражением, которое они знали, выражением мысли и грусти. Выражение это не внушало им страха к княжне Марье. (Этого чувства она никому не внушала.) Но они знали, что когда на ее лице появлялось это выражение, она была молчалива и непоколебима в своих решениях.

— Vous changerez, n’est-ce pas?[328] — сказала Лиза, и когда княжна Марья ничего не ответила, Лиза вышла из комнаты.

Княжна Марья осталась одна. Она не исполнила желания Лизы и не только не переменила прически, но и не взглянула на себя в зеркало. Она, бессильно опустив глаза и руки, молча сидела и думала. Ей представлялся муж, мужчина, сильное, преобладающее и непонятно-привлекательное существо, переносящее ее вдруг в свой, совершенно другой, счастливый мир. Ребенок свой, такой, какого она видела вчера у дочери кормилицы, — представлялся ей у своей собственной груди. Муж стоит и нежно смотрит на нее и ребенка. «Но нет, это невозможно, я слишком дурна», — думала она.

— Пожалуйте к чаю. Князь сейчас выйдут, — сказал из-за двери голос горничной.

Она очнулась и ужаснулась тому, о чем она думала. И прежде чем идти вниз, она встала, вошла в образную и, устремив на освещенный лампадкой черный лик большого образа спасителя, простояла перед ним несколько минут с сложенными руками. В душе княжны Марьи было мучительное сомнение. Возможна ли для нее радость любви, земной любви к мужчине? В помышлениях о браке княжне Марье мечталось и семейное счастие, и дети, но главною, сильнейшею и затаенною ее мечтой была любовь земная. Чувство было тем сильнее, чем более она старалась скрывать его от других и даже от самой себя. «Боже мой, — говорила она, — как мне подавить в сердце своем эти мысли дьявола? Как мне отказаться так, навсегда от злых помыслов, чтобы спокойно исполнять твою волю?» И едва она сделала этот вопрос, как бог уже отвечал ей в ее собственном сердце: «Не желай ничего для себя; не ищи, не волнуйся, не завидуй. Будущее людей и твоя судьба должна быть неизвестна тебе; но живи так, чтобы быть готовой ко всему. Если богу угодно будет испытать тебя в обязанностях брака, будь готова исполнить его волю». С этою успокоительною мыслью (но все-таки с надеждой на исполнение своей запрещенной земной мечты) княжна Марья, вздохнув, перекрестилась и сошла вниз, не думая ни о своем платье, ни о прическе, ни о том, как она войдет и что скажет. Что могло все это значить в сравнении с предопределением бога, без воли которого не падет ни один волос с головы человеческой.

Глава IV

Когда княжна Марья взошла в комнату, князь Василий с сыном уже были в гостиной, разговаривая с маленькой княгиней и m-lle Bourienne. Когда она вошла своей тяжелой походкой, ступая на пятки, мужчины и m-lle Bourienne приподнялись, и маленькая княгиня, указывая на нее мужчинам, сказала: «Voilà Marie!»[329] Княжна Марья видела всех, и подробно видела. Она видела лицо князя Василья, на мгновенье серьезно остановившееся при виде княжны и тотчас же улыбнувшееся, и лицо маленькой княгини, читавшей с любопытством на лицах гостей впечатление, которое произведет на них Marie. Она видела и m-lle Bourienne с ее лентой и красивым лицом и оживленным, как никогда, взглядом, устремленным на него; но она не могла видеть его, она видела только что-то большое, яркое и прекрасное, подвинувшееся к ней, когда она вошла в комнату. Сначала к ней подошел князь Василий, и она поцеловала плешивую голову, наклонившуюся над ее рукой, и отвечала на его слова, что она, напротив, очень хорошо помнит его. Потом к ней подошел Анатоль. Она все еще не видала его. Она только почувствовала нежную руку, твердо взявшую ее руку, и чуть дотронулась до белого лба, над которым были припомажены прекрасные русые волосы. Когда она взглянула на него, красота его поразила ее. Анатоль, заложив большой палец правой руки за застегнутую пуговицу мундира, с выгнутой вперед грудью, а назад — спиною, покачивая одной отставленной ногой и слегка склонив голову, молча, весело глядел на княжну, видимо, совершенно о ней не думая. Анатоль был не находчив, не быстр и не красноречив в разговорах, но у него зато была драгоценная для света способность спокойствия и ничем не изменяемая уверенность. Замолчи при первом знакомстве несамоуверенный человек и выкажи сознание неприличности этого молчания и желание найти что-нибудь, и будет нехорошо; но Анатоль молчал, покачивал ногой, весело наблюдая прическу княжны. Видно было, что он так спокойно мог молчать очень долго. «Ежели кому неловко от молчания, так разговаривайте, а мне не хочется», как будто говорил его вид. Кроме того, в обращении с женщинами у Анатоля была та манера, которая более всего внушает в женщинах любопытство, страх и даже любовь, — манера презрительного сознания своего превосходства. Как будто он говорил им своим видом: «Знаю вас, знаю, да что с вами возиться? А уж вы бы рады!» Может быть, что он этого не думал, встречаясь с женщинами (и даже вероятно, что нет, потому что он вообще мало думал), но такой у него был вид и такая манера. Княжна почувствовала это и, как будто желая ему показать, что она и не смеет думать о том, чтобы занять его, обратилась к старому князю. Разговор шел общий и оживленный благодаря голоску и губке с усиками, поднимавшейся над белыми зубами маленькой княгини. Она встретила князя Василья с тем приемом шуточки, который часто употребляется болтливо-веселыми людьми и который состоит в том, что между человеком, с которым так обращаются, и собой предполагают какие-то давно установившиеся шуточки и веселые, отчасти не всем известные, забавные воспоминания, тогда как никаких таких воспоминаний нет, как их и не было между маленькой княгиней и князем Васильем. Князь Василий охотно поддался этому тону; маленькая княгиня вовлекла в это воспоминание никогда не бывших смешных происшествий и Анатоля, которого она почти не знала. M-lle Bourienne тоже разделила эти общие воспоминания, и даже княжна Марья с удовольствием почувствовала и себя втянутою в это веселое воспоминание.

— Вот, по крайней мере, мы вами теперь вполне воспользуемся, милый князь, — говорила маленькая княгиня, разумеется, по-французски, князю Василью, — это не так, как на наших вечерах у Annette, где вы всегда убежите. Помните cette chère Annette![330]

— А, да вы мне не подите говорить про политику, как Annette!

— А наш чайный столик?

— О, да!

— Отчего вы никогда не бывали у Annette? — спросила маленькая княгиня у Анатоля. — А! я знаю, знаю, — сказала она, подмигнув, — ваш брат Ипполит мне рассказывал про ваши дела. О! — Она погрозила ему пальчиком. — Еще в Париже ваши проказы знаю!

— А он, Ипполит, тебе не говорил? — сказал князь Василий, обращаясь к сыну и хватая за руку княгиню, как будто она хотела убежать, а он едва успел удержать ее, — а он тебе не говорил, как он сам, Ипполит, иссыхал по милой княгине и как она le mettait à la porte?[331]

— Oh! C’est la perle des femmes, princesse![332] — обратился он к княжне.

С своей стороны, m-lle Bourienne не упустила случая при слове Париж вступить тоже в общий разговор воспоминаний.

Она позволила себе спросить, давно ли Анатоль оставил Париж и как понравился ему этот город. Анатоль весьма охотно отвечал француженке и, улыбаясь, глядя на нее, разговаривал с ней про ее отечество. Увидав хорошенькую Bourienne, Анатоль решил, что и здесь, в Лысых Горах, будет нескучно. «Очень недурна! — думал он, оглядывая ее. — Очень недурна эта demoiselle de compagnie[333]. Надеюсь, что она возьмет ее с собой, когда выйдет за меня, — подумал он, — la petite est gentille»[334].

Старый князь неторопливо одевался в кабинете, хмурясь и обдумывая то, что ему делать. Приезд этих гостей сердил его. «Что мне князь Василий и его сынок? Князь Василий болтунишка, пустой, ну и сын хорош должен быть», — ворчал он про себя. Его сердило то, что приезд этих гостей поднимал в его душе нерешенный, постоянно заглушаемый вопрос, — вопрос, насчет которого старый князь всегда сам себя обманывал. Вопрос состоял в том, решится ли он когда-либо расстаться с княжной Марьей и отдать ее мужу. Князь никогда прямо не решался задавать себе этот вопрос, зная вперед, что он ответил бы по справедливости, а справедливость противоречила больше чем чувству, а всей возможности его жизни. Жизнь без княжны Марьи князю Николаю Андреевичу, несмотря на то, что он, казалось, мало дорожил ею, была немыслима. «И к чему ей выходить замуж? — думал он. — Наверно, быть несчастною. Вон Лиза за Андреем (лучше мужа теперь, кажется, трудно найти), а разве она довольна своей судьбой? И кто ее возьмет из любви? Дурна, неловка. Возьмут за связи, за богатство. И разве не живут в девках? Еще счастливее!» Так думал, одеваясь, князь Николай Андреевич, а вместе с тем все откладываемый вопрос требовал немедленного решения. Князь Василий привез своего сына, очевидно, с намерением сделать предложение и, вероятно, нынче или завтра потребует прямого ответа. Имя, положение в свете приличное, «Что ж, я не прочь, — говорил сам себе князь, — но пусть он будет стоить ее. Вот это-то мы и посмотрим».

— Это-то мы и посмотрим, — проговорил он вслух. — Это-то мы и посмотрим.

И он, как всегда, бодрыми шагами вошел в гостиную, быстро окинул глазами всех, заметил и перемену платья маленькой княгини, и ленточку Bourienne, и уродливую прическу княжны Марьи, и улыбки Bourienne и Анатоля, и одиночество своей княжны в общем разговоре. «Убралась, как дура! — подумал он, злобно взглянув на дочь. — Стыда нет! А он ее и знать не хочет!» Он подошел к князю Василью.

— Ну, здравствуй, здравствуй, рад видеть.

— Для мила дружка семь верст не околица, — заговорил князь Василий, как всегда, быстро, самоуверенно и фамильярно. — Вот мой второй, прошу любить и жаловать.

Князь Николай Андреевич оглядел Анатоля.

— Молодец, молодец! — сказал он. — Ну, поди поцелуй. — И он подставил ему щеку.

Анатоль поцеловал старика и любопытно и совершенно спокойно смотрел на него, ожидая, скоро ли произойдет от него обещанное отцом чудацкое.

Князь Николай Андреевич сел на свое обычное место, в угол дивана, подвинул к себе кресло для князя Василья, указал на него и стал расспрашивать о политических делах и новостях. Он слушал как будто со вниманием рассказ князя Василья, но беспрестанно взглядывал на княжну Марью.

— Так уж из Потсдама пишут? — повторил он последние слова князя Василья и вдруг, встав, подошел к дочери.

— Это ты для гостей так убралась, а? — сказал он. — Хороша, очень хороша. Ты при гостях причесана по-новому, а я при гостях тебе говорю, что вперед не смей ты переодеваться без моего спроса.

— Это я, mon père[335], виновата, — краснея, заступилась маленькая княгиня.

— Вам полная воля-с, — сказал князь Николай Андреевич, расшаркиваясь перед невесткой, — а ей уродовать себя нечего — и так дурна.

И он опять сел на место, не обращая более внимания на до слез доведенную дочь.

— Напротив, эта прическа очень идет княжне, — сказал князь Василий.

— Ну, батюшка, молодой князь, как его зовут? — сказал князь Николай Андреевич, обращаясь к Анатолю, — поди сюда, поговорим, познакомимся.

«Вот когда начинается потеха», — подумал Анатоль и с улыбкой подсел к старому князю.

— Ну, вот что: вы, мой милый, говорят, за границей воспитывались. Не так как нас с твоим отцом дьячок грамоте учил. Скажите мне, мой милый, вы теперь служите в конной гвардии? — спросил старик, близко и пристально глядя на Анатоля.

— Нет, я перешел в армию, — отвечал Анатоль, едва удерживаясь от смеха.

— А! хорошее дело. Что ж, хотите, мой милый, послужить царю и отечеству? Время военное. Такому молодцу служить надо, служить надо. Что ж, во фронте?

— Нет, князь. Полк наш выступил. А я числюсь. При чем я числюсь, папа? — обратился Анатоль со смехом к отцу.

— Славно служит, славно. При чем я числюсь! Ха-ха-ха! — засмеялся князь Николай Андреевич.

И Анатоль засмеялся еще громче. Вдруг князь Николай Андреевич нахмурился.

— Ну, ступай, — сказал он Анатолю.

Анатоль с улыбкой подошел опять к дамам.

— Ведь ты их там за границей воспитывал, князь Василий? А? — обратился старый князь к князю Василью.

— Я делал, что мог; и я вам скажу, что тамошнее воспитание гораздо лучше нашего.

— Да, нынче все другое, все по-новому. Молодец малый! молодец! Ну, пойдем ко мне.

Он взял князя Василья под руку и повел в кабинет.

Князь Василий, оставшись один на один с князем, тотчас же объявил ему о своем желании и надеждах.

— Что ж ты думаешь, — сердито сказал старый князь, — что я ее держу, не могу расстаться? Вообразят себе! — проговорил он сердито. — Мне хоть завтра! Только скажу тебе, что я своего зятя знать хочу лучше. Ты знаешь мои правила: все открыто! Я завтра при тебе спрошу; хочет она, тогда пусть он поживет. Пускай поживет, я посмотрю. — Князь фыркнул. — Пускай выходит, мне все равно, — закричал он тем пронзительным голосом, которым он кричал при прощанье с сыном.

— Я вам прямо скажу, — сказал князь Василий тоном хитрого человека, убедившегося в ненужности хитрить перед проницательностью собеседника. — Вы ведь насквозь людей видите. Анатоль не гений, но честный, добрый малый, прекрасный сын и родной.

— Ну, ну, хорошо, увидим.

Как это всегда бывает для одиноких женщин, долго проживших без мужского общества, при появлении Анатоля все три женщины в доме князя Николая Андреевича одинаково почувствовали, что жизнь их была не жизнью до этого времени. Сила мыслить, чувствовать, наблюдать мгновенно удесятерилась во всех их, и как будто их жизнь, до сих пор происходившая во мраке, вдруг осветилась новым, полным значения светом.

Княжна Марья вовсе не думала и не помнила о своем лице и прическе. Красивое, открытое лицо человека, который, может быть, будет ее мужем, поглощало все ее внимание. Он ей казался добр, храбр, решителен, мужествен и великодушен. Она была убеждена в этом. Тысячи мечтаний о будущей семейной жизни беспрестанно возникали в ее воображении. Она отгоняла и старалась скрыть их.

«Но не слишком ли я холодна с ним? — думала княжна Марья. — Я стараюсь сдерживать себя, потому что в глубине души чувствую себя к нему уже слишком близкою; но ведь он не знает всего того, что я о нем думаю, и может вообразить себе, что он мне неприятен».

И княжна Марья старалась и не умела быть любезной с новым гостем.

«La pauvre fille! Elle est diablement laide»[336], — думал про нее Анатоль.

M-lle Bourienne, взведенная тоже приездом Анатоля на высокую степень возбуждения, думала в другом роде. Конечно, красивая молодая девушка без определенного положения в свете, без родных и друзей и даже родины не думала посвятить свою жизнь услугам князю Николаю Андреевичу, чтению ему книг и дружбе к княжне Марье. M-lle Bourienne давно ждала того русского князя, который сразу сумеет оценить ее превосходство над русскими, дурными, дурно одетыми, неловкими княжнами, влюбится в нее и увезет ее; и вот этот русский князь, наконец, приехал. У m-lle Bourienne была история, слышанная ею от тетки, доконченная ею самою, которую она любила повторять в своем воображении. Это была история о том, как соблазненной девушке представлялась ее бедная мать, «sa pauvre mère», и упрекала ее за то, что она без брака отдалась мужчине. M-lle Bourienne часто трогалась до слез, в воображении своем рассказывая ему, соблазнителю, эту историю. Теперь этот он, настоящий русский князь, явился. Он увезет ее, потом явится ma pauvre mère[337], и он женится на ней. Так складывалась в голове m-lle Bourienne вся ее будущая история в самое то время, как она разговаривала с ним о Париже. Не расчеты руководили m-lle Bourienne (она даже ни минуты не обдумывала того, что ей делать), но все это уже давно было готово в ней и теперь только сгруппировалось около появившегося Анатоля, которому она желала и старалась как можно больше нравиться.

Маленькая княгиня, как старая полковая лошадь, услыхав звук трубы, бессознательно и забывая свое положение, готовилась к привычному галопу кокетства, без всякой задней мысли или борьбы, а с наивным, легкомысленным весельем.

Несмотря на то, что Анатоль в женском обществе ставил себя обыкновенно в положение человека, которому надоела беготня за ним женщин, он чувствовал тщеславное удовольствие, видя свое влияние на этих трех женщин. Кроме того, он начинал испытывать к хорошенькой и вызывающей Bourienne то страстное, зверское чувство, которое на него находило с чрезвычайною быстротой и побуждало его к самым грубым и смелым поступкам.

Общество после чая перешло в диванную, и княжну попросили поиграть на клавикордах. Анатоль облокотился перед ней подле m-lle Bourienne, и глаза его, смеясь и радуясь, смотрели на княжну Марью. Княжна Марья с мучительным и радостным волнением чувствовала на себе его взгляд. Любимая соната переносила ее в самый задушевно-поэтический мир, а чувствуемый на себе взгляд придавал этому миру еще большую поэтичность. Взгляд же Анатоля, хотя и был устремлен на нее, относился не к ней, а к движениям ножки m-lle Bourienne, которую он в это время трогал своею ногой под фортепиано. M-lle Bourienne смотрела тоже на княжну, и в ее прекрасных глазах было тоже новое для княжны Марьи выражение испуганной радости и надежды.

«Как она меня любит! — думала княжна Марья. — Как я счастлива теперь и как могу быть счастлива с таким другом и таким мужем! Неужели мужем?» — думала она, не смея взглянуть на его лицо, чувствуя все тот же взгляд, устремленный на себя.

Ввечеру, когда после ужина стали расходиться, Анатоль поцеловал руку княжны. Она сама не знала, как у ней достало смелости, но она прямо взглянула на приблизившееся к ее близоруким глазам прекрасное лицо. После княжны он подошел к руке m-lle Bourienne (это было неприлично, но он делал все так уверенно и просто), и m-lle Bourienne вспыхнула и взглянула испуганно на княжну.

«Quelle délicatesse[338], — подумала княжна. — Неужели Amélie (так звали m-lle Bourienne) думает, что я могу ревновать ее и не ценить ее чистую нежность и преданность ко мне?» Она подошла к m-lle Bourienne и крепко ее поцеловала. Анатоль подошел к руке маленькой княгини.

— Non, non, non! Quand votre père m’écrira que vous vous conduisez bien, je vous donnerai ma main à baiser. Pas avant[339].

И, подняв пальчик и улыбаясь, она вышла из комнаты.

Глава V

Все разошлись, и, кроме Анатоля, который заснул тотчас же, как лег на постель, никто долго не спал эту ночь.

«Неужели он мой муж, именно этот чужой, красивый, добрый мужчина; главное — добрый», — думала княжна Марья, и страх, который почти никогда не приходил к ней, нашел на нее. Она боялась оглянуться; ей чудилось, что кто-то стоит тут за ширмами, в темном углу. И этот кто-то был он — дьявол, и он — этот мужчина с белым лбом, черными бровями и румяным ртом.

Она позвонила горничную и попросила ее лечь в её комнате.

M-lle Bourienne в этот вечер долго ходила по зимнему саду, тщетно ожидая кого-то и то улыбаясь кому-то, то до слез трогаясь воображаемыми словами pauvre mère, упрекающей ее за ее падение.

Маленькая княгиня ворчала на горничную за то, что постель была нехороша. Нельзя было ей лечь ни на бок, ни на грудь. Все было тяжело и неловко. Живот ее мешал ей. Он мешал ей больше, чем когда-нибудь, именно нынче, потому что присутствие Анатоля перенесло ее живее в другое время, когда этого не было и ей было все легко и весело. Она сидела в кофточке и чепце на кресле. Катя, сонная и с спутанною косой, в третий раз перебивала и переворачивала тяжелую перину, что-то приговаривая.

— Я тебе говорила, что все буграми и ямами, — твердила маленькая княгиня, — я бы сама рада была заснуть; стало быть, я не виновата. — И голос ее задрожал, как у собирающегося плакать ребенка.

Старый князь тоже не спал. Тихон сквозь сон слышал, как он сердито шагал и фыркал носом. Старому князю казалось, что он был оскорблен за свою дочь. Оскорбление самое больное, потому что оно относилось не к нему, а к другому, к дочери, которую он любит больше себя. Он сказал себе, что он передумает все это дело и найдет то, что справедливо и должно сделать, но вместо того он только больше раздражал себя.

«Первый встречный показался — и отец и все забыто, и бежит, кверху чешется и хвостом винтит, и сама на себя не похожа! Рада бросить отца! И знала, что я замечу… Фр… фр… фр… И разве я не вижу, что этот дурень смотрит только на Бурьенку (надо ее прогнать) ! И как гордости настолько нет, чтоб понять это! Хотя не для себя, коли нет гордости, так для меня, по крайней мере. Надо ей показать, что этот болван о ней и не думает, а только смотрит на Bourienne. Нет у ней гордости, но я покажу ей это…»

Сказав дочери, что она заблуждается, что Анатоль намерен ухаживать за Bourienne, старый князь знал, что он раздражит самолюбие княжны Марьи, и его дело (желание не разлучаться с дочерью) будет выиграно, и потому успокоился на этом. Он кликнул Тихона и стал раздеваться.

«И черт их принес! — думал он в то время, как Тихон накрывал ночной рубашкой его сухое, старческое тело, обросшее на груди седыми волосами. — Я их не звал. Приехали расстраивать мою жизнь. И немного ее осталось».

— К черту! — проговорил он в то время, как голова его еще была покрыта рубашкой.

Тихон знал привычку князя иногда вслух выражать свои мысли, а потому с неизменным лицом встретил вопросительно-сердитый взгляд лица, появившегося из-под рубашки.

— Легли? — спросил князь.

Тихон, как и все хорошие лакеи, знал чутьем направление мыслей барина. Он угадал, что спрашивали о князе Василье с сыном.

— Изволили лечь и огонь потушили, ваше сиятельство.

— Не за чем, не за чем… — быстро проговорил князь и, всунув ноги в туфли и руки в халат, пошел к дивану, на котором он спал.

Несмотря на то, что между Анатолем и m-lle Bourienne ничего не было сказано, они совершенно поняли друг друга в отношении первой части романа, до появления pauvre mère, поняли, что им нужно много сказать друг другу тайно, и потому с утра оба искали случая увидаться наедине. В то время как княжна прошла в обычный час к отцу, m-lle Bourienne сошлась с Анатолем в зимнем саду.

Княжна Марья подходила в тот день с особенным трепетом к двери кабинета. Ей казалось, что не только все знают, что нынче совершится решение ее судьбы, но что и знают то, что она об этом думает. Она читала это выражение и в лице Тихона, и в лице камердинера князя Василья, который с горячей водой встретился в коридоре и низко поклонился ей.

Старый князь в это утро был чрезвычайно ласков и старателен в своем обращении с дочерью. Это выражение старательности хорошо знала у отца княжна Марья. Это было то выражение, которое бывало на его лице в те минуты, когда сухие руки его сжимались в кулак от досады за то, что княжна Марья не понимала арифметической задачи, и он, вставая, отходил от нее и тихим голосом повторял несколько раз одни и те же слова.

Он тотчас же приступил к делу и начал разговор, говоря «вы».

— Мне сделали пропозицию насчет вас, — сказал он, неестественно улыбаясь. — Вы, я думаю, догадались, — продолжал он, — что князь Василий приехал сюда и привез с собой своего воспитанника (почему-то князь Николай Андреич называл Анатоля воспитанником) не для моих прекрасных глаз. Мне вчера сделали пропозицию насчет вас. А так как вы знаете мои правила, я отнесся к вам.

— Как мне вас понимать, mon père? — проговорила княжна, бледнея и краснея.

— Как понимать! — сердито крикнул отец. — Князь Василий находит тебя по своему вкусу для невестки и делает тебе пропозицию за своего воспитанника. Вот как понимать. Как понимать?! А я у тебя спрашиваю.

— Я не знаю, как вы, mon père, — шепотом проговорила княжна.

— Я? я? что ж я-то? меня-то оставьте в стороне. Не я пойду замуж. Что вы? вот это желательно знать.

Княжна видела, что отец недоброжелательно смотрел на это дело, но ей в ту же минуту пришла мысль, что теперь или никогда решится судьба ее жизни. Она опустила глаза, чтобы не видеть взгляда, под влиянием которого она чувствовала, что не могла думать, а могла по привычке только повиноваться, и сказала:

— Я желаю только одного — исполнить вашу волю, — сказала она, — но ежели бы мое желание нужно было выразить…

Она не успела договорить. Князь перебил ее.

— И прекрасно! — закричал он. — Он тебя возьмет с приданым да кстати захватит mademoiselle Bourienne. Та будет женой, а ты…

Князь остановился. Он заметил впечатление, произведенное этими словами на дочь. Она опустила голову и собиралась плакать.

— Ну, ну, шучу, шучу, — сказал он. — Помни одно, княжна: я держусь тех правил, что девица имеет полное право выбирать. И даю тебе свободу. Помни одно: от твоего решения зависит счастье жизни твоей. Обо мне нечего говорить.

— Да я не знаю… mon père.

— Нечего говорить! Ему велят, он не только на тебе, на ком хочешь женится; а ты свободна выбирать… Поди к себе, обдумай и через час приди ко мне и при нем скажи: да или нет. Я знаю, ты станешь молиться. Ну, пожалуй, молись. Только лучше подумай. Ступай.

— Да или нет, да или нет, да или нет! — кричал он еще в то время, как княжна, как в тумане, шатаясь, уже вышла из кабинета.

Судьба ее решилась, и решилась счастливо. Но что отец сказал о m-lle Bourienne, — этот намек был ужасен. Неправда, положим, но все-таки это было ужасно, она не могла не думать об этом. Она шла прямо перед собой через зимний сад, ничего не видя и не слыша, как вдруг знакомый шепот m-lle Bourienne разбудил ее. Она подняла глаза и в двух шагах от себя увидала Анатоля, который обнимал француженку и что-то шептал ей. Анатоль с страшным выражением на красивом лице оглянулся на княжну Марью и не выпустил в первую секунду талии m-lle Bourienne, которая не видала ее.

«Кто тут? Зачем? Подождите!» — как будто говорило лицо Анатоля. Княжна Марья молча глядела на них. Она не могла понять этого. Наконец m-lle Bourienne вскрикнула и убежала. Анатоль с веселой улыбкой поклонился княжне Марье, как будто приглашая ее посмеяться над этим странным случаем, и, пожав плечами, прошел в дверь, ведшую на его половину.

Через час Тихон пришел звать княжну Марью. Он звал ее к князю и прибавил, что и князь Василий Сергеич там. Княжна, в то время как пришел Тихон, сидела на диване в своей комнате и держала в своих объятиях плачущую m-lle Bourienne. Княжна Марья тихо гладила ее по голове. Прекрасные глаза княжны, со всем своим прежним спокойствием и лучистостью, смотрели с нежной любовью и сожалением на хорошенькое личико m-lle Bourienne.

— Non, princesse, je suis perdue pour toujours dans votre cœur[340], — говорила m-lle Bourienne.

— Pourquoi? Je vous aime plus que jamais, — говорила княжна Марья, — et je tâcherai de faire tout ce qui est en mon pouvoir pour votre bonheur[341].

— Mais vous me méprisez, vous si pure, vous ne comprendrez jamais cet égarement de la passion. Ah, ce n’est que ma pauvre mère…[342]

— Je comprends tout[343], — отвечала княжна Марья, грустно улыбаясь. — Успокойтесь, мой друг. Я пойду к отцу, — сказала она и вышла.

Князь Василий, загнув высоко ногу, с табакеркой в руках и как бы расчувствованный донельзя, как бы сам сожалея и смеясь над своею чувствительностью, сидел с улыбкой умиления на лице. Когда вошла княжна Марья, он поспешно поднес щепоть табаку к носу.

— Ah, ma bonne, ma bonne[344], — сказал он, встав и взяв ее за обе руки. Он вздохнул и прибавил: — Le sort de mon fils est en vos mains. Décidez, ma bonne, ma chère, ma douce Marie, qui j’ai toujours aimée, comme ma fille[345].

Он отошел. Действительная слеза показалась на его глазах.

— Фр… фр… — фыркал князь Николай Андреич.

— Князь от имени своего воспитанника… сына, тебе делает пропозицию. Хочешь ты или нет быть женою князя Анатоля Курагина? Ты говори: да или нет! — закричал он, — а потом я удерживаю за собой право сказать и свое мнение. Да, мое мнение и только свое мнение, — прибавил князь Николай Андреич, обращаясь к князю Василью и отвечая на его умоляющее выражение. — Да или нет? Ну?

— Мое желание, mon père, никогда не покидать вас, никогда не разделять своей жизни с вашею. Я не хочу выходить замуж, — сказала она решительно, взглянув своими прекрасными глазами на князя Василья и на отца.

— Вздор, глупости! Вздор, вздор, вздор! — нахмурившись, закричал князь Николай Андреич, взял дочь за руку, пригнул к себе и не поцеловал, но только, пригнув свой лоб к ее лбу, дотронулся до нее и так сжал руку, которую он держал, что она поморщилась и вскрикнула.

Князь Василий встал.

— Ma chère, je vous dirai que c’est un moment que je n’oublierai jamais, jamais; mais, ma bonne, est-ce que vous ne nous donnerez pas un peu d’espérance de toucher ce coeur si bon, si généreux. Dites que peut-être… L’avenir est si grand. Dites: peut-être[346].

— Князь, то, что я сказала, есть все, что есть в моем сердце. Я благодарю за честь, но никогда не буду женой вашего сына.

— Ну, и кончено, мой милый. Очень рад тебя видеть, очень рад тебя видеть. Поди к себе, княжна, поди, — говорил старый князь. — Очень, очень рад тебя видеть, — повторял он, обнимая князя Василья.

«Мое призвание другое, — думала про себя княжна Марья, — мое призвание — быть счастливой другим счастием, счастьем любви и самопожертвования. И чего бы мне это ни стоило, я сделаю счастие бедной Amélie. Она так страстно его любит. Она так страстно раскаивается. Я все сделаю, чтобы устроить ее брак с ним. Ежели он не богат, я дам ей средства, я попрошу отца, попрошу Андрея. Я так буду счастлива, когда она будет его женою. Она так несчастлива, чужая, одинокая, без помощи! И боже мой, как страстно она его любит, ежели она так могла забыть себя. Может быть, и я сделала бы то же!…» — думала княжна Марья.

Глава VI

Долго Ростовы не имели известий о Николушке; только в середине зимы графу было передано письмо, на адресе которого он узнал руку сына. Получив письмо, граф испуганно и поспешно, стараясь не быть замеченным, на цыпочках пробежал в свой кабинет, заперся и стал читать. Анна Михайловна, узнав (как она и всё знала, что делалось в доме) о получении письма, тихими шагами вошла к графу и застала его с письмом в руках рыдающим и вместе смеющимся.

Анна Михайловна, несмотря на поправившиеся дела, продолжала жить у Ростовых.

— Mon bon ami?[347] — вопросительно-грустно и с готовностью всякого участия произнесла Анна Михайловна.

Граф зарыдал еще больше.

— Николушка… письмо… ранен… бы… был… ma chère… ранен… голубчик мой… графинюшка… в офицеры произведен… слава богу… Графинюшке как сказать?…

Анна Михайловна подсела к нему, отерла своим платком слезы с его глаз, с письма, закапанного ими, и свои слезы, прочла письмо, успокоила графа и решила, что за обедом и до чая она приготовит графиню, а после чаю объявит все, коли бог ей поможет.

Все время обеда Анна Михайловна говорила о слухах войны, о Николушке; спросила два раза, когда получено было последнее письмо от него, хотя знала это и прежде, и заметила, что очень легко, может быть, и нынче получится письмо. Всякий раз, как при этих намеках графиня начинала беспокоиться и тревожно взглядывать то на графа, то на Анну Михайловну, Анна Михайловна самым незаметным образом сводила разговор на незначительные предметы. Наташа, из всего семейства более всех одаренная способностью чувствовать оттенки интонаций, взглядов и выражений лиц, с начала обеда насторожила уши и знала, что что-нибудь есть между ее отцом и Анной Михайловной и что-нибудь касающееся брата и что Анна Михайловна приготавливает. Несмотря на всю свою смелость (Наташа знала, как чувствительна была ее мать ко всему, что касалось известий о Николушке), она не решилась за обедом сделать вопрос и от беспокойства за обедом ничего не ела и вертелась на стуле, не слушая замечаний своей гувернантки. После обеда она стремглав бросилась догонять Анну Михайловну и в диванной с разбега бросилась ей на шею.

— Тетенька, голубушка, скажите, что такое?

— Ничего, мой друг.

— Нет, душенька, голубчик, милая, персик, я не отстану, я знаю, что вы знаете.

Анна Михайловна покачала головой.

— Vous êtes une fine mouche, mon enfant[348], — сказала она.

— От Николеньки письмо? Наверно! — вскрикнула Наташа, прочтя утвердительный ответ в лице Анны Михайловны.

— Но ради бога, будь осторожнее: ты знаешь, как это может поразить твою maman.

— Буду, буду, но расскажите. Не расскажете? Ну, так я сейчас пойду скажу.

Анна Михайловна в коротких словах рассказала Наташе содержание письма, с условием не говорить никому.

— Честное, благородное слово, — крестясь, говорила Наташа, — никому не скажу, — и тотчас же побежала к Соне.

— Николенька… ранен… письмо… — проговорила она торжественно и радостно.

— Nicolas! — только выговорила Соня, мгновенно бледнея.

Наташа, увидав впечатление, произведенное на Соню известием о ране брата, в первый раз почувствовала всю горестную сторону этого известия.

Она бросилась к Соне, обняла ее и заплакала.

— Немножко ранен, но произведен в офицеры; он теперь здоров, он сам пишет, — говорила она сквозь слезы.

— Вот видно, что все вы, женщины, — плаксы, — сказал Петя, решительными большими шагами прохаживаясь по комнате. — Я так очень рад и, право, очень рад, что брат так отличился. Все вы нюни! Ничего не понимаете.

Наташа улыбнулась сквозь слезы.

— Ты не читала письма? — спрашивала Соня.

— Не читала, но она сказала, что все прошло и что он уже офицер…

— Слава богу, — сказала Соня, крестясь. — Но, может быть, она обманула тебя? Пойдем к maman.

Петя молча ходил по комнате.

— Кабы я был на месте Николушки, я бы еще больше этих французов убил, — сказал он, — такие они мерзкие! Я бы их побил столько, что кучу из них сделали бы, — продолжал Петя.

— Молчи, Петя, какой ты дурак!…

— Не я дурак, а дуры те, кто от пустяков плачут, — сказал Петя.

— Ты его помнишь? — после минутного молчания вдруг спросила Наташа. Соня улыбнулась.

— Помню ли Nicolas?

— Нет, Соня, ты помнишь ли его так, чтобы хорошо помнить, чтобы все помнить, — с старательным жестом сказала Наташа, видимо, желая придать своим словам самое серьезное значение. — И я помню Николеньку, я помню, — сказала она. — А Бориса не помню. Совсем не помню…

— Как? Не помнишь Бориса? — спросила Соня с удивлением.

— Не то что не помню, — я знаю, какой он, но не так помню, как Николеньку. Его, я закрою глаза и помню, а Бориса нет (она закрыла глаза), так, нет— ничего!

— Ах, Наташа! — сказала Соня восторженно и серьезно, не глядя на свою подругу, как будто она считала ее недостойною слышать то, что она намерена была сказать, и как будто она говорила это кому-то другому, с кем нельзя шутить. — Я полюбила раз твоего брата, и, что бы ни случилось с ним, со мной, я никогда не перестану любить его — во всю жизнь.

Наташа удивленно, любопытными глазами смотрела на Соню и молчала. Она чувствовала, что то, что говорила Соня, была правда, что была такая любовь, про которую говорила Соня; но Наташа ничего подобного еще не испытывала. Она верила, что это могло быть, но не понимала.

— Ты напишешь ему? — спросила она.

Соня задумалась. Вопрос о том, как писать к Nicolas и нужно ли писать, был вопрос, мучивший ее. Теперь, когда он был уже офицер и раненый герой, хорошо ли было с ее стороны напоминать ему о себе и как будто о том обязательстве, которое он взял на себя в отношении ее.

— Не знаю; я думаю, коли он пишет, — и я напишу, — краснея, сказала она.

— И тебе не стыдно будет писать ему?

Соня улыбнулась.

— Нет.

— А мне стыдно будет писать Борису, я не буду писать.

— Да отчего же стыдно?

— Да так, я не знаю. Неловко, стыдно.

— А я знаю, отчего ей стыдно будет, — сказал Петя, обиженный первым замечанием Наташи, — оттого, что она была влюблена в этого толстого с очками (так называл Петя своего тезку, нового графа Безухова); теперь влюблена в певца в этого (Петя говорил об итальянце, Наташином учителе пенья): вот ей и стыдно.

— Петя, ты глуп, — сказала Наташа.

— Не глупее тебя, матушка, — сказал девятилетний Петя, точно как будто он был старый бригадир.

Графиня была приготовлена намеками Анны Михайловны во время обеда. Уйдя к себе, она, сидя на кресле, не спускала глаз с миниатюрного портрета сына, вделанного в табакерке, и слезы навертывались ей на глаза. Анна Михайловна с письмом, на цыпочках, подошла к комнате графини и остановилась.

— Не входите, — сказала она старому графу, шедшему за ней, — после, — и затворила за собой дверь.

Граф приложил ухо к замку и стал слушать.

Сначала он слышал звуки равнодушных речей, потом один звук голоса Анны Михайловны, говорившей длинную речь, потом вскрик, потом молчание, потом опять оба голоса вместе говорили с радостными интонациями, и потом шаги, и Анна Михайловна отворила ему дверь. На лице Анны Михайловны было гордое выражение оператора, окончившего трудную ампутацию и вводящего публику для того, чтоб она могла оценить его искусство.

— C’est fait![349] — сказала она графу, торжественным жестом указывая на графиню, которая держала в одной руке табакерку с портретом, в другой — письмо и прижимала губы то к тому, то к другому.

Увидав графа, она протянула к нему руки, обняла его лысую голову и через лысую голову опять посмотрела на письмо и портрет и опять, для того чтобы прижать их к губам, слегка оттолкнула лысую голову. Вера, Наташа, Соня и Петя вошли в комнату, и началось чтение. В письме был кратко описан поход и два сражения, в которых участвовал Николушка, производство в офицеры и сказано, что он целует руки maman и papa, прося их благословения, и целует Веру, Наташу, Петю. Кроме того, он кланяется m-r Шелингу, и m-me Шосс, и няне, и, кроме того, просит поцеловать дорогую Соню, которую он все так же любит и о которой все так же вспоминает. Услыхав это, Соня покраснела так, что слезы выступили ей на глаза. И, не в силах выдержать обратившиеся на нее взгляды, она побежала в залу, разбежалась, закружилась и, раздув баллоном платье, вся раскрасневшаяся и улыбающаяся, села на пол. Графиня плакала.

— О чем же вы плачете, maman? — сказала Вера. — По всему, что он пишет, надо радоваться, а не плакать.

Это было совершенно справедливо, но и граф, и графиня, и Наташа — все с упреком посмотрели на нее. «И в кого она такая вышла!» — подумала графиня.

Письмо Николушки было прочитано сотни раз, и те, которые считались достойными его слушать, должны были приходить к графине, которая не выпускала его из рук. Приходили гувернеры, няни, Митенька, некоторые знакомые, и графиня перечитывала письмо всякий раз с новым наслаждением и всякий раз открывала по этому письму новые добродетели в своем Николушке. Как странно, необычайно, радостно ей было, что сын ее — тот сын, который чуть заметно крошечными членами шевелился в ней самой двадцать лет тому назад, тот сын, за которого она ссорилась с баловником-графом, тот сын, который выучился говорить прежде: «груша», а потом «баба», что этот сын теперь там, в чужой земле, в чужой среде, мужественный воин, один, без помощи и руководства, делает там какое-то свое мужское дело. Весь всемирный вековой опыт, указывающий на то, что дети незаметным путем от колыбели делаются мужами, не существовал для графини. Возмужание ее сына в каждой поре возмужания было для нее так же необычайно, как бы и не было никогда миллионов-миллионов людей, точно так же возмужавших. Как не верилось двадцать лет тому назад, чтобы то маленькое существо, которое жило где-то там у ней под сердцем, закричало бы и стало сосать грудь и стало бы говорить, так и теперь не верилось ей, что это же существо могло быть тем сильным, храбрым мужчиной, образцом сыновей и людей, которым он был теперь, судя по этому письму.

— Что за штиль, как он описывает мило! — говорила она, читая описательную часть письма. — И что за душа! О себе ничего… ничего! О каком-то Денисове, а сам, верно, храбрее их всех. Ничего не пишет о своих страданиях. Что за сердце! Как я узнаю его! И как вспомнил всех! Никого не забыл. Я всегда, всегда говорила, еще когда он вот какой был, я всегда говорила…

Более недели готовились, писались брульоны и переписывались набело письма к Николушке от всего дома; под наблюдением графини и заботливостью графа собирались нужные вещицы и деньги для обмундирования и обзаведения вновь произведенного офицера. Анна Михайловна, практическая женщина, сумела устроить себе и своему сыну протекцию в армии даже и для переписки. Она имела случай посылать свои письма к великому князю Константину Павловичу, который командовал гвардией. Ростовы предполагали, что русская гвардия за границей — есть совершенно определительный адрес и что ежели письмо дойдет до великого князя, командовавшего гвардией, то нет причины, чтоб оно не дошло до Павлоградского полка, который должен быть там же поблизости; и потому решено было отослать письма и деньги через курьера великого князя к Борису, и Борис уже должен был доставить их к Николушке. Письма были от старого графа, от графини, от Пети, от Веры, от Наташи, от Сони, и, наконец, 6000 денег на обмундировку и различные вещи, которые граф посылал сыну.

Глава VII

12-го ноября кутузовская боевая армия, стоявшая лагерем около Ольмюца, готовилась к следующему дню на смотр двух императоров — русского и австрийского. Гвардия, только что подошедшая из России, ночевала в пятнадцати верстах от Ольмюца и на другой день прямо на смотр, к десяти часам утра, вступила на ольмюцкое поле.

Николай Ростов в этот день получил от Бориса записку, извещавшую его, что Измайловский полк ночует в пятнадцати верстах не доходя Ольмюца и что Борис ждет его, чтобы передать письмо и деньги. Деньги были особенно нужны Ростову теперь, когда, вернувшись из похода, войска остановились под Ольмюцем и хорошо снабженные маркитанты и австрийские жиды, предлагая всякого рода соблазны, наполняли лагерь. У павлоградцев шли пиры за пирами, празднования полученных за поход наград и поездки в Ольмюц к вновь прибывшей туда Каролине Венгерке, открывшей там трактир с женской прислугой. Ростов недавно отпраздновал свое вышедшее производство в корнеты, купил Бедуина, лошадь Денисова, и был кругом должен товарищам и маркитантам. Получив записку Бориса, Ростов с товарищами поехал до Ольмюца, там пообедал, выпил бутылку вина и один поехал в гвардейский лагерь отыскать своего товарища детства. Ростов еще не успел обмундироваться. На нем была затасканная юнкерская куртка с солдатским крестом, такие же, подбитые затертой кожей, рейтузы и офицерская с темляком сабля; лошадь, на которой он ехал, была донская, купленная походом у казака; гусарская измятая шапочка была ухарски надета назад и набок. Подъезжая к лагерю Измайловского полка, он думал о том, как он поразит Бориса и всех его товарищей-гвардейцев своим обстрелянным боевым гусарским видом.

Гвардия весь поход прошла, как на гулянье, щеголяя своей чистотой и дисциплиной. Переходы были малые, ранцы везли на подводах, офицерам австрийское начальство готовило на всех переходах прекрасные обеды. Полки вступали и выступали из городов с музыкой, и весь поход (чем гордились гвардейцы), по приказанию великого князя, люди шли в ногу, а офицеры пешком на своих местах. Борис все время похода шел и стоял с Бергом, теперь уже ротным командиром. Берг, во время похода получив роту, успел своей исполнительностью и аккуратностью заслужить доверие начальства и устроил весьма выгодно свои экономические дела; Борис во время похода сделал много знакомств с людьми, которые могли быть ему полезными, и через рекомендательное письмо, привезенное им от Пьера, познакомился с князем Андреем Болконским, через которого он надеялся получить место в штабе главнокомандующего. Берг и Борис, чисто и аккуратно одетые, отдохнув после последнего дневного перехода, сидели в чистой отведенной им квартире перед круглым столом и играли в шахматы. Берг держал между колен курящуюся трубочку. Борис с свойственной ему аккуратностью белыми тонкими руками пирамидкой уставлял шашки, ожидая хода Берга, и глядел на лицо своего партнера, видимо, думая об игре, как он и всегда думал только о том, чем он был занят.

— Ну-ка, как вы из этого выйдете? — сказал он.

— Будем стараться, — отвечал Берг, дотрогиваясь до пешки и опять опуская руку.

В это время дверь отворилась.

— Вот он наконец! — закричал Ростов. — И Берг тут! Ах ты, петизанфан, але куше дормир![350] — закричал он, повторяя слова няньки, над которыми они смеивались когда-то вместе с Борисом.

— Батюшки! как ты переменился! — Борис встал навстречу Ростову, но, вставая, не забыл поддержать и поставить на место падавшие шахматы и хотел обнять своего друга, но Николай отстранился от него. С тем особенным чувством молодости, которая боится битых дорог, хочет, не подражая другим, по-новому, по-своему выражать свои чувства, только бы не так, как выражают это, часто притворно, старшие, Николай хотел что-нибудь особенное сделать при свидании с другом: он хотел как-нибудь ущипнуть, толкнуть Бориса, но только никак не поцеловаться, как это делали все. Борис же, напротив, спокойно и дружелюбно обнял и три раза поцеловал Ростова.

Они полгода не видались почти; и в том возрасте, когда молодые люди делают первые шаги на пути жизни, оба нашли друг в друге огромные перемены, совершенно новые отражения тех обществ, в которых они сделали свои первые шаги жизни. Оба много переменились с своего последнего свидания, и оба хотели поскорее выказать друг другу происшедшие в них перемены.

— Ах вы, полотеры проклятые! Чистенькие, свеженькие, точно с гулянья, не то, что мы грешные, армейщина, — говорил Ростов с новыми для Бориса баритонными звуками в голосе и армейскими ухватками, указывая на свои забрызганные грязью рейтузы.

Хозяйка-немка высунулась из двери на громкий голос Ростова.

— Что, хорошенькая? — сказал он, подмигнув.

— Что ты так кричишь? Ты их напугаешь, — сказал Борис. — А я тебя не ждал нынче, — прибавил он. — Я вчера только отдал тебе записку через одного знакомого адъютанта кутузовского — Болконского. Я не думал, что он так скоро тебе доставит… Ну, что ты, как? Уже обстрелян? — спросил Борис.

Ростов, не отвечая, тряхнул по солдатскому Георгиевскому кресту, висевшему на снурках мундира, и, указывая на свою подвязанную руку, улыбаясь, взглянул на Берга.

— Как видишь, — сказал он.

— Вот как, да, да! — улыбаясь, сказал Борис. — А мы тоже славный поход сделали. Ведь ты знаешь, цесаревич постоянно ехал при нашем полку, так что у нас были все удобства и все выгоды. В Польше что за приемы были, что за обеды, балы — я не могу тебе рассказать! И цесаревич очень милостив был ко всем нашим офицерам.

И оба приятеля рассказывали друг другу — один о своих гусарских кутежах и боевой жизни, другой о приятности и выгодах службы под командою высокопоставленных лиц и т. п.

— О гвардия! — сказал Ростов. — А вот что, пошли-ка за вином.

Борис поморщился.

— Ежели непременно хочешь, — сказал он.

И, подойдя к кровати, из-под чистых подушек достал кошелек и велел принести вина.

— Да, и тебе отдать твои деньги и письмо, — прибавил он.

Ростов взял письмо и, бросив на диван деньги, облокотился обеими руками на стол и стал читать. Он прочел несколько строк и злобно взглянул на Берга. Встретив его взгляд, Ростов закрыл лицо письмом.

— Однако денег вам порядочно прислали, — сказал Берг, глядя на тяжелый, вдавившийся в диван кошелек. — Вот мы так и жалованьем, граф, пробиваемся. Я вам скажу про себя…

— Вот что, Берг, милый мой, — сказал Ростов. — Когда вы получите из дома письмо и встретитесь с своим человеком, у которого вам захочется расспросить про все, и я буду тут, — я сейчас уйду, чтобы не мешать вам. Послушайте, уйдите, пожалуйста, куда-нибудь, куда-нибудь… к черту! — крикнул он и тотчас же, схватив его за плечо и ласково глядя в его лицо, видимо, стараясь смягчить грубость своих слов, прибавил: — Вы знаете, не сердитесь; милый, голубчик, я от души говорю, как нашему старому знакомому.

— Ах, помилуйте, граф, я очень понимаю, — сказал Берг, вставая и говоря в себя, горловым голосом.

— Вы к хозяевам пойдите: они вас звали, — прибавил Борис.

Берг надел чистейший, без пятнышка и соринки, сюртучок, взбил перед зеркалом височки кверху, как носил Александр Павлович, и, убедившись по взгляду Ростова, что его сюртучок был замечен, с приятной улыбкой вышел из комнаты.

— Ах, какая я скотина, однако! — проговорил Ростов, читая письмо.

— А что?

— Ах, какая я свинья, однако, что я ни разу не писал и так напугал их. Ах, какая я свинья! — повторил он, вдруг покраснев. — Что же, пошли за вином Гаврилу! Ну, ладно, хватим!… — сказал он.

В письмах родных было вложено еще рекомендательное письмо к князю Багратиону, которое, по совету Анны Михайловны, через знакомых достала старая графиня и посылала сыну, прося его снести по назначению и им воспользоваться.

— Вот глупости! Очень мне нужно, — сказал Ростов, бросая письмо под стол.

— Зачем ты это бросил? — спросил Борис.

— Письмо какое-то рекомендательное, черта ли мне в письме!

— Как, черта ли в письме? — поднимая и читая надпись, сказал Борис. — Письмо это очень нужное для тебя.

— Мне ничего не нужно, и я в адъютанты ни к кому не пойду.

— Отчего же? — спросил Борис.

— Лакейская должность!

— Ты все такой же мечтатель, я вижу, — покачивая головою, сказал Борис.

— А ты все такой же дипломат. Ну, да не в том дело… Ну, ты что? — спросил Ростов.

— Да вот, как видишь. До сих пор все хорошо; но признаюсь, желал бы, и очень, попасть в адъютанты, а не оставаться во фронте.

— Зачем?

— Затем, что, уже раз пойдя по карьере военной службы, надо стараться сделать, коль возможно, блестящую карьеру.

— Да, вот как! — сказал Ростов, видимо думая о другом.

Он пристально и вопросительно смотрел в глаза своему другу, видимо, тщетно отыскивая разрешения какого-то вопроса.

Старик Гаврило принес вино.

— Не послать ли теперь за Альфонс Карлычем? — сказал Борис. — Он выпьет с тобой, а я не могу.

— Пошли, пошли! Ну, что эта немчура? — сказал Ростов с презрительной улыбкой.

— Он очень, очень хороший, честный и приятный человек, — сказал Борис.

Ростов пристально еще раз посмотрел в глаза Борису и вздохнул. Берг вернулся, и за бутылкой вина разговор между тремя офицерами оживился. Гвардейцы рассказывали Ростову о своем походе, о том, как их чествовали в России, Польше и за границей. Рассказывали о словах и поступках их командира, великого князя, анекдоты о его доброте и вспыльчивости. Берг, как и обыкновенно, молчал, когда дело касалось не лично его, но по случаю анекдотов о вспыльчивости великого князя с наслаждением рассказал, как в Галиции ему удалось говорить с великим князем, когда он объезжал полки и гневался за неправильность движения. С приятной улыбкой на лице он рассказал, как великий князь, очень разгневанный, подъехав к нему, закричал: «Арнауты!» (Арнауты — была любимая поговорка цесаревича, когда он был в гневе), и потребовал ротного командира.

— Поверите ли, граф, я ничего не испугался, потому что я знал, что я прав. Я, знаете, граф, не хвалясь, могу сказать, что я приказы по полку наизусть знаю и устав тоже знаю, как Отче наш на небесех. Поэтому, граф, у меня по роте упущений не бывает. Вот моя совесть и спокойна. Я явился. (Берг привстал и представил в лицах, как он с рукой к козырьку явился. Действительно, трудно было изобразить в лице более почтительности и самодовольства.) Уж он меня пушил, как это говорится, пушил, пушил; пушил не на живот, а на смерть, как говорится: и «арнауты», и «черти», и «в Сибирь», — говорил Берг, проницательно улыбаясь. — Я знаю, что я прав, и потому молчу, не так ли, граф? «Что, ты немой, что ли?» — он закричал. Я все молчу. Что же вы думаете, граф? На другой день и в приказе не было; вот что значит не потеряться! Так-то, граф, — говорил Берг, закуривая трубку и пуская колечки.

— Да, это славно, — улыбаясь, сказал Ростов.

Но Борис, заметив, что Ростов сбирался посмеяться над Бергом, искусно отклонил разговор. Он попросил Ростова рассказать о том, как и где он получил рану. Ростову это было приятно, и он начал рассказывать, во время рассказа все более и более одушевляясь. Он рассказал им свое Шенграбенское дело совершенно так, как обыкновенно рассказывают про сражения участвовавшие в них, то есть так, как им хотелось бы, чтоб оно было, так, как они слыхали от других рассказчиков, так, как красивее было рассказывать, но совершенно не так, как оно было. Ростов был правдивый молодой человек, он ни за что умышленно не сказал бы неправды. Он начал рассказывать с намерением рассказать все, как оно точно было, но незаметно, невольно и неизбежно для себя перешел в неправду. Ежели бы он рассказал правду этим слушателям, которые, как и он сам, слышали уже множество раз рассказы об атаках и составили себе определенное понятие о том, что такое была атака, и ожидали точно такого же рассказа, — или бы они не поверили ему, или, что еще хуже, подумали бы, что Ростов был сам виноват в том, что с ним не случилось того, что случается обыкновенно с рассказчиками кавалерийских атак. Не мог он им рассказать так просто, что поехали все рысью, он упал с лошади, свихнул руку и изо всех сил побежал в лес от француза. Кроме того, для того чтобы рассказать все, как было, надо было сделать усилие над собой, чтобы рассказывать только то, что было. Рассказать правду очень трудно, и молодые люди редко на это способны. Они ждали рассказа о том, как горел он весь в огне, сам себя не помня, как бурею налетал на каре; как врубался в него, рубил направо и налево; как сабля отведала мяса и как он падал в изнеможении, и тому подобное. И он рассказал им все это.

В середине его рассказа, в то время как он говорил: «Ты не можешь представить, какое странное чувство бешенства испытываешь во время атаки», в комнату вошел князь Андрей Болконский, которого ждал Борис. Князь Андрей, любивший покровительственные отношения к молодым людям, польщенный тем, что к нему обращались за протекцией, и хорошо расположенный к Борису, который умел ему понравиться накануне, желал исполнить желание молодого человека. Присланный с бумагами от Кутузова к цесаревичу, он зашел к молодому человеку, надеясь застать его одного. Войдя в комнату и увидав рассказывающего военные похождения армейского гусара (сорт людей, которых терпеть не мог князь Андрей), он ласково улыбнулся Борису, поморщился, прищурился на Ростова и, слегка поклонившись, устало и лениво сел на диван. Ему неприятно было, что он попал в дурное общество. Ростов вспыхнул, поняв это. Но это было ему все равно: это был чужой человек. Но, взглянув на Бориса, он увидал, что и ему как будто стыдно за армейского гусара. Несмотря на неприятный, насмешливый тон князя Андрея, несмотря на общее презрение, которое с своей армейской боевой точки зрения имел Ростов ко всем этим штабным адъютантикам, к которым, очевидно, причислялся и вошедший, Ростов почувствовал себя сконфуженным, покраснел и замолчал. Борис спросил, какие новости в штабе и что, без нескромности, слышно о наших предположениях?

— Вероятно, пойдут вперед, — видимо, не желая при посторонних говорить более, отвечал Болконский.

Берг воспользовался случаем спросить с особенною учтивостию, будут ли выдавать теперь, как слышно было, удвоенное фуражное армейским ротным командирам? На это князь Андрей с улыбкой отвечал, что он не может судить о столь важных государственных распоряжениях, и Берг радостно рассмеялся.

— О вашем деле, — обратился князь Андрей опять к Борису, — мы поговорим после, — и он оглянулся на Ростова. — Вы приходите ко мне после смотра, мы все сделаем, что можно будет.

И, оглянув комнату, он обратился к Ростову, которого положение детского непреодолимого конфуза, переходящего в озлобление, он и не удостоивал заметить, и сказал:

— Вы, кажется, про Шенграбенское дело рассказывали? Вы были там?

— Я был там, — с озлоблением сказал Ростов, как будто бы этим желая оскорбить адъютанта.

Болконский заметил состояние гусара, и оно ему показалось забавно. Он слегка презрительно улыбнулся.

— Да! много теперь рассказов про это дело.

— Да, рассказов!! — громко заговорил Ростов, вдруг сделавшимися бешеными глазами глядя то на Бориса, то на Болконского. — Да, рассказов много, но наши рассказы — рассказы тех, которые были в самом огне неприятеля, наши рассказы имеют вес, а не рассказы тех штабных молодчиков, которые получают награды, ничего не делая.

— К которым, вы предполагаете, что я принадлежу? — спокойно и особенно приятно улыбаясь, проговорил князь Андрей.

Странное чувство озлобления и вместе с тем уважения к спокойствию этой фигуры соединилось в это время в душе Ростова.

— Я говорю не про вас, — сказал он, — я вас не знаю и, признаюсь, не желаю знать. Я говорю вообще про штабных.

— А я вам вот что скажу, — с спокойною властию в голосе перебил его князь Андрей. — Вы хотите оскорбить меня, и я готов согласиться с вами, что это очень легко сделать, ежели вы не будете иметь достаточного уважения к самому себе; но согласитесь, что и время и место весьма дурно для этого выбраны. На днях всем нам придется быть на большой, более серьезной дуэли, а кроме того, Друбецкой, который говорит, что он ваш старый приятель, нисколько не виноват в том, что моя физиономия имела несчастие вам не понравиться. Впрочем, — сказал он, вставая, — вы знаете мою фамилию и знаете, где найти меня; но не забудьте, — прибавил он, — что я не считаю нисколько ни себя, ни вас оскорбленным, и мой совет, как человека старше вас, оставить это дело без последствий. Так в пятницу, после смотра, я жду вас, Друбецкой; до свидания, — заключил князь Андрей и вышел, поклонившись обоим.

Ростов вспомнил то, что ему надо было ответить, только тогда, когда он уже вышел. И еще более был он сердит за то, что забыл сказать это. Ростов сейчас же велел подать свою лошадь и, сухо простившись с Борисом, поехал к себе. Ехать ли ему завтра в главную квартиру и вызвать этого ломающегося адъютанта или в самом деле оставить это дело так? — был вопрос, который мучил его всю дорогу. То он с злобой думал о том, с каким бы удовольствием он увидал испуг этого маленького, слабого и гордого человечка под его пистолетом, то он с удивлением чувствовал, что из всех людей, которых он знал, никого бы он столько не желал иметь своим другом, как этого ненавидимого им адъютантика.

Глава VIII

На другой день свидания Бориса с Ростовым был смотр австрийских и русских войск, как свежих, пришедших из России, так и тех, которые вернулись из похода с Кутузовым. Оба императора, русский с наследником цесаревичем и австрийский с эрцгерцогом, делали этот смотр союзной восьмидесятитысячной армии.

С раннего утра начали двигаться щегольски вычищенные и убранные войска, выстраиваясь на поле перед крепостью. То двигались тысячи ног и штыков с развевавшимися знаменами и по команде офицеров останавливались, заворачивались и строились в интервалах, обходя другие такие же массы пехоты в других мундирах; то мерным топотом и бряцанием звучала нарядная кавалерия в синих, красных, зеленых шитых мундирах с расшитыми музыкантами впереди, на вороных, рыжих, серых лошадях; то, растягиваясь с своим медным звуком подрагивающих на лафетах, вычищенных, блестящих пушек и с своим запахом пальников, ползла между пехотой и кавалерией артиллерия и расставлялась на назначенных местах. Не только генералы в полной парадной форме, с перетянутыми донельзя толстыми и тонкими талиями и красневшими, подпертыми воротниками, шеями, в шарфах и всех орденах; не только припомаженные, расфранченные офицеры, но каждый солдат — с свежевыбритым и вымытым лицом и до последней возможности блеска вычищенной амуницией, каждая лошадь, выхоленная так, что, как атлас, светилась на ней шерсть и волосок к волоску лежала примоченная гривка, — все чувствовали, что совершается что-то нешуточное, значительное и торжественное. Каждый генерал и солдат чувствовали свое ничтожество, сознавая себя песчинкой в этом море людей, и вместе чувствовали свое могущество, сознавая себя частью этого огромного целого.

С раннего утра начались напряженные хлопоты и усилия, и в десять часов все пришло в требуемый порядок. На огромном поле стали ряды. Армия вся была вытянута в три линии. Спереди кавалерия, сзади артиллерия, еще сзади пехота.

Между каждым родом войск была как бы улица. Резко отделялись одна от другой три части этой армии: боевая кутузовская (в которой на правом фланге в передней линии стояли павлоградцы), пришедшие из России армейские и гвардейские полки и австрийское войско. Но все стояли под одну линию, под одним начальством и в одинаковом порядке.

Как ветер по листьям, пронесся взволнованный шепот: «Едут! едут!» Послышались испуганные голоса, и по всем войскам пробежала волна суеты последних приготовлений.

Впереди от Ольмюца показалась подвигавшаяся группа. И в это же время, хотя день был безветренный, легкая струя ветра пробежала по армии и чуть заколебала флюгера пик и распущенные знамена, затрепавшиеся о свои древки. Казалось, сама армия этим легким движением выражала свою радость при приближении государей. Послышался один голос: «Смирно!» Потом, как петухи на заре, повторились голоса в разных концах. И все затихло.

В мертвой тишине слышался только топот лошадей. То была свита императоров. Государи подъехали к флангу, и раздались звуки трубачей первого кавалерийского полка, заигравшие генерал-марш. Казалось, не трубачи это играли, а сама армия, радуясь приближению государя, естественно издавала эти звуки. Из-за этих звуков отчетливо послышался один молодой, ласковый голос императора Александра. Он сказал приветствие, и первый полк гаркнул: «Урра!» — так оглушительно, продолжительно, радостно, что сами люди ужаснулись численности и силе той громады, которую они составляли.

Ростов, стоя в первых рядах кутузовской армии, к которой к первой подъехал государь, испытывал то же чувство, какое испытывал каждый человек этой армии, — чувство самозабвения, гордого сознания могущества и страстного влечения к тому, кто был причиной этого торжества.

Он чувствовал, что от одного слова этого человека зависело то, чтобы вся громада эта (и он, связанный с ней, — ничтожная песчинка) пошла бы в огонь и в воду, на преступление, на смерть или на величайшее геройство, и потому-то он не мог не трепетать и не замирать при виде этого приближающегося слова.

— Урра! Урра! Урра! — гремело со всех сторон, и один полк за другим принимал государя звуками генерал-марша; потом «урра!», генерал-марш и опять «урра!» и «урра!!», которые, все усиливаясь и прибывая, сливались в оглушительный гул.

Пока не подъезжал еще государь, каждый полк в своей безмолвности и неподвижности казался безжизненным телом; только сравнивался с ним государь, полк оживлялся и гремел, присоединяясь к реву всей той линии, которую уже проехал государь. При страшном, оглушительном звуке этих голосов, посреди масс войска, неподвижных, как бы окаменевших в своих четвероугольниках, небрежно, несимметрично и, главное, свободно двигались сотни всадников свиты и впереди их два человека — императоры. На них-то безраздельно было сосредоточено сдержанно-страстное внимание всей этой массы людей.

Красивый, молодой император Александр, в конногвардейском мундире, в треугольной шляпе, надетой с поля, своим приятным лицом и звучным негромким голосом привлекал всю силу внимания.

Ростов стоял недалеко от трубачей и издалека своими зоркими глазами узнал государя и следил за его приближением. Когда государь приблизился на расстояние двадцати шагов и Николай ясно, до всех подробностей, рассмотрел прекрасное, молодое и счастливое лицо императора, он испытал чувство нежности и восторга, подобного которому он еще не испытывал. Все — всякая черта, всякое движение —казалось ему прелестно в государе.

Остановившись против Павлоградского полка, государь сказал что-то по-французски австрийскому императору и улыбнулся.

Увидав эту улыбку, Ростов сам невольно начал улыбаться и почувствовал еще сильнейший прилив любви к своему государю. Ему хотелось выказать чем-нибудь свою любовь к государю. Он знал, что это невозможно, и ему хотелось плакать. Государь вызвал полкового командира и сказал ему несколько слов.

«Боже мой! что бы со мной было, ежели бы ко мне обратился государь! — думал Ростов. — Я бы умер от счастия».

Государь обратился и к офицерам:

— Всех, господа (каждое слово слышалось Ростову, как звук с неба), благодарю от всей души.

Как бы счастлив был Ростов, ежели бы мог теперь умереть за своего царя!

— Вы заслужили георгиевские знамена и будете их достойны.

«Только умереть, умереть за него!» — думал Ростов.

Государь еще сказал что-то, чего не расслышал Ростов, и солдаты, надсаживая свои груди, закричали «урра!».

Ростов закричал тоже, пригнувшись к седлу, что было его сил, желая повредить себе этим криком, только чтобы выразить вполне свой восторг к государю.

Государь постоял несколько секунд против гусар, как будто он был в нерешимости.

«Как мог быть в нерешимости государь?» — подумал Ростов, а потом даже и эта нерешимость показалась Ростову величественной и обворожительной, как и все, что делал государь.

Нерешительность государя продолжалась одно мгновение. Нога государя, с узким острым носком сапога, как носили в то время, дотронулась до паха энглизированной гнедой кобылы, на которой он ехал; рука государя в белой перчатке подобрала поводья, и он тронулся, сопутствуемый беспорядочно заколыхавшимся морем адъютантов. Дальше и дальше отъезжал он, останавливаясь у других полков, и, наконец, только белый плюмаж его виднелся Ростову из-за свиты, окружавшей императора.

В числе господ свиты Ростов заметил и Болконского, лениво и распущенно сидящего на лошади. Ростову вспомнилась его вчерашняя ссора с ним и представился вопрос, следует — или не следует вызывать его. «Разумеется, не следует, — подумал теперь Ростов… — И стоит ли думать и говорить про это в такую минуту, как теперь? В минуту такого чувства любви, восторга и самоотвержения, что значат все наши ссоры и обиды?! Я всех люблю, всем прощаю теперь», — думал Ростов.

Когда государь объехал почти все полки, войска стали проходить мимо его церемониальным маршем, и Ростов на вновь купленном у Денисова Бедуине проехал в замке своего эскадрона, то есть один и совершенно на виду перед государем.

Не доезжая государя, Ростов, отличный ездок, два раза всадил шпоры своему Бедуину и довел его счастливо до того бешеного аллюра рыси, которою хаживал разгоряченный Бедуин. Подогнув пенящуюся морду к груди, отделив хвост и как будто летя на воздухе и не касаясь до земли, грациозно и высоко вскидывая и переменяя ноги, Бедуин, тоже чувствовавший на себе взгляд государя, прошел превосходно.

Сам Ростов, завалив назад ноги и подобрав живот и чувствуя себя одним куском с лошадью, с нахмуренным, но блаженным лицом, чег’том, как говорил Денисов, проехал мимо государя.

— Молодцы павлоградцы! — проговорил государь.

«Боже мой! Как бы я счастлив был, если б он велел мне сейчас броситься в огонь», — подумал Ростов.

Когда смотр кончился, офицеры, вновь пришедшие и кутузовские, стали сходиться группами, и начались разговоры о наградах, об австрийцах и их мундирах, об их фронте, о Бонапарте и о том, как ему плохо придется теперь, особенно когда подойдет еще корпус Эссена и Пруссия примет нашу сторону.

Но более всего во всех кружках говорили о государе Александре, передавали каждое его слово, движение и восторгались им.

Все только одного желали: под предводительством государя скорее идти против неприятеля. Под командою самого государя нельзя было не победить кого бы то ни было, так думали после смотра Ростов и большинство офицеров.

Все после смотра были уверены в победе больше, чем бы могли быть после двух выигранных сражений.

Глава IX

На другой день после смотра Борис, одевшись в лучший мундир и напутствуемый пожеланиями успеха от своего товарища Берга, поехал в Ольмюц к Болконскому, желая воспользоваться его лаской и устроить себе наилучшее положение, в особенности положение адъютанта при важном лице, казавшееся ему особенно заманчивым в армии. «Хорошо Ростову, которому отец присылает по десяти тысяч, рассуждать о том, как он никому не хочет кланяться и ни к кому не пойдет в лакеи; но мне, ничего не имеющему, кроме своей головы, надо делать свою карьеру и не упускать случаев, а пользоваться ими».

В Ольмюце он не застал в этот день князя Андрея. Но вид Ольмюца, где стояла главная квартира, дипломатический корпус и жили оба императора с своими свитами — придворных, приближенных, только больше усилил его желание принадлежать к этому верховному миру.

Он никого не знал, и, несмотря на его щегольской гвардейский мундир, все эти высшие люди, сновавшие по улицам, в щегольских экипажах, плюмажах, лентах и орденах, придворные и военные, казалось, стояли так неизмеримо выше его, гвардейского офицерика, что не только не хотели, но и не могли признать его существование. В помещении главнокомандующего Кутузова, где он спросил Болконского, все эти адъютанты и даже денщики смотрели на него так, как будто желали внушить ему, что таких, как он, офицеров очень много сюда шляется и что они все уже очень надоели. Несмотря на это, или, скорее, вследствие этого, на другой день, пятнадцатого числа, он после обеда опять поехал в Ольмюц и, войдя в дом, занимаемый Кутузовым, спросил Болконского. Князь Андрей был дома, и Бориса провели в большую залу, в которой, вероятно, прежде танцевали, а теперь стояли пять кроватей, разнородная мебель: столы, стулья и клавикорды. Один адъютант, ближе к двери, в персидском халате, сидел за столом и писал. Другой, красный, толстый Несвицкий, лежал на постели, подложив руки под голову, и смеялся с присевшим к нему офицером. Третий играл на клавикордах венский вальс, четвертый лежал на этих клавикордах и подпевал ему. Болконского не было. Никто из этих господ, заметив Бориса, не изменил своего положения. Тот, который писал и к которому обратился Борис, досадливо обернулся и сказал ему, что Болконский дежурный и чтоб он шел налево в дверь, в приемную, коли ему нужно видеть его. Борис поблагодарил и пошел в приемную. В приемной было человек десять офицеров и генералов.

В то время как взошел Борис, князь Андрей, презрительно прищурившись (с тем особенным видом учтивой усталости, которая ясно говорит, что, коли бы не моя обязанность, я бы минуты с вами не стал разговаривать), выслушивал старого русского генерала в орденах, который почти на цыпочках, навытяжке, с солдатским подобострастным выражением багрового лица что-то докладывал князю Андрею.

— Очень хорошо, извольте подождать, — сказал он генералу по-русски, тем французским выговором, которым он говорил, когда хотел говорить презрительно, и, заметив Бориса, не обращаясь более к генералу (который с мольбою бегал за ним, прося еще что-то выслушать), князь Андрей с веселой улыбкой, кивая ему, обратился к Борису.

Борис в эту минуту уже ясно понял то, что он предвидел прежде, именно то, что в армии, кроме той субординации и дисциплины, которая была написана в уставе и которую знали в полку и он знал, была другая, более существенная субординация, та, которая заставляла этого затянутого с багровым лицом генерала почтительно дожидаться, в то время как капитан князь Андрей для своего удовольствия находил более удобным разговаривать с прапорщиком Друбецким. Больше чем когда-нибудь Борис решился служить впредь не по той писанной в уставе, а по этой неписаной субординации. Он теперь чувствовал, что только вследствие того, что он был рекомендован князю Андрею, он уже стал сразу выше генерала, который в других случаях, во фронте, мог уничтожить его, гвардейского прапорщика. Князь Андрей подошел к нему и взял за руку.

— Очень жаль, что вчера вы не застали меня. Я целый день провозился с немцами. Ездили с Вейротером поверять диспозицию. Как немцы возьмутся за аккуратность — конца нет!

Борис улыбнулся, как будто он понимал то, о чем, как об общеизвестном, намекал князь Андрей. Но он в первый раз слышал и фамилию Вейротера, и даже слово диспозиция.

— Ну, что, мой милый, все в адъютанты хотите? Я об вас подумал за это время.

— Да, я думал, — невольно отчего-то краснея, сказал Борис, — просить главнокомандующего; к нему было письмо обо мне от князя Курагина; я хотел просить только потому, — прибавил он, как бы извиняясь, — что, боюсь, гвардия не будет в деле.

— Хорошо! хорошо! мы обо всем переговорим, — сказал князь Андрей, — только дайте доложить про этого господина, и я принадлежу вам.

В то время как князь Андрей ходил докладывать про багрового генерала, генерал этот, видимо, не разделявший понятий Бориса о выгодах неписаной субординации, так уперся глазами в дерзкого прапорщика, помешавшего ему договорить с адъютантом, что Борису стало неловко. Он отвернулся и с нетерпением ожидал, когда возвратится князь Андрей из кабинета главнокомандующего.

— Вот что, мой милый, я думал о вас, — сказал князь Андрей, когда они прошли в большую залу с клавикордами. — К главнокомандующему вам ходить нечего, — говорил князь Андрей, — он наговорит вам кучу любезностей, скажет, чтобы приходили к нему обедать («это было бы еще не так плохо для службы по той субординации», — подумал Борис), но из этого дальше ничего не выйдет; нас, адъютантов и ординарцев, скоро будет батальон. Но вот что мы сделаем: у меня есть хороший приятель, генерал-адъютант и прекрасный человек, князь Долгоруков; и хотя вы этого можете не знать, но дело в том, что теперь Кутузов с его штабом и мы все ровно ничего не значим: все теперь сосредоточивается у государя; так вот мы пойдемте-ка к Долгорукову, мне и надо сходить к нему, я уж ему говорил про вас; так мы и посмотрим, не найдет ли он возможным пристроить вас при себе или где-нибудь там, поближе к солнцу.

Князь Андрей всегда особенно оживлялся, когда ему приходилось руководить молодого человека и помогать ему в светском успехе. Под предлогом этой помощи другому, которую он по гордости никогда бы не принял для себя, он находился вблизи той среды, которая давала успех и которая притягивала его к себе. Он весьма охотно взялся за Бориса и пошел с ним к князю Долгорукову.

Было уже поздно вечером, когда они взошли в Ольмюцкий дворец, занимаемый императорами и их приближенными.

В этот самый день был военный совет, на котором участвовали все члены гофкригсрата и оба императора. На совете, в противность мнению стариков — Кутузова и князя Шварценберга, было решено немедленно наступать и дать генеральное сражение Бонапарту. Военный совет только что кончился, когда князь Андрей, сопутствуемый Борисом, пришел во дворец отыскивать князя Долгорукова. Еще все лица главной квартиры находились под обаянием сегодняшнего, победоносного для партии молодых, военного совета. Голоса медлителей, советовавших ожидать еще чего-то, не наступая, так единодушно были заглушены и доводы их опровергнуты несомненными доказательствами выгод наступления, что то, о чем толковалось в совете, будущее сражение и, без сомнения, победа казались уже не будущим, а прошедшим. Все выгоды были на нашей стороне. Огромные силы, без сомнения, превосходившие силы Наполеона, были стянуты в одно место; войска были одушевлены присутствием императоров и рвались в дело; стратегический пункт, на котором приходилось действовать, был до малейших подробностей известен австрийскому генералу Вейротеру, руководившему войска (как бы счастливая случайность сделала то, что австрийские войска в прошлом году были на маневрах именно на тех полях, на которых теперь предстояло сразиться с французом); до малейших подробностей была известна и передана на картах предлежащая местность, и Бонапарте, видимо, ослабленный, ничего не предпринимал.

Долгоруков, один из самых горячих сторонников наступления, только что вернулся из совета, усталый, измученный, но оживленный и гордый одержанной победой. Князь Андрей представил покровительствуемого им офицера, но князь Долгоруков, учтиво и крепко пожав ему руку, ничего не сказал Борису и, очевидно, не в силах удержаться от высказывания тех мыслей, которые сильнее всего занимали его в эту минуту, по-французски обратился к князю Андрею.

— Ну, мой милый, какое мы выдержали сражение! Дай бог только, чтобы то, которое будет следствием его, было бы столь же победоносно. Однако, мой милый, — говорил он отрывочно и оживленно, — я должен признать свою вину перед австрийцами и в особенности перед Вейротером. Что за точность, что за подробность, что за знание местности, что за предвидение всех возможностей, всех условий, всех малейших подробностей! Нет, мой милый, выгодней тех условий, в которых мы находимся, нельзя ничего нарочно выдумать. Соединение австрийской отчетливости с русской храбростию — чего ж вы хотите еще?

— Так наступление окончательно решено? — сказал Болконский.

— И знаете ли, мой милый, мне кажется, что решительно Буонапарте потерял свою латынь. Вы знаете, что нынче получено от него письмо к императору. — Долгоруков улыбнулся значительно.

— Вот как! Что ж он пишет? — спросил Болконский.

— Что он может писать? Традиридира и тому подобное, всё только с целью выиграть время. Я вам говорю, что он у нас в руках, это верно! Но что забавнее всего, — сказал он, вдруг добродушно засмеявшись, — это то, что никак не могли придумать, как ему адресовать ответ? Ежели не консулу, само собою разумеется, не императору, то генералу Буонапарту, как мне казалось.

— Но между тем, чтобы не признавать императором, и тем, чтобы называть генералом Буонапарте, есть разница, — сказал Болконский.

— В том-то и дело, — смеясь и перебивая, быстро говорил Долгоруков. — Вы знаете Билибина, он очень умный человек, он предлагал адресовать: «узурпатору и врагу человеческого рода».

Долгоруков весело захохотал.

— Не более того? — заметил Болконский.

— Но все-таки Билибин нашел серьезный титул адреса. И остроумный и умный человек…

— Как же?

— Главе французского правительства. Au chef du gouvernement français, — серьезно и с удовольствием сказал князь Долгоруков. — Не правда ли, что хорошо?

— Хорошо, но очень не понравится ему, — заметил Болконский.

— О, и очень! Мой брат знает его: он не раз обедал у него, у теперешнего императора, в Париже и говорил мне, что он не видал более утонченного и хитрого дипломата: знаете, соединение французской ловкости и итальянского актерства. Вы знаете его анекдоты с графом Марковым? Только один граф Марков умел с ним обращаться. Вы знаете историю платка? Это прелесть.

И словоохотливый Долгоруков, обращаясь то к Борису, то к князю Андрею, рассказал, как Бонапарт, желая испытать Маркова, нашего посланника, нарочно уронил перед ним платок и остановился, глядя на него, ожидая, вероятно, услуги от Маркова, и как Марков тотчас же уронил рядом свой платок и поднял свой, не поднимая платка Бонапарта.

— Charmant[351], — сказал Болконский. — Но вот что, князь, я пришел к вам просителем за этого молодого человека. Видите ли что…

Но князь Андрей не успел докончить, как в комнату вошел адъютант, который звал князя Долгорукова к императору.

— Ах, какая досада! — сказал Долгоруков, поспешно вставая и пожимая руки князя Андрея и Бориса. — Вы знаете, я очень рад сделать все, что от меня зависит, и для вас, и для этого милого молодого человека. — Он еще раз пожал руку Бориса с выражением добродушного, искреннего и оживленного легкомыслия. — Но вы видите… до другого раза!

Бориса волновала мысль о той близости к высшей власти, в которой он в эту минуту чувствовал себя. Он сознавал себя здесь в соприкосновении с теми пружинами, которые руководили всеми теми громадными движениями масс, которых он в своем полку чувствовал себя маленькою, покорною и ничтожною частью. Они вышли в коридор вслед за князем Долгоруковым и встретили выходившего (из той двери комнаты государя, в которую вошел Долгоруков) невысокого человека в штатском платье, с умным лицом и резкой чертой выставленной вперед челюсти, которая, не портя его, придавала ему особенную живость и изворотливость выражения. Этот невысокий человек кивнул, как своему, Долгорукову и пристально-холодным взглядом стал вглядываться в князя Андрея, идя прямо на него и, видимо, ожидая, чтобы князь Андрей поклонился ему или дал дорогу. Князь Андрей не сделал ни того, ни другого; в лице его выразилась злоба, и молодой человек, отвернувшись, прошел стороной коридора.

— Кто это? — спросил Борис.

— Это один из самых замечательнейших, но неприятнейших мне людей. Это министр иностранных дел, князь Адам Чарторижский.

— Вот эти люди, — сказал Болконский со вздохом, который он не мог подавить, в то время как они выходили из дворца, — вот эти-то люди решают судьбы народов.

На другой день войска выступили в поход, и Борис не успел до самого Аустерлицкого сражения побывать ни у Болконского, ни у Долгорукова и остался еще на время в Измайловском полку.

Глава X

На заре 16-го числа эскадрон Денисова, в котором служил Николай Ростов и который был в отряде князя Багратиона, двинулся с ночлега в дело, как говорили, и, пройдя около версты позади других колонн, был остановлен на большой дороге. Ростов видел, как мимо его прошли вперед казаки, 1-й и 2-й эскадрон гусар, пехотные батальоны с артиллерией и проехали генералы Багратион и Долгоруков с адъютантами. Весь страх, который он, как и прежде, испытывал перед делом, вся внутренняя борьба, посредством которой он преодолевал этот страх, все его мечтания о том, как он по-гусарски отличится в этом деле, — пропали даром. Эскадрон их был оставлен в резерве, и Николай Ростов скучно и тоскливо провел этот день. В девятом часу утра он услыхал пальбу впереди себя, крики «ура», видел привозимых назад раненых (их было немного) и, наконец, видел, как в середине сотни казаков провели целый отряд французских кавалеристов. Очевидно, дело было кончено, и дело было, очевидно, небольшое, но счастливое. Проходившие назад солдаты и офицеры рассказывали о блестящей победе, о занятии города Вишау и взятии в плен целого французского эскадрона. День был ясный, солнечный, после сильного ночного заморозка, и веселый блеск осеннего дня совпадал с известием о победе, которое передавали не только рассказы участвовавших в нем, но и радостное выражение лиц солдат, офицеров, генералов и адъютантов, ехавших туда и оттуда мимо Ростова. Тем больнее щемило сердце Николая, напрасно перестрадавшего весь страх, предшествующий сражению, и пробывшего этот веселый день в бездействии.

— Г’остов, иди сюда, выпьем с го’я! — крикнул Денисов, усевшись на краю дороги перед фляжкой и закуской.

Офицеры собрались кружком, закусывая и разговаривая, около погребца Денисова.

— Вот еще одного ведут! — сказал один из офицеров, указывая на французского пленного драгуна, которого вели пешком два казака.

Один из них вел в поводу взятую у пленного рослую и красивую французскую лошадь.

— Пг’одай лошадь! — крикнул Денисов казаку.

— Изволь, ваше благородие…

Офицеры встали и окружили казаков и пленного француза. Французский драгун был молодой малый, альзасец, говоривший по-французски с немецким акцентом. Он задыхался от волнения, лицо его было красно, и, услыхав французский язык, он быстро заговорил с офицерами, обращаясь то к тому, то к другому. Он говорил, что его бы не взяли; что он не виноват в том, что его взяли, а виноват le caporal, который послал его захватить попоны, что он ему говорил, что уже русские там. И ко всякому слову он прибавлял: mais qu’on ne fasse pas de mal à mon petit cheval[352], и ласкал свою лошадь. Видно было, что он не понимал хорошенько, где он находится. Он то извинялся, что его взяли, то, предполагая перед собою свое начальство, выказывал свою солдатскую исправность и заботливость о службе. Он донес с собой в наш ариергард во всей свежести атмосферу французского войска, которое так чуждо было для нас.

Казаки отдали лошадь за два червонца, и Ростов, теперь, получив деньги, самый богатый из офицеров, купил ее.

— Mais qu’on ne fasse pas de mal à mon petit cheval[353], — добродушно сказал альзасец Ростову, когда лошадь передана была гусару.

Ростов, улыбаясь, успокоил драгуна и дал ему денег.

— Але, алё! — сказал казак, трогая за руку пленного, чтобы он шел дальше.

— Государь! Государь! — вдруг послышалось между гусарами.

Все побежало, заторопилось, и Ростов увидал сзади по дороге несколько подъезжающих всадников с белыми султанами на шляпах. В одну минуту все были на местах и ждали.

Ростов не помнил и не чувствовал, как он добежал до своего места и сел на лошадь. Мгновенно прошло его сожаление о неучастии в деле, его будничное расположение духа в кругу приглядевшихся лиц, мгновенно исчезла всякая мысль о себе: он весь поглощен был чувством счастия, происходящего от близости государя. Он чувствовал себя одною этою близостью вознагражденным за потерю нынешнего дня. Он был счастлив, как любовник, дождавшийся ожидаемого свидания. Не смея оглядываться во фронте и не оглядываясь, он чувствовал восторженным чутьем его приближение. И он чувствовал это не по одному звуку копыт лошадей приближавшейся кавалькады, но он чувствовал это потому, что по мере приближения все светлее, радостнее и значительнее и праздничнее делалось вокруг него. Все ближе и ближе подвигалось это солнце для Ростова, распространяя вокруг себя лучи кроткого и величественного света, и вот он уже чувствует себя захваченным этими лучами, он слышит его голос — этот ласковый, спокойный, величественный и вместе с тем столь простой голос. Как и должно было быть по чувству Ростова, наступила мертвая тишина, и в этой тишине раздались звуки голоса государя.

— Les huzards de Pavlograd?[354] — вопросительно сказал он.

— La réserve, sire![355] — отвечал чей-то голос, столь человеческий после того нечеловеческого голоса, который сказал: «Les huzards de Pavlograd?»

Государь поравнялся с Ростовым и остановился. Лицо Александра было еще прекраснее, чем на смотру три дня тому назад. Оно сияло такою веселостью и молодостью, такою невинною молодостью, что напоминало ребяческую четырнадцатилетнюю резвость, и вместе с тем это было все-таки лицо величественного императора. Случайно оглядывая эскадрон, глаза государя встретились с глазами Ростова и не более как на две секунды остановились на них. Понял ли государь все, что делалось в душе Ростова (Ростову казалось, что он все понял), но он посмотрел секунды две своими голубыми глазами в лицо Ростова. (Мягко и кротко лился из них свет.) Потом вдруг он приподнял брови, резким движением ударил левой ногой лошадь и галопом поехал вперед.

Услыхав пальбу в авангарде, молодой император не мог воздержаться от желания присутствовать при сражении и, несмотря на все представления придворных, в двенадцать часов, отделившись от третьей колонны, при которой он следовал, поскакал к авангарду. Еще не доезжая до гусар, несколько адъютантов встретили его с известием о счастливом исходе дела.

Сражение, состоявшее только в том, что захвачен эскадрон французов, было представлено как блестящая победа над французами, и потому государь и вся армия, особенно пока не разошелся еще пороховой дым на поле сражения, верили, что французы побеждены и отступают против своей воли. Несколько минут после того, как проехал государь, дивизион павлоградцев потребовали вперед. В самом Вишау, маленьком немецком городке, Ростов еще раз увидал государя. На площади города, на которой была до приезда государя довольно сильная перестрелка, лежало несколько человек убитых и раненых, которых не успели подобрать. Государь, окруженный свитою военных и невоенных, был на рыжей, уже другой, чем на смотру, англизированной кобыле и, склонившись набок, грациозным жестом держа золотой лорнет у глаза, смотрел в него на лежащего ничком, без кивера, с окровавленною головою солдата. Солдат раненый был так нечист, груб и гадок, что Ростова оскорбила близость его к государю. Ростов видел, как содрогнулись, как бы от пробежавшего мороза, сутулые плечи государя, как левая нога его судорожно стала бить шпорой бок лошади. Приученная лошадь равнодушно оглядывалась и не трогалась с места. Слезшие с лошади адъютанты взяли под руки солдата и стали класть на появившиеся носилки. Солдат застонал.

— Тише, тише, разве нельзя тише? — видимо более страдая, чем умирающий солдат, проговорил государь и отъехал прочь.

Ростов видел слезы, наполнившие глаза государя, и слышал, как он, отъезжая, по-французски сказал Чарторижскому:

— Какая ужасная вещь война, какая ужасная вещь! Quelle terrible chose que la guerre!

Войска авангарда расположились впереди Вишау, в виду цепи неприятельской, уступавшей нам место при малейшей перестрелке в продолжение всего дня. Авангарду объявлена была благодарность государя, обещаны награды и людям роздана двойная порция водки. Еще веселее, чем в прошлую ночь, трещали бивачные костры и раздавались солдатские песни. Денисов в эту ночь праздновал производство свое в майоры, и Ростов, уже довольно выпивший, в конце пирушки предложил тост за здоровье государя, но «не государя императора, как говорят на официальных обедах, — сказал он, — а за здоровье государя, доброго, обворожительного и великого человека; пьем за его здоровье и за верную победу над французами!»

— Коли мы прежде дрались, — сказал он, — и не давали спуску французам, как под Шенграбеном, что же теперь будет, когда сам он впереди? Мы все умрем, с наслаждением умрем за него. Так, господа? Может быть, я не так говорю, я много выпил; да я так чувствую, и вы тоже. За здоровье Александра Первого! Урра!

— Урра! — зазвучали воодушевленные голоса офицеров.

И старый ротмистр Кирстен кричал воодушевленно и не менее искренно, чем двадцатилетний Ростов.

Когда офицеры выпили и разбили свои стаканы, Кирстен налил другие и, в одной рубашке и рейтузах, с стаканом в руке подошел к солдатским кострам и в величественной позе, взмахнув кверху рукой, с своими длинными седыми усами, белой грудью, видневшейся из-за распахнувшейся рубашки, остановился в свете костра.

— Ребята, за здоровье государя императора, за победу над врагами, урра! — крикнул он своим молодецким, старогусарским баритоном.

Гусары столпились и дружно отвечали громким криком.

Поздно ночью, когда все разошлись, Денисов потрепал своей коротенькой рукой по плечу своего любимца Ростова.

— Вот на походе не в кого влюбиться, так он в ца’я влюбился, — сказал он.

— Денисов, ты этим не шути, — крикнул Ростов, — это такое высокое, такое прекрасное чувство, такое…

— Ве’ю, ве’ю, дг’ужок, и г’азделяю и одоб’яю…

— Нет, не понимаешь!

И Ростов встал и пошел бродить между костров, мечтая о том, какое было бы счастие умереть, не спасая жизнь (об этом он и не смел мечтать), а просто умереть в глазах государя. Он действительно был влюблен и в царя, и в славу русского оружия, и в надежду будущего торжества. И не он один испытывал это чувство в те памятные дни, предшествовавшие Аустерлицкому сражению: девять десятых людей русской армии в то время были влюблены, хотя и менее восторженно, в своего царя и в славу русского оружия.

Глава XI

На следующий день государь остановился в Вишау. Лейб-медик Вилье несколько раз был призываем к нему. В главной квартире и в ближайших войсках распространилось известие, что государь был нездоров. Он ничего не ел и дурно спал эту ночь, как говорили приближенные. Причина этого нездоровья заключалась в сильном впечатлении, произведенном на чувствительную душу государя видом раненых и убитых.

На заре 17-го числа в Вишау был препровожден с аванпостов французский офицер, приехавший под парламентерским флагом, требуя свидания с русским императором. Офицер этот был Савари. Государь только что заснул, и потому Савари должен был дожидаться. В полдень он был допущен к государю и через час поехал вместе с князем Долгоруковым на аванпосты французской армии.

Как слышно было, цель присылки Савари состояла в предложении мира и в предложении свидания императора Александра с Наполеоном. В личном свидании, к радости и гордости всей армии, было отказано, и вместо государя князь Долгоруков, победитель при Вишау, был отправлен вместе с Савари для переговоров с Наполеоном, ежели переговоры эти, против чаяния, имели целью действительное желание мира.

Ввечеру вернулся Долгоруков, прошел прямо к государю и долго пробыл у него наедине.

18-го и 19-го ноября войска прошли еще два перехода вперед, и неприятельские аванпосты после коротких перестрелок отступали. В высших сферах армии с полдня 19-го числа началось сильное хлопотливо-возбужденное движение, продолжавшееся до утра следующего дня, 20 ноября, в который дано было столь памятное Аустерлицкое сражение.

До полудня 19-го числа движение, оживленные разговоры, беготня, посылки адъютантов ограничивались одной главной квартирой императоров; после полудня того же дня движение передалось в главную квартиру Кутузова и в штабы колонных начальников. Вечером через адъютантов разнеслось это движение по всем концам и частям армии, и в ночь с 19-го на 20-е поднялась с ночлегов, загудела говором и заколыхалась и тронулась громадным девятиверстным холстом восьмидесятитысячная масса союзного войска.

Сосредоточенное движение, начавшееся поутру в главной квартире императоров и давшее толчок всему дальнейшему движению, было похоже на первое движение серединного колеса больших башенных часов. Медленно двинулось одно колесо, повернулось другое, третье, и все быстрее и быстрее пошли вертеться колеса, блоки, шестерни, начали играть куранты, выскакивать фигуры, и мерно стали подвигаться стрелки, показывая результат движения.

Как в механизме часов, так и в механизме военного дела, так же неудержимо до последнего результата раз данное движение, и так же безучастно неподвижны, за момент до передачи движения, части механизма, до которых еще не дошло дело. Свистят на осях колеса, цепляясь зубьями, шипят от быстроты вертящиеся блоки, а соседнее колесо так же спокойно и неподвижно, как будто оно сотни лет готово простоять этою неподвижностью; но пришел момент — зацепил рычаг, и, покоряясь движению, трещит, поворачиваясь, колесо и сливается в одно действие, результат и цель которого ему не понятны.

Как в часах результат сложного движения бесчисленных различных колес и блоков есть только медленное и уравномеренное движение стрелки, указывающей время, так и результатом всех сложных человеческих движений этих ста шестидесяти тысяч русских и французов — всех страстей, желаний, раскаяний, унижений, страданий, порывов гордости, страха, восторга этих людей — был только проигрыш Аустерлицкого сражения, так называемого сражения трех императоров, то есть медленное передвижение всемирно-исторической стрелки на циферблате истории человечества.

Князь Андрей был в этот день дежурным и неотлучно при главнокомандующем.

В шестом часу вечера Кутузов приехал в главную квартиру императоров и, недолго пробыв у государя, зашел к обер-гофмаршалу графу Толстому.

Болконский воспользовался этим временем, чтобы зайти к Долгорукову узнать о подробностях дела. Князь Андрей чувствовал, что Кутузов чем-то расстроен и недоволен, и что им недовольны в главной квартире, и что все лица императорской главной квартиры имеют с ним тон людей, знающих что-то такое, чего другие не знают, и поэтому ему хотелось поговорить с Долгоруковым.

— Ну, здравствуйте, mon cher, — сказал Долгоруков, сидевший с Билибиным за чаем. — Праздник на завтра. Что ваш старик? не в духе?

— Не скажу, чтобы был не в духе, но ему, кажется, хотелось бы, чтоб его выслушали.

— Да его слушали на военном совете и будут слушать, когда он будет говорить дело; но медлить и ждать чего-то теперь, когда Бонапарт боится более всего генерального сражения — невозможно.

— Да, вы его видели? — сказал князь Андрей. — Ну, что Бонапарт? Какое впечатление он произвел на вас?

— Да, видел и убедился, что он боится генерального сражения более всего на свете, — повторил Долгоруков, видимо, дорожа этим общим выводом, сделанным им из его свидания с Наполеоном. — Ежели бы он не боялся сражения, для чего бы ему было требовать этого свидания, вести переговоры и, главное, отступать, тогда как отступление так противно всей его методе ведения войны? Поверьте мне: он боится, боится генерального сражения, его час настал. Это я вам говорю.

— Но расскажите, как он, что? — еще спросил князь Андрей.

— Он человек в сером сюртуке, очень желавший, чтоб я ему говорил «ваше величество», но, к огорчению своему, не получивший от меня никакого титула. Вот это какой человек, и больше ничего, — отвечал Долгоруков, оглядываясь с улыбкой на Билибина.

— Несмотря на мое полное уважение к старому Кутузову, — продолжал он, — хороши мы были бы все, ожидая чего-то и тем давая ему случай уйти или обмануть нас, тогда как теперь он верно в наших руках. Нет, не надобно забывать Суворова и его правила: не ставить себя в положение атакованного, а атаковать самому. Поверьте, на войне энергия молодых людей часто вернее указывает путь, чем вся опытность старых кунктаторов.

— Но в какой же позиции мы атакуем его? Я был на аванпостах нынче, и нельзя решить, где он именно стоит с главными силами, — сказал князь Андрей.

Ему хотелось высказать Долгорукову свой, составленный им, план атаки.

— Ах, это совершенно все равно, — быстро заговорил Долгоруков, вставая и раскрывая карту на столе. — Все случаи предвидены: ежели он стоит у Брюнна…

И князь Долгоруков быстро и неясно рассказал план флангового движения Вейротера.

Князь Андрей стал возражать и доказывать свой план, который мог быть одинаково хорош с планом Вейротера, но имел тот недостаток, что план Вейротера уже был одобрен. Как только князь Андрей стал доказывать невыгоды того и выгоды своего, князь Долгоруков перестал его слушать и рассеянно смотрел не на карту, а на лицо князя Андрея.

— Впрочем, у Кутузова будет нынче военный совет: вы там можете все это высказать, — сказал Долгоруков.

— Я это и сделаю, — сказал князь Андрей, отходя от карты.

— И о чем вы заботитесь, господа? — сказал Билибин, до сих пор с веселой улыбкой слушавший их разговор и теперь, видимо, собираясь пошутить. — Будет ли завтра победа или поражение, слава русского оружия застрахована. Кроме вашего Кутузова, нет ни одного русского начальника колонн. Начальники: Herr général Wimpfen, le comte de Langeron, le prince de Lichtenstein, le prince de Hohenloe et enfin Prsch… prsch… et ainsi de suite, comme tous les noms polonais[356].

— Taisez vous, mauvaise langue[357], — сказал Долгоруков. — Неправда, теперь уже два русских: Милорадович и Дохтуров, и был бы третий, граф Аракчеев, но у него нервы слабы.

— Однако Михаил Иларионович, я думаю, вышел, — сказал князь Андрей. — Желаю счастия и успеха, господа— прибавил он и вышел, пожав руки Долгорукову и Билибину.

Возвращаясь домой, князь Андрей не мог удержаться, чтобы не спросить молчаливо сидевшего подле него Кутузова о том, что он думает о завтрашнем сражении?

Кутузов строго посмотрел на своего адъютанта и, помолчав, ответил:

— Я думаю, что сражение будет проиграно, и я так сказал графу Толстому и просил его передать это государю. Что же, ты думаешь, он мне ответил? Eh, mon cher général, je me mêle de riz et des cotelettes, mêlez vous des affaires de la guerre[358]. Да… Вот что мне отвечали!

Глава XII

В десятом часу вечера Вейротер с своими планами переехал на квартиру Кутузова, где и был назначен военный совет. Все начальники колонн были потребованы к главнокомандующему, и, за исключением князя Багратиона, который отказался приехать, все явились к назначенному часу.

Вейротер, бывший полным распорядителем предполагаемого сражения, представлял своею оживленностью и торопливостью резкую противоположность с недовольным и сонным Кутузовым, неохотно игравшим роль председателя и руководителя военного совета. Вейротер, очевидно, чувствовал себя во главе движения, которое стало уже неудержимо. Он был как запряженная лошадь, разбежавшаяся с возом под гору. Он ли вез или его гнало, он не знал; но он несся во всю возможную быстроту, не имея времени уже обсуждать того, к чему поведет это движение. Вейротер в этот вечер был два раза для личного осмотра в цепи неприятеля и два раза у государей, русского и австрийского, для доклада и объяснений, и в своей канцелярии, где он диктовал немецкую диспозицию. Он, измученный, приехал теперь к Кутузову.

Он, видимо, так был занят, что забывал даже быть почтительным с главнокомандующим: он перебивал его, говорил быстро, неясно, не глядя в лицо собеседника, не отвечая на делаемые ему вопросы, был испачкан грязью и имел вид жалкий, измученный, растерянный и вместе с тем самонадеянный и гордый.

Кутузов занимал небольшой дворянский замок около Остралиц. В большой гостиной, сделавшейся кабинетом главнокомандующего, собрались: сам Кутузов, Вейротер и члены военного совета. Они пили чай. Ожидали только князя Багратиона, чтобы приступить к военному совету. В восьмом часу приехал ординарец Багратиона с известием, что князь быть не может. Князь Андрей пришел доложить о том главнокомандующему и, пользуясь прежде данным ему Кутузовым позволением присутствовать при совете, остался в комнате.

— Так как князь Багратион не будет, то мы можем начинать, — сказал Вейротер, поспешно вставая с своего места и приближаясь к столу, на котором была разложена огромная карта окрестностей Брюнна.

Кутузов, в расстегнутом мундире, из которого, как бы освободившись, выплыла на воротник его жирная шея, сидел в вольтеровском кресле, положив симметрично пухлые старческие руки на подлокотники, и почти спал. На звук голоса Вейротера он с усилием открыл единственный глаз.

— Да, да, пожалуйста, а то поздно, — проговорил он и, кивнув головой, опустил ее и опять закрыл глаза.

Ежели первое время члены совета думали, что Кутузов притворялся спящим, то звуки, которые он издавал носом во время последующего чтения, доказывали, что в эту минуту для главнокомандующего дело шло о гораздо важнейшем, чем о желании выказать свое презрение к диспозиции или к чему бы то ни было: дело шло для него о неудержимом удовлетворении человеческой потребности — сна. Он действительно спал. Вейротер с движением человека, слишком занятого для того, чтобы терять хоть одну минуту времени, взглянул на Кутузова и, убедившись, что он спит, взял бумагу и громким однообразным тоном начал читать диспозицию будущего сражения под заглавием, которое он тоже прочел:

«Диспозиция к атаке неприятельской позиции позади Кобельница и Сокольница, 20 ноября 1805 года».

Диспозиция была очень сложная и трудная. В оригинальной диспозиции значилось:

Da der Feind mit seinem linken Flügel an die mit Wald bedeckten Berge lehnt und sich mit seinem rechten Flügel längs Kobelnitz und Sokolnitz hinter die dort befindlichen Teiche zieht, wir im Gegenteil mit unserem linken Flügel seinen rechten sehr debordieren, so ist es vorteilhaft letzteren Flügel des Feindes zu attakieren, besonders wenn wir die Dörfer Sokolnitz und Kobelnitz im Besitze haben, wodurch wir dem Feind zugleich in die Flanke fallen und ihn auf der Fläche zwischen Schlapanitz und dem Thuerassa-Walde verfolgen können, indem wir dem Defileen von Schlapanitz und Bellowitz ausweichen, welche die feindliche Front decken. Zu diesem Endzwecke ist es nötig… Die erste. Kolonne marschiert… die zweite Kolonne marschiert… die driette Kolonne marschiert…[359] и т. д., — читал Вейротер. Генералы, казалось, неохотно слушали трудную диспозицию. Белокурый высокий генерал Буксгевден стоял, прислонившись спиною к стене, и, остановив свои глаза на горевшей свече, казалось, не слушал и даже не хотел, чтобы думали, что он слушает. Прямо против Вейротера, устремив на него свои блестящие открытые глаза, в воинственной позе, оперев руки с выгнутыми наружу локтями на колени, сидел румяный Милорадович, с приподнятыми усами и плечами. Он упорно молчал, глядя в лицо Вейротера, и спускал с него глаза только в то время, когда австрийский начальник штаба замолкал. В это время Милорадович значительно оглядывался на других генералов. Но по значению этого значительного взгляда нельзя было понять, был ли он согласен или не согласен, доволен или не доволен диспозицией. Ближе всех к Вейротеру сидел граф Ланжерон и с тонкой улыбкой южного французского лица, не покидавшей его во все время чтения, глядел на свои тонкие пальцы, быстро перевертывавшие за углы золотую табакерку с портретом. В середине одного из длиннейших периодов он остановил вращательное движение табакерки, поднял голову и с неприятной учтивостью на самых концах тонких губ перебил Вейротера и хотел сказать что-то; но австрийский генерал, не прерывая чтения, сердито нахмурился и замахал локтями, как бы говоря: потом, потом вы мне скажете свои мысли, теперь извольте смотреть на карту и слушать. Ланжерон поднял глаза кверху с выражением недоумения, оглянулся на Милорадовича, как бы ища объяснения, но, встретив значительный, ничего не значащий взгляд Милорадовича, грустно опустил глаза и опять принялся вертеть табакерку.

— Une leçon de géographie[360], — проговорил он как бы про себя, но довольно громко, чтоб его слышали.

Пржебышевский с почтительной, но достойной учтивостью пригнул рукою ухо к Вейротеру, имея вид человека, поглощенного вниманием. Маленький ростом Дохтуров сидел прямо против Вейротера с старательным и скромным видом и, нагнувшись над разложенною картой, добросовестно изучал диспозицию и неизвестную ему местность. Он несколько раз просил Вейротера повторять нехорошо расслышанные им слова и трудные наименования деревень. Вейротер исполнял его желание, и Дохтуров записывал.

Когда чтение, продолжавшееся более часу, было кончено, Ланжерон, опять остановив табакерку и не глядя на Вейротера и ни на кого особенно, начал говорить о том, как трудно было исполнить такую диспозицию, где положение неприятеля предполагается известным, тогда как положение это может быть нам неизвестно, так как неприятель находится в движении. Возражения Ланжерона были основательны, но было очевидно, что цель этих возражений состояла преимущественно в желании дать почувствовать генералу Вейротеру, столь самоуверенно, как школьникам-ученикам, читавшему свою диспозицию, что он имел дело не с одними дураками, а с людьми, которые могли и его поучить в военном деле. Когда замолк однообразный звук голоса Вейротера, Кутузов открыл глаза, как мельник, который просыпается при перерыве усыпительного звука мельничных колес, прислушался к тому, что говорил Ланжерон, и, как будто говоря: «А вы всё еще про эти глупости!», поспешно закрыл глаза и еще ниже опустил голову.

Стараясь как можно язвительнее оскорбить Вейротера в его авторском военном самолюбии, Ланжерон доказывал, что Бонапарте легко может атаковать, вместо того чтобы быть атакованным, и вследствие того сделает всю эту диспозицию совершенно бесполезною. Вейротер на все возражения отвечал твердой презрительной улыбкой, очевидно, вперед приготовленною для всякого возражения, независимо от того, что бы ему ни говорили.

— Ежели бы он мог атаковать нас, то он нынче бы это сделал, — сказал он.

— Вы, стало быть, думаете, что он бессилен? — сказал Ланжерон.

— Много, если у него сорок тысяч войска, — отвечал Вейротер с улыбкой доктора, которому лекарка хочет указать средства лечения.

— В таком случае он идет на свою погибель, ожидая нашей атаки, — с тонкой иронической улыбкой сказал Ланжерон, за подтверждением оглядываясь опять на ближайшего Милорадовича.

Но Милорадович, очевидно, в эту минуту думал менее всего о том, о чем спорили генералы.

— Ma foi[361], — сказал он, — завтра всё увидим на поле сражения.

Вейротер усмехнулся опять тою улыбкой, которая говорила, что ему смешно и странно встречать возражения от русских генералов и доказывать то, в чем не только он сам слишком хорошо был уверен, но в чем уверены были им государи императоры.

— Неприятель потушил огни, и слышен непрерывный шум в его лагере, — сказал он. — Что это значит? Или он удаляется, чего одного мы должны бояться, или он переменяет позицию (он усмехнулся). Но даже ежели бы он и занял позицию в Тюрасе, он только избавляет нас от больших хлопот, и распоряжения все, до малейших подробностей, остаются те же.

— Каким же образом?… — сказал князь Андрей, уже давно выжидавший случая выразить свои сомнения.

Кутузов проснулся, тяжело откашлялся и оглянул генералов.

— Господа, диспозиция на завтра, даже на нынче (потому что уже первый час), не может быть изменена, — сказал он. — Вы ее слышали, и все мы исполним наш долг. А перед сражением нет ничего важнее… (он помолчал) как выспаться хорошенько.

Он сделал вид, что привстает. Генералы откланялись и удалились. Было уже за полночь. Князь Андрей вышел.

 

 

Военный совет, на котором князю Андрею не удалось высказать своего мнения, как он надеялся, оставил в нем неясное и тревожное впечатление. Кто был прав: Долгоруков с Вейротером или Кутузов с Ланжероном и другими, не одобрявшими план атаки, он не знал. «Но неужели нельзя было Кутузову прямо высказать государю свои мысли? Неужели это не может иначе делаться? Неужели из-за придворных и личных соображений должно рисковать десятками тысяч и моею, моею жизнью?» — думал он.

«Да, очень может быть, завтра убьют», — подумал он. И вдруг, при этой мысли о смерти, целый ряд воспоминаний, самых далеких и самых задушевных, восстал в его воображении; он вспоминал последнее прощание с отцом и женою; он вспомнил первые времена своей любви к ней; вспомнил о ее беременности, и ему стало жалко и ее и себя, и он в нервично-размягченном и взволнованном состоянии вышел из избы, в которой он стоял с Несвицким, и стал ходить перед домом.

Ночь была туманная, и сквозь туман таинственно пробивался лунный свет. «Да, завтра, завтра! — думал он. — Завтра, может быть, все будет кончено для меня, всех этих воспоминаний не будет более, все эти воспоминания не будут иметь для меня более никакого смысла. Завтра же, может быть, — даже наверное завтра, я это предчувствую, в первый раз мне придется, наконец, показать все то, что я могу сделать». И ему представилось сражение, потеря его, сосредоточение боя на одном пункте и замешательство всех начальствующих лиц. И вот та счастливая минута, тот Тулон, которого так долго ждал он, наконец представляется ему. Он твердо и ясно говорит свое мнение и Кутузову, и Вейротеру, и императорам. Все поражены верностью его соображения, но никто не берется исполнить его, и вот он берет полк, дивизию, выговаривает условие, чтоб уже никто не вмешивался в его распоряжения, и ведет свою дивизию к решительному пункту и один одерживает победу. А смерть и страдания? — говорит другой голос. Но князь Андрей не отвечает этому голосу и продолжает свои успехи. Диспозиция следующего сражения делается им одним. Он носит звание дежурного по армии при Кутузове, но делает все он один. Следующее сражение выиграно им одним. Кутузов сменяется, назначается он… Ну, а потом? — говорит опять другой голос, — а потом, ежели ты десять раз прежде этого не будешь ранен, убит или обманут; ну а потом что ж? «Ну, а потом… — отвечает сам себе князь Андрей, — я не знаю, что будет потом, не хочу и не могу знать; но ежели хочу этого, хочу славы, хочу быть известным людям, хочу быть любимым ими, то ведь я не виноват, что я хочу этого, что одного этого я хочу, для одного этого я живу. Да, для одного этого! Я никогда никому не скажу этого, но, боже мой! что же мне делать, ежели я ничего не люблю, как только славу, любовь людскую. Смерть, раны, потеря семьи, ничто мне не страшно. И как ни дороги, ни милы мне многие люди — отец, сестра, жена, — самые дорогие мне люди, — но, как ни страшно и ни неестественно это кажется, я всех их отдам сейчас за минуту славы, торжества над людьми, за любовь к себе людей, которых я не знаю и не буду знать, за любовь вот этих людей», — подумал он, прислушиваясь к говору на дворе Кутузова. На дворе Кутузова слышались голоса укладывавшихся денщиков; один голос, вероятно кучера, дразнившего старого кутузовского повара, которого знал князь Андрей и которого звали Титом, говорил: «Тит, а Тит?»

— Ну, — отвечал старик.

— Тит, ступай молотить, — говорил шутник.

— Тьфу, ну те к черту, — раздавался голос, покрываемый хохотом денщиков и слуг.

«И все-таки я люблю и дорожу только торжеством над всеми ими, дорожу этой таинственной силой и славой, которая вот тут надо мной носится в этом тумане!»

Глава XIII

Ростов в эту ночь был со взводом во фланкёрской цепи, впереди отряда Багратиона. Гусары его попарно были рассыпаны в цепи; сам он ездил верхом по этой линии цепи, стараясь преодолеть сон, непреодолимо клонивший его. Позади его видно было огромное пространство неясно горевших в тумане костров нашей армии; впереди его была туманная темнота. Сколько ни вглядывался Ростов в эту туманную даль, он ничего не видел; то серелось, то как будто чернелось что-то; то мелькали как будто огоньки, там, где должен быть неприятель; то ему думалось, что это только в глазах блестит у него. Глаза его закрывались, и в воображении представлялся то государь, то Денисов, то московские воспоминания, и он опять поспешно открывал глаза, и близко перед собой он видел голову и уши лошади, на которой он сидел, иногда черные фигуры гусар, когда он в шести шагах наезжал на них, а вдали все ту же туманную темноту. «Отчего же? очень может быть, — думал Ростов, — что государь, встретив меня, даст поручение, как и всякому офицеру, скажет: „Поезжай, узнай, что там“. Много рассказывали же, как совершенно случайно он узнал так какого-то офицера и приблизил к себе. Что, ежели бы он приблизил меня к себе! О, как бы я охранял его, как бы я говорил ему всю правду, как бы я изобличал его обманщиков!» И Ростов, для того чтобы живо представить себе свою любовь и преданность государю, представлял себе врага или обманщика-немца, которого он с наслаждением не только убивал, но по щекам бил в глазах государя. Вдруг дальний крик разбудил Ростова. Он вздрогнул и открыл глаза.

«Где я? Да, в цепи; лозунг и пароль — дышло, Ольмюц. Экая досада, что завтра эскадрон наш будет в резервах… — подумал он. — Попрошусь в дело. Это, может быть, единственный случай увидать государя. Да, теперь недолго до смены. Объеду еще раз и, как вернусь, пойду к генералу и попрошу его». Он поправился на седле и тронул лошадь, чтобы еще раз объехать своих гусар. Ему показалось, что было светлей. В левой стороне виднелся пологий освещенный скат и противоположный черный бугор, казавшийся крутым, как стена. На бугре этом было белое пятно, которого никак не мог понять Ростов: поляна ли это в лесу, освещенная месяцем, или оставшийся снег, или белые дома? Ему показалось даже, что по этому белому пятну зашевелилось что-то. «Должно быть, снег — это пятно; пятно — une tache, — думал Ростов. — Вот тебе и не таш…»

«Наташа, сестра, черные глаза. На… ташка… (Вот удивится, когда ей скажу, как я увидал государя!) Наташку… ташку возьми…» — «Поправей-то, ваше благородие, а то тут кусты», — сказал голос гусара, мимо которого, засыпая, проезжал Ростов, Ростов вдруг поднял голову, которая опустилась уже до гривы лошади, и остановился подле гусара. Молодой детский сон непреодолимо клонил его. «Да, бишь, что я думал? — не забыть. Как с государем говорить буду? Нет, не то — это завтра. Да, да! На ташку, наступить… тупить нас — кого? Гусаров. А гусары и усы… По Тверской ехал этот гусар с усами, еще я подумал о нем, против самого Гурьева дома… Старик Гурьев… Эх, славный малый Денисов! Да, все это пустяки. Главное теперь — государь тут. Как он на меня смотрел, и хотелось ему что-то сказать, да он не смел… Нет, это я не смел. Да это пустяки, а главное — не забывать, что я нужное-то думал, да. На — ташку, нас — тупить, да, да, да. Это хорошо». И он опять упал головой на шею лошади. Вдруг ему показалось, что в него стреляют. «Что? Что? Что!… Руби!… Что?…» — заговорил, очнувшись, Ростов. В то мгновение, как он открыл глаза, Ростов услыхал перед собой, там, где был неприятель, протяжные крики тысячи голосов. Лошади его и гусара, стоявшего подле него, насторожили уши на эти крики. На том месте, с которого слышались крики, зажегся и потух один огонек, потом другой, и по всей линии французских войск на горе зажглись огни, и крики все более и более усиливались. Ростов слышал звуки французских слов, но не мог их разобрать. Слишком много гудело голосов. Только слышно было: аааа! и рррр!

— Что это? Ты как думаешь? — обратился Ростов к гусару, стоявшему подле него. — Ведь это у неприятеля?

Гусар ничего не ответил.

— Что ж, ты разве не слышишь? — довольно долго подождав ответа, опять спросил Ростов.

— А кто ё знает, ваше благородие, — неохотно отвечал гусар.

— По месту, должно быть, неприятель? — опять повторил Ростов.

— Може, он, а може, и так, — проговорил гусар, — дело ночное. Ну! шали! — крикнул он на свою лошадь, шевелившуюся под ним.

Лошадь Ростова тоже торопилась, била ногой по мерзлой земле, прислушиваясь к звукам и приглядываясь к огням. Крики голосов всё усиливались и усиливались и слились в общий гул, который могла произвести только несколькотысячная армия. Огни больше и больше распространялись, вероятно, по линии французского лагеря. Ростову уже не хотелось спать. Веселые, торжествующие крики в неприятельской армии возбудительно действовали на него. «Vive l’empereur, l’empereur!»[362] — уже ясно слышалось теперь Ростову.

— А недалеко, — должно быть, за ручьем, — сказал он стоявшему подле него гусару.

Гусар только вздохнул, ничего не отвечая, и прокашлялся сердито. По линии гусар послышался топот ехавшего рысью конного, и из ночного тумана вдруг выросла, представляясь громадным слоном, фигура гусарского унтер-офицера.

— Ваше благородие, генералы! — сказал унтер-офицер, подъезжая к Ростову.

Ростов, продолжая оглядываться на огни и крики, поехал с унтер-офицером навстречу нескольким верховым, ехавшим по линии. Один был на белой лошади. Князь Багратион с князем Долгоруковым и адъютантами выехали посмотреть на странное явление огней и криков в неприятельской армии. Ростов, подъехав к Багратиону, рапортовал ему и присоединился к адъютантам, прислушиваясь к тому, что говорили генералы.

— Поверьте, — говорил князь Долгоруков, обращаясь к Багратиону, — что это больше ничего как хитрость: он отступил и в ариергарде велел зажечь огни и шуметь, чтоб обмануть нас.

— Едва ли, — сказал Багратион, — с вечера я их видел на том бугре; коли ушли, так и оттуда снялись. Господин офицер, — обратился князь Багратион к Ростову, — стоят там еще его фланкёры?

— С вечера стояли. А теперь не могу знать, ваше сиятельство. Прикажите, я съезжу с гусарами, — сказал Ростов.

Багратион остановился и, не отвечая, в тумане старался разглядеть лицо Ростова.

— А что ж, съездите, — сказал он, помолчав немного.

— Слушаю-с.

Ростов дал шпоры лошади, окликнул унтер-офицера Федченку и еще двух гусар, приказал им ехать за собою и рысью поехал под гору по направлению к все продолжавшимся крикам. Ростову и жутко и весело было ехать одному с тремя гусарами туда, в эту таинственную и опасную туманную даль, где никто не был прежде его. Багратион закричал ему с горы, чтобы он не ездил дальше ручья, но Ростов сделал вид, как будто не слыхал его слов, и, не останавливаясь, ехал дальше и дальше, беспрестанно обманываясь, принимая кусты за деревья и рытвины за людей и беспрестанно объясняя свои обманы. Спустившись рысью под гору, он уже не видал ни наших, ни неприятельских огней, но громче, яснее слышал крики французов. В лощине он увидал перед собой что-то вроде реки, но когда он доехал до нее, он узнал проезженную дорогу. Выехав на дорогу, он придержал лошадь в нерешительности: ехать по ней или пересечь ее и ехать по черному полю в гору. Ехать по светлевшей в тумане дороге было безопаснее, потому что скорее можно было рассмотреть людей. «Пошел за мной», — проговорил он, пересек дорогу и стал подниматься галопом на гору, к тому месту, где с вечера стояли французские пикеты.

— Ваше благородие, вот он! — проговорил сзади один из гусар.

И не успел еще Ростов разглядеть что-то, вдруг зачерневшееся в тумане, как блеснул огонек, щелкнул выстрел, и пуля, как будто жалуясь на что-то, зажужжала высоко в тумане и вылетела из слуха. Другое ружье не выстрелило, но блеснул огонек на полке. Ростов повернул лошадь и галопом поехал назад. Еще раздались в разных промежутках четыре выстрела, и на разные тоны запели пули где-то в тумане. Ростов придержал лошадь, повеселевшую так же, как и он, от выстрелов, и поехал шагом. «Ну-ка еще, ну-ка еще!» — говорил в его душе какой-то веселый голос. Но выстрелов больше не было.

Только подъезжая к Багратиону, Ростов опять пустил свою лошадь в галоп и, держа руку у козырька, подъехал к нему.

Долгоруков все настаивал на своем мнении, что французы отступили и только для того, чтобы обмануть нас, разложили огни.

— Что же это доказывает? — говорил он в то время, как Ростов подъехал к ним. — Они могли отступить и оставить пикеты.

— Видно, еще не все ушли, князь, — сказал Багратион. — До завтрашнего утра, завтра всё узнаем.

— На горе пикет, ваше сиятельство, все там же, где был с вечера, — доложил Ростов, нагибаясь вперед, держа руку у козырька и не в силах удержать улыбку веселья, вызванного в нем его поездкой и, главное, звуками пуль.

— Хорошо, хорошо, — сказал Багратион, — благодарю вас, господин офицер.

— Ваше сиятельство, — сказал Ростов, — позвольте вас просить.

— Что такое?

— Завтра эскадрон наш назначен в резервы; позвольте вас просить прикомандировать меня к первому эскадрону.

— Как фамилия?

— Граф Ростов.

— А, хорошо. Оставайся при мне ординарцем.

— Ильи Андреича сын? — сказал Долгоруков.

Но Ростов не отвечал ему.

— Так я буду надеяться, ваше сиятельство.

— Я прикажу.

«Завтра, очень может быть, пошлют с каким-нибудь приказанием к государю, — подумал он. — Слава богу!»

Крики и огни в неприятельской армии происходили оттого, что в то время, как по войскам читали приказ Наполеона, сам император верхом объезжал свои бивуаки. Солдаты, увидав императора, зажигали пуки соломы и с криками «vive l’empereur!» бежали за ним. Приказ Наполеона был следующий:

«Солдаты! Русская армия выходит против вас, чтобы отмстить за австрийскую, ульмскую армию. Это те же батальоны, которые вы разбили при Голлабрунне и которые вы с тех пор преследовали постоянно до этого места. Позиции, которые мы занимаем, — могущественны, и пока они будут идти, чтоб обойти меня справа, они выставят мне фланг! Солдаты! Я сам буду руководить вашими батальонами. Я буду держаться далеко от огня, если вы, с вашей обычной храбростью, внесете в ряды неприятельские беспорядок и смятение; но если победа будет хоть одну минуту сомнительна, вы увидите вашего императора, подвергающегося первым ударам неприятеля, потому что не может быть колебания в победе, особенно в тот день, в который идет речь о чести французской пехоты, которая так необходима для чести своей нации.

Под предлогом увода раненых не расстраивать ряда! Каждый да будет вполне проникнут мыслию, что надо победить этих наемников Англии, воодушевленных такою ненавистью против нашей нации. Эта победа окончит наш поход, и мы можем возвратиться на зимние квартиры, где застанут нас новые французские войска, которые формируются во Франции; и тогда мир, который я заключу, будет достоин моего народа, вас и меня.

Наполеон».

Глава XIV

В пять часов утра еще было совсем темно. Войска центра, резервов и правый фланг Багратиона стояли еще неподвижно, но на левом фланге колонны пехоты, кавалерии и артиллерии, долженствовавшие первые спуститься с высот, для того чтобы атаковать французский правый фланг и отбросить его, по диспозиции, в Богемские горы, уже зашевелились и начали подниматься с своих ночлегов. Дым от костров, в которые бросали все лишнее, ел глаза. Было холодно и темно. Офицеры торопливо пили чай и завтракали, солдаты пережевывали сухари, отбивали ногами дробь, согреваясь, и стекались против огней, бросая в дрова остатки балаганов, стулья, столы, колеса, кадушки, все лишнее, что нельзя было увезти с собою. Австрийские колонновожатые сновали между русскими войсками и служили предвестниками выступления. Как только показывался австрийский офицер около стоянки полкового командира, полк начинал шевелиться: солдаты сбегались от костров, прятали в голенища трубочки, мешочки в повозки, разбирали ружья и строились. Офицеры застегивались, надевали шпаги и ранцы и, покрикивая, обходили ряды; обозные и денщики запрягали, укладывали и увязывали повозки. Адъютанты, батальонные и полковые командиры садились верхами, крестились, отдавали последние приказания, наставления и поручения остающимся обозным, и звучал однообразный топот тысячей ног. Колонны двигались, не зная куда и не видя от окружавших людей, от дыма и от усиливающегося тумана ни той местности, из которой они выходили, ни той, в которую они вступали.

Солдат в движении так же окружен, ограничен и влеком своим полком, как моряк кораблем, на котором он находится. Как бы далеко он ни прошел, в какие бы странные, неведомые и опасные широты ни вступил он, вокруг него — как для моряка всегда и везде те же палубы, мачты, канаты своего корабля — всегда и везде те же товарищи, те же ряды, тот же фельдфебель Иван Митрич, та же ротная собака Жучка, то же начальство. Солдат редко желает знать те широты, в которых находится весь корабль его; но в день сражения, бог знает как и откуда, в нравственном мире войска слышится одна для всех строгая нота, которая звучит приближением чего-то решительного и торжественного и вызывает их на несвойственное им любопытство. Солдаты в дни сражений возбужденно стараются выйти из интересов своего полка, прислушиваются, приглядываются и жадно расспрашивают о том, что делается вокруг них.

Туман стал так силен, что, несмотря на то, что рассветало, не видно было в десяти шагах перед собою. Кусты казались громадными деревьями, ровные места — обрывами и скатами. Везде, со всех сторон, можно было столкнуться с невидимым в десяти шагах неприятелем. Но долго шли колонны всё в том же тумане, спускаясь и поднимаясь на горы, минуя сады и ограды, по новой, непонятной местности, нигде не сталкиваясь с неприятелем. Напротив того, то впереди, то сзади, со всех сторон, солдаты узнавали, что идут по тому же направлению наши русские колонны. Каждому солдату приятно становилось на душе оттого, что он знал, что туда же, куда он идет, то есть неизвестно куда, идет еще много, много наших.

— Ишь ты, и курские прошли, — говорили в рядах.

— Страсть, братец ты мой, что войски нашей собралось! Вечор посмотрел, как огни разложили, конца-краю не видать. Москва — одно слово!

Хотя никто из колонных начальников не подъезжал к рядам и не говорил с солдатами (колонные начальники, как мы видели на военном совете, были не в духе и недовольны предпринимаемым делом и потому только исполняли приказания и не заботились о том, чтобы повеселить солдат), несмотря на то, солдаты шли весело, как и всегда идя в дело, в особенности в наступательное. Но, пройдя около часу всё в густом тумане, большая часть войска должна была остановиться, и по рядам пронеслось неприятное сознание совершающегося беспорядка и бестолковщины. Каким образом передается это сознание, весьма трудно определить; но несомненно то, что оно передается необыкновенно верно и быстро разливается, незаметно и неудержимо, как вода по лощине. Ежели бы русское войско было одно, без союзников, то, может быть еще прошло бы много времени, пока это сознание беспорядка сделалось бы общею уверенностью; но теперь, с особенным удовольствием и естественностью относя причину беспорядков к бестолковым немцам, все убедились в том, что происходит вредная путаница, которую наделали колбасники.

— Что стали-то? Аль загородили? Или уж на француза наткнулись?

— Нет, не слыхать. А то палить бы стал.

— То-то торопили выступать, а выступили — стали без толку посереди поля, — всё немцы проклятые путают. Эки черти бестолковые!

— То-то я бы их и пустил наперед. А то небось позади жмутся. Вот и стой теперь не емши.

— Да что, скоро ли там? Кавалерия, говорят, дорогу загородила, — говорил офицер.

— Эх, немцы проклятые, своей земли не знают! — говорил другой.

— Вы какой дивизии? — кричал, подъезжая, адъютант.

— Осьмнадцатой.

— Так зачем же вы здесь? вам давно бы впереди должно быть, теперь до вечера не пройдете. Вот распоряжения-то дурацкие; сами не знают, что делают, — говорил офицер и отъезжал.

Потом проезжал генерал и сердито не по-русски кричал что-то.

— Тафа-лафа, а что бормочет, ничего не разберешь, — говорил солдат, передразнивая отъехавшего генерала. — Расстрелял бы я их, подлецов!

— В девятом часу велено на месте быть, а мы и половины не прошли. Вот так распоряжения! — повторялось с разных сторон.

И чувство энергии, с которым выступали в дело войска, начало обращаться в досаду и в злобу на бестолковые распоряжения и на немцев.

Причина путаницы заключалась в том, что во время движения австрийской кавалерии, шедшей на левом фланге, высшее начальство нашло, что наш центр слишком отдален от правого фланга, и всей кавалерии велено было перейти на правую сторону. Несколько тысяч кавалерии продвигалось перед пехотой, и пехота должна была ждать.

Впереди произошло столкновение между австрийским колонновожатым и русским генералом. Русский генерал кричал, требуя, чтоб остановлена была конница; австриец доказывал, что виноват был не он, а высшее начальство. Войска между тем стояли, скучая и падая духом. После часовой задержки войска двинулись, наконец, дальше и стали спускаться под гору. Туман, расходившийся на горе, только гуще расстилался в низах, куда спустились войска. Впереди, в тумане, раздался один, другой выстрел, сначала нескладно, в разных промежутках: трат-та… тат, и потом все складнее и чаще, и завязалось дело над речкою Гольдбахом.

Не рассчитывая встретить внизу над речкою неприятеля и нечаянно в тумане наткнувшись на него, не слыша слова одушевления от высших начальников, с распространившимся по войскам сознанием, что было опоздано, и, главное, в густом тумане не видя ничего впереди и кругом себя, русские лениво и медленно перестреливались с неприятелем, подвигались вперед и опять останавливались, не получая вовремя приказаний от начальников и адъютантов, которые блудили по туману в незнакомой местности, не находя своих частей войск. Так началось дело для первой, второй и третьей колонны, которые спустились вниз. Четвертая колонна, при которой находился сам Кутузов, стояла на Праценских высотах.

В низах, где началось дело, был все еще густой туман, наверху прояснело, но все не видно было ничего из того, что происходило впереди. Были ли все силы неприятеля, как мы предполагали, за десять верст от нас, или он был тут, в этой черте тумана, — никто не знал до девятого часа.

Было девять часов утра. Туман сплошным морем расстилался понизу, но при деревне Шлапанице, на высоте, на которой стоял Наполеон, окруженный своими маршалами, было совершенно светло. Над ним было ясное голубое небо, и огромный шар солнца, как огромный пустотелый багровый поплавок, колыхался на поверхности молочного моря тумана. Не только все французские войска, но сам Наполеон со штабом находился не по ту сторону ручьев и низов деревень Сокольниц и Шлапаниц, за которыми мы намеревались занять позицию и начать дело, но по сю сторону, так близко от наших войск, что Наполеон простым глазом мог в нашем войске отличать конного от пешего. Наполеон стоял несколько впереди своих маршалов на маленькой серой арабской лошади, в синей шинели, в той самой, в которой он делал итальянскую кампанию. Он молча вглядывался в холмы, которые как бы выступали из моря тумана и по которым вдалеке двигались русские войска, и прислушивался к звукам стрельбы в лощине. В то время еще худое лицо его не шевелилось ни одним мускулом; блестящие глаза были неподвижно устремлены на одно место. Его предположения оказались верными. Русские войска частью уже спустились в лощину к прудам и озерам, частью очищали те Праценские высоты, которые он намерен был атаковать и считал ключом позиции. Он видел среди тумана, как в углублении, составляемом двумя горами около деревни Прац, все по одному направлению к лощинам двигались, блестя штыками, русские колонны и одна за другою скрывались в море тумана. По сведениям, полученным им с вечера, по звукам колес и шагов, слышанным ночью на аванпостах, по беспорядочности движения русских колонн, по всем предположениям он ясно видел, что союзники считали его далеко впереди себя, что колонны, двигавшиеся близ Працена, составляли центр русской армии и что центр уже достаточно ослаблен для того, чтоб успешно атаковать его. Но он все еще не начинал дела.

Нынче был для него торжественный день — годовщина его коронования. Перед утром он задремал на несколько часов и, здоровый, веселый, свежий, в том счастливом расположении духа, в котором все кажется возможным и все удается, сел на лошадь и выехал в поле. Он стоял неподвижно, глядя на виднеющиеся из-за тумана высоты, и на холодном лице его был тот особый оттенок самоуверенного, заслуженного счастья, который бывает на лице влюбленного и счастливого мальчика. Маршалы стояли позади его и не смели развлекать его внимание. Он смотрел то на Праценские высоты, то на выплывавшее из тумана солнце.

Когда солнце совершенно вышло из тумана и ослепляющим блеском брызнуло по полям и туману (как будто он только ждал этого для начала дела), он снял перчатку с красивой белой руки, сделал ею знак маршалам и отдал приказание начинать дело. Маршалы, сопутствуемые адъютантами, поскакали в разные стороны, и через несколько минут быстро двинулись главные силы французской армии к тем Праценским высотам, которые все более и более очищались русскими войсками, спускавшимися налево в лощину.

Глава XV

В восемь часов Кутузов выехал верхом к Працу, впереди четвертой милорадовичевской колонны, той, которая должна была занять места колонн Пржебышевского и Ланжерона, спустившихся уже вниз. Он поздоровался с людьми переднего полка и отдал приказание к движению, показывая тем, что он сам намерен был вести эту колонну. Выехав к деревне Прац, он остановился. Князь Андрей, в числе огромного количества лиц, составлявших свиту главнокомандующего, стоял позади его. Князь Андрей чувствовал себя взволнованным, раздраженным и вместе с тем сдержанно спокойным, каким бывает человек при наступлении давно желанной минуты. Он твердо был уверен, что нынче был день его Тулона или его Аркольского моста. Как это случится, он не знал, но он твердо был уверен, что это будет. Местность и положение наших войск были ему известны, насколько они могли быть известны кому-нибудь из нашей армии. Его собственный стратегический план, который, очевидно, теперь и думать нечего было привести в исполнение, был им забыт. Теперь, уже входя в план Вейротера, князь Андрей обдумывал могущие произойти случайности и делал новые соображения, такие, в которых могли бы потребоваться его быстрота соображения и решительность.

Налево внизу, в тумане, слышалась перестрелка между невидными войсками. Там, казалось князю Андрею, сосредоточится сражение, там встретится препятствие, и «туда-то я буду послан, — думал он, — с бригадой или дивизией, и там-то со знаменем в руке я пойду вперед и сломлю все, что будет предо мной».

Князь Андрей не мог равнодушно смотреть на знамена проходивших батальонов. Глядя на знамя, ему все думалось: может быть, это то самое знамя, с которым мне придется идти впереди войск.

Ночной туман к утру оставил на высотах только иней, переходивший в росу, в лощинах же туман расстилался еще молочно-белым морем. Ничего не было видно в той лощине налево, куда спустились наши войска и откуда долетали звуки стрельбы. Над высотами было темное ясное небо, и направо — огромный шар солнца. Впереди, далеко, на том берегу туманного моря, виднелись выступающие лесистые холмы, на которых должна была быть неприятельская армия, и виднелось что-то. Вправо вступала в область тумана гвардия, звучавшая топотом и колесами и изредка блестевшая штыками; налево, за деревней, такие же массы кавалерии подходили и скрывались в море тумана. Спереди и сзади двигалась пехота. Главнокомандующий стоял на выезде деревни, пропуская мимо себя войска. Кутузов в это утро казался изнуренным и раздражительным. Шедшая мимо его пехота остановилась без приказания, очевидно потому, что впереди что-нибудь задержало ее.

— Да скажите же, наконец, чтобы строились в батальонные колонны и шли в обход деревни, — сердито сказал Кутузов подъехавшему генералу. — Как же вы не поймете, ваше превосходительство, милостивый государь, что растянуться по этому дефилею улицы деревни нельзя, когда мы идем против неприятеля.

— Я предполагал построиться за деревней, ваше высокопревосходительство, — отвечал генерал.

Кутузов желчно засмеялся.

— Хороши вы будете, развертывая фронт в виду неприятеля, очень хороши!

— Неприятель еще далеко, ваше высокопревосходительство. По диспозиции…

— Диспозиция, — желчно вскрикнул Кутузов, — а это вам кто сказал?… Извольте делать, что вам приказывают.

— Слушаю-с!

— Mon cher, — сказал шепотом князю Андрею Несвицкий, — le vieux est d’une humeur de chien[363].

К Кутузову подскакал австрийский офицер с зеленым плюмажем на шляпе, в белом мундире и спросил от имени императора: выступила ли в дело четвертая колонна.

Кутузов, не отвечая ему, отвернулся, и взгляд его нечаянно попал на князя Андрея, стоявшего подле него. Увидав Болконского, Кутузов смягчил злое и едкое выражение взгляда, как бы сознавая, что его адъютант не был виноват в том, что делалось. И, не отвечая австрийскому адъютанту, он обратился к Болконскому:

— Allez voir, mon cher, si la troisième division a dépassé le village. Dites-lui de s’arrêter et d’attendre mes ordres[364].

Только что князь Андрей отъехал, он остановил его.

— Et demandez-lui, si les tirailleurs sont postés, — прибавил он. — Et demandez-lui, si les tirailleurs sont postés. Ce qu’ils font, ce qu’ils font![365] — проговорил он про себя, все не отвечая австрийцу.

Князь Андрей поскакал исполнять поручение.

Обогнав все шедшие впереди батальоны, он остановил третью дивизию и убедился, что действительно впереди наших колонн не было стрелковой цепи. Полковой командир бывшего впереди полка был очень удивлен переданным ему от главнокомандующего приказанием рассыпать стрелков. Полковой командир стоял тут в полной уверенности, что впереди его есть еще войска и что неприятель не может быть ближе десяти верст. Действительно, впереди ничего не было видно, кроме пустынной местности, склоняющейся вперед и застланной густым туманом. Приказав от имени главнокомандующего исполнить упущенное, князь Андрей поскакал назад. Кутузов стоял все на том же месте и, старчески опустившись на седле своим тучным телом, тяжело зевал, закрывши глаза. Войска уже не двигались, а стояли ружья к ноге.

— Хорошо, хорошо, — сказал он князю Андрею и обратился к генералу, который с часами в руках говорил, что пора бы двигаться, так как все колонны с левого фланга уже спустились.

— Еще успеем, ваше превосходительство, — сквозь зевоту проговорил Кутузов. — Успеем! — повторил он.

В это время позади Кутузова послышались вдали звуки здоровающихся полков, и голоса эти стали быстро приближаться по всему протяжению растянувшейся линии наступавших русских колонн. Видно было, что тот, с кем здоровались, ехал скоро. Когда закричали солдаты того полка, перед которым стоял Кутузов, он отъехал несколько в сторону и, сморщившись, оглянулся. По дороге из Працена скакал как бы эскадрон разноцветных всадников. Два из них крупным галопом скакали рядом впереди остальных. Один был в черном мундире с белым султаном, на рыжей англизированной лошади, другой в белом мундире, на вороной лошади. Это были два императора со свитой. Кутузов, с аффектацией служаки, находящегося во фронте, скомандовал «смирно» стоявшим войскам и, салютуя, подъехал к императору. Вся его фигура и манера вдруг изменились. Он принял вид подначальственного, нерассуждающего человека. Он с аффектацией почтительности, которая, очевидно, неприятно поразила императора Александра, подъехал и салютовал ему.

Неприятное впечатление, только как остатки тумана на ясном небе, пробежало по молодому и счастливому лицу императора и исчезло. Он был, после нездоровья, несколько худее в этот день, чем на Ольмюцком поле, где его в первый раз за границей видел Болконский; но то же обворожительное соединение величавости и кротости было в его прекрасных серых глазах, и на тонких губах та же возможность разнообразных выражений и преобладающее выражение благодушной, невинной молодости.

На ольмюцком смотру он был величавее, здесь он был веселее и энергичнее. Он несколько разрумянился, прогалопировав эти три версты, и, остановив лошадь, отдохновенно вздохнул и оглянулся на такие же молодые, такие же оживленные, как и его, лица своей свиты. Чарторижский и Новосильцев, и князь Волконский и Строганов, и другие, все богато одетые, веселые молодые люди, на прекрасных, выхоленных, свежих, только что слегка вспотевших лошадях, переговариваясь и улыбаясь, остановились позади государя. Император Франц, румяный длиннолицый молодой человек, чрезвычайно прямо сидел на красивом вороном жеребце и озабоченно и неторопливо оглядывался вокруг себя. Он подозвал одного из своих белых адъютантов и спросил что-то. «Верно, в котором часу они выехали», — подумал князь Андрей, наблюдая своего старого знакомого, с улыбкой, которой он не мог удержать, вспоминая свою аудиенцию. В свите императоров были отобранные молодцы-ординарцы, русские и австрийские, гвардейских и армейских полков. Между ними велись берейторами в расшитых попонах красивые запасные царские лошади.

Как будто через растворенное окно вдруг пахнуло свежим полевым воздухом в душную комнату, так пахнуло на невеселый кутузовский штаб молодостью, энергией и уверенностью в успехе от этой прискакавшей блестящей молодежи.

— Что ж вы не начинаете, Михаил Ларионович? — поспешно обратился император Александр к Кутузову, в то же время учтиво взглянув на императора Франца.

— Я поджидаю, ваше величество, — отвечал Кутузов, почтительно наклоняясь вперед.

Император пригнул ухо, слегка нахмурясь и показывая, что он не расслышал.

— Поджидаю, ваше величество, — повторил Кутузов (князь Андрей заметил, что у Кутузова неестественно дрогнула верхняя губа, в то время как он говорил это «поджидаю»). — Не все колонны еще собрались, ваше величество.

Государь расслышал, но ответ этот, видимо, не понравился ему; он пожал сутуловатыми плечами, взглянул на Новосильцева, стоявшего подле, как будто взглядом этим жалуясь на Кутузова.

— Ведь мы не на Царицыном Лугу, Михаил Ларионович, где не начинают парада, пока не придут все полки, — сказал государь, снова взглянув в глаза императору Францу, как бы приглашая его если не принять участие, то прислушаться к тому, что он говорит; но император Франц, продолжая оглядываться, не слушал.

— Потому и не начинаю, государь, — сказал звучным голосом Кутузов, как бы предупреждая возможность не быть расслышанным, и в лице его еще раз что-то дрогнуло. — Потому и не начинаю, государь, что мы не на параде и не на Царицыном Лугу, — выговорил он ясно и отчетливо.

В свите государя на всех лицах, мгновенно переглянувшихся друг с другом, выразился ропот и упрек. «Как он ни стар, он не должен бы, никак не должен бы говорить этак», — выразили эти лица.

Государь пристально и внимательно посмотрел в глаза Кутузову, ожидая, не скажет ли он еще чего. Но Кутузов с своей стороны, почтительно нагнув голову, тоже, казалось, ожидал. Молчание продолжалось около минуты.

— Впрочем, если прикажете, ваше величество, — сказал Кутузов, поднимая голову и снова изменяя тон на прежний тон тупого, нерассуждающего, но повинующегося генерала.

Он тронул лошадь и, подозвав к себе начальника колонны Милорадовича, передал ему приказание к наступлению.

Войско опять зашевелилось, и два батальона Новгородского полка и батальон Апшеронского полка тронулись вперед мимо государя.

В то время как проходил этот Апшеронский батальон, румяный Милорадович, без шинели, в мундире и орденах и со шляпой с огромным султаном, надетой набекрень и с поля, марш-марш выскакал вперед и, молодецки салютуя, осадил лошадь перед государем.

— С богом, генерал, — сказал ему государь.

— Ma foi, sire, nous ferons ce que qui sera dans notre possibilité, sire![366] — отвечал он весело, тем не менее вызывая насмешливую улыбку у господ свиты государя своим дурным французским выговором.

Милорадович круто повернул свою лошадь и стал несколько позади государя. Апшеронцы, возбуждаемые присутствием государя, молодецким бойким шагом отбивая ногу, проходили мимо императоров и их свиты.

— Ребята! — крикнул громким, самоуверенным и веселым голосом Милорадович, видимо, до такой степени возбужденный звуками стрельбы, ожиданием сражения и видом молодцов-апшеронцев, еще своих суворовских товарищей, бойко проходивших мимо императоров, что забыл о присутствии государя. — Ребята, вам не первую деревню брать! — крикнул он.

— Рады стараться! — прокричали солдаты.

Лошадь государя шарахнулась от неожиданного крика. Лошадь эта, носившая государя еще на смотрах в России, здесь, на Аустерлицком поле, несла своего седока, выдерживая его рассеянные удары левой ногой, настораживала уши от звуков выстрелов точно так же, как она делала это на Марсовом Поле, не понимая значения ни этих слышавшихся выстрелов, ни соседства вороного жеребца императора Франца, ни всего того, что говорил, думал, чувствовал в этот день тот, кто ехал на ней.

Государь с улыбкой обратился к одному из своих приближенных, указывая на молодцов-апшеронцев, и что-то сказал ему.

Глава XVI

Кутузов, сопутствуемый своими адъютантами, поехал шагом за карабинерами.

Проехав с полверсты в хвосте колонны, он остановился у одинокого заброшенного дома (вероятно, бывшего трактира) подле разветвления двух дорог. Обе дороги спускались под гору, и по обеим шли войска.

Туман начинал расходиться, и неопределенно, верстах в двух расстояния, виднелись уже неприятельские войска на противоположных возвышенностях. Налево внизу стрельба становилась слышнее. Кутузов остановился, разговаривая с австрийским генералом. Князь Андрей, стоя несколько позади, вглядывался в них и, желая попросить зрительную трубу у адъютанта, обратился к нему.

— Посмотрите, посмотрите, — говорил этот адъютант, глядя не на дальние войска, а вниз по горе перед собой. — Это французы!

Два генерала и адъютанты стали хвататься за трубу, вырывая ее один у другого. Все лица вдруг изменились, и на всех выразился ужас. Французов предполагали за две версты от нас, а они явились вдруг неожиданно перед нами.

— Это неприятель?… Нет!… Да, смотрите, он… наверное… Что ж это? — послышались голоса.

Князь Андрей простым глазом увидал внизу направо поднимавшуюся навстречу апшеронцам густую колонну французов, не дальше пятисот шагов от того места, где стоял Кутузов.

«Вот она, наступила решительная минута! Дошло до меня дело», — подумал князь Андрей и, ударив лошадь, подъехал к Кутузову.

— Надо остановить апшеронцев, — закричал он, — ваше высокопревосходительство!

Но в тот же миг все застлалось дымом, раздалась близкая стрельба, и наивно испуганный голос в двух шагах от князя Андрея закричал : «Ну, братцы, шабаш!» И как будто голос этот был команда. По этому голосу все бросились бежать.

Смешанные, все увеличивающиеся толпы бежали назад к тому месту, где пять минут тому назад войска проходили мимо императоров. Нe только трудно было остановить эту толпу, но невозможно было самим не податься назад вместе с толпой. Болконский только старался не отставать от Кутузова и оглядывался, недоумевая и не в силах понять того, что делалось перед ним. Несвицкий, с озлобленным видом, красный и на себя не похожий, кричал Кутузову, что, ежели он не уедет сейчас, он будет взят в плен наверное. Кутузов стоял на том же месте и, не отвечая, доставал платок. Из щеки его текла кровь. Князь Андрей протеснился до него.

— Вы ранены? — спросил он, едва удерживая дрожание нижней челюсти.

— Рана не здесь, а вот где! — сказал Кутузов, прижимая платок к раненой щеке и указывая на бегущих.

— Остановите же их! — крикнул он и в то же время, вероятно, убедясь, что невозможно было их остановить, ударил лошадь и поехал вправо.

Вновь нахлынувшая толпа бегущих захватила его с собой и повлекла назад.

Войска бежали такою густою толпою, что, раз попавши в середину толпы, трудно было из нее выбраться. Кто кричал: «Пошел, что замешкался?» Кто тут же, оборачиваясь, стрелял в воздух; кто бил лошадь, на которой ехал сам Кутузов. С величайшим усилием выбравшись из потока толпы влево, Кутузов со свитой, уменьшенной более чем вдвое, поехал на звуки близких орудийных выстрелов. Выбравшись из толпы бегущих, князь Андрей, стараясь не отставать от Кутузова, увидал на спуске горы, в дыму, еще стрелявшую русскую батарею и подбегающих к ней французов. Повыше стояла русская пехота, не двигаясь ни вперед на помощь батарее, ни назад по одному направлению с бегущими. Генерал верхом отделился от этой пехоты и подъехал к Кутузову. Из свиты Кутузова осталось только четыре человека. Все были бледны и молча переглядывались.

— Остановите этих мерзавцев! — задыхаясь, проговорил Кутузов полковому командиру, указывая на бегущих; но в то же мгновение, как будто в наказание за эти слова, как рой птичек, со свистом пролетели пули по полку и свите Кутузова.

Французы атаковали батарею и, увидав Кутузова, выстрелили по нем. С этим залпом полковой командир схватился за ногу; упало несколько солдат, и подпрапорщик, стоявший с знаменем, выпустил его из рук; знамя зашаталось и упало, задержавшись на ружьях соседних солдат. Солдаты без команды стали стрелять.

— О-оох! — с выражением отчаяния промычал Кутузов и оглянулся. — Болконский, — прошептал он дрожащим от сознания своего старческого бессилия голосом. — Болконский, — прошептал он, указывая на расстроенный батальон и на неприятеля, — что ж это?

Но прежде чем он договорил это слово, князь Андрей, чувствуя слезы стыда и злобы, подступавшие ему к горлу, уже соскакивал с лошади и бежал к знамени.

— Ребята, вперед! — крикнул он детски-пронзительно.

«Вот оно!»-думал князь Андрей, схватив древко знамени и с наслаждением слыша свист пуль, очевидно направленных именно против него. Несколько солдат упало.

— Ура! — закричал князь Андрей, едва удерживая в руках тяжелое знамя, и побежал вперед с несомненной уверенностью, что весь батальон побежит за ним.

И действительно, он пробежал один только несколько шагов. Тронулся один, другой солдат, и весь батальон с криком «ура!» побежал вперед и обогнал его. Унтер-офицер батальона, подбежав, взял колебавшееся от тяжести в руках князя Андрея знамя, но тотчас же был убит. Князь Андрей опять схватил знамя и, волоча его за древко, бежал с батальоном. Впереди себя он видел наших артиллеристов, из которых одни дрались, другие бросали пушки и бежали к нему навстречу; он видел и французских пехотных солдат, которые хватали артиллерийских лошадей и поворачивали пушки. Князь Андрей с батальоном уже был в двадцати шагах от орудий. Он слышал над собою неперестававший свист пуль, и беспрестанно справа и слева от него охали и падали солдаты. Но он не смотрел на них; он вглядывался только в то, что происходило впереди его — на батарее. Он ясно видел уже одну фигуру рыжего артиллериста с сбитым набок кивером, тянущего с одной стороны банник, тогда как французский солдат тянул банник к себе за другую сторону. Князь Андрей видел уже ясно растерянное и вместе озлобленное выражение лиц этих двух людей, видимо, не понимавших того, что они делали.

«Что они делают? — думал князь Андрей, глядя на них. — Зачем не бежит рыжий артиллерист, когда у него нет оружия? Зачем не колет его француз? Не успеет добежать, как француз вспомнит о ружье и заколет его».

Действительно, другой француз, с ружьем наперевес, подбежал к борющимся, и участь рыжего артиллериста, все еще не понимавшего того, что ожидает его, и с торжеством выдернувшего банник, должна была решиться. Но князь Андрей не видал, чем это кончилось. Как бы со всего размаха крепкою палкой кто-то из ближайших солдат, как ему показалось, ударил его в голову. Немного это больно было, а главное, неприятно, потому что боль эта развлекала его и мешала ему видеть то, на что он смотрел.

«Что это? я падаю? у меня ноги подкашиваются», — подумал он и упал на спину. Он раскрыл глаза, надеясь увидать, чем кончилась борьба французов с артиллеристами, и желая знать, убит или нет рыжий артиллерист, взяты или спасены пушки. Но он ничего не видал. Над ним не было ничего уже, кроме неба, — высокого неба, не ясного, но все-таки неизмеримо высокого, с тихо ползущими по нем серыми облаками. «Как тихо, спокойно и торжественно, совсем не так, как я бежал, — подумал князь Андрей, — не так, как мы бежали, кричали и дрались; совсем не так, как с озлобленными и испуганными лицами тащили друг у друга банник француз и артиллерист, — совсем не так ползут облака по этому высокому бесконечному небу. Как же я не видал прежде этого высокого неба? И как я счастлив, что узнал его наконец. Да! все пустое, все обман, кроме этого бесконечного неба. Ничего, ничего нет, кроме его. Но и того даже нет, ничего нет, кроме тишины, успокоения. И слава богу!…»

Глава XVII

На правом фланге у Багратиона в девять часов дело еще не начиналось. Не желая согласиться на требование Долгорукова начинать дело и желая отклонить от себя ответственность, князь Багратион предложил Долгорукову послать спросить о том главнокомандующего. Багратион знал, что, по расстоянию почти десяти верст, отделявшему один фланг от другого, ежели не убьют того, кого пошлют (что было очень вероятно), и ежели он даже найдет главнокомандующего, что было весьма трудно, посланный не успеет вернуться раньше вечера.

Багратион оглянул свою свиту своими большими, ничего не выражающими, невыспавшимися глазами, и невольно замиравшее от волнения и надежды детское лицо Ростова первое бросилось ему в глаза. Он послал его.

— А ежели я встречу его величество прежде, чем главнокомандующего, ваше сиятельство? — сказал Ростов, держа руку у козырька.

— Можете передать его величеству, — поспешно перебивая Багратиона, сказал Долгоруков.

Сменившись из цепи, Ростов успел соснуть несколько часов перед утром и чувствовал себя веселым, смелым, решительным, с тою упругостью движений, уверенностью в свое счастие и в том расположении духа, в котором все кажется легко, весело и возможно.

Все желания его исполнялись в это утро: давалось генеральное сражение, он участвовал в нем; мало того, он был ординарцем при храбрейшем генерале; мало того, он ехал с поручением к Кутузову, а может быть, и к самому государю. Утро было ясное, лошадь под ним была добрая. На душе его было радостно и счастливо. Получив приказание, он пустил лошадь и поскакал вдоль по линии. Сначала он ехал по линии Багратионовых войск, еще не вступавших в дело и стоявших неподвижно; потом он въехал в пространство, занимаемое кавалерией Уварова, и здесь заметил уже передвижения и признаки приготовлений к делу; проехав кавалерию Уварова, он уже ясно услыхал звуки пушечной и орудийной стрельбы впереди себя. Стрельба все усиливалась.

В свежем утреннем воздухе раздавались уже, не как прежде — в неравные промежутки, по два, по три выстрела и потом один или два орудийных выстрела, — а по скатам гор, впереди Працена, слышались перекаты ружейной пальбы, перебиваемой такими частыми выстрелами из орудий, что иногда несколько пушечных выстрелов уже не отделялись друг от друга, а сливались в один общий гул.

Видно было, как по скатам дымки ружей как будто бегали, догоняя друг друга, и как дымы орудий клубились, расплывались и сливались одни с другими. Видны были, по блеску штыков между дымом, двигавшиеся массы пехоты и узкие полосы артиллерии с зелеными ящиками.

Ростов на пригорке остановил на минуту лошадь, чтобы рассмотреть то, что делалось; но как он ни напрягал внимание, он ничего не мог ни понять, ни разобрать из того, что делалось: двигались там в дыму какие-то люди, двигались и спереди и сзади какие-то холсты войск; но зачем? кто? куда? — нельзя было понять. Вид этот и звуки эти не только не возбуждали в нем какого-нибудь унылого или робкого чувства, но, напротив, придавали ему энергии и решительности.

«Ну, еще, еще наддай!» — обращался он мысленно к этим звукам и опять пустился скакать по линии, всё дальше и дальше проникая в область войск, уже вступивших в дело.

«Уж как это там будет, не знаю, а все будет хорошо!» — думал Ростов.

Проехав какие-то австрийские войска, Ростов заметил, что следующая за тем часть линии (это была гвардия) уже вступила в дело.

«Тем лучше! посмотрю вблизи», — подумал он.

Он ехал почти по передней линии. Несколько всадников скакали по направлению к нему. Это были наши лейб-уланы, которые расстроенными рядами возвращались из атаки. Ростов миновал их, заметил невольно одного из них в крови и поскакал дальше.

«Мне до этого дела нет!» — подумал он. Не успел он проехать нескольких сот шагов после этого, как влево от него, наперерез ему, показалась на всем протяжении поля огромная масса кавалеристов на вороных лошадях, в белых блестящих мундирах, которые рысью шли прямо на него. Ростов пустил лошадь во весь скок, для того чтоб уехать с дороги от этих кавалеристов, и он бы уехал от них, ежели бы они шли все тем же аллюром, но они все прибавляли хода, так что некоторые лошади уже скакали. Ростову все слышнее и слышнее становился их топот и бряцание их оружия и виднее становились их лошади, фигуры и даже лица. Это были наши кавалергарды, шедшие в атаку на французскую кавалерию, подвигавшуюся им навстречу.

Кавалергарды скакали, но еще удерживая лошадей. Ростов уже видел их лица и услышал команду; «Марш, марш!», произнесенную офицером, выпустившим во весь мах свою кровную лошадь. Ростов, опасаясь быть раздавленным или завлеченным в атаку на французов, скакал вдоль фронта, что было мочи у его лошади, и все-таки не успел миновать их.

Крайний кавалергард, огромный ростом рябой мужчина, злобно нахмурился, увидав перед собой Ростова, с которым он неминуемо должен был столкнуться. Этот кавалергард непременно сбил бы с ног Ростова с его Бедуином (Ростов сам себе казался таким маленьким и слабеньким в сравнении с этими громадными людьми и лошадьми), ежели бы он не догадался взмахнуть нагайкой в глаза кавалергардовой лошади. Вороная тяжелая пяти-вершковая лошадь шарахнулась, приложив уши; но рябой кавалергард всадил ей с размаху в бока огромные шпоры, и лошадь, взмахнув хвостом и вытянув шею, понеслась еще быстрее. Едва кавалергарды миновали Ростова, как он услыхал их крик: «Ура!» — и, оглянувшись, увидал, что передние ряды их смешивались с чужими, вероятно, французскими кавалеристами в красных эполетах. Дальше нельзя было ничего видеть, потому что тотчас же после этого откуда-то стали стрелять пушки и все застлалось дымом.

В ту минуту как кавалергарды, миновав его, скрылись в дыму, Ростов колебался, скакать ли ему за ними или ехать туда, куда ему нужно было. Это была та блестящая атака кавалергардов, которой удивлялись сами французы. Ростову страшно было слышать потом, что из всей этой массы огромных красавцев людей, из всех этих блестящих, на тысячных лошадях, богачей, юношей, офицеров и юнкеров, проскакавших мимо его, после атаки осталось только осьмнадцать человек.

«Что мне завидовать, мое не уйдет, и я сейчас, может быть, увижу государя!» — подумал Ростов и поскакал дальше.

Поравнявшись с гвардейской пехотой, он заметил, что чрез нее и около нее летали ядры, не столько потому, что он слышал звук ядер, сколько потому, что на лицах солдат он увидал беспокойство и на лицах офицеров — неестественную воинственную торжественность.

Проезжая позади одной из линий пехотных гвардейских полков, он услыхал голос, называвший его по имени.

— Ростов!

— Что? — откликнулся он, не узнавая Бориса.

— Каково, в первую линию попали! Наш полк в атаку ходил! — сказал Борис, улыбаясь той счастливой улыбкой, которая бывает у молодых людей, в первый раз побывавших в огне.

Ростов остановился.

— Вот как! — сказал он. — Ну что?

— Отбили! — оживленно сказал Борис, сделавшийся болтливым. — Ты можешь себе представить?

И Борис стал рассказывать, каким образом гвардия, ставши на место и увидав перед собой войска, приняла их за австрийцев и вдруг по ядрам, пущенным из этих войск, узнала, что она в первой линии, и неожиданно должна была вступить в дело. Ростов, не дослушав Бориса, тронул свою лошадь.

— Ты куда? — спросил Борис.

— К его величеству с поручением.

— Вот он! — сказал Борис, которому послышалось, что Ростову нужно было «его высочество» вместо «его величества».

И он указал ему на великого князя, который в ста шагах от них, в каске и в кавалергардском колете, с своими поднятыми плечами и нахмуренными бровями, что-то кричал австрийскому белому и бледному офицеру.

— Да ведь это великий князь, а мне к главнокомандующему или к государю, — сказал Ростов и тронул было лошадь.

— Граф, граф! — кричал Берг, такой же оживленный, как и Борис, подбегая с другой стороны. — Граф, я в правую руку ранен (говорил он, показывая кисть руки, окровавленную, обвязанную носовым платком) и остался во фронте. Граф, держу шпагу в левой руке: в нашей породе фон Бергов, граф, все были рыцари.

Берг еще что-то говорил, но Ростов, не дослушав его, уже поехал дальше.

Проехав гвардию и пустой промежуток, Ростов, для того чтобы не попасть опять в первую линию, как он попал под атаку кавалергардов, поехал по линии резервов, далеко объезжая то место, где слышалась самая жаркая стрельба и канонада. Вдруг впереди себя и позади наших войск, в таком месте, где он никак не мог предполагать неприятеля, он услыхал близкую ружейную стрельбу.

«Что это может быть? — подумал Ростов. — Неприятель в тылу наших войск? Не может быть, — подумал Ростов, и ужас страха за себя и за исход всего сражения вдруг нашел на него. — Что бы это ни было, однако, — додумал он, — теперь уже нечего объезжать. Я должен искать главнокомандующего здесь, и ежели все погибло, то и мое дело погибнуть со всеми вместе».

Дурное предчувствие, нашедшее вдруг на Ростова, подтверждалось все более и более, чем дальше он въезжал в занятое толпами разнородных войск пространство, находящееся за деревнею Працем.

— Что такое? Что такое? По ком стреляют? Кто стреляет? — спрашивал Ростов, равняясь с русскими и австрийскими солдатами, бежавшими перемешанными толпами наперерез его дороги.

— А черт их знает! Всех побил! Пропадай всё! — отвечали ему по-русски, по-немецки и по-чешски толпы бегущих и не понимавших точно так же, как и он, того, что тут делалось.

— Бей немцев! — кричал один.

— А черт их дери! — изменников.

— Zum Henker diese Russen!…[367] — что-то ворчал немец.

Несколько раненых шли по дороге. Ругательства, крики, стоны сливались в один общий гул. Стрельба затихла, и, как потом узнал Ростов, стреляли друг в друга русские и австрийские солдаты.

«Боже мой! Что ж это такое? — думал Ростов. — И здесь, где всякую минуту государь может увидать их!… Но нет, это, верно, только несколько мерзавцев. Это пройдет, это не то, это не может быть, — думал он. — Только поскорее, поскорее проехать их!»

Мысль о поражении и бегстве не могла прийти в голову Ростову. Хотя он и видел французские орудия и войска именно на Праценской горе, на той самой, где ему велено было отыскивать главнокомандующего, он не мог и не хотел верить этому.

Глава XVIII

Около деревни Праца Ростову велено было искать Кутузова и государя. Но здесь не только не было их, но не было ни одного начальника, а были разнородные толпы расстроенных войск. Он погонял уставшую уже лошадь чтобы скорее проехать эти толпы, но чем дальше он подвигался, тем толпы становились расстроеннее. По большой дороге, на которую он выехал, толпились коляски, экипажи всех сортов, русские и австрийские солдаты всех родов войск, раненые и нераненые. Все это гудело и смешанно копошилось под мрачный звук летавших ядер с французских батарей, поставленных на Праценских высотах.

— Где государь? Где Кутузов? — спрашивал Ростов у всех, кого мог остановить, и ни от кого не мог получить ответа.

Наконец, ухватив за воротник солдата, он заставил его ответить себе.

— Э, брат! Уж давно все там, вперед удрали! — сказал Ростову солдат, смеясь чему-то и вырываясь.

Оставив этого солдата, который, очевидно, был пьян, Ростов остановил лошадь денщика или берейтора важного лица и стал расспрашивать его. Денщик объявил Ростову, что государя с час тому назад провезли во весь дух в карете по этой самой дороге и что государь опасно ранен.

— Не может быть, — сказал Ростов, — верно, другой кто.

— Сам я видел, — сказал денщик с самоуверенной усмешкой. — Уж мне-то пора знать государя: кажется, сколько раз в Петербурге вот так-то видал. Бледный-пребледный в карете сидит. Четверню вороных как припустит, батюшки мои, мимо нас прогремел: пора, кажется, и царских лошадей, и Илью Иваныча знать; кажется, с другим, как с царем, Илья-кучер не ездит.

Ростов пустил его лошадь и хотел ехать дальше. Шедший мимо раненый офицер обратился к нему.

— Да вам кого нужно? — спросил офицер. — Главнокомандующего? Так убит ядром, в грудь убит при нашем полку.

— Не убит, ранен, — поправил другой офицер.

— Да кто? Кутузов? — спросил Ростов.

— Не Кутузов, а как бишь его, — ну, да все одно, живых не много осталось. Вон туда ступайте, вон к той деревне, там все начальство собралось, — сказал этот офицер, указывая на деревню Гостиерадек, и прошел мимо.

Ростов ехал шагом, не зная, зачем и к кому он теперь доедет. Государь ранен, сражение проиграно. Нельзя было не верить этому теперь. Ростов ехал по тому направлению, которое ему указали и по которому виднелись вдалеке башня и церковь. Куда ему было торопиться? Что ему было теперь говорить государю или Кутузову, ежели бы даже они и были живы и не ранены?

— Этою дорогой, ваше благородие, поезжайте, а тут прямо убьют, — закричал ему солдат. — Тут убьют!

— О! что говоришь! — сказал другой. — Куда он поедет? Тут ближе.

Ростов задумался и поехал именно по тому направлению, где ему говорили, что убьют.

«Теперь все равно! Уж ежели государь ранен, неужели мне беречь себя?» — думал он. Он въехал в то пространство, на котором более всего погибло людей, бегущих с Драцена. Французы еще не занимали этого места, а русские, те, которые были живы или ранены, давно оставили его. На поле, как копны на хорошей пашне, лежало человек десять — пятнадцать убитых, раненых на каждой десятине места. Раненые сползались по два, по три вместе, и слышались неприятные, иногда притворные, как казалось Ростову, их крики и стоны. Ростов пустил лошадь рысью, чтобы не видать всех этих страдающих людей, и ему стало страшно. Он боялся не за свою жизнь, а за то мужество, которое ему нужно было и которое, он знал, не выдержит вида этих несчастных.

Французы, переставшие стрелять по этому усеянному мертвыми и ранеными полю, потому что уже никого на нем живого не было, увидав едущего по нем адъютанта, навели на него орудие и бросили несколько ядер. Чувство этих свистящих, страшных звуков и окружающие мертвецы слились для Ростова в одно впечатление ужаса и сожаления к себе. Ему вспомнилось последнее письмо матери. «Что бы она почувствовала, — подумал он, — коль бы она видела меня теперь здесь, на этом поле, и с направленными на меня орудиями?»

В деревне Гостиерадеке были хотя и спутанные, но в большем порядке русские войска, шедшие прочь с поля сражения. Сюда уже не доставали французские ядра, и звуки стрельбы казались далекими. Здесь все уже ясно видели и говорили, что сражение проиграно. К кому ни обращался Ростов, никто не мог сказать ему, ни где был государь, ни где был Кутузов. Одни говорили, что слух о ране государя справедлив, другие говорили, что нет, и объясняли этот ложный распространившийся слух тем, что действительно в карете государя проскакал назад с поля сражения бледный и испуганный обер-гофмаршал граф Толстой, выехавший с другими в свите императора на поле сражения. Один офицер сказал Ростову, что за деревней налево он видел кого-то из высшего начальства, и Ростов поехал туда, уж не надеясь найти кого-нибудь, но для того только, чтобы перед самим собою очистить свою совесть. Проехав версты три и миновав последние русские войска, Ростов увидал около огорода, окопанного канавой, двух стоявших против канавы всадников. Один, с белым султаном на шляпе, показался почему-то знакомым Ростову; другой, незнакомый всадник, на прекрасной рыжей лошади (лошадь эта показалась знакомою Ростову), подъехал к канаве, толкнул лошадь шпорами и, выпустив поводья, легко перепрыгнул через канаву огорода. Только земля осыпалась с насыпи от задних копыт лошади. Круто повернув лошадь, он опять назад перепрыгнул канаву и почтительно обратился к всаднику с белым султаном, очевидно, предлагая ему сделать то же. Всадник, которого фигура, показавшись знакома Ростову, почему-то невольно приковала к себе его внимание, сделал отрицательный жест головой и рукой, и по этому жесту Ростов мгновенно узнал своего оплакиваемого обожаемого государя.

«Но это не мог быть он, один посреди этого пустого поля», — подумал Ростов. В это время Александр повернул голову, и Ростов увидал так живо врезавшиеся в его памяти любимые черты. Государь был бледен, щеки его впали и глаза ввалились; но тем больше прелести, кротости было в его чертах. Ростов был счастлив, убедившись в том, что слух о ране государя был несправедлив. Он был счастлив, что видел его. Он знал, что мог, даже должен был прямо обратиться к нему и передать то, что приказано было ему передать от Долгорукова.

Но как влюбленный юноша дрожит и млеет, не смея сказать того, о чем он мечтает ночи, и испуганно оглядывается, ища помощи или возможности отсрочки и бегства, когда наступила желанная минута и он стоит наедине с ней, так и Ростов теперь, достигнув того, чего он желал больше всего на свете, не знал, как подступить к государю, и ему представлялись тысячи соображений, почему это было неудобно, неприлично и невозможно.

«Как! Я как будто рад случаю воспользоваться тем, что он один и в унынии. Ему неприятно и тяжело может показаться неизвестное лицо в эту минуту печали, и потом, что я могу сказать ему теперь, когда при одном взгляде на него у меня замирает сердце и пересыхает во рту?» Ни одна из тех бесчисленных речей, которые он, обращая к государю, слагал в своем воображении, не приходила ему теперь в голову. Те речи большею частию держались совсем при других условиях, те говорились большею частию в минуты побед и торжеств и преимущественно на смертном одре от полученных ран, в то время как государь благодарил его за геройские поступки и он, умирая, высказывал ему подтвержденную на деле любовь свою.

«Потом, что же я буду спрашивать государя об его приказаниях на правый фланг, когда уже теперь четвертый час вечера и сражение проиграно? Нет, решительно я не должен подъезжать к нему, не должен нарушать его задумчивость. Лучше умереть тысячу раз, чем получить от него дурной взгляд, дурное мнение», — решил Ростов и с грустью и с отчаянием в сердце поехал прочь, беспрестанно оглядываясь на все еще стоявшего в том же положении нерешительности государя.

В то время как Ростов делал эти соображения и печально отъезжал от государя, капитан фон Толь случайно наехал на то же место и, увидав государя, прямо подъехал к нему, предложил ему свои услуги и помог перейти пешком через канаву. Государь, желая отдохнуть и чувствуя себя нездоровым, сел под яблочное дерево, и Толь остановился подле него. Ростов издалека с завистью и раскаянием видел, как фон Толь что-то долго и с жаром говорил государю, как государь, видимо, заплакав, закрыл глаза рукой и пожал руку Толю.

«И это я мог бы быть на его месте!» — подумал про себя Ростов и, едва удерживая слезы сожаления об участи государя, в совершенном отчаянии поехал дальше, не зная, куда и зачем он теперь едет.

Его отчаяние было тем сильнее, что он чувствовал, что его собственная слабость была причиной его горя.

Он мог бы… не только мог бы, но он должен был подъехать к государю. И это был единственный случай показать государю свою преданность. И он не воспользовался им… «Что я наделал?» — подумал он. И он повернул лошадь и поскакал назад к тому месту, где видел императора; но никого уже не было за канавой. Только ехали повозки и экипажи. От одного фурмана Ростов узнал, что кутузовский штаб находится неподалеку в деревне, куда шли обозы. Ростов поехал за ними.

Впереди его шел берейтор Кутузова, ведя лошадей в попонах. За берейтором ехала повозка, и за повозкой шел старик дворовый, в картузе, полушубке и с кривыми ногами.

— Тит, а Тит! — сказал берейтор.

— Чего? — рассеянно отвечал старик.

— Тит! Ступай молотить.

— Э, дурак, тьфу! — сердито плюнув, сказал старик.

Прошло несколько времени молчаливого движения, и повторилась опять та же шутка.

В пятом часу вечера сражение было проиграно на всех пунктах. Более ста орудий находилось уже во власти французов.

Пржебышевский с своим корпусом положил оружие. Другие колонны, растеряв около половины людей, отступали расстроенными, перемешанными толпами.

Остатки войск Ланжерона и Дохтурова, смешавшись, теснились около прудов на плотинах и берегах у деревни Аугеста.

В шестом часу только у плотины Аугеста еще слышалась жаркая канонада одних французов, выстроивших многочисленные батареи на спуске Праценских высот и бивших по нашим отступающим войскам.

В ариергарде Дохтуров и другие, собирая батальоны, отстреливались от французской кавалерии, преследовавшей наших. Начинало смеркаться. На узкой плотине Аугеста, на которой столько лет мирно сиживал в колпаке старичок мельник с удочками, в то время как внук его, засучив рукава рубашки, перебирал в лейке серебряную трепещущую рыбу; на этой плотине, по которой столько лет мирно проезжали на своих парных возах, нагруженных пшеницей, в мохнатых шапках и синих куртках моравы и уезжали по той же плотине запыленные мукой, с белыми возами, — на этой узкой плотине теперь между фурами и пушками, под лошадьми и между колес толпились обезображенные страхом смерти люди, давя друг друга, умирая, шагая через умирающих и убивая друг друга для того только, чтобы, пройдя несколько шагов, быть точно так же убитыми.

Каждые десять секунд, нагнетая воздух, шлепало ядро или разрывалась граната в средине этой густой толпы, убивая и обрызгивая кровью тех, которые стояли близко. Долохов, раненный в руку, пешком, с десятком солдат своей роты (он был уже офицер), и его полковой командир, верхом, представляли из себя остатки всего полка. Влекомые толпой, они теснились во вход к плотине и, сжатые со всех сторон, остановились, потому что впереди упала лошадь под пушкой и толпа вытаскивала ее. Одно ядро убило кого-то сзади их, другое ударилось впереди и забрызгало кровью Долохова. Толпа отчаянно надвинулась, сжалась, тронулась несколько шагов и опять остановилась.

«Пройти эти сто шагов — и, наверное, спасен; простоять еще две минуты — и погиб, наверное», — думал каждый.

Долохов, стоявший в середине толпы, рванулся к краю плотины, сбив с ног двух солдат, и сбежал на склизкий лед, покрывший пруд.

— Сворачивай! — закричал он, подпрыгивая по льду, который трещал под ним, — сворачивай! — кричал он на орудие. — Держит!…

Лед держал его, но гнулся и трещал, и очевидно было, что не только под орудием или толпой народа, но под ним одним он сейчас рухнется. На него смотрели и жались к берегу, не решаясь еще ступить на лед. Командир полка, стоявший верхом у въезда, поднял руку и раскрыл рот, обращаясь к Долохову. Вдруг одно из ядер так низко засвистело над толпой, что все нагнулись. Что-то шлепнулось в мокрое, и генерал упал с лошадью в лужу крови. Никто не взглянул на генерала, не только не подумал поднять его.

— Пошел на лед! пошел по льду! Пошел! вороти! Аль не слышишь! Пошел! — вдруг после ядра, попавшего в генерала, послышались бесчисленные голоса, сами не зная, что и зачем кричавшие.

Одно из задних орудий, вступавшее на плотину, своротило на лед. Толпы солдат с плотины стали сбегать на замерзший пруд. Под одним из передних солдат треснул лед, и одна нога ушла в воду; он хотел оправиться и провалился по пояс. Ближайшие солдаты замялись, орудийный ездовой остановил свою лошадь, но сзади все еще слышались крики: «Пошел на лед, что стал, пошел! пошел!» И крики ужаса послышались в толпе. Солдаты, окружавшие орудие, махали на лошадей и били их, чтоб они сворачивали и подвигались. Лошади тронулись с берега. Лед, державший пеших, рухнулся огромным куском, и человек сорок, бывших на льду, бросились кто вперед, кто назад, потопляя один другого.

Ядра все так же равномерно свистели и шлепались на лед, в воду и чаще всего в толпу, покрывавшую плотину, пруды и берег.

Глава XIX

На Праценской горе, на том самом месте, где он упал с древком знамени в руках, лежал князь Андрей Болконский, истекая кровью, и, сам не зная того, стонал тихим, жалостным и детским стоном.

К вечеру он перестал стонать и совершенно затих. Он не знал, как долго продолжалось его забытье. Вдруг он опять почувствовал себя живым и страдающим от жгучей и разрывающей что-то боли в голове.

«Где оно, это высокое небо, которого я не знал до сих пор и увидал нынче? — было первою его мыслью. — И страдания этого я не знал также, — подумал он. — Да, я ничего, ничего не знал до сих пор. Но где я?»

Он стал прислушиваться и услыхал звуки приближающегося топота лошадей и звуки голосов, говоривших по-французски. Он раскрыл глаза. Над ним было опять все то же высокое небо с еще выше поднявшимися плывущими облаками, сквозь которые виднелась синеющая бесконечность. Он не поворачивал головы и не видал тех, которые, судя по звуку копыт и голосов, подъехали к нему и остановились.

Подъехавшие верховые были Наполеон, сопутствуемый двумя адъютантами. Бонапарте, объезжая поле сражения, отдавал последние приказания об усилении батарей, стреляющих по плотине Аугеста, и рассматривал убитых и раненых, оставшихся на поле сражения.

— De beaux hommes![368] — сказал Наполеон, глядя на убитого русского гренадера, который с уткнутым в землю лицом и почернелым затылком лежал на животе, откинув далеко одну уже закоченевшую руку.

— Les munitions des pièces de position sont épuisées, sire![369] — сказал в это время адъютант, приехавший с батарей, стрелявших по Аугесту.

— Faites avancer celles de la réserve[370], — сказал Наполеон, и, отъехав несколько шагов, он остановился над князем Андреем, лежавшим навзничь с брошенным подле него древком знамени (знамя уже, как трофей, было взято французами).

— Voilà une belle mort[371], — сказал Наполеон, глядя на Болконского.

Князь Андрей понял, что это было сказано о нем и что говорит это Наполеон. Он слышал, как называли sire[372] того, кто сказал эти слова. Но он слышал эти слова, как бы он слышал жужжание мухи. Он не только не интересовался ими, но он и не заметил, а тотчас же забыл их. Ему жгло голову; он чувствовал, что он исходит кровью, и он видел над собою далекое, высокое и вечное небо. Он знал, что это был Наполеон — его герой, но в эту минуту Наполеон казался ему столь маленьким, ничтожным человеком в сравнении с тем, что происходило теперь между его душой и этим высоким, бесконечным небом с бегущими по нем облаками. Ему было совершенно все равно в эту минуту, кто бы ни стоял над ним, что бы ни говорил о нем; он рад был только тому, что остановились над ним люди, и желал только, чтоб эти люди помогли ему и возвратили бы его к жизни, которая казалась ему столь прекрасною, потому что он так иначе понимал ее теперь. Он собрал все свои силы, чтобы пошевелиться и произвести какой-нибудь звук. Он слабо пошевелил ногою и произвел самого его разжалобивший, слабый, болезненный стон.

— А! он жив, — сказал Наполеон. — Поднять этого молодого человека, ce jeune homme, и снести на перевязочный пункт!

Сказав это, Наполеон поехал дальше навстречу к маршалу Ланну, который, сняв шляпу, улыбаясь и поздравляя с победой, подъезжал к императору.

Князь Андрей не помнил ничего дальше: он потерял сознание от страшной боли, которую причинили ему укладывание на носилки, толчки во время движения и санирование раны на перевязочном пункте. Он очнулся уже только в конце дня, когда его, соединив с другими русскими ранеными и пленными офицерами, понесли в госпиталь. На этом передвижении он чувствовал себя несколько свежее и мог оглядываться и даже говорить.

Первые слова, которые он услыхал, когда очнулся, — были слова французского конвойного офицера, который поспешно говорил:

— Надо здесь остановиться: император сейчас проедет; ему доставит удовольствие видеть этих пленных господ.

— Нынче так много пленных, чуть не вся русская армия, что ему, вероятно, это наскучило, — сказал другой офицер.

— Ну, однако! Этот, говорят, командир всей гвардии императора Александра, — сказал первый, указывая на раненого русского офицера в белом кавалергардском мундире.

Болконский узнал князя Репнина, которого он встречал в петербургском свете. Рядом с ним стоял другой, девятнадцатилетний мальчик, тоже раненый кавалергардский офицер.

Бонапарте, подъехав галопом, остановил лошадь.

— Кто старший? — сказал он, увидав пленных.

Назвали полковника, князя Репнина.

— Вы командир кавалергардского полка императора Александра? — спросил Наполеон.

— Я командовал эскадроном, — отвечал Репнин.

— Ваш полк честно исполнил долг свой, — сказал Наполеон.

— Похвала великого полководца есть лучшая награда солдату, — сказал Репнин.

— С удовольствием отдаю ее вам, — сказал Наполеон. — Кто этот молодой человек подле вас?

Князь Репнин назвал поручика Сухтелена.

Посмотрев на него, Наполеон сказал, улыбаясь:

— Il est venu bien jeune se frotter à nous[373].

— Молодость не мешает быть храбрым, — проговорил обрывающимся голосом Сухтелен.

— Прекрасный ответ, — сказал Наполеон, — молодой человек, вы далеко пойдете!

Князь Андрей, для полноты трофея пленников выставленный также вперед, на глаза императору, не мог не привлечь его внимания. Наполеон, видимо, вспомнил, что он видел его на поле, и, обращаясь к нему, употребил то самое наименование молодого человека — jeune homme, под которым Болконский в первый раз отразился в его памяти.

— Et vous, jeune homme? Ну, а вы, молодой человек? — обратился он к нему. — Как вы себя чувствуете, mon brave?

Несмотря на то, что за пять минут перед этим князь Андрей мог сказать несколько слов солдатам, переносившим его, он теперь, прямо устремив свои глаза на Наполеона, молчал… Ему так ничтожны казались в эту минуту все интересы, занимавшие Наполеона, так мелочен казался ему сам герой его, с этим мелким тщеславием и радостью победы, в сравнении с тем высоким, справедливым и добрым небом, которое он видел и понял, — что он не мог отвечать ему.

Да и все казалось так бесполезно и ничтожно в сравнении с тем строгим и величественным строем мысли, который вызывали в нем ослабление сил от истекшей крови, страдание и близкое ожидание смерти. Глядя в глаза Наполеону, князь Андрей думал о ничтожности величия, о ничтожности жизни, которой никто не мог понять значения, и о еще большем ничтожестве смерти, смысл которой никто не мог понять и объяснить из живущих.

Император, не дождавшись ответа, отвернулся и, отъезжая, обратился к одному из начальников:

— Пусть позаботятся об этих господах и свезут их в мой бивуак; пускай мой доктор Ларрей осмотрит их раны. До свидания, князь Репнин. — И он, тронув лошадь, галопом поехал дальше.

На лице его было сиянье самодовольства и счастия.

Солдаты, принесшие князя Андрея и снявшие с него попавшийся им золотой образок, навешенный на брата княжною Марьею, увидав ласковость, с которою обращался император с пленными, поспешили возвратить образок.

Князь Андрей не видал, кто и как надел его опять, но на груди его сверх мундира вдруг очутился образок на мелкой золотой цепочке.

«Хорошо бы это было, — подумал князь Андрей, взглянув на этот образок, который с таким чувством и благоговением навесила на него сестра, — хорошо бы это было, ежели бы все было так ясно и просто, как оно кажется княжне Марье. Как хорошо бы было знать, где искать помощи в этой жизни и чего ждать после нее там, за гробом! Как бы счастлив и спокоен я был, ежели бы мог сказать теперь: господи, помилуй меня!… Но кому я скажу это? Или сила — неопределенная, непостижимая, к которой я не только не могу обращаться, но которой не могу выразить словами, — великое все или ничего, — говорил он сам себе, — или это тот бог, который вот здесь зашит, в этой ладанке, княжной Марьей? Ничего, ничего нет верного, кроме ничтожества всего того, что мне понятно, и величия чего-то непонятного, но важнейшего!»

Носилки тронулись. При каждом толчке он опять чувствовал невыносимую боль; лихорадочное состояние усиливалось, и он начинал бредить. Те мечтания об отце, жене, сестре и будущем сыне и нежность, которую он испытывал в ночь накануне сражения, фигура маленького, ничтожного Наполеона и над всем этим высокое небо — составляли главное основание его горячечных представлений.

Тихая жизнь и спокойное семейное счастие в Лысых Горах представлялись ему. Он уже наслаждался этим счастием, когда вдруг являлся маленький Наполеон с своим безучастным, ограниченным и счастливым от несчастия других взглядом, и начинались сомнения, муки, и только небо обещало успокоение. К утру все мечтания смешались и слились в хаос и мрак беспамятства и забвения, которые гораздо вероятнее, по мнению самого Ларрея, доктора Наполеонова, должны были разрешиться смертью, чем выздоровлением.

— C’est un sujet nerveux et bilieux, — сказал Ларрей, — il n’en réchappera pas[374].

Князь Андрей, в числе других безнадежных раненых, был сдан на попечение жителей.

Том второй

Часть первая

Глава I

В начале 1806-го года Николай Ростов вернулся в отпуск. Денисов ехал тоже домой в Воронеж, и Ростов уговорил его ехать с собой до Москвы и остановиться у них в доме. На предпоследней станции, встретив товарища, Денисов выпил с ним три бутылки вина и, подъезжая к Москве, несмотря на ухабы дороги, не просыпался, лежа на дне перекладных саней, подле Ростова, который по мере приближения, к Москве приходил все более и более в нетерпение.

«Скоро ли? Скоро ли? О, эти несносные улицы, лавки, калачи, фонари, извозчики!» — думал Ростов, когда уже они записали свои отпуски на заставе и въехали в Москву.

— Денисов, приехали! — спит, — говорил он, всем телом подаваясь вперед, как будто он этим положением надеялся ускорить движение саней. Денисов не откликался.

— Вот он, угол-перекресток, где Захар-извозчик стоит; вот он и Захар, все та же лошадь! Вот и лавочка, где пряники покупали. Скоро ли? Ну!

— К какому дому-то? — спросил ямщик.

— Да вон на конце, к большому, как ты не видишь! Это наш дом, — говорил Ростов, — ведь это наш дом!

— Денисов! Денисов! Сейчас приедем.

Денисов поднял голову, откашлялся и ничего не ответил.

— Дмитрий, — обратился Ростов к лакею на облучке. — Ведь это у нас огонь?

— Так точно-с, и у папеньки в кабинете светится.

— Еще не ложились? А? как ты думаешь?

— Смотри же не забудь, тотчас достань мне новую венгерку, — прибавил Ростов, ощупывая новые усы. — Ну же, пошел, — кричал он ямщику. — Да проснись же, Вася, — обращался он к Денисову, который опять опустил голову. — Да ну же, пошел, три целковых на водку, пошел! — закричал Ростов, когда уже сани были за три дома от подъезда. Ему казалось, что лошади не двигаются. Наконец сани взяли вправо к подъезду; над головой своей Ростов увидал знакомый карниз с отбитой штукатуркой, крыльцо, тротуарный столб. Он на ходу выскочил из саней и побежал в сени. Дом так же стоял неподвижно, нерадушно, как будто ему дела не было до того, кто приехал в него. В сенях никого не было. «Боже мой! все ли благополучно?» — подумал Ростов, с замиранием сердца останавливаясь на минуту и тотчас пускаясь бежать дальше по сеням и знакомым покривившимся ступеням. Все та же дверная ручка замка, за нечистоту которой сердилась графиня, так же слабо отворялась. В передней горела одна сальная свеча.

Старик Михайло спал на ларе. Прокофий, выездной лакей, тот, который был так силен, что за задок поднимал карету, сидел и вязал из покромок лапти. Он взглянул на отворившуюся дверь, и равнодушное, сонное выражение его вдруг преобразилось в восторженно-испуганное.

— Батюшки-светы! Граф молодой! — вскрикнул он, узнав молодого барина. — Что ж это? Голубчик мой! — И Прокофий, трясясь от волненья, бросился к двери в гостиную, вероятно, для того, чтобы объявить, но, видно, опять раздумал, вернулся назад и припал к плечу молодого барина.

— Здоровы? — спросил Ростов, выдергивая у него свою руку.

— Слава богу! Все слава богу! сейчас только покушали! Дай на себя посмотреть, ваше сиятельство!

— Все совсем благополучно?

— Слава богу, слава богу!

Ростов, забыв совершенно о Денисове, не желая никому дать предупредить себя, скинул шубу и на цыпочках побежал в темную большую залу. Все то же — те же ломберные столы, та же люстра в чехле; но кто-то уж видел молодого барина, и не успел он добежать до гостиной как что-то стремительно, как буря, вылетело из боковой двери и обняло и стало целовать его. Еще другое, третье такое же существо выскочило из другой, третьей двери; еще объятия, еще поцелуи, еще крики, слезы радости. Он не мог разобрать, где и кто папа, кто Наташа, кто Петя. Все кричали, говорили и целовали его в одно и то же время. Только матери не было в числе их — это он помнил.

— А я-то, не знал… Николушка… Друг мой, Коля!

— Вот он… наш-то… Переменился! Нет! Свечи! Чаю!

— Да меня-то поцелуй!

— Душенька… а меня-то.

Соня, Наташа, Петя, Анна Михайловна, Вера, старый граф обнимали его; люди и горничные, наполнив комнаты, приговаривали и ахали.

Петя повис на его ногах.

— А меня-то! — кричал он.

Наташа, после того как она, пригнув его к себе, расцеловала все его лицо, отскочила от него и, держась за полу его венгерки, прыгала, как коза, все на одном месте и пронзительно визжала.

Со всех сторон были блестящие слезами радости, любящие глаза, со всех сторон были губы, искавшие поцелуя.

Соня, красная, как кумач, тоже держалась за его руку и вся сияла в блаженном взгляде, устремленном в его глаза, которых она ждала. Соне минуло уже шестнадцать лет, и она была очень красива, особенно в эту минуту счастливого, восторженного оживления. Она смотрела на него, не спуская глаз, улыбаясь и задерживая дыхание. Он благодарно взглянул на нее; но все еще ждал и искал кого-то. Старая графиня еще не выходила. И вот послышались шаги в дверях. Шаги такие быстрые, что это не могли быть шаги его матери.

Но это была она в новом, незнакомом еще ему, сшитом, верно, без него платье. Все оставили его, и он побежал к ней. Когда они сошлись, она упала на его грудь, рыдая. Она не могла поднять лица и только прижимала его к холодным снуркам его венгерки. Денисов, никем не замеченный, войдя в комнату, стоял тут же и, глядя на них, тер себе глаза.

— Василий Денисов, дг’уг вашего сына, — сказал он, рекомендуясь графу, вопросительно смотревшему на него.

— Милости прошу. Знаю, знаю, — сказал граф, целуя и обнимая Денисова. — Николушка писал… Наташа, Вера, вот он, Денисов.

Те же счастливые, восторженные лица обратились на мохнатую черноусую фигурку Денисова и окружили его.

— Голубчик, Денисов! — взвизгнула Наташа, не помнившая себя от восторга, подскочила к нему, обняла и поцеловала его. Все смутились поступком Наташи. Денисов тоже покраснел, но улыбнулся и, взяв руку Наташи, поцеловал ее.

Денисова отвели в приготовленную для него комнату, а Ростовы все собрались в диванную около Николушки.

Старая графиня, не выпуская его руки, которую она всякую минуту целовала, сидела с ним рядом; остальные, столпившись вокруг них, ловили каждое его движенье, слово, взгляд и не спускали с него восторженно-влюбленных глаз. Брат и сестры спорили, и перехватывали места друг у друга поближе к нему, и дрались за то, кому принести ему чай, платок, трубку.

Ростов был очень счастлив любовью, которую ему выказывали; но первая минута его встречи была так блаженна, что теперешнего его счастия ему казалось мало, и он все ждал чего-то еще, и еще, и еще.

На другое утро приезжие с дороги спали до десятого часа.

В предшествующей комнате валялись сабли, сумки, ташки, раскрытые чемоданы, грязные сапоги. Вычищенные две пары со шпорами были только что поставлены у стенки. Слуги приносили умывальники, горячую воду для бритья и вычищенные платья. Пахло табаком и мужчинами.

— Гей, Г’ишка, тг’убку! — крикнул хриплый голос Васьки Денисова. — Г’остов, вставай!

Ростов, протирая слипавшиеся глаза, поднял спутанную голову с жаркой подушки.

— А что, поздно?

— Поздно, десятый час, — отвечал Наташин голос, и в соседней комнате послышалось шуршанье крахмаленных платьев, шепот и смех девичьих голосов, и в чуть растворенную дверь мелькнуло что-то голубое, ленты, черные волоса и веселые лица. Это были Наташа с Соней и Петей, которые пришли наведаться, не встал ли.

— Николенька, вставай! — опять послышался голос Наташи у двери.

— Сейчас!

В это время Петя в первой комнате, увидав и схватив сабли и испытывая тот восторг, который испытывают мальчики при виде воинственного старшего брата, забыв, что сестрам неприлично видеть раздетых мужчин, отворил дверь.

— Это твоя сабля? — закричал он. Девочки отскочили. Денисов с испуганными глазами спрятал свои мохнатые ноги в одеяло, оглядываясь за помощью на товарища. Дверь пропустила Петю и опять затворилась. За дверью послышался смех.

— Николенька, выходи в халате, — проговорил голос Наташи.

— Это твоя сабля? — спросил Петя. — Или это ваша? — с подобострастным уважением обратился он к усатому черному Денисову.

Ростов поспешно обулся, надел халат и вышел. Наташа надела один сапог со шпорой и влезала в другой. Соня кружилась и только что хотела раздуть платье и присесть, когда он вышел. Обе были в одинаковых, новеньких, голубых платьях — свежие, румяные, веселые. Соня убежала, а Наташа, взяв брата под руку, повела его в диванную, и у них начался разговор. Они не успевали спрашивать друг друга и отвечать на вопросы о тысячах мелочей, которые могли интересовать только их одних. Наташа смеялась при всяком слове, которое он говорил и которое она говорила, не потому, чтобы было смешно то, что они говорили, но потому, что ей было весело и она не в силах была удерживать своей радости, выражавшейся смехом.

— Ах, как хорошо, отлично! — приговаривала она ко всему. Ростов почувствовал, как под влиянием этих жарких лучей любви Наташи, в первый раз через полтора года, на душе его и на лице распускалась та детская и чистая улыбка, которою он ни разу не улыбался с тех пор, как выехал из дома.

— Нет, послушай, — сказала она, — ты теперь совсем мужчина? Я ужасно рада, что ты мой брат. — Она тронула его усы. — Мне хочется знать, какие вы, мужчины? Такие ли, как мы?

— Нет. Отчего Соня убежала? — спрашивая Ростов.

— Да. Это еще целая история! Как ты будешь говорить с Соней, — ты или вы?

— Как случится, — сказал Ростов.

— Говори ей вы, пожалуйста, я тебе после скажу.

— Да что же?

— Ну, я теперь скажу. Ты знаешь, что Соня мой друг, такой друг, что я руку сожгу за нее. Вот посмотри. — Она засучила свой кисейный рукав и показала на своей длинной, худой и нежной ручке под плечом, гораздо выше локтя (в том месте, которое закрыто бывает и бальными платьями), красную метину.

— Это я сожгла, чтобы показать ей любовь. Просто линейку разожгла на огне, да и прижала.

Сидя в своей прежней классной комнате, на диване с подушечками на ручках, и глядя в эти отчаянно-оживленные глаза Наташи, Ростов опять вошел в тот свой семейный, детский мир, который не имел ни для кого никакого смысла, кроме как для него, но который доставлял ему одни из лучших наслаждений в жизни; и сожжение руки линейкой, для показания любви, показалось ему не бессмыслицей: он понимал и не удивлялся этому.

— Так что же? — только спросил он.

— Ну, так дружны, так дружны! Это что, глупости — линейкой; но мы навсегда друзья. Она кого полюбит, так навсегда. Я этого не понимаю. Я забуду сейчас.

— Ну так что же?

— Да, так она любит меня и тебя. — Наташа вдруг покраснела. — Ну, ты помнишь, перед отъездом… Так она говорит, что ты это все забудь… Она сказала: я буду любить его всегда, а он пускай будет свободен. Ведь правда, что это отлично, отлично и благородно! Да, да? очень благородно? да? — спрашивала Наташа так серьезно и взволнованно, что видно было, что то, что она говорила теперь, она прежде говорила со слезами. Ростов задумался.

— Я ни в чем не беру назад своего слова, — сказал он. — И потом, Соня такая прелесть, что какой же дурак станет отказываться от своего счастия?

— Нет, нет, — закричала Наташа. — Мы про это уже с нею говорили. Мы знали, что ты это скажешь. Но это нельзя, потому что, понимаешь, ежели ты так говоришь — считаешь себя связанным словом, то выходит, что она как будто нарочно это сказала. Выходит, что ты все-таки насильно на ней женишься, и выходит совсем не то.

Ростов видел, что все это было хорошо придумано ими. Соня и вчера поразила его своей красотой. Нынче, увидав ее мельком, она ему показалась еще лучше. Она была прелестная шестнадцатилетняя девочка, очевидно страстно его любящая (в этом он не сомневался ни на минуту). Отчего же ему было не любить ее и не жениться даже, думал Ростов, но не теперь. Теперь столько еще других радостей и занятий! «Да, они это прекрасно придумали, — подумал он, — надо оставаться свободным».

— Ну и прекрасно, — сказал он, — после поговорим. Ах, как я тебе рад! — прибавил он. — Ну, а что же ты, Борису не изменила? — спросил брат.

— Вот глупости! — смеясь, крикнула Наташа. — Ни о нём и ни о ком я не думаю и знать не хочу.

— Вот как! Так ты что же?

— Я? — переспросила Наташа, и счастливая улыбка осветила ее лицо. — Ты видел Duport’a?

— Нет.

— Знаменитого Дюпора, танцовщика, не видал? Ну так ты не поймешь. Я вот что такое. — Наташа взяла, округлив руки, свою юбку, как танцуют, отбежала несколько шагов, перевернулась, сделала антраша, побила ножкой об ножку и, став на самые кончики носков, прошла несколько шагов. — Ведь стою? ведь вот! — говорила она; но не удержалась на цыпочках. — Так вот я что такое! Никогда ни за кого не пойду замуж, а пойду в танцовщицы. Только никому не говори.

Ростов так громко и весело захохотал, что Денисову из своей комнаты стало завидно, и Наташа не могла удержаться, засмеялась с ним вместе. — Нет, ведь хорошо? — все говорила она.

— Хорошо. За Бориса уже не хочешь выходить замуж?

Наташа вспыхнула.

— Я не хочу ни за кого замуж идти. Я ему то же самое скажу, когда увижу.

— Вот как! — сказал Ростов.

— Ну да, это все пустяки, — продолжала болтать Наташа. — А что, Денисов хороший? — спросила она.

— Хороший.

— Ну и прощай, одевайся. Он страшный, Денисов?

— Отчего страшный? — спросил Nicolas. — Нет, Васька славный.

— Ты его Васькой зовешь?… Странно. А что, он очень хорош?

— Очень хорош.

— Ну, приходи поскорее чай пить. Все вместе.

И Наташа встала на цыпочках и прошлась из комнаты так, как делают танцовщицы, но улыбаясь так, как только улыбаются счастливые пятнадцатилетние девочки. Встретившись в гостиной с Соней, Ростов покраснел, он не знал, как обойтись с ней. Вчера они поцеловались в первую минуту радости свидания, но нынче он чувствовал, что нельзя было этого сделать; он чувствовал, что все, и мать и сестры, смотрели на него вопросительно и от него ожидали, как он поведет себя с нею. Он поцеловал ее руку и назвал ее вы — Соня. Но глаза их, встретившись, сказали друг другу «ты» и нежно поцеловались. Она просила своим взглядом у него прощенья за то, что в посольстве Наташи она смела напомнить ему о его обещании, и благодарила его за его любовь. Он своим взглядом благодарил ее за предложение свободы и говорил, что, так ли, иначе ли, он никогда не перестанет любить ее, потому что нельзя не любить ее.

— Как, однако, странно, — сказала Вера, выбрав общую минуту молчания, — что Соня с Николенькой теперь встретились на «вы» и как чужие. — Замечание Веры было справедливо, как и все ее замечания; но, как и от большей части ее замечаний, всем сделалось неловко, и не только Соня, Николай и Наташа, но и старая графиня, которая боялась этой любви сына к Соне, могущей лишить его блестящей партии, тоже покраснела, как девочка. Денисов, к удивлению Ростова, в новом мундире, напомаженный и надушенный, явился в гостиную таким же щеголем, каким он бывал в сражениях, и таким любезным с дамами кавалером, каким Ростов никак не ожидал его видеть.

Глава II

Вернувшись в Москву из армии, Николай Ростов был принят домашними как лучший сын, герой и ненаглядный Николушка; родными — как милый, приятный и почтительный молодой человек; знакомыми — как красивый гусарский поручик, ловкий танцор и один из лучших женихов Москвы.

Знакомство у Ростовых была вся Москва; денег в нынешний год у старого графа было достаточно, потому что были перезаложены все имения, и потому Николушка, заведя своего собственного рысака и самые модные рейтузы, особенные, каких ни у кого еще в Москве не было, и сапоги самые модные, с самыми острыми носками и маленькими серебряными шпорами, проводил время очень весело. Ростов, вернувшись домой, испытал приятное чувство после некоторого промежутка времени примеривания себя к старым условиям жизни. Ему казалось, что он очень возмужал и вырос. Отчаяние за невыдержанный из закона божьего экзамен, занимание денег у Гаврилы на извозчика, тайные поцелуи с Соней — он про все это вспоминал, как про ребячество, от которого он неизмеримо был далек теперь. Теперь он — гусарский поручик в серебряном ментике, с солдатским Георгием, готовит своего рысака на бег, вместе с известными охотниками, пожилыми, почтенными. У него знакомая дама на бульваре, к которой он ездит вечером. Он дирижировал мазурку на бале у Архаровых, разговаривал о войне с фельдмаршалом Каменским, бывал в Английском клубе и был на ты с одним сорокалетним полковником, с которым познакомил его Денисов.

Страсть его к государю несколько ослабела в Москве, так как он за это время не видал его. Но он все-таки часто рассказывал о государе, о своей любви к нему, давая чувствовать, что он еще не все рассказывает, что что-то еще есть в его чувстве к государю, что не может быть всем понятно; и от всей души разделял общее в то время в Москве чувство обожания к императору Александру Павловичу, которому в Москве в то время было дано наименование «ангела во плоти».

В это короткое пребывание Ростова в Москве, до отъезда в армию, он не сблизился, а, напротив, разошелся с Соней. Она была очень хороша, мила и, очевидно, страстно влюблена в него; но он был в той поре молодости, когда кажется так много дела, что некогда этим заниматься, и молодой человек боится связываться — дорожит своей свободой, которая ему нужна на многое другое. Когда он думал о Соне в это свое пребывание в Москве, он говорил себе: «Э! еще много, много таких будет и есть там, где-то мне еще неизвестных. Еще успею, когда захочу, заняться и любовью, а теперь некогда». Кроме того, ему казалось что-то унизительное для своего мужества в женском обществе. Он ездил на балы и в женское общество, притворяясь, что делал это против воли. Бега, Английский клуб, кутеж с Денисовым, поездка туда — это было другое дело: это было прилично молодцу-гусару.

В начале марта старый граф Илья Андреевич Ростов был озабочен устройством обеда в Английском клубе для приема князя Багратиона.

Граф в халате ходил по зале, отдавая приказания клубному эконому и знаменитому Феоктисту, старшему повару Английского клуба, о спарже, свежих огурцах, землянике, теленке и рыбе для обеда князя Багратиона. Граф со дня основания клуба был его членом и старшиною. Ему было поручено от клуба устройство торжества для Багратиона, потому что редко кто умел так на широкую руку, хлебосольно устроить пир, особенно потому, что редко кто умел и хотел приложить свои деньги, если они понадобятся на устройство пира. Повар и эконом клуба с веселыми лицами слушали приказания графа, потому что они знали, что ни при ком, как при нем, нельзя было лучше поживиться на обеде, который стоил несколько тысяч.

— Так смотри же, гребешков, гребешков в тортю положи, знаешь!

— Холодных, стало быть, три?… — спрашивал повар.

Граф задумался.

— Нельзя меньше, три… майонез раз, — сказал он, загибая палец…

— Так прикажете стерлядей больших взять? — спросил эконом.

— Что ж делать, возьми, коли не уступают. Да, батюшка ты мой, я было и забыл. Ведь надо еще другую антре на стол. Ах, отцы мои! — Он схватился за голову. — Да кто же мне цветы привезет? Митенька! А Митенька! Скачи ты, Митенька, в подмосковную, — обратился он к вошедшему на его зов управляющему, — скачи ты в подмосковную и вели ты сейчас нарядить барщину Максимке-садовнику. Скажи, чтобы все оранжереи сюда воло́к, укутывал бы войлоками. Но чтобы мне двести горшков тут к пятнице были.

Отдав еще и еще разные приказания, он вышел было отдохнуть к графинюшке, но вспомнил еще нужное, вернулся сам, вернул повара и эконома и опять стал приказывать. В дверях послышалась легкая мужская походка, бряцанье шпор, и красивый, румяный с чернеющими усиками, видимо отдохнувший и выходившийся на спокойном житье в Москве, вошел молодой граф.

— Ах, братец мой! Голова кругом идет, — сказал старик, как бы стыдясь, улыбаясь перед сыном. — Хоть вот ты бы помог! Надо ведь еще песенников. Музыка у меня есть, да цыган, что ли, позвать? Ваша братия военные это любят.

— Право, папенька, я думаю, князь Багратион, когда готовился к Шенграбенскому сражению, меньше хлопотал, чем вы теперь, — сказал сын, улыбаясь.

Старый граф притворился рассерженным.

— Да, ты толкуй, ты попробуй!

И граф обратился к повару, который с умным и почтенным лицом наблюдательно и ласково поглядывал на отца и сына.

— Какова молодежь-то, а, Феоктист? — сказал он. — Смеются над нашим братом — стариками.

— Что ж, ваше сиятельство, им бы только покушать хорошо, а как все собрать да сервировать, это не их дело.

— Так, так! — закричал граф и, весело схватив сына за обе руки, закричал: — Так вот же что, попался ты мне! Возьми ты сейчас сани парные и ступай ты к Безухову и скажи, что граф, мол, Илья Андреич прислали просить у вас земляники и ананасов свежих. Больше ни у кого не достанешь. Самого-то нет, так ты зайди княжнам скажи, а оттуда, вот что, поезжай ты на Разгуляй — Ипатка-кучер знает, — найди ты там Ильюшку-цыгана, вот что у графа Орлова тогда плясал, помнишь, в белом казакине, и притащи ты его сюда, ко мне.

— И с цыганками его сюда привести? — спросил Николай, смеясь.

— Ну, ну!…

В это время неслышными шагами, с деловым, озабоченным и вместе христиански-кротким видом, никогда не покидавшим ее, вошла в комнату Анна Михайловна. Несмотря на то, что каждый день Анна Михайловна заставала графа в халате, всякий раз он конфузился при ней и просил извинения за свой костюм. Так сделал он и теперь.

— Ничего, граф, голубчик, — сказала она, кротко закрывая глаза. — А к Безухову я съезжу, — сказала она. — Молодой Безухов приехал, и теперь мы все достанем, граф, из его оранжерей. Мне и нужно было видеть его. Он мне прислал письмо от Бориса. Слава богу, Боря теперь при штабе.

Граф обрадовался, что Анна Михайловна брала одну часть его поручений, и велел ей заложить маленькую карету.

— Вы Безухову скажите, чтоб он приезжал. Я его запишу. Что́, он с женою? — спросил он.

Анна Михайловна завела глаза, и на лице ее выразилась глубокая скорбь…

— Ах, мой друг, он очень несчастлив, — сказала она. — Ежели правда, что мы слышали, это ужасно. И думали ли мы, когда так радовались его счастию! И такая высокая, небесная душа, этот молодой Безухов! Да, я от души жалею его и постараюсь дать ему утешение, которое от меня будет зависеть.

— Да что ж такое? — спросили оба Ростова, старший и младший.

Анна Михайловна глубоко вздохнула.

— Долохов, Марьи Ивановны сын, — сказала она таинственным шепотом, — говорят, совсем компрометировал ее. Он его вывел, пригласил к себе в дом в Петербурге, и вот… Она сюда приехала, и этот сорвиголова за ней, — сказала Анна Михайловна, желая выразить свое сочувствие Пьеру, но в невольных интонациях и полуулыбкою выказывая сочувствие сорвиголове, как она назвала Долохова. — Говорят, сам Пьер совсем убит своим горем.

— Ну, все-таки скажите ему, чтоб он приезжал в клуб, — все рассеется. Пир горой будет.

На другой день, 3-го марта, во втором часу пополудни, двести пятьдесят человек членов Английского клуба и пятьдесят человек гостей ожидали к обеду дорогого гостя и героя австрийского похода, князя Багратиона. В первое время по получении известия об Аустерлицком сражении Москва пришла в недоумение. В то время русские так привыкли к победам, что, получив известие о поражении, одни просто не верили, другие искали объяснений такому странному событию в каких-нибудь необыкновенных причинах. В Английском клубе, где собиралось все, что было знатного, имеющего верные сведения и вес, в декабре месяце, когда стали приходить известия, ничего не говорили про войну и про последнее сражение, как будто все сговорились молчать о нем. Люди, дававшие направление разговорам, как-то: граф Растопчин, князь Юрий Владимирович Долгорукий, Валуев, граф Марко́в, князь Вяземский, не показывались в клубе, а собирались по домам, в своих интимных кружках, и москвичи, говорившие с чужих голосов (к которым принадлежал и граф Илья Андреич Ростов), оставались на короткое время без определенного суждения о деле войны и без руководителей. Москвичи чувствовали, что что-то нехорошо и что обсуждать эти дурные вести трудно, и потому лучше молчать. Но через несколько времени, как присяжные выходят из совещательной комнаты, появились опять тузы, дававшие мнение в клубе, и все заговорило ясно и определенно. Были найдены причины тому неимоверному, неслыханному и невозможному событию, что русские были побиты, и все стало ясно, и во всех углах Москвы заговорили одно и то же. Причины эти были: измена австрийцев, дурное продовольствие войска, измена поляка Пржибышевского и француза Ланжерона, неспособность Кутузова и (потихоньку говорили) молодость и неопытность государя, вверившегося дурным и ничтожным людям. Но войска, русские войска, говорили все, были необыкновенны и делали чудеса храбрости. Солдаты, офицеры и генералы были герои. Но героем из героев был князь Багратион, прославившийся своим Шенграбенским делом и отступлением от Аустерлица, где он один провел свою колонну нерасстроенною и целый день отбивал вдвое сильнейшего неприятеля. Тому, что Багратион был выбран героем в Москве, содействовало и то, что он не имел связей в Москве и был чужой. В лице его отдавалась честь боевому, простому, без связей и интриг, русскому солдату, еще связанному воспоминаниями Итальянского похода с именем Суворова. Кроме того, в воздаянии ему таких почестей лучше всего показывалось нерасположение и неодобрение Кутузова.

— Ежели бы не было Багратиона, il faudrait l’inventer[375], — сказал шутник Шиншин, пародируя слова Вольтера. Про Кутузова никто не говорил, и некоторые шепотом бранили его, называя придворною вертушкой с старым сатиром.

По всей Москве повторялись слова князя Долгорукого: «лепя, лепя, и облепишься», утешавшегося в нашем поражении воспоминанием прежних побед, и повторялись слова Растопчина про то, что французских солдат надо возбуждать к сражению высокопарными фразами, что с немцами надо логически рассуждать, убеждая их, что опаснее бежать, чем идти вперед; но что русских солдат надо только удерживать и просить: потише! Со всех сторон слышны были новые и новые рассказы об отдельных примерах мужества, оказанных нашими солдатами и офицерами при Аустерлице. Тот спас знамя, тот убил пять французов, тот один заряжал пять пушек. Говорили и про Берга, те, которые не знали его, что он, раненный в правую руку, взял шпагу в левую и пошел вперед. Про Болконского ничего не говорили, и только близко знавшие его жалели, что он рано умер, оставив беременную жену у чудака-отца.

Глава III

3-го марта во всех комнатах Английского клуба стоял стон разговаривавших голосов, и, как пчелы на весеннем пролете, сновали взад и вперед, сидели, стояли, сходились и расходились, в мундирах, фраках и еще кое-кто в пудре и кафтанах, члены и гости клуба. Пудреные, в чулках и башмаках, ливрейные лакеи стояли у каждой двери и напряженно старались уловить каждое движение гостей и членов клуба, чтобы предложить свои услуги. Большинство присутствовавших были старые, почтенные люди с широкими самоуверенными лицами, толстыми пальцами, твердыми движениями и голосами. Этого рода гости и члены сидели по известным, привычным местам и сходились в известных, привычных кружках. Малая часть присутствовавших состояла из случайных гостей — преимущественно молодежи, в числе которой были Денисов, Ростов и Долохов, который был опять семеновским офицером. На лицах молодежи, особенно военной, было выражение того чувства презрительной почтительности к старикам, которое как будто говорит старому поколению: «Уважать и почитать вас мы готовы, но помните, что все-таки за нами будущность».

Несвицкий был тут же, как старый член клуба. Пьер, отпустивший по приказанию жены волоса, снявший очки, одетый по-модному, но с грустным и унылым видом, ходил по залам. Его, как и везде, окружала атмосфера людей, преклонявшихся перед его богатством, и он с привычкой царствования и рассеянной презрительностью обращался с ними.

По годам он бы должен был быть с молодыми, но по богатству и связям он был членом кружков старых, почтенных гостей, и потому он переходил от одного кружка к другому. Старики из самых значительных составляли центр кружков, к которым почтительно приближались даже незнакомые, чтобы послушать известных людей. Большие кружки составились около графа Растопчина, Валуева и Нарышкина. Растопчин рассказывал про то, как русские были смяты бежавшими австрийцами и должны были штыком прокладывать себе дорогу сквозь беглецов.

Валуев конфиденциально рассказывал, что Уваров был прислан из Петербурга, для того чтобы узнать мнение москвичей об Аустерлице.

В третьем кружке Нарышкин говорил о заседании австрийского военного совета, в котором Суворов закричал петухом в ответ на глупость австрийских генералов. Шиншин, стоявший тут же, хотел пошутить, сказав, что Кутузов, видно, и этому нетрудному искусству — кричать по-петушиному — не мог выучиться у Суворова; но старички строго поглядели на шутника, давая ему тем чувствовать, что здесь и в нынешний день так неприлично было говорить про Кутузова.

Граф Илья Андреич Ростов иноходью, озабоченно, торопливо похаживал в своих мягких сапогах из столовой в гостиную, поспешно и совершенно одинаково здороваясь с важными и неважными лицами, которых он всех знал, и, изредка отыскивая глазами своего стройного молодца-сына, радостно останавливал на нем свой взгляд и подмигивал ему. Молодой Ростов стоял у окна с Долоховым, с которым он недавно познакомился и знакомством которого он дорожил. Старый граф подошел к ним и пожал руку Долохову.

— Ко мне милости прошу, вот ты с моим молодцом знаком… вместе там, вместе геройствовали… А! Василий Игнатьич… здорово, старый, — обратился он к проходившему старичку, но не успел еще договорить приветствия, как все зашевелилось, и прибежавший лакей, с испуганным лицом, доложил: «Пожаловали!»

Раздались звонки; старшины бросились вперед; разбросанные в разных комнатах гости, как встряхнутая рожь на лопате, столпились в одну кучу и остановились в большой гостиной у дверей залы.

В дверях передней показался Багратион, без шляпы и шпаги, которые он, по клубному обычаю, оставил у швейцара. Он был не в смушковом картузе, с нагайкой через плечо, как видел его Ростов в ночь накануне Аустерлицкого сражения, а в новом узком мундире с русскими и иностранными орденами и с Георгиевской звездой на левой стороне груди. Он, видимо, сейчас, перед обедом, подстриг волосы и бакенбарды, что невыгодно изменяло его физиономию. На лице его было что-то наивно-праздничное, дававшее, в соединении с его твердыми, мужественными чертами, даже несколько комическое выражение его лицу. Беклешов и Федор Петрович Уваров, приехавшие с ним вместе, остановились в дверях, желая, чтобы он, как главный гость, прошел вперед их. Багратион смешался, не желая воспользоваться их учтивостью; произошла остановка в дверях, и, наконец, Багратион все-таки прошел вперед. Он шел, не зная, куда девать руки, застенчиво и неловко, по паркету приемной: ему привычнее и легче было ходить под пулями по вспаханному полю, как он шел перед Курским полком в Шенграбене. Старшины встретили его у первой двери, сказав ему несколько слов о радости видеть столь дорогого гостя, и, не дождавшись его ответа, как бы завладев им, окружили его и повели в гостиную. В дверях гостиной не было возможности пройти от столпившихся членов и гостей, давивших друг друга и через плечи друг друга старавшихся, как редкого зверя, рассмотреть Багратиона. Граф Илья Андреич, энергичнее всех, смеясь и приговаривая: «Пусти, mon cher, пусти, пусти!», протолкал толпу, провел гостей в гостиную и посадил на средний диван. Тузы, почетнейшие члены клуба, обступили вновь прибывших. Граф Илья Андреич, проталкиваясь опять через толпу, вышел из гостиной и с другим старшиной через минуту явился, неся большое серебряное блюдо, которое он поднес князю Багратиону. На блюде лежали сочиненные и напечатанные в честь героя стихи. Багратион, увидав блюдо, испуганно оглянулся, как бы отыскивая помощи. Но во всех глазах было требование того, чтобы он покорился. Чувствуя себя в их власти, Багратион решительно, обеими руками, взял блюдо и сердито, укоризненно посмотрел на графа, подносившего его. Кто-то услужливо вынул из рук Багратиона блюдо (а то он, казалось, намерен был держать его так до вечера и так идти к столу) и обратил его внимание на стихи. «Ну и прочту», — как будто сказал Багратион и, устремив усталые глаза на бумагу, стал читать с сосредоточенным и серьезным видом. Сам сочинитель взял стихи и стал читать. Князь Багратион склонил голову и слушал.

        Славь тако Александра век

И охраняй нам Тита на престоле,

Будь купно страшный вождь и добрый человек,

Рифей в отечестве, а Цесарь в бранном поле.

        Да счастливый Наполеон,

Познав чрез опыты, каков Багратион,

Не смеет утруждать Алкидов русских боле…

Но еще он не докончил стихов, как громогласный дворецкий провозгласил: «Кушанье готово!» Дверь отворилась, загремел из столовой польский: «Гром победы раздавайся, веселися, храбрый росс», — и граф Илья Андреич, сердито посмотрев на автора, продолжавшего читать стихи, раскланялся перед Багратионом. Все встали, чувствуя, что обед был важнее стихов, и опять Багратион впереди всех пошел к столу. На первом месте, между двух Александров — Беклешова и Нарышкина, что тоже имело значение, по отношению к имени государя, посадили Багратиона: триста человек разместились в столовой по чинам и важности, кто поважнее — поближе к чествуемому гостю: так же естественно, как вода разливается туда глубже, где местность ниже.

Перед самым обедом граф Илья Андреич представил князю своего сына. Багратион, узнав его, сказал несколько нескладных, неловких слов, как и все слова, которые он говорил в этот день. Граф Илья Андреич радостно и гордо оглядывал всех в то время, как Багратион говорил с его сыном.

Николай Ростов с Денисовым и новым знакомцем Долоховым сели вместе почти на середине стола. Напротив них сел Пьер рядом с князем Несвицким. Граф Илья Андреич сидел напротив Багратиона с другими старшинами и угащивал князя Багратиона, олицетворяя в себе московское радушие.

Труды его не пропали даром. Обеды, постный и скоромный, были великолепны, но совершенно спокоен он все-таки не мог быть до конца обеда. Он подмигивал буфетчику, шепотом приказывал лакеям и не без волнения ожидал каждого знакомого ему блюда. Все было прекрасно. На втором блюде, вместе с исполинской стерлядью (увидав которую, Илья Андреич покраснел от радости и застенчивости), уже лакеи стали хлопать пробками и наливать шампанское. После рыбы, которая произвела некоторое впечатление, граф Илья Андреич переглянулся с другими старшинами. «Много тостов будет, пора начинать!» — шепнул он и, взяв бокал в руки, встал. Все замолкли и ожидали, что он скажет.

— Здоровье государя императора! — крикнул он, и в ту же минуту добрые глаза его увлажились слезами радости и восторга. В ту же минуту заиграли «Гром победы раздавайся». Все встали с своих мест и закричали ура! И Багратион закричал ура! тем же голосом, каким он кричал на Шенграбенском поле. Восторженный голос молодого Ростова был слышен из-за всех трехсот голосов. Он чуть не плакал.

— Здоровье государя императора, — кричал он, — ура! — Выпив залпом свой бокал, он бросил его на пол. Многие последовали его примеру. И долго продолжались громкие крики. Когда замолкли голоса, лакеи подобрали разбитую посуду, и все стали усаживаться и, улыбаясь своему крику, переговариваться. Граф Илья Андреич поднялся опять, взглянул на записочку, лежавшую подле его тарелки, и провозгласил тост за здоровье нашего последней кампании героя князя Петра Ивановича Багратиона, и опять голубые глаза графа увлажились слезами. Ура! — опять закричали голоса трехсот гостей, и вместо музыки послышались певчие, певшие кантату сочинения Павла Ивановича Кутузова:

Тщетны россам все препоны,

Храбрость есть побед залог,

Есть у нас Багратионы,

Будут все враги у ног…

и т. д.

Только что кончили певчие, как последовали новые и новые тосты, при которых все больше и больше расчувствовался граф Илья Андреич, и еще больше билось посуды, и еще больше кричалось. Пили за здоровье Беклешова, Нарышкина, Уварова, Долгорукова, Апраксина, Валуева, за здоровье старшин, за здоровье распорядителя, за здоровье всех членов клуба, за здоровье всех гостей клуба и, наконец, отдельно за здоровье учредителя обеда графа Ильи Андреевича. При этом тосте граф вынул платок и, закрыв им лицо, совершенно расплакался.

Глава IV

Пьер сидел против Долохова и Николая Ростова. Он много и жадно ел и много пил, как и всегда. Но те, которые его знали коротко, видели, что в нем произошла в нынешний день какая-то большая перемена. Он молчал все время обеда и, щурясь и морщась, глядел кругом себя или, остановив глаза, с видом совершенной рассеянности, потирал пальцем переносицу. Лицо его было уныло и мрачно. Он, казалось, не видел и не слышал ничего, происходящего вокруг него, и думал о чем-то одном, тяжелом и неразрешенном.

Этот неразрешенный, мучивший его вопрос, были намеки княжны в Москве на близость Долохова к его жене и в нынешнее утро полученное им анонимное письмо, в котором было сказано с той подлой шутливостью, которая свойственна всем анонимным письмам, что он плохо видит сквозь свои очки и что связь его жены с Долоховым есть тайна только для одного него. Пьер решительно не поверил ни намекам княжны, ни письму, но ему страшно было теперь смотреть на Долохова, сидевшего перед ним. Всякий раз, как нечаянно взгляд его встречался с прекрасными наглыми глазами Долохова, Пьер чувствовал, как что-то ужасное, безобразное поднималось в его душе, и он скорее отворачивался. Невольно вспоминая все прошедшее своей жены и ее отношения с Долоховым, Пьер видел ясно, что то, что сказано было в письме, могло быть правда, могло, по крайней мере, казаться правдой, ежели бы это касалось не его жены. Пьер вспоминал невольно, как Долохов, которому было возвращено все после кампании, вернулся в Петербург и приехал к нему. Пользуясь своими кутежными отношениями дружбы с Пьером, Долохов прямо приехал к нему в дом, и Пьер поместил его и дал ему взаймы денег. Пьер вспоминал, как Элен, улыбаясь, выражала свое неудовольствие за то, что Долохов живет в их доме, и как Долохов цинически хвалил ему красоту его жены, и как он с того времени до приезда в Москву ни на минуту не разлучался с ними.

«Да, он очень красив, — думал Пьер, — я знаю его. Для него была бы особенная прелесть в том, чтоб осрамить мое имя и посмеяться надо мной, именно потому, что я хлопотал за него и призрел его, помог ему. Я знаю, я понимаю, какую соль это в его глазах должно бы придавать его обману, ежели бы это была правда. Да, ежели бы это была правда; но я не верю, не имею права и не могу верить». Он вспоминал то выражение, которое принимало лицо Долохова, когда на него находили минуты жестокости, как те, в которые он связывал квартального с медведем и пускал его на воду, или когда он вызывал без всякой причины на дуэль человека, или убивал из пистолета лошадь ямщика. Это выражение часто было на лице Долохова, когда он смотрел на него. «Да, он бретёр, — думал Пьер, — ему ничего не значит убить человека, ему должно казаться, что все боятся его, ему должно быть приятно это. Он должен думать, что и я боюсь его. И действительно, я боюсь его», — думал Пьер, и опять при этих мыслях он чувствовал, как что-то страшное и безобразное поднималось в его душе. Долохов, Денисов и Ростов сидели теперь против Пьера и казались очень веселы. Ростов весело переговаривался с своими двумя приятелями, из которых один был лихой гусар, другой известный бретёр и повеса, и изредка насмешливо поглядывал на Пьера, который на этом обеде поражал своей сосредоточенной, рассеянной, массивной фигурой. Ростов недоброжелательно смотрел на Пьера, во-первых, потому, что Пьер, в его гусарских глазах, был штатский богач, муж красавицы, вообще баба; во-вторых, потому, что Пьер в сосредоточенности и рассеянности своего настроения не узнал Ростова и не ответил на его поклон. Когда стали пить здоровье государя, Пьер, задумавшись, не встал и не взял бокала.

— Что ж вы? — закричал ему Ростов, восторженно-озлобленными глазами глядя на него. — Разве вы не слышите: здоровье государя императора! — Пьер, вздохнув, покорно встал, выпил свой бокал и, дождавшись, когда все сели, с своей доброй улыбкой обратился к Ростову.

— А я вас и не узнал, — сказал он. Но Ростову было не до этого, он кричал ура!

— Что ж ты не возобновишь знакомства, — сказал Долохов Ростову.

— Бог с ним, дурак, — сказал Ростов.

— Надо лелеять мужей хорошеньких женщин, — сказал Денисов.

Пьер не слышал, что они говорили, но знал, что говорят про него. Он покраснел и отвернулся.

— Ну, теперь за здоровье красивых женщин, — сказал Долохов и с серьезным выражением, но с улыбающимся в углах ртом, с бокалом обратился к Пьеру. — За здоровье красивых женщин, Петруша, и их любовников, — сказал он.

Пьер, опустив глаза, пил из своего бокала, не глядя на Долохова и не отвечая ему. Лакей, раздававший кантату Кутузова, положил листок Пьеру, как более почетному гостю. Он хотел взять его, но Долохов перегнулся, выхватил листок из его руки и стал читать. Пьер взглянул на Долохова, зрачки его опустились: что-то страшное и безобразное, мутившее его во все время обеда, поднялось и овладело им. Он нагнулся всем тучным телом через стол.

— Не смейте брать! — крикнул он.

Услыхав этот крик и увидав, к кому он относился, Несвицкий и сосед с правой стороны испуганно и поспешно обратились к Безухову.

— Полноте, полноте, что вы? — шептали испуганные голоса. Долохов посмотрел на Пьера светлыми, веселыми, жестокими глазами, с той же улыбкой, как будто он говорил: «А, вот это я люблю».

— Не дам, — проговорил он отчетливо.

Бледный, с трясущеюся губой, Пьер рванул лист.

— Вы… вы… негодяй!… я вас вызываю, — проговорил он и, двинув стул, встал из-за стола. В ту самую секунду, как Пьер сделал это и произнес эти слова, он почувствовал, что вопрос о виновности его жены, мучивший его эти последние сутки, был окончательно и несомненно решен утвердительно. Он ненавидел ее и навсегда был разорван с нею. Несмотря на просьбы Денисова, чтобы Ростов не вмешивался в это дело, Ростов согласился быть секундантом Долохова и после стола переговорил с Несвицким, секундантом Безухова, об условиях дуэли. Пьер уехал домой, а Ростов с Долоховым и Денисовым до позднего вечера просидели в клубе, слушая цыган и песенников.

— Так до завтра, в Сокольниках, — сказал Долохов, прощаясь с Ростовым на крыльце клуба.

— И ты спокоен? — спросил Ростов.

Долохов остановился.

— Вот видишь ли, я тебе в двух словах открою всю тайну дуэли. Ежели ты идешь на дуэль и пишешь завещания да нежные письма родителям, ежели ты думаешь о том, что тебя могут убить, ты — дурак и наверно пропал; а ты иди с твердым намерением его убить, как можно поскорее и повернее, тогда все исправно, как мне говаривал наш костромской медвежатник. Медведя-то, говорит, как не бояться? да как увидишь его, и страх прошел, как бы только не ушел! Ну, так-то и я. A demain, mon cher![376]

На другой день, в восемь часов утра, Пьер с Несвицким приехали в Сокольницкий лес и нашли там уже Долохова, Денисова и Ростова. Пьер имел вид человека, занятого какими-то соображениями, вовсе не касающимися до предстоящего дела. Осунувшееся лицо его было желто. Он, видимо, не спал эту ночь. Он рассеянно оглядывался вокруг себя и морщился, как будто от яркого солнца. Два соображения исключительно занимали его: виновность его жены, в которой после бессонной ночи уже не оставалось ни малейшего сомнения, и невинность Долохова, не имевшего никакой причины беречь честь чужого для него человека. «Может быть, я бы то же самое сделал бы на его месте, — думал Пьер. — Даже наверное я бы сделал то же самое. К чему же эта дуэль, это убийство? Или я убью его, или он попадет мне в голову, в локоть, в коленку. Уйти отсюда, бежать, зарыться куда-нибудь», — приходило ему в голову. Но именно в те минуты, когда ему приходили такие мысли, он с особенно спокойным и рассеянным видом, внушавшим уважение смотревшим на него, спрашивал: «Скоро ли и готово ли?»

Когда все было готово, сабли воткнуты в снег, означая барьер, до которого следовало сходиться, и пистолеты заряжены, Несвицкий подошел к Пьеру.

— Я бы не исполнил своей обязанности, граф, — сказал он робким голосом, — и не оправдал бы того доверия и чести, которые вы мне сделали, выбрав меня своим секундантом, ежели бы я в эту важную, очень важную минуту не сказал вам всей правды. Я полагаю, что дело это не имеет достаточно причин и что не стоит того, чтобы за него проливать кровь… Вы были неправы, вы погорячились…

— Ах, да, ужасно глупо… — сказал Пьер.

— Так позвольте мне передать ваше сожаление, и я уверен, что наши противники согласятся принять ваше извинение, — сказал Несвицкий (так же как и другие участники дела и как все в подобных делах, не веря еще, чтобы дело дошло до действительной дуэли). — Вы знаете, граф, гораздо благороднее сознать свою ошибку, чем довести дело до непоправимого. Обиды ни с одной стороны не было. Позвольте мне переговорить…

— Нет, об чем же говорить, — сказал Пьер, — все равно… Так готово? — прибавил он. — Вы мне скажите только, как куда ходить и стрелять куда? — сказал он, неестественно кротко улыбаясь. Он взял в руки пистолет, стал расспрашивать о способе спуска, так как он до сих пор не держал в руках пистолета, в чем он не хотел сознаться. — Ах, да, вот как, я знаю, я забыл только, — говорил он.

— Никаких извинений, ничего решительно, — отвечал Долохов Денисову, который с своей стороны тоже сделал попытку примирения и тоже подошел к назначенному месту.

Место для поединка было выбрано шагах в восьмидесяти от дороги, на которой остались сани, на небольшой полянке соснового леса, покрытой истаявшим от стоявших последние дни оттепелей снегом. Противники стояли шагах в сорока друг от друга, у краев поляны. Секунданты, размеряя шаги, проложили отпечатавшиеся по мокрому глубокому снегу следы от того места, где они стояли, до сабель Несвицкого и Денисова, означавших барьер и воткнутых в десяти шагах друг от друга. Оттепель и туман продолжались; за сорок шагов неясно было видно друг друга. Минуты три все было уже готово, и все-таки медлили начинать. Все молчали.

Глава V

— Ну, начинайте! — сказал Долохов.

— Что ж, — сказал Пьер, все так же улыбаясь.

Становилось страшно. Очевидно было, что дело, начавшееся так легко, уже ничем не могло быть предотвращено, что оно шло само собою, уже независимо от воли людей, и должно было совершиться. Денисов первый вышел вперед до барьера и провозгласил:

— Так как пг’отивники отказались от пг’имиг’ения, то не угодно ли начинать: взять пистолеты и по слову тг’и начинать сходиться.

— Г’…аз! Два! Тг’и!… — сердито прокричал Денисов и отошел в сторону. Оба пошли по протоптанным дорожкам все ближе и ближе, в тумане узнавая друг друга. Противники имели право, сходясь до барьера, стрелять, когда кто захочет. Долохов шел медленно, не поднимая пистолета, вглядываясь своими светлыми, блестящими, голубыми глазами в лицо своего противника. Рот его, как и всегда, имел на себе подобие улыбки.

При слове три Пьер быстрыми шагами пошел вперед, сбиваясь с протоптанной дорожки и шагая по цельному снегу. Пьер держал пистолет, вытянув вперед правую руку, видимо, боясь, как бы из этого пистолета не убить самого себя. Левую руку он старательно отставлял назад, потому что ему хотелось поддержать ею правую руку, а он знал, что этого нельзя было. Пройдя шагов шесть и сбившись с дорожки в снег, Пьер оглянулся под ноги, опять быстро взглянул на Долохова и, потянув пальцем, как его учили, выстрелил. Никак не ожидая такого сильного звука, Пьер вздрогнул от своего выстрела, потом улыбнулся сам своему впечатлению и остановился. Дым, особенно густой от тумана, помешал ему видеть в первое мгновение; но другого выстрела, которого он ждал, не последовало. Только слышны были торопливые шаги Долохова, и из-за дыма показалась его фигура. Одною рукою он держался за левый бок, другой сжимал опущенный пистолет. Лицо его было бледно. Ростов подбежал и что-то сказал ему.

— Не… нет, — проговорил сквозь зубы Долохов, — нет, не кончено, — и, сделав еще несколько падающих, ковыляющих шагов до самой сабли, упал на снег подле нее. Левая рука его была в крови, он обтер ее о сюртук и оперся ею. Лицо его было бледно, нахмурено и дрожало.

— Пожалу… — начал Долохов, но не мог сразу выговорить… — пожалуйте, — договорил он с усилием. Пьер, едва удерживая рыдания, побежал к Долохову и хотел уже перейти пространство, отделяющее барьеры, как Долохов крикнул: — К барьеру! — и Пьер, поняв, в чем дело, остановился у своей сабли. Только десять шагов разделяло их. Долохов опустился головой к снегу, жадно укусил снег, опять поднял голову, поправился, подобрал ноги и сел, отыскивая прочный центр тяжести. Он глотал холодный снег и сосал его; губы его дрожали, но все улыбались; глаза блестели усилием и злобой последних собранных сил. Он поднял пистолет и стал целиться.

— Боком, закройтесь пистолетом, — проговорил Несвицкий.

— Закг’ойтесь! — не выдержав, крикнул даже Денисов своему противнику.

Пьер с кроткой улыбкой сожаления и раскаяния, беспомощно расставив ноги и руки, прямо своей широкой грудью стоял перед Долоховым и грустно смотрел на него. Денисов, Ростов и Несвицкий зажмурились. В одно и то же время они услыхали выстрел и злой крик Долохова.

— Мимо! — крикнул Долохов и бессильно лег на снег лицом книзу. Пьер схватился за голову и, повернувшись назад, пошел в лес, шагая целиком по снегу и вслух приговаривая непонятные слова.

— Глупо… глупо! Смерть… ложь… — твердил он, морщась. Несвицкий остановил его и повез домой.

Ростов с Денисовым повезли раненого Долохова.

Долохов, молча, с закрытыми глазами, лежал в санях и ни слова не отвечал на вопросы, которые ему делали; но, въехав в Москву, он вдруг очнулся и, с трудом приподняв голову, взял за руку сидевшего подле себя Ростова. Ростова поразило совершенно изменившееся и неожиданно восторженно-нежное выражение лица Долохова.

— Ну, что? как ты чувствуешь себя? — спросил Ростов.

— Скверно! но не в том дело. Друг мой, — сказал Долохов прерывающимся голосом, — где мы? Мы в Москве, я знаю Я ничего, но я убил ее, убил… Она не перенесет этого. Она не перенесет…

— Кто? — спросил Ростов.

— Мать моя. Моя мать, мой ангел, мой обожаемый ангел, мать, — и Долохов заплакал, сжимая руку Ростова. Когда он несколько успокоился, он объяснил Ростову что живет с матерью, что, ежели мать увидит его умирающим, она не перенесет этого. Он умолял Ростова ехать к ней и приготовить ее.

Ростов поехал вперед исполнять поручение и, к великому удивлению своему, узнал, что Долохов, этот буян бретёр-Долохов, жил в Москве с старушкой матерью и горбатой сестрой и был самый нежный сын и брат.

Глава VI

Пьер в последнее время редко виделся с женою с глазу на глаз. И в Петербурге и в Москве дом их постоянно бывал полон гостями. В следующую ночь после дуэли он, как и часто делал, не пошел в спальню, а остался в своем огромном отцовском кабинете, том самом, в котором умер старый граф Безухов. Как ни мучительна была вся внутренняя работа прошедшей бессонной ночи, теперь началась еще мучительнейшая.

Он прилег на диван и хотел заснуть, для того чтобы забыть все, что было с ним, но он не мог этого сделать. Такая буря чувств, мыслей, воспоминаний вдруг поднялась в его душе, что он не только не мог спать, но не мог сидеть на месте и должен был вскочить с дивана и быстрыми шагами ходить по комнате. То ему представлялась она в первое время после женитьбы, с открытыми плечами и усталым, страстным взглядом, и тотчас же рядом с нею представлялось красивое, наглое и твердо-насмешливое лицо Долохова, каким оно было на обеде, и то же лицо Долохова, бледное, дрожащее и страдающее, каким оно было, когда он повернулся и упал на снег.

«Что ж было? — спрашивал он сам себя. — Я убил любовника, да, убил любовника своей жены. Да, это было. Отчего? Как я дошел до этого? — Оттого, что ты женился на ней», — отвечал внутренний голос.

«Но в чем же я виноват? — спрашивал он. — В том, что ты женился, не любя ее, в том, что ты обманул и себя и ее, — и ему живо представилась та минута после ужина у князя Василья, когда он сказал эти не выходившие из него слова: „Je vous aime“[377]. Всё от этого! Я и тогда чувствовал, — думал он,-я чувствовал тогда, что это было не то, что я не имел на это права. Так и вышло». Он вспомнил медовый месяц и покраснел при этом воспоминании. Особенно живо, оскорбительно и постыдно было для него воспоминание о том, как однажды, вскоре после своей женитьбы, он в двенадцатом часу дня, в шелковом халате, пришел из спальни в кабинет и в кабинете застал главного управляющего, который почтительно поклонился, поглядел на лицо Пьера, на его халат и слегка улыбнулся, как бы выражая этой улыбкой почтительное сочувствие счастию своего принципала.

«А сколько раз я гордился ею, думал он, гордился её величавой красотой, её светским тактом; гордился тем своим домом, в котором она принимала весь Петербург, гордился ее неприступностью и красотой. Так вот чем я гордился?! Я тогда думал, что не понимаю ее. Как часто, вдумываясь в ее характер, я говорил себе, что я виноват, что не понимаю ее, не понимаю этого всегдашнего спокойствия, удовлетворенности и отсутствия всяких пристрастий и желаний, а вся разгадка была в том страшном слове, что она развратная женщина: сказал себе это страшное слово, и все стало ясно!

Анатоль ездил к ней занимать у нее денег и целовал ее в голые плечи. Она не давала ему денег, но позволяла целовать себя. Отец, шутя, возбуждал ее ревность; она с спокойной улыбкой говорила, что она не так глупа, чтобы быть ревнивой: пусть делает, что хочет, говорила она про меня. Я спросил у нее однажды, не чувствует ли она признаков беременности. Она засмеялась презрительно и сказала, что не дура, чтобы желать иметь детей, и что от меня детей у нее не будет».

Потом он вспомнил ясность и грубость мыслей и вульгарность выражений, свойственных ей, несмотря на ее воспитание в высшем аристократическом кругу. «Я не какая-нибудь дура… поди сам попробуй… allez vous promener[378]», — говорила она. Часто, глядя на ее успех в глазах старых и молодых мужчин и женщин, Пьер не мог понять, отчего он не любил ее. «Да я никогда не любил ее, — говорил себе Пьер. — Я знал, что она развратная женщина, — повторял он сам себе, — но не смел признаться в этом.

И теперь Долохов, — вот он сидит на снегу и насильно улыбается и умирает, может быть, притворным каким-то молодечеством отвечая на мое раскаяние!»

Пьер был один из тех людей, которые, несмотря на свою внешнюю так называемую слабость характера, не ищут поверенного для своего горя. Он переработывал один в себе свое горе.

«Она во всем, во всем она одна виновата, — говорил он сам себе. — Но что ж из этого? Зачем я себя связал с нею, зачем я ей сказал это: „Je vous aime“, которое было ложь, и еще хуже, чем ложь, — говорил он сам себе. — Я виноват и должен нести… Но что? Позор имени, несчастие жизни? Э, все вздор, — подумал он, — и позор имени и честь — все условно, все независимо от меня.

Людовика XVI казнили за то, что они говорили, что он был бесчестен и преступник (пришло Пьеру в голову), и они были правы с своей точки зрения, так же как правы и те, которые за него умирали мученической смертью и причисляли его к лику святых. Потом Робеспьера казнили за то, что он был деспот. Кто прав, кто виноват? Никто. А жив — и живи: завтра умрешь, как мог я умереть час тому назад. И сто́ит ли того мучиться, когда жить остается одну секунду в сравнении с вечностью?» Но в ту минуту, как он считал себя успокоенным такого рода рассуждениями, ему вдруг представлялась она и в те минуты, когда он сильнее всего выказывал ей свою неискреннюю любовь, и он чувствовал прилив крови к сердцу, и должен был опять вставать, двигаться, и ломать, и рвать попадающиеся ему под руки вещи. «Зачем я сказал ей: «Je vous aime?» — все повторял он сам себе. И, повторив десятый раз этот вопрос, ему пришло в голову Мольерово mais que diable allait il faire dans cette galère?[379], и он засмеялся сам над собою.

Ночью он позвал камердинера и велел укладываться, чтоб ехать в Петербург. Он не мог оставаться с ней под одной кровлей. Он не мог представить себе, как бы он стал теперь говорить с ней. Он решил, что завтра он уедет и оставит ей письмо, в котором объявит ей свое намерение навсегда разлучиться с нею.

Утром, когда камердинер, внося кофей, вошел в кабинет, Пьер лежал на оттоманке и с раскрытой книгой в руке спал.

Он очнулся и долго испуганно оглядывался, не в силах понять, где он находится.

— Графиня приказали спросить, дома ли ваше сиятельство, — спросил камердинер.

Но не успел еще Пьер решиться на ответ, который он сделает, как сама графиня, в белом атласном халате, шитом серебром, и в простых волосах (две огромные косы en diadème[380] огибали два раза ее прелестную голову) вошла в комнату спокойно и величественно; только на мраморном, несколько выпуклом лбе ее была морщинка гнева. Она с своим все выдерживающим спокойствием не стала говорить при камердинере. Она знала о дуэли и пришла говорить о ней. Она дождалась, пока камердинер уставил кофей и вышел. Пьер робко через очки посмотрел на нее, и как заяц, окруженный собаками, прижимая уши, продолжает лежать в виду своих врагов, так и он попробовал продолжать читать; но чувствовал, что это бессмысленно и невозможно, и опять робко взглянул на нее. Она не села и с презрительной улыбкой смотрела на него, ожидая, пока выйдет камердинер.

— Это еще что? Что вы наделали, я вас спрашиваю? — сказала она строго.

— Я?… что? я… — сказал Пьер.

— Вот храбрец отыскался! Ну, отвечайте, что это за дуэль? Что вы хотели этим доказать? Что? Я вас спрашиваю. — Пьер тяжело повернулся на диване, открыл рот, но не мог ответить.

— Коли вы не отвечаете, то я вам скажу… — продолжала Элен. — Вы верите всему, что вам скажут. Вам сказали… — Элен засмеялась, — что Долохов мой любовник, — сказала она по-французски, с своей грубой точностью речи, выговаривая слово «любовник», как и всякое другое слово, — и вы поверили! Но что же вы этим доказали? Что вы доказали этой дуэлью? То, что вы дурак, que vous êtes un sot; так это все знали. К чему это поведет? К тому, чтобы я сделалась посмешищем всей Москвы; к тому, чтобы всякий сказал, что вы в пьяном виде, не помня себя, вызвали на дуэль человека, которого вы без основания ревнуете, — Элен все более и более возвышала голос и одушевлялась, — который лучше вас во всех отношениях…

— Гм… гм, — мычал Пьер, морщась, не глядя на нее и не шевелясь ни одним членом.

— И почему вы могли поверить, что он мой любовник?… Почему? Потому что я люблю его общество? Ежели бы вы были умнее и приятнее, то я бы предпочитала ваше.

— Не говорите со мной… умоляю, — хрипло прошептал Пьер.

— Отчего мне не говорить! Я могу говорить и смело скажу, что редкая та жена, которая с таким мужем, как вы, не взяла бы себе любовников (des amants), a я этого не сделала, — сказала она. Пьер хотел что-то сказать, взглянул на неё странными глазами, которых выражение она не поняла, и опять лег. Он физически страдал в эту минуту: грудь его стесняло, и он не мог дышать. Он знал, что ему надо что-то сделать, чтобы прекратить это страдание, но то, что он хотел сделать, было слишком страшно.

— Нам лучше расстаться, — проговорил он прерывисто.

— Расстаться, извольте, только ежели вы дадите мне состояние, — сказала Элен… — Расстаться, вот чем испугали!

Пьер вскочил с дивана и, шатаясь, бросился к ней.

— Я тебя убью! — закричал он и, схватив со стола мраморную доску с неизвестной еще ему силой, сделал шаг к ней и замахнулся на нее.

Лицо Элен сделалось страшно; она взвизгнула и отскочила от него. Порода отца сказалась в нем. Пьер почувствовал увлечение и прелесть бешенства. Он бросил доску, разбил ее и, с раскрытыми руками подступая к Элен, закричал: «Вон!» — таким страшным голосом, что во всем доме с ужасом услыхали этот крик. Бог знает, что бы сделал Пьер в эту минуту, ежели бы Элен не выбежала из комнаты.

 

Через неделю Пьер выдал жене доверенность на управление всеми великорусскими имениями, что составляло большую половину его состояния, и один уехал в Петербург.

Глава VII

Прошло два месяца после получения известий в Лысых Горах об Аустерлицком сражении и о погибели князя Андрея. И, несмотря на все письма через посольство и несмотря на все розыски, тело его не было найдено и его не было в числе пленных. Хуже всего для его родных было то, что оставалась все-таки надежда на то, что он был поднят жителями на поле сражения и, может быть, лежал выздоравливающий или умирающий где-нибудь один, среди чужих, и не в силах дать о себе вести. В газетах, из которых впервые узнал старый князь об Аустерлицком поражении, было написано, как и всегда, весьма кратко и неопределенно, о том, что русские после блестящих баталий должны были отретироваться и ретираду произвели в совершенном порядке. Старый князь понял из этого официального известия, что наши были разбиты. Через неделю после газеты, принесшей известие об Аустерлицкой битве, пришло письмо Кутузова, который извещал князя об участи, постигшей его сына.

«Ваш сын, в моих глазах, — писал Кутузов, — с знаменем в руках, впереди полка пал героем, достойным своего отца и своего отечества. К общему сожалению моему и всей армии, до сих пор неизвестно, — жив ли он или нет. Себя и вас надеждой льщу, что сын ваш жив, ибо в противном случае в числе найденных на поле сражения офицеров, о коих список мне подан через парламентеров, и он бы поименован был».

Получив это известие поздно вечером, когда он был один в своем кабинете, старый князь никому ничего не сказал. Как и обыкновенно, на другой день он пошел на свою утреннюю прогулку; но был молчалив с приказчиком, садовником и архитектором и, хотя и был гневен на вид, ничего никому не сказал.

Когда в обычное время княжна Марья вошла к нему, он стоял за станком и точил, но, как обыкновенно, не оглянулся на нее.

— А! Княжна Марья! — вдруг сказал он неестественно и бросил стамеску. (Колесо еще вертелось от размаха. Княжна Марья долго помнила этот замирающий скрип колеса, который слился для нее с тем, что последовало.)

Княжна Марья подвинулась к нему, увидала его лицо, и что-то вдруг опустилось в ней. Глаза ее перестали видеть ясно. Она по лицу отца, не грустному, не убитому, но злому и неестественно над собой работающему лицу, увидала, что вот, вот над ней повисло и задавит ее страшное несчастие, худшее в жизни несчастие, еще не испытанное ею, несчастие непоправимое, непостижимое, смерть того, кого любишь.

— Mon père, — André?[381] — сказала неграциозная, неловкая княжна с такой невыразимой прелестью печали и самозабвения, что отец не выдержал ее взгляда и, всхлипнув, отвернулся.

— Получил известие. В числе пленных нет, в числе убитых нет. Кутузов пишет, — крикнул он пронзительно, как будто желая прогнать княжну этим криком, — убит!

Княжна не упала, с ней не сделалось дурноты. Она была уже бледна, но когда она услыхала эти слова, лицо ее изменилось и что-то просияло в ее лучистых, прекрасных глазах. Как будто радость, высшая радость, независимая от печалей и радостей этого мира, разлилась сверх той сильной печали, которая была в ней. Она забыла весь страх к отцу, подошла к нему, взяла его за руку, потянула к себе и обняла за сухую, жилистую шею.

— Mon père, — сказала она. — Не отвертывайтесь от меня, будемте плакать вместе.

— Мерзавцы! Подлецы! — закричал старик, отстраняя от нее лицо. — Губить армию, губить людей! За что? Поди, поди, скажи Лизе.

Княжна бессильно опустилась в кресло подле отца и заплакала. Она видела теперь брата в ту минуту, как он прощался с ней и с Лизой, с своим нежным и вместе высокомерным видом, она видела его в ту минуту, как он нежно и насмешливо надевал образок на себя. «Верил ли он? Раскаялся ли он в своем неверии? Там ли он теперь? Там ли, в обители вечного спокойствия и блаженства?», — думала она.

— Mon père, скажите мне, как это было? — спросила она сквозь слезы.

— Иди, иди; убит в сражении, в котором повели убивать русских лучших людей и русскую славу. Идите, княжна Марья. Иди и скажи Лизе. Я приду.

Когда княжна Марья вернулась от отца, маленькая княгиня сидела за работой и с тем особенным выражением внутреннего и счастливо-спокойного взгляда, свойственного только беременным женщинам, посмотрела на княжну Марью. Видно было, что глаза ее не видали княжны Марьи, а смотрели вглубь, в себя — во что-то счастливое и таинственное, совершающееся в ней.

— Marie, — сказала она, отстраняясь от пялец и переваливаясь назад, — дай сюда твою руку. — Она взяла руку княжны и наложила ее себе на живот.

Глаза ее улыбались, ожидая, губка с усиками поднялась и детски-счастливо осталась поднятой.

Княжна Марья стала на колени перед ней и спрятала лицо в складках платья невестки.

— Вот, вот — слышишь? Мне так странно. И знаешь, Мари, я очень буду любить его, — сказала Лиза, блестящими, счастливыми глазами глядя на золовку. Княжна Марья не могла поднять головы: она плакала.

— Что с тобой, Маша?

— Ничего… так мне грустно стало… грустно об Андрее, — сказала она, отирая слезы о колени невестки. Несколько раз в продолжение утра княжна Марья начинала приготавливать невестку и всякий раз начинала плакать. Слезы эти, которых причины не понимала маленькая княгиня, встревожили ее, как ни мало она была наблюдательна. Она ничего не говорила, но беспокойно оглядывалась, отыскивая чего-то. Перед обедом в ее комнату вошел старый князь, которого она всегда боялась, теперь с особенно-неспокойным, злым лицом и, ни слова не сказав, вышел. Она посмотрела на княжну Марью, потом задумалась с тем выражением глаз устремленного внутрь себя внимания, которое бывает у беременных женщин, и вдруг заплакала.

— Получили от Андрея что-нибудь? — сказала она.

— Нет, ты знаешь, что еще не могло прийти известие, но mon père беспокоится, и мне страшно.

— Так ничего?

— Ничего, — сказала княжна Марья, лучистыми глазами твердо глядя на невестку. Она решилась не говорить ей и уговорила отца скрыть получение страшного известия от невестки до ее разрешения, которое должно было быть на днях. Княжна Марья и старый князь, каждый по-своему носили и скрывали свое горе. Старый князь не хотел надеяться: он решил, что князь Андрей убит, и, несмотря на то, что он послал чиновника в Австрию разыскивать след сына, он заказал ему в Москве памятник, который намерен был поставить в своем саду, и всем говорил, что сын его убит. Он старался, не изменяя, вести прежний образ жизни, но силы изменяли ему: он меньше ходил, меньше ел, меньше спал и с каждым днем делался слабее. Княжна Марья надеялась. Она молилась за брата, как за живого, и каждую минуту ждала известия о его возвращении.

Глава VIII

— Ma bonne amie[382], — сказала маленькая княгиня утром 19-го марта после завтрака, и губка ее с усиками поднялась по старой привычке; но как и во всех не только улыбках, но звуках речей, даже походках в этом доме со дня получения страшного известия была печаль, то и теперь улыбка маленькой княгини, поддавшейся общему настроению, — хотя и не знавшей его причины, — была такая, что она еще более напоминала об общей печали.

— Ma bonne amie, je crains que le fruschtique (comme dit Фока — повар) de ce matin ne m’aie pas fait du mal[383].

— A что с тобой, моя душа? Ты бледна. Ах, ты очень бледна, — испуганно сказала княжна Марья, своими тяжелыми мягкими шагами подбегая к невестке.

— Ваше сиятельство, не послать ли за Марьей Богдановной? — сказала одна из бывших тут горничных. (Марья Богдановна была акушерка из уездного города, жившая в Лысых Горах уже другую неделю.)

— И в самом деле, — подхватила княжна Марья, — может быть, точно. Я пойду. Courage, mon ange![384] — Она поцеловала Лизу и хотела выйти из комнаты.

— Ах, нет, нет! — и, кроме бледности, на лице маленькой княгини выразился детский страх неотвратимого физического страдания.

— Non, c’est l’estomac… dites que c’est l’estomac, dites, Marie, dites…[385] — И княгиня заплакала, детски-страдальчески капризно и даже несколько притворно, ломая свои маленькие ручки. Княжна выбежала из комнаты за Марьей Богдановной.

— Oh! Mon dieu! Mon dieu![386] — слышала она сзади себя.

Потирая полные небольшие белые руки, ей навстречу, с значительно-спокойным лицом, уже шла акушерка.

— Марья Богдановна! Кажется, началось, — сказала княжна Марья, испуганно-раскрытыми глазами глядя на бабушку.

— Ну, и слава богу, княжна, — не прибавляя шага, сказала Марья Богдановна. — Вам, девицам, про это знать не следует.

— Но как же из Москвы доктор еще не приехал? — сказала княжна. (По желанию Лизы и князя Андрея к сроку было послано в Москву за акушером, и его ждали каждую минуту.)

— Ничего, княжна, не беспокойтесь, — сказала Марья Богдановна, — и без доктора все хорошо будет.

Через пять минут княжна из своей комнаты услыхала, что несут что-то тяжелое. Она высунулась — официанты несли для чего-то в спальню кожаный диван, стоявший в кабинете князя Андрея. На лицах несших людей было что-то торжественное и тихое.

Княжна Марья сидела одна в своей комнате, прислушиваясь к звукам дома, изредка отворяя дверь, когда проходили мимо, и приглядываясь к тому, что происходило в коридоре. Несколько женщин тихими шагами проходили туда и оттуда, оглядывались на княжну и отворачивались от нее. Она не смела спрашивать, затворяла дверь, возвращалась к себе, и то садилась в свое кресло, то бралась за молитвенник, то становилась на колена пред киотом. К несчастию и удивлению своему, она чувствовала, что молитва не утишала ее волнения. Вдруг дверь ее комнаты тихо отворилась, и на пороге ее показалась повязанная платком ее старая няня Прасковья Савишна, почти никогда, вследствие запрещения князя, не входившая к ней в комнату.

С тобой, Машенька, пришла посидеть, — сказала няня, — да вот княжовы свечи венчальные перед угодником зажечь принесла, мой ангел, — сказала она, вздохнув.

— Ах, как я рада, няня.

— Бог милостив, голубка. — Няня зажгла перед киотом обвитые золотом свечи и с чулком села у двери. Княжна Марья взяла книгу и стала читать. Только когда слышались шаги или голоса, княжна испуганно, вопросительно, а няня успокоительно смотрели друг на друга. Во всех концах дома было разлито и владело всеми то же чувство, которое испытывала княжна Марья, сидя в своей комнате. По поверию, что чем меньше людей знают о страданиях родильницы, тем меньше она страдает, все старались притворяться незнающими; никто не говорил об этом, но во всех людях, кроме обычной степенности и почтительности хороших манер, царствовавших в доме князя, видна была одна какая-то общая забота, смягчённость сердца и сознание чего-то великого, непостижимого, совершающегося в эту минуту.

В большой девичьей не слышно было смеха. В официантской все люди сидели и молчали, наготове чего-то. На дворне жгли лучины и свечи и не спали. Старый князь, ступая на пятку, ходил по кабинету и послал Тихона к Марье Богдановне, спросить: что?

— Только скажи: князь приказал спросить что? и приди скажи, что она скажет.

— Доложи князю, что роды начались, — сказала Марья Богдановна, значительно посмотрев на посланного. Тихон пошел и доложил.

— Хорошо, — сказал князь, затворяя за собой дверь, и Тихон не слыхал более ни малейшего звука в кабинете. Немного погодя Тихон вошел в кабинет, как будто для того, чтобы поправить свечи. Увидав, что князь лежит на диване, Тихон посмотрел на князя, на его расстроенное лицо, покачал головой, молча приблизился к нему и, поцеловав его в плечо, вышел, не поправив свечи и не сказав, зачем он приходил. Таинство, торжественнейшее в мире, продолжало совершаться. Прошел вечер, наступила ночь. И чувство ожидания и смягчения сердечного перед непостижимым не падало, а возвышалось. Никто не спал.

Была одна из тех мартовских ночей, когда зима как будто хочет взять свое и высыпает с отчаянной злобой свои последние снега и бураны. Навстречу немца-доктора из Москвы, которого ждали каждую минуту и за которым была выслана подстава на большую дорогу, к повороту на проселок, были высланы верховые с фонарями, чтобы проводить его по ухабам и зажорам.

Княжна Марья уже давно оставила книгу: она сидела молча, устремив лучистые глаза на сморщенное, до малейших подробностей знакомое, лицо няни: на прядку седых волос, выбившуюся из-под платка, на висящий мешочек кожи под подбородком.

Няня Савишна, с чулком в руках, тихим голосом рассказывала, сама не слыша и не понимая своих слов, сотни раз рассказанное о том, как покойница княгиня в Кишиневе рожала княжну Марью, с крестьянской бабой-молдаванкой вместо бабушки.

— Бог помилует, никакие дохтура не нужны, — говорила она. Вдруг порыв ветра налег на одну из выставленных рам комнаты (по воле князя всегда с жаворонками выставлялось по одной раме в каждой комнате) и, отбив плохо задвинутую задвижку, затрепал штофной гардиной и, пахнув холодом, снегом, задул свечу. Княжна Марья вздрогнула; няня, положив чулок, подошла к окну и, высунувшись, стала ловить откинутую раму. Холодный ветер трепал концами ее платка и седыми, выбивавшимися прядями волос.

— Княжна, матушка, едут по прешпекту кто-то! — сказала она, держа раму и не затворяя ее. — С фонарями; должно, дохтур…

— Ах, боже мой! Слава богу! — сказала княжна Марья. — Надо пойти встретить его: он не знает по-русски.

Княжна Марья накинула шаль и побежала навстречу ехавшим. Когда она проходила переднюю, она в окно видела, что какой-то экипаж и фонари стояли у подъезда. Она вышла на лестницу. На столбике перил стояла сальная свеча и текла от ветра. Официант Филипп, с испуганным лицом и с другой свечой в руке, стоял ниже, на первой площадке лестницы. Еще пониже, за поворотом, по лестнице, слышны были подвигавшиеся шаги в теплых сапогах. И какой-то знакомый, как показалось княжне Марье, голос говорил что-то.

— Слава богу! — сказал голос. — А батюшка?

— Почивать легли, — отвечал голос дворецкого Демьяна, бывшего уже внизу.

Потом еще что-то сказал голос, что-то ответил Демьян, и шаги в теплых сапогах стали быстрее приближаться по невидному повороту лестницы. «Это Андрей! — подумала княжна Марья. — Нет, это не может быть, это было бы слишком необыкновенно», — подумала она, и в ту же минуту, как она думала это, на площадке, на которой стоял официант со свечой, показались лицо и фигура князя Андрея в шубе с воротником, обсыпанным снегом. Да, это был он, но бледный и худой и с измененным, странно смягченным, но тревожным выражением лица. Он вошел на лестницу и обнял сестру.

— Вы не получали моего письма? — спросил он, и, не дожидаясь ответа, которого бы он и не получил, потому что княжна не могла говорить, он вернулся и с акушером, который вошел вслед за ним (он съехался с ним на последней станции), быстрыми шагами опять вошел на лестницу и опять обнял сестру.

— Какая судьба! — проговорил он. — Маша, милая! — И, скинув шубу и сапоги, пошел на половину княгини.

Глава IX

Маленькая княгиня лежала на подушках, в белом чепчике (страданье только что отпустило ее), черные волосы прядями вились у ее воспаленных, вспотевших щек; румяный, прелестный ротик с губкой, покрытой черными волосиками, был раскрыт, и она радостно улыбалась. Князь Андрей вошел в комнату и остановился перед ней, у изножья дивана, на котором она лежала. Блестящие глаза, смотревшие детски-испуганно и взволнованно, остановились на нем, не изменяя выражения. «Я вас всех люблю, я никому зла не делала, за что я страдаю? Помогите мне», — говорило ее выражение. Она видела мужа, но не понимала значения его появления теперь перед нею. Князь Андрей обошел диван и в лоб поцеловал ее.

— Душенька моя! — сказал он слово, которое никогда не говорил ей. — Бог милостив… — Она вопросительно, детски-укоризненно посмотрела на него.

«Я от тебя, ждала помощи, и ничего, ничего, и ты тоже!» — сказали ее глаза. Она не удивилась, что он приехал; она не поняла того, что он приехал. Его приезд не имел никакого отношения до ее страданий и облегчения их.

Муки вновь начались, и Марья Богдановна посоветовала князю Андрею выйти из комнаты.

Акушер вошел в комнату. Князь Андрей вышел и, встретив княжну Марью, опять подошел к ней. Они шепотом заговорили, но всякую минуту разговор замолкал. Они ждали и прислушивались.

— Allez, mon ami[387], — сказала княжна Марья. Князь Андрей опять пошел к жене и в соседней комнате сел, дожидаясь. Какая-то женщина вышла из ее комнаты с испуганным лицом и смутилась, увидав князя Андрея. Он закрыл лицо руками и просидел так несколько минут. Жалкие, беспомощно-животные стоны слышались из-за двери. Князь Андрей встал, подошел к двери и хотел отворить ее. Дверь держал кто-то.

— Нельзя, нельзя! — проговорил оттуда испуганный голос. — Он стал ходить по комнате. Крики замолкли, еще прошло несколько секунд. Вдруг страшный крик — не ее крик, она не могла так кричать — раздался в соседней комнате. Князь Андрей подбежал к ее двери; крик замолк, но послышался другой крик, крик ребенка.

«Зачем принесли туда ребенка? — подумал в первую секунду князь Андрей. — Ребенок? Какой?… Зачем там ребенок? Или это родился ребенок?»

Когда он вдруг понял все радостное значение этого крика, слезы задушили его, и он, облокотившись обеими руками на подоконник, всхлипывая, заплакал, как плачут дети. Дверь отворилась. Доктор, с засученными рукавами рубашки, без сюртука, бледный и с трясущейся челюстью, вышел из комнаты. Князь Андрей обратился к нему, но доктор растерянно взглянул на него и, ни слова не сказав, прошел мимо. Женщина выбежала и, увидав князя Андрея, замялась на пороге. Он вошел в комнату жены. Она мертвая лежала в том же положении, в котором он видел ее пять минут тому назад, и то же выражение, несмотря на остановившиеся глаза и на бледность щек, было на этом прелестном детском робком личике, с губкой, покрытой черными волосиками.

«Я вас всех любила и никому дурного не делала и что вы со мной сделали? Ах, что вы со мной сделали?» — говорило ее прелестное, жалкое, мертвое лицо. В углу комнаты хрюкнуло и пискнуло что-то маленькое, красное в белых трясущихся руках Марьи Богдановны.

Через два часа после этого князь Андрей тихими шагами вошел в кабинет к отцу. Старик все уже знал. Он стоял у самой двери, и, как только она отворилась, старик молча старческими, жесткими руками, как тисками, обхватил шею сына и зарыдал, как ребенок.

 

Через три дня отпевали маленькую княгиню, и, прощаясь с нею, князь Андрей взошел на ступени гроба. И в гробу было то же лицо, хотя и с закрытыми глазами. «Ах, что вы со мной сделали?» — все говорило оно, и князь Андрей почувствовал, что в душе его оторвалось что-то, что он виноват в вине, которую ему не поправить и не забыть. Он не мог плакать. Старик тоже вошел и поцеловал ее восковую ручку, спокойно и высоко лежавшую на другой, и ему ее лицо сказало: «Ах, что и за что вы это со мной сделали?» И старик сердито отвернулся, увидав это лицо.

 

Еще через пять дней крестили молодого князя Николая Андреича. Мамушка подбородком придерживала пеленки, в то время как гусиным перышком священник мазал сморщенные красные ладо́нки и ступеньки мальчика.

Крестный отец — дед, боясь уронить, вздрагивая, носил младенца вокруг жестяной помятой купели и передавал его крестной матери, княжне Марье. Князь Андрей, замирая от страха, чтоб не утопили ребенка, сидел в другой комнате, ожидая окончания таинства. Он радостно взглянул на ребенка, когда ему вынесла его нянюшка, и одобрительно кивнул головой, когда нянюшка сообщила ему, что брошенный в купель вощечок с волосками не потонул, а поплыл по купели.

Глава X

Участие Ростова в дуэли Долохова с Безуховым было замято стараниями старого графа, и Ростов, вместо того чтобы быть разжалованным, как он ожидал, был определен адъютантом к московскому генерал-губернатору.

Вследствие этого он не мог ехать в деревню со всем семейством, а оставался при своей новой должности все лето в Москве. Долохов выздоровел, и Ростов особенно сдружился с ним в это время его выздоровления. Долохов больной лежал у матери, страстно и нежно любившей его. Старушка Марья Ивановна, полюбившая Ростова за его дружбу к Феде, часто говорила ему про своего сына.

— Да, граф, он слишком благороден и чист душою, — говаривала она, — для нашего нынешнего, развращенного света. Добродетели никто не любит, она всем глаза колет. Ну, скажите, граф, справедливо это, честно это со стороны Безухова? А Федя по своему благородству любил его, и теперь никогда ничего дурного про него не говорит. В Петербурге эти шалости с квартальным, там что-то шутили, ведь они вместе делали? Что ж, Безухову ничего, а Федя все на своих плечах перенес! Ведь что он перенес! Положим, возвратили, да ведь как же и не возвратить? Я думаю, таких, как он, храбрецов и сынов отечества немного там было. Что ж, теперь — эта дуэль. Есть ли чувства, честь у этих людей! Зная, что он единственный сын, вызвать на дуэль и стрелять так прямо! Хорошо, что бог помиловал нас. И за что же? Ну, кто же в наше время не имеет интриги? Что ж, коли он так ревнив — я понимаю, — ведь он прежде мог дать почувствовать, а то ведь год продолжалось. И что же, вызвал на дуэль, полагая, что Федя не будет драться, потому что он ему должен. Какая низость! Какая гадость! Я знаю, вы Федю поняли, мой милый граф, оттого-то я вас душой люблю, верьте мне. Его редкие понимают. Это такая высокая, небесная душа…

Сам Долохов часто во время своего выздоровления говорил Ростову такие слова, которых никак нельзя было ожидать от него.

— Меня считают злым человеком, я знаю, — говаривал он, — и пускай. Я никого знать не хочу, кроме тех, кого люблю; но кого я люблю, того люблю так, что жизнь отдам, а остальных передавлю всех, коли станут на дороге. У меня есть обожаемая, неоцененная мать, два-три друга, ты в том числе, а на остальных я обращаю внимание только настолько, насколько они полезны или вредны. И все почти вредны, в особенности женщины. Да, душа моя, — продолжал он, — мужчин я встречал любящих, благородных, возвышенных; но женщин, кроме продажных тварей — графинь или кухарок, все равно, — я не встречал еще. Я не встречал еще той небесной чистоты, преданности, которых я ищу в женщине. Ежели бы я нашел такую женщину, я бы жизнь отдал за нее. А эти!… — Он сделал презрительный жест. — И веришь ли мне, ежели я еще дорожу жизнью, то дорожу только потому, что надеюсь еще встретить такое небесное существо, которое бы возродило, очистило и возвысило меня. Но ты не понимаешь этого.

— Нет, я очень понимаю, — отвечал Ростов, находившийся под влиянием своего нового друга.

Осенью семейство Ростовых вернулось в Москву, В начале зимы вернулся и Денисов и остановился у Ростовых. Это первое время зимы 1806 года, проведенное Николаем Ростовым в Москве, было одно из самых счастливых и веселых для него и для всего его семейства. Николай привлек с собой в дом родителей много молодых людей. Вера была двадцатилетняя красивая девица; Соня шестнадцатилетняя девушка во всей прелести только распустившегося цветка; Наташа полубарышня, полудевочка, то детски смешная, то девически обворожительная.

В доме Ростовых завелась в это время какая-то особенная атмосфера любовности, как это бывает в доме, где очень милые и очень молодые девушки. Всякий молодой человек, приезжавший в дом Ростовых, глядя на эти молодые, восприимчивые, чему-то (вероятно, своему счастию) улыбающиеся девические лица, на эту оживленную беготню, слушая этот непоследовательный, но ласковый ко всем, на все готовый, исполненный надежды лепет женской молодежи, слушая эти непоследовательные звуки то пенья, то музыки, испытывал одно и то же чувство готовности к любви и ожидания счастья, которое испытывала и сама молодежь дома Ростовых.

В числе молодых людей, введенных Ростовым, был одним из первых — Долохов, который понравился всем в доме, исключая Наташи. За Долохова она чуть не поссорилась с братом. Она настаивала на том, что он злой человек, что в дуэли с Безуховым Пьер был прав, а Долохов виноват, что он неприятен и неестествен.

— Нечего мне понимать! — с упорным своевольством кричала Наташа, — он злой и без чувств. Вот ведь я же люблю твоего Денисова, он и кутила, и всё, а я все-таки его люблю, стало быть, я понимаю. Не умею, как тебе сказать; у него все назначено, а я этого не люблю. Денисова…

— Ну, Денисов другое дело, — отвечал Николай, давая чувствовать, что в сравнении с Долоховым даже и Денисов был ничто, — надо понимать, какая душа у этого Долохова, надо видеть его с матерью, это такое сердце!

— Уж этого я не знаю, но с ним мне неловко. И ты знаешь ли, что он влюбился в Соню?

— Какие глупости…

— Я уверена, вот увидишь.

Предсказание Наташи сбывалось. Долохов, не любивший дамского общества, стал часто бывать в доме, и вопрос о том, для кого он ездит, скоро (хотя никто и не говорил про это) был решен так, что он ездит для Сони. И Соня, хотя никогда не посмела бы сказать этого, знала это и всякий раз, как кумач, краснела при появлении Долохова.

Долохов часто обедал у Ростовых, никогда не пропускал спектакля, где они были, и бывал на балах adolescentes[388] у Иогеля, где всегда бывали Ростовы. Он оказывал преимущественное внимание Соне и смотрел на нее такими глазами, что не только она без краски не могла выдержать этого взгляда, но и старая графиня и Наташа краснели, заметив этот взгляд.

Видно было, что этот сильный, странный мужчина находился под неотразимым влиянием, производимым на него этой черненькой, грациозной, любящей другого девочкой.

Ростов замечал что-то новое между Долоховым и Соней; но он не определял себе, какие это были новые отношения. «Они там все влюблены в кого-то», — думал он про Соню и Наташу. Но ему было не так, как прежде, ловко с Соней и Долоховым, и он реже стал бывать дома.

С осени 1806 года опять все заговорило о войне с Наполеоном, еще с большим жаром, чем в прошлом году. Назначен был не только набор десяти рекрут, но и ещё девяти ратников с тысячи. Повсюду проклинали анафемой Бонапартия, и в Москве только и толков было, что о предстоящей войне. Для семейства Ростовых весь интерес этих приготовлений к войне заключался только в том, что Николушка ни за что не соглашался оставаться в Москве и выжидал только конца отпуска Денисова, с тем чтобы с ним вместе ехать в полк после праздников. Предстоящий отъезд не только не мешал ему веселиться, но ещё поощрял его к этому. Большую часть времени он проводил вне дома, на обедах, вечерах и балах.

Глава XI

На третий день рождества Николай обедал дома, что в последнее время редко случалось с ним. Это был официально прощальный обед, так как он с Денисовым уезжал в полк после крещенья. Обедало человек двадцать, в том числе Долохов и Денисов.

Никогда в доме Ростовых любовный воздух, атмосфера влюбленности не давали себя чувствовать с такой силой, как в эти дни праздников. «Лови минуты счастия, заставляй себя любить, влюбляйся сам! Только это одно есть настоящее на свете — остальное все вздор. И этим одним мы здесь только и заняты», — говорила эта атмосфера.

Николай, как и всегда, замучив две пары лошадей и то не успев побывать во всех местах, где ему надо было быть и куда его звали, приехал домой перед самым обедом. Как только он вошел, он заметил и почувствовал напряженность любовной атмосферы в доме, но, кроме того, он заметил странное замешательство, царствующее между некоторыми из членов общества. Особенно взволнованы были Соня, Долохов, старая графиня и немного Наташа. Николай понял, что что-то должно было случиться до обеда между Соней и Долоховым, и, с свойственною ему чуткостью сердца, был очень нежен и осторожен во время обеда в обращении с ними обоими. В этот же вечер третьего дня праздников должен был быть один из тех балов у Иогеля (танцевального учителя), которые он давал по праздникам для всех своих учеников и учениц.

— Николенька, ты поедешь к Иогелю? Пожалуйста, поезжай, — сказала ему Наташа, — он тебя особенно просил, и Василий Дмитрич (это был Денисов) едет.

— Куда я не поеду по пг’иказанию г’афини! — сказал Денисов, шутливо поставивший себя в доме Ростовых на ногу рыцаря Наташи, — pas de châle готов танцевать.

— Коли успею! Я обещал Архаровым, у них вечер, — сказал Николай.

— А ты?… — обратился он к Долохову. И только что спросил это, заметил, что этого не надо было спрашивать.

— Да, может быть… — холодно и сердито отвечал Долохов, взглянув на Соню и нахмурившись, точно таким взглядом, каким он на клубном обеде смотрел на Пьера, опять взглянул на Николая.

«Что-нибудь есть», — подумал Николай, и, еще более утвердившись в этом предположении тем, что Долохов тотчас же после обеда уехал, он вызвал Наташу и спросил, что такое?

— А я тебя искала, — сказала Наташа, выбежав к нему. — Я говорила, ты все не хотел верить, — торжествующе сказала она, — он сделал предложение Соне.

Как ни мало занимался Николай Соней за это время, но что-то как бы оторвалось в нем, когда он услыхал это. Долохов был приличная и в некоторых отношениях блестящая партия для бесприданной сироты Сони. С точки зрения старой графини и света, нельзя было отказать ему. И потому первое чувство Николая, когда он услыхал это, было озлобление против Сони. Он приготавливался к тому, чтобы сказать: «И прекрасно, разумеется, надо забыть детские обещания и принять предложение»; но не успел он еще сказать этого…

— Можешь себе представить! она отказала, совсем отказала! — заговорила Наташа. — Она сказала, что любит другого, — прибавила она, помолчав немного.

«Да иначе и не могла поступить моя Соня!» — подумал Николай.

— Сколько ее ни просила мама, она отказала, и я знаю, она не переменит, если что сказала…

— А мама просила ее! — с упреком сказал Николай.

— Да, — сказала Наташа. — Знаешь, Николенька, не сердись; но я знаю, что ты на ней не женишься. Я знаю, бог знает отчего, я знаю верно, ты не женишься.

— Ну, этого ты никак не знаешь, — сказал Николай, — но мне надо поговорить с ней. Что за прелесть эта Соня! — прибавил он, улыбаясь.

— Это такая прелесть! Я тебе пришлю ее. — И Наташа, поцеловав брата, убежала.

Через минуту вошла Соня, испуганная, растерянная и виноватая. Николай подошел к ней и поцеловал ее руку. Это был первый раз, что они в этот приезд говорили с глазу на глаз и о своей любви.

— Sophie, — сказал он сначала робко и потом смелее и смелее, — ежели вы хотите отказаться не только от блестящей, от выгодной партии; но он прекрасный, благородный человек… он мой друг…

Соня перебила его.

— Я уж отказалась, — сказала она поспешно.

— Ежели вы отказываетесь для меня, то я боюсь, что на мне…

Соня опять перебила его. Она умоляющим, испуганным взглядом посмотрела на него.

— Nicolas, не говорите мне этого, — сказала она.

— Нет, я должен. Может быть, это suffisance[389] с моей стороны, но все лучше сказать. Ежели вы откажетесь для меня, то я должен вам сказать всю правду. Я вас люблю, я думаю, больше всех.

— Мне и довольно, — вспыхнув, сказала Соня.

— Нет, но я тысячу раз влюблялся и буду влюбляться, хотя такого чувства дружбы, доверия, любви я ни к кому не имею, как к вам. Потом, я молод. Maman не хочет этого. Ну, просто, я ничего не обещаю. И я прошу вас подумать о предложении Долохова, — сказал он, с трудом выговаривая фамилию своего друга.

— Не говорите мне этого. Я ничего не хочу. Я люблю вас как брата и всегда буду любить, и больше мне ничего не надо.

— Вы ангел, я вас не стою, но я только боюсь обмануть вас. — Николай еще раз поцеловал ее руку.

Глава XII

У Иогеля были самые веселые балы в Москве. Это говорили матушки, глядя на своих adolescentes[390], выделывающих свои только что выученные па; это говорили и сами adolescentes и adolescents[391], танцевавшие до упаду; это говорили взрослые девицы и молодые люди, приезжавшие на эти балы с мыслию снизойти до них и находя в них самое лучшее веселье. В этот же год на этих балах сделалось два брака. Две хорошенькие княжны Горчаковы нашли женихов и вышли замуж, и тем еще более пустили в славу эти балы. Особенного на этих балах было то, что не было хозяина и хозяйки: был, как пух летающий, по правилам искусства расшаркивающийся добродушный Иогель, который принимал билетики за уроки от всех своих гостей; было то, что на эти балы еще езжали только те, кто хотел танцевать и веселиться, как хотят этого тринадцати— и четырнадцатилетние девочки, в первый раз надевающие длинные платья. Все, за редкими исключениями, были или казались хорошенькими: так восторженно они все улыбались и так разгорались их глазки. Иногда танцовывали даже pas de châle лучшие ученицы, из которых лучшая была Наташа, отличавшаяся своею грациозностью; но на этом, последнем бале танцевали только экосезы, англезы и только что входящую в моду мазурку. Зала была взята Иогелем в доме Безухова, и бал очень удался, как говорили все. Много было хорошеньких девочек, и Ростовы барышни были из лучших. Они обе были особенно счастливы и веселы в этот вечер. Соня, гордая предложением Долохова, своим отказом и объяснением с Николаем, кружилась еще дома, не давая девушке дочесать свои косы, и теперь насквозь светилась порывистой радостью.

Наташа, не менее гордая тем, что она в первый раз была в длинном платье, на настоящем бале, была еще счастливее. Они были в белых кисейных платьях с розовыми лентами.

Наташа сделалась влюблена с самой той минуты, как она вошла на бал. Она не была влюблена ни в кого в особенности, но влюблена была во всех. В того, на кого она смотрела в ту минуту, как она смотрела, в того она и была влюблена.

— Ах, как хорошо! — все говорила она, подбегая к Соне.

Николай с Денисовым ходили по залам, ласково и покровительственно оглядывая танцующих.

— Как она мила, кг’асавица будет, — сказал Денисов.

— Кто?

— Г’афиня Наташа, — отвечал Денисов.

— И как она танцует, какая г’ация! — помолчав немного, опять сказал он.

— Да про кого ты говоришь?

— Пг’о сестг’у пг’о твою, — сердито крикнул Денисов. Ростов усмехнулся.

— Mon cher comte; vous êtes l’un de mes meilleurs ecoliers, il faut que vous dansiez, — сказал маленький Иогель, подходя к Николаю. — Voyez combien de jolies demoiselles[392]. — Он с тою же просьбой обратился и к Денисову, тоже своему бывшему ученику.

— Non, mon cher, je ferai tapisserie[393], — сказал Денисов. — Разве вы не помните, как дурно я пользовался вашими уроками?…

— О нет! — поспешно утешая его, сказал Иогель. — Вы только невнимательны были, а вы имели способности, да, вы имели способности.

Заиграли вновь вводившуюся мазурку. Николай не мог отказать Иогелю и пригласил Соню. Денисов подсел к старушкам и, облокотившись на саблю, притопывая такт, что-то весело рассказывал и смешил старых дам, поглядывая на танцующую молодежь. Иогель в первой паре танцевал с Наташей, своею гордостью и лучшей ученицей. Мягко, нежно перебирая своими ножками в башмачках, Иогель первым полетел по зале с робевшей, но старательно выделывающей па Наташей. Денисов не спускал с нее глаз и пристукивал саблей такт с таким видом, который ясно говорил, что он сам не танцует только оттого, что не хочет, а не оттого, что не может. В середине фигуры он подозвал к себе проходившего мимо Ростова.

— Это совсем не то, — сказал он. — Разве это польская мазуг’ка. А отлично танцует.

Зная, что Денисов и в Польше даже славился своим мастерством плясать польскую мазурку, Николай подбежал к Наташе.

— Поди выбери Денисова. Вот танцует! Чудо! — сказал он.

Когда пришел опять черед Наташи, она встала и, быстро перебирая своими с бантиками башмачками, робея, одна пробежала через залу к углу, где сидел Денисов. Она видела, что все смотрят на нее и ждут. Николай видел что Денисов и Наташа, улыбаясь, спорили и что Денисов отказывался, но радостно улыбался. Он подбежал.

— Пожалуйста, Василий Дмитрич, — говорила Наташа, — пойдемте, пожалуйста.

— Да что. Увольте, г’афиня, — говорил Денисов.

— Ну полно, Вася, — сказал Николай.

— Точно кота Ваську уговаг’ивает, — шутя сказал Денисов.

— Целый вечер вам буду петь, — сказала Наташа.

— Волшебница, все со мной сделает! — сказал Денисов и отстегнул саблю. Он вышел из-за стульев, крепко взял за руку свою даму, приподнял голову и отставил ногу, ожидая такта. Только на коне и в мазурке не видно было маленького роста Денисова, и он представлялся тем самым молодцом, каким он сам себя чувствовал. Выждав такт, он сбоку, победоносно и шутливо, взглянул на свою даму, неожиданно пристукнул одною ногой и, как мячик, упруго отскочил от пола и полетел вдоль по кругу, увлекая за собой свою даму. Он неслышно летел половину залы на одной ноге и, казалось, не видел стоявших перед ним стульев и прямо несся на них; но вдруг, прищелкнув шпорами и расставив ноги, останавливался на каблуках, стоял так секунду, с грохотом шпор стучал на одном месте ногами, быстро вертелся и, левою ногой подщелкивая правую, опять летел по кругу. Наташа чутьем угадывала то, что он намерен был сделать, и, сама не зная как, следила за ним — отдаваясь ему. То он кружил ее на правой, то на левой руке, то, падая на колена, обводил ее вокруг себя и опять вскакивал и пускался вперед с такой стремительностью, как будто он намерен был, не переводя духа, перебежать через все комнаты; то вдруг опять останавливался и делал опять новое и неожиданное колено. Когда он, бойко закружив даму перед ее местом, щелкнул шпорой, кланяясь перед ней, Наташа даже не присела ему. Она с недоумением уставила на него глаза, улыбаясь, как будто не узнавая его.

— Что ж это такое? — проговорила она.

Несмотря на то, что Йогель не признавал эту мазурку настоящей, все были восхищены мастерством Денисова, беспрестанно стали выбирать его, и старики, улыбаясь, стали разговаривать про Польшу и про доброе старое время. Денисов, раскрасневшись от мазурки и отираясь платком, подсел к Наташе и весь бал не отходил от нее.

Глава XIII

Два дня после этого Ростов не видал Долохова у своих и не заставал его дома; на третий день он получил от него записку.

«Так как я в доме у вас бывать более не намерен по известным тебе причинам и еду в армию, то нынче вечером я даю моим приятелям прощальную пирушку — приезжай в Английскую гостиницу». Ростов в десятом часу, из театра, где он был вместе с своими и Денисовым, приехал в назначенный день в Английскую гостиницу. Его тотчас же провели в лучшее помещение гостиницы, занятое на эту ночь Долоховым.

Человек двадцать толпилось около стола, перед которым между двумя свечами сидел Долохов. На столе лежало золото и ассигнации, и Долохов метал банк. После предложения и отказа Сони Николай еще не видался с ним и испытывал замешательство при мысли о том, как они свидятся.

Светлый холодный взгляд Долохова встретил Ростова еще у двери, как будто он давно ждал его.

— Давно не видались, — сказал он, — спасибо, что приехал. Вот только домечу, и явится Илюшка с хором.

— Я к тебе заезжал, — сказал Ростов, краснея.

Долохов не отвечал ему.

— Можешь поставить, — сказал он.

Ростов вспомнил в эту минуту странный разговор, который он имел раз с Долоховым. «Играть на счастие могут только дураки», — сказал тогда Долохов.

— Или ты боишься со мной играть? — сказал теперь Долохов, как будто угадав мысль Ростова, и улыбнулся. Из-за улыбки его Ростов увидал в нем то настроение духа, которое было у него во время обеда в клубе и вообще в те времена, когда, как бы соскучившись ежедневною жизнью, Долохов чувствовал необходимость каким-нибудь странным, большею частью жестоким, поступком выходить из нее.

Ростову стало неловко; он искал и не находил в уме своем шутки, которая ответила бы на слова Долохова. Но, прежде чем он успел это сделать, Долохов, глядя прямо в лицо Ростову, медленно и с расстановкой, так, что все могли слышать, сказал ему:

— А помнишь, мы говорили с тобой про игру… дурак, кто на счастье хочет играть; играть надо наверное, а я хочу попробовать.

«Попробовать на счастье играть или наверное?» — подумал Ростов.

— Да и лучше не играй, — прибавил он и, треснув разорванной колодой, сказал: — Банк, господа!

Подвинув вперед деньги, Долохов приготовился метать. Ростов сел подле него и сначала не играл. Долохов взглядывал на него.

— Что ж не играешь? — сказал Долохов. И странно, Николай почувствовал необходимость взять карту, поставить на нее незначительный куш и начать игру.

— Со мною денег нет, — сказал Ростов.

— Поверю!

Ростов поставил пять рублей на карту и проиграл, поставил еще и опять проиграл. Долохов убил, то есть выиграл десять карт сряду у Ростова.

— Господа, — сказал он, прометав несколько времени, — прошу класть деньги на карты, а то я могу спутаться в счетах.

Один из игроков сказал, что, он надеется, ему можно поверить.

— Поверить можно, но боюсь спутаться; прошу класть деньги на карты, — отвечал Долохов. — Ты не стесняйся, мы с тобой сочтемся, — прибавил он Ростову.

Игра продолжалась; лакей не переставая разносил шампанское.

Все карты Ростова бились, и на него было написано до восьмисот рублей. Он надписал было над одной картой восемьсот рублей, но в то время, как ему подавали шампанское, он раздумал и написал опять обыкновенный куш, двадцать рублей.

— Оставь, — сказал Долохов, хотя он, казалось, и не смотрел на Ростова, — скорее отыграешься. Другим даю, а тебе бью. Иль ты меня боишься? — повторил он.

Ростов повиновался, оставил написанные восемьсот и поставил семерку червей с оторванным уголком, которую он поднял с земли. Он хорошо ее после помнил. Он поставил семерку червей, надписав над ней отломанным мелком восемьсот, круглыми, прямыми цифрами; выпил поданный стакан согревшегося шампанского, улыбнулся на слова Долохова и, с замиранием сердца ожидая семерки, стал смотреть на руки Долохова, державшие колоду. Выигрыш или проигрыш этой семерки червей означал многое для Ростова. В воскресенье на прошлой неделе граф Илья Андреич дал своему сыну две тысячи рублей, и он, никогда не любивший говорить о денежных затруднениях, сказал ему, что деньги эти были последние до мая и что потому он просил сына быть на этот раз поэкономнее. Николай сказал, что ему и это слишком много и что он дает честное слово не брать больше денег до весны. Теперь из этих денег оставалось тысяча двести рублей. Стало быть, семерка червей означала не только проигрыш тысячи шестисот рублей, но и необходимость изменения данному слову. Он с замиранием сердца смотрел на руки Долохова и думал: «Ну, скорей, дай мне эту карту, и я беру фуражку, уезжаю домой ужинать с Денисовым, Наташей и Соней, и уж верно никогда в руках моих не будет карты». В эту минуту домашняя жизнь его — шуточки с Петей, разговоры с Соней, дуэты с Наташей, пикет с отцом и даже спокойная постель в Поварском доме — с такою силою, ясностью и прелестью представилась ему, как будто все это было давно прошедшее, потерянное и неоцененное счастье. Он не мог допустить, чтобы глупая случайность, заставив семерку лечь прежде направо, чем налево, могла бы лишить его всего этого вновь понятого, вновь освещенного счастья и повергнуть его в пучину еще не испытанного и неопределенного несчастия. Это не могло быть, но он все-таки ожидал с замиранием движения рук Долохова. Ширококостые, красноватые руки эти с волосами, видневшимися из-под рубашки, положили колоду карт и взялись за подаваемый стакан и трубку.

— Так ты не боишься со мной играть? — повторил Долохов, и, как будто для того, чтобы рассказать веселую историю, он положил карты, опрокинулся на спинку стула и медлительно с улыбкой стал рассказывать:

— Да, господа, мне говорили, что в Москве распущен слух, будто я шулер, поэтому советую вам быть со мной осторожнее.

— Ну, мечи же! — сказал Ростов.

— Ох, московские тетушки! — сказал Долохов и с улыбкой взялся за карты.

— Ааах! — чуть не крикнул Ростов, поднимая обе руки к волосам. Семерка, которая была нужна ему, уже лежала вверху, первою картой в колоде. Он проиграл больше того, что мог заплатить.

— Однако ты не зарывайся, — сказал Долохов, мельком взглянув на Ростова и продолжая метать.

Глава XIV

Через полтора часа времени большинство игроков уже шутя смотрели на свою собственную игру.

Вся игра сосредоточилась на одном Ростове. Вместо тысячи шестисот рублей за ним была записана длинная колонна цифр, которую он считал до десятой тысячи, но которая теперь, как он смутно предполагал, возвысилась уже до пятнадцати тысяч. В сущности, запись уже превышала двадцать тысяч рублей. Долохов уже не слушал и не рассказывал историй; он следил за каждым движением рук Ростова и бегло оглядывал изредка свою запись за ним. Он решил продолжать игру до тех пор, пока запись эта не возрастет до сорока трех тысяч. Число это было им выбрано потому, что сорок три составляло сумму сложенных его годов с годами Сони. Ростов, опершись головою на обе руки, сидел перед исписанным, залитым вином, заваленным картами столом. Одно мучительное впечатление не оставляло его: эти ширококостые, красноватые руки с волосами, видневшимися из-под рубашки, эти руки, которые он любил и ненавидел, держали его в своей власти.

«Шестьсот рублей, туз, угол, девятка… отыграться невозможно!… И как бы весело было дома… Валет на пе… это не может быть!… И зачем же это он делает со мной?…» — думал и вспоминал Ростов. Иногда он ставил большую карту; но Долохов отказывался бить ее и сам назначал куш. Николай покорялся ему, и то молился богу, как он молился на поле сражения на Амштетенском мосту; то загадывал, что та карта, которая первая попадется ему в руку из кучи изогнутых карт под столом, та спасет его; то рассчитывал, сколько было шнурков на его куртке, и с столькими же очками карту пытался ставить на весь проигрыш; то за помощью оглядывался на других играющих; то вглядывался в холодное теперь лицо Долохова и старался проникнуть, что в нем делалось.

«Ведь он знает, — говорил он сам себе, — что значит для меня этот проигрыш. Не может же он желать моей погибели? Ведь он друг был мне. Ведь я его любил… Но и он не виноват; что ж ему делать, когда ему везет счастие? И я не виноват, — говорил он сам себе. — Я ничего не сделал дурного. Разве я убил кого-нибудь, оскорбил, пожелал зла? За что же такое ужасное несчастие? И когда оно началось? Еще так недавно, когда я подходил к этому столу с мыслью выиграть сто рублей, купить мама к именинам эту шкатулку и ехать домой, я так был счастлив, так свободен, весел! И я не понимал тогда, как я был счастлив! Когда же это кончилось и когда началось это новое, ужасное состояние? Чем ознаменовалась эта перемена? Я все так же сидел на этом месте, у этого стола, и так же выбирал и выдвигал карты и смотрел на эти ширококостые, ловкие руки. Когда же это совершилось и что такое совершилось? Я здоров, силен и все тот же, и все на том же месте. Нет, это не может быть! Верно, все это ничем не кончится».

Он был красен, весь в поту, несмотря на то, что в комнате не было жарко. И лицо его было страшно и жалко, особенно по бессильному желанию казаться спокойным.

Запись дошла до рокового числа сорока трех тысяч. Ростов приготовил карту, которая должна была идти углом от трех тысяч рублей, только что данных ему, когда Долохов стукнул колодой, отложил ее и, взяв мел, начал быстро своим четким, крепким почерком, ломая мелок, подводить итог записи Ростова.

— Ужинать, ужинать пора! Вон и цыгане! — Действительно, с своим цыганским акцентом уже входили с холода и говорили что-то какие-то черные мужчины и женщины. Николай понимал, что все было кончено; но он равнодушным голосом сказал:

— Что же, не будешь еще? А у меня славная карточка приготовлена. — Как будто более всего его интересовало веселье самой игры.

«Все кончено, я пропал! — думал он. — Теперь пуля в лоб — одно остается», — и вместе с тем он сказал весёлым голосом:

— Ну, еще одну карточку.

— Хорошо, — отвечал Долохов, окончив итог, — хорошо! двадцать один рубль идет, — сказал он, указывая на цифру двадцать один, рознившую ровный счет сорока трех тысяч, и, взяв колоду, приготовился метать. Ростов покорно отогнул угол и вместо приготовленных шести тысяч старательно написал двадцать один.

— Это мне все равно, — сказал он, — мне только интересно знать, убьешь ты или дашь мне эту десятку.

Долохов серьезно стал метать. О, как ненавидел Ростов в эту минуту эти руки, красноватые, с короткими пальцами и с волосами, видневшимися из-под рубашки, имевшие его в своей власти… Десятка была дана.

— За вами сорок три тысячи, граф, — сказал Долохов и, потягиваясь, встал из-за стола. — А устаешь, однако, так долго сидеть, — сказал он.

— Да, и я тоже устал, — сказал Ростов.

Долохов, как будто напоминая ему, что ему неприлично было шутить, перебил его:

— Когда прикажете получить деньги, граф?

Ростов, вспыхнув, вызвал Долохова в другую комнату.

— Я не могу вдруг заплатить все, ты возьмешь вексель, — сказал он.

— Послушай, Ростов, — сказал Долохов, ясно улыбаясь и глядя в глаза Николаю, — ты знаешь поговорку: «Счастлив в любви, несчастлив в картах». Кузина твоя влюблена в тебя. Я знаю.

«О! это ужасно чувствовать себя так во власти этого человека», — думал Ростов. Ростов понимал, какой удар он нанесет отцу, матери объявлением этого проигрыша; он понимал, какое бы было счастье избавиться от всего этого, и понимал, что Долохов знает, что может избавить его от этого стыда и горя, и теперь хочет еще играть с ним, как кошка с мышью.

— Твоя кузина… — хотел сказать Долохов; но Николай перебил его.

— Моя кузина тут ни при чем, и о ней говорить нечего! — крикнул он с бешенством.

— Так когда получить? — спросил Долохов.

— Завтра, — сказал Ростов и вышел из комнаты.

Глава XV

Сказать «завтра» и выдержать тон приличия было нетрудно, но приехать одному домой, увидать сестер, брата мать, отца, признаваться и просить денег, на которые не имеешь права после данного честного слова, было ужасно.

Дома еще не спали. Молодежь дома Ростовых, воротившись из театра, поужинав, сидела у клавикорд. Как только Николай вошел в залу, его охватила та любовная поэтическая атмосфера, которая царствовала в эту зиму в их доме и которая теперь, после предложения Долохова и бала Иогеля, казалось, еще более сгустилась, как воздух перед грозой, над Соней и Наташей. Соня и Наташа, в голубых платьях, в которых они были в театре, хорошенькие и знающие это, счастливые, улыбаясь, стояли у клавикорд. Вера с Шиншиным играла в шахматы в гостиной. Старая графиня, ожидая сына и мужа, раскладывала пасьянс с старушкой дворянкой, жившей у них в доме. Денисов, с блестящими глазами и взъерошенными волосами сидел, откинув ножку назад, у клавикорд и, хлопая по ним своими коротенькими пальчиками, брал аккорды и, закатывая глаза, своим маленьким, хриплым, но верным голосом пел сочиненное им стихотворение «Волшебница», к которому он пытался найти музыку.

Волшебница, скажи, какая сила

Влечет меня к покинутым струнам;

Какой огонь ты в сердце заронила,

Какой восторг разлился по перстам! —

пел он страстным голосом, блестя на испуганную и счастливую Наташу своими агатовыми черными глазами.

— Прекрасно! отлично! — кричала Наташа. — Еще другой куплет, — говорила она, не замечая Николая.

«У них все то же», — подумал Николай, заглядывая в гостиную, где он увидал Веру и мать со старушкой.

— А! вот и Николенька! — Наташа подбежала к нему.

— Папенька дома? — спросил он.

— Как я рада, что ты приехал! — не отвечая, сказала Наташа. — Нам так весело! Василий Дмитрич остался для меня еще день, ты знаешь?

— Нет, еще не приезжал папа, — сказала Соня.

— Коко, ты приехал, поди ко мне, дружок, — сказал голос графини из гостиной. Николай подошел к матери, поцеловал ее руку и, молча подсев к ее столу, стал смотреть на ее руки, раскладывавшие карты. Из залы все слышались смех и веселые голоса, уговаривавшие Наташу.

— Ну, хорошо, хорошо, — закричал Денисов, — теперь нечего отговариваться, за вами barcarolla, умоляю вас.

Графиня оглянулась на молчаливого сына.

— Что с тобой? — спросила мать у Николая.

— Ах, ничего, — сказал он, как будто ему уже надоел этот все один и тот же вопрос. — Папенька скоро приедет?

— Я думаю.

«У них все то же. Они ничего не знают! Куда мне деваться?» — подумал Николай и пошел опять в залу, где стояли клавикорды.

Соня сидела за клавикордами и играла прелюдию той баркароллы, которую особенно любил Денисов. Наташа собиралась петь. Денисов восторженными глазами смотрел на нее.

Николай стал ходить взад и вперед по комнате.

«И вот охота заставлять ее петь! Что она может петь? И ничего тут нет веселого», — думал Николай.

Соня взяла первый аккорд прелюдии.

«Боже мой, я бесчестный, я погибший человек. Пулю в лоб — одно, что остается, а не петь, — подумал он. — Уйти? но куда же? Все равно, пускай поют!»

Николай мрачно, продолжая ходить по комнате, взглядывал на Денисова и девочек, избегая их взглядов.

«Николенька, что с вами?» — спросил взгляд Сони, устремленный на него. Она тотчас увидала, что что-нибудь случилось с ним.

Николай отвернулся от нее. Наташа с своею чуткостью тоже мгновенно заметила состояние своего брата. Она заметила его, но ей самой было так весело в ту минуту, так далека она была от горя, грусти, упреков, что она (как это часто бывает с молодыми людьми) нарочно обманула себя. «Нет, мне слишком весело теперь, чтобы портить свое веселье сочувствием чужому горю», — почувствовала она и сказала себе: «Нет, я, верно, ошибаюсь, он должен быть весел так же, как и я».

— Ну, Соня, — сказала она и вышла на самую середину зала, где, по ее мнению, лучше всего был резонанс. Приподняв голову, опустив безжизненно-повисшие руки, как это делают танцовщицы, Наташа, энергическим движением переступая с каблучка на цыпочку, прошлась посередине комнаты и остановилась.

«Вот она я!» — как будто говорила она, отвечая на восторженный взгляд Денисова, следившего за ней.

«И чему она радуется! — подумал Николай, глядя на сестру. — И как ей не скучно и не совестно!» Наташа взяла первую ноту, горло ее расширилось, грудь выпрямилась, глаза приняли серьезное выражение. Она не думала ни о ком, ни о чем в эту минуту, и из в улыбку сложенного рта полились звуки, те звуки, которые может производить в те же промежутки времени и в те же интервалы всякий, но которые тысячу раз оставляют вас холодным, в тысячу первый раз заставляют вас содрогаться и плакать.

Наташа в эту зиму в первый раз начала серьезно петь и в особенности оттого, что Денисов восторгался ее пением. Она пела теперь не по-детски, уж не было в ее пении этой комической, ребяческой старательности, которая была в ней прежде; но она пела еще не хорошо, как говорили все знатоки-судьи, которые ее слушали. «Не обработан, но прекрасный голос, надо обработать», — говорили все. Но говорили это обыкновенно уже гораздо после того, как замолкал ее голос. В то же время, когда звучал этот необработанный голос с неправильными придыханиями и с усилиями переходов, даже знатоки-судьи ничего не говорили и только наслаждались этим необработанным голосом, и только желали еще раз услыхать его. В голосе ее была та девственность, нетронутость,[394] то незнание своих сил и та необработанная еще бархатность, которые так соединялись с недостатками искусства пения, что, казалось, нельзя было ничего изменить в этом голосе, не испортив его.

«Что ж это такое? — подумал Николай, услыхав ее голос и широко раскрывая глаза. — Что с ней сделалось? Как она поет нынче?» — подумал он. И вдруг весь мир для него сосредоточился в ожидании следующей ноты следующей фразы, и все в мире сделалось разделенным на три темпа: «Oh mio crudele affetto…[395] Раз, два, три… раз, два… три… раз… Oh mio crudele affetto… Раз, два, три… раз. Эх, жизнь наша дурацкая! — думал Николай. — Все это, и несчастье, и деньги, и Долохов, и злоба и честь, — все это вздор… а вот оно — настоящее… Ну, Наташа, ну, голубчик! ну, матушка!… Как она этот si возьмет… Взяла? Слава богу! — И он, сам не замечая того что он поет, чтобы усилить этот si, взял втору в терцию высокой ноты. — Боже мой! как хорошо! Неужели это я взял? как счастливо!» — подумал он.

О, как задрожала эта терция и как тронулось что-то лучшее, что было в душе Ростова. И это что-то было независимо от всего в мире и выше всего в мире. Какие тут проигрыши, и Долоховы, и честное слово!… Все вздор! Можно зарезать, украсть и все-таки быть счастливым…

Глава XVI

Давно уже Ростов не испытывал такого наслаждения от музыки, как в этот день. Но как только Наташа кончила свою баркароллу, действительность опять вспомнилась ему. Он, ничего не сказав, вышел и пошел вниз в свою комнату. Через четверть часа старый граф, веселый и довольный, приехал из клуба. Николай, услыхав его приезд, пошел к нему.

— Ну что, повеселился? — сказал Илья Андреич, радостно и гордо улыбаясь на своего сына. Николай хотел сказать, что «да», но не мог: он чуть было не зарыдал. Граф раскуривал трубку и не заметил состояния сына.

«Эх, неизбежно!» — подумал Николай в первый и последний раз. И вдруг самым небрежным тоном, таким, что он сам себе гадок казался, как будто он просил экипажа съездить в город, он сказал отцу:

— Папа, я к вам за делом пришел. Я было и забыл. Мне денег нужно.

— Вот как, — сказал отец, находившийся в особенно веселом духе. — Я тебе говорил, что недостанет. Много ли?

— Очень много, — краснея и с глупой, небрежной улыбкой, которую он долго потом не мог себе простить, сказал Николай. — Я немного проиграл, то есть много, далее очень много, сорок три тысячи.

— Что? Кому?… Шутишь! — крикнул граф, вдруг апоплексически краснея шеей и затылком, как краснеют старые люди.

— Я обещал заплатить завтра, — сказал Николай.

— Ну!… — сказал старый граф, разводя руками, и бессильно опустился на диван.

— Что же делать! С кем это не случалось, — сказал сын развязным, смелым тоном, тогда как в душе своей он считал себя негодяем, подлецом, который целою жизнью не мог искупить своего преступления. Ему хотелось бы целовать руки своего отца, на коленях просить его прощения, а он небрежным и даже грубым тоном говорил, что это со всяким случается.

Граф Илья Андреич опустил глаза, услыхав эти слова сына, и заторопился, отыскивая что-то.

— Да, да, — проговорил он, — трудно, я боюсь, трудно достать… с кем не бывало! да, с кем не бывало… — И граф мельком взглянул в лицо сыну и пошел вон из комнаты… Николай готовился на отпор, но никак не ожидал этого.

— Папенька! па…пенька! — закричал он ему вслед, рыдая, — простите меня! — И, схватив руку отца, он прижался к ней губами и заплакал.

 

В то время как отец объяснялся с сыном, у матери с дочерью происходило не менее важное объяснение. Наташа, взволнованная, прибежала к матери.

— Мама!… Мама!… он мне сделал…

— Что сделал?

— Сделал, сделал предложение. Мама! Мама! — кричала она.

Графиня не верила своим ушам. Денисов сделал предложение. Кому? Этой крошечной девочке Наташе, которая еще недавно играла в куклы и теперь еще брала уроки.

— Наташа, полно, глупости! — сказала она, еще надеясь, что это была шутка.

— Ну вот, глупости! Я вам дело говорю, — сердито сказала Наташа. — Я пришла спросить, что делать, а вы говорите: «глупости»…

Графиня пожала плечами.

— Ежели правда, что мосье[396] Денисов сделал тебе предложение, хотя это смешно, то скажи ему, что он дурак, вот и все.

— Нет, он не дурак, — обиженно и серьезно сказала Наташа.

— Ну, так что ж ты хочешь? Вы нынче ведь все влюблены. Ну, влюблена, так выходи замуж, — сердито смеясь, проговорила графиня, — с богом!

— Нет, мама, я не влюблена в него, должно быть, не влюблена в него.

— Ну так так и скажи ему.

— Мама, вы сердитесь? Вы не сердитесь, голубушка, ну в чем же я виновата?

— Нет, да что же, мой друг? Хочешь, я пойду скажу ему, — сказала графиня, улыбаясь.

— Нет, я сама, только вы научите. Вам все легко, — прибавила она, отвечая на ее улыбку. — А коли бы вы видели, как он мне это сказал! Ведь я знаю, что он не хотел сказать; да уж нечаянно сказал.

— Ну, все-таки надо отказать.

— Нет, не надо. Мне так его жалко! Он такой милый.

— Ну, так прими предложение. И то, пора замуж идти, — сердито и насмешливо сказала мать.

— Нет, мама, мне так жалко его. Я не знаю, как я скажу.

— Да тебе и нечего говорить, я сама скажу, — сказала графиня, возмущенная тем, что осмелились смотреть, как на большую, на ее маленькую Наташу.

— Нет, ни за что, я сама, а вы идите слушайте у двери, — и Наташа побежала через гостиную в залу, где на том же стуле, у клавикорд, закрыв лицо руками, сидел Денисов. Он вскочил на звук ее легких шагов.

— Натали, — сказал он, быстрыми шагами подходя к ней, — решайте мою судьбу. Она в ваших руках!

— Василий Дмитрич, мне вас так жалко!… Нет, но вы такой славный… но не надо… это… а так я вас всегда буду любить.

Денисов нагнулся над ее рукою, и она услыхала странные, непонятные звуки. Она поцеловала его в черную спутанную курчавую голову. В это время послышался поспешный шум платья графини. Она подошла к ним.

— Василий Дмитрич, я благодарю вас за честь, — сказала графиня смущенным голосом, но который казался строгим Денисову, — но моя дочь так молода, и я думала, что вы, как друг моего сына, обратитесь прежде ко мне. В таком случае вы не поставили бы меня в необходимость отказа.

— Г’афиня… — сказал Денисов с опущенными глазами и виноватым видом, хотел сказать что-то еще и запнулся.

Наташа не могла спокойно видеть его таким жалким. Она начала громко всхлипывать.

— Г’афиня, я виноват перед вами, — продолжал Денисов прерывающимся голосом, — но знайте, что я так боготворю вашу дочь и все ваше семейство, что две жизни отдам… — Он посмотрел на графиню и, заметив ее строгое лицо… — Ну прощайте, г’афиня, — сказал он, поцеловав ее руку, и, не взглянув на Наташу, быстрыми, решительными шагами вышел из комнаты.

На другой день Ростов проводил Денисова; который не хотел более ни одного дня оставаться в Москве. Денисова провожали у цыган все его московские приятели, и он не помнил, как его уложили в сани и как везли первые три станции.

После отъезда Денисова Ростов, дожидаясь денег, которые не вдруг мог собрать старый граф, провел еще две недели в Москве, не выезжая из дома, и преимущественно в комнате барышень.

Соня была к нему преданнее и нежнее, чем прежде. Она, казалось, хотела показать ему, что его проигрыш был подвиг, за который она теперь еще больше любит его; но Николай теперь считал себя недостойным ее.

Он исписал альбомы девочек стихами и нотами и, не простившись ни с кем из своих знакомых, отослав, наконец, все сорок три тысячи и получив расписку Долохова, уехал в конце ноября догонять полк, который уже был в Польше.

Часть вторая

Глава I

После своего объяснения с женой Пьер поехал в Петербург. В Торжке на станции не было лошадей, или не хотел их дать смотритель. Пьер должен был ждать. Он, не раздеваясь, лег на кожаный диван перед круглым столом, положил на этот стол свои большие ноги в теплых сапогах и задумался.

— Прикажете чемоданы внести? Постель постелить, чаю прикажете? — спрашивал камердинер.

Пьер не отвечал, потому что ничего не слыхал и не видел. Он задумался еще на прошлой станции и все продолжал думать о том же — о столь важном, что он не обращал никакого внимания на то, что происходило вокруг него. Его не только не интересовало то, что он позже или раньше приедет в Петербург, или то, что будет или не будет ему места отдохнуть на этой станции, но ему все равно было в сравнении с теми мыслями, которые его занимали теперь, пробудет ли он несколько часов или всю жизнь на этой станции.

Смотритель, смотрительша, камердинер, баба с торжковским шитьем заходили в комнату, предлагая свои услуги. Пьер, не переменяя своего положения задранных ног, смотрел на них через очки и не понимал, что им может быть нужно и каким образом все они могли жить, не разрешив тех вопросов, которые занимали его. А его занимали все одни и те же вопросы с самого того дня, как он после дуэли вернулся из Сокольников и провел первую мучительную бессонную ночь; только теперь, в уединении путешествия, они с особенною силой овладели им. О чем бы он ни начинал думать, он возвращался к одним и тем же вопросам, которых он не мог разрешить и не мог перестать задавать себе. Как будто в голове его свернулся тот главный винт, на котором держалась вся его жизнь. Винт не входил дальше, не выходил вон, а вертелся, ничего не захватывая, все на том же нарезе, и нельзя было перестать вертеть его.

Вошел смотритель и униженно стал просить его сиятельство подождать только два часика, после которых он для его сиятельства (что будет, то будет) даст курьерских. Смотритель, очевидно, врал и хотел только получить с проезжего лишние деньги. «Дурно ли это было или хорошо?— спрашивал себя Пьер.-Для меня хорошо, для другого проезжающего дурно, а для него самого неизбежно, потому что ему есть нечего: он говорил, что его прибил за это офицер. А офицер прибил за то, что ему ехать надо было скорее. А я стрелял в Долохова за то, что я счел себя оскорбленным. А Людовика XVI казнили за то, что его считали преступником, а через год убили тех, кто его казнил, тоже за что-то. Что дурно? Что хорошо? Что надо любить, что ненавидеть? Для чего жить, и что такое я? Что такое жизнь, что смерть? Какая сила управляет всем?»-спрашивал он себя. И не было ответа ни на один из этих вопросов, кроме одного, не логического ответа, вовсе не на эти вопросы. Ответ этот был: «Умрешь — все кончится. Умрешь и все узнаешь — или перестанешь спрашивать». Но и умереть было страшно.

Торжковская торговка визгливым голосом предлагала свой товар и в особенности козловые туфли. «У меня сотни рублей, которых мне некуда деть, а она в прорванной шубе стоит и робко смотрит на меня,— думал Пьер. — И зачем нужны ей эти деньги? Точно на один волос могут прибавить ей счастья, спокойствия души эти деньги? Разве может что-нибудь в мире сделать ее и меня менее подверженными злу и смерти? Смерть, которая все кончит и которая должна прийти нынче или завтра,— все равно через мгновение, в сравнении с вечностью». И он опять нажимал на ничего не захватывающий винт, и винт все так же вертелся на одном и том же месте.

Слуга его подал ему разрезанную до половины книгу романа в письмах m-me Suza. Он стал читать о страданиях и добродетельной борьбе какой-то Amélie de Mansfeld. «И зачем она боролась против своего соблазнителя,— думал он, — когда она любила его? Не мог бог вложить в ее душу стремления, противного его воле. Моя бывшая жена не боролась, и, может быть, она была права. Ничего не найдено,— опять говорил себе Пьер,— ничего не придумано. Знать мы можем только то, что ничего не знаем. И это высшая степень человеческой премудрости».

Все в нем самом и вокруг него представлялось ему запутанным, бессмысленным и отвратительным. Но в этом самом отвращении ко всему окружающему Пьер находил своего рода раздражающее наслаждение.

— Осмелюсь просить ваше сиятельство потесниться крошечку, вот для них,— сказал смотритель, входя в комнату и вводя за собой другого, остановленного за недостатком лошадей проезжающего. Проезжающий был приземистый, ширококостый, желтый, морщинистый старик с седыми нависшими бровями над блестящими, неопределенного сероватого цвета глазами.

Пьер снял ноги со стола, встал и перелег на приготовленную для него кровать, изредка поглядывая на вошедшего, который с угрюмо-усталым видом, не глядя на Пьера, тяжело раздевался с помощью слуги. Оставшись в заношенном, крытом нанкой тулупчике и в валяных сапогах на худых, костлявых ногах, проезжий сел на диван, прислонив к спинке свою очень большую и широкую в висках, коротко обстриженную голову, и взглянул на Безухова. Строгое, умное и проницательное выражение этого взгляда поразило Пьера. Ему захотелось заговорить с проезжающим, но, когда он собрался обратиться к нему с вопросом о дороге, проезжающий уже закрыл глаза и, сложив сморщенные старые руки, на пальце одной из которых был большой чугунный перстень с изображением адамовой головы, неподвижно сидел, или отдыхая, или о чем-то глубокомысленно и спокойно размышляя, как показалось Пьеру. Слуга проезжающего был весь покрытый морщинами, тоже желтый старичок, без усов и бороды, которые, видимо, не были сбриты, а никогда и не росли у него. Поворотливый старичок слуга разбирал погребец, приготавливал чайный стол и принес кипящий самовар.[397] Когда все было готово, проезжающий открыл глаза, придвинулся к столу и, налив себе один стакан чаю, налил другой безбородому старичку и подал ему. Пьер начинал чувствовать беспокойство и необходимость, и даже неизбежность вступления в разговор с этим проезжающим.

Слуга принес назад свой пустой, перевернутый стакан с недокусанным кусочком сахара и спросил, не нужно ли чего.

— Ничего. Подай книгу,— сказал проезжающий. Слуга подал книгу, которая показалась Пьеру духовною, и проезжающий углубился в чтение. Пьер смотрел на него. Вдруг проезжающий отложил книгу, заложив, закрыл ее и, опять закрыв глаза и облокотившись на спинку, сел в свое прежнее положение. Пьер смотрел на него и не успел отвернуться, как старик открыл глаза и уставил свой твердый и строгий взгляд прямо в лицо Пьеру.

Пьер чувствовал себя смущенным и хотел отклониться от этого взгляда, но блестящие старческие глаза неотразимо притягивали его к себе.

Глава II

— Имею удовольствие говорить с графом Безуховым, ежели я не ошибаюсь, — сказал проезжающий неторопливо и громко. Пьер молча, вопросительно смотрел через очки на своего собеседника.

— Я слышал про вас, — продолжал проезжающий, — и про постигшее вас, государь мой, несчастье. — Он как бы подчеркнул последнее слово, как будто он сказал; «Да, несчастье, как вы ни называйте, я знаю, что то, что случилось с вами в Москве, было несчастье». — Весьма сожалею о том, государь мой.

Пьер покраснел и, поспешно спустив ноги с постели, нагнулся к старику, неестественно и робко улыбаясь.

— Я не из любопытства упомянул вам об этом, государь мой, но по более важным причинам. — Он помолчал, не выпуская Пьера из своего взгляда, и подвинулся на диване, приглашая этим жестом Пьера сесть подле себя. Пьеру неприятно было вступать в разговор с этим стариком, но он, невольно покоряясь ему, подошел и сел подле него.

— Вы несчастливы, государь мой, — продолжал он.— Вы молоды, я стар. Я бы желал по мере моих сил помочь вам.

— Ах, да, — с неестественной улыбкой сказал Пьер. — Очень вам благодарен… Вы откуда изволите проезжать? — Лицо проезжающего было не ласково, даже холодно и строго, но, несмотря на то, и речь и лицо нового знакомца неотразимо-привлекательно действовали на Пьера.

— Но если по каким-либо причинам вам неприятен разговор со мною, — сказал старик, — то вы так и скажите, государь мой. — И он вдруг улыбнулся неожиданной отечески нежной улыбкой.

— Ах, нет, совсем нет, напротив, я очень рад познакомиться с вами, — сказал Пьер и, взглянув еще раз на руки нового знакомца, ближе рассмотрел перстень. Он увидал на нем адамову голову, знак масонства.

— Позвольте мне спросить, — сказал он, — вы масон?

— Да, я принадлежу к братству свободных каменщиков, — сказал проезжий, все глубже и глубже вглядываясь в глаза Пьеру. — И от себя и от их имени протягиваю вам братскую руку.

— Я боюсь, — сказал Пьер, улыбаясь и колеблясь между доверием, внушаемым ему личностью масона, и привычкой насмешки над верованиями масонов, — я боюсь, что я очень далек от пониманья, как это сказать, я боюсь, что мой образ мыслей насчет всего мироздания так противоположен вашему, что мы не поймем друг друга.

— Мне известен ваш образ мыслей, — сказал масон, — и тот ваш образ мыслей, о котором вы говорите и который вам кажется произведением вашего мысленного труда, есть образ мыслей большинства людей, есть однообразный плод гордости, лени и невежества. Извините меня, государь мой, ежели бы я не знал его, я бы не заговорил с вами. Ваш образ мыслей есть печальное заблужденье.

— Точно так же, как я могу предполагать, что и вы находитесь в заблуждении, — сказал Пьер, слабо улыбаясь.

— Я никогда не посмею сказать, что я знаю истину, — сказал масон, все более и более поражая Пьера своею определенностью и твердостью речи. — Никто один не может достигнуть до истины; только камень за камнем, с участием всех, миллионами поколений, от праотца Адама и до нашего времени, воздвигается тот храм, который должен быть достойным жилищем великого бога, — сказал масон и закрыл глаза.

— Я должен вам сказать, я не верю, не… верю в бога, — с сожалением и усилием сказал Пьер, чувствуя необходимость высказать всю правду.

Масон внимательно посмотрел на Пьера и улыбнулся, как улыбнулся бы богач, державший в руках миллионы, бедняку, который бы сказал ему, что нет у него, у бедняка, пяти рублей, могущих сделать его счастие.

— Да вы не знаете его, государь мой, — сказал масон. — Вы не можете знать его. Вы не знаете его, оттого вы и несчастны.

— Да, да, я несчастен, — подтвердил Пьер, — но что ж мне делать?

— Вы не знаете его, государь мой, и оттого вы очень несчастны. Вы не знаете его, а он здесь, он во мне, он в моих словах, он в тебе и даже в тех кощунствующих речах, которые ты произнес сейчас, — строгим дрожащим голосом сказал масон.

Он помолчал и вздохнул, видимо, стараясь успокоиться.

— Ежели бы его не было, — сказал он тихо, — мы бы с вами не говорили о нем, государь мой. О чем, о ком мы говорили? Кого ты отрицал? — вдруг сказал он с восторженной строгостью и властью в голосе. — Кто его выдумал, ежели его нет? Почему явилось в тебе предположение, что есть такое непонятное существо? Почему ты и весь мир предположили существование такого непостижимого существа, существа всемогущего, вечного и бесконечного во всех своих свойствах?… — Он остановился и долго молчал.

Пьер не мог и не хотел прерывать этого молчания.

— Он есть, но понять его трудно, — заговорил опять масон, глядя не на лицо Пьера, а перед собою, своими старческими руками, которые от внутреннего волнения не могли оставаться спокойными, перебирая листы книги. — Ежели бы это был человек, в существовании которого ты бы сомневался, я бы привел к тебе этого человека, взял бы его за руку и показал тебе. Но как я, ничтожный смертный, покажу все всемогущество, всю вечность, всю благость его тому, кто слеп, или тому, кто закрывает глаза, чтобы не видать, не понимать его, и не увидать, и не понять всю свою мерзость и порочность? — Он помолчал. — Кто ты? Что ты? Ты мечтаешь о себе, что ты мудрец, потому что ты мог произнести эти кощунственные слова, — сказал он с мрачной и презрительной усмешкой, — а ты глупее и безумнее малого ребенка, который бы, играя частями искусно сделанных часов, осмелился бы говорить, что, потому что он не понимает назначения этих часов, он и не верит в мастера, который их сделал. Познать его трудно. Мы веками, от праотца Адама и до наших дней, работаем для этого познания и на бесконечность далеки от достижения нашей цели; но в непонимании его мы видим только нашу слабость и его величие…

Пьер с замиранием сердца, блестящими глазами глядя в лицо масона, слушал его, не перебивал, не спрашивал его, а всей душой верил тому, что говорил ему этот чужой человек. Верил ли он тем разумным доводам, которые были в речи масона, или верил, как верят дети, интонациям, убежденности и сердечности, которые были в речи масона, дрожанию голоса, которое иногда почти прерывало масона, или этим блестящим старческим глазам, состарившимся на том же убеждении, или тому спокойствию, твердости и знанию своего назначения, которые светились из всего существа масона и которые особенно сильно поражали его в сравнении с своей опущенностью и безнадежностью, — но он всей душой желал верить, и верил, и испытывал радостное чувство успокоения, обновления и возвращения к жизни.

— Он не постигается умом, а постигается жизнью, — сказал масон.

— Я не понимаю, — сказал Пьер, со страхом чувствуя поднимающееся в себе сомнение. Он боялся неясности и слабости доводов своего собеседника, он боялся не верить ему. — Я не понимаю, — сказал он, — каким образом ум человеческий не может постигнуть того знания, о котором вы говорите.

Масон улыбнулся своей кроткой отеческой улыбкой.

— Высшая мудрость и истина есть как бы чистейшая влага, которую мы хотим воспринять в себя, — сказал он. — Могу ли я в нечистый сосуд воспринять эту чистую влагу и судить о чистоте ее? Только внутренним очищением самого себя я могу до известной чистоты довести воспринимаемую влагу.

— Да, да, это так! — радостно сказал Пьер.

— Высшая мудрость основана не на одном разуме, не на тех светских науках физики, истории, химии и т. д., на которые распадается знание умственное. Высшая мудрость одна. Высшая мудрость имеет одну науку — науку всего, науку, объясняющую все мироздание и занимаемое в нем место человека. Для того чтобы вместить в себя эту науку, необходимо очистить и обновить своего внутреннего человека, и потому прежде, чем знать, нужно верить и совершенствоваться. И для достижения этих целей в душе нашей вложен свет божий, называемый совестью.

— Да, да, — подтверждал Пьер.

— Погляди духовными глазами на своего внутреннего человека и спроси у самого себя, доволен ли ты собой. Чего ты достиг, руководясь одним умом? Что ты такое? Вы молоды, вы богаты, вы умны, образованны, государь мой. Что вы сделали из всех этих благ, данных вам? Довольны ли вы собой и своей жизнью?

— Нет, я ненавижу свою жизнь, — сморщась, проговорил Пьер.

— Ты ненавидишь, так измени ее, очисти себя, и по мере очищения ты будешь познавать мудрость. Посмотрите на свою жизнь, государь мой. Как вы проводили ее? В буйных оргиях и разврате, все получая от общества и ничего не отдавая ему. Вы получили богатство. Как вы употребили его? Что вы сделали для ближнего своего? Подумали ли вы о десятках тысяч ваших рабов, помогли ли вы им физически и нравственно? Нет. Вы пользовались их трудами, чтобы вести распутную жизнь. Вот что вы сделали. Избрали ли вы место служения, где бы вы приносили пользу своему ближнему? Нет. Вы в праздности проводили свою жизнь. Потом вы женились, государь мой, взяли на себя ответственность в руководстве молодой женщины, и что же вы сделали? Вы не помогли ей, государь мой, найти путь истины, а ввергли ее в пучину лжи и несчастья. Человек оскорбил вас, и вы убили его, и вы говорите, что вы не знаете бога и что вы ненавидите свою жизнь. Тут нет ничего мудреного, государь мой!

После этих слов масон, как бы устав от продолжительного разговора, опять облокотился на спинку дивана и закрыл глаза. Пьер смотрел на это строгое, неподвижное, старческое, почти мертвое лицо и беззвучно шевелил губами. Он хотел сказать: да, мерзкая, праздная, развратная жизнь, и не смел прерывать молчание.

Масон хрипло, старчески прокашлялся и кликнул слугу.

— Что лошади? — спросил он, не глядя на Пьера.

— Привели сдаточных, — отвечал слуга. — Отдыхать не будете?

— Нет, вели закладывать.

«Неужели же он уедет и оставит меня одного, не договорив всего и не обещав мне помощи? — думал Пьер, вставая и, опустив голову, изредка взглядывая на масона и начиная ходить по комнате. — Да, я не думал этого, но я вел презренную, развратную жизнь, но я не любил ее и не хотел этого, — думал Пьер, — а этот человек знает истину, и ежели бы он захотел, он мог бы открыть мне ее». Пьер хотел и не смел сказать этого масону. Проезжающий, привычными старческими руками уложив свои вещи, застегивал свой тулупчик. Окончив эти дела, он обратился к Безухову и равнодушно, учтивым тоном, сказал ему:

— Вы куда теперь изволите ехать, государь мой?

— Я?… Я в Петербург, — отвечал Пьер детским, нерешительным голосом. — Я благодарю вас. Я во всем согласен с вами. Но вы не думайте, чтоб я был так дурен. Я всей душой желал быть тем, чем вы хотели бы, чтоб я был; но я ни в ком никогда не находил помощи… Впрочем, я сам прежде всего виноват во всем. Помогите мне, научите меня, и, может быть, я буду… — Пьер не мог говорить дальше; он засопел носом и отвернулся.

Масон долго молчал, видимо, что-то обдумывая.

— Помощь дается токмо от бога, — сказал он, — но ту меру помощи, которую во власти подать наш орден, он подаст вам, государь мой. Вы едете в Петербург, передайте это графу Вилларскому (он достал бумажник и на сложенном вчетверо большом листе бумаге написал несколько слов). Один совет позвольте подать вам. Приехав в столицу, посвятите первое время уединению, обсуждению самого себя и не вступайте на прежние пути жизни. Затем желаю вам счастливого пути, государь мой, — сказал он, заметив, что слуга его вошел в комнату, — и успеха…

Проезжающий был Осип Алексеевич Баздеев, как узнал Пьер по книге смотрителя. Баздеев был одним из известнейших масонов и мартинистов еще новиковского времени. Долго после его отъезда Пьер, не ложась спать и не спрашивая лошадей, ходил по станционной комнате, обдумывая свое порочное прошедшее и с восторгом обновления представляя себе свое блаженное, безупречное и добродетельное будущее, которое казалось ему так легко. Он был, как ему казалось, порочным только потому, что он как-то случайно запамятовал, как хорошо быть добродетельным. В душе его не оставалось ни следа прежних сомнений. Он твердо верил в возможность братства людей, соединенных с целью поддерживать друг друга на пути добродетели, и таким представлялось ему масонство.

Глава III

Приехав в Петербург, Пьер никого не известил о своем приезде, никуда не выезжал и стал целые дни проводить за чтением Фомы Кемпийского, книги, которая неизвестно кем была доставлена ему. Одно и все одно понимал Пьер, читая эту книгу; он понимал не изведанное еще им наслаждение верить в возможность достижения совершенства и в возможность братской и деятельной любви между людьми, открытую ему Осипом Алексеевичем. Через неделю после его приезда молодой польский граф Вилларский, которого Пьер поверхностно знал по петербургскому свету, вошел вечером в его комнату с тем официальным и торжественным видом, с которым входил к нему секундант Долохова, и, затворив за собой дверь и убедившись, что в комнате никого, кроме Пьера, не было, обратился к нему.

— Я приехал к вам с предложением и поручением, граф, — сказал он ему, не садясь. — Особа, очень высоко поставленная в нашем братстве, ходатайствовала о том, чтобы вы были приняты в братство ранее срока, и предложила мне быть вашим поручителем. Я за священный долг почитаю исполнение воли этого лица. Желаете ли вы вступить за моим поручительством в братство свободных каменщиков?

Холодный и строгий тон человека, которого Пьер видел почти всегда на балах с любезной улыбкою, в обществе самых блестящих женщин, поразил Пьера.

— Да, я желаю, — сказал Пьер.

Вилларский наклонил голову.

— Еще один вопрос, граф, — сказал он, — на который я вас не как будущего масона, но как честного человека (galant homme) прошу со всею искренностью отвечать мне: отреклись ли вы от своих прежних убеждений, верите ли вы в бога?

Пьер задумался.

— Да… да, я верю в бога, — сказал он.

— В таком случае… — начал Вилларский, но Пьер перебил его.

— Да, я верю в бога, — сказал он еще раз.

— В таком случае, мы можем ехать, — сказал Вилларский. — Карета моя к вашим услугам.

Всю дорогу Вилларский молчал. На вопросы Пьера, что ему нужно делать и как отвечать, Вилларский сказал только, что братья, более его достойные, испытают его и что Пьеру больше ничего не нужно, как говорить правду.

Въехав в ворота большого дома, где было помещение ложи, и пройдя по темной лестнице, они вошли в освещенную небольшую прихожую, где без помощи прислуги сняли шубы. Из передней они прошли в другую комнату. Какой-то человек в странном одеянии показался у двери. Вилларский, выйдя к нему навстречу, что-то тихо сказал ему по-французски и подошел к небольшому шкафу, в котором Пьер заметил различные не виданные им одеяния. Взяв из шкафа платок, Вилларский наложил его на глаза Пьеру и завязал узлом сзади, больно захватив в узел его волоса. Потом он пригнул его к себе, поцеловал и, взяв за руку, повел куда-то. Пьеру было больно от притянутых узлом волос, он морщился от боли и улыбался от стыда чего-то. Огромная фигура его с опущенными руками, с сморщенной и улыбающейся физиономией неверными, робкими шагами подвигалась за Вилларским.

Проведя его шагов десять за руку, Вилларский остановился.

— Что бы ни случилось с вами, — сказал он, — вы должны с мужеством переносить все, ежели вы твердо решили вступить в наше братство. (Пьер утвердительно отвечал наклонением головы.) Когда вы услышите стук в двери, вы развяжете себе глаза, — прибавил Вилларский, — желаю вам мужества и успеха. — И, пожав руку Пьеру, Вилларский вышел.

Оставшись один, Пьер продолжал все так же улыбаться. Раза два он пожимал плечами, подносил руку к платку, как бы желая снять его, и опять опускал её. Пять минут, которые он пробыл с завязанными глазами, показались ему часом. Руки его отекли, ноги подкашивались; ему казалось, что он устал. Он испытывал самые сложные и разнообразные чувства. Ему было и страшно того, что с ним случится, и еще более страшно того, как бы ему не выказать страха. Ему было любопытно узнать, что будет с ним, что откроется ему; но более всего ему было радостно, что наступила минута, когда он, наконец, вступит на тот путь обновления и деятельно-добродетельной жизни, о котором он мечтал со времени своей встречи с Осипом Алексеевичем. В дверь послышались сильные удары. Пьер снял повязку и оглянулся вокруг себя. В комнате было черно-темно: только в одном месте горела лампада в чем-то белом. Пьер подошел ближе и увидал, что лампада стояла на черном столе, на котором лежала одна раскрытая книга. Книга была Евангелие; то белое, в чем горела лампада, был человечий череп с своими дырами и зубами. Прочтя первые слова Евангелия: «В начале бе слово и слово бе к богу», Пьер обошел стол и увидал большой, наполненный чем-то и открытый ящик. Это был гроб с костями. Его нисколько не удивило то, что он увидал. Надеясь вступить в совершенно новую жизнь, совершенно отличную от прежней, он ожидал всего необыкновенного, еще более необыкновенного, чем то, что он видел. Череп, гроб, Евангелие — ему казалось, что он ожидал всего этого, ожидал еще большего. Стараясь вызвать в себе чувство умиленья, он смотрел вокруг себя. «Бог, смерть, любовь, братство людей», — говорил он себе, связывая с этими словами смутные, но радостные представления чего-то. Дверь отворилась, и кто-то вошел.

При слабом свете, к которому, однако, уже успел Пьер приглядеться, вошел невысокий человек. Видимо, с света войдя в темноту, человек этот остановился; потом осторожными шагами он подвинулся к столу и положил на него небольшие, закрытые кожаными перчатками руки.

Невысокий человек этот был одет в белый кожаный фартук, прикрывавший его грудь и часть ног, на шее было надето что-то вроде ожерелья, и из-за ожерелья выступал высокий белый жабо, окаймлявший его продолговатое лицо, освещенное снизу.

— Для чего вы пришли сюда? — спросил вошедший, по шороху, сделанному Пьером, обращаясь в его сторону. — Для чего вы, не верующий в истины света и не видящий света, для чего вы пришли сюда, чего хотите вы от нас? Премудрости, добродетели, просвещения?

В ту минуту, как дверь отворилась и вошел неизвестный человек, Пьер испытал чувство страха и благоговения, подобное тому, которое он в детстве испытывал на исповеди: он почувствовал себя с глазу на глаз с совершенно чужим по условиям жизни и с близким по братству людей человеком. Пьер с захватывающим дыханье биением сердца подвинулся к ритору (так назывался в масонстве брат, приготовляющий ищущего к вступлению в братство). Пьер, подойдя ближе, узнал в риторе знакомого человека, Смольянинова, но ему оскорбительно было думать, что вошедший был знакомый человек: вошедший был только брат и добродетельный наставник, Пьер долго не мог выговорить слова, так что ритор должен был повторить свой вопрос.

— Да, я… я… хочу обновления, — с трудом выговорил Пьер.

— Хорошо, — сказал Смольянинов и тотчас же продолжал: — Имеете ли вы понятие о средствах, которыми наш святой орден поможет вам в достижении вашей цели?…— сказал ритор спокойно и быстро.

— Я… надеюсь… руководства… помощи… в обновлении, — сказал Пьер с дрожанием голоса и с затруднением в речи, происходящим и от волнения, и от непривычки говорить по-русски об отвлеченных предметах.

— Какое понятие вы имеете о франкмасонстве?

— Я подразумеваю, что франкмасонство есть fraternité[398] и равенство людей с добродетельными целями, — сказал Пьер, стыдясь, по мере того как он говорил, несоответственности своих слов с торжественностью минуты.— Я подразумеваю…

— Хорошо, — сказал ритор поспешно, видимо, вполне удовлетворенный этим ответом.— Искали ли вы средств к достижению своей цели в религии?

— Нет, я считал ее несправедливою и не следовал ей, — сказал Пьер так тихо, что ритор не расслышал его и спросил, что он говорит.— Я был атеистом, — отвечал Пьер.

— Вы ищете истины для того, чтобы следовать у жизни ее законам; следовательно, вы ищете премудрости и добродетели, не так ли?— сказал ритор после минутного молчания.

— Да, да, — подтвердил Пьер.

Ритор прокашлялся, сложил на груди руки в перчатках и начал говорить.

— Теперь я должен открыть вам главную цель нашего ордена, — сказал он, — и ежели цель эта совпадает с вашею, то вы с пользою вступите в наше братство. Первая главнейшая цель и купно основание нашего ордена, на котором он утвержден и которого никакая человеческая сила не может низвергнуть, есть сохранение и предание потомству некоего важного таинства… от самых древнейших веков и даже от первого человека, до нас дошедшего, от которого таинства, может быть, судьба человеческого рода зависит. Но как сие таинство такого свойства, что никто не может его знать и им пользоваться, если долговременным и прилежным очищением самого себя не приуготовлен, то не всяк может надеяться скоро обрести его. Поэтому мы имеем вторую цель, которая состоит в том, чтобы приуготовлять наших членов, сколько возможно, исправлять их сердце, очищать и просвещать их разум теми средствами, которые нам преданием открыты от мужей, потрудившихся в искании сего таинства, и тем учинять их способными к восприятию оного.

Очищая и исправляя наших членов, мы стараемся, в-третьих, исправлять и весь человеческий род, предлагая ему в членах наших пример благочестия и добродетели, и тем стараемся всеми силами противоборствовать злу, царствующему в мире. Подумайте об этом, и я опять приду к вам, — сказал он и вышел из комнаты.

— Противоборствовать злу, царствующему в мире…— повторил Пьер, и ему представилась его будущая деятельность на этом поприще. Ему представлялись такие же люди, каким он был сам две недели тому назад, и он мысленно обращал к ним поучительно-наставническую речь. Он представлял себе порочных и несчастных людей, которым он помогал словом и делом; представлял себе угнетателей, от которых он спасал их жертвы. Из трех поименованных ритором целей эта последняя — исправление рода человеческого, особенно близка была Пьеру. Некое важное таинство, о котором упомянул ритор, хотя и подстрекало его любопытство, не представлялось ему существенным; а вторая цель, очищение и исправление себя, мало занимала его, потому что он в эту минуту с наслаждением чувствовал себя уже вполне исправленным от прежних пороков и готовым только на одно доброе.

Через полчаса вернулся ритор передать ищущему те семь добродетелей, соответствующие семи ступеням храма Соломона, которые должен был воспитывать в себе каждый масон. Добродетели эти были: 1) скромность, соблюдение тайны ордена, 2) повиновение высшим чинам ордена, 3) добронравие, 4) любовь к человечеству, 5) мужество, 6) щедрость и 7) любовь к смерти.

— В-седьмых, старайтесь, — сказал ритор,-частым помышлением о смерти довести себя до того, чтобы она не казалась вам более страшным врагом, но другом… который освобождает от бедственной сей жизни в трудах добродетели томившуюся душу, для введения ее в место награды и успокоения.

«Да, это должно быть так, — думал Пьер, когда после этих слов ритор снова ушел от него, оставляя его уединенному размышлению.— Это должно быть так, но я еще так слаб, что люблю свою жизнь, которой смысл только теперь понемногу открывается мне». Но остальные пять добродетелей, которые, перебирая по пальцам, вспомнил Пьер, он чувствовал в душе своей: и мужество, и щедрость, и добронравие, и любовь к человечеству, и в особенности повиновение, которое даже не представлялось ему добродетелью, а счастьем. (Ему так радостно было теперь избавиться от своего произвола и подчинить свою волю тому и тем, которые знали несомненную истину.) Седьмую добродетель Пьер забыл и никак не мог вспомнить ее.

В третий раз ритор вернулся скорее и спросил Пьера, все ли он тверд в своем намерении и решается ли подвергнуть себя всему, что от него потребуется.

— Я готов на все, — сказал Пьер.

— Еще должен вам сообщить, — сказал ритор, — что орден наш учение свое преподает не словами токмо, но иными средствами, которые на истинного искателя мудрости и добродетели действуют, может быть, сильнее, нежели словесные токмо объяснения. Сия храмина убранством своим, которое вы видите, уже должна была изъяснить вашему сердцу, ежели оно искренно, более, нежели слова; вы увидите, может быть, и при дальнейшем вашем принятии подобный образ изъяснения. Орден наш подражает древним обществам, которые открывали свое учение иероглифами. Иероглиф, — говорил ритор, — есть наименование какой-нибудь не подверженной чувствам вещи, которая содержит в себе качества, подобные изобразуемой.

Пьер знал очень хорошо, что такое иероглиф, но не смел говорить. Он молча слушал ритора, по всему чувствуя, что тотчас начнутся испытанья.

— Ежели вы тверды, то я должен приступить к введению вас, — сказал ритор, ближе подходя к Пьеру. — В знак щедрости прошу вас отдать мне все драгоценные вещи.

— Но я с собою ничего не имею, — сказал Пьер, полагавший, что от него требуют выдачи всего, что он имеет.

— То, что на вас есть: часы, деньги, кольца…

Пьер поспешно достал кошелек, часы и долго не мог снять с жирного пальца обручальное кольцо. Когда это было сделано, масон сказал:

— В знак повиновенья прошу вас раздеться.— Пьер снял фрак, жилет и левый сапог по указанию ритора. Масон открыл рубашку на его левой груди и, нагнувшись, поднял его штанину на левой ноге выше колена. Пьер поспешно хотел снять и правый сапог и засучить панталоны, чтоб избавить от этого труда незнакомого ему человека, но масон сказал ему, что этого не нужно, — и подал ему туфлю на левую ногу. С детской улыбкой стыдливости, сомнения и насмешки над самим собою, которая против его воли выступала на лицо, Пьер стоял, опустив руки и расставив ноги, перед братом-ритором, ожидая его новых приказаний.

— И наконец, в знак чистосердечия, я прошу вас открыть мне главное ваше пристрастие, — сказал он.

— Мое пристрастие! У меня их было так много, — сказал Пьер.

— То пристрастие, которое более всех других заставляло вас колебаться на пути добродетели, — сказал масон. Пьер помолчал, отыскивая.

«Вино? Объедение? Праздность? Леность? Горячность? Злоба? Женщины?»— перебирал он свои пороки, мысленно взвешивая их и не зная, которому отдать преимущество.

— Женщины, — сказал тихим, чуть слышным голосом Пьер. Масон не шевелился и не говорил долго после этого ответа. Наконец он подвинулся к Пьеру, взял лежавший на столе платок и опять завязал ему глаза.

— Последний раз говорю вам: обратите все ваше внимание на самого себя, наложите цепи на свои чувства и ищите блаженства не в страстях, а в своем сердце… Источник блаженства не вне, а внутри нас…

Пьер уже чувствовал в себе этот освежающий источник блаженства, теперь радостию и умилением переполнявший его душу.

Глава IV

Скоро после этого в темную храмину пришел за Пьером уже не прежний ритор, а поручитель Вилларский, которого он узнал по голосу. На новые вопросы о твердости его намерения, Пьер отвечал: «Да, да, согласен», — и с сияющею детскою улыбкой, с открытой, жирной грудью, неровно и робко шагая одной разутой и одной обутой ногой, пошел вперед с приставленной Вилларским к его обнаженной груди шпагой. Из комнаты его повели по коридорам, поворачивая взад и вперед, и наконец привели к дверям ложи. Вилларский кашлянул, ему ответили масонскими стуками молотков, дверь отворилась перед ними. Чей-то басистый голос (глаза Пьера всё были завязаны) сделал ему вопросы о том, кто он, где, когда родился? и т. п. Потом его опять повели куда-то, не развязывая ему глаз, и во время ходьбы его говорили ему аллегории о трудах его путешествия, о священной дружбе, о предвечном Строителе мира, о мужестве, с которым он должен переносить труды и опасности. Во время этого путешествия Пьер заметил, что его называли то ищущим, то страждущим, то требующим, и различно стучали при этом молотками и шпагами. В то время как его подводили к какому-то предмету, он заметил, что произошло замешательство и смятение между его руководителями. Он слышал, как шопотом заспорили между собой окружающие люди и как один настаивал на том, чтобы он был проведен по какому-то ковру. После этого взяли его правую руку, положили на что-то, а левою велели ему приставить циркуль к левой груди, и заставили его, повторяя слова, которые читал другой, прочесть клятву верности законам ордена. Потом потушили свечи, зажгли спирт, как это слышал по запаху Пьер, и сказали, что он увидит малый свет. С него сняли повязку, и Пьер как во сне увидал, в слабом свете спиртового огня, несколько людей, которые в таких же фартуках, как и ритор, стояли против него и держали шпаги, направленные в его грудь. Между ними стоял человек в белой окровавленной рубашке. Увидав это, Пьер грудью надвинулся вперед на шпаги, желая, чтобы они вонзились в него. Но шпаги отстранились от него и ему тотчас же опять надели повязку. — Теперь ты видел малый свет, — сказал ему чей-то голос. Потом опять зажгли свечи, сказали, что ему надо видеть полный свет, и опять сняли повязку и более десяти голосов вдруг сказали: sic transit gloria mundi.[399]

Пьер понемногу стал приходить в себя и оглядывать комнату, где он был, и находившихся в ней людей. Вокруг длинного стола, покрытого черным, сидело человек двенадцать, всё в тех же одеяниях, как и те, которых он прежде видел. Некоторых Пьер знал по петербургскому обществу. На председательском месте сидел незнакомый молодой человек, в особом кресте на шее. По правую руку сидел итальянец-аббат, которого Пьер видел два года тому назад у Анны Павловны. Еще был тут один весьма важный сановник и один швейцарец-гувернер, живший прежде у Курагиных. Все торжественно молчали, слушая слова председателя, державшего в руке молоток. В стене была вделана горящая звезда; с одной стороны стола был небольшой ковер с различными изображениями, с другой было что-то в роде алтаря с Евангелием и черепом. Кругом стола было 7 больших, в роде церковных, подсвечников. Двое из братьев подвели Пьера к алтарю, поставили ему ноги в прямоугольное положение и приказали ему лечь, говоря, что он повергается к вратам храма.

— Он прежде должен получить лопату, — сказал шопотом один из братьев.

— А! полноте пожалуйста, — сказал другой.

Пьер, растерянными, близорукими глазами, не повинуясь, оглянулся вокруг себя, и вдруг на него нашло сомнение. «Где я? Что я делаю? Не смеются ли надо мной? Не будет ли мне стыдно вспоминать это?» Но сомнение это продолжалось только одно мгновение. Пьер оглянулся на серьезные лица окружавших его людей, вспомнил всё, что он уже прошел, и понял, что нельзя остановиться на половине дороги. Он ужаснулся своему сомнению и, стараясь вызвать в себе прежнее чувство умиления, повергся к вратам храма. И действительно чувство умиления, еще сильнейшего, чем прежде, нашло на него. Когда он пролежал несколько времени, ему велели встать и надели на него такой же белый кожаный фартук, какие были на других, дали ему в руки лопату и три пары перчаток, и тогда великий мастер обратился к нему. Он сказал ему, чтобы он старался ничем не запятнать белизну этого фартука, представляющего крепость и непорочность; потом о невыясненной лопате сказал, чтобы он трудился ею очищать свое сердце от пороков и снисходительно заглаживать ею сердце ближнего. Потом про первые перчатки мужские сказал, что значения их он не может знать, но должен хранить их, про другие перчатки мужские сказал, что он должен надевать их в собраниях и наконец про третьи женские перчатки сказал: «Любезный брат, и сии женские перчатки вам определены суть. Отдайте их той женщине, которую вы будете почитать больше всех. Сим даром уверите в непорочности сердца вашего ту, которую изберете вы себе в достойную каменьщицу». И помолчав несколько времени, прибавил: — «Но соблюди, любезный брат, да не украшают перчатки сии рук нечистых». В то время как великий мастер произносил эти последние слова, Пьеру показалось, что председатель смутился. Пьер смутился еще больше, покраснел до слез, как краснеют дети, беспокойно стал оглядываться и произошло неловкое молчание.

Молчание это было прервано одним из братьев, который, подведя Пьера к ковру, начал из тетради читать ему объяснение всех изображенных на нем фигур: солнца, луны, молотка. отвеса, лопаты, дикого и кубического камня, столба, трех окон и т. д. Потом Пьеру назначили его место, показали ему знаки ложи, сказали входное слово и наконец позволили сесть. Великий мастер начал читать устав. Устав был очень длинен, и Пьер от радости, волнения и стыда не был в состоянии понимать того, что читали. Он вслушался только в последние слова устава, которые запомнились ему.

«В наших храмах мы не знаем других степеней, — читал великий мастер, — кроме тех, которые находятся между добродетелью и пороком. Берегись делать какое-нибудь различие, могущее нарушить равенство. Лети на помощь к брату, кто бы он ни был, настави заблуждающегося, подними упадающего и не питай никогда злобы или вражды на брата. Будь ласков и приветлив. Возбуждай во всех сердцах огнь добродетели. Дели счастье с ближним твоим, и да не возмутит никогда зависть чистого сего наслаждения. Прощай врагу твоему, не мсти ему, разве только деланием ему добра. Исполнив таким образом высший закон, ты обрящешь следы древнего, утраченного тобой величества».

Кончил он и привстав обнял Пьера и поцеловал его. Пьер, с слезами радости на глазах, смотрел вокруг себя, не зная, что отвечать на поздравления и возобновления знакомств, с которыми окружили его. Он не признавал никаких знакомств; во всех людях этих он видел только братьев, с которыми сгорал нетерпением приняться за дело.

Великий мастер стукнул молотком, все сели по местам, и один прочел поучение о необходимости смирения.

Великий мастер предложил исполнить последнюю обязанность, и важный сановник, который носил звание собирателя милостыни, стал обходить братьев. Пьеру хотелось записать в лист милостыни все деньги, которые у него были, но он боялся этим выказать гордость, и записал столько же, сколько записывали другие.

Заседание было кончено, и по возвращении домой, Пьеру казалось, что он приехал из какого-то дальнего путешествия, где он провел десятки лет, совершенно изменился и отстал от прежнего порядка и привычек жизни.

Глава V

На другой день после приема в ложу, Пьер сидел дома, читая книгу и стараясь вникнуть в значение квадрата, изображавшего одной своей стороною Бога, другою нравственное, третьею физическое и четвертою смешанное. Изредка он отрывался от книги и квадрата и в воображении своем составлял себе новый план жизни. Вчера в ложе ему сказали, что до сведения государя дошел слух о дуэли, и что Пьеру благоразумнее бы было удалиться из Петербурга. Пьер предполагал ехать в свои южные имения и заняться там своими крестьянами. Он радостно обдумывал эту новую жизнь, когда неожиданно в комнату вошел князь Василий.

— Мой друг, что ты наделал в Москве? За что ты поссорился с Лёлей, mon сher?[400] Ты в заблуждении, — сказал князь Василий, входя в комнату. — Я всё узнал, я могу тебе сказать верно, что Элен невинна перед тобой, как Христос перед жидами. — Пьер хотел отвечать, но он перебил его. — И зачем ты не обратился прямо и просто ко мне, как к другу? Я всё знаю, я всё понимаю, — сказал он, — ты вел себя, как прилично человеку, дорожащему своей честью; может быть слишком поспешно, но об этом мы не будем судить. Одно ты помни, в какое положение ты ставишь ее и меня в глазах всего общества и даже двора, — прибавил он, понизив голос. — Она живет в Москве, ты здесь. Помни, мой милый, — он потянул его вниз за руку, — здесь одно недоразуменье; ты сам, я думаю, чувствуешь. Напиши сейчас со мною письмо, и она приедет сюда, всё объяснится, а то я тебе скажу, ты очень легко можешь пострадать, мой милый.

Князь Василий внушительно взглянул на Пьера. — Мне из хороших источников известно, что вдовствующая императрица принимает живой интерес во всем этом деле. Ты знаешь, она очень милостива к Элен.

Несколько раз Пьер собирался говорить, но с одной стороны князь Василий не допускал его до этого, с другой стороны сам Пьер боялся начать говорить в том тоне решительного отказа и несогласия, в котором он твердо решился отвечать своему тестю. Кроме того слова масонского устава: «буди ласков и приветлив» вспоминались ему. Он морщился, краснел, вставал и опускался, работая над собою в самом трудном для него в жизни деле — сказать неприятное в глаза человеку, сказать не то, чего ожидал этот человек, кто бы он ни был. Он так привык повиноваться этому тону небрежной самоуверенности князя Василия, что и теперь он чувствовал, что не в силах будет противостоять ей; но он чувствовал, что от того, что он скажет сейчас, будет зависеть вся дальнейшая судьба его: пойдет ли он по старой, прежней дороге, или по той новой, которая так привлекательно была указана ему масонами, и на которой он твердо верил, что найдет возрождение к новой жизни.

— Ну, мой милый, — шутливо сказал князь Василий, — скажи же мне: «да», и я от себя напишу ей, и мы убьем жирного тельца. — Но князь Василий не успел договорить своей шутки, как Пьер с бешенством в лице, которое напоминало его отца, не глядя в глаза собеседнику, проговорил шопотом:

— Князь, я вас не звал к себе, идите, пожалуйста, идите! — Он вскочил и отворил ему дверь.

— Идите же, — повторил он, сам себе не веря и радуясь выражению смущенности и страха, показавшемуся на лице князя Василия.

— Что с тобой? Ты болен?

— Идите! — еще раз проговорил дрожащий голос. И князь Василий должен был уехать, не получив никакого объяснения.

Через неделю Пьер, простившись с новыми друзьями-масонами и оставив им большие суммы на милостыни, уехал в свои именья. Его новые братья дали ему письма в Киев и Одессу, к тамошним масонам, и обещали писать ему и руководить его в его новой деятельности.

Глава VI

Дело Пьера с Долоховым было замято, и, несмотря на тогдашнюю строгость государя в отношении дуэлей, ни оба противника, ни их секунданты не пострадали. Но история дуэли, подтвержденная разрывом Пьера с женой, разгласилась в обществе. Пьер, на которого смотрели снисходительно, покровительственно, когда он был незаконным сыном, которого ласкали и прославляли, когда он был лучшим женихом Российской империи, после своей женитьбы, когда невестам и матерям нечего было ожидать от него, сильно потерял во мнении общества, тем более, что он не умел и не желал заискивать общественного благоволения. Теперь его одного обвиняли в происшедшем, говорили, что он бестолковый ревнивец, подверженный таким же припадкам кровожадного бешенства, как и его отец. И когда, после отъезда Пьера, Элен вернулась в Петербург, она была не только радушно, но с оттенком почтительности, относившейся к ее несчастию, принята всеми своими знакомыми. Когда разговор заходил о ее муже, Элен принимала достойное выражение, которое она — хотя и не понимая его значения — по свойственному ей такту, усвоила себе. Выражение это говорило, что она решилась, не жалуясь, переносить свое несчастие, и что ее муж есть крест, посланный ей от Бога. Князь Василий откровеннее высказывал свое мнение. Он пожимал плечами, когда разговор заходил о Пьере, и, указывая на лоб, говорил:

— Un cerveau fêlé — je le disais toujours.[401]

— Я вперед сказала, — говорила Анна Павловна о Пьере, — я тогда же сейчас сказала, и прежде всех (она настаивала на своем первенстве), что это безумный молодой человек, испорченный развратными идеями века. Я тогда еще сказала это, когда все восхищались им и он только приехал из-за границы, и помните, у меня как-то вечером представлял из себя какого-то Марата. Чем же кончилось? Я тогда еще не желала этой свадьбы и предсказала всё, что случится.

Анна Павловна по прежнему давала у себя в свободные дни такие вечера, как и прежде, и такие, какие она одна имела дар устроивать, вечера, на которых собиралась, во-первых, la crème de la véritable bonne société, la fine fleur de l'essence intellectuelle de la société de Pétersbourg,[402] как говорила сама Анна Павловна. Кроме этого утонченного выбора общества, вечера Анны Павловны отличались еще тем, что всякий раз на своем вечере Анна Павловна подавала своему обществу какое-нибудь новое, интересное лицо, и что нигде, как на этих вечерах, не высказывался так очевидно и твердо градус политического термометра, на котором стояло настроение придворного легитимистского петербургского общества.

В конце 1806 года, когда получены были уже все печальные подробности об уничтожении Наполеоном прусской армии под Иеной и Ауерштетом и о сдаче большей части прусских крепостей, когда войска наши уж вступили в Пруссию, и началась наша вторая война с Наполеоном, Анна Павловна собрала у себя вечер. La crème de la véritable bonne société[403] состояла из обворожительной и несчастной, покинутой мужем, Элен, из MorteMariet'a, обворожительного князя Ипполита, только что приехавшего из Вены, двух дипломатов, тетушки, одного молодого человека, пользовавшегося в гостиной наименованием просто d'un homme de beaucoup de mérite,[404] одной вновь пожалованной фрейлины с матерью и некоторых других менее заметных особ.

Лицо, которым как новинкой угащивала в этот вечер Анна Павловна своих гостей, был Борис Друбецкой, только что приехавший курьером из прусской армии и находившийся адъютантом у очень важного лица.

Градус политического термометра, указанный на этом вечере обществу, был следующий: сколько бы все европейские государи и полководцы ни старались потворствовать Бонапартию, для того чтобы сделать мне и вообще нам эти неприятности и огорчения, мнение наше на счет Бонапартия не может измениться. Мы не перестанем высказывать свой непритворный на этот счет образ мыслей, и можем сказать только прусскому королю и другим: тем хуже для вас. Tu l'as voulu, George Dandin,[405] вот всё, что мы можем сказать. Вот что указывал политический термометр на вечере Анны Павловны. Когда Борис, который должен был быть поднесен гостям, вошел в гостиную, уже почти всё общество было в сборе, и разговор, руководимый Анной Павловной, шел о наших дипломатических сношениях с Австрией и о надежде на союз с нею.

Борис в щегольском, адъютантском мундире, возмужавший, свежий и румяный, свободно вошел в гостиную и был отведен, как следовало, для приветствия к тетушке и снова присоединен к общему кружку.

Анна Павловна дала поцеловать ему свою сухую руку, познакомила его с некоторыми незнакомыми ему лицами и каждого шопотом определила ему.

— Le Prince Hyppolite Kouraguine — charmant jeune homme. M-r Kroug chargé d'affaires de Kopenhague — un esprit profond, и просто: М-r Shittoff un homme de beaucoup de mérite[406] про того, который носил это наименование.

Борис за это время своей службы, благодаря заботам Анны Михайловны, собственным вкусам и свойствам своего сдержанного характера, успел поставить себя в самое выгодное положение по службе. Он находился адъютантом при весьма важном лице, имел весьма важное поручение в Пруссию и только что возвратился оттуда курьером. Он вполне усвоил себе ту понравившуюся ему в Ольмюце неписанную субординацию, по которой прапорщик мог стоять без сравнения выше генерала, и по которой, для успеха на службе, были нужны не усилия на службе, не труды, не храбрость, не постоянство, а нужно было только уменье обращаться с теми, которые вознаграждают за службу, — и он часто сам удивлялся своим быстрым успехам и тому, как другие могли не понимать этого. Вследствие этого открытия его, весь образ жизни его, все отношения с прежними знакомыми, все его планы на будущее — совершенно изменились. Он был не богат, но последние свои деньги он употреблял на то, чтобы быть одетым лучше других; он скорее лишил бы себя многих удовольствий, чем позволил бы себе ехать в дурном экипаже или показаться в старом мундире на улицах Петербурга. Сближался он и искал знакомств только с людьми, которые были выше его, и потому могли быть ему полезны. Он любил Петербург и презирал Москву. Воспоминание о доме Ростовых и о его детской любви к Наташе — было ему неприятно, и он с самого отъезда в армию ни разу не был у Ростовых. В гостиной Анны Павловны, в которой присутствовать он считал за важное повышение по службе, он теперь тотчас же понял свою роль и предоставил Анне Павловне воспользоваться тем интересом, который в нем заключался, внимательно наблюдая каждое лицо и оценивая выгоды и возможности сближения с каждым из них. Он сел на указанное ему место возле красивой Элен, и вслушивался в общий разговор.

— Vienne trouve les bases du traité proposé tellement hors d'atteinte, qu'on ne saurait y parvenir même par une continuité de succès les plus brillants, et elle met en doute les moyens qui pourraient nous les procurer. C'est la phrase authentique du cabinet de Vienne, — говорил датский chargé d'affaires.[407]

— C'est le doute qui est flatteur! — сказал l'homme à l'esprit profond, с тонкой улыбкой.[408]

— Il faut distinguer entre le cabinet de Vienne et l'Empereur d'Autriche, — сказал МorteMariet. — L'Empereur d'Autriche n'a jamais pu penser à une chose pareille, ce n'est que le cabinet qui le dit.[409]

— Eh, mon cher vicomte, — вмешалась Анна Павловна, — l'Urope (она почему то выговаривала l'Urope, как особенную тонкость французского языка, которую она могла себе позволить, говоря с французом) l'Urope ne sera jamais notre alliée sincère.[410]

Вслед за этим Анна Павловна навела разговор на мужество и твердость прусского короля с тем, чтобы ввести в дело Бориса.

Борис внимательно слушал того, кто говорит, ожидая своего череда, но вместе с тем успевал несколько раз оглядываться на свою соседку, красавицу Элен, которая с улыбкой несколько раз встретилась глазами с красивым молодым адъютантом.

Весьма естественно, говоря о положении Пруссии, Анна Павловна попросила Бориса рассказать свое путешествие в Глогау и положение, в котором он нашел прусское войско. Борис, не торопясь, чистым и правильным французским языком, рассказал весьма много интересных подробностей о войсках, о дворе, во всё время своего рассказа старательно избегая заявления своего мнения насчет тех фактов, которые он передавал. На несколько времени Борис завладел общим вниманием, и Анна Павловна чувствовала, что ее угощенье новинкой было принято с удовольствием всеми гостями. Более всех внимания к рассказу Бориса выказала Элен. Она несколько раз спрашивала его о некоторых подробностях его поездки и, казалось, весьма была заинтересована положением прусской армии. Как только он кончил, она с своей обычной улыбкой обратилась к нему:

— Il faut absolument que vous veniez me voir,[411] — сказала она ему таким тоном, как будто по некоторым соображениям, которые он не мог знать, это было совершенно необходимо.

— Mariedi entre les 8 et 9 heures. Vous me ferez grand plaisir.[412] — Борис обещал исполнить ее желание и хотел вступить с ней в разговор, когда Анна Павловна отозвала его под предлогом тетушки, которая желала его cлышать.

— Вы ведь знаете ее мужа? — сказала Анна Павловна, закрыв глаза и грустным жестом указывая на Элен. — Ах, это такая несчастная и прелестная женщина! Не говорите при ней о нем, пожалуйста не говорите. Ей слишком тяжело!

Глава VII

Когда Борис и Анна Павловна вернулись к общему кружку, разговором в нем завладел князь Ипполит.

Он, выдвинувшись вперед на кресле, сказал: Le Roi de Prusse![413] и сказав это, засмеялся. Все обратились к нему: Le Roi de Prusse? — спросил Ипполит, опять засмеялся и опять спокойно и серьезно уселся в глубине своего кресла. Анна Павловна подождала его немного, но так как Ипполит решительно, казалось, не хотел больше говорить, она начала речь о том, как безбожный Бонапарт похитил в Потсдаме шпагу Фридриха Великого.

— C'est l'épée de Frédéric le Grand, que je…[414] — начала было она, но Ипполит перебил ее словами:

— Le Roi de Prusse… — и опять, как только к нему обратились, извинился и замолчал. Анна Павловна поморщилась. MorteMariet, приятель Ипполита, решительно обратился к нему:

— Voyons à qui en avez vous avec votre Roi de Prusse?[415]

Ипполит засмеялся, как будто ему стыдно было своего смеха.

— Non, ce n'est rien, je voulais dire seulement…[416] (Он намерен был повторить шутку, которую он слышал в Вене, и которую он целый вечер собирался поместить.) Je voulais dire seulement, que nous avons tort de faire la guerre рour le roi de Prusse.[417]

Борис осторожно улыбнулся так, что его улыбка могла быть отнесена к насмешке или к одобрению шутки, смотря по тому, как она будет принята. Все засмеялись.

— Il est très mauvais, votre jeu de mot, très spirituel, mais injuste, — грозя сморщенным пальчиком, сказала Анна Павловна. — Nous ne faisons pas la guerre pour le Roi de Prusse, mais pour les bons principes. Ah, le méchant, ce prince Hippolytel[418] — сказала она.

Разговор не утихал целый вечер, обращаясь преимущественно около политических новостей. В конце вечера он особенно оживился, когда дело зашло о наградах, пожалованных государем.

— Ведь получил же в прошлом году NN табакерку с портретом, — говорил l'homme à l'esprit profond,[419] — почему же SS не может получить той же награды?

— Je vous demande pardon, une tabatière avec le portrait de l'Empereur est une récompense, mais point une distinction, — сказал дипломат, un cadeau plutôt.[420]

— Il y eu plutôt des antécédents, je vous citerai Schwarzenberg.[421]

— C'est impossible,[422] — возразил другой.

— Пари. Le grand cordon, c'est différent…[423]

Когда все поднялись, чтоб уезжать, Элен, очень мало говорившая весь вечер, опять обратилась к Борису с просьбой и ласковым, значительным приказанием, чтобы он был у нее во вторник.

— Мне это очень нужно, — сказала она с улыбкой, оглядываясь на Анну Павловну, и Анна Павловна той грустной улыбкой, которая сопровождала ее слова при речи о своей высокой покровительнице, подтвердила желание Элен. Казалось, что в этот вечер из каких-то слов, сказанных Борисом о прусском войске, Элен вдруг открыла необходимость видеть его. Она как будто обещала ему, что, когда он приедет во вторник, она объяснит ему эту необходимость.

Приехав во вторник вечером в великолепный салон Элен, Борис не получил ясного объяснения, для чего было ему необходимо приехать. Были другие гости, графиня мало говорила с ним, и только прощаясь, когда он целовал ее руку, она с странным отсутствием улыбки, неожиданно, шопотом, сказала ему: Venez demain dîner… le soir. Il faut que vous veniez… Venez.[424]

В этот свой приезд в Петербург Борис сделался близким человеком в доме графини Безуховой.

Глава VIII

Война разгоралась, и театр ее приближался к русским границам. Всюду слышались проклятия врагу рода человеческого Бонапартию; в деревнях собирались ратники и рекруты, и с театра войны приходили разноречивые известия, как всегда ложные и потому различно перетолковываемые.

Жизнь старого князя Болконского, князя Андрея и княжны Марьи во многом изменилась с 1805 года.

В 1806 году старый князь был определен одним из восьми главнокомандующих по ополчению, назначенных тогда по всей России. Старый князь, несмотря на свою старческую слабость, особенно сделавшуюся заметной в тот период времени, когда он считал своего сына убитым, не счел себя вправе отказаться от должности, в которую был определен самим государем, и эта вновь открывшаяся ему деятельность возбудила и укрепила его. Он постоянно бывал в разъездах по трем вверенным ему губерниям; был до педантизма исполнителен в своих обязанностях, строг до жестокости с своими подчиненными, и сам доходил до малейших подробностей дела. Княжна Марья перестала уже брать у своего отца математические уроки, и только по утрам, сопутствуемая кормилицей, с маленьким князем Николаем (как звал его дед) входила в кабинет отца, когда он был дома. Грудной князь Николай жил с кормилицей и няней Савишной на половине покойной княгини, и княжна Марья большую часть дня проводила в детской, заменяя, как умела, мать маленькому племяннику. M-lle Bourienne тоже, как казалось, страстно любила мальчика, и княжна Марья, часто лишая себя, уступала своей подруге наслаждение нянчить маленького ангела (как называла она племянника) и играть с ним.

У алтаря лысогорской церкви была часовня над могилой маленькой княгини, и в часовне был поставлен привезенный из Италии мраморный памятник, изображавший ангела, расправившего крылья и готовящегося подняться на небо. У ангела была немного приподнята верхняя губа, как будто он сбирался улыбнуться, и однажды князь Андрей и княжна Марья, выходя из часовни, признались друг другу, что странно, лицо этого ангела напоминало им лицо покойницы. Но что было еще страннее и чего князь Андрей не сказал сестре, было то, что в выражении, которое дал случайно художник лицу ангела, князь Андрей читал те же слова кроткой укоризны, которые он прочел тогда на лице своей мертвой жены: «Ах, зачем вы это со мной сделали?…»

Вскоре после возвращения князя Андрея, старый князь отделил сына и дал ему Богучарово, большое имение, находившееся в 40 верстах от Лысых Гор. Частью по причине тяжелых воспоминаний, связанных с Лысыми Горами, частью потому, что не всегда князь Андрей чувствовал себя в силах переносить характер отца, частью и потому, что ему нужно было уединение, князь Андрей воспользовался Богучаровым, строился там и проводил в нем большую часть времени.

Князь Андрей, после Аустерлицкой кампании, твердо pешил никогда не служить более в военной службе; и когда началась война, и все должны были служить, он, чтобы отделаться от действительной службы, принял должность под начальством отца по сбору ополчения. Старый князь с сыном как бы переменились ролями после кампании 1805 года. Старый князь, возбужденный деятельностью, ожидал всего хорошего от настоящей кампании; князь Андрей, напротив, не участвуя в войне и в тайне души сожалея о том, видел одно дурное.

26 февраля 1807 года, старый князь уехал по округу. Князь Андрей, как и большею частью во время отлучек отца, оставался в Лысых Горах. Маленький Николушка был нездоров уже 4-й день. Кучера, возившие старого князя, вернулись из города и привезли бумаги и письма князю Андрею.

Камердинер с письмами, не застав молодого князя в его кабинете, прошел на половину княжны Марьи; но и там его не было. Камердинеру сказали, что князь пошел в детскую.

— Пожалуйте, ваше сиятельство, Петруша с бумагами пришел, — сказала одна из девушек-помощниц няни, обращаясь к князю Андрею, который сидел на маленьком детском стуле и дрожащими руками, хмурясь, капал из стклянки лекарство в рюмку, налитую до половины водой.

— Что такое? — сказал он сердито, и неосторожно дрогнув рукой, перелил из стклянки в рюмку лишнее количество капель. Он выплеснул лекарство из рюмки на пол и опять спросил воды. Девушка подала ему.

В комнате стояла детская кроватка, два сундука, два кресла, стол и детские столик и стульчик, тот, на котором сидел князь Андрей. Окна были завешаны, и на столе горела одна свеча, заставленная переплетенной нотной книгой, так, чтобы свет не падал на кроватку.

— Мой друг, — обращаясь к брату, сказала княжна Марья от кроватки, у которой она стояла, — лучше подождать… после…

— Ах, сделай милость, ты всё говоришь глупости, ты и так всё дожидалась — вот и дождалась, — сказал князь Андрей озлобленным шопотом, видимо желая уколоть сестру.

— Мой друг, право лучше не будить, он заснул, — умоляющим голосом сказала княжна.

Князь Андрей встал и, на цыпочках, с рюмкой подошел к кроватке.

— Или точно не будить? — сказал он нерешительно.

— Как хочешь — право… я думаю… а как хочешь, — сказала княжна Марья, видимо робея и стыдясь того, что ее мнение восторжествовало. Она указала брату на девушку, шопотом вызывавшую его.

Была вторая ночь, что они оба не спали, ухаживая за горевшим в жару мальчиком. Все сутки эти, не доверяя своему домашнему доктору и ожидая того, за которым было послано в город, они предпринимали то то, то другое средство. Измученные бессоницей и встревоженные, они сваливали друг на друга свое горе, упрекали друг друга и ссорились.

— Петруша с бумагами от папеньки, — прошептала девушка. — Князь Андрей вышел.

— Ну что там! — проговорил он сердито, и выслушав словесные приказания от отца и взяв подаваемые конверты и письмо отца, вернулся в детскую.

— Ну что? — спросил князь Андрей.

— Всё то же, подожди ради Бога. Карл Иваныч всегда говорит, что сон всего дороже, — прошептала со вздохом княжна Марья. — Князь Андрей подошел к ребенку и пощупал его. Он горел.

— Убирайтесь вы с вашим Карлом Иванычем! — Он взял рюмку с накапанными в нее каплями и опять подошел.

— André, не надо! — сказала княжна Марья.

Но он злобно и вместе страдальчески нахмурился на нее и с рюмкой нагнулся к ребенку. — Ну, я хочу этого, сказал он. — Ну я прошу тебя, дай ему.

Княжна Марья пожала плечами, но покорно взяла рюмку и подозвав няньку, стала давать лекарство. Ребенок закричал и захрипел. Князь Андрей, сморщившись, взяв себя за голову, вышел из комнаты и сел в соседней, на диване.

Письма всё были в его руке. Он машинально открыл их и стал читать. Старый князь, на синей бумаге, своим крупным, продолговатым почерком, употребляя кое-где титлы, писал следующее:

«Весьма радостное в сей момент известие получил через курьера, если не вранье. Бенигсен под Эйлау над Буонапартием якобы полную викторию одержал. В Петербурге все ликуют, и наград послано в армию несть конца. Хотя немец, — поздравляю. Корчевский начальник, некий Хандриков, не постигну, что делает: до сих пор не доставлены добавочные люди и провиант. Сейчас скачи туда и скажи, что я с него голову сниму, чтобы через неделю всё было. О Прейсиш-Эйлауском сражении получил еще письмо от Петиньки, он участвовал, — всё правда. Когда не мешают кому мешаться не следует, то и немец побил Буонапартия. Сказывают, бежит весьма расстроен. Смотри ж немедля скачи в Корчеву и исполни!»

Князь Андрей вздохнул и распечатал другой конверт. Это было на двух листочках мелко исписанное письмо от Билибина. Он сложил его не читая и опять прочел письмо отца, кончавшееся словами: «скачи в Корчеву и исполни!» «Нет, уж извините, теперь не поеду, пока ребенок не оправится», подумал он и, подошедши к двери, заглянул в детскую. Княжна Марья всё стояла у кроватки и тихо качала ребенка.

«Да, что бишь еще неприятное он пишет? вспоминал князь Андрей содержание отцовского письма. Да. Победу одержали наши над Бонапартом именно тогда, когда я не служу… Да, да, всё подшучивает надо мной… ну, да на здоровье…» и он стал читать французское письмо Билибина. Он читал не понимая половины, читал только для того, чтобы хоть на минуту перестать думать о том, о чем он слишком долго исключительно и мучительно думал.

Глава IX

Билибин находился теперь в качестве дипломатического чиновника при главной квартире армии и хоть и на французском языке, с французскими шуточками и оборотами речи, но с исключительно-русским бесстрашием перед самоосуждением и самоосмеянием описывал всю кампанию. Билибин писал, что его дипломатическая discrétion[425] мучила его, и что он был счастлив, имея в князе Андрее верного корреспондента, которому он мог изливать всю желчь, накопившуюся в нем при виде того, что творится в армии. Письмо это было старое, еще до Прейсиш-Эйлауского сражения.

«Depuis nos grands succès d'Austerlitz vous savez, mon cher Prince, писал Билибин, que je ne quitte plus les quartiers généraux. Décidément j'ai pris le goût de la guerre, et bien m'en a pris. Ce que j'ai vu ces trois mois, est incroyable.

«Je commence ''ab ovo. L'ennemi du genre humain'', comme vous savez, s'attaque aux Prussiens. Les Prussiens sont nos fidèles alliés, qui ne nous ont trompés que trois fois depuis trois ans. Nous prenons fait et cause pour eux. Mais il se trouve que l'ennemi du genre humain ne fait nulle attention à nos beaux discours, et avec sa manière impolie et sauvage se jette sur les Prussiens sans leur donner le temps de finir la parade commencée, en deux tours de main les rosse à plate couture et va s'installer au palais de Potsdam.

«J'ai le plus vif désir, écrit le Roi de Prusse à Bonaparte, que V. M. soit accueillie et traitée dans mon palais d'une manière, qui lui soit agréable et c'est avec еmpres-sement, que j'ai pris à cet effet toutes les mesures que les circonstances me permettaient. Puissé-je avoir réussi! Les généraux Prussiens se piquent de politesse envers les Français et mettent bas les armes aux premières sommations.

«Le chef de la garnison de Glogau avec dix mille hommes, demande au Roi de Prusse, ce qu'il doit faire s'il est sommé de se rendre?…. Tout cela est positif.

«Bref, espérant en imposer seulement par notre attitude militaire, il se trouve que nous voilà en guerre pour tout de bon, et ce qui plus est, en guerre sur nos frontières avec et pour le Roi de Prusse. Tout est au grand complet, il ne nous manque qu'une petite chose, c'est le général en chef. Comme il s'est trouvé que les succès d'Austerlitz auraient pu être plus décisifs si le général en chef eut été moins jeune, on fait la revue des octogénaires et entre Prosorofsky et Kamensky, on donne la préférence au dernier. Le général nous arrive en kibik à la manière Souvoroff, et est accueilli avec des acclamations de joie et de triomphe.

«Le 4 arrive le premier courrier de Pétersbourg. On apporte les malles dans le cabinet du maréchal, qui aime à faire tout par lui-même. On m'appelle pour aider à faire le triage des lettres et prendre celles qui nous sont destinées. Le maréchal nous regarde faire et attend les paquets qui lui sont adressés. Nous cherchons — il n'y en a point. Le maréchal devient impatient, se met lui-même à la besogne et trouve des lettres de l'Empereur pour le comte T., pour le prince V. et autres. Alors le voilà qui se met dans une de ses colères bleues. Il jette feu et flamme contre tout le monde, s'empare des lettres, les décachète et lit celles de l'Empereur adressées à d'autres. А, так со мною поступают! Мне доверия нет! А, за мной следить велено, хорошо же; подите вон! Et il écrit le fameux ordre du jour au général Benigsen.

«Я ранен, верхом ездить не могу, следственно и командовать армией. Вы кор д'арме ваш привели разбитый в Пултуск: тут оно открыто, и без дров, и без фуража, потому пособить надо, и я так как вчера сами отнеслись к графу Буксгевдену, думать должно о ретираде к нашей границе, что и выполнить сегодня.

«От всех моих поездок, écrit-il à l'Empereur, получил ссадину от седла, которая сверх прежних перевозок моих совсем мне мешает ездить верхом и командовать такой обширной армией, а потому я командованье оной сложил на старшего по мне генерала, графа Буксгевдена, отослав к нему всё дежурство и всё принадлежащее к оному, советовав им, если хлеба не будет, ретироваться ближе во внутренность Пруссии, потому что оставалось хлеба только на один день, а у иных полков ничего, как о том дивизионные командиры Остерман и Седморецкий объявили, а у мужиков всё съедено; я и сам, пока вылечусь, остаюсь в гошпитале в Остроленке. О числе которого ведомость всеподданнейше подношу, донеся, что если армия простоит в нынешнем биваке еще пятнадцать дней, то весной ни одного здорового не останется.

«Увольте старика в деревню, который и так обесславлен остается, что не смог выполнить великого и славного жребия, к которому был избран. Всемилостивейшего дозволения вашего о том ожидать буду здесь при гошпитале, дабы не играть роль писарскую, а не командирскую при войске. Отлучение меня от армии ни малейшего разглашения не произведет, что ослепший отъехал от армии. Таковых, как я — в России тысячи».

«Le Maréchal se fâche contre l'Empereur et nous punit tous; n'est ce pas que с'est logique!

«Voilà le premier acte. Aux suivants l'intérêt et le ridicule montent comme de raison. Après le départ du Maréchal il se trouve que nous sommes en vue de l'ennemi, et qu'il faut livrer bataille. Boukshevden est général en chef par droit d'ancienneté, mais le général Benigsen n'est pas de cet avis; d'autant plus qu'il est lui, avec son corps en vue de l'ennemi, et qu'il veut profiter de l'occasion d'une bataille «aus eigener Hand» comme disent les Allemands. Il la donne. C'est la bataille de Poultousk qui est sensée être une grande victoire, mais qui à mon avis ne l'est pas du tout. Nous autres pekins avons, comme vous savez, une très vilaine habitude de décider du gain ou de la perte d'une bataille. Celui qui s'est retiré après la bataille, l'a perdu, voilà ce que nous disons, et à ce titre nous avons perdu la bataille de Poultousk. Bref, nous nous retirons après la bataille, mais nous envoyons un courrier à Pétersbourg, qui porte les nouvelles d'une victoire, et le général ne cède pas le commandement en chef à Boukshevden, espérant recevoir de Pétersbourg en reconnaissance de sa victoire le titre de général en chef. Pendant cet interrègne, nous commençons un plan de manœuvres excessivement intéressant et original. Notre but ne consiste pas, comme il devrait l'être, à éviter ou à attaquer l'ennemi; mais uniquement à éviter le général Boukshevden, qui par droit d'ancnneté serait notre chef. Nous poursuivons ce but avec tant d'énergie, que même en passant une rivière qui n'est рas guéable, nous brûlons les ponts pour nous séparer de notre ennemi, qui pour le moment, n'est pas Bonaparte, mais Boukshevden. Le général Boukshevden a manqué être attaqué et pris par des forces ennemies supérieures à cause d'une de nos belles manœuvres qui nous sauvait de lui. Boukshevden nous poursuit — nous filons. A peine passe-t-il de notre côté de la rivière, que nous repassons de l'autre. A la fin notre ennemi Boukshevden nous attrappe et s'attaque à nous. Les deux généraux se fâchent. Il y a même une provocation en duel de la part de Boukshevden et une attaque d'épilepsie de la part de Benigsen. Mais au moment critique le courrier, qui porte la nouvelle de notre victoire de Poultousk, nous apporte de Pétersbourg notre nomination de général en chef, et le premier ennemi Boukshevden est enfoncé: nous pouvons penser au second, à Bonaparte. Mais ne voilà-t-il pas qu'à ce moment se lève devant nous un troisième ennemi, c'est le православное qui demande à grands cris du pain, de la viande, des souchary, du foin, — que sais je! Les magasins sont vides, les сhemins impraticables. Le православное se met à la maraude, et d'une manière dont la dernière campagne ne peut vous donner la moindre idée. La moitié des régiments forme des troupes libres, qui parcourent la contrée en mettant tout à feu et à sang. Les habitants sont ruinés de fond en comble, les hôpitaux regorgent de malades, et la disette est partout. Deux fois le quartier général a été attaqué par des troupes de maraudeurs et le général en chef a été obligé lui même de demander un bataillon pour les chasser. Dans une de ces attaques on m'a еmporté ma malle vide et ma robe de chambre. L'Empereur veut donner le droit à tous les chefs de divisions de fusiller les maraudeurs, mais je crains fort que cela n'oblige une moitié de l'armée de fusiller l'autre.[426]

Князь Андрей сначала читал одними глазами, но потом невольно то, что он читал (несмотря на то, что он знал, на сколько должно было верить Билибину) больше и больше начинало занимать его. Дочитав до этого места, он смял письмо и бросил его. Не то, что он прочел в письме, сердило его, но его сердило то, что эта тамошняя, чуждая для него, жизнь могла волновать его. Он закрыл глаза, потер себе лоб рукою, как будто изгоняя всякое участие к тому, что он читал, и прислушался к тому, что делалось в детской. Вдруг ему показался за дверью какой-то странный звук. На него нашел страх; он боялся, не случилось ли чего с ребенком в то время, как он читал письмо. Он на цыпочках подошел к двери детской и отворил ее.

В ту минуту, как он входил, он увидал, что нянька с испуганным видом спрятала что-то от него, и что княжны Марьи уже не было у кроватки.

— Мой друг, — послышался ему сзади отчаянный, как ему показалось, шопот княжны Марьи. Как это часто бывает после долгой бессонницы и долгого волнения, на него нашел беспричинный страх: ему пришло в голову, что ребенок умер. Всё, что oн видел и слышал, казалось ему подтверждением его страха.

«Всё кончено», подумал он, и холодный пот выступил у него на лбу! Он растерянно подошел к кроватке, уверенный, что он найдет ее пустою, что нянька прятала мертвого ребенка. Он раскрыл занавески, и долго его испуганные, разбегавшиеся глаза не могли отыскать ребенка. Наконец он увидал его: румяный мальчик, раскидавшись, лежал поперек кроватки, спустив голову ниже подушки и во сне чмокал, перебирая губками, и ровно дышал.

Князь Андрей обрадовался, увидав мальчика так, как будто бы он уже потерял его. Он нагнулся и, как учила его сестра, губами попробовал, есть ли жар у ребенка. Нежный лоб был влажен, он дотронулся рукой до головы — даже волосы были мокры: так сильно вспотел ребенок. Не только он не умер, но теперь очевидно было, что кризис совершился и что он выздоровел. Князю Андрею хотелось схватить, смять, прижать к своей груди это маленькое, беспомощное существо; он не смел этого сделать. Он стоял над ним, оглядывая его голову, ручки, ножки, определявшиеся под одеялом. Шорох послышался подле него, и какая-то тень показалась ему под пологом кроватки. Он не оглядывался и всё слушал, глядя в лицо ребенка, его ровное дыханье. Темная тень была княжна Марья, которая неслышными шагами подошла к кроватке, подняла полог и опустила его за собою. Князь Андрей, не оглядываясь, узнал ее и протянул к ней руку. Она сжала его руку.

— Он вспотел, — сказал князь Андрей.

— Я шла к тебе, чтобы сказать это.

Ребенок во сне чуть пошевелился, улыбнулся и потерся лбом о подушку.

Князь Андрей посмотрел на сестру. Лучистые глаза княжны Марьи, в матовом полусвете полога, блестели более обыкновенного от счастливых слёз, которые стояли в них. Княжна Марья потянулась к брату и поцеловала его, слегка зацепив за полог кроватки. Они погрозили друг другу, еще постояли в матовом свете полога, как бы не желая расстаться с этим миром, в котором они втроем были отделены от всего света. Князь Андрей первый, путая волосы о кисею полога, отошел от кроватки. — Да. это одно что осталось мне теперь, — сказал он со вздохом.

Глава X

Вскоре после своего приема в братство масонов, Пьер с полным написанным им для себя руководством о том, что он должен был делать в своих имениях, уехал в Киевскую губернию, где находилась большая часть его крестьян.

Приехав в Киев, Пьер вызвал в главную контору всех управляющих, и объяснил им свои намерения и желания. Он сказал им, что немедленно будут приняты меры для совершенного освобождения крестьян от крепостной зависимости, что до тех пор крестьяне не должны быть отягчаемы работой, что женщины с детьми не должны посылаться на работы, что крестьянам должна быть оказываема помощь, что наказания должны быть употребляемы увещательные, а не телесные, что в каждом имении должны быть учреждены больницы, приюты и школы. Некоторые управляющие (тут были и полуграмотные экономы) слушали испуганно, предполагая смысл речи в том, что молодой граф недоволен их управлением и утайкой денег; другие, после первого страха, находили забавным шепелявенье Пьера и новые, неслыханные ими слова; третьи находили просто удовольствие послушать, как говорит барин; четвертые, самые умные, в том числе и главноуправляющий, поняли из этой речи то, каким образом надо обходиться с барином для достижения своих целей.

Главноуправляющий выразил большое сочувствие намерениям Пьера; но заметил, что кроме этих преобразований необходимо было вообще заняться делами, которые были в дурном состоянии.

Несмотря на огромное богатство графа Безухого, с тех пор, как Пьер получил его и получал, как говорили, 500 тысяч годового дохода, он чувствовал себя гораздо менее богатым, чем когда он получал свои 10-ть тысяч от покойного графа. В общих чертах он смутно чувствовал следующий бюджет. В Совет платилось около 80-ти тысяч по всем имениям; около 30-ти тысяч стоило содержание подмосковной, московского дома и княжон; около 15-ти тысяч выходило на пенсии, столько же на богоугодные заведения; графине на прожитье посылалось 150 тысяч; процентов платилось за долги около 70-ти тысяч; постройка начатой церкви стоила эти два года около 10-ти тысяч; остальное около 100-та тысяч расходилось — он сам не знал как, и почти каждый год он принужден был занимать. Кроме того каждый год главноуправляющий писал то о пожарах, то о неурожаях, то о необходимости перестроек фабрик и заводов. И так, первое дело, представившееся Пьеру, было то, к которому он менее всего имел способности и склонности — занятие делами.

Пьер с главноуправляющим каждый день занимался. Но он чувствовал, что занятия его ни на шаг не подвигали дела. Он чувствовал, что его занятия происходят независимо от дела, что они не цепляют за дело и не заставляют его двигаться. С одной стороны главноуправляющий выставлял дела в самом дурном свете, показывая Пьеру необходимость уплачивать долги и предпринимать новые работы силами крепостных мужиков, на что Пьер не соглашался; с другой стороны, Пьер требовал приступления к делу освобождения, на что управляющий выставлял необходимость прежде уплатить долг Опекунского совета, и потому невозможность быстрого исполнения.

Управляющий не говорил, что это совершенно невозможно; он предлагал для достижения этой цели продажу лесов Костромской губернии, продажу земель низовых и крымского именья. Но все эти операции в речах управляющего связывались с такою сложностью процессов, снятия запрещений, истребований, разрешений и т. п., что Пьер терялся и только говорил ему:

— Да, да, так и сделайте.

Пьер не имел той практической цепкости, которая бы дала ему возможность непосредственно взяться за дело, и потому он не любил его и только старался притвориться перед управляющим, что он занят делом. Управляющий же старался притвориться перед графом, что он считает эти занятия весьма полезными для хозяина и для себя стеснительными.

В большом городе нашлись знакомые; незнакомые поспешили познакомиться и радушно приветствовали вновь приехавшего богача, самого большого владельца губернии. Искушения по отношению главной слабости Пьера, той, в которой он признался во время приема в ложу, тоже были так сильны, что Пьер не мог воздержаться от них. Опять целые дни, недели, месяцы жизни Пьера проходили так же озабоченно и занято между вечерами, обедами, завтраками, балами, не давая ему времени опомниться, как и в Петербурге. Вместо новой жизни, которую надеялся повести Пьер, он жил всё тою же прежней жизнью, только в другой обстановке.

Из трех назначений масонства Пьер сознавал, что он не исполнял того, которое предписывало каждому масону быть образцом нравственной жизни, и из семи добродетелей совершенно не имел в себе двух: добронравия и любви к смерти. Он утешал себя тем, что за то он исполнял другое назначение, — исправление рода человеческого и имел другие добродетели, любовь к ближнему и в особенности щедрость.

Весной 1807 года Пьер решился ехать назад в Петербург. По дороге назад, он намеревался объехать все свои именья и лично удостовериться в том, что сделано из того, что им предписано и в каком положении находится теперь тот народ, который вверен ему Богом, и который он стремился облагодетельствовать.

Главноуправляющий, считавший все затеи молодого графа почти безумством, невыгодой для себя, для него, для крестьян — сделал уступки. Продолжая дело освобождения представлять невозможным, он распорядился постройкой во всех имениях больших зданий школ, больниц и приютов; для приезда барина везде приготовил встречи, не пышно-торжественные, которые, он знал, не понравятся Пьеру, но именно такие религиозно-благодарственные, с образами и хлебом-солью, именно такие, которые, как он понимал барина, должны были подействовать на графа и обмануть его.

Южная весна, покойное, быстрое путешествие в венской коляске и уединение дороги радостно действовали на Пьера. Именья, в которых он не бывал еще, были — одно живописнее другого; народ везде представлялся благоденствующим и трогательно-благодарным за сделанные ему благодеяния. Везде были встречи, которые, хотя и приводили в смущение Пьера, но в глубине души его вызывали радостное чувство. В одном месте мужики подносили ему хлеб-соль и образ Петра и Павла, и просили позволения в честь его ангела Петра и Павла, в знак любви и благодарности за сделанные им благодеяния, воздвигнуть на свой счет новый придел в церкви. В другом месте его встретили женщины с грудными детьми, благодаря его за избавление от тяжелых работ. В третьем именьи его встречал священник с крестом, окруженный детьми, которых он по милостям графа обучал грамоте и религии. Во всех имениях Пьер видел своими глазами по одному плану воздвигавшиеся и воздвигнутые уже каменные здания больниц, школ, богаделен, которые должны были быть, в скором времени, открыты. Везде Пьер видел отчеты управляющих о барщинских работах, уменьшенных против прежнего, и слышал за то трогательные благодарения депутаций крестьян в синих кафтанах.

Пьер только не знал того, что там, где ему подносили хлеб-соль и строили придел Петра и Павла, было торговое село и ярмарка в Петров день, что придел уже строился давно богачами-мужиками села, теми, которые явились к нему, а что девять десятых мужиков этого села были в величайшем разорении. Он не знал, что вследствие того, что перестали по его приказу посылать ребятниц-женщин с грудными детьми на барщину, эти самые ребятницы тем труднейшую работу несли на своей половине. Он не знал, что священник, встретивший его с крестом, отягощал мужиков своими поборами, и что собранные к нему ученики со слезами были отдаваемы ему, и за большие деньги были откупаемы родителями. Он не знал, что каменные, по плану, здания воздвигались своими рабочими и увеличили барщину крестьян, уменьшенную только на бумаге. Он не знал, что там, где управляющий указывал ему по книге на уменьшение по его воле оброка на одну треть, была наполовину прибавлена барщинная повинность. И потому Пьер был восхищен своим путешествием по именьям, и вполне возвратился к тому филантропическому настроению, в котором он выехал из Петербурга, и писал восторженные письма своему наставнику-брату, как он называл великого мастера.

«Как легко, как мало усилия нужно, чтобы сделать так много добра, думал Пьер, и как мало мы об этом заботимся!»

Он счастлив был выказываемой ему благодарностью, но стыдился, принимая ее. Эта благодарность напоминала ему, на сколько он еще больше бы был в состоянии сделать для этих простых, добрых людей.

Главноуправляющий, весьма глупый и хитрый человек, совершенно понимая умного и наивного графа, и играя им, как игрушкой, увидав действие, произведенное на Пьера приготовленными приемами, решительнее обратился к нему с доводами о невозможности и, главное, ненужности освобождения крестьян, которые и без того были совершенно счастливы.

Пьер втайне своей души соглашался с управляющим в том, что трудно было представить себе людей, более счастливых, и что Бог знает, что ожидало их на воле; но Пьер, хотя и неохотно, настаивал на том, что он считал справедливым. Управляющий обещал употребить все силы для исполнения воли графа, ясно понимая, что граф никогда не будет в состоянии поверить его не только в том, употреблены ли все меры для продажи лесов и имений, для выкупа из Совета, но и никогда вероятно не спросит и не узнает о том, как построенные здания стоят пустыми и крестьяне продолжают давать работой и деньгами всё то, что они дают у других, т. е. всё, что они могут давать.

Глава XI

В самом счастливом состоянии духа возвращаясь из своего южного путешествия, Пьер исполнил свое давнишнее намерение заехать к своему другу Болконскому, которого он не видал два года.

Богучарово лежало в некрасивой, плоской местности, покрытой полями и срубленными и несрубленными еловыми и березовыми лесами. Барский двор находился на конце прямой, по большой дороге расположенной деревни, за вновь вырытым, полно-налитым прудом, с необросшими еще травой берегами, в середине молодого леса, между которым стояло несколько больших сосен.

Барский двор состоял из гумна, надворных построек, конюшень, бани, флигеля и большого каменного дома с полукруглым фронтоном, который еще строился. Вокруг дома был рассажен молодой сад. Ограды и ворота были прочные и новые; под навесом стояли две пожарные трубы и бочка, выкрашенная зеленой краской; дороги были прямые, мосты были крепкие с перилами. На всем лежал отпечаток аккуратности и хозяйственности. Встретившиеся дворовые, на вопрос, где живет князь, указали на небольшой, новый флигелек, стоящий у самого края пруда. Старый дядька князя Андрея, Антон, высадил Пьера из коляски, сказал, что князь дома, и проводил его в чистую, маленькую прихожую.

Пьера поразила скромность маленького, хотя и чистенького домика после тех блестящих условий, в которых последний раз он видел своего друга в Петербурге. Он поспешно вошел в пахнущую еще сосной, не отштукатуренную, маленькую залу и хотел итти дальше, но Антон на цыпочках пробежал вперед и постучался в дверь.

— Ну, что там? — послышался резкий, неприятный голос.

— Гость, — отвечал Антон.

— Проси подождать, — и послышался отодвинутый стул. Пьер быстрыми шагами подошел к двери и столкнулся лицом к лицу с выходившим к нему, нахмуренным и постаревшим, князем Андреем. Пьер обнял его и, подняв очки, целовал его в щеки и близко смотрел на него.

— Вот не ждал, очень рад, — сказал князь Андрей. Пьер ничего не говорил; он удивленно, не спуская глаз, смотрел на своего друга. Его поразила происшедшая перемена в князе Андрее. Слова были ласковы, улыбка была на губах и лице князя Андрея, но взгляд был потухший, мертвый, которому, несмотря на видимое желание, князь Андрей не мог придать радостного и веселого блеска. Не то, что похудел, побледнел, возмужал его друг; но взгляд этот и морщинка на лбу, выражавшие долгое сосредоточение на чем-то одном, поражали и отчуждали Пьера, пока он не привык к ним.

При свидании после долгой разлуки, как это всегда бывает, разговор долго не мог остановиться; они спрашивали и отвечали коротко о таких вещах, о которых они сами знали, что надо было говорить долго. Наконец разговор стал понемногу останавливаться на прежде-отрывочно сказанном, на вопросах о прошедшей жизни, о планах на будущее, о путешествии Пьера, о его занятиях, о войне и т. д. Та сосредоточенность и убитость, которую заметил Пьер во взгляде князя Андрея, теперь выражалась еще сильнее в улыбке, с которою он слушал Пьера, в особенности тогда, когда Пьер говорил с одушевлением радости о прошедшем или будущем. Как будто князь Андрей и желал бы, но не мог принимать участия в том, что он говорил. Пьер начинал чувствовать, что перед князем Андреем восторженность, мечты, надежды на счастие и на добро не приличны. Ему совестно было высказывать все свои новые, масонские мысли, в особенности подновленные и возбужденные в нем его последним путешествием. Он сдерживал себя, боялся быть наивным; вместе с тем ему неудержимо хотелось поскорей показать своему другу, что он был теперь совсем другой, лучший Пьер, чем тот, который был в Петербурге.

— Я не могу вам сказать, как много я пережил за это время. Я сам бы не узнал себя.

— Да, много, много мы изменились с тех пор, — сказал князь Андрей.

— Ну а вы? — спрашивал Пьер, — какие ваши планы?

— Планы? — иронически повторил князь Андрей. — Мои планы? — повторил он, как бы удивляясь значению такого слова. — Да вот видишь, строюсь, хочу к будущему году переехать совсем…

Пьер молча, пристально вглядывался в состаревшееся лицо Андрея.

— Нет, я спрашиваю, — сказал Пьер, — но князь Андрей перебил его:

— Да что про меня говорить… расскажи же, расскажи про свое путешествие, про всё, что ты там наделал в своих именьях?

Пьер стал рассказывать о том, что он сделал в своих имениях, стараясь как можно более скрыть свое участие в улучшениях, сделанных им. Князь Андрей несколько раз подсказывал Пьеру вперед то, что он рассказывал, как будто всё то, что сделал Пьер, была давно известная история, и слушал не только не с интересом, но даже как будто стыдясь за то, что рассказывал Пьер.

Пьеру стало неловко и даже тяжело в обществе своего друга. Он замолчал.

— А вот что, душа моя, — сказал князь Андрей, которому очевидно было тоже тяжело и стеснительно с гостем, — я здесь на биваках, и приехал только посмотреть. Я нынче еду опять к сестре. Я тебя познакомлю с ними. Да ты, кажется, знаком, — сказал он, очевидно занимая гостя, с которым он не чувствовал теперь ничего общего. — Мы поедем после обеда. А теперь хочешь посмотреть мою усадьбу? — Они вышли и проходили до обеда, разговаривая о политических новостях и общих знакомых, как люди мало близкие друг к другу. С некоторым оживлением и интересом князь Андрей говорил только об устраиваемой им новой усадьбе и постройке, но и тут в середине разговора, на подмостках, когда князь Андрей описывал Пьеру будущее расположение дома, он вдруг остановился. — Впрочем тут нет ничего интересного, пойдем обедать и поедем. — За обедом зашел разговор о женитьбе Пьера.

— Я очень удивился, когда услышал об этом, — сказал князь Андрей.

Пьер покраснел так же, как он краснел всегда при этом, и торопливо сказал:

— Я вам расскажу когда-нибудь, как это всё случилось. Но вы знаете, что всё это кончено и навсегда.

— Навсегда? — сказал князь Андрей. — Навсегда ничего не бывает.

— Но вы знаете, как это всё кончилось? Слышали про дуэль?

— Да, ты прошел и через это.

— Одно, за что я благодарю Бога, это за то, что я не убил этого человека, — сказал Пьер.

— Отчего же? — сказал князь Андрей. — Убить злую собаку даже очень хорошо.

— Нет, убить человека не хорошо, несправедливо…

— Отчего же несправедливо? — повторил князь Андрей; то, что справедливо и несправедливо — не дано судить людям. Люди вечно заблуждались и будут заблуждаться, и ни в чем больше, как в том, что они считают справедливым и несправедливым.

— Несправедливо то, что есть зло для другого человека, — сказал Пьер, с удовольствием чувствуя, что в первый раз со времени его приезда князь Андрей оживлялся и начинал говорить и хотел высказать всё то, что сделало его таким, каким он был теперь.

— А кто тебе сказал, что такое зло для другого человека? — спросил он.

— Зло? Зло? — сказал Пьер, — мы все знаем, что такое зло для себя.

— Да мы знаем, но то зло, которое я знаю для себя, я не могу сделать другому человеку, — всё более и более оживляясь говорил князь Андрей, видимо желая высказать Пьеру свой новый взгляд на вещи. Он говорил по-французски. Je ne connais dans la vie que deux maux bien réels: c'est le remord et la maladie. II n'est de bien que l'absence de ces maux.[427] Жить для себя, избегая только этих двух зол: вот вся моя мудрость теперь.

— А любовь к ближнему, а самопожертвование? — заговорил Пьер. — Нет, я с вами не могу согласиться! Жить только так, чтобы не делать зла, чтоб не раскаиваться? этого мало. Я жил так, я жил для себя и погубил свою жизнь. И только теперь, когда я живу, по крайней мере, стараюсь (из скромности поправился Пьер) жить для других, только теперь я понял всё счастие жизни. Нет я не соглашусь с вами, да и вы не думаете того, что вы говорите.

Князь Андрей молча глядел на Пьера и насмешливо улыбался.

— Вот увидишь сестру, княжну Марью. С ней вы сойдетесь, — сказал он. — Может быть, ты прав для себя, — продолжал он, помолчав немного; — но каждый живет по своему: ты жил для себя и говоришь, что этим чуть не погубил свою жизнь, а узнал счастие только тогда, когда стал жить для других. А я испытал противуположное. Я жил для славы. (Ведь что же слава? та же любовь к другим, желание сделать для них что-нибудь, желание их похвалы.) Так я жил для других, и не почти, а совсем погубил свою жизнь. И с тех пор стал спокойнее, как живу для одного себя.

— Да как же жить для одного себя? — разгорячаясь спросил Пьер. — А сын, а сестра, а отец?

— Да это всё тот же я, это не другие, — сказал князь Андрей, а другие, ближние, le prochain, как вы с княжной Марьей называете, это главный источник заблуждения и зла. Le prochаin[428] это те, твои киевские мужики, которым ты хочешь сделать добро.

И он посмотрел на Пьера насмешливо-вызывающим взглядом. Он, видимо, вызывал Пьера.

— Вы шутите, — всё более и более оживляясь говорил Пьер. Какое же может быть заблуждение и зло в том, что я желал (очень мало и дурно исполнил), но желал сделать добро, да и сделал хотя кое-что? Какое же может быть зло, что несчастные люди, наши мужики, люди такие же, как и мы, выростающие и умирающие без другого понятия о Боге и правде, как обряд и бессмысленная молитва, будут поучаться в утешительных верованиях будущей жизни, возмездия, награды, утешения? Какое же зло и заблуждение в том, что люди умирают от болезни, без помощи, когда так легко материально помочь им, и я им дам лекаря, и больницу, и приют старику? И разве не ощутительное, не несомненное благо то, что мужик, баба с ребенком не имеют дня и ночи покоя, а я дам им отдых и досуг?…. — говорил Пьер, торопясь и шепелявя. — И я это сделал, хоть плохо, хоть немного, но сделал кое-что для этого, и вы не только меня не разуверите в том, что то, что я сделал хорошо, но и не разуверите, чтоб вы сами этого не думали. А главное, — продолжал Пьер, — я вот что знаю и знаю верно, что наслаждение делать это добро есть единственное верное счастие жизни.

— Да, ежели так поставить вопрос, то это другое дело, сказал князь Андрей. — Я строю дом, развожу сад, а ты больницы. И то, и другое может служить препровождением времени. А что справедливо, что добро — предоставь судить тому, кто всё знает, а не нам. Ну ты хочешь спорить, — прибавил он, — ну давай. — Они вышли из-за стола и сели на крыльцо, заменявшее балкон.

— Ну давай спорить, — сказал князь Андрей. — Ты говоришь школы, — продолжал он, загибая палец, — поучения и так далее, то есть ты хочешь вывести его, — сказал он, указывая на мужика, снявшего шапку и проходившего мимо их, — из его животного состояния и дать ему нравственных потребностей, а мне кажется, что единственно возможное счастье — есть счастье животное, а ты его-то хочешь лишить его. Я завидую ему, а ты хочешь его сделать мною, но не дав ему моих средств. Другое ты говоришь: облегчить его работу. А по-моему, труд физический для него есть такая же необходимость, такое же условие его существования, как для меня и для тебя труд умственный. Ты не можешь не думать. Я ложусь спать в 3-м часу, мне приходят мысли, и я не могу заснуть, ворочаюсь, не сплю до утра оттого, что я думаю и не могу не думать, как он не может не пахать, не косить; иначе он пойдет в кабак, или сделается болен. Как я не перенесу его страшного физического труда, а умру через неделю, так он не перенесет моей физической праздности, он растолстеет и умрет. Третье, — что бишь еще ты сказал? — Князь Андрей загнул третий палец.

— Ах, да, больницы, лекарства. У него удар, он умирает, а ты пустил ему кровь, вылечил. Он калекой будет ходить 10-ть лет, всем в тягость. Гораздо покойнее и проще ему умереть. Другие родятся, и так их много. Ежели бы ты жалел, что у тебя лишний работник пропал — как я смотрю на него, а то ты из любви же к нему его хочешь лечить. А ему этого не нужно. Да и потом, что за воображение, что медицина кого-нибудь и когда-нибудь вылечивала! Убивать так! — сказал он, злобно нахмурившись и отвернувшись от Пьера. Князь Андрей высказывал свои мысли так ясно и отчетливо, что видно было, он не раз думал об этом, и он говорил охотно и быстро, как человек, долго не говоривший. Взгляд его оживлялся тем больше, чем безнадежнее были его суждения.

— Ах это ужасно, ужасно! — сказал Пьер. — Я не понимаю только — как можно жить с такими мыслями. На меня находили такие же минуты, это недавно было, в Москве и дорогой, но тогда я опускаюсь до такой степени, что я не живу, всё мне гадко… главное, я сам. Тогда я не ем, не умываюсь… ну, как же вы?….

— Отчего же не умываться, это не чисто, — сказал князь Андрей; — напротив, надо стараться сделать свою жизнь как можно более приятной. Я живу и в этом не виноват, стало быть надо как-нибудь получше, никому не мешая, дожить до смерти.

— Но что же вас побуждает жить с такими мыслями? Будешь сидеть не двигаясь, ничего не предпринимая…

— Жизнь и так не оставляет в покое. Я бы рад ничего не делать, а вот, с одной стороны, дворянство здешнее удостоило меня чести избрания в предводители: я насилу отделался. Они не могли понять, что во мне нет того, что нужно, нет этой известной добродушной и озабоченной пошлости, которая нужна для этого. Потом вот этот дом, который надо было построить, чтобы иметь свой угол, где можно быть спокойным. Теперь ополчение.

— Отчего вы не служите в армии?

— После Аустерлица! — мрачно сказал князь Андрей. — Нет; покорно благодарю, я дал себе слово, что служить в действующей русской армии я не буду. И не буду, ежели бы Бонапарте стоял тут, у Смоленска, угрожая Лысым Горам, и тогда бы я не стал служить в русской армии. Ну, так я тебе говорил, — успокоиваясь продолжал князь Андрей. — Теперь ополченье, отец главнокомандующим 3-го округа, и единственное средство мне избавиться от службы — быть при нем.

— Стало быть вы служите?

— Служу. — Он помолчал немного.

— Так зачем же вы служите?

— А вот зачем. Отец мой один из замечательнейших людей своего века. Но он становится стар, и он не то что жесток, но он слишком деятельного характера. Он страшен своей привычкой к неограниченной власти, и теперь этой властью, данной Государем главнокомандующим над ополчением. Ежели бы я два часа опоздал две недели тому назад, он бы повесил протоколиста в Юхнове, — сказал князь Андрей с улыбкой; — так я служу потому, что кроме меня никто не имеет влияния на отца, и я кое-где спасу его от поступка, от которого бы он после мучился.

— А, ну так вот видите!

— Да, mais ce n'est pas comme vous l'entendez,[429] — продолжал князь Андрей. — Я ни малейшего добра не желал и не желаю этому мерзавцу-протоколисту, который украл какие-то сапоги у ополченцев; я даже очень был бы доволен видеть его повешенным, но мне жалко отца, то есть опять себя же.

Князь Андрей всё более и более оживлялся. Глаза его лихорадочно блестели в то время, как он старался доказать Пьеру, что никогда в его поступке не было желания добра ближнему.

— Ну, вот ты хочешь освободить крестьян, — продолжал он. — Это очень хорошо; но не для тебя (ты, я думаю, никого не засекал и не посылал в Сибирь), и еще меньше для крестьян. Ежели их бьют, секут, посылают в Сибирь, то я думаю, что им от этого нисколько не хуже. В Сибири ведет он ту же свою скотскую жизнь, а рубцы на теле заживут, и он так же счастлив, как и был прежде. А нужно это для тех людей, которые гибнут нравственно, наживают себе раскаяние, подавляют это раскаяние и грубеют от того, что у них есть возможность казнить право и неправо. Вот кого мне жалко, и для кого бы я желал освободить крестьян. Ты, может быть, не видал, а я видел, как хорошие люди, воспитанные в этих преданиях неограниченной власти, с годами, когда они делаются раздражительнее, делаются жестоки, грубы, знают это, не могут удержаться и всё делаются несчастнее и несчастнее. — Князь Андрей говорил это с таким увлечением, что Пьер невольно подумал о том, что мысли эти наведены были Андрею его отцом. Он ничего не отвечал ему.

— Так вот кого мне жалко — человеческого достоинства, спокойствия совести, чистоты, а не их спин и лбов, которые, сколько ни секи, сколько ни брей, всё останутся такими же спинами и лбами.

— Нет, нет и тысячу раз нет, я никогда не соглашусь с вами, — сказал Пьер.

Глава XII

Вечером князь Андрей и Пьер сели в коляску и поехали в Лысые Горы. Князь Андрей, поглядывая на Пьера, прерывал изредка молчание речами, доказывавшими, что он находился в хорошем расположении духа.

Он говорил ему, указывая на поля, о своих хозяйственных усовершенствованиях.

Пьер мрачно молчал, отвечая односложно, и казался погруженным в свои мысли.

Пьер думал о том, что князь Андрей несчастлив, что он заблуждается, что он не знает истинного света и что Пьер должен притти на помощь ему, просветить и поднять его. Но как только Пьер придумывал, как и что он станет говорить, он предчувствовал, что князь Андрей одним словом, одним аргументом уронит всё в его ученьи, и он боялся начать, боялся выставить на возможность осмеяния свою любимую святыню.

— Нет, отчего же вы думаете, — вдруг начал Пьер, опуская голову и принимая вид бодающегося быка, отчего вы так думаете? Вы не должны так думать.

— Про что я думаю? — спросил князь Андрей с удивлением.

— Про жизнь, про назначение человека. Это не может быть. Я так же думал, и меня спасло, вы знаете что? масонство. Нет, вы не улыбайтесь. Масонство — это не религиозная, не обрядная секта, как и я думал, а масонство есть лучшее, единственное выражение лучших, вечных сторон человечества. — И он начал излагать князю Андрею масонство, как он понимал его.

Он говорил, что масонство есть учение христианства, освободившегося от государственных и религиозных оков; учение равенства, братства и любви.

— Только наше святое братство имеет действительный смысл в жизни; всё остальное есть сон, — говорил Пьер. — Вы поймите, мой друг, что вне этого союза всё исполнено лжи и неправды, и я согласен с вами, что умному и доброму человеку ничего не остается, как только, как вы, доживать свою жизнь, стараясь только не мешать другим. Но усвойте себе наши основные убеждения, вступите в наше братство, дайте нам себя, позвольте руководить собой, и вы сейчас почувствуете себя, как и я почувствовал частью этой огромной, невидимой цепи, которой начало скрывается в небесах, — говорил Пьер.

Князь Андрей, молча, глядя перед собой, слушал речь Пьера. Несколько раз он, не расслышав от шума коляски, переспрашивал у Пьера нерасслышанные слова. По особенному блеску, загоревшемуся в глазах князя Андрея, и по его молчанию Пьер видел, что слова его не напрасны, что князь Андрей не перебьет его и не будет смеяться над его словами.

Они подъехали к разлившейся реке, которую им надо было переезжать на пароме. Пока устанавливали коляску и лошадей, они прошли на паром.

Князь Андрей, облокотившись о перила, молча смотрел вдоль по блестящему от заходящего солнца разливу.

— Ну, что же вы думаете об этом? — спросил Пьер, — что же вы молчите?

— Что я думаю? я слушал тебя. Всё это так, — сказал князь Андрей. — Но ты говоришь: вступи в наше братство, и мы тебе укажем цель жизни и назначение человека, и законы, управляющие миром. Да кто же мы — люди? Отчего же вы всё знаете? Отчего я один не вижу того, что вы видите? Вы видите на земле царство добра и правды, а я его не вижу.

Пьер перебил его. — Верите вы в будущую жизнь? — спросил он.

— В будущую жизнь? — повторил князь Андрей, но Пьер не дал ему времени ответить и принял это повторение за отрицание, тем более, что он знал прежние атеистические убеждения князя Андрея.

— Вы говорите, что не можете видеть царства добра и правды на земле. И я не видал его и его нельзя видеть, ежели смотреть на нашу жизнь как на конец всего. На земле, именно на этой земле (Пьер указал в поле), нет правды — всё ложь и зло; но в мире, во всем мире есть царство правды, и мы теперь дети земли, а вечно дети всего мира. Разве я не чувствую в своей душе, что я составляю часть этого огромного, гармонического целого. Разве я не чувствую, что я в этом огромном бесчисленном количестве существ, в которых проявляется Божество, — высшая сила, как хотите, — что я составляю одно звено, одну ступень от низших существ к высшим. Ежели я вижу, ясно вижу эту лестницу, которая ведет от растения к человеку, то отчего же я предположу, что эта лестница прерывается со мною, а не ведет дальше и дальше. Я чувствую, что я не только не могу исчезнуть, как ничто не исчезает в мире, но что я всегда буду и всегда был. Я чувствую, что кроме меня надо мной живут духи и что в этом мире есть правда.

— Да, это учение Гердера, — сказал князь Андрей, — но не то, душа моя, убедит меня, а жизнь и смерть, вот что убеждает. Убеждает то, что видишь дорогое тебе существо, которое связано с тобой, перед которым ты был виноват и надеялся оправдаться (князь Андрей дрогнул голосом и отвернулся) и вдруг это существо страдает, мучается и перестает быть… Зачем? Не может быть, чтоб не было ответа! И я верю, что он есть…. Вот что убеждает, вот что убедило меня, — сказал князь Андрей.

— Ну да, ну да, — говорил Пьер, — разве не то же самое и я говорю!

— Нет. Я говорю только, что убеждают в необходимости будущей жизни не доводы, а то, когда идешь в жизни рука об руку с человеком, и вдруг человек этот исчезнет там в нигде, и ты сам останавливаешься перед этой пропастью и заглядываешь туда. И, я заглянул…

— Ну так что ж! вы знаете, что есть там и что есть кто-то? Там есть — будущая жизнь. Кто-то есть — Бог.

Князь Андрей не отвечал. Коляска и лошади уже давно были выведены на другой берег и уже заложены, и уж солнце скрылось до половины, и вечерний мороз покрывал звездами лужи у перевоза, а Пьер и Андрей, к удивлению лакеев, кучеров и перевозчиков, еще стояли на пароме и говорили.

— Ежели есть Бог и есть будущая жизнь, то есть истина, есть добродетель; и высшее счастье человека состоит в том, чтобы стремиться к достижению их. Надо жить, надо любить, надо верить, — говорил Пьер, — что живем не нынче только на этом клочке земли, а жили и будем жить вечно там во всем (он указал на небо). Князь Андрей стоял, облокотившись на перила парома и, слушая Пьера, не спуская глаз, смотрел на красный отблеск солнца по синеющему разливу. Пьер замолк. Было совершенно тихо. Паром давно пристал, и только волны теченья с слабым звуком ударялись о дно парома. Князю Андрею казалось, что это полосканье волн к словам Пьера приговаривало: «правда, верь этому».

Князь Андрей вздохнул, и лучистым, детским, нежным взглядом взглянул в раскрасневшееся восторженное, но всё робкое перед первенствующим другом, лицо Пьера.

— Да, коли бы это так было! — сказал он. — Однако пойдем садиться, — прибавил князь Андрей, и выходя с парома, он поглядел на небо, на которое указал ему Пьер, и в первый раз, после Аустерлица, он увидал то высокое, вечное небо, которое он видел лежа на Аустерлицком поле, и что-то давно заснувшее, что-то лучшее что было в нем, вдруг радостно и молодо проснулось в его душе. Чувство это исчезло, как скоро князь Андрей вступил опять в привычные условия жизни, но он знал, что это чувство, которое он не умел развить, жило в нем. Свидание с Пьером было для князя Андрея эпохой, с которой началась хотя во внешности и та же самая, но во внутреннем мире его новая жизнь.

Глава XIII

Уже смерклось, когда князь Андрей и Пьер подъехали к главному подъезду лысогорского дома. В то время как они подъезжали, князь Андрей с улыбкой обратил внимание Пьера на суматоху, происшедшую у заднего крыльца. Согнутая старушка с котомкой на спине, и невысокий мужчина в черном одеянии и с длинными волосами, увидав въезжавшую коляску, бросились бежать назад в ворота. Две женщины выбежали за ними, и все четверо, оглядываясь на коляску, испуганно вбежали на заднее крыльцо.

— Это Машины божьи люди, — сказал князь Андрей. — Они приняли нас за отца. А это единственно, в чем она не повинуется ему: он велит гонять этих странников, а она принимает их.

— Да что такое божьи люди? — спросил Пьер.

Князь Андрей не успел отвечать ему. Слуги вышли навстречу, и он расспрашивал о том, где был старый князь и скоро ли ждут его.

Старый князь был еще в городе, и его ждали каждую минуту.

Князь Андрей провел Пьера на свою половину, всегда в полной исправности ожидавшую его в доме его отца, и сам пошел в детскую.

— Пойдем к сестре, — сказал князь Андрей, возвратившись к Пьеру; — я еще не видал ее, она теперь прячется и сидит с своими божьими людьми. Поделом ей, она сконфузится, а ты увидишь божьих людей. C'est curieux, ma parole.[430]

— Qu'est ce que c'est que[431] божьи люди? — спросил Пьер

— А вот увидишь.

Княжна Марья действительно сконфузилась и покраснела пятнами, когда вошли к ней. В ее уютной комнате с лампадами перед киотами, на диване, за самоваром сидел рядом с ней молодой мальчик с длинным носом и длинными волосами, и в монашеской рясе.

На кресле, подле, сидела сморщенная, худая старушка с кротким выражением детского лица.

— André, pourquoi ne pas m'avoir prévenu?[432] — сказала она с кротким упреком, становясь перед своими странниками, как наседка перед цыплятами.

— Charmée de vous voir. Je suis très contente de vous voir,[433] — сказала она Пьеру, в то время, как он целовал ее руку. Она знала его ребенком, и теперь дружба его с Андреем, его несчастие с женой, а главное, его доброе, простое лицо расположили ее к нему. Она смотрела на него своими прекрасными, лучистыми глазами и, казалось, говорила: «я вас очень люблю, но пожалуйста не смейтесь над моими». Обменявшись первыми фразами приветствия, они сели.

— А, и Иванушка тут, — сказал князь Андрей, указывая улыбкой на молодого странника.

— André! — умоляюще сказала княжна Марья.

— Il faut que vous sachiez que c'est une femme,[434] — сказал Андрей Пьеру.

— André, au nom de Dieu![435] — повторила княжна Марья.

Видно было, что насмешливое отношение князя Андрея к странникам и бесполезное заступничество за них княжны Марьи были привычные, установившиеся между ними отношения.

— Mais, ma bonne amie, — сказал князь Андрей, — vous devriez au contraire m'être reconaissante de ce que j'explique à Pierre votre intimité avec ce jeune homme…[436]

— Vraiment?[437] — сказал Пьер любопытно и серьезно (за что особенно ему благодарна была княжна Марья) вглядываясь через очки в лицо Иванушки, который, поняв, что речь шла о нем, хитрыми глазами оглядывал всех.

Княжна Марья совершенно напрасно смутилась за своих. Они нисколько не робели. Старушка, опустив глаза, но искоса поглядывая на вошедших, опрокинув чашку вверх дном на блюдечко и положив подле обкусанный кусочек сахара, спокойно и неподвижно сидела на своем кресле, ожидая, чтобы ей предложили еще чаю. Иванушка, попивая из блюдечка, исподлобья лукавыми, женскими глазами смотрел на молодых людей.

— Где, в Киеве была? — спросил старуху князь Андрей.

— Была, отец, — отвечала словоохотливо старуха, — на самое Рожество удостоилась у угодников сообщиться святых, небесных тайн. А теперь из Колязина, отец, благодать великая открылась…

— Что ж, Иванушка с тобой?

— Я сам по себе иду, кормилец, — стараясь говорить басом, сказал Иванушка. — Только в Юхнове с Пелагеюшкой сошлись…

Пелагеюшка перебила своего товарища; ей видно хотелось рассказать то, что она видела.

— В Колязине, отец, великая благодать открылась.

— Что ж, мощи новые? — спросил князь Андрей.

— Полно, Андрей, — сказала княжна Марья. — Не рассказывай, Пелагеюшка.

— Ни… что ты, мать, отчего не рассказывать? Я его люблю. Он добрый, Богом взысканный, он мне, благодетель, рублей дал, я помню. Как была я в Киеве и говорит мне Кирюша юродивый — истинно Божий человек, зиму и лето босой ходит. Что ходишь, говорит, не по своему месту, в Колязин иди, там икона чудотворная, матушка пресвятая Богородица открылась. Я с тех слов простилась с угодниками и пошла…

Все молчали, одна странница говорила мерным голосом, втягивая в себя воздух.

— Пришла, отец мой, мне народ и говорит: благодать великая открылась, у матушки пресвятой Богородицы миро из щечки каплет…

— Ну хорошо, хорошо, после расскажешь, — краснея сказала княжна Марья.

— Позвольте у нее спросить, — сказал Пьер. — Ты сама видела? — спросил он.

— Как же, отец, сама удостоилась. Сияние такое на лике-то, как свет небесный, а из щечки у матушки так и каплет, так и каплет…

— Да ведь это обман, — наивно сказал Пьер, внимательно слушавший странницу.

— Ах, отец, что говоришь! — с ужасом сказала Пелагеюшка, за защитой обращаясь к княжне Марье.

— Это обманывают народ, — повторил он.

— Господи Иисусе Христе! — крестясь сказала странница. — Ох, не говори, отец. Так-то один анарал не верил, сказал: «монахи обманывают», да как сказал, так и ослеп. И приснилось ему, что приходит к нему матушка Печерская и говорит: «уверуй мне, я тебя исцелю». Вот и стал проситься: повези да повези меня к ней. Это я тебе истинную правду говорю, сама видела. Привезли его слепого прямо к ней, подошел, упал, говорит: «исцели! отдам тебе, говорит, в чем царь жаловал». Сама видела, отец, звезда в ней так и вделана. Что ж, — прозрел! Грех говорить так. Бог накажет, — поучительно обратилась она к Пьеру.

— Как же звезда то в образе очутилась? — спросил Пьер.

— В генералы и матушку произвели? — сказал князь Aндрей улыбаясь.

Пелагеюшка вдруг побледнела и всплеснула руками.

— Отец, отец, грех тебе, у тебя сын! — заговорила она, из бледности вдруг переходя в яркую краску.

— Отец, что ты сказал такое, Бог тебя прости. — Она перекрестилась. — Господи, прости его. Матушка, что ж это?…. — обратилась она к княжне Марье. Она встала и чуть не плача стала собирать свою сумочку. Ей, видно, было и страшно, и стыдно, что она пользовалась благодеяниями в доме, где могли говорить это, и жалко, что надо было теперь лишиться благодеяний этого дома.

— Ну что вам за охота? — сказала княжна Марья. — Зачем вы пришли ко мне?….

— Нет, ведь я шучу, Пелагеюшка, — сказал Пьер. — Princesse, ma parole, je n'ai pas voulu l'offenser,[438] я так только. Ты не думай, я пошутил, — говорил он, робко улыбаясь и желая загладить свою вину. — Ведь это я, а он так, пошутил только.

Пелагеюшка остановилась недоверчиво, но в лице Пьера была такая искренность раскаяния, и князь Андрей так кротко смотрел то на Пелагеюшку, то на Пьера, что она понемногу успокоилась.

Глава XIV

Странница успокоилась и, наведенная опять на разговор, долго потом рассказывала про отца Амфилохия, который был такой святой жизни, что от ручки его ладаном пахло, и о том, как знакомые ей монахи в последнее ее странствие в Киев дали ей ключи от пещер, и как она, взяв с собой сухарики, двое суток провела в пещерах с угодниками. «Помолюсь одному, почитаю, пойду к другому. Сосну, опять пойду приложусь; и такая, матушка, тишина, благодать такая, что и на свет Божий выходить не хочется».

Пьер внимательно и серьезно слушал ее. Князь Андрей вышел из комнаты. И вслед за ним, оставив божьих людей допивать чай, княжна Марья повела Пьера в гостиную.

— Вы очень добры, — сказала она ему.

— Ах, я право не думал оскорбить ее, я так понимаю и высоко ценю эти чувства!

Княжна Марья молча посмотрела на него и нежно улыбнулась. — Ведь я вас давно знаю и люблю как брата, — сказала она. — Как вы нашли Андрея? — спросила она поспешно, не давая ему времени сказать что-нибудь в ответ на ее ласковые слова. — Он очень беспокоит меня. Здоровье его зимой лучше, но прошлой весной рана открылась, и доктор сказал, что он должен ехать лечиться. И нравственно я очень боюсь за него. Он не такой характер как мы, женщины, чтобы выстрадать и выплакать свое горе. Он внутри себя носит его. Нынче он весел и оживлен; но это ваш приезд так подействовал на него: он редко бывает таким. Ежели бы вы могли уговорить его поехать за границу! Ему нужна деятельность, а эта ровная, тихая жизнь губит его. Другие не замечают, а я вижу.

В 10-м часу официанты бросились к крыльцу, заслышав бубенчики подъезжавшего экипажа старого князя. Князь Андрей с Пьером тоже вышли на крыльцо.

— Это кто? — спросил старый князь, вылезая из кареты и увидав Пьера.

— AI очень рад! целуй, — сказал он, узнав, кто был незнакомый молодой человек.

Старый князь был в хорошем духе и обласкал Пьера.

Перед ужином князь Андрей, вернувшись назад в кабинет отца, застал старого князя в горячем споре с Пьером.

Пьер доказывал, что придет время, когда не будет больше войны. Старый князь, подтрунивая, но не сердясь, оспаривал его.

— Кровь из жил выпусти, воды налей, тогда войны не будет. Бабьи бредни, бабьи бредни, — проговорил он, но всё-таки ласково потрепал Пьера по плечу, и подошел к столу, у которого князь Андрей, видимо не желая вступать в разговор, перебирал бумаги, привезенные князем из города. Старый князь подошел к нему и стал говорить о делах.

— Предводитель, Ростов-граф, половины людей не доставил. Приехал в город, вздумал на обед звать, — я ему такой обед задал… А вот просмотри эту… Ну, брат, — обратился князь Николай Андреич к сыну, хлопая по плечу Пьера, — молодец твой приятель, я его полюбил! Разжигает меня. Другой и умные речи говорит, а слушать не хочется, а он и врет да разжигает меня старика. Ну идите, идите, — сказал он, — может быть приду, за ужином вашим посижу. Опять поспорю. Мою дуру, княжну Марью полюби, — прокричал он Пьеру из двери.

Пьер теперь только, в свой приезд в Лысые Горы, оценил всю силу и прелесть своей дружбы с князем Андреем. Эта прелесть выразилась не столько в его отношениях с ним самим, сколько в отношениях со всеми родными и домашними. Пьер с старым, суровым князем и с кроткой и робкой княжной Марьей, несмотря на то, что он их почти не знал, чувствовал себя сразу старым другом. Они все уже любили его. Не только княжна Марья, подкупленная его кроткими отношениями к странницам, самым лучистым взглядом смотрела на него; но маленький, годовой князь Николай, как звал дед, улыбнулся Пьеру и пошел к нему на руки. Михаил Иваныч, m-lle Bourienne с радостными улыбками смотрели на него, когда он разговаривал с старым князем.

Старый князь вышел ужинать: это было очевидно для Пьера. Он был с ним оба дня его пребывания в Лысых Горах чрезвычайно ласков, и велел ему приезжать к себе.

Когда Пьер уехал и сошлись вместе все члены семьи, его стали судить, как это всегда бывает после отъезда нового человека и, как это редко бывает, все говорили про него одно хорошее.

Глава XV

Возвратившись в этот раз из отпуска, Ростов в первый раз почувствовал и узнал, до какой степени сильна была его связь с Денисовым и со всем полком.

Когда Ростов подъезжал к полку, он испытывал чувство подобное тому, которое он испытывал, подъезжая к Поварскому дому. Когда он увидал первого гусара в расстегнутом мундире своего полка, когда он узнал рыжего Дементьева, увидал коновязи рыжих лошадей, когда Лаврушка радостно закричал своему барину: «Граф приехал!» и лохматый Денисов, спавший на постели, выбежал из землянки, обнял его, и офицеры сошлись к приезжему, — Ростов испытывал такое же чувство, как когда его обнимала мать, отец и сестры, и слезы радости, подступившие ему к горлу, помешали ему говорить. Полк был тоже дом, и дом неизменно-милый и дорогой, как и дом родительский.

Явившись к полковому командиру, получив назначение в прежний эскадрон, сходивши на дежурство и на фуражировку, войдя во все маленькие интересы полка и почувствовав себя лишенным свободы и закованным в одну узкую неизменную рамку, Ростов испытал то же успокоение, ту же опору и то же сознание того, что он здесь дома, на своем месте, которые он чувствовал и под родительским кровом. Не было этой всей безурядицы вольного света, в котором он не находил себе места и ошибался в выборах; не было Сони, с которой надо было или не надо было объясняться. Не было возможности ехать туда или не ехать туда; не было этих 24 часов суток, которые столькими различными способами можно было употребить; не было этого бесчисленного множества людей, из которых никто не был ближе, никто не был дальше; не было этих неясных и неопределенных денежных отношений с отцом, не было напоминания об ужасном проигрыше Долохову! Тут в полку всё было ясно и просто. Весь мир был разделен на два неровные отдела. Один — наш Павлоградский полк, и другой — всё остальное. И до этого остального не было никакого дела. В полку всё было известно: кто был поручик, кто ротмистр, кто хороший, кто дурной человек, и главное, — товарищ. Маркитант верит в долг, жалованье получается в треть; выдумывать и выбирать нечего, только не делай ничего такого, что считается дурным в Павлоградском полку; а пошлют, делай то, что ясно и отчетливо, определено и приказано: и всё будет хорошо.

Вступив снова в эти определенные условия полковой жизни, Ростов испытал радость и успокоение, подобные тем, которые чувствует усталый человек, ложась на отдых. Тем отраднее была в эту кампанию эта полковая жизнь Ростову, что он, после проигрыша Долохову (поступка, которого он, несмотря на все утешения родных, не мог простить себе), решился служить не как прежде, а чтобы загладить свою вину, служить хорошо и быть вполне отличным товарищем и офицером, т. е. прекрасным человеком, что представлялось столь трудным в миру, а в полку столь возможным.

Ростов, со времени своего проигрыша, решил, что он в пять лет заплатит этот долг родителям. Ему посылалось по 10-ти тысяч в год, теперь же он решился брать только две, а остальные предоставлять родителям для уплаты долга.

 

 

Армия наша после неоднократных отступлений, наступлений и сражений при Пултуске, при Прейсиш-Эйлау, сосредоточивалась около Бартенштейна. Ожидали приезда государя к армии и начала новой кампании.

Павлоградский полк, находившийся в той части армии, которая была в походе 1805 года, укомплектовываясь в России, опоздал к первым действиям кампании. Он не был ни под Пултуском, ни под Прейсиш-Эйлау и во второй половине кампании, присоединившись к действующей армии, был причислен к отряду Платова.

Отряд Платова действовал независимо от армии. Несколько раз павлоградцы были частями в перестрелках с неприятелем, захватили пленных и однажды отбили даже экипажи маршала Удино. В апреле месяце павлоградцы несколько недель простояли около разоренной до тла немецкой пустой деревни, не трогаясь с места.

Была ростепель, грязь, холод, реки взломало, дороги сделались непроездны; по нескольку дней не выдавали ни лошадям ни людям провианта. Так как подвоз сделался невозможен, то люди рассыпались по заброшенным пустынным деревням отыскивать картофель, но уже и того находили мало. Всё было съедено, и все жители разбежались; те, которые оставались, были хуже нищих, и отнимать у них уж было нечего, и даже мало — жалостливые солдаты часто вместо того, чтобы пользоваться от них, отдавали им свое последнее.

Павлоградский полк в делах потерял только двух раненых; но от голоду и болезней потерял почти половину людей. В госпиталях умирали так верно, что солдаты, больные лихорадкой и опухолью, происходившими от дурной пищи, предпочитали нести службу, через силу волоча ноги во фронте, чем отправляться в больницы. С открытием весны солдаты стали находить показывавшееся из земли растение, похожее на спаржу, которое они называли почему-то машкин сладкий корень, и рассыпались по лугам и полям, отыскивая этот машкин сладкий корень (который был очень горек), саблями выкапывали его и ели, несмотря на приказания не есть этого вредного растения.

Весною между солдатами открылась новая болезнь, опухоль рук, ног и лица, причину которой медики полагали в употреблении этого корня. Но несмотря на запрещение, павлоградские солдаты эскадрона Денисова ели преимущественно машкин сладкий корень, потому что уже вторую неделю растягивали последние сухари, выдавали только по полфунта на человека, а картофель в последнюю посылку привезли мерзлый и проросший. Лошади питались тоже вторую неделю соломенными крышами с домов, были безобразно-худы и покрыты еще зимнею, клоками сбившеюся шерстью.

Несмотря на такое бедствие, солдаты и офицеры жили точно так же, как и всегда; так же и теперь, хотя и с бледными и опухлыми лицами и в оборванных мундирах, гусары строились к расчетам, ходили на уборку, чистили лошадей, амуницию, таскали вместо корма солому с крыш и ходили обедать к котлам, от которых вставали голодные, подшучивая над своею гадкой пищей и своим голодом. Также как и всегда, в свободное от службы время солдаты жгли костры, парились голые у огней, курили, отбирали и пекли проросший, прелый картофель и рассказывали и слушали рассказы или о Потемкинских и Суворовских походах, или сказки об Алеше-пройдохе, и о поповом батраке Миколке.

Офицеры так же, как и обыкновенно, жили по-двое, по-трое, в раскрытых полуразоренных домах. Старшие заботились о приобретении соломы и картофеля, вообще о средствах пропитания людей, младшие занимались, как всегда, кто картами (денег было много, хотя провианта и не было), кто невинными играми — в свайку и городки. Об общем ходе дел говорили мало, частью оттого, что ничего положительного не знали, частью оттого, что смутно чувствовали, что общее дело войны шло плохо.

Ростов жил, попрежнему, с Денисовым, и дружеская связь их, со времени их отпуска, стала еще теснее. Денисов никогда не говорил про домашних Ростова, но по нежной дружбе, которую командир оказывал своему офицеру, Ростов чувствовал, что несчастная любовь старого гусара к Наташе участвовала в этом усилении дружбы. Денисов видимо старался как можно реже подвергать Ростова опасностям, берег его и после дела особенно-радостно встречал его целым и невредимым. На одной из своих командировок Ростов нашел в заброшенной разоренной деревне, куда он приехал за провиантом, семейство старика-поляка и его дочери, с грудным ребенком. Они были раздеты, голодны, и не могли уйти, и не имели средств выехать. Ростов привез их в свою стоянку, поместил в своей квартире, и несколько недель, пока старик оправлялся, содержал их. Товарищ Ростова, разговорившись о женщинах, стал смеяться Ростову, говоря, что он всех хитрее, и что ему бы не грех познакомить товарищей с спасенной им хорошенькой полькой. Ростов принял шутку за оскорбление и, вспыхнув, наговорил офицеру таких неприятных вещей, что Денисов с трудом мог удержать обоих от дуэли. Когда офицер ушел и Денисов, сам не знавший отношений Ростова к польке, стал упрекать его за вспыльчивость, Ростов сказал ему:

— Как же ты хочешь… Она мне, как сестра, и я не могу тебе описать, как это обидно мне было… потому что… ну, оттого…

Денисов ударил его по плечу, и быстро стал ходить по комнате, не глядя на Ростова, что он делывал в минуты душевного волнения.

— Экая дуг'ацкая ваша пог'ода г'остовская, — проговорил он, и Ростов заметил слезы на глазах Денисова.

Глава XVI

В апреле месяце войска оживились известием о приезде государя к армии. Ростову не удалось попасть на смотр который делал государь в Бартенштейне: павлоградцы стояли на аванпостах, далеко впереди Бартенштейна.

Они стояли биваками. Денисов с Ростовым жили в вырытой для них солдатами землянке, покрытой сучьями и дерном. Землянка была устроена следующим, вошедшим тогда в моду, способом: прорывалась канава в полтора аршина ширины, два — глубины и три с половиной длины. С одного конца канавы делались ступеньки, и это был сход, крыльцо; сама канава была комната, в которой у счастливых, как у эскадронного командира, в дальней, противуположной ступеням стороне, лежала на кольях, доска — это был стол. С обеих сторон вдоль канавы была снята на аршин земля, и это были две кровати и диваны. Крыша устраивалась так, что в середине можно было стоять, а на кровати даже можно было сидеть, ежели подвинуться ближе к столу. У Денисова, жившего роскошно, потому что солдаты его эскадрона любили его, была еще доска в фронтоне крыши, и в этой доске было разбитое, но склеенное стекло. Когда было очень холодно, то к ступеням (в приемную, как называл Денисов эту часть балагана), приносили на железном загнутом листе жар из солдатских костров, и делалось так тепло, что офицеры, которых много всегда бывало у Денисова и Ростова, сидели в одних рубашках.

В апреле месяце Ростов был дежурным. В 8-м часу утра, вернувшись домой, после бессонной ночи, он велел принести жару, переменил измокшее от дождя белье, помолился Богу, напился чаю, согрелся, убрал в порядок вещи в своем уголке и на столе, и с обветрившимся, горевшим лицом, в одной рубашке, лег на спину, заложив руки под-голову. Он приятно размышлял о том, что на-днях должен выйти ему следующий чин за последнюю рекогносцировку, и ожидал куда-то вышедшего Денисова. Ростову хотелось поговорить с ним.

За шалашом послышался перекатывающийся крик Денисова, очевидно разгорячившегося. Ростов подвинулся к окну посмотреть, с кем он имел дело, и увидал вахмистра Топчеенко.

— Я тебе пг’иказывал не пускать их жг’ать этот ког’ень, машкин какой-то! — кричал Денисов. — Ведь я сам видел, Лазаг’чук с поля тащил.

— Я приказывал, ваше высокоблагородие, не слушают, — отвечал вахмистр.

Ростов опять лег на свою кровать и с удовольствием подумал: «пускай его теперь возится, хлопочет, я свое дело отделал и лежу — отлично!» Из-за стенки он слышал, что, кроме вахмистра, еще говорил Лаврушка, этот бойкий плутоватый лакей Денисова. Лаврушка что-то рассказывал о каких-то подводах, сухарях и быках, которых он видел, ездивши за провизией.

За балаганом послышался опять удаляющийся крик Денисова и слова: «Седлай! Второй взвод!»

«Куда это собрались?» подумал Ростов.

Через пять минут Денисов вошел в балаган, влез с грязными ногами на кровать, сердито выкурил трубку, раскидал все свои вещи, надел нагайку и саблю и стал выходить из землянки. На вопрос Ростова, куда? он сердито и неопределенно отвечал, что есть дело.

— Суди меня там Бог и великий государь! — сказал Денисов, выходя; и Ростов услыхал, как за балаганом зашлепали по грязи ноги нескольких лошадей. Ростов не позаботился даже узнать, куда поехал Денисов. Угревшись в своем угле, он заснул и перед вечером только вышел из балагана. Денисов еще не возвращался. Вечер разгулялся; около соседней землянки два офицера с юнкером играли в свайку, с смехом засаживая редьки в рыхлую грязную землю. Ростов присоединился к ним. В середине игры офицеры увидали подъезжавшие к ним повозки: человек 15 гусар на худых лошадях следовали за ними. Повозки, конвоируемые гусарами, подъехали к коновязям, и толпа гусар окружила их.

— Ну вот Денисов всё тужил, — сказал Ростов, — вот и провиант прибыл.

— И то! — сказали офицеры. — То-то радешеньки солдаты! — Немного позади гусар ехал Денисов, сопутствуемый двумя пехотными офицерами, с которыми он о чем-то разговаривал. Ростов пошел к нему навстречу.

— Я вас предупреждаю, ротмистр, — говорил один из офицеров, худой, маленький ростом и видимо озлобленный.

— Ведь сказал, что не отдам, — отвечал Денисов.

— Вы будете отвечать, ротмистр, это буйство, — у своих транспорты отбивать! Наши два дня не ели.

— А мои две недели не ели, — отвечал Денисов.

— Это разбой, ответите, милостивый государь! — возвышая голос, повторил пехотный офицер.

— Да вы что ко мне пристали? А? — крикнул Денисов, вдруг разгорячась, — отвечать буду я, а не вы, а вы тут не жужжите, пока целы. Марш! — крикнул он на офицеров.

— Хорошо же! — не робея и не отъезжая, кричал маленький офицер, — разбойничать, так я вам…

— К чог’ту марш скорым шагом, пока цел. — И Денисов повернул лошадь к офицеру.

— Хорошо, хорошо, — проговорил офицер с угрозой, и, повернув лошадь, поехал прочь рысью, трясясь на седле.

— Собака на забог’е, живая собака на забог’е, — сказал Денисов ему вслед — высшую насмешку кавалериста над верховым пехотным, и, подъехав к Ростову, расхохотался.

— Отбил у пехоты, отбил силой транспорт! — сказал он. — Что ж, не с голоду же издыхать людям?

Повозки, которые подъехали к гусарам были назначены в пехотный полк, но, известившись через Лаврушку, что этот транспорт идет один, Денисов с гусарами силой отбил его. Солдатам раздали сухарей в волю, поделились даже с другими эскадронами.

На другой день, полковой командир позвал к себе Денисова и сказал ему, закрыв раскрытыми пальцами глаза: «Я на это смотрю вот так, я ничего не знаю и дела не начну; но советую съездить в штаб и там, в провиантском ведомстве уладить это дело, и, если возможно, расписаться, что получили столько-то провианту; в противном случае, требованье записано на пехотный полк: дело поднимется и может кончиться дурно».

Денисов прямо от полкового командира поехал в штаб, с искренним желанием исполнить его совет. Вечером он возвратился в свою землянку в таком положении, в котором Ростов еще никогда не видал своего друга. Денисов не мог говорить и задыхался. Когда Ростов спрашивал его, что с ним, он только хриплым и слабым голосом произносил непонятные ругательства и угрозы…

Испуганный положением Денисова, Ростов предлагал ему раздеться, выпить воды и послал за лекарем.

— Меня за г’азбой судить — ох! Дай еще воды — пускай судят, а буду, всегда буду подлецов бить, и госудаг’ю скажу. Льду дайте, — приговаривал он.

Пришедший полковой лекарь сказал, что необходимо пустить кровь. Глубокая тарелка черной крови вышла из мохнатой руки Денисова, и тогда только он был в состоянии рассказать все, что с ним было.

— Приезжаю, — рассказывал Денисов. — «Ну, где у вас тут начальник?» Показали. Подождать не угодно ли. «У меня служба, я зa 30 верст приехал, мне ждать некогда, доложи». Хорошо, выходит этот обер-вор: тоже вздумал учить меня: Это разбой! — «Разбой, говорю, не тот делает, кто берет провиант, чтоб кормить своих солдат, а тот кто берет его, чтоб класть в карман!» Так не угодно ли молчать. «Хорошо». Распишитесь, говорит, у комиссионера, а дело ваше передастся по команде. Прихожу к комиссионеру. Вхожу — за столом… Кто же?! Нет, ты подумай!…Кто же нас голодом морит, — закричал Денисов, ударяя кулаком больной руки по столу, так крепко, что стол чуть не упал и стаканы поскакали на нем, — Телянин!! «Как, ты нас с голоду моришь?!» Раз, раз по морде, ловко так пришлось… «А… распротакой сякой и… начал катать. Зато натешился, могу сказать, — кричал Денисов, радостно и злобно из-под черных усов оскаливая свои белые зубы. — Я бы убил его, кабы не отняли.»

— Да что ж ты кричишь, успокойся, — говорил Ростов: — вот опять кровь пошла. Постой же, перебинтовать надо. Денисова перебинтовали и уложили спать. На другой день он проснулся веселый и спокойный. Но в полдень адъютант полка с серьезным и печальным лицом пришел в общую землянку Денисова и Ростова и с прискорбием показал форменную бумагу к майору Денисову от полкового командира, в которой делались запросы о вчерашнем происшествии. Адъютант сообщил, что дело должно принять весьма дурной оборот, что назначена военно-судная комиссия и что при настоящей строгости касательно мародерства и своевольства войск, в счастливом случае, дело может кончиться разжалованьем.

Дело представлялось со стороны обиженных в таком виде, что, после отбития транспорта, майор Денисов, без всякого вызова, в пьяном виде явился к обер-провиантмейстеру, назвал его вором, угрожал побоями и когда был выведен вон, то бросился в канцелярию, избил двух чиновников и одному вывихнул руку.

Денисов, на новые вопросы Ростова, смеясь сказал, что, кажется, тут точно другой какой-то подвернулся, но что всё это вздор, пустяки, что он и не думает бояться никаких судов, и что ежели эти подлецы осмелятся задрать его, он им ответит так, что они будут помнить.

Денисов говорил пренебрежительно о всем этом деле; но Ростов знал его слишком хорошо, чтобы не заметить, что он в душе (скрывая это от других) боялся суда и мучился этим делом, которое, очевидно, должно было иметь дурные последствия. Каждый день стали приходить бумаги-запросы, требования к суду, и первого мая предписано было Денисову сдать старшему по себе эскадрон и явиться в штаб дивизии для объяснений по делу о буйстве в провиантской комиссии. Накануне этого дня Платов делал рекогносцировку неприятеля с двумя казачьими полками и двумя эскадронами гусар. Денисов, как всегда, выехал вперед цепи, щеголяя своей храбростью. Одна из пуль, пущенных французскими стрелками, попала ему в мякоть верхней части ноги. Может быть, в другое время Денисов с такой легкой раной не уехал бы от полка, но теперь он воспользовался этим случаем, отказался от явки в дивизию и уехал в госпиталь.

Глава XVII

В июне месяце произошло Фридландское сражение, в котором не участвовали павлоградцы, и вслед за ним объявлено было перемирие. Ростов, тяжело чувствовавший отсутствие своего друга, не имея со времени его отъезда никаких известий о нем и беспокоясь о ходе его дела и раны, воспользовался перемирием и отпросился в госпиталь проведать Денисова.

Госпиталь находился в маленьком прусском местечке, два раза разоренном русскими и французскими войсками. Именно потому, что это было летом, когда в поле было так хорошо, местечко это с своими разломанными крышами и заборами и своими загаженными улицами, оборванными жителями и пьяными и больными солдатами, бродившими по нем, представляло особенно мрачное зрелище.

В каменном доме, на дворе с остатками разобранного забора, выбитыми частью рамами и стеклами, помещался госпиталь. Несколько перевязанных, бледных и опухших солдат ходили и сидели на дворе на солнушке.

Как только Ростов вошел в двери дома, его обхватил запах гниющего тела и больницы. На лестнице он встретил военного русского доктора с сигарою во рту. За доктором шел русский фельдшер.

— Не могу же я разорваться, — говорил доктор; — приходи вечерком к Макару Алексеевичу, я там буду. — Фельдшер что-то еще спросил у него.

— Э! делай как знаешь! Разве не всё равно? — Доктор увидал подымающегося на лестницу Ростова.

— Вы зачем, ваше благородие? — сказал доктор. — Вы зачем? Или пуля вас не брала, так вы тифу набраться хотите? Тут, батюшка, дом прокаженных.

— Отчего? — спросил Ростов.

— Тиф, батюшка. Кто ни взойдет — смерть. Только мы двое с Макеевым (он указал на фельдшера) тут трепемся. Тут уж нашего брата докторов человек пять перемерло. Как поступит новенький, через недельку готов, — с видимым удовольствием сказал доктор. — Прусских докторов вызывали, так не любят союзники-то наши.

Ростов объяснил ему, что он желал видеть здесь лежащего гусарского майора Денисова.

— Не знаю, не ведаю, батюшка. Ведь вы подумайте, у меня на одного три госпиталя, 400 больных слишком! Еще хорошо, прусские дамы-благодетельницы нам кофе и корпию присылают по два фунта в месяц, а то бы пропали. — Он засмеялся. — 400, батюшка; а мне всё новеньких присылают. Ведь 400 есть? А? — обратился он к фельдшеру.

Фельдшер имел измученный вид. Он, видимо, с досадой дожидался, скоро ли уйдет заболтавшийся доктор.

— Майор Денисов, — повторил Ростов; — он под Молитеном ранен был.

— Кажется, умер. А, Макеев? — равнодушно спросил доктор у фельдшера.

Фельдшер однако не подтвердил слов доктора.

— Что он такой длинный, рыжеватый? — спросил доктор.

Ростов описал наружность Денисова.

— Был, был такой, — как бы радостно проговорил доктор, — этот должно быть умер, а впрочем я справлюсь, у меня списки были. Есть у тебя, Макеев?

— Списки у Макара Алексеича, — сказал фельдшер. — А пожалуйте в офицерские палаты, там сами увидите, — прибавил он, обращаясь к Ростову.

— Эх, лучше не ходить, батюшка, — сказал доктор: — а то как бы сами тут не остались. — Но Ростов откланялся доктору и попросил фельдшера проводить его.

— Не пенять же чур на меня, — прокричал доктор из под лестницы.

Ростов с фельдшером вошли в коридор. Больничный запах был так силен в этом темном коридоре, что Ростов схватился зa нос и должен был остановиться, чтобы собраться с силами и итти дальше. Направо отворилась дверь, и оттуда высунулся на костылях худой, желтый человек, босой и в одном белье.

Он, опершись о притолку, блестящими, завистливыми глазами поглядел на проходящих. Заглянув в дверь, Ростов увидал, что больные и раненые лежали там на полу, на соломе и шинелях.

— А можно войти посмотреть? — спросил Ростов.

— Что же смотреть? — сказал фельдшер. Но именно потому что фельдшер очевидно не желал впустить туда, Ростов вошел в солдатские палаты. Запах, к которому он уже успел придышаться в коридоре, здесь был еще сильнее. Запах этот здесь несколько изменился; он был резче, и чувствительно было, что отсюда-то именно он и происходил.

В длинной комнате, ярко освещенной солнцем в большие окна, в два ряда, головами к стенам и оставляя проход по середине, лежали больные и раненые. Большая часть из них были в забытьи и не обратили вниманья на вошедших. Те, которые были в памяти, все приподнялись или подняли свои худые, желтые лица, и все с одним и тем же выражением надежды на помощь, упрека и зависти к чужому здоровью, не спуская глаз, смотрели на Ростова. Ростов вышел на середину комнаты, заглянул в соседние двери комнат с растворенными дверями, и с обеих сторон увидал то же самое. Он остановился, молча оглядываясь вокруг себя. Он никак не ожидал видеть это. Перед самым им лежал почти поперек середняго прохода, на голом полу, больной, вероятно казак, потому что волосы его были обстрижены в скобку. Казак этот лежал навзничь, раскинув огромные руки и ноги. Лицо его было багрово-красно, глаза совершенно закачены, так что видны были одни белки, и на босых ногах его и на руках, еще красных, жилы напружились как веревки. Он стукнулся затылком о пол и что-то хрипло проговорил и стал повторять это слово. Ростов прислушался к тому, что он говорил, и разобрал повторяемое им слово. Слово это было: испить — пить — испить! Ростов оглянулся, отыскивая того, кто бы мог уложить на место этого больного и дать ему воды.

— Кто тут ходит за больными? — спросил он фельдшера. В это время из соседней комнаты вышел фурштадский солдат, больничный служитель, и отбивая шаг вытянулся перед Ростовым.

— Здравия желаю, ваше высокоблагородие! — прокричал этот солдат, выкатывая глаза на Ростова и, очевидно, принимая его за больничное начальство.

— Убери же его, дай ему воды, — сказал Ростов, указывая на казака.

— Слушаю, ваше высокоблагородие, — с удовольствием проговорил солдат, еще старательнее выкатывая глаза и вытягиваясь, но не трогаясь с места.

— Нет, тут ничего не сделаешь, — подумал Ростов, опустив глаза, и хотел уже выходить, но с правой стороны он чувствовал устремленный на себя значительный взгляд и оглянулся на него. Почти в самом углу на шинели сидел с желтым, как скелет, худым, строгим лицом и небритой седой бородой, старый солдат и упорно смотрел на Ростова. С одной стороны, сосед старого солдата что-то шептал ему, указывая на Ростова. Ростов понял, что старик намерен о чем-то просить его. Он подошел ближе и увидал, что у старика была согнута только одна нога, а другой совсем не было выше колена. Другой сосед старика, неподвижно лежавший с закинутой головой, довольно далеко от него, был молодой солдат с восковой бледностью на курносом, покрытом еще веснушками, лице и с закаченными под веки глазами. Ростов поглядел на курносого солдата, и мороз пробежал по его спине.

— Да ведь этот, кажется… — обратился он к фельдшеру.

— Уж как просили, ваше благородие, — сказал старый солдат с дрожанием нижней челюсти. — Еще утром кончился. Ведь тоже люди, а не собаки…

— Сейчас пришлю, уберут, уберут, — поспешно сказал фельдшер. — Пожалуйте, ваше благородие.

— Пойдем, пойдем, — поспешно сказал Ростов, и опустив глаза, и сжавшись, стараясь пройти незамеченным сквозь строй этих укоризненных и завистливых глаз, устремленных на него, он вышел из комнаты.

Глава XVIII

Пройдя коридор, фельдшер ввел Ростова в офицерские палаты, состоявшие из трех, с растворенными дверями, комнат. В комнатах этих были кровати; раненые и больные офицеры лежали и сидели на них. Некоторые в больничных халатах ходили по комнатам. Первое лицо, встретившееся Ростову в офицерских палатах, был маленький, худой человечек без руки, в колпаке и больничном халате с закушенной трубочкой, ходивший в первой комнате. Ростов, вглядываясь в него, старался вспомнить, где он его видел.

— Вот где Бог привел свидеться, — сказал маленький человек. — Тушин, Тушин, помните довез вас под Шенграбеном? А мне кусочек отрезали, вот… — сказал он, улыбаясь, показывая на пустой рукав халата. — Василья Дмитриевича Денисова ищете? — сожитель! — сказал он, узнав, кого нужно было Ростову. — Здесь, здесь. — И Тушин повел его в другую комнату, из которой слышался хохот нескольких голосов.

«И как они могут не только хохотать, но жить тут»? думал Ростов, всё слыша еще этот запах мертвого тела, которого он набрался еще в солдатском госпитале, и всё еще видя вокруг себя эти завистливые взгляды, провожавшие его с обеих сторон, и лицо этого молодого солдата с закаченными глазами.

Денисов, закрывшись с головой одеялом, спал не постели, несмотря на то, что был 12-й час дня.

— А, Г’остов? 3дог’ово, здог’ово, — закричал он всё тем же голосом, как бывало и в полку; но Ростов с грустью заметил, как за этой привычной развязностью и оживленностью какое-то новое дурное, затаённое чувство проглядывало в выражении лица, в интонациях и словах Денисова.

Рана его, несмотря на свою ничтожность, все ещё не заживала, хотя уже прошло шесть недель, как он был ранен. В лице его была та же бледная опухлость, которая была на всех гошпитальных лицах. Но не это поразило Ростова; его поразило то, что Денисов как будто не рад был ему и неестественно ему улыбался. Денисов не расспрашивал ни про полк, ни про общий ход дела. Когда Ростов говорил про это, Денисов не слушал.

Ростов заметил даже, что Денисову неприятно было, когда ему напоминали о полке и вообще о той, другой, вольной жизни, которая шла вне госпиталя. Он, казалось, старался забыть ту прежнюю жизнь и интересовался только своим делом с провиантскими чиновниками. На вопрос Ростова, в каком положении было дело, он тотчас достал из-под подушки бумагу, полученную из комиссии, и свой черновой ответ на нее. Он оживился, начав читать свою бумагу и особенно давал заметить Ростову колкости, которые он в этой бумаге говорил своим врагам. Госпитальные товарищи Денисова, окружившие было Ростова — вновь прибывшее из вольного света лицо, — стали понемногу расходиться, как только Денисов стал читать свою бумагу. По их лицам Ростов понял, что все эти господа уже не раз слышали всю эту успевшую им надоесть историю. Только сосед на кровати, толстый улан, сидел на своей койке, мрачно нахмурившись и куря трубку, и маленький Тушин без руки продолжал слушать, неодобрительно покачивая головой. В середине чтения улан перебил Денисова.

— А по мне, — сказал он, обращаясь к Ростову, — надо просто просить государя о помиловании. Теперь, говорят, награды будут большие, и верно простят…

— Мне просить государя! — сказал Денисов голосом, которому он хотел придать прежнюю энергию и горячность, но который звучал бесполезной раздражительностью. — О чём? Ежели бы я был разбойник, я бы просил милости, а то я сужусь за то, что вывожу на чистую воду разбойников. Пускай судят, я никого не боюсь: я честно служил царю, отечеству и не крал! И меня разжаловать, и… Слушай, я так прямо и пишу им, вот я пишу: «Ежели бы я был казнокрад…»

— Ловко написано, что и говорить, — сказал Тушин. Да не в том дело, Василий Дмитрич, — он тоже обратился к Ростову, — покориться надо, а вот Василий Дмитрич не хочет. Ведь аудитор говорил вам, что дело ваше плохо.

— Ну пускай будет плохо, — сказал Денисов. — Вам написал аудитор просьбу, — продолжал Тушин, — и надо подписать, да вот с ними и отправить. У них верно (он указал на Ростова) и рука в штабе есть. Уже лучше случая не найдете.

— Да ведь я сказал, что подличать не стану, — перебил Денисов и опять продолжал чтение своей бумаги.

Ростов не смел уговаривать Денисова, хотя он инстинктом чувствовал, что путь, предлагаемый Тушиным и другими офицерами, был самый верный, и хотя он считал бы себя счастливым, ежели бы мог оказать помощь Денисову: он знал непреклонность воли Денисова и его правдивую горячность.

Когда кончилось чтение ядовитых бумаг Денисова, продолжавшееся более часа, Ростов ничего не сказал, и в самом грустном расположении духа, в обществе опять собравшихся около него госпитальных товарищей Денисова, провел остальную часть дня, рассказывая про то, что он знал, и слушая рассказы других. Денисов мрачно молчал в продолжение всего вечера.

Поздно вечером Ростов собрался уезжать и спросил Денисова, не будет ли каких поручений?

— Да, постой, — сказал Денисов, оглянулся на офицеров и, достав из-под подушки свои бумаги, пошел к окну, на котором у него стояла чернильница, и сел писать.

— Видно плетью обуха не пег’ешибешь, — сказал он, отходя от окна и подавая Ростову большой конверт. — Это была просьба на имя государя, составленная аудитором, в которой Денисов, ничего не упоминая о винах провиантского ведомства, просил только о помиловании.

— Передай, видно… — Он не договорил и улыбнулся болезненно-фальшивой улыбкой.

Глава XIX

Вернувшись в полк и передав командиру, в каком положении находилось дело Денисова, Ростов с письмом к государю поехал в Тильзит.

13-го июня, французский и русский императоры съехались в Тильзите. Борис Друбецкой просил важное лицо, при котором он состоял, о том, чтобы быть причислену к свите, назначенной состоять в Тильзите.

— Je voudrais voir le grand homme,[439] — сказал он, говоря про Наполеона, которого он до сих пор всегда, как и все, называл Буонапарте.

— Vous parlez de Buonaparte?[440] — сказал ему улыбаясь генерал.

Борис вопросительно посмотрел на своего генерала и тотчас же понял, что это было шуточное испытание.

— Mon prince, je parle de l’empereur Napoléon,[441] — отвечал он. Генерал с улыбкой потрепал его по плечу.

— Ты далеко пойдешь, — сказал он ему и взял с собою.

Борис в числе немногих был на Немане в день свидания императоров; он видел плоты с вензелями, проезд Наполеона по тому берегу мимо французской гвардии, видел задумчивое лицо императора Александра, в то время как он молча сидел в корчме на берегу Немана, ожидая прибытия Наполеона; видел, как оба императора сели в лодки и как Наполеон, приставши прежде к плоту, быстрыми шагами пошел вперед и, встречая Александра, подал ему руку, и как оба скрылись в павильоне. Со времени своего вступления в высшие миры, Борис сделал себе привычку внимательно наблюдать то, что происходило вокруг него и записывать. Во время свидания в Тильзите он расспрашивал об именах тех лиц, которые приехали с Наполеоном, о мундирах, которые были на них надеты, и внимательно прислушивался к словам, которые были сказаны важными лицами. В то самое время, как императоры вошли в павильон, он посмотрел на часы и не забыл посмотреть опять в то время, когда Александр вышел из павильона. Свидание продолжалось час и пятьдесят три минуты: он так и записал это в тот вечер в числе других фактов, которые, он полагал, имели историческое значение. Так как свита императора была очень небольшая, то для человека, дорожащего успехом по службе, находиться в Тильзите во время свидания императоров было делом очень важным, и Борис, попав в Тильзит, чувствовал, что с этого времени положение его совершенно утвердилось. Его не только знали, но к нему пригляделись и привыкли. Два раза он исполнял поручения к самому государю, так что государь знал его в лицо, и все приближенные не только не дичились его, как прежде, считая за новое лицо, но удивились бы, ежели бы его не было.

Борис жил с другим адъютантом, польским графом Жилинским. Жилинский, воспитанный в Париже поляк, был богат, страстно любил французов, и почти каждый день во время пребывания в Тильзите, к Жилинскому и Борису собирались на обеды и завтраки французские офицеры из гвардии и главного французского штаба.

24-го июня вечером, граф Жилинский, сожитель Бориса, устроил для своих знакомых французов ужин. На ужине этом был почетный гость, один адъютант Наполеона, несколько офицеров французской гвардии и молодой мальчик старой аристократической французской фамилии, паж Наполеона. В этот самый день Ростов, пользуясь темнотой, чтобы не быть узнанным, в статском платье, приехал в Тильзит и вошел в квартиру Жилинского и Бориса.

В Ростове, также как и во всей армии, из которой он приехал, еще далеко не совершился в отношении Наполеона и французов, из врагов сделавшихся друзьями, тот переворот, который произошел в главной квартире и в Борисе. Все еще продолжали в армии испытывать прежнее смешанное чувство злобы, презрения и страха к Бонапарте и французам. Еще недавно Ростов, разговаривая с Платовским казачьим офицером, спорил о том, что ежели бы Наполеон был взят в плен, с ним обратились бы не как с государем, а как с преступником. Еще недавно на дороге, встретившись с французским раненым полковником, Ростов разгорячился, доказывая ему, что не может быть мира между законным государем и преступником-Бонапарте. Поэтому Ростова странно поразил в квартире Бориса вид французских офицеров в тех самых мундирах, на которые он привык совсем иначе смотреть из фланкерской цепи. Как только он увидал высунувшегося из двери французского офицера, это чувство войны, враждебности, которое он всегда испытывал при виде неприятеля, вдруг обхватило его. Он остановился на пороге и по-русски спросил, тут ли живет Друбецкой. Борис, заслышав чужой голос в передней, вышел к нему навстречу. Лицо его в первую минуту, когда он узнал Ростова, выразило досаду.

— Ах это ты, очень рад, очень рад тебя видеть, — сказал он однако, улыбаясь и подвигаясь к нему. Но Ростов заметил первое его движение.

— Я не во время кажется, — сказал он, — я бы не приехал, но мне дело есть, — сказал он холодно…

— Нет, я только удивляюсь, как ты из полка приехал. — «Dans un moment je suis à vous»,[442] — обратился он на голос звавшего его.

— Я вижу, что я не во время, — повторил Ростов.

Выражение досады уже исчезло на лице Бориса; видимо обдумав и решив, что ему делать, он с особенным спокойствием взял его за обе руки и повел в соседнюю комнату. Глаза Бориса, спокойно и твердо глядевшие на Ростова, были как будто застланы чем-то, как будто какая-то заслонка — синие очки общежития — были надеты на них. Так казалось Ростову.

— Ах полно, пожалуйста, можешь ли ты быть не во время, — сказал Борис. — Борис ввел его в комнату, где был накрыт ужин, познакомил с гостями, назвав его и объяснив, что он был не статский, но гусарский офицер, его старый приятель. — Граф Жилинский, le comte N. N., le capitaine S. S.,[443] — называл он гостей. Ростов нахмуренно глядел на французов, неохотно раскланивался и молчал.

Жилинский, видимо, не радостно принял это новое русское лицо в свой кружок и ничего не сказал Ростову. Борис, казалось, не замечал происшедшего стеснения от нового лица и с тем же приятным спокойствием и застланностью в глазах, с которыми он встретил Ростова, старался оживить разговор. Один из французов обратился с обыкновенной французской учтивостью к упорно молчавшему Ростову и сказал ему, что вероятно для того, чтобы увидать императора, он приехал в Тильзит.

— Нет, у меня есть дело, — коротко ответил Ростов.

Ростов сделался не в духе тотчас же после того, как он заметил неудовольствие на лице Бориса, и, как всегда бывает с людьми, которые не в духе, ему казалось, что все неприязненно смотрят на него и что всем он мешает. И действительно он мешал всем и один оставался вне вновь завязавшегося общего разговора. «И зачем он сидит тут?» говорили взгляды, которые бросали на него гости. Он встал и подошел к Борису.

— Однако я тебя стесняю, — сказал он ему тихо, — пойдем, поговорим о деле, и я уйду.

— Да нет, нисколько, сказал Борис. А ежели ты устал, пойдем в мою комнатку и ложись отдохни.

— И в самом деле…

Они вошли в маленькую комнатку, где спал Борис. Ростов, не садясь, тотчас же с раздраженьем — как будто Борис был в чем-нибудь виноват перед ним — начал ему рассказывать дело Денисова, спрашивая, хочет ли и может ли он просить о Денисове через своего генерала у государя и через него передать письмо. Когда они остались вдвоем, Ростов в первый раз убедился, что ему неловко было смотреть в глаза Борису. Борис, заложив ногу на ногу и поглаживая левой рукой тонкие пальцы правой руки, слушал Ростова, как слушает генерал доклад подчиненного, то глядя в сторону, то с тою же застланностию во взгляде прямо глядя в глаза Ростову. Ростову всякий раз при этом становилось неловко и он опускал глаза.

— Я слыхал про такого рода дела и знаю, что Государь очень строг в этих случаях. Я думаю, надо бы не доводить до Его Величества. По-моему, лучше бы прямо просить корпусного командира… Но вообще я думаю…

— Так ты ничего не хочешь сделать, так и скажи! — закричал почти Ростов, не глядя в глаза Борису.

Борис улыбнулся: — Напротив, я сделаю, что могу, только я думал…

В это время в двери послышался голос Жилинского, звавший Бориса.

— Ну иди, иди, иди… — сказал Ростов и отказавшись от ужина, и оставшись один в маленькой комнатке, он долго ходил в ней взад и вперед, и слушал веселый французский говор из соседней комнаты.

Глава XX

Ростов приехал в Тильзит в день, менее всего удобный для ходатайства за Денисова. Самому ему нельзя было итти к дежурному генералу, так как он был во фраке и без разрешения начальства приехал в Тильзит, а Борис, ежели даже и хотел, не мог сделать этого на другой день после приезда Ростова. В этот день, 27-го июня, были подписаны первые условия мира. Императоры поменялись орденами: Александр получил Почетного легиона, а Наполеон Андрея 1-й степени, и в этот день был назначен обед Преображенскому батальону, который давал ему батальон французской гвардии. Государи должны были присутствовать на этом банкете.

Ростову было так неловко и неприятно с Борисом, что, когда после ужина Борис заглянул к нему, он притворился спящим и на другой день рано утром, стараясь не видеть его, ушел из дома. Во фраке и круглой шляпе Николай бродил по городу, разглядывая французов и их мундиры, разглядывая улицы и дома, где жили русский и французский императоры. На площади он видел расставляемые столы и приготовления к обеду, на улицах видел перекинутые драпировки с знаменами русских и французских цветов и огромные вензеля А. и N. В окнах домов были тоже знамена и вензеля.

«Борис не хочет помочь мне, да и я не хочу обращаться к нему. Это дело решенное — думал Николай — между нами всё кончено, но я не уеду отсюда, не сделав всё, что могу для Денисова и главное не передав письма государю. Государю?!… Он тут!» думал Ростов, подходя невольно опять к дому, занимаемому Александром.

У дома этого стояли верховые лошади и съезжалась свита, видимо приготовляясь к выезду государя.

«Всякую минуту я могу увидать его, — думал Ростов. Если бы только я мог прямо передать ему письмо и сказать всё, неужели меня бы арестовали за фрак? Не может быть! Он бы понял, на чьей стороне справедливость. Он всё понимает, всё знает. Кто же может быть справедливее и великодушнее его? Ну, да ежели бы меня и арестовали бы за то, что я здесь, что ж за беда?» думал он, глядя на офицера, всходившего в дом, занимаемый государем. «Ведь вот всходят же. — Э! всё вздор. Пойду и подам сам письмо государю: тем хуже будет для Друбецкого, который довел меня до этого». И вдруг, с решительностью, которой он сам не ждал от себя, Ростов, ощупав письмо в кармане, пошел прямо к дому, занимаемому государем.

«Нет, теперь уже не упущу случая, как после Аустерлица, думал он, ожидая всякую секунду встретить государя и чувствуя прилив крови к сердцу при этой мысли. Упаду в ноги и буду просить его. Он поднимет, выслушает и еще поблагодарит меня». «Я счастлив, когда могу сделать добро, но исправить несправедливость есть величайшее счастье», воображал Ростов слова, которые скажет ему государь. И он пошел мимо любопытно-смотревших на него, на крыльцо занимаемого государем дома.

С крыльца широкая лестница вела прямо наверх; направо видна была затворенная дверь. Внизу под лестницей была дверь в нижний этаж.

— Кого вам? — спросил кто-то.

— Подать письмо, просьбу его величеству, — сказал Николай с дрожанием голоса.

— Просьба — к дежурному, пожалуйте сюда (ему указали на дверь внизу). Только не примут.

Услыхав этот равнодушный голос, Ростов испугался того, что он делал; мысль встретить всякую минуту государя так соблазнительна и оттого так страшна была для него, что он готов был бежать, но камер-фурьер, встретивший его, отворил ему дверь в дежурную и Ростов вошел.

Невысокий полный человек лет 30, в белых панталонах, ботфортах и в одной, видно только что надетой, батистовой рубашке, стоял в этой комнате; камердинер застегивал ему сзади шитые шелком прекрасные новые помочи, которые почему-то заметил Ростов. Человек этот разговаривал с кем-то бывшим в другой комнате.

— Bien faite et la beauté du diable,[444] — говорил этот человек и увидав Ростова перестал говорить и нахмурился.

— Что вам угодно? Просьба?…

— Qu'est ce que c'est?[445] — спросил кто-то из другой комнаты.

— Encore un petitionnaire,[446] — отвечал человек в помочах.

— Скажите ему, что после. Сейчас выйдет, надо ехать.

— После, после, завтра. Поздно…

Ростов повернулся и хотел выйти, но человек в помочах остановил его. — От кого? Вы кто?

— От майора Денисова, — отвечал Ростов.

— Вы кто? офицер?

— Поручик, граф Ростов.

— Какая смелость! По команде подайте. А сами идите, идите… — И он стал надевать подаваемый камердинером мундир.

Ростов вышел опять в сени и заметил, что на крыльце было уже много офицеров и генералов в полной парадной форме, мимо которых ему надо было пройти.

Проклиная свою смелость, замирая от мысли, что всякую минуту он может встретить государя и при нем быть осрамлен и выслан под арест, понимая вполне всю неприличность своего поступка и раскаиваясь в нем, Ростов, опустив глаза, пробирался вон из дома, окруженного толпой блестящей свиты, когда чей-то знакомый голос окликнул его и чья-то рука остановила его.

— Вы, батюшка, что тут делаете во фраке? — спросил его басистый голос.

Это был кавалерийский генерал, в эту кампанию заслуживший особенную милость государя, бывший начальник дивизии, в которой служил Ростов.

Ростов испуганно начал оправдываться, но увидав добродушно-шутливое лицо генерала, отойдя к стороне, взволнованным голосом передал ему всё дело, прося заступиться за известного генералу Денисова. Генерал выслушав Ростова серьезно покачал головой.

— Жалко, жалко молодца; давай письмо.

Едва Ростов успел передать письмо и рассказать всё дело Денисова, как с лестницы застучали быстрые шаги со шпорами и генерал, отойдя от него, подвинулся к крыльцу. Господа свиты государя сбежали с лестницы и пошли к лошадям. Берейтор Эне, тот самый, который был в Аустерлице, подвел лошадь государя, и на лестнице послышался легкий скрип шагов, которые сейчас узнал Ростов. Забыв опасность быть узнанным, Ростов подвинулся с несколькими любопытными из жителей к самому крыльцу и опять, после двух лет, он увидал те же обожаемые им черты, то же лицо, тот же взгляд, ту же походку, то же соединение величия и кротости… И чувство восторга и любви к государю с прежнею силою воскресло в душе Ростова. Государь в Преображенском мундире, в белых лосинах и высоких ботфортах, с звездой, которую не знал Ростов (это была légion d'honneur[447]) вышел на крыльцо, держа шляпу под рукой и надевая перчатку. Он остановился, оглядываясь и всё освещая вокруг себя своим взглядом. Кое-кому из генералов он сказал несколько слов. Он узнал тоже бывшего начальника дивизии Ростова, улыбнулся ему и подозвал его к себе.

Вся свита отступила, и Ростов видел, как генерал этот что-то довольно долго говорил государю.

Государь сказал ему несколько слов и сделал шаг, чтобы подойти к лошади. Опять толпа свиты и толпа улицы, в которой был Ростов, придвинулись к государю. Остановившись у лошади и взявшись рукою за седло, государь обратился к кавалерийскому генералу и сказал громко, очевидно с желанием, чтобы все слышали его.

— Не могу, генерал, и потому не могу, что закон сильнее меня, — сказал государь и занес ногу в стремя. Генерал почтительно наклонил голову, государь сел и поехал галопом по улице. Ростов, не помня себя от восторга, с толпою побежал за ним.

Глава XXI

На площади куда поехал государь, стояли лицом к лицу справа батальон преображенцев, слева батальон французской гвардии в медвежьих шапках.

В то время как государь подъезжал к одному флангу баталионов, сделавших на караул, к противоположному флангу подскакивала другая толпа всадников и впереди их Ростов узнал Наполеона. Это не мог быть никто другой. Он ехал галопом в маленькой шляпе, с Андреевской лентой через плечо, в раскрытом над белым камзолом синем мундире, на необыкновенно породистой арабской серой лошади, на малиновом, золотом шитом, чепраке. Подъехав к Александру, он приподнял шляпу и при этом движении кавалерийский глаз Ростова не мог не заметить, что Наполеон дурно и не твердо сидел на лошади. Батальоны закричали: Ура и Vive l'Empereur![448] Наполеон что-то сказал Александру. Оба императора слезли с лошадей и взяли друг друга за руки. На лице Наполеона была неприятно-притворная улыбка. Александр с ласковым выражением что-то говорил ему.

Ростов не спуская глаз, несмотря на топтание лошадьми французских жандармов, осаживавших толпу, следил за каждым движением императора Александра и Бонапарте. Его, как неожиданность, поразило то, что Александр держал себя как равный с Бонапарте, и что Бонапарте совершенно свободно, как будто эта близость с государем естественна и привычна ему, как равный, обращался с русским царем.

Александр и Наполеон с длинным хвостом свиты подошли к правому флангу Преображенского батальона, прямо на толпу, которая стояла тут. Толпа очутилась неожиданно так близко к императорам, что Ростову, стоявшему в передних рядах ее, стало страшно, как бы его не узнали.

— Sire, je vous demande la permission de donner la légion d'honneur au plus brave de vos soldats,[449] — сказал резкий, точный голос, договаривающий каждую букву. Это говорил малый ростом Бонапарте, снизу прямо глядя в глаза Александру. Александр внимательно слушал то, что ему говорили, и наклонив голову, приятно улыбнулся.

— A celui qui s'est le plus vaillament conduit dans cette dernière guerre,[450] — прибавил Наполеон, отчеканивая каждый слог, с возмутительным для Ростова спокойствием и уверенностью оглядывая ряды русских, вытянувшихся перед ним солдат, всё держащих на караул и неподвижно глядящих в лицо своего императора.

— Votre majesté me permettra-t-elle de demander l'avis du colonel?[451] — сказал Александр и сделал несколько поспешных шагов к князю Козловскому, командиру батальона. Бонапарте стал между тем снимать перчатку с белой, маленькой руки и разорвав ее, бросил. Адъютант, сзади торопливо бросившись вперед, поднял ее.

— Кому дать? — не громко, по-русски спросил император Александр у Козловского.

— Кому прикажете, ваше величество? — Государь недовольно поморщился и, оглянувшись, сказал:

— Да ведь надобно же отвечать ему.

Козловский с решительным видом оглянулся на ряды и в этом взгляде захватил и Ростова.

«Уж не меня ли?» подумал Ростов.

— Лазарев! — нахмурившись прокомандовал полковник; и первый по ранжиру солдат, Лазарев, бойко вышел вперед.

— Куда же ты? Тут стой! — зашептали голоса на Лазарева, не знавшего куда ему итти. Лазарев остановился, испуганно покосившись на полковника, и лицо его дрогнуло, как это бывает с солдатами, вызываемыми перед фронт.

Наполеон чуть поворотил голову назад и отвел назад свою маленькую пухлую ручку, как будто желая взять что-то. Лица его свиты, догадавшись в ту же секунду в чем дело, засуетились, зашептались, передавая что-то один другому, и паж, тот самый, которого вчера видел Ростов у Бориса, выбежал вперед и почтительно наклонившись над протянутой рукой и не заставив ее дожидаться ни одной секунды, вложил в нее орден на красной ленте. Наполеон, не глядя, сжал два пальца. Орден очутился между ними. Наполеон подошел к Лазареву, который, выкатывая глаза, упорно продолжал смотреть только на своего государя, и оглянулся на императора Александра, показывая этим, что то, что он делал теперь, он делал для своего союзника. Маленькая белая рука с орденом дотронулась до пуговицы солдата Лазарева. Как будто Наполеон знал, что для того, чтобы навсегда этот солдат был счастлив, награжден и отличен от всех в мире, нужно было только, чтобы его, Наполеонова рука, удостоила дотронуться до груди солдата. Наполеон только приложил крест к груди Лазарева и, пустив руку, обратился к Александру, как будто он знал, что крест должен прилипнуть к груди Лазарева. Крест действительно прилип.

Русские и французские услужливые руки, мгновенно подхватив крест, прицепили его к мундиру. Лазарев мрачно взглянул на маленького человечка, с белыми руками, который что-то сделал над ним, и продолжая неподвижно держать на караул, опять прямо стал глядеть в глаза Александру, как будто он спрашивал Александра: всё ли еще ему стоять, или не прикажут ли ему пройтись теперь, или может быть еще что-нибудь сделать? Но ему ничего не приказывали, и он довольно долго оставался в этом неподвижном состоянии.

Государи сели верхами и уехали. Преображенцы, расстроивая ряды, перемешались с французскими гвардейцами и сели за столы, приготовленные для них.

Лазарев сидел на почетном месте; его обнимали, поздравляли и жали ему руки русские и французские офицеры. Толпы офицеров и народа подходили, чтобы только посмотреть на Лазарева. Гул говора русского-французского и хохота стоял на площади вокруг столов. Два офицера с раскрасневшимися лицами, веселые и счастливые прошли мимо Ростова.

— Каково, брат, угощенье? Всё на серебре, — сказал один. — Лазарева видел?

— Видел.

— Завтра, говорят, преображенцы их угащивать будут.

— Нет, Лазареву-то какое счастье! 10 франков пожизненного пенсиона.

— Вот так шапка, ребята! — кричал преображенец, надевая мохнатую шапку француза.

— Чудо как хорошо, прелесть!

— Ты слышал отзыв? — сказал гвардейский офицер другому. Третьего дня было Napoléon, France, bravoure;[452] вчера Alexandre, Russie, grandeur;[453] один день наш государь дает отзыв, а другой день Наполеон. Завтра государь пошлет Георгия самому храброму из французских гвардейцев. Нельзя же! Должен ответить тем же.

Борис с своим товарищем Жилинским тоже пришел посмотреть на банкет преображенцев. Возвращаясь назад, Борис заметил Ростова, который стоял у угла дома.

— Ростов! здравствуй; мы и не видались, — сказал он ему, и не мог удержаться, чтобы не спросить у него, что с ним сделалось: так странно-мрачно и расстроено было лицо Ростова.

— Ничего, ничего, — отвечал Ростов.

— Ты зайдешь?

— Да, зайду.

Ростов долго стоял у угла, издалека глядя на пирующих. В уме его происходила мучительная работа, которую он никак не мог довести до конца. В душе поднимались страшные сомнения. То ему вспоминался Денисов с своим изменившимся выражением, с своей покорностью и весь госпиталь с этими оторванными руками и ногами, с этой грязью и болезнями. Ему так живо казалось, что он теперь чувствует этот больничный запах мертвого тела, что он оглядывался, чтобы понять, откуда мог происходить этот запах. То ему вспоминался этот самодовольный Бонапарте с своей белой ручкой, который был теперь император, которого любит и уважает император Александр. Для чего же оторванные руки, ноги, убитые люди? То вспоминался ему награжденный Лазарев и Денисов, наказанный и непрощенный. Он заставал себя на таких странных мыслях, что пугался их.

Запах еды преображенцев и голод вызвали его из этого состояния: надо было поесть что-нибудь, прежде чем уехать. Он пошел к гостинице, которую видел утром. В гостинице он застал так много народу, офицеров, так же как и он приехавших в статских платьях, что он насилу добился обеда. Два офицера одной с ним дивизии присоединились к нему. Разговор естественно зашел о мире. Офицеры, товарищи Ростова, как и большая часть армии, были недовольны миром, заключенным после Фридланда. Говорили, что еще бы подержаться, Наполеон бы пропал, что у него в войсках ни сухарей, ни зарядов уж не было. Николай молча ел и преимущественно пил. Он выпил один две бутылки вина. Внутренняя поднявшаяся в нем работа, не разрешаясь, всё также томила его. Он боялся предаваться своим мыслям и не мог отстать от них. Вдруг на слова одного из офицеров, что обидно смотреть на французов, Ростов начал кричать с горячностью, ничем не оправданною, и потому очень удивившею офицеров.

— И как вы можете судить, что было бы лучше! — закричал он с лицом, вдруг налившимся кровью. — Как вы можете судить о поступках государя, какое мы имеем право рассуждать?! Мы не можем понять ни цели, ни поступков государя!

— Да я ни слова не говорил о государе, — оправдывался офицер, не могший иначе как тем, что Ростов пьян, объяснить себе его вспыльчивости.

Но Ростов не слушал.

— Мы не чиновники дипломатические, а мы солдаты и больше ничего, — продолжал он. — Умирать велят нам — так умирать. А коли наказывают, так значит — виноват; не нам судить. Угодно государю императору признать Бонапарте императором и заключить с ним союз — значит так надо. А то, коли бы мы стали обо всем судить да рассуждать, так этак ничего святого не останется. Этак мы скажем, что ни Бога нет, ничего нет, — ударяя по столу кричал Николай, весьма некстати, по понятиям своих собеседников, но весьма последовательно по ходу своих мыслей.

— Наше дело исполнять свой долг, рубиться и не думать, вот и всё, — заключил он.

— И пить, — сказал один из офицеров, не желавший ссориться.

— Да, и пить, — подхватил Николай. — Эй ты! Еще бутылку! — крикнул он.

Часть третья

Глава I

В 1808 году император Александр ездил в Эрфурт для нового свидания с императором Наполеоном, и в высшем Петербургском обществе много говорили о величии этого торжественного свидания.

В 1809 году близость двух властелинов мира, как называли Наполеона и Александра, дошла до того, что, когда Наполеон объявил в этом году войну Австрии, то русский корпус выступил за-границу для содействия своему прежнему врагу Бонапарте против прежнего союзника, австрийского императора; до того, что в высшем свете говорили о возможности брака между Наполеоном и одной из сестер императора Александра. Но, кроме внешних политических соображений, в это время внимание русского общества с особенной живостью обращено было на внутренние преобразования, которые были производимы в это время во всех частях государственного управления.

Жизнь между тем, настоящая жизнь людей с своими существенными интересами здоровья, болезни, труда, отдыха, с своими интересами мысли, науки, поэзии, музыки, любви, дружбы, ненависти, страстей, шла как и всегда независимо и вне политической близости или вражды с Наполеоном Бонапарте, и вне всех возможных преобразований.

 

 

Князь Андрей безвыездно прожил два года в деревне. Все те предприятия по именьям, которые затеял у себя Пьер и не довел ни до какого результата, беспрестанно переходя от одного дела к другому, все эти предприятия, без выказыванья их кому бы то ни было и без заметного труда, были исполнены князем Андреем.

Он имел в высшей степени ту недостававшую Пьеру практическую цепкость, которая без размахов и усилий с его стороны давала движение делу.

Одно именье его в триста душ крестьян было перечислено в вольные хлебопашцы (это был один из первых примеров в России), в других барщина заменена оброком. В Богучарово была выписана на его счет ученая бабка для помощи родильницам, и священник за жалованье обучал детей крестьянских и дворовых грамоте.

Одну половину времени князь Андрей проводил в Лысых Горах с отцом и сыном, который был еще у нянек; другую половину времени в богучаровской обители, как называл отец его деревню. Несмотря на выказанное им Пьеру равнодушие ко всем внешним событиям мира, он усердно следил за ними, получал много книг, и к удивлению своему замечал, когда к нему или к отцу его приезжали люди свежие из Петербурга, из самого водоворота жизни, что эти люди, в знании всего совершающегося во внешней и внутренней политике, далеко отстали от него, сидящего безвыездно в деревне.

Кроме занятий по именьям, кроме общих занятий чтением самых разнообразных книг, князь Андрей занимался в это время критическим разбором наших двух последних несчастных кампаний и составлением проекта об изменении наших военных уставов и постановлений.

Весною 1809 года, князь Андрей поехал в рязанские именья своего сына, которого он был опекуном.

Пригреваемый весенним солнцем, он сидел в коляске, поглядывая на первую траву, первые листья березы и первые клубы белых весенних облаков, разбегавшихся по яркой синеве неба. Он ни о чем не думал, а весело и бессмысленно смотрел по сторонам.

Проехали перевоз, на котором он год тому назад говорил с Пьером. Проехали грязную деревню, гумны, зеленя, спуск, с оставшимся снегом у моста, подъём по размытой глине, полосы жнивья и зеленеющего кое-где кустарника и въехали в березовый лес по обеим сторонам дороги. В лесу было почти жарко, ветру не слышно было. Береза вся обсеянная зелеными клейкими листьями, не шевелилась и из-под прошлогодних листьев, поднимая их, вылезала зеленея первая трава и лиловые цветы. Рассыпанные кое-где по березнику мелкие ели своей грубой вечной зеленью неприятно напоминали о зиме. Лошади зафыркали, въехав в лес, и виднее запотели.

Лакей Петр что-то сказал кучеру, кучер утвердительно ответил. Но видно Петру мало было сочувствования кучера: он повернулся на козлах к барину.

— Ваше сиятельство, лёгко как! — сказал он, почтительно улыбаясь.

— Что!

— Лёгко, ваше сиятельство.

«Что он говорит?» подумал князь Андрей. «Да, об весне верно, подумал он, оглядываясь по сторонам. И то зелено всё уже… как скоро! И береза, и черемуха, и ольха уж начинает… А дуб и не заметно. Да, вот он, дуб».

На краю дороги стоял дуб. Вероятно в десять раз старше берез, составлявших лес, он был в десять раз толще и в два раза выше каждой березы. Это был огромный в два обхвата дуб с обломанными, давно видно, суками и с обломанной корой, заросшей старыми болячками. С огромными своими неуклюжими, несимметрично-растопыренными, корявыми руками и пальцами, он старым, сердитым и презрительным уродом стоял между улыбающимися березами. Только он один не хотел подчиняться обаянию весны и не хотел видеть ни весны, ни солнца.

«Весна, и любовь, и счастие!» — как будто говорил этот дуб, — «и как не надоест вам всё один и тот же глупый и бессмысленный обман. Всё одно и то же, и всё обман! Нет ни весны, ни солнца, ни счастия. Вон смотрите, сидят задавленные мертвые ели, всегда одинакие, и вон и я растопырил свои обломанные, ободранные пальцы, где ни выросли они — из спины, из боков; как выросли — так и стою, и не верю вашим надеждам и обманам».

Князь Андрей несколько раз оглянулся на этот дуб, проезжая по лесу, как будто он чего-то ждал от него. Цветы и трава были и под дубом, но он всё так же, хмурясь, неподвижно, уродливо и упорно, стоял посреди их.

«Да, он прав, тысячу раз прав этот дуб, думал князь Андрей, пускай другие, молодые, вновь поддаются на этот обман, а мы знаем жизнь, — наша жизнь кончена!» Целый новый ряд мыслей безнадежных, но грустно-приятных в связи с этим дубом, возник в душе князя Андрея. Во время этого путешествия он как будто вновь обдумал всю свою жизнь, и пришел к тому же прежнему успокоительному и безнадежному заключению, что ему начинать ничего было не надо, что он должен доживать свою жизнь, не делая зла, не тревожась и ничего не желая.

Глава II

По опекунским делам рязанского именья, князю Андрею надо было видеться с уездным предводителем. Предводителем был граф Илья Андреич Ростов, и князь Андрей в середине мая поехал к нему.

Был уже жаркий период весны. Лес уже весь оделся, была пыль и было так жарко, что проезжая мимо воды, хотелось купаться.

Князь Андрей, невеселый и озабоченный соображениями о том, что и что ему нужно о делах спросить у предводителя, подъезжал по аллее сада к отрадненскому дому Ростовых. Вправо из за деревьев он услыхал женский, веселый крик, и увидал бегущую на перерез его коляски толпу девушек. Впереди других ближе, подбегала к коляске черноволосая, очень тоненькая, странно-тоненькая, черноглазая девушка в желтом ситцевом платье, повязанная белым носовым платком, из под которого выбивались пряди расчесавшихся волос. Девушка что-то кричала, но узнав чужого, не взглянув на него, со смехом побежала назад.

Князю Андрею вдруг стало от чего-то больно. День был так хорош, солнце так ярко, кругом всё так весело; а эта тоненькая и хорошенькая девушка не знала и не хотела знать про его существование и была довольна, и счастлива какой-то своей отдельной, — верно глупой — но веселой и счастливой жизнию. «Чему она так рада? о чем она думает! Не об уставе военном, не об устройстве рязанских оброчных. О чем она думает? И чем она счастлива?» невольно с любопытством спрашивал себя князь Андрей.

Граф Илья Андреич в 1809-м году жил в Отрадном всё так же как и прежде, то есть принимая почти всю губернию, с охотами, театрами, обедами и музыкантами. Он, как всякому новому гостю, был рад князю Андрею, и почти насильно оставил его ночевать.

В продолжение скучного дня, во время которого князя Андрея занимали старшие хозяева и почетнейшие из гостей, которыми по случаю приближающихся именин был полон дом старого графа, Болконский несколько раз взглядывая на Наташу чему-то смеявшуюся и веселившуюся между другой молодой половиной общества, всё спрашивал себя: «о чем она думает? Чему она так рада!».

Вечером оставшись один на новом месте, он долго не мог заснуть. Он читал, потом потушил свечу и опять зажег ее. В комнате с закрытыми изнутри ставнями было жарко. Он досадовал на этого глупого старика (так он называл Ростова), который задержал его, уверяя, что нужные бумаги в городе, не доставлены еще, досадовал на себя за то, что остался.

Князь Андрей встал и подошел к окну, чтобы отворить его. Как только он открыл ставни, лунный свет, как будто он настороже у окна давно ждал этого, ворвался в комнату. Он отворил окно. Ночь была свежая и неподвижно-светлая. Перед самым окном был ряд подстриженных дерев, черных с одной и серебристо-освещенных с другой стороны. Под деревами была какая-то сочная, мокрая, кудрявая растительность с серебристыми кое-где листьями и стеблями. Далее за черными деревами была какая-то блестящая росой крыша, правее большое кудрявое дерево, с ярко-белым стволом и сучьями, и выше его почти полная луна на светлом, почти беззвездном, весеннем небе. Князь Андрей облокотился на окно и глаза его остановились на этом небе.

Комната князя Андрея была в среднем этаже; в комнатах над ним тоже жили и не спали. Он услыхал сверху женский говор.

— Только еще один раз, — сказал сверху женский голос, который сейчас узнал князь Андрей.

— Да когда же ты спать будешь? — отвечал другой голос.

— Я не буду, я не могу спать, что ж мне делать! Ну, последний раз…

Два женские голоса запели какую-то музыкальную фразу, составлявшую конец чего-то.

— Ах какая прелесть! Ну теперь спать, и конец.

— Ты спи, а я не могу, — отвечал первый голос, приблизившийся к окну. Она видимо совсем высунулась в окно, потому что слышно было шуршанье ее платья и даже дыханье. Всё затихло и окаменело, как и луна и ее свет и тени. Князь Андрей тоже боялся пошевелиться, чтобы не выдать своего невольного присутствия.

— Соня! Соня! — послышался опять первый голос. — Ну как можно спать! Да ты посмотри, что за прелесть! Ах, какая прелесть! Да проснись же, Соня, — сказала она почти со слезами в голосе. — Ведь этакой прелестной ночи никогда, никогда не бывало.

Соня неохотно что-то отвечала.

— Нет, ты посмотри, что за луна!… Ах, какая прелесть! Ты поди сюда. Душенька, голубушка, поди сюда. Ну, видишь? Так бы вот села на корточки, вот так, подхватила бы себя под коленки, — туже, как можно туже — натужиться надо. Вот так!

— Полно, ты упадешь.

Послышалась борьба и недовольный голос Сони: «Ведь второй час».

— Ах, ты только всё портишь мне. Ну, иди, иди.

Опять всё замолкло, но князь Андрей знал, что она всё еще сидит тут, он слышал иногда тихое шевеленье, иногда вздохи.

— Ах… Боже мой! Боже мой! что ж это такое! — вдруг вскрикнула она. — Спать так спать! — и захлопнула окно.

«И дела нет до моего существования!» подумал князь Андрей в то время, как он прислушивался к ее говору, почему-то ожидая и боясь, что она скажет что-нибудь про него. — «И опять она! И как нарочно!» думал он. В душе его вдруг поднялась такая неожиданная путаница молодых мыслей и надежд, противоречащих всей его жизни, что он, чувствуя себя не в силах уяснить себе свое состояние, тотчас же заснул.

Глава III

На другой день простившись только с одним графом, не дождавшись выхода дам, князь Андрей поехал домой.

Уже было начало июня, когда князь Андрей, возвращаясь домой, въехал опять в ту березовую рощу, в которой этот старый, корявый дуб так странно и памятно поразил его. Бубенчики еще глуше звенели в лесу, чем полтора месяца тому назад; всё было полно, тенисто и густо; и молодые ели, рассыпанные по лесу, не нарушали общей красоты и, подделываясь под общий характер, нежно зеленели пушистыми молодыми побегами.

Целый день был жаркий, где-то собиралась гроза, но только небольшая тучка брызнула на пыль дороги и на сочные листья. Левая сторона леса была темна, в тени; правая мокрая, глянцовитая блестела на солнце, чуть колыхаясь от ветра. Всё было в цвету; соловьи трещали и перекатывались то близко, то далеко.

«Да, здесь, в этом лесу был этот дуб, с которым мы были согласны», подумал князь Андрей. «Да где он», подумал опять князь Андрей, глядя на левую сторону дороги и сам того не зная, не узнавая его, любовался тем дубом, которого он искал. Старый дуб, весь преображенный, раскинувшись шатром сочной, темной зелени, млел, чуть колыхаясь в лучах вечернего солнца. Ни корявых пальцев, ни болячек, ни старого недоверия и горя, — ничего не было видно. Сквозь жесткую, столетнюю кору пробились без сучков сочные, молодые листья, так что верить нельзя было, что этот старик произвел их. «Да, это тот самый дуб», подумал князь Андрей, и на него вдруг нашло беспричинное, весеннее чувство радости и обновления. Все лучшие минуты его жизни вдруг в одно и то же время вспомнились ему. И Аустерлиц с высоким небом, и мертвое, укоризненное лицо жены, и Пьер на пароме, и девочка, взволнованная красотою ночи, и эта ночь, и луна, — и всё это вдруг вспомнилось ему.

«Нет, жизнь не кончена в 31 год, вдруг окончательно, беспеременно решил князь Андрей. Мало того, что я знаю всё то, что есть во мне, надо, чтобы и все знали это: и Пьер, и эта девочка, которая хотела улететь в небо, надо, чтобы все знали меня, чтобы не для одного меня шла моя жизнь, чтоб не жили они так, как эта девочка, независимо от моей жизни, чтоб на всех она отражалась и чтобы все они жили со мною вместе!»

 

 

Возвратившись из своей поездки, князь Андрей решился осенью ехать в Петербург и придумал разные причины этого решенья. Целый ряд разумных, логических доводов, почему ему необходимо ехать в Петербург и даже служить, ежеминутно был готов к его услугам. Он даже теперь не понимал, как мог он когда-нибудь сомневаться в необходимости принять деятельное участие в жизни, точно так же как месяц тому назад он не понимал, как могла бы ему притти мысль уехать из деревни. Ему казалось ясно, что все его опыты жизни должны были пропасть даром и быть бессмыслицей, ежели бы он не приложил их к делу и не принял опять деятельного участия в жизни. Он даже не понимал того, как на основании таких же бедных разумных доводов прежде очевидно было, что он бы унизился, ежели бы теперь после своих уроков жизни опять бы поверил в возможность приносить пользу и в возможность счастия и любви. Теперь разум подсказывал совсем другое. После этой поездки князь Андрей стал скучать в деревне, прежние занятия не интересовали его, и часто, сидя один в своем кабинете, он вставал, подходил к зеркалу и долго смотрел на свое лицо. Потом он отворачивался и смотрел на портрет покойницы Лизы, которая с взбитыми à la grecque[454] буклями нежно и весело смотрела на него из золотой рамки. Она уже не говорила мужу прежних страшных слов, она просто и весело с любопытством смотрела на него. И князь Андрей, заложив назад руки, долго ходил по комнате, то хмурясь, то улыбаясь, передумывая те неразумные, невыразимые словом, тайные как преступление мысли, связанные с Пьером, с славой, с девушкой на окне, с дубом, с женской красотой и любовью, которые изменили всю его жизнь. И в эти-то минуты, когда кто входил к нему, он бывал особенно сух, строго-решителен и в особенности неприятно-логичен.

— Mon cher,[455] — бывало скажет входя в такую минуту княжна Марья, — Николушке нельзя нынче гулять: очень холодно.

— Ежели бы было тепло, — в такие минуты особенно-сухо отвечал князь Андрей своей сестре, — то он бы пошел в одной рубашке, а так как холодно, надо надеть на него теплую одежду, которая для этого и выдумана. Вот что следует из того, что холодно, а не то чтобы оставаться дома, когда ребенку нужен воздух, — говорил он с особенной логичностью, как бы наказывая кого-то за всю эту тайную, нелогичную, происходившую в нем, внутреннюю работу. Княжна Марья думала в этих случаях о том, как сушит мужчин эта умственная работа.

Глава IV

Князь Андрей приехал в Петербург в августе 1809 года. Это было время апогея славы молодого Сперанского и энергии совершаемых им переворотов. В этом самом августе, государь, ехав в коляске, был вывален, повредил себе ногу, и оставался в Петергофе три недели, видаясь ежедневно и исключительно со Сперанским. В это время готовились не только два столь знаменитые и встревожившие общество указа об уничтожении придворных чинов и об экзаменах на чины коллежских асессоров и статских советников, но и целая государственная конституция, долженствовавшая изменить существующий судебный, административный и финансовый порядок управления России от государственного совета до волостного правления. Теперь осуществлялись и воплощались те неясные, либеральные мечтания, с которыми вступил на престол император Александр, и которые он стремился осуществить с помощью своих помощников Чарторижского, Новосильцева, Кочубея и Строгонова, которых он сам шутя называл comité du salut publique.[456]

Теперь всех вместе заменил Сперанский по гражданской части и Аракчеев по военной. Князь Андрей вскоре после приезда своего, как камергер, явился ко двору и на выход. Государь два раза, встретив его, не удостоил его ни одним словом. Князю Андрею всегда еще прежде казалось, что он антипатичен государю, что государю неприятно его лицо и всё существо его. В сухом, отдаляющем взгляде, которым посмотрел на него государь, князь Андрей еще более чем прежде нашел подтверждение этому предположению. Придворные объяснили князю Андрею невнимание к нему государя тем, что Его Величество был недоволен тем, что Болконский не служил с 1805 года.

«Я сам знаю, как мы не властны в своих симпатиях и антипатиях, думал князь Андрей, и потому нечего думать о том, чтобы представить лично мою записку о военном уставе государю, но дело будет говорить само за себя». Он передал о своей записке старому фельдмаршалу, другу отца. Фельдмаршал, назначив ему час, ласково принял его и обещался доложить государю. Через несколько дней было объявлено князю Андрею, что он имеет явиться к военному министру, графу Аракчееву.

В девять часов утра, в назначенный день, князь Андрей явился в приемную к графу Аракчееву.

Лично князь Андрей не знал Аракчеева и никогда не видал его, но всё, что он знал о нем, мало внушало ему уважения к этому человеку.

«Он — военный министр, доверенное лицо государя императора; никому не должно быть дела до его личных свойств; ему поручено рассмотреть мою записку, следовательно он один и может дать ход ей», думал князь Андрей, дожидаясь в числе многих важных и неважных лиц в приемной графа Аракчеева.

Князь Андрей во время своей, большей частью адъютантской, службы много видел приемных важных лиц и различные характеры этих приемных были для него очень ясны. У графа Аракчеева был совершенно особенный характер приемной. На неважных лицах, ожидающих очереди аудиенции в приемной графа Аракчеева, написано было чувство пристыженности и покорности; на более чиновных лицах выражалось одно общее чувство неловкости, скрытое под личиной развязности и насмешки над собою, над своим положением и над ожидаемым лицом. Иные задумчиво ходили взад и вперед, иные шепчась смеялись, и князь Андрей слышал sobriquet[457] Силы Андреича и слова: «дядя задаст», относившиеся к графу Аракчееву. Один генерал (важное лицо) видимо оскорбленный тем, что должен был так долго ждать, сидел перекладывая ноги и презрительно сам с собой улыбаясь.

Но как только растворялась дверь, на всех лицах выражалось мгновенно только одно — страх. Князь Андрей попросил дежурного другой раз доложить о себе, но на него посмотрели с насмешкой и сказали, что его черед придет в свое время. После нескольких лиц, введенных и выведенных адъютантом из кабинета министра, в страшную дверь был впущен офицер, поразивший князя Андрея своим униженным и испуганным видом. Аудиенция офицера продолжалась долго. Вдруг послышались из-за двери раскаты неприятного голоса, и бледный офицер, с трясущимися губами, вышел оттуда, и схватив себя за голову, прошел через приемную.

Вслед за тем князь Андрей был подведен к двери, и дежурный шопотом сказал: «направо, к окну».

Князь Андрей вошел в небогатый опрятный кабинет и у стола увидал cорокалетнего человека с длинной талией, с длинной, коротко-обстриженной головой и толстыми морщинами, с нахмуренными бровями над каре-зелеными тупыми глазами и висячим красным носом. Аракчеев поворотил к нему голову, не глядя на него.

— Вы чего просите? — спросил Аракчеев.

— Я ничего не… прошу, ваше сиятельство, — тихо проговорил князь Андрей. Глаза Аракчеева обратились на него.

— Садитесь, — сказал Аракчеев, — князь Болконский?

— Я ничего не прошу, а государь император изволил переслать к вашему сиятельству поданную мною записку…

— Изволите видеть, мой любезнейший, записку я вашу читал, — перебил Аракчеев, только первые слова сказав ласково, опять не глядя ему в лицо и впадая всё более и более в ворчливо-презрительный тон. — Новые законы военные предлагаете? Законов много, исполнять некому старых. Нынче все законы пишут, писать легче, чем делать.

— Я приехал по воле государя императора узнать у вашего сиятельства, какой ход вы полагаете дать поданной записке? — сказал учтиво князь Андрей.

— На записку вашу мной положена резолюция и переслана в комитет. Я не одобряю, — сказал Аракчеев, вставая и доставая с письменного стола бумагу. — Вот! — он подал князю Андрею.

На бумаге поперег ее, карандашом, без заглавных букв, без орфографии, без знаков препинания, было написано: «неосновательно составлено понеже как подражание списано с французского военного устава и от воинского артикула без нужды отступающего».

— В какой же комитет передана записка? — спросил князь Андрей.

— В комитет о воинском уставе, и мною представлено о зачислении вашего благородия в члены. Только без жалованья.

Князь Андрей улыбнулся.

— Я и не желаю.

— Без жалованья членом, — повторил Аракчеев. — Имею честь. Эй, зови! Кто еще? — крикнул он, кланяясь князю Андрею.

Глава V

Ожидая уведомления о зачислении его в члены комитета, князь Андрей возобновил старые знакомства особенно с теми лицами, которые, он знал, были в силе и могли быть нужны ему. Он испытывал теперь в Петербурге чувство, подобное тому, какое он испытывал накануне сражения, когда его томило беспокойное любопытство и непреодолимо тянуло в высшие сферы, туда, где готовилось будущее, от которого зависели судьбы миллионов. Он чувствовал по озлоблению стариков, по любопытству непосвященных, по сдержанности посвященных, по торопливости, озабоченности всех, по бесчисленному количеству комитетов, комиссий, о существовании которых он вновь узнавал каждый день, что теперь, в 1809-м году, готовилось здесь, в Петербурге, какое-то огромное гражданское сражение, которого главнокомандующим было неизвестное ему, таинственное и представлявшееся ему гениальным, лицо — Сперанский. И самое ему смутно известное дело преобразования, и Сперанский — главный деятель, начинали так страстно интересовать его, что дело воинского устава очень скоро стало переходить в сознании его на второстепенное место.

Князь Андрей находился в одном из самых выгодных положений для того, чтобы быть хорошо принятым во все самые разнообразные и высшие круги тогдашнего петербургского общества. Партия преобразователей радушно принимала и заманивала его, во-первых потому, что он имел репутацию ума и большой начитанности, во-вторых потому, что он своим отпущением крестьян на волю сделал уже себе репутацию либерала. Партия стариков недовольных, прямо как к сыну своего отца, обращалась к нему за сочувствием, осуждая преобразования. Женское общество, свет, радушно принимали его, потому что он был жених, богатый и знатный, и почти новое лицо с ореолом романической истории о его мнимой смерти и трагической кончине жены. Кроме того, общий голос о нем всех, которые знали его прежде, был тот, что он много переменился к лучшему в эти пять лет, смягчился и возмужал, что не было в нем прежнего притворства, гордости и насмешливости, и было то спокойствие, которое приобретается годами. О нем заговорили, им интересовались и все желали его видеть.

На другой день после посещения графа Аракчеева князь Андрей был вечером у графа Кочубея. Он рассказал графу свое свидание с Силой Андреичем (Кочубей так называл Аракчеева с той же неопределенной над чем-то насмешкой, которую заметил князь Андрей в приемной военного министра).

— Mon cher,[458] даже в этом деле вы не минуете Михаил Михайловича. C’est le grand faiseur.[459] Я скажу ему. Он обещался приехать вечером…

— Какое же дело Сперанскому до военных уставов? — спросил князь Андрей.

Кочубей, улыбнувшись, покачал головой, как бы удивляясь наивности Болконского.

— Мы с ним говорили про вас на-днях, — продолжал Кочубей, — о ваших вольных хлебопашцах…

— Да, это вы, князь, отпустили своих мужиков? — сказал Екатерининский старик, презрительно обернувшись на Болконского.

— Маленькое именье ничего не приносило дохода, — отвечал Болконский, чтобы напрасно не раздражать старика, стараясь смягчить перед ним свой поступок.

— Vous craignez d'être en retard,[460] — сказал старик, глядя на Кочубея.

— Я одного не понимаю, — продолжал старик — кто будет землю пахать, коли им волю дать? Легко законы писать, а управлять трудно. Всё равно как теперь, я вас спрашиваю, граф, кто будет начальником палат, когда всем экзамены держать?

— Те, кто выдержат экзамены, я думаю, — отвечал Кочубей, закидывая ногу на ногу и оглядываясь.

— Вот у меня служит Пряничников, славный человек, золото человек, а ему 60 лет, разве он пойдет на экзамены?…

— Да, это затруднительно, понеже образование весьма мало распространено, но… — Граф Кочубей не договорил, он поднялся и, взяв за руку князя Андрея, пошел навстречу входящему высокому, лысому, белокурому человеку, лет сорока, с большим открытым лбом и необычайной, странной белизной продолговатого лица. На вошедшем был синий фрак, крест на шее и звезда на левой стороне груди. Это был Сперанский. Князь Андрей тотчас узнал его и в душе его что-то дрогнуло, как это бывает в важные минуты жизни. Было ли это уважение, зависть, ожидание — он не знал. Вся фигура Сперанского имела особенный тип, по которому сейчас можно было узнать его. Ни у кого из того общества, в котором жил князь Андрей, он не видал этого спокойствия и самоуверенности неловких и тупых движений, ни у кого он не видал такого твердого и вместе мягкого взгляда полузакрытых и несколько влажных глаз, не видал такой твердости ничего незначащей улыбки, такого тонкого, ровного, тихого голоса, и, главное, такой нежной белизны лица и особенно рук, несколько широких, но необыкновенно пухлых, нежных и белых. Такую белизну и нежность лица князь Андрей видал только у солдат, долго пробывших в госпитале. Это был Сперанский, государственный секретарь, докладчик государя и спутник его в Эрфурте, где он не раз виделся и говорил с Наполеоном.

Сперанский не перебегал глазами с одного лица на другое, как это невольно делается при входе в большое общество, и не торопился говорить. Он говорил тихо, с уверенностью, что будут слушать его, и смотрел только на то лицо, с которым говорил.

Князь Андрей особенно внимательно следил за каждым словом и движением Сперанского. Как это бывает с людьми, особенно с теми, которые строго судят своих ближних, князь Андрей, встречаясь с новым лицом, особенно с таким, как Сперанский, которого он знал по репутации, всегда ждал найти в нем полное совершенство человеческих достоинств.

Сперанский сказал Кочубею, что жалеет о том, что не мог приехать раньше, потому что его задержали во дворце. Он не сказал, что его задержал государь. И эту аффектацию скромности заметил князь Андрей. Когда Кочубей назвал ему князя Андрея, Сперанский медленно перевел свои глаза на Болконского с той же улыбкой и молча стал смотреть на него.

— Я очень рад с вами познакомиться, я слышал о вас, как и все, — сказал он.

Кочубей сказал несколько слов о приеме, сделанном Болконскому Аракчеевым. Сперанский больше улыбнулся.

— Директором комиссии военных уставов мой хороший приятель — господин Магницкий, — сказал он, договаривая каждый слог и каждое слово, — и ежели вы того пожелаете, я могу свести вас с ним. (Он помолчал на точке.) Я надеюсь, что вы найдете в нем сочувствие и желание содействовать всему разумному.

Около Сперанского тотчас же составился кружок и тот старик, который говорил о своем чиновнике, Пряничникове, тоже с вопросом обратился к Сперанскому.

Князь Андрей, не вступая в разговор, наблюдал все движения Сперанского, этого человека, недавно ничтожного семинариста и теперь в руках своих, — этих белых, пухлых руках, имевшего судьбу России, как думал Болконский. Князя Андрея поразило необычайное, презрительное спокойствие, с которым Сперанский отвечал старику. Он, казалось, с неизмеримой высоты обращал к нему свое снисходительное слово. Когда старик стал говорить слишком громко, Сперанский улыбнулся и сказал, что он не может судить о выгоде или невыгоде того, что угодно было государю.

Поговорив несколько времени в общем кругу, Сперанский встал и, подойдя к князю Андрею, отозвал его с собой на другой конец комнаты. Видно было, что он считал нужным заняться Болконским.

— Я не успел поговорить с вами, князь, среди того одушевленного разговора, в который был вовлечен этим почтенным старцем, — сказал он, кротко-презрительно улыбаясь и этой улыбкой как бы признавая, что он вместе с князем Андреем понимает ничтожность тех людей, с которыми он только что говорил. Это обращение польстило князю Андрею. — Я вас знаю давно: во-первых, по делу вашему о ваших крестьянах, это наш первый пример, которому так желательно бы было больше последователей; а во-вторых, потому что вы один из тех камергеров, которые не сочли себя обиженными новым указом о придворных чинах, вызывающим такие толки и пересуды.

— Да, — сказал князь Андрей, — отец не хотел, чтобы я пользовался этим правом; я начал службу с нижних чинов.

— Ваш батюшка, человек старого века, очевидно стоит выше наших современников, которые так осуждают эту меру, восстановляющую только естественную справедливость.

— Я думаю однако, что есть основание и в этих осуждениях… — сказал князь Андрей, стараясь бороться с влиянием Сперанского, которое он начинал чувствовать. Ему неприятно было во всем соглашаться с ним: он хотел противоречить. Князь Андрей, обыкновенно говоривший легко и хорошо, чувствовал теперь затруднение выражаться, говоря с Сперанским. Его слишком занимали наблюдения над личностью знаменитого человека.

— Основание для личного честолюбия может быть, — тихо вставил свое слово Сперанский.

— Отчасти и для государства, — сказал князь Андрей.

— Как вы разумеете?… — сказал Сперанский, тихо опустив глаза.

— Я почитатель Montesquieu, — сказал князь Андрей. — И его мысль о том, что le рrincipe des monarchies est l’honneur, me paraît incontestable. Certains droits et privilèges de la noblesse me paraissent être des moyens de soutenir ce sentiment.[461]

Улыбка исчезла на белом лице Сперанского и физиономия его много выиграла от этого. Вероятно мысль князя Андрея показалась ему занимательною.

— Si vous envisagez la question sous ce point de vue,[462] — начал он, с очевидным затруднением выговаривая по-французски и говоря еще медленнее, чем по-русски, но совершенно спокойно. Он сказал, что честь, l’honneur, не может поддерживаться преимуществами вредными для хода службы, что честь, l’honneur, есть или: отрицательное понятие неделанья предосудительных поступков, или известный источник соревнования для получения одобрения и наград, выражающих его.

Доводы его были сжаты, просты и ясны.

Институт, поддерживающий эту честь, источник соревнования, есть институт, подобный Légion d’honneur[463] великого императора Наполеона, не вредящий, а содействующий успеху службы, а не сословное или придворное преимущество.

— Я не спорю, но нельзя отрицать, что придворное преимущество достигло той же цели, — сказал князь Андрей: — всякий придворный считает себя обязанным достойно нести свое положение.

— Но вы им не хотели воспользоваться, князь, — сказал Сперанский, улыбкой показывая, что он, неловкий для своего собеседника спор, желает прекратить любезностью. — Ежели вы мне сделаете честь пожаловать ко мне в среду, — прибавил он, — то я, переговорив с Магницким, сообщу вам то, что может вас интересовать, и кроме того буду иметь удовольствие подробнее побеседовать с вами. — Он, закрыв глаза, поклонился, и à la française,[464] не прощаясь, стараясь быть незамеченным, вышел из залы.

Глава VI

Первое время своего пребыванья в Петербурге, князь Андрей почувствовал весь свой склад мыслей, выработавшийся в его уединенной жизни, совершенно затемненным теми мелкими заботами, которые охватили его в Петербурге.

С вечера, возвращаясь домой, он в памятной книжке записывал 4 или 5 необходимых визитов или rendez-vous[465] в назначенные часы. Механизм жизни, распоряжение дня такое, чтобы везде поспеть во время, отнимали большую долю самой энергии жизни. Он ничего не делал, ни о чем даже не думал и не успевал думать, а только говорил и с успехом говорил то, что он успел прежде обдумать в деревне.

Он иногда замечал с неудовольствием, что ему случалось в один и тот же день, в разных обществах, повторять одно и то же. Но он был так занят целые дни, что не успевал подумать о том, что он ничего не делал.

Сперанский, как в первое свидание с ним у Кочубея, так и потом в середу дома, где Сперанский с глазу на глаз, приняв Болконского, долго и доверчиво говорил с ним, сделал сильное впечатление на князя Андрея.

Князь Андрей такое огромное количество людей считал презренными и ничтожными существами, так ему хотелось найти в другом живой идеал того совершенства, к которому он стремился, что он легко поверил, что в Сперанском он нашел этот идеал вполне разумного и добродетельного человека. Ежели бы Сперанский был из того же общества, из которого был князь Андрей, того же воспитания и нравственных привычек, то Болконский скоро бы нашел его слабые, человеческие, не геройские стороны, но теперь этот странный для него логический склад ума тем более внушал ему уважения, что он не вполне понимал его. Кроме того, Сперанский, потому ли что он оценил способности князя Андрея, или потому что нашел нужным приобресть его себе, Сперанский кокетничал перед князем Андреем своим беспристрастным, спокойным разумом и льстил князю Андрею той тонкой лестью, соединенной с самонадеянностью, которая состоит в молчаливом признавании своего собеседника с собою вместе единственным человеком, способным понимать всю глупость всех остальных, и разумность и глубину своих мыслей.

Во время длинного их разговора в середу вечером, Сперанский не раз говорил: «У нас смотрят на всё, что выходит из общего уровня закоренелой привычки…» или с улыбкой: «Но мы хотим, чтоб и волки были сыты и овцы целы…» или: «Они этого не могут понять…» и всё с таким выраженьем, которое говорило: «Мы: вы да я, мы понимаем, что они и кто мы».

Этот первый, длинный разговор с Сперанским только усилил в князе Андрее то чувство, с которым он в первый раз увидал Сперанского. Он видел в нем разумного, строго-мыслящего, огромного ума человека, энергией и упорством достигшего власти и употребляющего ее только для блага России. Сперанский в глазах князя Андрея был именно тот человек, разумно объясняющий все явления жизни, признающий действительным только то, что разумно, и ко всему умеющий прилагать мерило разумности, которым он сам так хотел быть. Всё представлялось так просто, ясно в изложении Сперанского, что князь Андрей невольно соглашался с ним во всем. Ежели он возражал и спорил, то только потому, что хотел нарочно быть самостоятельным и не совсем подчиняться мнениям Сперанского. Всё было так, всё было хорошо, но одно смущало князя Андрея: это был холодный, зеркальный, не пропускающий к себе в душу взгляд Сперанского, и его белая, нежная рука, на которую невольно смотрел князь Андрей, как смотрят обыкновенно на руки людей, имеющих власть. Зеркальный взгляд и нежная рука эта почему-то раздражали князя Андрея. Неприятно поражало князя Андрея еще слишком большое презрение к людям, которое он замечал в Сперанском, и разнообразность приемов в доказательствах, которые он приводил в подтверждение своих мнений. Он употреблял все возможные орудия мысли, исключая сравнения, и слишком смело, как казалось князю Андрею, переходил от одного к другому. То он становился на почву практического деятеля и осуждал мечтателей, то на почву сатирика и иронически подсмеивался над противниками, то становился строго логичным, то вдруг поднимался в область метафизики. (Это последнее орудие доказательств он особенно часто употреблял.) Он переносил вопрос на метафизические высоты, переходил в определения пространства, времени, мысли и, вынося оттуда опровержения, опять спускался на почву спора.

Вообще главная черта ума Сперанского, поразившая князя Андрея, была несомненная, непоколебимая вера в силу и законность ума. Видно было, что никогда Сперанскому не могла притти в голову та обыкновенная для князя Андрея мысль, что нельзя всё-таки выразить всего того, что думаешь, и никогда не приходило сомнение в том, что не вздор ли всё то, что я думаю и всё то, во что я верю? И этот-то особенный склад ума Сперанского более всего привлекал к себе князя Андрея.

Первое время своего знакомства с Сперанским князь Андрей питал к нему страстное чувство восхищения, похожее на то, которое он когда-то испытывал к Бонапарте. То обстоятельство, что Сперанский был сын священника, которого можно было глупым людям, как это и делали многие, пошло презирать в качестве кутейника и поповича, заставляло князя Андрея особенно бережно обходиться с своим чувством к Сперанскому, и бессознательно усиливать его в самом себе.

В тот первый вечер, который Болконский провел у него, разговорившись о комиссии составления законов, Сперанский с иронией рассказывал князю Андрею о том, что комиссия законов существует 150 лет, стоит миллионы и ничего не сделала, что Розенкампф наклеил ярлычки на все статьи сравнительного законодательства. — И вот и всё, за что государство заплатило миллионы! — сказал он.

— Мы хотим дать новую судебную власть Сенату, а у нас нет законов. Поэтому-то таким людям, как вы, князь, грех не служить теперь.

Князь Андрей сказал, что для этого нужно юридическое образование, которого он не имеет.

— Да его никто не имеет, так что же вы хотите? Это circulus viciosus,[466] из которого надо выйти усилием.

 

 

Через неделю князь Андрей был членом комиссии составления воинского устава, и, чего он никак не ожидал, начальником отделения комиссии составления вагонов. По просьбе Сперанского он взял первую часть составляемого гражданского уложения и, с помощью Code Napoléon и Justiniani,[467] работал над составлением отдела: Права лиц.

Глава VII

Года два тому назад, в 1808 году, вернувшись в Петербург из своей поездки по имениям, Пьер невольно стал во главе петербургского масонства. Он устроивал столовые и надгробные ложи, вербовал новых членов, заботился о соединении различных лож и о приобретении подлинных актов. Он давал свои деньги на устройство храмин и пополнял, на сколько мог, сборы милостыни, на которые большинство членов были скупы и неаккуратны. Он почти один на свои средства поддерживал дом бедных, устроенный орденом в Петербурге. Жизнь его между тем шла по прежнему, с теми же увлечениями и распущенностью. Он любил хорошо пообедать и выпить, и, хотя и считал это безнравственным и унизительным, не мог воздержаться от увеселений холостых обществ, в которых он участвовал.

В чаду своих занятий и увлечений Пьер однако, по прошествии года, начал чувствовать, как та почва масонства, на которой он стоял, тем более уходила из под его ног, чем тверже он старался стать на ней. Вместе с тем он чувствовал, что чем глубже уходила под его ногами почва, на которой он стоял, тем невольнее он был связан с ней. Когда он приступил к масонству, он испытывал чувство человека, доверчиво становящего ногу на ровную поверхность болота. Поставив ногу, он провалился. Чтобы вполне увериться в твердости почвы, на которой он стоял, он поставил другую ногу и провалился еще больше, завяз и уже невольно ходил по колено в болоте.

Иосифа Алексеевича не было в Петербурге. (Он в последнее время отстранился от дел петербургских лож и безвыездно жил в Москве.) Все братья, члены лож, были Пьеру знакомые в жизни люди и ему трудно было видеть в них только братьев по каменьщичеству, а не князя Б., не Ивана Васильевича Д., которых он знал в жизни большею частию как слабых и ничтожных людей. Из под масонских фартуков и знаков он видел на них мундиры и кресты, которых они добивались в жизни. Часто, собирая милостыню и сочтя 20 — 30 рублей, записанных на приход, и большею частию в долг с десяти членов, из которых половина были так же богаты, как и он, Пьер вспоминал масонскую клятву о том, что каждый брат обещает отдать всё свое имущество для ближнего; и в душе его поднимались сомнения, на которых он старался не останавливаться.

Всех братьев, которых он знал, он подразделял на четыре разряда. К первому разряду он причислял братьев, не принимающих деятельного участия ни в делах лож, ни в делах человеческих, но занятых исключительно таинствами науки ордена, занятых вопросами о тройственном наименовании Бога, или о трех началах вещей, сере, меркурии и соли, или о значении квадрата и всех фигур храма Соломонова. Пьер уважал этот разряд братьев масонов, к которому принадлежали преимущественно старые братья, и сам Иосиф Алексеевич, по мнению Пьера, но не разделял их интересов. Сердце его не лежало к мистической стороне масонства.

Ко второму разряду Пьер причислял себя и себе подобных братьев, ищущих, колеблющихся, не нашедших еще в масонстве прямого и понятного пути, но надеющихся найти его.

К третьему разряду он причислял братьев (их было самое большое число), не видящих в масонстве ничего, кроме внешней формы и обрядности и дорожащих строгим исполнением этой внешней формы, не заботясь о ее содержании и значении. Таковы были Виларский и даже великий мастер главной ложи.

К четвертому разряду, наконец, причислялось тоже большое количество братьев, в особенности в последнее время вступивших в братство. Это были люди, по наблюдениям Пьера, ни во что не верующие, ничего не желающие, и поступавшие в масонство только для сближения с молодыми богатыми и сильными по связям и знатности братьями, которых весьма много было в ложе.

Пьер начинал чувствовать себя неудовлетворенным своей деятельностью. Масонство, по крайней мере то масонство, которое он знал здесь, казалось ему иногда, основано было на одной внешности. Он и не думал сомневаться в самом масонстве, но подозревал, что русское масонство пошло по ложному пути и отклонилось от своего источника. И потому в конце года Пьер поехал за границу для посвящения себя в высшие тайны ордена.

 

 

Летом еще в 1809 году, Пьер вернулся в Петербург. По переписке наших масонов с заграничными было известно, что Безухов успел за границей получить доверие многих высокопоставленных лиц, проник многие тайны, был возведен в высшую степень и везет с собою многое для общего блага каменьщического дела в России. Петербургские масоны все приехали к нему, заискивая в нем, и всем показалось, что он что-то скрывает и готовит.

Назначено было торжественное заседание ложи 2-го градуса, в которой Пьер обещал сообщить то, что он имеет передать петербургским братьям от высших руководителей ордена. Заседание было полно. После обыкновенных обрядов Пьер встал и начал свою речь.

— Любезные братья, — начал он, краснея и запинаясь и держа в руке написанную речь. — Недостаточно блюсти в тиши ложи наши таинства — нужно действовать… действовать. Мы находимся в усыплении, а нам нужно действовать. — Пьер взял свою тетрадь и начал читать.

«Для распространения чистой истины и доставления торжества добродетели, читал он, должны мы очистить людей от предрассудков, распространить правила, сообразные с духом времени, принять на себя воспитание юношества, соединиться неразрывными узами с умнейшими людьми, смело и вместе благоразумно преодолевать суеверие, неверие и глупость, образовать из преданных нам людей, связанных между собою единством цели и имеющих власть и силу.

«Для достижения сей цели должно доставить добродетели перевес над пороком, должно стараться, чтобы честный человек обретал еще в сем мире вечную награду за свои добродетели. Но в сих великих намерениях препятствуют нам весьма много — нынешние политические учреждения. Что же делать при таковом положении вещей? Благоприятствовать ли революциям, всё ниспровергнуть, изгнать силу силой?… Нет, мы весьма далеки от того. Всякая насильственная реформа достойна порицания, потому что ни мало не исправит зла, пока люди остаются таковы, каковы они есть, и потому что мудрость не имеет нужды в насилии.

«Весь план ордена должен быть основан на том, чтоб образовать людей твердых, добродетельных и связанных единством убеждения, убеждения, состоящего в том, чтобы везде и всеми силами преследовать порок и глупость и покровительствовать таланты и добродетель: извлекать из праха людей достойных, присоединяя их к нашему братству. Тогда только орден наш будет иметь власть — нечувствительно вязать руки покровителям беспорядка и управлять ими так, чтоб они того не примечали. Одним словом, надобно учредить всеобщий владычествующий образ правления, который распространялся бы над целым светом, не разрушая гражданских уз, и при коем все прочие правления могли бы продолжаться обыкновенным своим порядком и делать всё, кроме того только, что препятствует великой цели нашего ордена, то есть доставлению добродетели торжества над пороком. Сию цель предполагало само христианство. Оно учило людей быть мудрыми и добрыми, и для собственной своей выгоды следовать примеру и наставлениям лучших и мудрейших человеков.

«Тогда, когда всё погружено было во мраке, достаточно было, конечно, одного проповедания: новость истины придавала ей особенную силу, но ныне потребны для нас гораздо сильнейшие средства. Теперь нужно, чтобы человек, управляемый своими чувствами, находил в добродетели чувственные прелести. Нельзя искоренить страстей; должно только стараться направить их к благородной цели, и потому надобно, чтобы каждый мог удовлетворять своим страстям в пределах добродетели, и чтобы наш орден доставлял к тому средства.

«Как скоро будет у нас некоторое число достойных людей в каждом государстве, каждый из них образует опять двух других, и все они тесно между собой соединятся — тогда всё будет возможно для ордена, который втайне успел уже сделать многое ко благу человечества».

Речь эта произвела не только сильное впечатление, но и волнение в ложе. Большинство же братьев, видевшее в этой речи опасные замыслы иллюминатства, с удивившею Пьера холодностью приняло его речь. Великий мастер стал возражать Пьеру. Пьер с большим и большим жаром стал развивать свои мысли. Давно не было столь бурного заседания. Составились партии: одни обвиняли Пьера, осуждая его в иллюминатстве; другие поддерживали его. Пьера в первый раз поразило на этом собрании то бесконечное разнообразие умов человеческих, которое делает то, что никакая истина одинаково не представляется двум людям. Даже те из членов, которые казалось были на его стороне, понимали его по своему, с ограничениями, изменениями, на которые он не мог согласиться, так как главная потребность Пьера состояла именно в том, чтобы передать свою мысль другому точно так, как он сам понимал ее.

По окончании заседания великий мастер с недоброжелательством и иронией сделал Безухову замечание о его горячности и о том, что не одна любовь к добродетели, но и увлечение борьбы руководило им в споре. Пьер не отвечал ему и коротко спросил, будет ли принято его предложение. Ему сказали, что нет, и Пьер, не дожидаясь обычных формальностей, вышел из ложи и уехал домой.

Глава VIII

На Пьера опять нашла та тоска, которой он так боялся. Он три дня после произнесения своей речи в ложе лежал дома на диване, никого не принимая и никуда не выезжая.

В это время он получил письмо от жены, которая умоляла его о свидании, писала о своей грусти по нем и о желании посвятить ему всю свою жизнь.

В конце письма она извещала его, что на-днях приедет в Петербург из-за границы.

Вслед за письмом в уединение Пьера ворвался один из менее других уважаемых им братьев-масонов и, наведя разговор на супружеские отношения Пьера, в виде братского совета, высказал ему мысль о том, что строгость его к жене несправедлива, и что Пьер отступает от первых правил масона, не прощая кающуюся.

В это же самое время теща его, жена князя Василья, присылала за ним, умоляя его хоть на несколько минут посетить ее для переговоров о весьма важном деле. Пьер видел, что был заговор против него, что его хотели соединить с женою, и это было даже не неприятно ему в том состоянии, в котором он находился. Ему было всё равно: Пьер ничто в жизни не считал делом большой важности, и под влиянием тоски, которая теперь овладела им, он не дорожил ни своею свободою, ни своим упорством в наказании жены.

«Никто не прав, никто не виноват, стало быть и она не виновата», думал он. — Ежели Пьер не изъявил тотчас же согласия на соединение с женою, то только потому, что в состоянии тоски, в котором он находился, он не был в силах ничего предпринять. Ежели бы жена приехала к нему, он бы теперь не прогнал ее. Разве не всё равно было в сравнении с тем, что занимало Пьера, жить или не жить с женою?

Не отвечая ничего ни жене, ни теще, Пьер раз поздним вечером собрался в дорогу и уехал в Москву, чтобы повидаться с Иосифом Алексеевичем. Вот что писал Пьер в дневнике своем.

«Москва, 17-го ноября.

Сейчас только приехал от благодетеля, и спешу записать всё, что я испытал при этом. Иосиф Алексеевич живет бедно и страдает третий год мучительною болезнью пузыря. Никто никогда не слыхал от него стона, или слова ропота. С утра и до поздней ночи, за исключением часов, в которые он кушает самую простую пищу, он работает над наукой. Он принял меня милостиво и посадил на кровати, на которой он лежал; я сделал ему знак рыцарей Востока и Иерусалима, он ответил мне тем же, и с кроткой улыбкой спросил меня о том, что я узнал и приобрел в прусских и шотландских ложах. Я рассказал ему всё, как умел, передав те основания, которые я предлагал в нашей петербургской ложе и сообщил о дурном приеме, сделанном мне, и о разрыве, происшедшем между мною и братьями. Иосиф Алексеевич, изрядно помолчав и подумав, на всё это изложил мне свой взгляд, который мгновенно осветил мне всё прошедшее и весь будущий путь, предлежащий мне. Он удивил меня, спросив о том, помню ли я, в чем состоит троякая цель ордена: 1) в хранении и познании таинства; 2) в очищении и исправлении себя для воспринятия оного и 3) в исправлении рода человеческого чрез стремление к таковому очищению. Какая есть главнейшая и первая цель из этих трех? Конечно собственное исправление и очищение. Только к этой цели мы можем всегда стремиться независимо от всех обстоятельств. Но вместе с тем эта-то цель и требует от нас наиболее трудов, и потому, заблуждаясь гордостью, мы, упуская эту цель, беремся либо за таинство, которое недостойны воспринять по нечистоте своей, либо беремся за исправление рода человеческого, когда сами из себя являем пример мерзости и разврата. Иллюминатство не есть чистое учение именно потому, что оно увлеклось общественной деятельностью и преисполнено гордости. На этом основании Иосиф Алексеевич осудил мою речь и всю мою деятельность. Я согласился с ним в глубине души своей. По случаю разговора нашего о моих семейных делах, он сказал мне: — Главная обязанность истинного масона, как я сказал вам, состоит в совершенствовании самого себя. Но часто мы думаем, что, удалив от себя все трудности нашей жизни, мы скорее достигнем этой цели; напротив, государь мой, сказал он мне, только в среде светских волнений можем мы достигнуть трех главных целей: 1) самопознания, ибо человек может познавать себя только через сравнение, 2) совершенствования, только борьбой достигается оно, и 3) достигнуть главной добродетели — любви к смерти. Только превратности жизни могут показать нам тщету ее и могут содействовать — нашей врожденной любви к смерти или возрождению к новой жизни. Слова эти тем более замечательны, что Иосиф Алексеевич, несмотря на свои тяжкие физические страдания, никогда не тяготится жизнию, а любит смерть, к которой он, несмотря на всю чистоту и высоту своего внутреннего человека, не чувствует еще себя достаточно готовым. Потом благодетель объяснил мне вполне значение великого квадрата мироздания и указал на то, что тройственное и седьмое число суть основание всего. Он советовал мне не отстраняться от общения с петербургскими братьями и, занимая в ложе только должности 2-го градуса, стараться, отвлекая братьев от увлечений гордости, обращать их на истинный путь самопознания и совершенствования. Кроме того для себя лично советовал мне первее всего следить за самим собою, и с этою целью дал мне тетрадь, ту самую, в которой я пишу и буду вписывать впредь все свои поступки».

«Петербург, 23-го ноября.

«Я опять живу с женой. Теща моя в слезах приехала ко мне и сказала, что Элен здесь и что она умоляет меня выслушать ее, что она невинна, что она несчастна моим оставлением, и многое другое. Я знал, что ежели я только допущу себя увидать ее, то не в силах буду более отказать ей в ее желании. В сомнении своем я не знал, к чьей помощи и совету прибегнуть. Ежели бы благодетель был здесь, он бы сказал мне. Я удалился к себе, перечел письма Иосифа Алексеевича, вспомнил свои беседы с ним, и из всего вывел то, что я не должен отказывать просящему и должен подать руку помощи всякому, тем более человеку столь связанному со мною, и должен нести крест свой. Но ежели я для добродетели простил ее, то пускай и будет мое соединение с нею иметь одну духовную цель. Так я решил и так написал Иосифу Алексеевичу. Я сказал жене, что прошу ее забыть всё старое, прошу простить мне то, в чем я мог быть виноват перед нею, а что мне прощать ей нечего. Мне радостно было сказать ей это. Пусть она не знает, как тяжело мне было вновь увидать ее. Устроился в большом доме в верхних покоях и испытываю счастливое чувство обновления».

Глава IX

Как и всегда, и тогда высшее общество, соединяясь вместе при дворе и на больших балах, подразделялось на несколько кружков, имеющих каждый свой оттенок. В числе их самый обширный был кружок французский, Наполеоновского союза — графа Румянцева и Caulaincourt’a. В этом кружке одно из самых видных мест заняла Элен, как только она с мужем поселилась в Петербурге. У нее бывали господа французского посольства и большое количество людей, известных своим умом и любезностью, принадлежавших к этому направлению.

Элен была в Эрфурте во время знаменитого свидания императоров, и оттуда привезла эти связи со всеми Наполеоновскими достопримечательностями Европы. В Эрфурте она имела блестящий успех. Сам Наполеон, заметив ее в театре, сказал про нее: «C’est un superbe animal».[468] Успех ее в качестве красивой и элегантной женщины не удивлял Пьера, потому что с годами она сделалась еще красивее, чем прежде. Но удивляло его то, что за эти два года жена его успела приобрести себе репутацию «d’une femme charmante, aussi spirituelle, que belle».[469] Известный рrince de Ligne[470] писал ей письма на восьми страницах. Билибин приберегал свои mots,[471] чтобы в первый раз сказать их при графине Безуховой. Быть принятым в салоне графини Безуховой считалось дипломом ума; молодые люди прочитывали книги перед вечером Элен, чтобы было о чем говорить в ее салоне, и секретари посольства, и даже посланники, поверяли ей дипломатические тайны, так что Элен была сила в некотором роде. Пьер, который знал, что она была очень глупа, с странным чувством недоуменья и страха иногда присутствовал на ее вечерах и обедах, где говорилось о политике, поэзии и философии. На этих вечерах он испытывал чувство подобное тому, которое должен испытывать фокусник, ожидая всякий раз, что вот-вот обман его откроется. Но оттого ли, что для ведения такого салона именно нужна была глупость, или потому что сами обманываемые находили удовольствие в этом обмане, обман не открывался, и репутация d’une femme charmante et spirituelle так непоколебимо утвердилась за Еленой Васильевной Безуховой, что она могла говорить самые большие пошлости и глупости, и всё-таки все восхищались каждым ее словом и отыскивали в нем глубокий смысл, которого она сама и не подозревала.

Пьер был именно тем самым мужем, который нужен был для этой блестящей, светской женщины. Он был тот рассеянный чудак, муж grand seigneur,[472] никому не мешающий и не только не портящий общего впечатления высокого тона гостиной, но, своей противоположностью изяществу и такту жены, служащий выгодным для нее фоном. Пьер, за эти два года, вследствие своего постоянного сосредоточенного занятия невещественными интересами и искреннего презрения ко всему остальному, усвоил себе в неинтересовавшем его обществе жены тот тон равнодушия, небрежности и благосклонности ко всем, который не приобретается искусственно и который потому-то и внушает невольное уважение. Он входил в гостиную своей жены как в театр, со всеми был знаком, всем был одинаково рад и ко всем был одинаково равнодушен. Иногда он вступал в разговор, интересовавший его, и тогда, без соображений о том, были ли тут или нет les messieurs de l’ambassade,[473] шамкая говорил свои мнения, которые иногда были совершенно не в тоне настоящей минуты. Но мнение о чудаке муже de la femme la plus distinguée de Pétersbourg[474] уже так установилось, что никто не принимал au sérieux[475] его выходок.

В числе многих молодых людей, ежедневно бывавших в доме Элен, Борис Друбецкой, уже весьма успевший в службе, был после возвращения Элен из Эрфурта, самым близким человеком в доме Безуховых. Элен называла его mon page[476] и обращалась с ним как с ребенком. Улыбка ее в отношении его была та же, как и ко всем, но иногда Пьеру неприятно было видеть эту улыбку. Борис обращался с Пьером с особенной, достойной и грустной почтительностию. Этот оттенок почтительности тоже беспокоил Пьера. Пьер так больно страдал три года тому назад от оскорбления, нанесенного ему женой, что теперь он спасал себя от возможности подобного оскорбления во-первых тем, что он не был мужем своей жены, во-вторых тем, что он не позволял себе подозревать.

— Нет, теперь сделавшись bas bleu,[477] она навсегда отказалась от прежних увлечений, — говорил он сам себе. — Не было примера, чтобы bas bleu имели сердечные увлечения, — повторял он сам себе неизвестно откуда извлеченное правило, которому несомненно верил. Но, странное дело, присутствие Бориса в гостиной жены (а он был почти постоянно), физически действовало на Пьера: оно связывало все его члены, уничтожало бессознательность и свободу его движений.

— Такая странная антипатия, — думал Пьер, — а прежде он мне даже очень нравился.

В глазах света Пьер был большой барин, несколько слепой и смешной муж знаменитой жены, умный чудак, ничего не делающий, но и никому не вредящий, славный и добрый малый. В душе же Пьера происходила за всё это время сложная и трудная работа внутреннего развития, открывшая ему многое и приведшая его ко многим духовным сомнениям и радостям.

Глава X

Он продолжал свой дневник, и вот что он писал в нем за это время:

«24-ro ноября.

«Встал в восемь часов, читал Св. Писание, потом пошел к должности (Пьер по совету благодетеля поступил на службу в один из комитетов), возвратился к обеду, обедал один (у графини много гостей, мне неприятных), ел и пил умеренно и после обеда списывал пиесы для братьев. Ввечеру сошел к графине и рассказал смешную историю о Б., и только тогда вспомнил, что этого не должно было делать, когда все уже громко смеялись.

«Ложусь спать с счастливым и спокойным духом. Господи Великий, помоги мне ходить по стезям Твоим, 1) побеждать часть гневну — тихостью, медлением, 2) похоть — воздержанием и отвращением, 3) удаляться от суеты, но не отлучать себя от а) государственных дел службы, b) от забот семейных, с) от дружеских сношений и d) экономических занятий».

«27-го ноября.

«Встал поздно и проснувшись долго лежал на постели, предаваясь лени. Боже мой! помоги мне и укрепи меня, дабы я мог ходить по путям Твоим. Читал Св. Писание, но без надлежащего чувства. Пришел брат Урусов, беседовали о суетах мира. Рассказывал о новых предначертаниях государя. Я начал было осуждать, но вспомнил о своих правилах и слова благодетеля нашего о том, что истинный масон должен быть усердным деятелем в государстве, когда требуется его участие, и спокойным созерцателем того, к чему он не призван. Язык мой — враг мой. Посетили меня братья Г. В. и О., была приуготовительная беседа для принятия нового брата. Они возлагают на меня обязанность ритора. Чувствую себя слабым и недостойным. Потом зашла речь об объяснении семи столбов и ступеней храма. 7 наук, 7 добродетелей, 7 пороков, 7 даров Святого Духа. Брат О. был очень красноречив. Вечером совершилось принятие. Новое устройство помещения много содействовало великолепию зрелища. Принят был Борис Друбецкой. Я предлагал его, я и был ритором. Странное чувство волновало меня во всё время моего пребывания с ним в темной храмине. Я застал в себе к нему чувство ненависти, которое я тщетно стремлюсь преодолеть. И потому-то я желал бы истинно спасти его от злого и ввести его на путь истины, но дурные мысли о нем не оставляли меня. Мне думалось, что его цель вступления в братство состояла только в желании сблизиться с людьми, быть в фаворе у находящихся в нашей ложе. Кроме тех оснований, что он несколько раз спрашивал, не находится ли в нашей ложе N. и S. (на что я не мог ему отвечать), кроме того, что он по моим наблюдениям не способен чувствовать уважения к нашему святому Ордену и слишком занят и доволен внешним человеком, чтобы желать улучшения духовного, я не имел оснований сомневаться в нем; но он мне казался неискренним, и всё время, когда я стоял с ним с глазу на глаз в темной храмине, мне казалось, что он презрительно улыбается на мои слова, и хотелось действительно уколоть его обнаженную грудь шпагой, которую я держал, приставленною к ней. Я не мог быть красноречив и не мог искренно сообщить своего сомнения братьям и великому мастеру. Великий Архитектон природы, помоги мне находить истинные пути, выводящие из лабиринта лжи».

После этого в дневнике было пропущено три листа, и потом было написано следующее:

«Имел поучительный и длинный разговор наедине с братом В., который советовал мне держаться брата А. Многое, хотя и недостойному, мне было открыто. Адонаи есть имя сотворившего мир. Элоим есть имя правящего всем. Третье имя, имя поизрекаемое, имеющее значение Всего. Беседы с братом В. подкрепляют, освежают и утверждают меня на пути добродетели. При нем нет места сомнению. Мне ясно различие бедного учения наук общественных с нашим святым, всё обнимающим учением. Науки человеческие всё подразделяют — чтобы понять, всё убивают — чтобы рассмотреть. В святой науке Ордена всё едино, всё познается в своей совокупности и жизни. Троица — три начала вещей — сера, меркурий и соль. Сера елейного и огненного свойства; она в соединении с солью, огненностью своей возбуждает в ней алкание, посредством которого притягивает меркурий, схватывает его, удерживает и совокупно производит отдельные тела. Меркурий есть жидкая и летучая духовная сущность — Христос, Дух Святой, Он».

«3-го декабря.

«Проснулся поздно, читал Св. Писание, но был бесчувствен. После вышел и ходил по зале. Хотел размышлять, но вместо того воображение представило одно происшествие, бывшее четыре года тому назад. Господин Долохов, после моей дуэли встретясь со мной в Москве, сказал мне, что он надеется, что я пользуюсь теперь полным душевным спокойствием, несмотря на отсутствие моей супруги. Я тогда ничего не отвечал. Теперь я припомнил все подробности этого свидания и в душе своей говорил ему самые злобные слова и колкие ответы. Опомнился и бросил эту мысль только тогда, когда увидал себя в распалении гнева; но недостаточно раскаялся в этом. После пришел Борис Друбецкой и стал рассказывать разные приключения; я же с самого его прихода сделался недоволен его посещением и сказал ему что-то противное. Он возразил. Я вспыхнул и наговорил ему множество неприятного и даже грубого. Он замолчал и я спохватился только тогда, когда было уже поздно. Боже мой, я совсем не умею с ним обходиться. Этому причиной мое самолюбие. Я ставлю себя выше его и потому делаюсь гораздо его хуже, ибо он снисходителен к моим грубостям, а я напротив того питаю к нему презрение. Боже мой, даруй мне в присутствии его видеть больше мою мерзость и поступать так, чтобы и ему это было полезно. После обеда заснул и в то время как засыпал, услыхал явственно голос, сказавший мне в левое ухо: — «Твой день».

«Я видел во сне, что иду я в темноте, и вдруг окружен собаками, но иду без страха; вдруг одна небольшая схватила меня за левое стегно зубами и не выпускает. Я стал давить ее руками. И только что я оторвал ее, как другая, еще большая, стала грызть меня. Я стал поднимать ее и чем больше поднимал, тем она становилась больше и тяжеле. И вдруг идет брат А. и взяв меня под руку, повел с собою и привел к зданию, для входа в которое надо было пройти по узкой доске. Я ступил на нее и доска отогнулась и упала, и я стал лезть на забор, до которого едва достигал руками. После больших усилий я перетащил свое тело так, что ноги висели на одной, а туловище на другой стороне. Я оглянулся и увидал, что брат А. стоит на заборе и указывает мне на большую аллею и сад, и в саду большое и прекрасное здание. Я проснулся. Господи, Великий Архитектон природы! помоги мне оторвать от себя собак — страстей моих и последнюю из них, совокупляющую в себе силы всех прежних, и помоги мне вступить в тот храм добродетели, коего лицезрения я во сне достигнул».

«7-го декабря.

«Видел сон, будто Иосиф Алексеевич в моем доме сидит, я рад очень, и желаю угостить его. Будто я с посторонними неумолчно болтаю и вдруг вспомнил, что это ему не может нравиться, и желаю к нему приблизиться и его обнять. Но только что приблизился, вижу, что лицо его преобразилось, стало молодое, и он мне тихо что-то говорит из ученья Ордена, так тихо, что я не могу расслышать. Потом, будто, вышли мы все из комнаты, и что-то тут случилось мудреное. Мы сидели или лежали на полу. Он мне что-то говорил. А мне будто захотелось показать ему свою чувствительность и я, не вслушиваясь в его речи, стал себе воображать состояние своего внутреннего человека и осенившую меня милость Божию. И появились у меня слезы на глазах, и я был доволен, что он это приметил. Но он взглянул на меня с досадой и вскочил, пресекши свой разговор. Я обробел и спросил, не ко мне ли сказанное относилось; но он ничего не отвечал, показал мне ласковый вид, и после вдруг очутились мы в спальне моей, где стоит двойная кровать. Он лег на нее на край, и я будто пылал к нему желанием ласкаться и прилечь тут же. И он будто у меня спрашивает: „Скажите по правде, какое вы имеете главное пристрастие? Узнали ли вы его? Я думаю, что вы уже его узнали“. Я, смутившись сим вопросом, отвечал, что лень мое главное пристрастие. Он недоверчиво покачал головой. И я ему, еще более смутившись, отвечал, что я, хотя и живу с женою, по его совету, но не как муж жены своей. На это он возразил, что не должно жену лишать своей ласки, дал чувствовать, что в этом была моя обязанность. Но я отвечал, что я стыжусь этого, и вдруг всё скрылось. И я проснулся, и нашел в мыслях своих текст Св. Писания: Живот бе свет человеком, и свет во тме светит и тма его не объят. Лицо у Иосифа Алексеевича было моложавое и светлое. В этот день получил письмо от благодетеля, в котором он пишет об обязанностях супружества».

«9-го декабря.

«Видел сон, от которого проснулся с трепещущимся сердцем. Видел, будто я в Москве, в своем доме, в большой диванной, и из гостиной выходит Иосиф Алексеевич. Будто я тотчас узнал, что с ним уже совершился процесс возрождения, и бросился ему на встречу. Я будто его целую, и руки его, а он говорит: „Приметил ли ты, что у меня лицо другое?“ Я посмотрел на него, продолжая держать его в своих объятиях, и будто вижу, что лицо его молодое, но волос на голове нет, и черты совершенно другие. И будто я ему говорю: „Я бы вас узнал, ежели бы случайно с вами встретился“, и думаю между тем: „Правду ли я сказал?“ И вдруг вижу, что он лежит как труп мертвый; потом понемногу пришел в себя и вошел со мной в большой кабинет, держа большую книгу, писанную, в александрийский лист. И будто я говорю: „это я написал“. И он ответил мне наклонением головы. Я открыл книгу, и в книге этой на всех страницах прекрасно нарисовано. И я будто знаю, что эти картины представляют любовные похождения души с ее возлюбленным. И на страницах будто я вижу прекрасное изображение девицы в прозрачной одежде и с прозрачным телом, возлетающей к облакам. И будто я знаю, что эта девица есть ничто иное, как изображение Песни песней. И будто я, глядя на эти рисунки, чувствую, что я делаю дурно, и не могу оторваться от них. Господи, помоги мне! Боже мой, если это оставление Тобою меня есть действие Твое, то да будет воля Твоя; но ежели же я сам причинил сие, то научи меня, что мне делать. Я погибну от своей развратности, буде Ты меня вовсе оставишь».

Глава XI

Денежные дела Ростовых не поправились в продолжение двух лет, которые они пробыли в деревне.

Несмотря на то, что Николай Ростов, твердо держась своего намерения, продолжал темно служить в глухом полку, расходуя сравнительно мало денег, ход жизни в Отрадном был таков, и в особенности Митенька так вел дела, что долги неудержимо росли с каждым годом. Единственная помощь, которая очевидно представлялась старому графу, это была служба, и он приехал в Петербург искать места; искать места и вместе с тем, как он говорил, в последний раз потешить девчат.

Вскоре после приезда Ростовых в Петербург, Берг сделал предложение Вере, и предложение его было принято.

Несмотря на то, что в Москве Ростовы принадлежали к высшему обществу, сами того не зная и не думая о том, к какому они принадлежали обществу, в Петербурге общество их было смешанное и неопределенное. В Петербурге они были провинциалы, до которых не спускались те самые люди, которых, не спрашивая их к какому они принадлежат обществу, в Москве кормили Ростовы.

Ростовы в Петербурге жили так же гостеприимно, как и в Москве, и на их ужинах сходились самые разнообразные лица: соседи по Отрадному, старые небогатые помещики с дочерьми и фрейлина Перонская, Пьер Безухов и сын уездного почтмейстера, служивший в Петербурге. Из мужчин домашними людьми в доме Ростовых в Петербурге очень скоро сделались Борис, Пьер, которого, встретив на улице, затащил к себе старый граф, и Берг, который целые дни проводил у Ростовых и оказывал старшей графине Вере такое внимание, которое может оказывать молодой человек, намеревающийся сделать предложение.

Берг недаром показывал всем свою раненную в Аустерлицком сражении правую руку и держал совершенно не нужную шпагу в левой. Он так упорно и с такою значительностью рассказывал всем это событие, что все поверили в целесообразность и достоинство этого поступка, и Берг получил за Аустерлиц две награды.

В Финляндской войне ему удалось также отличиться. Он поднял осколок гранаты, которым был убит адъютант подле главнокомандующего и поднес начальнику этот осколок. Так же как и после Аустерлица, он так долго и упорно рассказывал всем про это событие, что все поверили тоже, что надо было это сделать, и за Финляндскую войну Берг получил две награды. В 1809-м году он был капитан гвардии с орденами и занимал в Петербурге какие-то особенные выгодные места.

Хотя некоторые вольнодумцы и улыбались, когда им говорили про достоинства Берга, нельзя было не согласиться, что Берг был исправный, храбрый офицер, на отличном счету у начальства, и нравственный молодой человек с блестящей карьерой впереди и даже прочным положением в обществе.

Четыре года тому назад, встретившись в партере московского театра с товарищем-немцем, Берг указал ему на Веру Ростову и по-немецки сказал: «Das soll mein Weib werden»,[478] и с той минуты решил жениться на ней. Теперь, в Петербурге, сообразив положение Ростовых и свое, он решил, что пришло время, и сделал предложение.

Предложение Берга было принято сначала с нелестным для него недоумением. Сначала представилось странно, что сын темного, лифляндского дворянина делает предложение графине Ростовой; но главное свойство характера Берга состояло в таком наивном и добродушном эгоизме, что невольно Ростовы подумали, что это будет хорошо, ежели он сам так твердо убежден, что это хорошо и даже очень хорошо. Притом же дела Ростовых были очень расстроены, чего не мог не знать жених, а главное, Вере было 24 года, она выезжала везде, и, несмотря на то, что она несомненно была хороша и рассудительна, до сих пор никто никогда ей не сделал предложения. Согласие было дано.

— Вот видите ли, — говорил Берг своему товарищу, которого он называл другом только потому, что он знал, что у всех людей бывают друзья. — Вот видите ли, я всё это сообразил, и я бы не женился, ежели бы не обдумал всего, и это почему-нибудь было бы неудобно. А теперь напротив, папенька и маменька мои теперь обеспечены, я им устроил эту аренду в Остзейском крае, а мне прожить можно в Петербурге при моем жалованьи, при ее состоянии и при моей аккуратности. Прожить можно хорошо. Я не из-за денег женюсь, я считаю это неблагородно, но надо, чтоб жена принесла свое, а муж свое. У меня служба — у нее связи и маленькие средства. Это в наше время что-нибудь такое значит, не так ли? А главное она прекрасная, почтенная девушка и любит меня…

Берг покраснел и улыбнулся.

— И я люблю ее, потому что у нее характер рассудительный — очень хороший. Вот другая ее сестра — одной фамилии, а совсем другое, и неприятный характер, и ума нет того, и эдакое, знаете?… Неприятно… А моя невеста… Вот будете приходить к нам… — продолжал Берг, он хотел сказать обедать, но раздумал и сказал: «чай пить», и, проткнув его быстро языком, выпустил круглое, маленькое колечко табачного дыма, олицетворявшее вполне его мечты о счастьи.

После первого чувства недоуменья, возбужденного в родителях предложением Берга, в семействе водворилась обычная в таких случаях праздничность и радость, но радость была не искренняя, а внешняя. В чувствах родных относительно этой свадьбы были заметны замешательство и стыдливость. Как будто им совестно было теперь за то, что они мало любили Веру, и теперь так охотно сбывали ее с рук. Больше всех смущен был старый граф. Он вероятно не умел бы назвать того, что было причиной его смущенья, а причина эта была его денежные дела. Он решительно не знал, что у него есть, сколько у него долгов и что он в состоянии будет дать в приданое Вере. Когда родились дочери, каждой было назначено по 300 душ в приданое; но одна из этих деревень была уж продана, другая заложена и так просрочена, что должна была продаваться, поэтому отдать имение было невозможно. Денег тоже не было.

Берг уже более месяца был женихом и только неделя оставалась до свадьбы, а граф еще не решил с собой вопроса о приданом и не говорил об этом с женою. Граф то хотел отделить Вере рязанское именье, то хотел продать лес, то занять денег под вексель. За несколько дней до свадьбы Берг вошел рано утром в кабинет к графу и с приятной улыбкой почтительно попросил будущего тестя объявить ему, что будет дано за графиней Верой. Граф так смутился при этом давно предчувствуемом вопросе, что сказал необдуманно первое, что пришло ему в голову.

— Люблю, что позаботился, люблю, останешься доволен…

И он, похлопав Берга по плечу, встал, желая прекратить разговор. Но Берг, приятно улыбаясь, объяснил, что, ежели он не будет знать верно, что будет дано за Верой, и не получит вперед хотя части того, что назначено ей, то он принужден будет отказаться.

— Потому что рассудите, граф, ежели бы я теперь позволил себе жениться, не имея определенных средств для поддержания своей жены, я поступил бы подло…

Разговор кончился тем, что граф, желая быть великодушным и не подвергаться новым просьбам, сказал, что он выдает вексель в 80 тысяч. Берг кротко улыбнулся, поцеловал графа в плечо и сказал, что он очень благодарен, но никак не может теперь устроиться в новой жизни, не получив чистыми деньгами 30 тысяч. — Хотя бы 20 тысяч, граф, — прибавил он; — а вексель тогда только в 60 тысяч.

— Да, да, хорошо, — скороговоркой заговорил граф, — только уж извини, дружок, 20 тысяч я дам, а вексель кроме того на 80 тысяч дам. Так-то, поцелуй меня.

Глава XII

Наташе было 16 лет, и был 1809 год, тот самый, до которого она четыре года тому назад по пальцам считала с Борисом после того, как она с ним поцеловалась. С тех пор она ни разу не видала Бориса. Перед Соней и с матерью, когда разговор заходил о Борисе, она совершенно свободно говорила, как о деле решенном, что всё, что было прежде, — было ребячество, про которое не стоило и говорить, и которое давно было забыто. Но в самой тайной глубине ее души, вопрос о том, было ли обязательство к Борису шуткой или важным, связывающим обещанием, мучил ее.

С самых тех пор, как Борис в 1805 году из Москвы уехал в армию, он не видался с Ростовыми. Несколько раз он бывал в Москве, проезжал недалеко от Отрадного, но ни разу не был у Ростовых.

Наташе приходило иногда к голову, что он не хотел видеть ее, и эти догадки ее подтверждались тем грустным тоном, которым говаривали о нем старшие:

— В нынешнем веке не помнят старых друзей, — говорила графиня вслед за упоминанием о Борисе.

Анна Михайловна, в последнее время реже бывавшая у Ростовых, тоже держала себя как-то особенно достойно, и всякий раз восторженно и благодарно говорила о достоинствах своего сына и о блестящей карьере, на которой он находился. Когда Ростовы приехали в Петербург, Борис приехал к ним с визитом.

Он ехал к ним не без волнения. Воспоминание о Наташе было самым поэтическим воспоминанием Бориса. Но вместе с тем он ехал с твердым намерением ясно дать почувствовать и ей, и родным ее, что детские отношения между ним и Наташей не могут быть обязательством ни для нее, ни для него. У него было блестящее положение в обществе, благодаря интимности с графиней Безуховой, блестящее положение на службе, благодаря покровительству важного лица, доверием которого он вполне пользовался, и у него были зарождающиеся планы женитьбы на одной из самых богатых невест Петербурга, которые очень легко могли осуществиться. Когда Борис вошел в гостиную Ростовых, Наташа была в своей комнате. Узнав о его приезде, она раскрасневшись почти вбежала в гостиную, сияя более чем ласковой улыбкой.

Борис помнил ту Наташу в коротеньком платье, с черными, блестящими из под локон глазами и с отчаянным, детским смехом, которую он знал 4 года тому назад, и потому, когда вошла совсем другая Наташа, он смутился, и лицо его выразило восторженное удивление. Это выражение его лица обрадовало Наташу.

— Что, узнаешь свою маленькую приятельницу-шалунью? — сказала графиня. Борис поцеловал руку Наташи и сказал, что он удивлен происшедшей в ней переменой.

— Как вы похорошели!

«Еще бы!», отвечали смеющиеся глаза Наташи.

— А папа постарел? — спросила она. Наташа села и, не вступая в разговор Бориса с графиней, молча рассматривала своего детского жениха до малейших подробностей. Он чувствовал на себе тяжесть этого упорного, ласкового взгляда и изредка взглядывал на нее.

Мундир, шпоры, галстук, прическа Бориса, всё это было самое модное и сomme il faut.[479] Это сейчас заметила Наташа. Он сидел немножко боком на кресле подле графини, поправляя правой рукой чистейшую, облитую перчатку на левой, говорил с особенным, утонченным поджатием губ об увеселениях высшего петербургского света и с кроткой насмешливостью вспоминал о прежних московских временах и московских знакомых. Не нечаянно, как это чувствовала Наташа, он упомянул, называя высшую аристократию, о бале посланника, на котором он был, о приглашениях к NN и к SS.

Наташа сидела всё время молча, исподлобья глядя на него. Взгляд этот всё больше и больше, и беспокоил, и смущал Бориса. Он чаще оглядывался на Наташу и прерывался в рассказах. Он просидел не больше 10 минут и встал, раскланиваясь. Всё те же любопытные, вызывающие и несколько насмешливые глаза смотрели на него. После первого своего посещения, Борис сказал себе, что Наташа для него точно так же привлекательна, как и прежде, но что он не должен отдаваться этому чувству, потому что женитьба на ней — девушке почти без состояния, — была бы гибелью его карьеры, а возобновление прежних отношений без цели женитьбы было бы неблагородным поступком. Борис решил сам с собою избегать встреч с Наташей, нo, несмотря на это решение, приехал через несколько дней и стал ездить часто и целые дни проводить у Ростовых. Ему представлялось, что ему необходимо было объясниться с Наташей, сказать ей, что всё старое должно быть забыто, что, несмотря на всё… она не может быть его женой, что у него нет состояния, и ее никогда не отдадут за него. Но ему всё не удавалось и неловко было приступить к этому объяснению. С каждым днем он более и более запутывался. Наташа, по замечанию матери и Сони, казалась по старому влюбленной в Бориса. Она пела ему его любимые песни, показывала ему свой альбом, заставляла его писать в него, не позволяла поминать ему о старом, давая понимать, как прекрасно было новое; и каждый день он уезжал в тумане, не сказав того, что намерен был сказать, сам не зная, что он делал и для чего он приезжал, и чем это кончится. Борис перестал бывать у Элен, ежедневно получал укоризненные записки от нее и всё-таки целые дни проводил у Ростовых.

Глава XIII

Однажды вечером, когда старая графиня, вздыхая и крехтя, в ночном чепце и кофточке, без накладных буклей, и с одним бедным пучком волос, выступавшим из-под белого, коленкорового чепчика, клала на коврике земные поклоны вечерней молитвы, ее дверь скрипнула, и в туфлях на босу ногу, тоже в кофточке и в папильотках, вбежала Наташа. Графиня оглянулась и нахмурилась. Она дочитывала свою последнюю молитву: «Неужели мне одр сей гроб будет?» Молитвенное настроение ее было уничтожено. Наташа, красная, оживленная, увидав мать на молитве, вдруг остановилась на своем бегу, присела и невольно высунула язык, грозясь самой себе. Заметив, что мать продолжала молитву, она на цыпочках подбежала к кровати, быстро скользнув одной маленькой ножкой о другую, скинула туфли и прыгнула на тот одр, за который графиня боялась, как бы он не был ее гробом. Одр этот был высокий, перинный, с пятью всё уменьшающимися подушками. Наташа вскочила, утонула в перине, перевалилась к стенке и начала возиться под одеялом, укладываясь, подгибая коленки к подбородку, брыкая ногами и чуть слышно смеясь, то закрываясь с головой, то взглядывая на мать. Графиня кончила молитву и с строгим лицом подошла к постели; но, увидав, что Наташа закрыта с головой, улыбнулась своей доброй, слабой улыбкой.

— Ну, ну, ну, — сказала мать.

— Мама, можно поговорить, да? — сказала Hаташa. — Ну, в душку один раз, ну еще, и будет. — И она обхватила шею матери и поцеловала ее под подбородок. В обращении своем с матерью Наташа выказывала внешнюю грубость манеры, но так была чутка и ловка, что как бы она ни обхватила руками мать, она всегда умела это сделать так, чтобы матери не было ни больно, ни неприятно, ни неловко.

— Ну, об чем же нынче? — сказала мать, устроившись на подушках и подождав, пока Наташа, также перекатившись раза два через себя, не легла с ней рядом под одним одеялом, выпростав руки и приняв серьезное выражение.

Эти ночные посещения Наташи, совершавшиеся до возвращения графа из клуба, были одним из любимейших наслаждений матери и дочери.

— Об чем же нынче? А мне нужно тебе сказать…

Наташа закрыла рукою рот матери.

— О Борисе… Я знаю, — сказала она серьезно, — я затем и пришла. Не говорите, я знаю. Нет, скажите! — Она отпустила руку. — Скажите, мама. Он мил?

— Наташа, тебе 16 лет, в твои года я была замужем. Ты говоришь, что Боря мил. Он очень мил, и я его люблю как сына, но что же ты хочешь?… Что ты думаешь? Ты ему совсем вскружила голову, я это вижу…

Говоря это, графиня оглянулась на дочь. Наташа лежала, прямо и неподвижно глядя вперед себя на одного из сфинксов красного дерева, вырезанных на углах кровати, так что графиня видела только в профиль лицо дочери. Лицо это поразило графиню своей особенностью серьезного и сосредоточенного выражения.

Наташа слушала и соображала.

— Ну так что ж? — сказала она.

— Ты ему вскружила совсем голову, зачем? Что ты хочешь от него? Ты знаешь, что тебе нельзя выйти за него замуж.

— Отчего? — не переменяя положения, сказала Наташа.

— Оттого, что он молод, оттого, что он беден, оттого, что он родня… оттого, что ты и сама не любишь его.

— А почему вы знаете?

— Я знаю. Это не хорошо, мой дружок.

— А если я хочу… — сказала Наташа.

— Перестань говорить глупости, — сказала графиня.

— А если я хочу…

— Наташа, я серьезно…

Наташа не дала ей договорить, притянула к себе большую руку графини и поцеловала ее сверху, потом в ладонь, потом опять повернула и стала целовать ее в косточку верхнего сустава пальца, потом в промежуток, потом опять в косточку, шопотом приговаривая: «январь, февраль, март, апрель, май».

— Говорите, мама, что же вы молчите? Говорите, — сказала она, оглядываясь на мать, которая нежным взглядом смотрела на дочь и из-за этого созерцания, казалось, забыла всё, что она хотела сказать.

— Это не годится, душа моя. Не все поймут вашу детскую связь, а видеть его таким близким с тобой может повредить тебе в глазах других молодых людей, которые к нам ездят, и, главное, напрасно мучает его. Он, может быть, нашел себе партию по себе, богатую; а теперь он с ума сходит.

— Сходит? — повторила Наташа.

— Я тебе про себя скажу. У меня был один cousin…

— Знаю — Кирилла Матвеич, да ведь он старик?

— Не всегда был старик. Но вот что, Наташа, я поговорю с Борей. Ему не надо так часто ездить…

— Отчего же не надо, коли ему хочется?

— Оттого, что я знаю, что это ничем не кончится.

— Почему вы знаете? Нет, мама, вы не говорите ему. Что за глупости! — говорила Наташа тоном человека, у которого хотят отнять его собственность.

— Ну не выйду замуж, так пускай ездит, коли ему весело и мне весело. — Наташа улыбаясь поглядела на мать.

— Не замуж, а так, — повторила она.

— Как же это, мой друг?

— Да так. Ну, очень нужно, что замуж не выйду, а… так.

— Так, так, — повторила графиня и, трясясь всем своим телом, засмеялась добрым, неожиданным старушечьим смехом.

— Полноте смеяться, перестаньте, — закричала Наташа, — всю кровать трясете. Ужасно вы на меня похожи, такая же хохотунья… Постойте… — Она схватила обе руки графини, поцеловала на одной кость мизинца — июнь, и продолжала целовать июль, август на другой руке. — Мама, а он очень влюблен? Как на ваши глаза? В вас были так влюблены? И очень мил, очень, очень мил! Только не совсем в моем вкусе — он узкий такой, как часы столовые… Вы не понимаете?…Узкий, знаете, серый, светлый…

— Что ты врешь! — сказала графиня.

Наташа продолжала:

— Неужели вы не понимаете? Николенька бы понял… Безухий — тот синий, темно-синий с красным, и он четвероугольный.

— Ты и с ним кокетничаешь, — смеясь сказала графиня.

— Нет, он франмасон, я узнала. Он славный, темно-синий с красным, как вам растолковать…

— Графинюшка, — послышался голос графа из за двери. — Ты не спишь? — Наташа вскочила босиком, захватила в руки туфли и убежала в свою комнату.

Она долго не могла заснуть. Она всё думала о том, что никто никак не может понять всего, что она понимает, и что в ней есть.

«Соня?» подумала она, глядя на спящую, свернувшуюся кошечку с ее огромной косой. «Нет, куда ей! Она добродетельная. Она влюбилась в Николеньку и больше ничего знать не хочет. Мама, и та не понимает. Это удивительно, как я умна и как… она мила», — продолжала она, говоря про себя в третьем лице и воображая, что это говорит про нее какой-то очень умный, самый умный и самый хороший мужчина… «Всё, всё в ней есть, — продолжал этот мужчина, — умна необыкновенно, мила и потом хороша, необыкновенно хороша, ловка, — плавает, верхом ездит отлично, а голос! Можно сказать, удивительный голос!» Она пропела свою любимую музыкальную фразу из Херубиниевской оперы, бросилась на постель, засмеялась от радостной мысли, что она сейчас заснет, крикнула Дуняшу потушить свечку, и еще Дуняша не успела выйти из комнаты, как она уже перешла в другой, еще более счастливый мир сновидений, где всё было так же легко и прекрасно, как и в действительности, но только было еще лучше, потому что было по другому.

 

 

На другой день графиня, пригласив к себе Бориса, переговорила с ним, и с того дня он перестал бывать у Ростовых.

Глава XIV

31-го декабря, накануне нового 1810 года, le réveillon,[480] был бал у Екатерининского вельможи. На бале должен был быть дипломатический корпус и государь.

На Английской набережной светился бесчисленными огнями иллюминации известный дом вельможи. У освещенного подъезда с красным сукном стояла полиция, и не одни жандармы, но полицеймейстер на подъезде и десятки офицеров полиции. Экипажи отъезжали, и всё подъезжали новые с красными лакеями и с лакеями в перьях на шляпах. Из карет выходили мужчины в мундирах, звездах и лентах; дамы в атласе и горностаях осторожно сходили по шумно откладываемым подножкам, и торопливо и беззвучно проходили по сукну подъезда.

Почти всякий раз, как подъезжал новый экипаж, в толпе пробегал шопот и снимались шапки.

— Государь?… Нет, министр… принц… посланник… Разве не видишь перья?… — говорилось из толпы. Один из толпы, одетый лучше других, казалось, знал всех, и называл по имени знатнейших вельмож того времени.

Уже одна треть гостей приехала на этот бал, а у Ростовых, долженствующих быть на этом бале, еще шли торопливые приготовления одевания.

Много было толков и приготовлений для этого бала в семействе Ростовых, много страхов, что приглашение не будет получено, платье не будет готово, и не устроится всё так, как было нужно.

Вместе с Ростовыми ехала на бал Марья Игнатьевна Перонская, приятельница и родственница графини, худая и желтая фрейлина старого двора, руководящая провинциальных Ростовых в высшем петербургском свете.

В 10 часов вечера Ростовы должны были заехать за фрейлиной к Таврическому саду; а между тем было уже без пяти минут десять, а еще барышни не были одеты.

Наташа ехала на первый большой бал в своей жизни. Она в этот день встала в 8 часов утра и целый день находилась в лихорадочной тревоге и деятельности. Все силы ее, с самого утра, были устремлены на то, чтобы они все: она, мама, Соня были одеты как нельзя лучше. Соня и графиня поручились вполне ей. На графине должно было быть масака бархатное платье, на них двух белые дымковые платья на розовых, шелковых чехлах с розанами в корсаже. Волоса должны были быть причесаны à la grecque.[481]

Все существенное уже было сделано: ноги, руки, шея, уши были уже особенно тщательно, по бальному, вымыты, надушены и напудрены; обуты уже были шелковые, ажурные чулки и белые атласные башмаки с бантиками; прически были почти окончены. Соня кончала одеваться, графиня тоже; но Наташа, хлопотавшая за всех, отстала. Она еще сидела перед зеркалом в накинутом на худенькие плечи пеньюаре. Соня, уже одетая, стояла посреди комнаты и, нажимая до боли маленьким пальцем, прикалывала последнюю визжавшую под булавкой ленту.

— Не так, не так, Соня, — сказала Наташа, поворачивая голову от прически и хватаясь руками за волоса, которые не поспела отпустить державшая их горничная. — Не так бант, поди сюда. — Соня присела. Наташа переколола ленту иначе.

— Позвольте, барышня, нельзя так, — говорила горничная, державшая волоса Наташи.

— Ах, Боже мой, ну после! Вот так, Соня.

— Скоро ли вы? — послышался голос графини, — уж десять сейчас.

— Сейчас, сейчас. — А вы готовы, мама?

— Только току приколоть.

— Не делайте без меня, — крикнула Наташа: — вы не сумеете!

— Да уж десять.

На бале решено было быть в половине одиннадцатого, a надо было еще Наташе одеться и заехать к Таврическому саду.

Окончив прическу, Наташа в коротенькой юбке, из-под которой виднелись бальные башмачки, и в материнской кофточке, подбежала к Соне, осмотрела ее и потом побежала к матери. Поворачивая ей голову, она приколола току, и, едва успев поцеловать ее седые волосы, опять побежала к девушкам, подшивавшим ей юбку.

Дело стояло за Наташиной юбкой, которая была слишком длинна; ее подшивали две девушки, обкусывая торопливо нитки. Третья, с булавками в губах и зубах, бегала от графини к Соне; четвертая держала на высоко-поднятой руке всё дымковое платье.

— Мавруша, скорее, голубушка!

— Дайте наперсток оттуда, барышня.

— Скоро ли, наконец? — сказал граф, входя из-за двери. — Вот вам духи. Перонская уж заждалась.

— Готово, барышня, — говорила горничная, двумя пальцами поднимая подшитое дымковое платье и что-то обдувая и потряхивая, высказывая этим жестом сознание воздушности и чистоты того, что она держала.

Наташа стала надевать платье.

— Сейчас, сейчас, не ходи, папа, — крикнула она отцу, отворившему дверь, еще из под дымки юбки, закрывавшей всё ее лицо. Соня захлопнула дверь. Через минуту графа впустили. Он был в синем фраке, чулках и башмаках, надушенный и припомаженный.

— Ах, папа, ты как хорош, прелесть! — сказала Наташа, стоя посреди комнаты и расправляя складки дымки.

— Позвольте, барышня, позвольте, — говорила девушка, стоя на коленях, обдергивая платье и с одной стороны рта на другую переворачивая языком булавки.

— Воля твоя! — с отчаянием в голосе вскрикнула Соня, оглядев платье Наташи, — воля твоя, опять длинно!

Наташа отошла подальше, чтоб осмотреться в трюмо. Платье было длинно.

— Ей Богу, сударыня, ничего не длинно, — сказала Мавруша, ползавшая по полу за барышней.

— Ну длинно, так заметаем, в одну минуту заметаем, — сказала решительная Дуняша, из платочка на груди вынимая иголку и опять на полу принимаясь за работу.

В это время застенчиво, тихими шагами, вошла графиня в своей токе и бархатном платье.

— Уу! моя красавица! — закричал граф, — лучше вас всех!… — Он хотел обнять ее, но она краснея отстранилась, чтоб не измяться.

— Мама, больше на бок току, — проговорила Наташа. — Я переколю, и бросилась вперед, а девушки, подшивавшие, не успевшие за ней броситься, оторвали кусочек дымки.

— Боже мой! Что ж это такое? Я ей Богу не виновата…

— Ничего, заметаю, не видно будет, — говорила Дуняша.

— Красавица, краля-то моя! — сказала из-за двери вошедшая няня. — А Сонюшка-то, ну красавицы!…

В четверть одиннадцатого наконец сели в кареты и поехали. Но еще нужно было заехать к Таврическому саду.

Перонская была уже готова. Несмотря на ее старость и некрасивость, у нее происходило точно то же, что у Ростовых, хотя не с такой торопливостью (для нее это было дело привычное), но также было надушено, вымыто, напудрено старое, некрасивое тело, также старательно промыто за ушами, и даже, и так же, как у Ростовых, старая горничная восторженно любовалась нарядом своей госпожи, когда она в желтом платье с шифром вышла в гостиную. Перонская похвалила туалеты Ростовых.

Ростовы похвалили ее вкус и туалет, и, бережа прически и платья, в одиннадцать часов разместились по каретам и поехали.

Глава XV

Наташа с утра этого дня не имела ни минуты свободы, и ни разу не успела подумать о том, что предстоит ей.

В сыром, холодном воздухе, в тесноте и неполной темноте колыхающейся кареты, она в первый раз живо представила себе то, что ожидает ее там, на бале, в освещенных залах — музыка, цветы, танцы, государь, вся блестящая молодежь Петербурга. То, что ее ожидало, было так прекрасно, что она не верила даже тому, что это будет: так это было несообразно с впечатлением холода, тесноты и темноты кареты. Она поняла всё то, что ее ожидает, только тогда, когда, пройдя по красному сукну подъезда, она вошла в сени, сняла шубу и пошла рядом с Соней впереди матери между цветами по освещенной лестнице. Только тогда она вспомнила, как ей надо было себя держать на бале и постаралась принять ту величественную манеру, которую она считала необходимой для девушки на бале. Но к счастью ее она почувствовала, что глаза ее разбегались: она ничего не видела ясно, пульс ее забил сто раз в минуту, и кровь стала стучать у ее сердца. Она не могла принять той манеры, которая бы сделала ее смешною, и шла, замирая от волнения и стараясь всеми силами только скрыть его. И эта-то была та самая манера, которая более всего шла к ней. Впереди и сзади их, так же тихо переговариваясь и так же в бальных платьях, входили гости. Зеркала по лестнице отражали дам в белых, голубых, розовых платьях, с бриллиантами и жемчугами на открытых руках и шеях.

Наташа смотрела в зеркала и в отражении не могла отличить себя от других. Всё смешивалось в одну блестящую процессию. При входе в первую залу, равномерный гул голосов, шагов, приветствий — оглушил Наташу; свет и блеск еще более ослепил ее. Хозяин и хозяйка, уже полчаса стоявшие у входной двери и говорившие одни и те же слова входившим: «charmé de vous voir»,[482] так же встретили и Ростовых с Перонской.

Две девочки в белых платьях, с одинаковыми розами в черных волосах, одинаково присели, но невольно хозяйка остановила дольше свой взгляд на тоненькой Наташе. Она посмотрела на нее, и ей одной особенно улыбнулась в придачу к своей хозяйской улыбке. Глядя на нее, хозяйка вспомнила, может быть, и свое золотое, невозвратное девичье время, и свой первый бал. Хозяин тоже проводил глазами Наташу и спросил у графа, которая его дочь?

— Charmante![483] — сказал он, поцеловав кончики своих пальцев.

В зале стояли гости, теснясь у входной двери, ожидая государя. Графиня поместилась в первых рядах этой толпы. Наташа слышала и чувствовала, что несколько голосов спросили про нее и смотрели на нее. Она поняла, что она понравилась тем, которые обратили на нее внимание, и это наблюдение несколько успокоило ее.

«Есть такие же, как и мы, есть и хуже нас» — подумала она.

Перонская называла графине самых значительных лиц, бывших на бале.

— Вот это голландский посланик, видите, седой, — говорила Перонская, указывая на старичка с серебряной сединой курчавых, обильных волос, окруженного дамами, которых он чему-то заставлял смеяться.

— А вот она, царица Петербурга, графиня Безухая, — говорила она, указывая на входившую Элен.

— Как хороша! Не уступит Марье Антоновне; смотрите, как за ней увиваются и молодые и старые. И хороша, и умна… Говорят принц… без ума от нее. А вот эти две, хоть и нехороши, да еще больше окружены.

Она указала на проходивших через залу даму с очень некрасивой дочерью.

— Это миллионерка-невеста, — сказала Перонская. — А вот и женихи.

— Это брат Безуховой — Анатоль Курагин, — сказала она, указывая на красавца кавалергарда, который прошел мимо их, с высоты поднятой головы через дам глядя куда-то. — Как хорош! неправда ли? Говорят, женят его на этой богатой. И ваш-то соusin, Друбецкой, тоже очень увивается. Говорят, миллионы. — Как же, это сам французский посланник, — отвечала она о Коленкуре на вопрос графини, кто это. — Посмотрите, как царь какой-нибудь. А всё-таки милы, очень милы французы. Нет милей для общества. А вот и она! Нет, всё лучше всех наша Марья-то Антоновна! И как просто одета. Прелесть! — А этот-то, толстый, в очках, фармазон-всемирный, — сказала Перонская, указывая на Безухова. — С женою-то его рядом поставьте: то-то шут гороховый!

Пьер шел, переваливаясь своим толстым телом, раздвигая толпу, кивая направо и налево так же небрежно и добродушно, как бы он шел по толпе базара. Он продвигался через толпу, очевидно отыскивая кого-то.

Наташа с радостью смотрела на знакомое лицо Пьера, этого шута горохового, как называла его Перонская, и знала, что Пьер их, и в особенности ее, отыскивал в толпе. Пьер обещал ей быть на бале и представить ей кавалеров.

Но, не дойдя до них, Безухой остановился подле невысокого, очень красивого брюнета в белом мундире, который, стоя у окна, разговаривал с каким-то высоким мужчиной в звездах и ленте. Наташа тотчас же узнала невысокого молодого человека в белом мундире: это был Болконский, который показался ей очень помолодевшим, повеселевшим и похорошевшим.

— Вот еще знакомый, Болконский, видите, мама? — сказала Наташа, указывая на князя Андрея. — Помните, он у нас ночевал в Отрадном.

— А, вы его знаете? — сказала Перонская. — Терпеть не могу. Il fait à présent la pluie et le beau temps.[484] И гордость такая, что границ нет! По папеньке пошел. И связался с Сперанским, какие-то проекты пишут. Смотрите, как с дамами обращается! Она с ним говорит, а он отвернулся, — сказала она, указывая на него. — Я бы его отделала, если бы он со мной так поступил, как с этими дамами.

Глава XVI

Вдруг всё зашевелилось, толпа заговорила, подвинулась, опять раздвинулась, и между двух расступившихся рядов, при звуках заигравшей музыки, вошел государь. За ним шли хозяин и хозяйка. Государь шел быстро, кланяясь направо и налево, как бы стараясь скорее избавиться от этой первой минуты встречи. Музыканты играли Польской, известный тогда по словам, сочиненным на него. Слова эти начинались: «Александр, Елизавета, восхищаете вы нас…» Государь прошел в гостиную, толпа хлынула к дверям; несколько лиц с изменившимися выражениями поспешно прошли туда и назад. Толпа опять отхлынула от дверей гостиной, в которой показался государь, разговаривая с хозяйкой. Какой-то молодой человек с растерянным видом наступал на дам, прося их посторониться. Некоторые дамы с лицами, выражавшими совершенную забывчивость всех условий света, портя свои туалеты, теснились вперед. Мужчины стали подходить к дамам и строиться в пары Польского.

Всё расступилось, и государь, улыбаясь и не в такт ведя за руку хозяйку дома, вышел из дверей гостиной. За ним шли хозяин с М. А. Нарышкиной, потом посланники, министры, разные генералы, которых не умолкая называла Перонская. Больше половины дам имели кавалеров и шли или приготовлялись итти в Польской. Наташа чувствовала, что она оставалась с матерью и Соней в числе меньшей части дам, оттесненных к стене и не взятых в Польской. Она стояла, опустив свои тоненькие руки, и с мерно-поднимающейся, чуть определенной грудью, сдерживая дыхание, блестящими, испуганными глазами глядела перед собой, с выражением готовности на величайшую радость и на величайшее горе. Ее не занимали ни государь, ни все важные лица, на которых указывала Перонская — у ней была одна мысль: «неужели так никто не подойдет ко мне, неужели я не буду танцовать между первыми, неужели меня не заметят все эти мужчины, которые теперь, кажется, и не видят меня, а ежели смотрят на меня, то смотрят с таким выражением, как будто говорят: А! это не она, так и нечего смотреть. Нет, это не может быть!» — думала она. — «Они должны же знать, как мне хочется танцевать, как я отлично танцую, и как им весело будет танцевать со мною».

Звуки Польского, продолжавшегося довольно долго, уже начинали звучать грустно, — воспоминанием в ушах Наташи. Ей хотелось плакать. Перонская отошла от них. Граф был на другом конце залы, графиня, Соня и она стояли одни как в лесу в этой чуждой толпе, никому неинтересные и ненужные. Князь Андрей прошел с какой-то дамой мимо них, очевидно их не узнавая. Красавец Анатоль, улыбаясь, что-то говорил даме, которую он вел, и взглянул на лицо Наташе тем взглядом, каким глядят на стены. Борис два раза прошел мимо них и всякий раз отворачивался. Берг с женою, не танцевавшие, подошли к ним.

Наташе показалось оскорбительно это семейное сближение здесь, на бале, как будто не было другого места для семейных разговоров, кроме как на бале. Она не слушала и не смотрела на Веру, что-то говорившую ей про свое зеленое платье.

Наконец государь остановился подле своей последней дамы (он танцевал с тремя), музыка замолкла; озабоченный адъютант набежал на Ростовых, прося их еще куда-то посторониться, хотя они стояли у стены, и с хор раздались отчетливые, осторожные и увлекательно-мерные звуки вальса. Государь с улыбкой взглянул на залу. Прошла минута — никто еще не начинал. Адъютант-распорядитель подошел к графине Безуховой и пригласил ее. Она улыбаясь подняла руку и положила ее, не глядя на него, на плечо адъютанта. Адъютант-распорядитель, мастер своего дела, уверенно, неторопливо и мерно, крепко обняв свою даму, пустился с ней сначала глиссадом, по краю круга, на углу залы подхватил ее левую руку, повернул ее, и из-за всё убыстряющихся звуков музыки слышны были только мерные щелчки шпор быстрых и ловких ног адъютанта, и через каждые три такта на повороте как бы вспыхивало развеваясь бархатное платье его дамы. Наташа смотрела на них и готова была плакать, что это не она танцует этот первый тур вальса.

Князь Андрей в своем полковничьем, белом (по кавалерии) мундире, в чулках и башмаках, оживленный и веселый, стоял в первых рядах круга, недалеко от Ростовых. Барон Фиргоф говорил с ним о завтрашнем, предполагаемом первом заседании государственного совета. Князь Андрей, как человек близкий Сперанскому и участвующий в работах законодательной комиссии, мог дать верные сведения о заседании завтрашнего дня, о котором ходили различные толки. Но он не слушал того, что ему говорил Фиргоф, и глядел то на государя, то на сбиравшихся танцевать кавалеров, не решавшихся вступить в круг.

Князь Андрей наблюдал этих робевших при государе кавалеров и дам, замиравших от желания быть приглашенными.

Пьер подошел к князю Андрею и схватил его за руку.

— Вы всегда танцуете. Тут есть моя protégée,[485] Ростова молодая, пригласите ее, — сказал он.

— Где? — спросил Болконский. — Виноват, — сказал он, обращаясь к барону, — этот разговор мы в другом месте доведем до конца, а на бале надо танцевать. — Он вышел вперед, по направлению, которое ему указывал Пьер. Отчаянное, замирающее лицо Наташи бросилось в глаза князю Андрею. Он узнал ее, угадал ее чувство, понял, что она была начинающая, вспомнил ее разговор на окне и с веселым выражением лица подошел к графине Ростовой.

— Позвольте вас познакомить с моей дочерью, — сказала графиня, краснея.

— Я имею удовольствие быть знакомым, ежели графиня помнит меня, — сказал князь Андрей с учтивым и низким поклоном, совершенно противоречащим замечаниям Перонской о его грубости, подходя к Наташе, и занося руку, чтобы обнять ее талию еще прежде, чем он договорил приглашение на танец. Он предложил тур вальса. То замирающее выражение лица Наташи, готовое на отчаяние и на восторг, вдруг осветилось счастливой, благодарной, детской улыбкой.

«Давно я ждала тебя», как будто сказала эта испуганная и счастливая девочка, своей проявившейся из-за готовых слез улыбкой, поднимая свою руку на плечо князя Андрея. Они были вторая пара, вошедшая в круг. Князь Андрей был одним из лучших танцоров своего времени. Наташа танцевала превосходно. Ножки ее в бальных атласных башмачках быстро, легко и независимо от нее делали свое дело, а лицо ее сияло восторгом счастия. Ее оголенные шея и руки были худы и некрасивы. В сравнении с плечами Элен, ее плечи были худы, грудь неопределенна, руки тонки; но на Элен был уже как будто лак от всех тысяч взглядов, скользивших по ее телу, а Наташа казалась девочкой, которую в первый раз оголили, и которой бы очень стыдно это было, ежели бы ее не уверили, что это так необходимо надо.

Князь Андрей любил танцевать, и желая поскорее отделаться от политических и умных разговоров, с которыми все обращались к нему, и желая поскорее разорвать этот досадный ему круг смущения, образовавшегося от присутствия государя, пошел танцевать и выбрал Наташу, потому что на нее указал ему Пьер и потому, что она первая из хорошеньких женщин попала ему на глаза; но едва он обнял этот тонкий, подвижной стан, и она зашевелилась так близко от него и улыбнулась так близко ему, вино ее прелести ударило ему в голову: он почувствовал себя ожившим и помолодевшим, когда, переводя дыханье и оставив ее, остановился и стал глядеть на танцующих.

Глава XVII

После князя Андрея к Наташе подошел Борис, приглашая ее на танцы, подошел и тот танцор-адъютант, начавший бал, и еще молодые люди, и Наташа, передавая своих излишних кавалеров Соне, счастливая и раскрасневшаяся, не переставала танцевать целый вечер. Она ничего не заметила и не видала из того, что занимало всех на этом бале. Она не только не заметила, как государь долго говорил с французским посланником, как он особенно милостиво говорил с такой-то дамой, как принц такой-то и такой-то сделали и сказали то-то, как Элен имела большой успех и удостоилась особенного внимания такого-то; она не видала даже государя и заметила, что он уехал только потому, что после его отъезда бал более оживился. Один из веселых котильонов, перед ужином, князь Андрей опять танцевал с Наташей. Он напомнил ей о их первом свиданьи в отрадненской аллее и о том, как она не могла заснуть в лунную ночь, и как он невольно слышал ее. Наташа покраснела при этом напоминании и старалась оправдаться, как будто было что-то стыдное в том чувстве, в котором невольно подслушал ее князь Андрей.

Князь Андрей, как все люди, выросшие в свете, любил встречать в свете то, что не имело на себе общего светского отпечатка. И такова была Наташа, с ее удивлением, радостью и робостью и даже ошибками во французском языке. Он особенно нежно и бережно обращался и говорил с нею. Сидя подле нее, разговаривая с ней о самых простых и ничтожных предметах, князь Андрей любовался на радостный блеск ее глаз и улыбки, относившейся не к говоренным речам, а к ее внутреннему счастию. В то время, как Наташу выбирали и она с улыбкой вставала и танцевала по зале, князь Андрей любовался в особенности на ее робкую грацию. В середине котильона Наташа, окончив фигуру, еще тяжело дыша, подходила к своему месту. Новый кавалер опять пригласил ее. Она устала и запыхалась, и видимо подумала отказаться, но тотчас опять весело подняла руку на плечо кавалера и улыбнулась князю Андрею.

«Я бы рада была отдохнуть и посидеть с вами, я устала; но вы видите, как меня выбирают, и я этому рада, и я счастлива, и я всех люблю, и мы с вами всё это понимаем», и еще многое и многое сказала эта улыбка. Когда кавалер оставил ее, Наташа побежала через залу, чтобы взять двух дам для фигур.

«Ежели она подойдет прежде к своей кузине, а потом к другой даме, то она будет моей женой», сказал совершенно неожиданно сам себе князь Андрей, глядя на нее. Она подошла прежде к кузине.

«Какой вздор иногда приходит в голову! подумал князь Андрей; но верно только то, что эта девушка так мила, так особенна, что она не протанцует здесь месяца и выйдет замуж… Это здесь редкость», думал он, когда Наташа, поправляя откинувшуюся у корсажа розу, усаживалась подле него.

В конце котильона старый граф подошел в своем синем фраке к танцующим. Он пригласил к себе князя Андрея и спросил у дочери, весело ли ей? Наташа не ответила и только улыбнулась такой улыбкой, которая с упреком говорила: «как можно было спрашивать об этом?»

— Так весело, как никогда в жизни! — сказала она, и князь Андрей заметил, как быстро поднялись было ее худые руки, чтобы обнять отца и тотчас же опустились. Наташа была так счастлива, как никогда еще в жизни. Она была на той высшей ступени счастия, когда человек делается вполне доверчив и не верит в возможность зла, несчастия и горя.

 

 

Пьер на этом бале в первый раз почувствовал себя оскорбленным тем положением, которое занимала его жена в высших сферах. Он был угрюм и рассеян. Поперек лба его была широкая складка, и он, стоя у окна, смотрел через очки, никого не видя.

Наташа, направляясь к ужину, прошла мимо его.

Мрачное, несчастное лицо Пьера поразило ее. Она остановилась против него. Ей хотелось помочь ему, передать ему излишек своего счастия.

— Как весело, граф, — сказала она, — не правда ли?

Пьер рассеянно улыбнулся, очевидно не понимая того, что ему говорили.

— Да, я очень рад, — сказал он.

«Как могут они быть недовольны чем-то, думала Наташа. Особенно такой хороший, как этот Безухов?» На глаза Наташи все бывшие на бале были одинаково добрые, милые, прекрасные люди, любящие друг друга: никто не мог обидеть друг друга, и потому все должны были быть счастливы.

Глава XVIII

На другой день князь Андрей вспомнил вчерашний бал, но не на долго остановился на нем мыслями. «Да, очень блестящий был бал. И еще… да, Ростова очень мила. Что-то в ней есть свежее, особенное, не петербургское, отличающее ее». Вот всё, что он думал о вчерашнем бале, и напившись чаю, сел за работу.

Но от усталости или бессонницы (день был нехороший для занятий, и князь Андрей ничего не мог делать) он всё критиковал сам свою работу, как это часто с ним бывало, и рад был, когда услыхал, что кто-то приехал.

Приехавший был Бицкий, служивший в различных комиссиях, бывавший во всех обществах Петербурга, страстный поклонник новых идей и Сперанского и озабоченный вестовщик Петербурга, один из тех людей, которые выбирают направление как платье — по моде, но которые по этому-то кажутся самыми горячими партизанами направлений. Он озабоченно, едва успев снять шляпу, вбежал к князю Андрею и тотчас же начал говорить. Он только что узнал подробности заседания государственного совета нынешнего утра, открытого государем, и с восторгом рассказывал о том. Речь государя была необычайна. Это была одна из тех речей, которые произносятся только конституционными монархами. «Государь прямо сказал, что совет и сенат суть государственные сословия; он сказал, что правление должно иметь основанием не произвол, а твердые начала. Государь сказал, что финансы должны быть преобразованы и отчеты быть публичны», рассказывал Бицкий, ударяя на известные слова и значительно раскрывая глаза.

— Да, нынешнее событие есть эра, величайшая эра в нашей истории, — заключил он.

Князь Андрей слушал рассказ об открытии государственного совета, которого он ожидал с таким нетерпением и которому приписывал такую важность, и удивлялся, что событие это теперь, когда оно совершилось, не только не трогало его, но представлялось ему более чем ничтожным. Он с тихой насмешкой слушал восторженный рассказ Бицкого. Самая простая мысль приходила ему в голову: «Какое дело мне и Бицкому, какое дело нам до того, что государю угодно было сказать в совете! Разве всё это может сделать меня счастливее и лучше?»

И это простое рассуждение вдруг уничтожило для князя Андрея весь прежний интерес совершаемых преобразований. В этот же день князь Андрей должен был обедать у Сперанского «en petit comité»,[486] как ему сказал хозяин, приглашая его. Обед этот в семейном и дружеском кругу человека, которым он так восхищался, прежде очень интересовал князя Андрея, тем более что до сих пор он не видал Сперанского в его домашнем быту; но теперь ему не хотелось ехать.

В назначенный час обеда, однако, князь Андрей уже входил в собственный, небольшой дом Сперанского у Таврического сада. В паркетной столовой небольшого домика, отличавшегося необыкновенной чистотой (напоминающей монашескую чистоту) князь Андрей, несколько опоздавший, уже нашел в пять часов собравшееся всё общество этого petit comité, интимных знакомых Сперанского. Дам не было никого кроме маленькой дочери Сперанского (с длинным лицом, похожим на отца) и ее гувернантки. Гости были Жерве, Магницкий и Столыпин. Еще из передней князь Андрей услыхал громкие голоса и звонкий, отчетливый хохот — хохот, похожий на тот, каким смеются на сцене. Кто-то голосом, похожим на голос Сперанского, отчетливо отбивал: ха… ха… ха… Князь Андрей никогда не слыхал смеха Сперанского, и этот звонкий, тонкий смех государственного человека странно поразил его.

Князь Андрей вошел в столовую. Всё общество стояло между двух окон у небольшого стола с закуской. Сперанский в сером фраке с звездой, очевидно в том еще белом жилете и высоком белом галстухе, в которых он был в знаменитом заседании государственного совета, с веселым лицом стоял у стола. Гости окружали его. Магницкий, обращаясь к Михайлу Михайловичу, рассказывал анекдот. Сперанский слушал, вперед смеясь тому, что скажет Магницкий. В то время как князь Андрей вошел в комнату, слова Магницкого опять заглушились смехом. Громко басил Столыпин, пережевывая кусок хлеба с сыром; тихим смехом шипел Жерве, и тонко, отчетливо смеялся Сперанский.

Сперанский, всё еще смеясь, подал князю Андрею свою белую, нежную руку.

— Очень рад вас видеть, князь, — сказал он. — Минутку… обратился он к Магницкому, прерывая его рассказ. — У нас нынче уговор: обед удовольствия, и ни слова про дела. — И он опять обратился к рассказчику, и опять засмеялся.

Князь Андрей с удивлением и грустью разочарования слушал его смех и смотрел на смеющегося Сперанского. Это был не Сперанский, а другой человек, казалось князю Андрею. Всё, что прежде таинственно и привлекательно представлялось князю Андрею в Сперанском, вдруг стало ему ясно и непривлекательно.

За столом разговор ни на мгновение не умолкал и состоял как будто бы из собрания смешных анекдотов. Еще Магницкий не успел докончить своего рассказа, как уж кто-то другой заявил свою готовность рассказать что-то, что было еще смешнее. Анекдоты большею частью касались ежели не самого служебного мира, то лиц служебных. Казалось, что в этом обществе так окончательно было решено ничтожество этих лиц, что единственное отношение к ним могло быть только добродушно-комическое. Сперанский рассказал, как на совете сегодняшнего утра на вопрос у глухого сановника о его мнении, сановник этот отвечал, что он того же мнения. Жерве рассказал целое дело о ревизии, замечательное по бессмыслице всех действующих лиц. Столыпин заикаясь вмешался в разговор и с горячностью начал говорить о злоупотреблениях прежнего порядка вещей, угрожая придать разговору серьезный характер. Магницкий стал трунить над горячностью Столыпина, Жерве вставил шутку и разговор принял опять прежнее, веселое направление.

Очевидно, Сперанский после трудов любил отдохнуть и повеселиться в приятельском кружке, и все его гости, понимая его желание, старались веселить его и сами веселиться. Но веселье это казалось князю Андрею тяжелым и невеселым. Тонкий звук голоса Сперанского неприятно поражал его, и неумолкавший смех своей фальшивой нотой почему-то оскорблял чувство князя Андрея. Князь Андрей не смеялся и боялся, что он будет тяжел для этого общества. Но никто не замечал его несоответственности общему настроению. Всем было, казалось, очень весело.

Он несколько раз желал вступить в разговор, но всякий раз его слово выбрасывалось вон, как пробка из воды; и он не мог шутить с ними вместе.

Ничего не было дурного или неуместного в том, что они говорили, всё было остроумно и могло бы быть смешно; но чего-то, того самого, что составляет соль веселья, не только не было, но они и не знали, что оно бывает.

После обеда дочь Сперанского с своей гувернанткой встали. Сперанский приласкал дочь своей белой рукой, и поцеловал ее. И этот жест показался неестественным князю Андрею.

Мужчины, по-английски, остались за столом и за портвейном. В середине начавшегося разговора об испанских делах Наполеона, одобряя которые, все были одного и того же мнения, князь Андрей стал противоречить им. Сперанский улыбнулся и, очевидно желая отклонить разговор от принятого направления, рассказал анекдот, не имеющий отношения к разговору. На несколько мгновений все замолкли.

Посидев за столом, Сперанский закупорил бутылку с вином и сказав: «нынче хорошее винцо в сапожках ходит», отдал слуге и встал. Все встали и также шумно разговаривая пошли в гостиную. Сперанскому подали два конверта, привезенные курьером. Он взял их и прошел в кабинет. Как только он вышел, общее веселье замолкло и гости рассудительно и тихо стали переговариваться друг с другом.

— Ну, теперь декламация! — сказал Сперанский, выходя из кабинета. — Удивительный талант! — обратился он к князю Андрею. Магницкий тотчас же стал в позу и начал говорить французские шутливые стихи, сочиненные им на некоторых известных лиц Петербурга, и несколько раз был прерываем аплодисментами. Князь Андрей, по окончании стихов, подошел к Сперанскому, прощаясь с ним.

— Куда вы так рано? — сказал Сперанский.

— Я обещал на вечер…

Они помолчали. Князь Андрей смотрел близко в эти зеркальные, непропускающие к себе глаза и ему стало смешно, как он мог ждать чего-нибудь от Сперанского и от всей своей деятельности, связанной с ним, и как мог он приписывать важность тому, что делал Сперанский. Этот аккуратный, невеселый смех долго не переставал звучать в ушах князя Андрея после того, как он уехал от Сперанского.

Вернувшись домой, князь Андрей стал вспоминать свою петербургскую жизнь за эти четыре месяца, как будто что-то новое. Он вспоминал свои хлопоты, искательства, историю своего проекта военного устава, который был принят к сведению и о котором старались умолчать единственно потому, что другая работа, очень дурная, была уже сделана и представлена государю; вспомнил о заседаниях комитета, членом которого был Берг; вспомнил, как в этих заседаниях старательно и продолжительно обсуживалось всё касающееся формы и процесса заседаний комитета, и как старательно и кратко обходилось всё что касалось сущности дела. Он вспомнил о своей законодательной работе, о том, как он озабоченно переводил на русский язык статьи римского и французского свода, и ему стало совестно за себя. Потом он живо представил себе Богучарово, свои занятия в деревне, свою поездку в Рязань, вспомнил мужиков, Дрона-старосту, и приложив к ним права лиц, которые он распределял по параграфам, ему стало удивительно, как он мог так долго заниматься такой праздной работой.

Глава XIX

На другой день князь Андрей поехал с визитами в некоторые дома, где он еще не был, и в том числе к Ростовым, с которыми он возобновил знакомство на последнем бале. Кроме законов учтивости, по которым ему нужно было быть у Ростовых, князю Андрею хотелось видеть дома эту особенную, оживленную девушку, которая оставила ему приятное воспоминание.

Наташа одна из первых встретила его. Она была в домашнем синем платье, в котором она показалась князю Андрею еще лучше, чем в бальном. Она и всё семейство Ростовых приняли князя Андрея, как старого друга, просто и радушно. Всё семейство, которое строго судил прежде князь Андрей, теперь показалось ему составленным из прекрасных, простых и добрых людей. Гостеприимство и добродушие старого графа, особенно мило поразительное в Петербурге, было таково, что князь Андрей не мог отказаться от обеда. «Да, это добрые, славные люди, думал Болконский, разумеется, не понимающие ни на волос того сокровища, которое они имеют в Наташе; но добрые люди, которые составляют наилучший фон для того, чтобы на нем отделялась эта особенно-поэтическая, переполненная жизни, прелестная девушка!»

Князь Андрей чувствовал в Наташе присутствие совершенно чуждого для него, особенного мира, преисполненного каких-то неизвестных ему радостей, того чуждого мира, который еще тогда, в отрадненской аллее и на окне, в лунную ночь, так дразнил его. Теперь этот мир уже более не дразнил его, не был чуждый мир; но он сам, вступив в него, находил в нем новое для себя наслаждение.

После обеда Наташа, по просьбе князя Андрея, пошла к клавикордам и стала петь. Князь Андрей стоял у окна, разговаривая с дамами, и слушал ее. В середине фразы князь Андрей замолчал и почувствовал неожиданно, что к его горлу подступают слезы, возможность которых он не знал за собой. Он посмотрел на поющую Наташу, и в душе его произошло что-то новое и счастливое. Он был счастлив и ему вместе с тем было грустно. Ему решительно не об чем было плакать, но он готов был плакать. О чем? О прежней любви? О маленькой княгине? О своих разочарованиях?… О своих надеждах на будущее?… Да и нет. Главное, о чем ему хотелось плакать, была вдруг живо-сознанная им страшная противуположность между чем-то бесконечно-великим и неопределимым, бывшим в нем, и чем-то узким и телесным, чем он был сам и даже была она. Эта противуположность томила и радовала его во время ее пения.

Только что Наташа кончила петь, она подошла к нему и спросила его, как ему нравится ее голос? Она спросила это и смутилась уже после того, как она это сказала, поняв, что этого не надо было спрашивать. Он улыбнулся, глядя на нее, и сказал, что ему нравится ее пение так же, как и всё, что она делает.

Князь Андрей поздно вечером уехал от Ростовых. Он лег спать по привычке ложиться, но увидал скоро, что он не может спать. Он то, зажжа свечку, сидел в постели, то вставал, то опять ложился, нисколько не тяготясь бессонницей: так радостно и ново ему было на душе, как будто он из душной комнаты вышел на вольный свет Божий. Ему и в голову не приходило, чтобы он был влюблен в Ростову; он не думал о ней; он только воображал ее себе, и вследствие этого вся жизнь его представлялась ему в новом свете. «Из чего я бьюсь, из чего я хлопочу в этой узкой, замкнутой рамке, когда жизнь, вся жизнь со всеми ее радостями открыта мне?» говорил он себе. И он в первый раз после долгого времени стал делать счастливые планы на будущее. Он решил сам собою, что ему надо заняться воспитанием своего сына, найдя ему воспитателя и поручив ему; потом надо выйти в отставку и ехать за границу, видеть Англию, Швейцарию, Италию. «Мне надо пользоваться своей свободой, пока так много в себе чувствую силы и молодости, говорил он сам себе. Пьер был прав, говоря, что надо верить в возможность счастия, чтобы быть счастливым, и я теперь верю в него. Оставим мертвым хоронить мертвых, а пока жив, надо жить и быть счастливым», думал он.

Глава XX

В одно утро полковник Адольф Берг, которого Пьер знал, как знал всех в Москве и Петербурге, в чистеньком с иголочки мундире, с припомаженными наперед височками, как носил государь Александр Павлович, приехал к нему.

— Я сейчас был у графини, вашей супруги, и был так несчастлив, что моя просьба не могла быть исполнена; надеюсь, что у вас, граф, я буду счастливее, — сказал он, улыбаясь.

— Что вам угодно, полковник? Я к вашим услугам.

— Я теперь, граф, уж совершенно устроился на новой квартире, — сообщил Берг, очевидно зная, что это слышать не могло не быть приятно; — и потому желал сделать так, маленький вечерок для моих и моей супруги знакомых. (Он еще приятнее улыбнулся.) Я хотел просить графиню и вас сделать мне честь пожаловать к нам на чашку чая и… на ужин.

Только графиня Елена Васильевна, сочтя для себя унизительным общество каких-то Бергов, могла иметь жестокость отказаться от такого приглашения. Берг так ясно объяснил, почему он желает собрать у себя небольшое и хорошее общество, и почему это ему будет приятно, и почему он для карт и для чего-нибудь дурного жалеет деньги, но для хорошего общества готов и понести расходы, что Пьер не мог отказаться и обещался быть.

— Только не поздно, граф, ежели смею просить, так без 10-ти минут в восемь, смею просить. Партию составим, генерал наш будет. Он очень добр ко мне. Поужинаем, граф. Так сделайте одолжение.

Противно своей привычке опаздывать, Пьер в этот день вместо восьми без 10-ти минут, приехал к Бергам в восемь часов без четверти.

Берги, припася, что нужно было для вечера, уже готовы были к приему гостей.

В новом, чистом, светлом, убранном бюстиками и картинками и новой мебелью, кабинете сидел Берг с женою. Берг, в новеньком, застегнутом мундире сидел возле жены, объясняя ей, что всегда можно и должно иметь знакомства людей, которые выше себя, потому что тогда только есть приятность от знакомств.

— Переймешь что-нибудь, можешь попросить о чем-нибудь. Вот посмотри, как я жил с первых чинов (Берг жизнь свою считал не годами, а высочайшими наградами). Мои товарищи теперь еще ничто, а я на ваканции полкового командира, я имею счастье быть вашим мужем (он встал и поцеловал руку Веры, но по пути к ней отогнул угол заворотившегося ковра). И чем я приобрел всё это? Главное умением выбирать свои знакомства. Само собой разумеется, что надо быть добродетельным и аккуратным.

Берг улыбнулся с сознанием своего превосходства над слабой женщиной и замолчал, подумав, что всё-таки эта милая жена его есть слабая женщина, которая не может постигнуть всего того, что составляет достоинство мужчины, — ein Mann zu sein.[487] Вера в то же время также улыбнулась с сознанием своего превосходства над добродетельным, хорошим мужем, но который всё-таки ошибочно, как и все мужчины, по понятию Веры, понимал жизнь. Берг, судя по своей жене, считал всех женщин слабыми и глупыми. Вера, судя по одному своему мужу и распространяя это замечание, полагала, что все мужчины приписывают только себе разум, а вместе с тем ничего не понимают, горды и эгоисты.

Берг встал и, обняв свою жену осторожно, чтобы не измять кружевную пелеринку, за которую он дорого заплатил, поцеловал ее в середину губ.

— Одно только, чтобы у нас не было так скоро детей, — сказал он по бессознательной для себя филиации идей.

— Да, — отвечала Вера, — я совсем этого не желаю. Надо жить для общества.

— Точно такая была на княгине Юсуповой, — сказал Берг, с счастливой и доброй улыбкой, указывая на пелеринку.

В это время доложили о приезде графа Безухова. Оба супруга переглянулись самодовольной улыбкой, каждый себе приписывая честь этого посещения.

«Вот что значит уметь делать знакомства, подумал Берг, вот что значит уметь держать себя!»

— Только пожалуйста, когда я занимаю гостей, — сказала Вера, — ты не перебивай меня, потому что я знаю чем занять каждого, и в каком обществе что надо говорить.

Берг тоже улыбнулся.

— Нельзя же: иногда с мужчинами мужской разговор должен быть, — сказал он.

Пьер был принят в новенькой гостиной, в которой нигде сесть нельзя было, не нарушив симметрии, чистоты и порядка, и потому весьма понятно было и не странно, что Берг великодушно предлагал разрушить симметрию кресла, или дивана для дорогого гостя, и видимо находясь сам в этом отношении в болезненной нерешительности, предложил решение этого вопроса выбору гостя. Пьер расстроил симметрию, подвинув себе стул, и тотчас же Берг и Вера начали вечер, перебивая один другого и занимая гостя.

Вера, решив в своем уме, что Пьера надо занимать разговором о французском посольстве, тотчас же начала этот разговор. Берг, решив, что надобен и мужской разговор, перебил речь жены, затрогивая вопрос о войне с Австриею и невольно с общего разговора соскочил на личные соображения о тех предложениях, которые ему были деланы для участия в австрийском походе, и о тех причинах, почему он не принял их. Несмотря на то, что разговор был очень нескладный, и что Вера сердилась за вмешательство мужского элемента, оба супруга с удовольствием чувствовали, что, несмотря на то, что был только один гость, вечер был начат очень хорошо, и что вечер был, как две капли воды похож на всякий другой вечер с разговорами, чаем и зажженными свечами.

Вскоре приехал Борис, старый товарищ Берга. Он с некоторым оттенком превосходства и покровительства обращался с Бергом и Верой. За Борисом приехала дама с полковником, потом сам генерал, потом Ростовы, и вечер уже совершенно, несомненно стал похож на все вечера. Берг с Верой не могли удерживать радостной улыбки при виде этого движения по гостиной, при звуке этого бессвязного говора, шуршанья платьев и поклонов. Всё было, как и у всех, особенно похож был генерал, похваливший квартиру, потрепавший по плечу Берга, и с отеческим самоуправством распорядившийся постановкой бостонного стола. Генерал подсел к графу Илье Андреичу, как к самому знатному из гостей после себя. Старички с старичками, молодые с молодыми, хозяйка у чайного стола, на котором были точно такие же печенья в серебряной корзинке, какие были у Паниных на вечере, всё было совершенно так же, как у других.

Глава XXI

Пьер, как один из почетнейших гостей, должен был сесть в бостон с Ильей Андреичем, генералом и полковником. Пьеру за бостонным столом пришлось сидеть против Наташи и странная перемена, происшедшая в ней со дня бала, поразила его. Наташа была молчалива, и не только не была так хороша, как она была на бале, но она была бы дурна, ежели бы она не имела такого кроткого и равнодушного ко всему вида.

«Что с ней?» подумал Пьер, взглянув на нее. Она сидела подле сестры у чайного стола и неохотно, не глядя на него, отвечала что-то подсевшему к ней Борису. Отходив целую масть и забрав к удовольствию своего партнера пять взяток, Пьер, слышавший говор приветствий и звук чьих-то шагов, вошедших в комнату во время сбора взяток, опять взглянул на нее.

«Что с ней сделалось?» еще удивленнее сказал он сам себе.

Князь Андрей с бережливо-нежным выражением стоял перед нею и говорил ей что-то. Она, подняв голову, разрумянившись и видимо стараясь удержать порывистое дыхание, смотрела на него. И яркий свет какого-то внутреннего, прежде потушенного огня, опять горел в ней. Она вся преобразилась. Из дурной опять сделалась такою же, какою она была на бале.

Князь Андрей подошел к Пьеру и Пьер заметил новое, молодое выражение и в лице своего друга.

Пьер несколько раз пересаживался во время игры, то спиной, то лицом к Наташе, и во всё продолжение 6-ти роберов делал наблюдения над ней и своим другом.

«Что-то очень важное происходит между ними», думал Пьер, и радостное и вместе горькое чувство заставляло его волноваться и забывать об игре.

После 6-ти роберов генерал встал, сказав, что эдак невозможно играть, и Пьер получил свободу. Наташа в одной стороне говорила с Соней и Борисом, Вера о чем-то с тонкой улыбкой говорила с князем Андреем. Пьер подошел к своему другу и спросив не тайна ли то, что говорится, сел подле них. Вера, заметив внимание князя Андрея к Наташе, нашла, что на вечере, на настоящем вечере, необходимо нужно, чтобы были тонкие намеки на чувства, и улучив время, когда князь Андрей был один, начала с ним разговор о чувствах вообще и о своей сестре. Ей нужно было с таким умным (каким она считала князя Андрея) гостем приложить к делу свое дипломатическое искусство.

Когда Пьер подошел к ним, он заметил, что Вера находилась в самодовольном увлечении разговора, князь Андрей (что с ним редко бывало) казался смущен.

— Как вы полагаете? — с тонкой улыбкой говорила Вера. — Вы, князь, так проницательны и так понимаете сразу характер людей. Что вы думаете о Натали, может ли она быть постоянна в своих привязанностях, может ли она так, как другие женщины (Вера разумела себя), один раз полюбить человека и навсегда остаться ему верною? Это я считаю настоящею любовью. Как вы думаете, князь?

— Я слишком мало знаю вашу сестру, — отвечал князь Андрей с насмешливой улыбкой, под которой он хотел скрыть свое смущение, — чтобы решить такой тонкий вопрос; и потом я замечал, что чем менее нравится женщина, тем она бывает постояннее, — прибавил он и посмотрел на Пьера, подошедшего в это время к ним.

— Да это правда, князь; в наше время, — продолжала Вера (упоминая о нашем времени, как вообще любят упоминать ограниченные люди, полагающие, что они нашли и оценили особенности нашего времени и что свойства людей изменяются со временем), в наше время девушка имеет столько свободы, что le plaisir d'être courtisée[488] часто заглушает в ней истинное чувство. Et Nathalie, il faut l’avouer, y est très sensible.[489] Возвращение к Натали опять заставило неприятно поморщиться князя Андрея; он хотел встать, но Вера продолжала с еще более утонченной улыбкой.

— Я думаю, никто так не был courtisée,[490] как она, — говорила Вера; — но никогда, до самого последнего времени никто серьезно ей не нравился. Вот вы знаете, граф, — обратилась она к Пьеру, — даже наш милый cousin Борис, который был, entre nous,[491] очень и очень dans le pays du tendre…[492]

Князь Андрей нахмурившись молчал.

— Вы ведь дружны с Борисом? — сказала ему Вера.

— Да, я его знаю…

— Он верно вам говорил про свою детскую любовь к Наташе?

— А была детская любовь? — вдруг неожиданно покраснев, спросил князь Андрей.

— Да. Vous savez entre cousin et cousine cette intimité mène quelquefois à l’amour: le cousinage est un dangereux voisinage, N’est ce pas?[493]

— О, без сомнения, — сказал князь Андрей, и вдруг, неестественно оживившись, он стал шутить с Пьером о том, как он должен быть осторожным в своем обращении с своими 50-ти-летними московскими кузинами, и в середине шутливого разговора встал и, взяв под руку Пьера, отвел его в сторону.

— Ну что? — сказал Пьер, с удивлением смотревший на странное оживление своего друга и заметивший взгляд, который он вставая бросил на Наташу.

— Мне надо, мне надо поговорить с тобой, — сказал князь Андрей. — Ты знаешь наши женские перчатки (он говорил о тех масонских перчатках, которые давались вновь избранному брату для вручения любимой женщине). — Я… Но нет, я после поговорю с тобой… — И с странным блеском в глазах и беспокойством в движениях князь Андрей подошел к Наташе и сел подле нее. Пьер видел, как князь Андрей что-то спросил у нее, и она вспыхнув отвечала ему.

Но в это время Берг подошел к Пьеру, настоятельно упрашивая его принять участие в споре между генералом и полковником об испанских делах.

Берг был доволен и счастлив. Улыбка радости не сходила с его лица. Вечер был очень хорош и совершенно такой, как и другие вечера, которые он видел. Всё было похоже. И дамские, тонкие разговоры, и карты, и за картами генерал, возвышающий голос, и самовар, и печенье; но одного еще недоставало, того, что он всегда видел на вечерах, которым он желал подражать.

Недоставало громкого разговора между мужчинами и спора о чем-нибудь важном и умном. Генерал начал этот разговор и к нему-то Берг привлек Пьера.

Глава XXII

На другой день князь Андрей поехал к Ростовым обедать, так как его звал граф Илья Андреич, и провел у них целый день.

Все в доме чувствовали для кого ездил князь Андрей, и он, не скрывая, целый день старался быть с Наташей. Не только в душе Наташи испуганной, но счастливой и восторженной, но во всем доме чувствовался страх перед чем-то важным, имеющим совершиться. Графиня печальными и серьезно-строгими глазами смотрела на князя Андрея, когда он говорил с Наташей, и робко и притворно начинала какой-нибудь ничтожный разговор, как скоро он оглядывался на нее. Соня боялась уйти от Наташи и боялась быть помехой, когда она была с ними. Наташа бледнела от страха ожидания, когда она на минуты оставалась с ним с глазу на глаз. Князь Андрей поражал ее своей робостью. Она чувствовала, что ему нужно было сказать ей что-то, но что он не мог на это решиться.

Когда вечером князь Андрей уехал, графиня подошла к Наташе и шопотом сказала:

— Ну что?

— Мама, ради Бога ничего не спрашивайте у меня теперь. Это нельзя говорить, — сказала Наташа.

Но несмотря на то, в этот вечер Наташа, то взволнованная, то испуганная, с останавливающимися глазами лежала долго в постели матери. То она рассказывала ей, как он хвалил ее, то как он говорил, что поедет за-границу, то, что он спрашивал, где они будут жить это лето, то как он спрашивал ее про Бориса.

— Но такого, такого… со мной никогда не бывало! — говорила она. — Только мне страшно при нем, мне всегда страшно при нем, что это значит? Значит, что это настоящее, да? Мама, вы спите?

— Нет, душа моя, мне самой страшно, — отвечала мать. — Иди.

— Все равно я не буду спать. Что за глупости спать? Maмаша, мамаша, такого со мной никогда не бывало! — говорила она с удивлением и испугом перед тем чувством, которое она сознавала в себе. — И могли ли мы думать!…

Наташе казалось, что еще когда она в первый раз увидала князя Андрея в Отрадном, она влюбилась в него. Ее как будто пугало это странное, неожиданное счастье, что тот, кого она выбрала еще тогда (она твердо была уверена в этом), что тот самый теперь опять встретился ей, и, как кажется, неравнодушен к ней. «И надо было ему нарочно теперь, когда мы здесь, приехать в Петербург. И надо было нам встретиться на этом бале. Всё это судьба. Ясно, что это судьба, что всё это велось к этому. Еще тогда, как только я увидала его, я почувствовала что-то особенное».

— Что ж он тебе еще говорил? Какие стихи-то эти? Прочти… — задумчиво сказала мать, спрашивая про стихи, которые князь Андрей написал в альбом Наташе.

— Мама, это не стыдно, что он вдовец?

— Полно, Наташа. Молись Богу. Les mariages se font dans les cieux.[494]

— Голубушка, мамаша, как я вас люблю, как мне хорошо! — крикнула Наташа, плача слезами счастья и волнения и обнимая мать.

В это же самое время князь Андрей сидел у Пьера и говорил ему о своей любви к Наташе и о твердо-взятом намерении жениться на ней.

 

 

В этот день у графини Елены Васильевны был раут, был французский посланник, был принц, сделавшийся с недавнего времени частым посетителем дома графини, и много блестящих дам и мужчин. Пьер был внизу, прошелся по залам, и поразил всех гостей своим сосредоточенно-рассеянным и мрачным видом.

Пьер со времени бала чувствовал в себе приближение припадков ипохондрии и с отчаянным усилием старался бороться против них. Со времени сближения принца с его женою, Пьер неожиданно был пожалован в камергеры, и с этого времени он стал чувствовать тяжесть и стыд в большом обществе, и чаще ему стали приходить прежние мрачные мысли о тщете всего человеческого. В это же время замеченное им чувство между покровительствуемой им Наташей и князем Андреем, своей противуположностью между его положением и положением его друга, еще усиливало это мрачное настроение. Он одинаково старался избегать мыслей о своей жене и о Наташе и князе Андрее. Опять всё ему казалось ничтожно в сравнении с вечностью, опять представлялся вопрос: «к чему?». И он дни и ночи заставлял себя трудиться над масонскими работами, надеясь отогнать приближение злого духа. Пьер в 12-м часу, выйдя из покоев графини, сидел у себя наверху в накуренной, низкой комнате, в затасканном халате перед столом и переписывал подлинные шотландские акты, когда кто-то вошел к нему в комнату. Это был князь Андрей.

— А, это вы, — сказал Пьер с рассеянным и недовольным видом. — А я вот работаю, — сказал он, указывая на тетрадь с тем видом спасения от невзгод жизни, с которым смотрят несчастливые люди на свою работу.

Князь Андрей с сияющим, восторженным и обновленным к жизни лицом остановился перед Пьером и, не замечая его печального лица, с эгоизмом счастия улыбнулся ему.

— Ну, душа моя, — сказал он, — я вчера хотел сказать тебе и нынче за этим приехал к тебе. Никогда не испытывал ничего подобного. Я влюблен, мой друг.

Пьер вдруг тяжело вздохнул и повалился своим тяжелым телом на диван, подле князя Андрея.

— В Наташу Ростову, да? — сказал он.

— Да, да, в кого же? Никогда не поверил бы, но это чувство сильнее меня. Вчера я мучился, страдал, но и мученья этого я не отдам ни за что в мире. Я не жил прежде. Теперь только я живу, но я не могу жить без нее. Но может ли она любить меня?… Я стар для нее… Что ты не говоришь?…

— Я? Я? Что я говорил вам, — вдруг сказал Пьер, вставая и начиная ходить по комнате. — Я всегда это думал… Эта девушка такое сокровище, такое… Это редкая девушка… Милый друг, я вас прошу, вы не умствуйте, не сомневайтесь, женитесь, женитесь и женитесь… И я уверен, что счастливее вас не будет человека.

— Но она!

— Она любит вас.

— Не говори вздору… — сказал князь Андрей, улыбаясь и глядя в глаза Пьеру.

— Любит, я знаю, — сердито закричал Пьер.

— Нет, слушай, — сказал князь Андрей, останавливая его за руку. — Ты знаешь ли, в каком я положении? Мне нужно сказать все кому-нибудь.

— Ну, ну, говорите, я очень рад, — говорил Пьер, и действительно лицо его изменилось, морщина разгладилась, и он радостно слушал князя Андрея. Князь Андрей казался и был совсем другим, новым человеком. Где была его тоска, его презрение к жизни, его разочарованность? Пьер был единственный человек, перед которым он решался высказаться; но зато он ему высказывал всё, что у него было на душе. То он легко и смело делал планы на продолжительное будущее, говорил о том, как он не может пожертвовать своим счастьем для каприза своего отца, как он заставит отца согласиться на этот брак и полюбить ее или обойдется без его согласия, то он удивлялся, как на что-то странное, чуждое, от него независящее, на то чувство, которое владело им.

— Я бы не поверил тому, кто бы мне сказал, что я могу так любить, — говорил князь Андрей. — Это совсем не то чувство, которое было у меня прежде. Весь мир разделен для меня на две половины: одна — она и там всё счастье надежды, свет; другая половина — всё, где ее нет, там всё уныние и темнота…

— Темнота и мрак, — повторил Пьер, — да, да, я понимаю это.

— Я не могу не любить света, я не виноват в этом. И я очень счастлив. Ты понимаешь меня? Я знаю, что ты рад за меня.

— Да, да, — подтверждал Пьер, умиленными и грустными глазами глядя на своего друга. Чем светлее представлялась ему судьба князя Андрея, тем мрачнее представлялась своя собственная.

Глава XXIII

Для женитьбы нужно было согласие отца, и для этого на другой день князь Андрей уехал к отцу.

Отец с наружным спокойствием, но внутренней злобой принял сообщение сына. Он не мог понять того, чтобы кто-нибудь хотел изменять жизнь, вносить в нее что-нибудь новое, когда жизнь для него уже кончалась. — «Дали бы только дожить так, как я хочу, а потом бы делали, что хотели», говорил себе старик. С сыном однако он употребил ту дипломацию, которую он употреблял в важных случаях. Приняв спокойный тон, он обсудил всё дело.

Во-первых, женитьба была не блестящая в отношении родства, богатства и знатности. Во-вторых, князь Андрей был не первой молодости и слаб здоровьем (старик особенно налегал на это), а она была очень молода. В-третьих, был сын, которого жалко было отдать девчонке. В-четвертых, наконец, — сказал отец, насмешливо глядя на сына, — я тебя прошу, отложи дело на год, съезди за-границу, полечись, сыщи, как ты и хочешь, немца, для князя Николая, и потом, ежели уж любовь, страсть, упрямство, что хочешь, так велики, тогда женись.

— И это последнее мое слово, знай, последнее… — кончил князь таким тоном, которым показывал, что ничто не заставит его изменить свое решение.

Князь Андрей ясно видел, что старик надеялся, что чувство его или его будущей невесты не выдержит испытания года, или что он сам, старый князь, умрет к этому времени, и решил исполнить волю отца: сделать предложение и отложить свадьбу на год.

Через три недели после своего последнего вечера у Ростовых, князь Андрей вернулся в Петербург.

 

 

На другой день после своего объяснения с матерью, Наташа ждала целый день Болконского, но он не приехал. На другой, на третий день было то же самое. Пьер также не приезжал, и Наташа, не зная того, что князь Андрей уехал к отцу, не могла себе объяснить его отсутствия.

Так прошли три недели. Наташа никуда не хотела выезжать и как тень, праздная и унылая, ходила по комнатам, вечером тайно от всех плакала и не являлась по вечерам к матери. Она беспрестанно краснела и раздражалась. Ей казалось, что все знают о ее разочаровании, смеются и жалеют о ней. При всей силе внутреннего горя, это тщеславное горе усиливало ее несчастие.

Однажды она пришла к графине, хотела что-то сказать ей, и вдруг заплакала. Слезы ее были слезы обиженного ребенка, который сам не знает, за что он наказан.

Графиня стала успокоивать Наташу. Наташа, вслушивавшаяся сначала в слова матери, вдруг прервала ее:

— Перестаньте, мама, я и не думаю, и не хочу думать! Так, поездил и перестал, и перестал…

Голос ее задрожал, она чуть не заплакала, но оправилась и спокойно продолжала:

— И совсем я не хочу выходить замуж. И я его боюсь; я теперь совсем, совсем, успокоилась…

На другой день после этого разговора Наташа надела то старое платье, которое было ей особенно известно за доставляемую им по утрам веселость, и с утра начала тот свой прежний образ жизни, от которого она отстала после бала. Она, напившись чаю, пошла в залу, которую она особенно любила за сильный резонанс, и начала петь свои солфеджи (упражнения пения). Окончив первый урок, она остановилась на середине залы и повторила одну музыкальную фразу, особенно понравившуюся ей. Она прислушалась радостно к той (как будто неожиданной для нее) прелести, с которой эти звуки переливаясь наполнили всю пустоту залы и медленно замерли, и ей вдруг стало весело. «Что об этом думать много, и так хорошо», сказала она себе и стала взад и вперед ходить по зале, ступая не простыми шагами по звонкому паркету, но на всяком шагу переступая с каблучка (на ней были новые, любимые башмаки) на носок, и так же радостно, как и к звукам своего голоса прислушиваясь к этому мерному топоту каблучка и поскрипыванью носка. Проходя мимо зеркала, она заглянула в него. — «Вот она я!» как будто говорило выражение ее лица при виде себя. — «Ну, и хорошо. И никого мне не нужно».

Лакей хотел войти, чтобы убрать что-то в зале, но она не пустила его, опять затворив за ним дверь, и продолжала свою прогулку. Она возвратилась в это утро опять к своему любимому состоянию любви к себе и восхищения перед собою. — «Что за прелесть эта Наташа!» сказала она опять про себя словами какого-то третьего, собирательного, мужского лица. — «Хороша, голос, молода, и никому она не мешает, оставьте только ее в покое». Но сколько бы ни оставляли ее в покое, она уже не могла быть покойна и тотчас же почувствовала это.

В передней отворилась дверь подъезда, кто-то спросил: дома ли? и послышались чьи-то шаги. Наташа смотрелась в зеркало, но она не видала себя. Она слушала звуки в передней. Когда она увидала себя, лицо ее было бледно. Это был он. Она это верно знала, хотя чуть слышала звук его голоса из затворенных дверей.

Наташа, бледная и испуганная, вбежала в гостиную.

— Мама, Болконский приехал! — сказала она. — Мама, это ужасно, это несносно! — Я не хочу… мучиться! Что же мне делать?…

Еще графиня не успела ответить ей, как князь Андрей с тревожным и серьезным лицом вошел в гостиную. Как только он увидал Наташу, лицо его просияло. Он поцеловал руку графини и Наташи и сел подле дивана.

— Давно уже мы не имели удовольствия… — начала было графиня, но князь Андрей перебил ее, отвечая на ее вопрос и очевидно торопясь сказать то, что ему было нужно.

— Я не был у вас всё это время, потому что был у отца: мне нужно было переговорить с ним о весьма важном деле. Я вчера ночью только вернулся, — сказал он, взглянув на Наташу. — Мне нужно переговорить с вами, графиня, — прибавил он после минутного молчания.

Графиня, тяжело вздохнув, опустила глаза.

— Я к вашим услугам, — проговорила она.

Наташа знала, что ей надо уйти, но она не могла этого сделать: что-то сжимало ей горло, и она неучтиво, прямо, открытыми глазами смотрела на князя Андрея.

«Сейчас? Сию минуту!… Нет, это не может быть!» думала она.

Он опять взглянул на нее, и этот взгляд убедил ее в том, что она не ошиблась. — Да, сейчас, сию минуту решалась ее судьба.

— Поди, Наташа, я позову тебя, — сказала графиня шопотом.

Наташа испуганными, умоляющими глазами взглянула на князя Андрея и на мать, и вышла.

— Я приехал, графиня, просить руки вашей дочери, — сказал князь Андрей. Лицо графини вспыхнуло, но она ничего не сказала.

— Ваше предложение… — степенно начала графиня. — Он молчал, глядя ей в глаза. — Ваше предложение… (она сконфузилась) нам приятно, и… я принимаю ваше предложение, я рада. И муж мой… я надеюсь… но от нее самой будет зависеть…

— Я скажу ей тогда, когда буду иметь ваше согласие… даете ли вы мне его? — сказал князь Андрей.

— Да, — сказала графиня и протянула ему руку и с смешанным чувством отчужденности и нежности прижалась губами к его лбу, когда он наклонился над ее рукой. Она желала любить его, как сына; но чувствовала, что он был чужой и страшный для нее человек. — Я уверена, что мой муж будет согласен, — сказала графиня, — но ваш батюшка…

— Мой отец, которому я сообщил свои планы, непременным условием согласия положил то, чтобы свадьба была не раньше года. И это-то я хотел сообщить вам, — сказал князь Андрей.

— Правда, что Наташа еще молода, но так долго.

— Это не могло быть иначе, — со вздохом сказал князь Андрей.

— Я пошлю вам ее, — сказала графиня и вышла из комнаты.

— Господи, помилуй нас, — твердила она, отыскивая дочь. Соня сказала, что Наташа в спальне. Наташа сидела на своей кровати, бледная, с сухими глазами, смотрела на образа и, быстро крестясь, шептала что-то. Увидав мать, она вскочила и бросилась к ней.

— Что? Мама?… Что?

— Поди, поди к нему. Он просит твоей руки, — сказала графиня холодно, как показалось Наташе… — Поди… поди, — проговорила мать с грустью и укоризной вслед убегавшей дочери, и тяжело вздохнула.

Наташа не помнила, как она вошла в гостиную. Войдя в дверь и увидав его, она остановилась. «Неужели этот чужой человек сделался теперь всё для меня?» спросила она себя и мгновенно ответила: «Да, всё: он один теперь дороже для меня всего на свете». Князь Андрей подошел к ней, опустив глаза.

— Я полюбил вас с той минуты, как увидал вас. Могу ли я надеяться?

Он взглянул на нее, и серьезная страстность выражения ее лица поразила его. Лицо ее говорило: «Зачем спрашивать? Зачем сомневаться в том, чего нельзя не знать? Зачем говорить, когда нельзя словами выразить того, что чувствуешь».

Она приблизилась к нему и остановилась. Он взял ее руку и поцеловал.

— Любите ли вы меня?

— Да, да, — как будто с досадой проговорила Наташа, громко вздохнула, другой раз, чаще и чаще, и зарыдала.

— Об чем? Что с вами?

— Ах, я так счастлива, — отвечала она, улыбнулась сквозь слезы, нагнулась ближе к нему, подумала секунду, как будто спрашивая себя, можно ли это, и поцеловала его.

Князь Андрей держал ее руки, смотрел ей в глаза, и не находил в своей душе прежней любви к ней. В душе его вдруг повернулось что-то: не было прежней поэтической и таинственной прелести желания, а была жалость к ее женской и детской слабости, был страх перед ее преданностью и доверчивостью, тяжелое и вместе радостное сознание долга, навеки связавшего его с нею. Настоящее чувство, хотя и не было так светло и поэтично как прежнее, было серьезнее и сильнее.

— Сказала ли вам maman, что это не может быть раньше года? — сказал князь Андрей, продолжая глядеть в ее глаза. «Неужели это я, та девочка-ребенок (все так говорили обо мне) думала Наташа, неужели я теперь с этой минуты жена, равная этого чужого, милого, умного человека, уважаемого даже отцом моим. Неужели это правда! неужели правда, что теперь уже нельзя шутить жизнию, теперь уж я большая, теперь уж лежит на мне ответственность за всякое мое дело и слово? Да, что он спросил у меня?»

— Нет, — отвечала она, но она не понимала того, что он спрашивал.

— Простите меня, — сказал князь Андрей, — но вы так молоды, а я уже так много испытал жизни. Мне страшно за вас. Вы не знаете себя.

Наташа с сосредоточенным вниманием слушала, стараясь понять смысл его слов и не понимала.

— Как ни тяжел мне будет этот год, отсрочивающий мое счастье, — продолжал князь Андрей, — в этот срок вы поверите себя. Я прошу вас через год сделать мое счастье; но вы свободны: помолвка наша останется тайной и, ежели вы убедились бы, что вы не любите меня, или полюбили бы… — сказал князь Андрей с неестественной улыбкой.

— Зачем вы это говорите? — перебила его Наташа. — Вы знаете, что с того самого дня, как вы в первый раз приехали в Отрадное, я полюбила вас, — сказала она, твердо уверенная, что она говорила правду.

— В год вы узнаете себя…

— Це — лый год! — вдруг сказала Наташа, теперь только поняв то, что свадьба отсрочена на год. — Да отчего ж год? Отчего ж год?… — Князь Андрей стал ей объяснять причины этой отсрочки. Наташа не слушала его.

— И нельзя иначе? — спросила она. Князь Андрей ничего не ответил, но в лице его выразилась невозможность изменить это решение.

— Это ужасно! Нет, это ужасно, ужасно! — вдруг заговорила Наташа и опять зарыдала. — Я умру, дожидаясь года: это нельзя, это ужасно. — Она взглянула в лицо своего жениха и увидала на нем выражение сострадания и недоумения.

— Нет, нет, я всё сделаю, — сказала она, вдруг остановив слезы, — я так счастлива! — Отец и мать вошли в комнату и благословили жениха и невесту.

С этого дня князь Андрей женихом стал ездить к Ростовым.

Глава XXIV

Обручения не было и никому не было объявлено о помолвке Болконского с Наташей; на этом настоял князь Андрей. Он говорил, что так как он причиной отсрочки, то он и должен нести всю тяжесть ее. Он говорил, что он навеки связал себя своим словом, но что он не хочет связывать Наташу и предоставляет ей полную свободу. Ежели она через полгода почувствует, что она не любит его, она будет в своем праве, ежели откажет ему. Само собою разумеется, что ни родители, ни Наташа не хотели слышать об этом; но князь Андрей настаивал на своем. Князь Андрей бывал каждый день у Ростовых, но не как жених обращался с Наташей: он говорил ей вы и целовал только ее руку. Между князем Андреем и Наташей после дня предложения установились совсем другие чем прежде, близкие, простые отношения. Они как будто до сих пор не знали друг друга. И он и она любили вспоминать о том, как они смотрели друг на друга, когда были еще ничем, теперь оба они чувствовали себя совсем другими существами: тогда притворными, теперь простыми и искренними. Сначала в семействе чувствовалась неловкость в обращении с князем Андреем; он казался человеком из чуждого мира, и Наташа долго приучала домашних к князю Андрею и с гордостью уверяла всех, что он только кажется таким особенным, а что он такой же, как и все, и что она его не боится и что никто не должен бояться его. После нескольких дней, в семействе к нему привыкли и не стесняясь вели при нем прежний образ жизни, в котором он принимал участие. Он про хозяйство умел говорить с графом и про наряды с графиней и Наташей, и про альбомы и канву с Соней. Иногда домашние Ростовы между собою и при князе Андрее удивлялись тому, как всё это случилось и как очевидны были предзнаменования этого: и приезд князя Андрея в Отрадное, и их приезд в Петербург, и сходство между Наташей и князем Андреем, которое заметила няня в первый приезд князя Андрея, и столкновение в 1805-м году между Андреем и Николаем, и еще много других предзнаменований того, что случилось, было замечено домашними.

В доме царствовала та поэтическая скука и молчаливость, которая всегда сопутствует присутствию жениха и невесты. Часто сидя вместе, все молчали. Иногда вставали и уходили, и жених с невестой, оставаясь одни, всё также молчали. Редко они говорили о будущей своей жизни. Князю Андрею страшно и совестно было говорить об этом. Наташа разделяла это чувство, как и все его чувства, которые она постоянно угадывала. Один раз Наташа стала расспрашивать про его сына. Князь Андрей покраснел, что с ним часто случалось теперь и что особенно любила Наташа, и сказал, что сын его не будет жить с ними.

— Отчего? — испуганно сказала Наташа.

— Я не могу отнять его у деда и потом…

— Как бы я его любила! — сказала Наташа, тотчас же угадав его мысль; но я знаю, вы хотите, чтобы не было предлогов обвинять вас и меня.

Старый граф иногда подходил к князю Андрею, целовал его, спрашивал у него совета на счет воспитания Пети или службы Николая. Старая графиня вздыхала, глядя на них. Соня боялась всякую минуту быть лишней и старалась находить предлоги оставлять их одних, когда им этого и не нужно было. Когда князь Андрей говорил (он очень хорошо рассказывал), Наташа с гордостью слушала его; когда она говорила, то со страхом и радостью замечала, что он внимательно и испытующе смотрит на нее. Она с недоумением спрашивала себя: «Что он ищет во мне? Чего-то он добивается своим взглядом! Что, как нет во мне того, что он ищет этим взглядом?» Иногда она входила в свойственное ей безумно-веселое расположение духа, и тогда она особенно любила слушать и смотреть, как князь Андрей смеялся. Он редко смеялся, но зато, когда он смеялся, то отдавался весь своему смеху, и всякий раз после этого смеха она чувствовала себя ближе к нему. Наташа была бы совершенно счастлива, ежели бы мысль о предстоящей и приближающейся разлуке не пугала ее, так как и он бледнел и холодел при одной мысли о том.

Накануне своего отъезда из Петербурга, князь Андрей привез с собой Пьера, со времени бала ни разу не бывшего у Ростовых. Пьер казался растерянным и смущенным. Он разговаривал с матерью. Наташа села с Соней у шахматного столика, приглашая этим к себе князя Андрея. Он подошел к ним.

— Вы ведь давно знаете Безухова? — спросил он. — Вы любите его?

— Да, он славный, но смешной очень.

И она, как всегда говоря о Пьере, стала рассказывать анекдоты о его рассеянности, анекдоты, которые даже выдумывали на него.

— Вы знаете, я поверил ему нашу тайну, — сказал князь Андрей. — Я знаю его с детства. Это золотое сердце. Я вас прошу, Натали, — сказал он вдруг серьезно; — я уеду, Бог знает, что может случиться. Вы можете разлю… Ну, знаю, что я не должен говорить об этом. Одно, — чтобы ни случилось с вами, когда меня не будет…

— Что ж случится?…

— Какое бы горе ни было, — продолжал князь Андрей, — я вас прошу, m-lle Sophie, что бы ни случилось, обратитесь к нему одному за советом и помощью. Это самый рассеянный и смешной человек, но самое золотое сердце.

Ни отец и мать, ни Соня, ни сам князь Андрей не могли предвидеть того, как подействует на Наташу расставанье с ее женихом. Красная и взволнованная, с сухими глазами, она ходила этот день по дому, занимаясь самыми ничтожными делами, как будто не понимая того, что ожидает ее. Она не плакала и в ту минуту, как он, прощаясь, последний раз поцеловал ее руку. — Не уезжайте! — только проговорила она ему таким голосом, который заставил его задуматься о том, не нужно ли ему действительно остаться и который он долго помнил после этого. Когда он уехал, она тоже не плакала; но несколько дней она не плача сидела в своей комнате, не интересовалась ничем и только говорила иногда: — Ах, зачем он уехал!

Но через две недели после его отъезда, она так же неожиданно для окружающих ее, очнулась от своей нравственной болезни, стала такая же как прежде, но только с измененной нравственной физиогномией, как дети с другим лицом встают с постели после продолжительной болезни.

Глава XXV

Здоровье и характер князя Николая Андреича Болконского, в этот последний год после отъезда сына, очень ослабели. Он сделался еще более раздражителен, чем прежде, и все вспышки его беспричинного гнева большей частью обрушивались на княжне Марье. Он как будто старательно изыскивал все больные места ее, чтобы как можно жесточе нравственно мучить ее. У княжны Марьи были две страсти и потому две радости: племянник Николушка и религия, и обе были любимыми темами нападений и насмешек князя. О чем бы ни заговорили, он сводил разговор на суеверия старых девок или на баловство и порчу детей. — «Тебе хочется его (Николеньку) сделать такой же старой девкой, как ты сама; напрасно: князю Андрею нужно сына, а не девку», говорил он. Или, обращаясь к mademoiselle Bourienne, он спрашивал ее при княжне Марье, как ей нравятся наши попы и образа, и шутил…

Он беспрестанно больно оскорблял княжну Марью, но дочь даже не делала усилий над собой, чтобы прощать его. Разве мог он быть виноват перед нею, и разве мог отец ее, который, она всё-таки знала это, любил ее, быть несправедливым? Да и что такое справедливость? Княжна никогда не думала об этом гордом слове: «справедливость». Все сложные законы человечества сосредоточивались для нее в одном простом и ясном законе — в законе любви и самоотвержения, преподанном нам Тем, Который с любовью страдал за человечество, когда сам он — Бог. Что ей было за дело до справедливости или несправедливости других людей? Ей надо было самой страдать и любить, и это она делала.

Зимой в Лысые Горы приезжал князь Андрей, был весел, кроток и нежен, каким его давно не видала княжна Марья. Она предчувствовала, что с ним что-то случилось, но он не сказал ничего княжне Марье о своей любви. Перед отъездом князь Андрей долго беседовал о чем-то с отцом и княжна Марья заметила, что перед отъездом оба были недовольны друг другом.

Вскоре после отъезда князя Андрея, княжна Марья писала из Лысых Гор в Петербург своему другу Жюли Карагиной, которую княжна Марья мечтала, как мечтают всегда девушки, выдать за своего брата, и которая в это время была в трауре по случаю смерти своего брата, убитого в Турции.

«Горести, видно, общий удел наш, милый и нежный друг Julie».

«Ваша потеря так ужасна, что я иначе не могу себе объяснить ее, как особенную милость Бога, Который хочет испытать — любя вас — вас и вашу превосходную мать. Ах, мой друг, религия, и только одна религия, может нас, уже не говорю утешить, но избавить от отчаяния; одна религия может объяснить нам то, чего без ее помощи не может понять человек: для чего, зачем существа добрые, возвышенные, умеющие находить счастие в жизни, никому не только не вредящие, но необходимые для счастия других — призываются к Богу, а остаются жить злые, бесполезные, вредные, или такие, которые в тягость себе и другим. Первая смерть, которую я видела и которую никогда не забуду — смерть моей милой невестки, произвела на меня такое впечатление. Точно так же как вы спрашиваете судьбу, для чего было умирать вашему прекрасному брату, точно так же спрашивала я, для чего было умирать этому ангелу-Лизе, которая не только не сделала какого-нибудь зла человеку, но никогда кроме добрых мыслей не имела в своей душе. И что ж, мой друг, вот прошло с тех пор пять лет, и я, с своим ничтожным умом, уже начинаю ясно понимать, для чего ей нужно было умереть, и каким образом эта смерть была только выражением бесконечной благости Творца, все действия Которого, хотя мы их большею частью не понимаем, суть только проявления Его бесконечной любви к Своему творению. Может быть, я часто думаю, она была слишком ангельски-невинна для того, чтобы иметь силу перенести все обязанности матери. Она была безупречна, как молодая жена; может быть, она не могла бы быть такою матерью. Теперь, мало того, что она оставила нам, и в особенности князю Андрею, самое чистое сожаление и воспоминание, она там вероятно получит то место, которого я не смею надеяться для себя. Но, не говоря уже о ней одной, эта ранняя и страшная смерть имела самое благотворное влияние, несмотря на всю печаль, на меня и на брата. Тогда, в минуту потери, эти мысли не могли притти мне; тогда я с ужасом отогнала бы их, но теперь это так ясно и несомненно. Пишу всё это вам, мой друг, только для того, чтобы убедить вас в евангельской истине, сделавшейся для меня жизненным правилом: ни один волос с головы не упадет без Его воли. А воля Его руководствуется только одною беспредельною любовью к нам, и потому всё, что ни случается с нами, всё для нашего блага. Вы спрашиваете, проведем ли мы следующую зиму в Москве? Несмотря на всё желание вас видеть, не думаю и не желаю этого. И вы удивитесь, что причиною тому Буонапарте. И вот почему: здоровье отца моего заметно слабеет: он не может переносить противоречий и делается раздражителен. Раздражительность эта, как вы знаете, обращена преимущественно на политические дела. Он не может перенести мысли о том, что Буонапарте ведет дело как с равными, со всеми государями Европы и в особенности с нашим, внуком Великой Екатерины! Как вы знаете, я совершенно равнодушна к политическим делам, но из слов моего отца и разговоров его с Михаилом Ивановичем, я знаю всё, что делается в мире, и в особенности все почести, воздаваемые Буонапарте, которого, как кажется, еще только в Лысых Горах на всем земном шаре не признают ни великим человеком, ни еще менее французским императором. И мой отец не может переносить этого. Мне кажется, что мой отец, преимущественно вследствие своего взгляда на политические дела и предвидя столкновения, которые у него будут, вследствие его манеры, не стесняясь ни с кем, высказывать свои мнения, неохотно говорит о поездке в Москву. Всё, что он выиграет от лечения, он потеряет вследствие споров о Буонапарте, которые неминуемы. Во всяком случае это решится очень скоро. Семейная жизнь наша идет по старому, за исключением присутствия брата Андрея. Он, как я уже писала вам, очень изменился последнее время. После его горя, он теперь только, в нынешнем году, совершенно нравственно ожил. Он стал таким, каким я его знала ребенком: добрым, нежным, с тем золотым сердцем, которому я не знаю равного. Он понял, как мне кажется, что жизнь для него не кончена. Но вместе с этой нравственной переменой, он физически очень ослабел. Он стал худее чем прежде, нервнее. Я боюсь за него и рада, что он предпринял эту поездку за-границу, которую доктора уже давно предписывали ему. Я надеюсь, что это поправит его. Вы мне пишете, что в Петербурге о нем говорят, как об одном из самых деятельных, образованных и умных молодых людей. Простите за самолюбие родства — я никогда в этом не сомневалась. Нельзя счесть добро, которое он здесь сделал всем, начиная с своих мужиков и до дворян. Приехав в Петербург, он взял только то, что ему следовало. Удивляюсь, каким образом вообще доходят слухи из Петербурга в Москву и особенно такие неверные, как тот, о котором вы мне пишете, — слух о мнимой женитьбе брата на маленькой Ростовой. Я не думаю, чтобы Андрей когда-нибудь женился на ком бы то ни было и в особенности на ней. И вот почему: во-первых я знаю, что хотя он и редко говорит о покойной жене, но печаль этой потери слишком глубоко вкоренилась в его сердце, чтобы когда-нибудь он решился дать ей преемницу и мачеху нашему маленькому ангелу. Во-вторых потому, что, сколько я знаю, эта девушка не из того разряда женщин, которые могут нравиться князю Андрею. Не думаю, чтобы князь Андрей выбрал ее своею женою, и откровенно скажу: я не желаю этого. Но я заболталась, кончаю свой второй листок. Прощайте, мой милый друг; да сохранит вас Бог под Своим святым и могучим покровом. Моя милая подруга, mademoiselle Bourienne, целует вас. Мари».

Глава XXVI

В середине лета, княжна Марья получила неожиданное письмо от князя Андрея из Швейцарии, в котором он сообщал ей странную и неожиданную новость. Князь Андрей объявлял о своей помолвке с Ростовой. Всё письмо его дышало любовной восторженностью к своей невесте и нежной дружбой и доверием к сестре. Он писал, что никогда не любил так, как любит теперь, и что теперь только понял и узнал жизнь; он просил сестру простить его за то, что в свой приезд в Лысые Горы он ничего не сказал ей об этом решении, хотя и говорил об этом с отцом. Он не сказал ей этого потому, что княжна Марья стала бы просить отца дать свое согласие, и не достигнув бы цели, раздражила бы отца, и на себе бы понесла всю тяжесть его неудовольствия. Впрочем, писал он, тогда еще дело не было так окончательно решено, как теперь. «Тогда отец назначил мне срок, год, и вот уже шесть месяцев, половина прошло из назначенного срока, и я остаюсь более, чем когда-нибудь тверд в своем решении. Ежели бы доктора не задерживали меня здесь, на водах, я бы сам был в России, но теперь возвращение мое я должен отложить еще на три месяца. Ты знаешь меня и мои отношения с отцом. Мне ничего от него не нужно, я был и буду всегда независим, но сделать противное его воле, заслужить его гнев, когда может быть так недолго осталось ему быть с нами, разрушило бы наполовину мое счастие. Я пишу теперь ему письмо о том же и прошу тебя, выбрав добрую минуту, передать ему письмо и известить меня о том, как он смотрит на всё это и есть ли надежда на то, чтобы он согласился сократить срок на три месяца».

После долгих колебаний, сомнений и молитв, княжна Марья передала письмо отцу. На другой день старый князь сказал ей спокойно:

— Напиши брату, чтоб подождал, пока умру… Не долго — скоро развяжу…

Княжна хотела возразить что-то, но отец не допустил ее, и стал всё более и более возвышать голос.

— Женись, женись, голубчик… Родство хорошее!… Умные люди, а? Богатые, а? Да. Хороша мачеха у Николушки будет! Напиши ты ему, что пускай женится хоть завтра. Мачеха Николушки будет — она, а я на Бурьенке женюсь!… Ха, ха, ха, и ему чтоб без мачехи не быть! Только одно, в моем доме больше баб не нужно; пускай женится, сам по себе живет. Может, и ты к нему переедешь? — обратился он к княжне Марье: — с Богом, по морозцу, по морозцу… по морозцу!…

После этой вспышки, князь не говорил больше ни разу об этом деле. Но сдержанная досада за малодушие сына выразилась в отношениях отца с дочерью. К прежним предлогам насмешек прибавился еще новый — разговор о мачехе и любезности к m-lle Bourienne.

— Отчего же мне на ней не жениться? — говорил он дочери. — Славная княгиня будет! — И в последнее время, к недоуменью и удивлению своему, княжна Марья стала замечать, что отец ее действительно начинал больше и больше приближать к себе француженку. Княжна Марья написала князю Андрею о том, как отец принял его письмо; но утешала брата, подавая надежду примирить отца с этою мыслью.

Николушка и его воспитание, André и религия были утешениями и радостями княжны Марьи; но кроме того, так как каждому человеку нужны свои личные надежды, у княжны Марьи была в самой глубокой тайне ее души скрытая мечта и надежда, доставлявшая ей главное утешение в ее жизни. Утешительную эту мечту и надежду дали ей божьи люди — юродивые и странники, посещавшие ее тайно от князя. Чем больше жила княжна Марья, чем больше испытывала она жизнь и наблюдала ее, тем более удивляла ее близорукость людей, ищущих здесь на земле наслаждений и счастия; трудящихся, страдающих, борющихся и делающих зло друг другу, для достижения этого невозможного, призрачного и порочного счастия. «Князь Андрей любил жену, она умерла, ему мало этого, он хочет связать свое счастие с другой женщиной. Отец не хочет этого, потому что желает для Андрея более знатного и богатого супружества. И все они борются и страдают, и мучают, и портят свою душу, свою вечную душу, для достижения благ, которым срок есть мгновенье. Мало того, что мы сами знаем это, — Христос, сын Бога сошел на землю и сказал нам, что эта жизнь есть мгновенная жизнь, испытание, а мы всё держимся за нее и думаем в ней найти счастье. Как никто не понял этого? — думала княжна Марья. Никто кроме этих презренных божьих людей, которые с сумками за плечами приходят ко мне с заднего крыльца, боясь попасться на глаза князю, и не для того, чтобы не пострадать от него, а для того, чтобы его не ввести в грех. Оставить семью, родину, все заботы о мирских благах для того, чтобы не прилепляясь ни к чему, ходить в посконном рубище, под чужим именем с места на место, не делая вреда людям, и молясь за них, молясь и за тех, которые гонят, и за тех, которые покровительствуют: выше этой истины и жизни нет истины и жизни!»

Была одна странница, Федосьюшка, 50-ти-летняя, маленькая, тихенькая, рябая женщина, ходившая уже более 30-ти лет босиком и в веригах. Ее особенно любила княжна Марья. Однажды, когда в темной комнате, при свете одной лампадки, Федосьюшка рассказывала о своей жизни, — княжне Марье вдруг с такой силой пришла мысль о том, что Федосьюшка одна нашла верный путь жизни, что она решилась сама пойти странствовать. Когда Федосьюшка пошла спать, княжна Марья долго думала над этим и наконец решила, что как ни странно это было — ей надо было итти странствовать. Она поверила свое намерение только одному духовнику-монаху, отцу Акинфию, и духовник одобрил ее намерение. Под предлогом подарка странницам, княжна Марья припасла себе полное одеяние странницы: рубашку, лапти, кафтан и черный платок. Часто подходя к заветному комоду, княжна Марья останавливалась в нерешительности о том, не наступило ли уже время для приведения в исполнение ее намерения.

Часто слушая рассказы странниц, она возбуждалась их простыми, для них механическими, а для нее полными глубокого смысла речами, так что она была несколько раз готова бросить всё и бежать из дому. В воображении своем она уже видела себя с Федосьюшкой в грубом рубище, шагающей с палочкой и котомочкой по пыльной дороге, направляя свое странствие без зависти, без любви человеческой, без желаний от угодников к угодникам, и в конце концов, туда, где нет ни печали, ни воздыхания, а вечная радость и блаженство.

«Приду к одному месту, помолюсь; не успею привыкнуть, полюбить — пойду дальше. И буду итти до тех пор, пока ноги подкосятся, и лягу и умру где-нибудь, и приду наконец в ту вечную, тихую пристань, где нет ни печали, ни воздыхания!…» думала княжна Марья.

Но потом, увидав отца и особенно маленького Коко, она ослабевала в своем намерении, потихоньку плакала и чувствовала, что она грешница: любила отца и племянника больше, чем Бога.

Часть четвёртая

Глава I

Библейское предание говорит, что отсутствие труда — праздность была условием блаженства первого человека до его падения. Любовь к праздности осталась та же и в падшем человеке, но проклятие всё тяготеет над человеком, и не только потому, что мы в поте лица должны снискивать хлеб свой, но потому, что по нравственным свойствам своим мы не можем быть праздны и спокойны. Тайный голос говорит, что мы должны быть виновны за то, что праздны. Ежели бы мог человек найти состояние, в котором он, будучи праздным, чувствовал бы себя полезным и исполняющим свой долг, он бы нашел одну сторону первобытного блаженства. И таким состоянием обязательной и безупречной праздности пользуется целое сословие — сословие военное. В этой-то обязательной и безупречной праздности состояла и будет состоять главная привлекательность военной службы.

Николай Ростов испытывал вполне это блаженство, после 1807 года продолжая служить в Павлоградском полку, в котором он уже командовал эскадроном, принятым от Денисова.

Ростов сделался загрубелым, добрым малым, которого московские знакомые нашли бы несколько mauvais genre,[495] но который был любим и уважаем товарищами, подчиненными и начальством и который был доволен своей жизнью. В последнее время, в 1809 году, он чаще в письмах из дому находил сетования матери на то, что дела расстраиваются хуже и хуже, и что пора бы ему приехать домой, обрадовать и успокоить стариков-родителей.

Читая эти письма, Николай испытывал страх, что хотят вывести его из той среды, в которой он, оградив себя от всей житейской путаницы, жил так тихо и спокойно. Он чувствовал, что рано или поздно придется опять вступить в тот омут жизни с расстройствами и поправлениями дел, с учетами управляющих, ссорами, интригами, с связями, с обществом, с любовью Сони и обещанием ей. Всё это было страшно трудно, запутано, и он отвечал на письма матери, холодными классическими письмами, начинавшимися: Ma chère maman[496] и кончавшимися: votre obéissant fils,[497] умалчивая о том, когда он намерен приехать. В 1810 году он получил письма родных, в которых извещали его о помолвке Наташи с Болконским и о том, что свадьба будет через год, потому что старый князь не согласен. Это письмо огорчило, оскорбило Николая. Во-первых, ему жалко было потерять из дома Наташу, которую он любил больше всех из семьи; во-вторых, он с своей гусарской точки зрения жалел о том, что его не было при этом, потому что он бы показал этому Болконскому, что совсем не такая большая честь родство с ним и что, ежели он любит Наташу, то может обойтись и без разрешения сумасбродного отца. Минуту он колебался не попроситься ли в отпуск, чтоб увидать Наташу невестой, но тут подошли маневры, пришли соображения о Соне, о путанице, и Николай опять отложил. Но весной того же года он получил письмо матери, писавшей тайно от графа, и письмо это убедило его ехать. Она писала, что ежели Николай не приедет и не возьмется за дела, то всё именье пойдет с молотка и все пойдут по миру. Граф так слаб, так вверился Митеньке, и так добр, и так все его обманывают, что всё идет хуже и хуже. «Ради Бога, умоляю тебя, приезжай сейчас же, ежели ты не хочешь сделать меня и всё твое семейство несчастными», писала графиня.

Письмо это подействовало на Николая. У него был тот здравый смысл посредственности, который показывал ему, что было должно.

Теперь должно было ехать, если не в отставку, то в отпуск. Почему надо было ехать, он не знал; но выспавшись после обеда, он велел оседлать серого Марса, давно не езженного и страшно-злого жеребца, и вернувшись на взмыленном жеребце домой, объявил Лаврушке (лакей Денисова остался у Ростова) и пришедшим вечером товарищам, что подает в отпуск и едет домой. Как ни трудно и странно было ему думать, что он уедет и не узнает из штаба (что ему особенно интересно было), произведен ли он будет в ротмистры, или получит Анну за последние маневры; как ни странно было думать, что он так и уедет, не продав графу Голуховскому тройку саврасых, которых польский граф торговал у него, и которых Ростов на пари бил, что продаст за 2 тысячи, как ни непонятно казалось, что без него будет тот бал, который гусары должны были дать панне Пшаздецкой в пику уланам, дававшим бал своей панне Боржозовской, — он знал, что надо ехать из этого ясного, хорошего мира куда-то туда, где всё было вздор и путаница.

Через неделю вышел отпуск. Гусары-товарищи не только по полку, но и по бригаде, дали обед Ростову, стоивший с головы по 15 руб. подписки, — играли две музыки, пели два хора песенников; Ростов плясал трепака с майором Басовым; пьяные офицеры качали, обнимали и уронили Ростова; солдаты третьего эскадрона еще раз качали его, и кричали ура! Потом Ростова положили в сани и проводили до первой станции.

До половины дороги, как это всегда бывает, от Кременчуга до Киева, все мысли Ростова были еще назади — в эскадроне; но перевалившись за половину, он уже начал забывать тройку саврасых, своего вахмистра Дожойвейку, и беспокойно начал спрашивать себя о том, что и как он найдет в Отрадном. Чем ближе он подъезжал, тем сильнее, гораздо сильнее (как будто нравственное чувство было подчинено тому же закону скорости падения тел в квадратах расстояний), он думал о своем доме; на последней перед Отрадным станции, дал ямщику три рубля на водку, и как мальчик задыхаясь вбежал на крыльцо дома.

После восторгов встречи, и после того странного чувства неудовлетворения в сравнении с тем, чего ожидаешь — всё то же, к чему же я так торопился! — Николай стал вживаться в свой старый мир дома. Отец и мать были те же, они только немного постарели. Новое в них било какое-то беспокойство и иногда несогласие, которого не бывало прежде и которое, как скоро узнал Николай, происходило от дурного положения дел. Соне был уже двадцатый год. Она уже остановилась хорошеть, ничего не обещала больше того, что в ней было; но и этого было достаточно. Она вся дышала счастьем и любовью с тех пор как приехал Николай, и верная, непоколебимая любовь этой девушки радостно действовала на него. Петя и Наташа больше всех удивили Николая. Петя был уже большой, тринадцатилетний, красивый, весело и умно-шаловливый мальчик, у которого уже ломался голос. На Наташу Николай долго удивлялся, и смеялся, глядя на нее.

— Совсем не та, — говорил он.

— Что ж, подурнела?

— Напротив, но важность какая-то. Княгиня! — сказал он ей шопотом.

— Да, да, да, — радостно говорила Наташа.

Наташа рассказала ему свой роман с князем Андреем, его приезд в Отрадное и показала его последнее письмо.

— Что ж, ты рад? — спрашивала Наташа. — Я так теперь спокойна, счастлива.

— Очень рад, — отвечал Николай. — Он отличный человек. Что ж ты очень влюблена?

— Как тебе сказать, — отвечала Наташа, — я была влюблена в Бориса, в учителя, в Денисова, но это совсем не то. Мне покойно, твердо. Я знаю, что лучше его не бывает людей, и мне так спокойно, хорошо теперь. Совсем не так, как прежде…

Николай выразил Наташе свое неудовольствие о том, что свадьба была отложена на год; но Наташа с ожесточением напустилась на брата, доказывая ему, что это не могло быть иначе, что дурно бы было вступить в семью против воли отца, что она сама этого хотела.

— Ты совсем, совсем не понимаешь, — говорила она. Николай замолчал и согласился с нею.

Брат часто удивлялся глядя на нее. Совсем не было похоже, чтобы она была влюбленная невеста в разлуке с своим женихом. Она была ровна, спокойна, весела совершенно по прежнему. Николая это удивляло и даже заставляло недоверчиво смотреть на сватовство Болконского. Он не верил в то, что ее судьба уже решена, тем более, что он не видал с нею князя Андрея. Ему всё казалось, что что-нибудь не то, в этом предполагаемом браке.

«Зачем отсрочка? Зачем не обручились?» думал он. Разговорившись раз с матерью о сестре, он, к удивлению своему и отчасти к удовольствию, нашел, что мать точно так же в глубине души иногда недоверчиво смотрела на этот брак.

— Вот пишет, — говорила она, показывая сыну письмо князя Андрея с тем затаенным чувством недоброжелательства, которое всегда есть у матери против будущего супружеского счастия дочери, — пишет, что не приедет раньше декабря. Какое же это дело может задержать его? Верно болезнь! Здоровье слабое очень. Ты не говори Наташе. Ты не смотри, что она весела: это уж последнее девичье время доживает, а я знаю, что с ней делается всякий раз, как письма его получаем. А впрочем Бог даст, всё и хорошо будет, — заключала она всякий раз: — он отличный человек.

Глава II

Первое время своего приезда Николай был серьезен и даже скучен. Его мучила предстоящая необходимость вмешаться в эти глупые дела хозяйства, для которых мать вызвала его. Чтобы скорее свалить с плеч эту обузу, на третий день своего приезда он сердито, не отвечая на вопрос, куда он идет, пошел с нахмуренными бровями во флигель к Митеньке и потребовал у него счеты всего. Что такое были эти счеты всего, Николай знал еще менее, чем пришедший в страх и недоумение Митенька. Разговор и учет Митеньки продолжался недолго. Староста, выборный и земский, дожидавшиеся в передней флигеля, со страхом и удовольствием слышали сначала, как загудел и затрещал как будто всё возвышавшийся голос молодого графа, слышали ругательные и страшные слова, сыпавшиеся одно за другим.

— Разбойник! Неблагодарная тварь!… изрублю собаку… не с папенькой… обворовал… — и т. д.

Потом эти люди с неменьшим удовольствием и страхом видели, как молодой граф, весь красный, с налитой кровью в глазах, за шиворот вытащил Митеньку, ногой и коленкой с большой ловкостью в удобное время между своих слов толкнул его под зад и закричал: «Вон! чтобы духу твоего, мерзавец, здесь не было!»

Митенька стремглав слетел с шести ступеней и убежал в клумбу. (Клумба эта была известная местность спасения преступников в Отрадном. Сам Митенька, приезжая пьяный из города, прятался в эту клумбу, и многие жители Отрадного, прятавшиеся от Митеньки, знали спасительную силу этой клумбы.)

Жена Митеньки и свояченицы с испуганными лицами высунулись в сени из дверей комнаты, где кипел чистый самовар и возвышалась приказчицкая высокая постель под стеганным одеялом, сшитым из коротких кусочков.

Молодой граф, задыхаясь, не обращая на них внимания, решительными шагами прошел мимо них и пошел в дом.

Графиня узнавшая тотчас через девушек о том, что произошло во флигеле, с одной стороны успокоилась в том отношении, что теперь состояние их должно поправиться, с другой стороны она беспокоилась о том, как перенесет это ее сын. Она подходила несколько раз на цыпочках к его двери, слушая, как он курил трубку за трубкой.

На другой день старый граф отозвал в сторону сына и с робкой улыбкой сказал ему:

— А знаешь ли, ты, моя душа, напрасно погорячился! Мне Митенька рассказал все.

«Я знал, подумал Николай, что никогда ничего не пойму здесь, в этом дурацком мире».

— Ты рассердился, что он не вписал эти 700 рублей. Ведь они у него написаны транспортом, а другую страницу ты не посмотрел.

— Папенька, он мерзавец и вор, я знаю. И что сделал, то сделал. А ежели вы не хотите, я ничего не буду говорить ему.

— Нет, моя душа (граф был смущен тоже. Он чувствовал, что он был дурным распорядителем имения своей жены и виноват был перед своими детьми, но не знал, как поправить это) — Нет, я прошу тебя заняться делами, я стар, я…

— Нет, папенька, вы простите меня, ежели я сделал вам неприятное; я меньше вашего умею.

«Чорт с ними, с этими мужиками и деньгами, и транспортами по странице, думал он. Еще от угла на шесть кушей я понимал когда-то, но по странице транспорт — ничего не понимаю», сказал он сам себе и с тех пор более не вступался в дела. Только однажды графиня позвала к себе сына, сообщила ему о том, что у нее есть вексель Анны Михайловны на две тысячи и спросила у Николая, как он думает поступить с ним.

— А вот как, — отвечал Николай. — Вы мне сказали, что это от меня зависит; я не люблю Анну Михайловну и не люблю Бориса, но они были дружны с нами и бедны. Так вот как! — и он разорвал вексель, и этим поступком слезами радости заставил рыдать старую графиню. После этого молодой Ростов, уже не вступаясь более ни в какие дела, с страстным увлечением занялся еще новыми для него делами псовой охоты, которая в больших размерах была заведена у старого графа.

Глава III

Уже были зазимки, утренние морозы заковывали смоченную осенними дождями землю, уже зелень уклочилась и ярко-зелено отделялась от полос буреющего, выбитого скотом, озимого и светло-желтого ярового жнивья с красными полосами гречихи. Вершины и леса, в конце августа еще бывшие зелеными островами между черными полями озимей и жнивами, стали золотистыми и ярко-красными островами посреди ярко-зеленых озимей. Русак уже до половины затерся (перелинял), лисьи выводки начинали разбредаться, и молодые волки были больше собаки. Было лучшее охотничье время. Собаки горячего, молодого охотника Ростова уже не только вошли в охотничье тело, но и подбились так, что в общем совете охотников решено было три дня дать отдохнуть собакам и 16 сентября итти в отъезд, начиная с дубравы, где был нетронутый волчий выводок.

В таком положении были дела 14-го сентября.

Весь этот день охота была дома; было морозно и колко, но с вечера стало замолаживать и оттеплело. 15 сентября, когда молодой Ростов утром в халате выглянул в окно, он увидал такое утро, лучше которого ничего не могло быть для охоты: как будто небо таяло и без ветра спускалось на землю. Единственное движенье, которое было в воздухе, было тихое движенье сверху вниз спускающихся микроскопических капель мги или тумана. На оголившихся ветвях сада висели прозрачные капли и падали на только что свалившиеся листья. Земля на огороде, как мак, глянцевито-мокро чернела, и в недалеком расстоянии сливалась с тусклым и влажным покровом тумана. Николай вышел на мокрое с натасканной грязью крыльцо: пахло вянущим лесом и собаками. Чернопегая, широкозадая сука Милка с большими черными на выкате глазами, увидав хозяина, встала, потянулась назад и легла по-русачьи, потом неожиданно вскочила и лизнула его прямо в нос и усы. Другая борзая собака, увидав хозяина с цветной дорожки, выгибая спину, стремительно бросилась к крыльцу и подняв правило (хвост), стала тереться о ноги Николая.

— О гой! — послышался в это время тот неподражаемый охотничий подклик, который соединяет в себе и самый глубокий бас, и самый тонкий тенор; и из-за угла вышел доезжачий и ловчий Данило, по-украински в скобку обстриженный, седой, морщинистый охотник с гнутым арапником в руке и с тем выражением самостоятельности и презрения ко всему в мире, которое бывает только у охотников. Он снял свою черкесскую шапку перед барином, и презрительно посмотрел на него. Презрение это не было оскорбительно для барина: Николай знал, что этот всё презирающий и превыше всего стоящий Данило всё-таки был его человек и охотник.

— Данила! — сказал Николай, робко чувствуя, что при виде этой охотничьей погоды, этих собак и охотника, его уже обхватило то непреодолимое охотничье чувство, в котором человек забывает все прежние намерения, как человек влюбленный в присутствии своей любовницы.

— Что прикажете, ваше сиятельство? — спросил протодиаконский, охриплый от порсканья бас, и два черные блестящие глаза взглянули исподлобья на замолчавшего барина. «Что, или не выдержишь?» как будто сказали эти два глаза.

— Хорош денек, а? И гоньба, и скачка, а? — сказал Николай, чеша за ушами Милку.

Данило не отвечал и помигал глазами.

— Уварку посылал послушать на заре, — сказал его бас после минутного молчанья, — сказывал, в отрадненский заказ перевела, там выли. (Перевела значило то, что волчица, про которую они оба знали, перешла с детьми в отрадненский лес, который был за две версты от дома и который был небольшое отъемное место.)

— А ведь ехать надо? — сказал Николай. — Приди-ка ко мне с Уваркой.

— Как прикажете!

— Так погоди же кормить.

— Слушаю.

Через пять минут Данило с Уваркой стояли в большом кабинете Николая. Несмотря на то, что Данило был не велик ростом, видеть его в комнате производило впечатление подобное тому, как когда видишь лошадь или медведя на полу между мебелью и условиями людской жизни. Данило сам это чувствовал и, как обыкновенно, стоял у самой двери, стараясь говорить тише, не двигаться, чтобы не поломать как-нибудь господских покоев, и стараясь поскорее всё высказать и выйти на простор, из-под потолка под небо.

Окончив расспросы и выпытав сознание Данилы, что собаки ничего (Даниле и самому хотелось ехать), Николай велел седлать. Но только что Данила хотел выйти, как в комнату вошла быстрыми шагами Наташа, еще не причесанная и не одетая, в большом, нянином платке. Петя вбежал вместе с ней.

— Ты едешь? — сказала Наташа, — я так и знала! Соня говорила, что не поедете. Я знала, что нынче такой день, что нельзя не ехать.

— Едем, — неохотно отвечал Николай, которому нынче, так как он намеревался предпринять серьезную охоту, не хотелось брать Наташу и Петю. — Едем, да только за волками: тебе скучно будет.

— Ты знаешь, что это самое большое мое удовольствие, — сказала Наташа. — Это дурно, — сам едет, велел седлать, а нам ничего не сказал.

— Тщетны россам все препоны, едем! — прокричал Петя.

— Да ведь тебе и нельзя: маменька сказала, что тебе нельзя, — сказал Николай, обращаясь к Наташе.

— Нет, я поеду, непременно поеду, — сказала решительно Наташа. — Данила, вели нам седлать, и Михайла чтоб выезжал с моей сворой, — обратилась она к ловчему.

И так-то быть в комнате Даниле казалось неприлично и тяжело, но иметь какое-нибудь дело с барышней — для него казалось невозможным. Он опустил глаза и поспешил выйти, как будто до него это не касалось, стараясь как-нибудь нечаянно не повредить барышне.

Глава IV

Старый граф, всегда державший огромную охоту, теперь же передавший всю охоту в ведение сына, в этот день, 15-го сентября, развеселившись, собрался сам тоже выехать.

Через час вся охота была у крыльца. Николай с строгим и серьезным видом, показывавшим, что некогда теперь заниматься пустяками, прошел мимо Наташи и Пети, которые что-то рассказывали ему. Он осмотрел все части охоты, послал вперед стаю и охотников в заезд, сел на своего рыжего донца и, подсвистывая собак своей своры, тронулся через гумно в поле, ведущее к отрадненскому заказу. Лошадь старого графа, игреневого меренка, называемого Вифлянкой, вел графский стремянной; сам же он должен был прямо выехать в дрожечках на оставленный ему лаз.

Всех гончих выведено было 54 собаки, под которыми, доезжачими и выжлятниками, выехало 6 человек. Борзятников кроме господ было 8 человек, за которыми рыскало более 40 борзых, так что с господскими сворами выехало в поле около 130-ти собак и 20-ти конных охотников.

Каждая собака знала хозяина и кличку. Каждый охотник знал свое дело, место и назначение. Как только вышли за ограду, все без шуму и разговоров равномерно и спокойно растянулись по дороге и полю, ведшими к отрадненскому лесу.

Как по пушному ковру шли по полю лошади, изредка шлепая по лужам, когда переходили через дороги. Туманное небо продолжало незаметно и равномерно спускаться на землю; в воздухе было тихо, тепло, беззвучно. Изредка слышались то подсвистыванье охотника, то храп лошади, то удар арапником или взвизг собаки, не шедшей на своем месте.

Отъехав с версту, навстречу Ростовской охоте из тумана показалось еще пять всадников с собаками. Впереди ехал свежий, красивый старик с большими седыми усами.

— Здравствуйте, дядюшка, — сказал Николай, когда старик подъехал к нему.

— Чистое дело марш!… Так и знал, — заговорил дядюшка (это был дальний родственник, небогатый сосед Ростовых), — так и знал, что не вытерпишь, и хорошо, что едешь. Чистое дело марш! (Это была любимая поговорка дядюшки.) — Бери заказ сейчас, а то мой Гирчик донес, что Илагины с охотой в Корниках стоят; они у тебя — чистое дело марш! — под носом выводок возьмут.

— Туда и иду. Что же, свалить стаи? — спросил Николай, — свалить…

Гончих соединили в одну стаю, и дядюшка с Николаем поехали рядом. Наташа, закутанная платками, из-под которых виднелось оживленное с блестящими глазами лицо, подскакала к ним, сопутствуемая не отстававшими от нее Петей и Михайлой-охотником и берейтором, который был приставлен нянькой при ней. Петя чему-то смеялся и бил, и дергал свою лошадь. Наташа ловко и уверенно сидела на своем вороном Арабчике и верной рукой, без усилия, осадила его.

Дядюшка неодобрительно оглянулся на Петю и Наташу. Он не любил соединять баловство с серьезным делом охоты.

— Здравствуйте, дядюшка, и мы едем! — прокричал Петя.

— Здравствуйте-то здравствуйте, да собак не передавите, — строго сказал дядюшка.

— Николенька, какая прелестная собака, Трунила! он узнал меня, — сказала Наташа про свою любимую гончую собаку.

«Трунила, во-первых, не собака, а выжлец», подумал Николай и строго взглянул на сестру, стараясь ей дать почувствовать то расстояние, которое должно было их разделять в эту минуту. Наташа поняла это.

— Вы, дядюшка, не думайте, чтобы мы помешали кому-нибудь, — сказала Наташа. Мы станем на своем месте и не пошевелимся.

— И хорошее дело, графинечка, — сказал дядюшка. — Только с лошади-то не упадите, — прибавил он: — а то — чистое дело марш! — не на чем держаться-то.

Остров отрадненского заказа виднелся саженях во ста, и доезжачие подходили к нему. Ростов, решив окончательно с дядюшкой, откуда бросать гончих и указав Наташе место, где ей стоять и где никак ничего не могло побежать, направился в заезд над оврагом.

— Ну, племянничек, на матерого становишься, — сказал дядюшка: чур не гладить (протравить).

— Как придется, отвечал Ростов. — Карай, фюит! — крикнул он, отвечая этим призывом на слова дядюшки. Карай был старый и уродливый, бурдастый кобель, известный тем, что он в одиночку бирал матерого волка. Все стали по местам.

Старый граф, зная охотничью горячность сына, поторопился не опоздать, и еще не успели доезжачие подъехать к месту, как Илья Андреич, веселый, румяный, с трясущимися щеками, на своих вороненьких подкатил по зеленям к оставленному ему лазу и, расправив шубку и надев охотничьи снаряды, влез на свою гладкую, сытую, смирную и добрую, поседевшую как и он, Вифлянку. Лошадей с дрожками отослали. Граф Илья Андреич, хотя и не охотник по душе, но знавший твердо охотничьи законы, въехал в опушку кустов, от которых он стоял, разобрал поводья, оправился на седле и, чувствуя себя готовым, оглянулся улыбаясь.

Подле него стоял его камердинер, старинный, но отяжелевший ездок, Семен Чекмарь. Чекмарь держал на своре трех лихих, но также зажиревших, как хозяин и лошадь, — волкодавов. Две собаки, умные, старые, улеглись без свор. Шагов на сто подальше в опушке стоял другой стремянной графа, Митька, отчаянный ездок и страстный охотник. Граф по старинной привычке выпил перед охотой серебряную чарку охотничьей запеканочки, закусил и запил полубутылкой своего любимого бордо.

Илья Андреич был немножко красен от вина и езды; глаза его, подернутые влагой, особенно блестели, и он, укутанный в шубку, сидя на седле, имел вид ребенка, которого собрали гулять. Худой, со втянутыми щеками Чекмарь, устроившись с своими делами, поглядывал на барина, с которым он жил 30 лет душа в душу, и, понимая его приятное расположение духа, ждал приятного разговора. Еще третье лицо подъехало осторожно (видно, уже оно было учено) из-за леса и остановилось позади графа. Лицо это был старик в седой бороде, в женском капоте и высоком колпаке. Это был шут Настасья Ивановна.

— Ну, Настасья Ивановна, — подмигивая ему, шопотом сказал граф, — ты только оттопай зверя, тебе Данило задаст.

— Я сам… с усам, — сказал Настасья Ивановна.

— Шшшш! — зашикал граф и обратился к Семену.

— Наталью Ильиничну видел? — спросил он у Семена. — Где она?

— Они с Петром Ильичем от Жаровых бурьяно встали, — отвечал Семен улыбаясь. — Тоже дамы, а охоту большую имеют.

— А ты удивляешься, Семен, как она ездит… а? — сказал граф, — хоть бы мужчине в пору!

— Как не дивиться? Смело, ловко.

— А Николаша где? Над Лядовским верхом что ль? — всё шопотом спрашивал граф.

— Так точно-с. Уж они знают, где стать. Так тонко езду знают, что мы с Данилой другой раз диву даемся, — говорил Семен, зная чем угодить барину.

— Хорошо ездит, а? А на коне-то каков, а?

— Картину писать! Как намеднись из Заварзинских бурьянов помкнули лису. Они перескакивать стали, от уймища, страсть — лошадь тысяча рублей, а седоку цены нет. Да уж такого молодца поискать!

— Поискать… — повторил граф, видимо сожалея, что кончилась так скоро речь Семена. — Поискать? — сказал он, отворачивая полы шубки и доставая табакерку.

— Намедни как от обедни во всей регалии вышли, так Михаил-то Сидорыч… — Семен не договорил, услыхав ясно раздававшийся в тихом воздухе гон с подвыванием не более двух или трех гончих. Он, наклонив голову, прислушался и молча погрозился барину. — На выводок натекли… — прошептал он, прямо на Лядовской повели.

Граф, забыв стереть улыбку с лица, смотрел перед собой вдаль по перемычке и, не нюхая, держал в руке табакерку. Вслед за лаем собак послышался голос по волку, поданный в басистый рог Данилы; стая присоединилась к первым трем собакам и слышно было, как заревели с заливом голоса гончих, с тем особенным подвыванием, которое служило признаком гона по волку. Доезжачие уже не порскали, а улюлюкали, и из-за всех голосов выступал голос Данилы, то басистый, то пронзительно-тонкий. Голос Данилы, казалось, наполнял весь лес, выходил из-за леса и звучал далеко в поле.

Прислушавшись несколько секунд молча, граф и его стремянной убедились, что гончие разбились на две стаи: одна большая, ревевшая особенно горячо, стала удаляться, другая часть стаи понеслась вдоль по лесу мимо графа, и при этой стае было слышно улюлюканье Данилы. Оба эти гона сливались, переливались, но оба удалялись. Семен вздохнул и нагнулся, чтоб оправить сворку, в которой запутался молодой кобель; граф тоже вздохнул и, заметив в своей руке табакерку, открыл ее и достал щепоть. «Назад!» крикнул Семен на кобеля, который выступил за опушку. Граф вздрогнул и уронил табакерку. Настасья Ивановна слез и стал поднимать ее.

Граф и Семен смотрели на него. Вдруг, как это часто бывает, звук гона мгновенно приблизился, как будто вот, вот перед ними самими были лающие рты собак и улюлюканье Данилы.

Граф оглянулся и направо увидал Митьку, который выкатывавшимися глазами смотрел на графа и, подняв шапку, указывал ему вперед, на другую сторону.

— Береги! — закричал он таким голосом, что видно было, что это слово давно уже мучительно просилось у него наружу. И поскакал, выпустив собак, по направлению к графу.

Граф и Семен выскакали из опушки и налево от себя увидали волка, который, мягко переваливаясь, тихим скоком подскакивал левее их к той самой опушке, у которой они стояли. Злобные собаки визгнули и, сорвавшись со свор, понеслись к волку мимо ног лошадей.

Волк приостановил бег, неловко, как больной жабой, повернул свою лобастую голову к собакам, и также мягко переваливаясь прыгнул раз, другой и, мотнув поленом (хвостом), скрылся в опушку. В ту же минуту из противоположной опушки с ревом, похожим на плач, растерянно выскочила одна, другая, третья гончая, и вся стая понеслась по полю, по тому самому месту, где пролез (пробежал) волк. Вслед за гончими расступились кусты орешника и показалась бурая, почерневшая от поту лошадь Данилы. На длинной спине ее комочком, валясь вперед, сидел Данила без шапки с седыми, встрепанными волосами над красным, потным лицом.

— Улюлюлю, улюлю!… — кричал он. Когда он увидал графа, в глазах его сверкнула молния.

— Ж… — крикнул он, грозясь поднятым арапником на графа.

— Про…ли волка-то!… охотники! — И как бы не удостоивая сконфуженного, испуганного графа дальнейшим разговором, он со всей злобой, приготовленной на графа, ударил по ввалившимся мокрым бокам бурого мерина и понесся за гончими. Граф, как наказанный, стоял оглядываясь и стараясь улыбкой вызвать в Семене сожаление к своему положению. Но Семена уже не было: он, в объезд по кустам, заскакивал волка от засеки. С двух сторон также перескакивали зверя борзятники. Но волк пошел кустами и ни один охотник не перехватил его.

Глава V

Николай Ростов между тем стоял на своем месте, ожидая зверя. По приближению и отдалению гона, по звукам голосов известных ему собак, по приближению, отдалению и возвышению голосов доезжачих, он чувствовал то, что совершалось в острове. Он знал, что в острове были прибылые (молодые) и матерые (старые) волки; он знал, что гончие разбились на две стаи, что где-нибудь травили, и что что-нибудь случилось неблагополучное. Он всякую секунду на свою сторону ждал зверя. Он делал тысячи различных предположений о том, как и с какой стороны побежит зверь и как он будет травить его. Надежда сменялась отчаянием. Несколько раз он обращался к Богу с мольбою о том, чтобы волк вышел на него; он молился с тем страстным и совестливым чувством, с которым молятся люди в минуты сильного волнения, зависящего от ничтожной причины. «Ну, что Тебе стоит, — говорил он Богу, — сделать это для меня! Знаю, что Ты велик, и что грех Тебя просить об этом; но ради Бога сделай, чтобы на меня вылез матерый, и чтобы Карай, на глазах „дядюшки“, который вон оттуда смотрит, влепился ему мертвой хваткой в горло». Тысячу раз в эти полчаса упорным, напряженным и беспокойным взглядом окидывал Ростов опушку лесов с двумя редкими дубами над осиновым подседом, и овраг с измытым краем, и шапку дядюшки, чуть видневшегося из-за куста направо.

«Нет, не будет этого счастья, думал Ростов, а что бы стоило! Не будет! Мне всегда, и в картах, и на войне, во всем несчастье». Аустерлиц и Долохов ярко, но быстро сменяясь, мелькали в его воображении. «Только один раз бы в жизни затравить матерого волка, больше я не желаю!» думал он, напрягая слух и зрение, оглядываясь налево и опять направо и прислушиваясь к малейшим оттенкам звуков гона. Он взглянул опять направо и увидал, что по пустынному полю навстречу к нему бежало что-то. «Нет, это не может быть!» подумал Ростов, тяжело вздыхая, как вздыхает человек при совершении того, что было долго ожидаемо им. Совершилось величайшее счастье — и так просто, без шума, без блеска, без ознаменования. Ростов не верил своим глазам и сомнение это продолжалось более секунды. Волк бежал вперед и перепрыгнул тяжело рытвину, которая была на его дороге. Это был старый зверь, с седою спиной и с наеденным красноватым брюхом. Он бежал не торопливо, очевидно убежденный, что никто не видит его. Ростов не дыша оглянулся на собак. Они лежали, стояли, не видя волка и ничего не понимая. Старый Карай, завернув голову и оскалив желтые зубы, сердито отыскивая блоху, щелкал ими на задних ляжках.

— Улюлюлю! — шопотом, оттопыривая губы, проговорил Ростов. Собаки, дрогнув железками, вскочили, насторожив уши. Карай почесал свою ляжку и встал, насторожив уши и слегка мотнул хвостом, на котором висели войлоки шерсти.

— Пускать — не пускать? — говорил сам себе Николай в то время как волк подвигался к нему, отделяясь от леса. Вдруг вся физиономия волка изменилась; он вздрогнул, увидав еще вероятно никогда не виданные им человеческие глаза, устремленные на него, и слегка поворотив к охотнику голову, остановился — назад или вперед? Э! всё равно, вперед!… видно, — как будто сказал он сам себе, и пустился вперед, уже не оглядываясь, мягким, редким, вольным, но решительным скоком.

— Улюлю!… — не своим голосом закричал Николай, и сама собою стремглав понеслась его добрая лошадь под гору, перескакивая через водомоины в поперечь волку; и еще быстрее, обогнав ее, понеслись собаки. Николай не слыхал своего крика, не чувствовал того, что он скачет, не видал ни собак, ни места, по которому он скачет; он видел только волка, который, усилив свой бег, скакал, не переменяя направления, по лощине. Первая показалась вблизи зверя чернопегая, широкозадая Милка и стала приближаться к зверю. Ближе, ближе… вот она приспела к нему. Но волк чуть покосился на нее, и вместо того, чтобы наддать, как она это всегда делала, Милка вдруг, подняв хвост, стала упираться на передние ноги.

— Улюлюлюлю! — кричал Николай.

Красный Любим выскочил из-за Милки, стремительно бросился на волка и схватил его за гачи (ляжки задних ног), но в ту ж секунду испуганно перескочил на другую сторону. Волк присел, щелкнул зубами и опять поднялся и поскакал вперед, провожаемый на аршин расстояния всеми собаками, не приближавшимися к нему.

— Уйдет! Нет, это невозможно! — думал Николай, продолжая кричать охрипнувшим голосом.

— Карай! Улюлю!… — кричал он, отыскивая глазами старого кобеля, единственную свою надежду. Карай из всех своих старых сил, вытянувшись сколько мог, глядя на волка, тяжело скакал в сторону от зверя, наперерез ему. Но по быстроте скока волка и медленности скока собаки было видно, что расчет Карая был ошибочен. Николай уже не далеко впереди себя видел тот лес, до которого добежав, волк уйдет наверное. Впереди показались собаки и охотник, скакавший почти на встречу. Еще была надежда. Незнакомый Николаю, муругий молодой, длинный кобель чужой своры стремительно подлетел спереди к волку и почти опрокинул его. Волк быстро, как нельзя было ожидать от него, приподнялся и бросился к муругому кобелю, щелкнул зубами — и окровавленный, с распоротым боком кобель, пронзительно завизжав, ткнулся головой в землю.

— Караюшка! Отец!… — плакал Николай…

Старый кобель, с своими мотавшимися на ляжках клоками, благодаря происшедшей остановке, перерезывая дорогу волку, был уже в пяти шагах от него. Как будто почувствовав опасность, волк покосился на Карая, еще дальше спрятав полено (хвост) между ног и наддал скоку. Но тут — Николай видел только, что что-то сделалось с Караем — он мгновенно очутился на волке и с ним вместе повалился кубарем в водомоину, которая была перед ними.

Та минута, когда Николай увидал в водомоине копошащихся с волком собак, из-под которых виднелась седая шерсть волка, его вытянувшаяся задняя нога, и с прижатыми ушами испуганная и задыхающаяся голова (Карай держал его за горло), минута, когда увидал это Николай, была счастливейшею минутою его жизни. Он взялся уже за луку седла, чтобы слезть и колоть волка, как вдруг из этой массы собак высунулась вверх голова зверя, потом передние ноги стали на край водомоины. Волк ляскнул зубами (Карай уже не держал его за горло), выпрыгнул задними ногами из водомоины и, поджав хвост, опять отделившись от собак, двинулся вперед. Карай с ощетинившейся шерстью, вероятно ушибленный или раненый, с трудом вылезал из водомоины.

— Боже мой! За что?… — с отчаянием закричал Николай.

Охотник дядюшки с другой стороны скакал на перерез волку, и собаки его опять остановили зверя. Опять его окружили.

Николай, его стремянной, дядюшка и его охотник вертелись над зверем, улюлюкая, крича, всякую минуту собираясь слезть, когда волк садился на зад и всякий раз пускаясь вперед, когда волк встряхивался и подвигался к засеке, которая должна была спасти его. Еще в начале этой травли, Данила, услыхав улюлюканье, выскочил на опушку леса. Он видел, как Карай взял волка и остановил лошадь, полагая, что дело было кончено. Но когда охотники не слезли, волк встряхнулся и опять пошел на утек. Данила выпустил своего бурого не к волку, а прямой линией к засеке так же, как Карай, — на перерез зверю. Благодаря этому направлению, он подскакивал к волку в то время, как во второй раз его остановили дядюшкины собаки.

Данила скакал молча, держа вынутый кинжал в левой руке и как цепом молоча своим арапником по подтянутым бокам бурого.

Николай не видал и не слыхал Данилы до тех пор, пока мимо самого его не пропыхтел тяжело дыша бурый, и он услыхал звук паденья тела и увидал, что Данила уже лежит в середине собак на заду волка, стараясь поймать его за уши. Очевидно было и для собак, и для охотников, и для волка, что теперь всё кончено. Зверь, испуганно прижав уши, старался подняться, но собаки облепили его. Данила, привстав, сделал падающий шаг и всей тяжестью, как будто ложась отдыхать, повалился на волка, хватая его за уши. Николай хотел колоть, но Данила прошептал: «Не надо, соструним», — и переменив положение, наступил ногою на шею волку. В пасть волку заложили палку, завязали, как бы взнуздав его сворой, связали ноги, и Данила раза два с одного бока на другой перевалил волка.

С счастливыми, измученными лицами, живого, матерого волка взвалили на шарахающую и фыркающую лошадь и, сопутствуемые визжавшими на него собаками, повезли к тому месту, где должны были все собраться. Молодых двух взяли гончие и трех борзые. Охотники съезжались с своими добычами и рассказами, и все подходили смотреть матёрого волка, который свесив свою лобастую голову с закушенною палкой во рту, большими, стеклянными глазами смотрел на всю эту толпу собак и людей, окружавших его. Когда его трогали, он, вздрагивая завязанными ногами, дико и вместе с тем просто смотрел на всех. Граф Илья Андреич тоже подъехал и потрогал волка.

— О, материщий какой, — сказал он. — Матёрый, а? — спросил он у Данилы, стоявшего подле него.

— Матёрый, ваше сиятельство, — отвечал Данила, поспешно снимая шапку.

Граф вспомнил своего прозеванного волка и свое столкновение с Данилой.

— Однако, брат, ты сердит, — сказал граф. — Данила ничего не сказал и только застенчиво улыбнулся детски-кроткой и приятной улыбкой.

Глава VI

Старый граф поехал домой; Наташа с Петей обещались сейчас же приехать. Охота пошла дальше, так как было еще рано. В середине дня гончих пустили в поросший молодым частым лесом овраг. Николай, стоя на жнивье, видел всех своих охотников.

Насупротив от Николая были зеленя и там стоял его охотник, один в яме за выдавшимся кустом орешника. Только что завели гончих, Николай услыхал редкий гон известной ему собаки — Волторна; другие собаки присоединились к нему, то замолкая, то опять принимаясь гнать. Через минуту подали из острова голос по лисе, и вся стая, свалившись, погнала по отвершку, по направлению к зеленям, прочь от Николая.

Он видел скачущих выжлятников в красных шапках по краям поросшего оврага, видел даже собак, и всякую секунду ждал того, что на той стороне, на зеленях, покажется лисица.

Охотник, стоявший в яме, тронулся и выпустил собак, и Николай увидал красную, низкую, странную лисицу, которая, распушив трубу, торопливо неслась по зеленям. Собаки стали спеть к ней. Вот приблизились, вот кругами стала вилять лисица между ними, всё чаще и чаще делая эти круги и обводя вокруг себя пушистой трубой (хвостом); и вот налетела чья-то белая собака, и вслед за ней черная, и всё смешалось, и звездой, врозь расставив зады, чуть колеблясь, стали собаки. К собакам подскакали два охотника: один в красной шапке, другой, чужой, в зеленом кафтане.

«Что это такое? подумал Николай. Откуда взялся этот охотник? Это не дядюшкин».

Охотники отбили лисицу и долго, не тороча, стояли пешие. Около них на чумбурах стояли лошади с своими выступами седел и лежали собаки. Охотники махали руками и что-то делали с лисицей. Оттуда же раздался звук рога — условленный сигнал драки.

— Это Илагинский охотник что-то с нашим Иваном бунтует, — сказал стремянный Николая.

Николай послал стремяного подозвать к себе сестру и Петю и шагом поехал к тому месту, где доезжачие собирали гончих. Несколько охотников поскакало к месту драки.

Николай слез с лошади, остановился подле гончих с подъехавшими Наташей и Петей, ожидая сведений о том, чем кончится дело. Из-за опушки выехал дравшийся охотник с лисицей в тороках и подъехал к молодому барину. Он издалека снял шапку и старался говорить почтительно; но он был бледен, задыхался, и лицо его было злобно. Один глаз был у него подбит, но он вероятно и не знал этого.

— Что у вас там было? — спросил Николай.

— Как же, из-под наших гончих он травить будет! Да и сука-то моя мышастая поймала. Поди, судись! За лисицу хватает! Я его лисицей ну катать. Вот она, в тороках. А этого хочешь?… — говорил охотник, указывая на кинжал и вероятно воображая, что он всё еще говорит с своим врагом.

Николай, не разговаривая с охотником, попросил сестру и Петю подождать его и поехал на то место, где была эта враждебная, Илагинская охота.

Охотник-победитель въехал в толпу охотников и там, окруженный сочувствующими любопытными, рассказывал свой подвиг.

Дело было в том, что Илагин, с которым Ростовы были в ссоре и процессе, охотился в местах, по обычаю принадлежавших Ростовым, и теперь как будто нарочно велел подъехать к острову, где охотились Ростовы, и позволил травить своему охотнику из-под чужих гончих.

Николай никогда не видал Илагина, но как и всегда в своих суждениях и чувствах не зная середины, по слухам о буйстве и своевольстве этого помещика, всей душой ненавидел его и считал своим злейшим врагом. Он озлобленно-взволнованный ехал теперь к нему, крепко сжимая арапник в руке, в полной готовности на самые решительные и опасные действия против своего врага.

Едва он выехал за уступ леса, как он увидал подвигающегося ему навстречу толстого барина в бобровом картузе на прекрасной вороной лошади, сопутствуемого двумя стремянными.

Вместо врага Николай нашел в Илагине представительного, учтивого барина, особенно желавшего познакомиться с молодым графом. Подъехав к Ростову, Илагин приподнял бобровый картуз и сказал, что очень жалеет о том, что случилось; что велит наказать охотника, позволившего себе травить из-под чужих собак, просит графа быть знакомым и предлагает ему свои места для охоты.

Наташа, боявшаяся, что брат ее наделает что-нибудь ужасное, в волнении ехала недалеко за ним. Увидав, что враги дружелюбно раскланиваются, она подъехала к ним. Илагин еще выше приподнял свой бобровый картуз перед Наташей и приятно улыбнувшись, сказал, что графиня представляет Диану и по страсти к охоте и по красоте своей, про которую он много слышал.

Илагин, чтобы загладить вину своего охотника, настоятельно просил Ростова пройти в его угорь, который был в версте, который он берег для себя и в котором было, по его словам, насыпано зайцев. Николай согласился, и охота, еще вдвое увеличившаяся, тронулась дальше.

Итти до Илагинского угоря надо было полями. Охотники разровнялись. Господа ехали вместе. Дядюшка, Ростов, Илагин поглядывали тайком на чужих собак, стараясь, чтобы другие этого не замечали, и с беспокойством отыскивали между этими собаками соперниц своим собакам.

Ростова особенно поразила своей красотой небольшая чистопсовая, узенькая, но с стальными мышцами, тоненьким щипцом (мордой) и на выкате черными глазами, краснопегая сучка в своре Илагина. Он слыхал про резвость Илагинских собак, и в этой красавице-сучке видел соперницу своей Милке.

В середине степенного разговора об урожае нынешнего года, который завел Илагин, Николай указал ему на его краснопегую суку.

— Хороша у вас эта сучка! — сказал он небрежным тоном. — Резва?

— Эта? Да, эта — добрая собака, ловит, — равнодушным голосом сказал Илагин про свою краснопегую Ерзу, за которую он год тому назад отдал соседу три семьи дворовых. — Так и у вас, граф, умолотом не хвалятся? — продолжал он начатый разговор. И считая учтивым отплатить молодому графу тем же, Илагин осмотрел его собак и выбрал Милку, бросившуюся ему в глаза своей шириной.

— Хороша у вас эта чернопегая — ладна! — сказал он.

— Да, ничего, скачет, — отвечал Николай. «Вот только бы побежал в поле матёрый русак, я бы тебе показал, какая эта собака!» подумал он, и обернувшись к стремянному сказал, что он дает рубль тому, кто подозрит, т. е. найдет лежачего зайца.

— Я не понимаю, — продолжал Илагин, — как другие охотники завистливы на зверя и на собак. Я вам скажу про себя, граф. Меня веселит, знаете, проехаться; вот съедешься с такой компанией… уже чего же лучше (он снял опять свой бобровый картуз перед Наташей); а это, чтобы шкуры считать, сколько привез — мне всё равно!

— Ну да.

— Или чтоб мне обидно было, что чужая собака поймает, а не моя — мне только бы полюбоваться на травлю, не так ли, граф? Потом я сужу…

— Ату — его, — послышался в это время протяжный крик одного из остановившихся борзятников. Он стоял на полубугре жнивья, подняв арапник, и еще раз повторил протяжно: — А — ту — его! (Звук этот и поднятый арапник означали то, что он видит перед собой лежащего зайца.)

— А, подозрил, кажется, — сказал небрежно Илагин. — Что же, потравим, граф!

— Да, подъехать надо… да — что ж, вместе? — отвечал Николай, вглядываясь в Ерзу и в красного Ругая дядюшки, в двух своих соперников, с которыми еще ни разу ему не удалось поровнять своих собак. «Ну что как с ушей оборвут мою Милку!» думал он, рядом с дядюшкой и Илагиным подвигаясь к зайцу.

— Матёрый? — спрашивал Илагин, подвигаясь к подозрившему охотнику, и не без волнения оглядываясь и подсвистывая Ерзу…

— А вы, Михаил Никанорыч? — обратился он к дядюшке.

Дядюшка ехал насупившись.

— Что мне соваться, ведь ваши — чистое дело марш! — по деревне за собаку плачены, ваши тысячные. Вы померяйте своих, а я посмотрю!

— Ругай! На, на, — крикнул он. — Ругаюшка! — прибавил он, невольно этим уменьшительным выражая свою нежность и надежду, возлагаемую на этого красного кобеля. Наташа видела и чувствовала скрываемое этими двумя стариками и ее братом волнение и сама волновалась.

Охотник на полугорке стоял с поднятым арапником, господа шагом подъезжали к нему; гончие, шедшие на самом горизонте, заворачивали прочь от зайца; охотники, не господа, тоже отъезжали. Всё двигалось медленно и степенно.

— Куда головой лежит? — спросил Николай, подъезжая шагов на сто к подозрившему охотнику. Но не успел еще охотник отвечать, как русак, чуя мороз к завтрашнему утру, не вылежал и вскочил. Стая гончих на смычках, с ревом, понеслась под гору за зайцем; со всех сторон борзые, не бывшие на сворах, бросились на гончих и к зайцу. Все эти медленно двигавшиеся охотники-выжлятники с криком: стой! сбивая собак, борзятники с криком: ату! направляя собак — поскакали по полю. Спокойный Илагин, Николай, Наташа и дядюшка летели, сами не зная как и куда, видя только собак и зайца, и боясь только потерять хоть на мгновение из вида ход травли. Заяц попался матёрый и резвый. Вскочив, он не тотчас же поскакал, а повел ушами, прислушиваясь к крику и топоту, раздавшемуся вдруг со всех сторон. Он прыгнул раз десять не быстро, подпуская к себе собак, и наконец, выбрав направление и поняв опасность, приложил уши и понесся во все ноги. Он лежал на жнивьях, но впереди были зеленя, по которым было топко. Две собаки подозрившего охотника, бывшие ближе всех, первые воззрились и заложились за зайцем; но еще далеко не подвинулись к нему, как из-за них вылетела Илагинская краснопегая Ерза, приблизилась на собаку расстояния, с страшной быстротой наддала, нацелившись на хвост зайца и думая, что она схватила его, покатилась кубарем. Заяц выгнул спину и наддал еще шибче. Из-за Ерзы вынеслась широкозадая, чернопегая Милка и быстро стала спеть к зайцу.

— Милушка! матушка! — послышался торжествующий крик Николая. Казалось, сейчас ударит Милка и подхватит зайца, но она догнала и пронеслась. Русак отсел. Опять насела красавица Ерза и над самым хвостом русака повисла, как будто примеряясь как бы не ошибиться теперь, схватить за заднюю ляжку.

— Ерзанька! сестрица! — послышался плачущий, не свой голос Илагина. Ерза не вняла его мольбам. В тот самый момент, как надо было ждать, что она схватит русака, он вихнул и выкатил на рубеж между зеленями и жнивьем. Опять Ерза и Милка, как дышловая пара, выровнялись и стали спеть к зайцу; на рубеже русаку было легче, собаки не так быстро приближались к нему.

— Ругай! Ругаюшка! Чистое дело марш! — закричал в это время еще новый голос, и Ругай, красный, горбатый кобель дядюшки, вытягиваясь и выгибая спину, сравнялся с первыми двумя собаками, выдвинулся из-за них, наддал с страшным самоотвержением уже над самым зайцем, сбил его с рубежа на зеленя, еще злей наддал другой раз по грязным зеленям, утопая по колена, и только видно было, как он кубарем, пачкая спину в грязь, покатился с зайцем. Звезда собак окружила его. Через минуту все стояли около столпившихся собак. Один счастливый дядюшка слез и отпазанчил. Потряхивая зайца, чтобы стекала кровь, он тревожно оглядывался, бегая глазами, не находя положения рукам и ногам, и говорил, сам не зная с кем и что.

«Вот это дело марш… вот собака… вот вытянул всех, и тысячных и рублевых — чистое дело марш!» говорил он, задыхаясь и злобно оглядываясь, как будто ругая кого-то, как будто все были его враги, все его обижали, и только теперь наконец ему удалось оправдаться. «Вот вам и тысячные — чистое дело марш!»

— Ругай, на пазанку! — говорил он, кидая отрезанную лапку с налипшей землей; — заслужил — чистое дело марш!

— Она вымахалась, три угонки дала одна, — говорил Николай, тоже не слушая никого, и не заботясь о том, слушают ли его, или нет.

— Да это что же в поперечь! — говорил Илагинский стремянный.

— Да, как осеклась, так с угонки всякая дворняшка поймает, — говорил в то же время Илагин, красный, насилу переводивший дух от скачки и волнения. В то же время Наташа, не переводя духа, радостно и восторженно визжала так пронзительно, что в ушах звенело. Она этим визгом выражала всё то, что выражали и другие охотники своим единовременным разговором. И визг этот был так странен, что она сама должна бы была стыдиться этого дикого визга и все бы должны были удивиться ему, ежели бы это было в другое время.

Дядюшка сам второчил русака, ловко и бойко перекинул его через зад лошади, как бы упрекая всех этим перекидыванием, и с таким видом, что он и говорить ни с кем не хочет, сел на своего каураго и поехал прочь. Все, кроме его, грустные и оскорбленные, разъехались и только долго после могли притти в прежнее притворство равнодушия. Долго еще они поглядывали на красного Ругая, который с испачканной грязью, горбатой спиной, побрякивая железкой, с спокойным видом победителя шел за ногами лошади дядюшки.

«Что ж, я такой же, как и все, когда дело не коснется до травли. Ну, а уж тут держись!» казалось Николаю, что говорил вид этой собаки.

Когда, долго после, дядюшка подъехал к Николаю и заговорил с ним, Николай был польщен тем, что дядюшка после всего, что было, еще удостоивает говорить с ним.

Глава VII

Когда ввечеру Илагин распростился с Николаем, Николай оказался на таком далеком расстоянии от дома, что он принял предложение дядюшки оставить охоту ночевать у него (у дядюшки), в его деревеньке Михайловке.

— И если бы заехали ко мне — чистое дело марш! — сказал дядюшка, еще бы того лучше; видите, погода мокрая, говорил дядюшка, отдохнули бы, графинечку бы отвезли в дрожках. — Предложение дядюшки было принято, за дрожками послали охотника в Отрадное; а Николай с Наташей и Петей поехали к дядюшке.

Человек пять, больших и малых, дворовых мужчин выбежало на парадное крыльцо встречать барина. Десятки женщин, старых, больших и малых, высунулись с заднего крыльца смотреть на подъезжавших охотников. Присутствие Наташи, женщины, барыни верхом, довело любопытство дворовых дядюшки до тех пределов, что многие, не стесняясь ее присутствием, подходили к ней, заглядывали ей в глаза и при ней делали о ней свои замечания, как о показываемом чуде, которое не человек, и не может слышать и понимать, что говорят о нем.

— Аринка, глянь-ка, на бочькю сидит! Сама сидит, а подол болтается… Вишь рожок!

— Батюшки-светы, ножик-то…

— Вишь татарка!

— Как же ты не перекувыркнулась-то? — говорила самая смелая, прямо уж обращаясь к Наташе.

Дядюшка слез с лошади у крыльца своего деревянного заросшего садом домика и оглянув своих домочадцев, крикнул повелительно, чтобы лишние отошли и чтобы было сделано всё нужное для приема гостей и охоты.

Всё разбежалось. Дядюшка снял Наташу с лошади и за руку провел ее по шатким досчатым ступеням крыльца. В доме, не отштукатуренном, с бревенчатыми стенами, было не очень чисто, — не видно было, чтобы цель живших людей состояла в том, чтобы не было пятен, но не было заметно запущенности.

В сенях пахло свежими яблоками, и висели волчьи и лисьи шкуры. Через переднюю дядюшка провел своих гостей в маленькую залу с складным столом и красными стульями, потом в гостиную с березовым круглым столом и диваном, потом в кабинет с оборванным диваном, истасканным ковром и с портретами Суворова, отца и матери хозяина и его самого в военном мундире. В кабинете слышался сильный запах табаку и собак. В кабинете дядюшка попросил гостей сесть и расположиться как дома, а сам вышел. Ругай с невычистившейся спиной вошел в кабинет и лег на диван, обчищая себя языком и зубами. Из кабинета шел коридор, в котором виднелись ширмы с прорванными занавесками. Из-за ширм слышался женский смех и шопот. Наташа, Николай и Петя разделись и сели на диван. Петя облокотился на руку и тотчас же заснул; Наташа и Николай сидели молча. Лица их горели, они были очень голодны и очень веселы. Они поглядели друг на друга (после охоты, в комнате, Николай уже не считал нужным выказывать свое мужское превосходство перед своей сестрой); Наташа подмигнула брату и оба удерживались недолго и звонко расхохотались, не успев еще придумать предлога для своего смеха.

Немного погодя, дядюшка вошел в казакине, синих панталонах и маленьких сапогах. И Наташа почувствовала, что этот самый костюм, в котором она с удивлением и насмешкой видала дядюшку в Отрадном — был настоящий костюм, который был ничем не хуже сюртуков и фраков. Дядюшка был тоже весел; он не только не обиделся смеху брата и сестры (ему в голову не могло притти, чтобы могли смеяться над его жизнию), а сам присоединился к их беспричинному смеху.

— Вот так графиня молодая — чистое дело марш — другой такой не видывал! — сказал он, подавая одну трубку с длинным чубуком Ростову, а другой, короткий, обрезанный чубук закладывая привычным жестом между трех пальцев.

— День отъездила, хоть мужчине в пору и как ни в чем не бывало!

Скоро после дядюшки отворила дверь, по звуку ног очевидно босая девка, и в дверь с большим уставленным подносом в руках вошла толстая, румяная, красивая женщина лет 40, с двойным подбородком, и полными, румяными губами. Она, с гостеприимной представительностью и привлекательностью в глазах и каждом движеньи, оглянула гостей и с ласковой улыбкой почтительно поклонилась им. Несмотря на толщину больше чем обыкновенную, заставлявшую ее выставлять вперед грудь и живот и назад держать голову, женщина эта (экономка дядюшки) ступала чрезвычайно легко. Она подошла к столу, поставила поднос и ловко своими белыми, пухлыми руками сняла и расставила по столу бутылки, закуски и угощенья. Окончив это она отошла и с улыбкой на лице стала у двери. — «Вот она и я! Теперь понимаешь дядюшку?» сказало Ростову ее появление. Как не понимать: не только Ростов, но и Наташа поняла дядюшку и значение нахмуренных бровей, и счастливой, самодовольной улыбки, которая чуть морщила его губы в то время, как входила Анисья Федоровна. На подносе были травник, наливки, грибки, лепешечки черной муки на юраге, сотовой мед, мед вареный и шипучий, яблоки, орехи сырые и каленые и орехи в меду. Потом принесено было Анисьей Федоровной и варенье на меду и на сахаре, и ветчина, и курица, только что зажаренная.

Всё это было хозяйства, сбора и варенья Анисьи Федоровны. Всё это и пахло и отзывалось и имело вкус Анисьи Федоровны. Всё отзывалось сочностью, чистотой, белизной и приятной улыбкой.

— Покушайте, барышня-графинюшка, — приговаривала она, подавая Наташе то то, то другое. Наташа ела все, и ей показалось, что подобных лепешек на юраге, с таким букетом варений, на меду орехов и такой курицы никогда она нигде не видала и не едала. Анисья Федоровна вышла. Ростов с дядюшкой, запивая ужин вишневой наливкой, разговаривали о прошедшей и о будущей охоте, о Ругае и Илагинских собаках. Наташа с блестящими глазами прямо сидела на диване, слушая их. Несколько раз она пыталась разбудить Петю, чтобы дать ему поесть чего-нибудь, но он говорил что-то непонятное, очевидно не просыпаясь. Наташе так весело было на душе, так хорошо в этой новой для нее обстановке, что она только боялась, что слишком скоро за ней приедут дрожки. После наступившего случайно молчания, как это почти всегда бывает у людей в первый раз принимающих в своем доме своих знакомых, дядюшка сказал, отвечая на мысль, которая была у его гостей:

— Так-то вот и доживаю свой век… Умрешь, — чистое дело марш — ничего не останется. Что ж и грешить-то!

Лицо дядюшки было очень значительно и даже красиво, когда он говорил это. Ростов невольно вспомнил при этом всё, что он хорошего слыхал от отца и соседей о дядюшке. Дядюшка во всем околотке губернии имел репутацию благороднейшего и бескорыстнейшего чудака. Его призывали судить семейные дела, его делали душеприказчиком, ему поверяли тайны, его выбирали в судьи и другие должности, но от общественной службы он упорно отказывался, осень и весну проводя в полях на своем кауром мерине, зиму сидя дома, летом лежа в своем заросшем саду.

— Что же вы не служите, дядюшка?

— Служил, да бросил. Не гожусь, чистое дело марш, я ничего не разберу. Это ваше дело, а у меня ума не хватит. Вот насчет охоты другое дело, это чистое дело марш! Отворите-ка дверь-то, — крикнул он. — Что ж затворили! — Дверь в конце коридора (который дядюшка называл колидор) вела в холостую охотническую: так называлась людская для охотников. Босые ноги быстро зашлепали и невидимая рука отворила дверь в охотническую. Из коридора ясно стали слышны звуки балалайки, на которой играл очевидно какой-нибудь мастер этого дела. Наташа уже давно прислушивалась к этим звукам и теперь вышла в коридор, чтобы слышать их яснее.

— Это у меня мой Митька кучер… Я ему купил хорошую балалайку, люблю, — сказал дядюшка. — У дядюшки было заведено, чтобы, когда он приезжает с охоты, в холостой охотнической Митька играл на балалайке. Дядюшка любил слушать эту музыку.

— Как хорошо, право отлично, — сказал Николай с некоторым невольным пренебрежением, как будто ему совестно было признаться в том, что ему очень были приятны эти звуки.

— Как отлично? — с упреком сказала Наташа, чувствуя тон, которым сказал это брат. — Не отлично, а это прелесть, что такое! — Ей так же как и грибки, мед и наливки дядюшки казались лучшими в мире, так и эта песня казалась ей в эту минуту верхом музыкальной прелести.

— Еще, пожалуйста, еще, — сказала Наташа в дверь, как только замолкла балалайка. Митька настроил и опять молодецки задребезжал Барыню с переборами и перехватами. Дядюшка сидел и слушал, склонив голову на бок с чуть заметной улыбкой. Мотив Барыни повторился раз сто. Несколько раз балалайку настраивали и опять дребезжали те же звуки, и слушателям не наскучивало, а только хотелось еще и еще слышать эту игру. Анисья Федоровна вошла и прислонилась своим тучным телом к притолке.

— Изволите слушать, — сказала она Наташе, с улыбкой чрезвычайно похожей на улыбку дядюшки. — Он у нас славно играет, — сказала она.

— Вот в этом колене не то делает, — вдруг с энергическим жестом сказал дядюшка. — Тут рассыпать надо — чистое дело марш — рассыпать…

— А вы разве умеете? — спросила Наташа. — Дядюшка не отвечая улыбнулся.

— Посмотри-ка, Анисьюшка, что струны-то целы что ль, на гитаре-то? Давно уж в руки не брал, — чистое дело марш! забросил.

Анисья Федоровна охотно пошла своей легкой поступью исполнить поручение своего господина и принесла гитару.

Дядюшка ни на кого не глядя сдунул пыль, костлявыми пальцами стукнул по крышке гитары, настроил и поправился на кресле. Он взял (несколько театральным жестом, отставив локоть левой руки) гитару повыше шейки и подмигнув Анисье Федоровне, начал не Барыню, а взял один звучный, чистый аккорд, и мерно, спокойно, но твердо начал весьма тихим темпом отделывать известную песню: По у-ли-и-ице мостовой. В раз, в такт с тем степенным весельем (тем самым, которым дышало всё существо Анисьи Федоровны), запел в душе у Николая и Наташи мотив песни. Анисья Федоровна закраснелась и закрывшись платочком, смеясь вышла из комнаты. Дядюшка продолжал чисто, старательно и энергически-твердо отделывать песню, изменившимся вдохновенным взглядом глядя на то место, с которого ушла Анисья Федоровна. Чуть-чуть что-то смеялось в его лице с одной стороны под седым усом, особенно смеялось тогда, когда дальше расходилась песня, ускорялся такт и в местах переборов отрывалось что-то.

— Прелесть, прелесть, дядюшка; еще, еще, — закричала Наташа, как только он кончил. Она, вскочивши с места, обняла дядюшку и поцеловала его. — Николенька, Николенька! — говорила она, оглядываясь на брата и как бы спрашивая его: что же это такое?

Николаю тоже очень нравилась игра дядюшки. Дядюшка второй раз заиграл песню. Улыбающееся лицо Анисьи Федоровны явилось опять в дверях и из-за ней еще другие лица… «За холодной ключевой, кричит: девица постой!» играл дядюшка, сделал опять ловкий перебор, оторвал и шевельнул плечами.

— Ну, ну, голубчик, дядюшка, — таким умоляющим голосом застонала Наташа, как будто жизнь ее зависела от этого. Дядюшка встал и как будто в нем было два человека, — один из них серьезно улыбнулся над весельчаком, а весельчак сделал наивную и аккуратную выходку перед пляской.

— Ну, племянница! — крикнул дядюшка взмахнув к Наташе рукой, оторвавшей аккорд.

Наташа сбросила с себя платок, который был накинут на ней, забежала вперед дядюшки и, подперши руки в боки, сделала движение плечами и стала.

Где, как, когда всосала в себя из того русского воздуха, которым она дышала — эта графинечка, воспитанная эмигранткой-француженкой, этот дух, откуда взяла она эти приемы, которые pas de châle давно бы должны были вытеснить? Но дух и приемы эти были те самые, неподражаемые, не изучаемые, русские, которых и ждал от нее дядюшка. Как только она стала, улыбнулась торжественно, гордо и хитро-весело, первый страх, который охватил было Николая и всех присутствующих, страх, что она не то сделает, прошел и они уже любовались ею.

Она сделала то самое и так точно, так вполне точно это сделала, что Анисья Федоровна, которая тотчас подала ей необходимый для ее дела платок, сквозь смех прослезилась, глядя на эту тоненькую, грациозную, такую чужую ей, в шелку и в бархате воспитанную графиню, которая умела понять всё то, что было и в Анисье, и в отце Анисьи, и в тетке, и в матери, и во всяком русском человеке.

— Ну, графинечка — чистое дело марш, — радостно смеясь, сказал дядюшка, окончив пляску. — Ай да племянница! Вот только бы муженька тебе молодца выбрать, — чистое дело марш!

— Уж выбран, — сказал улыбаясь Николай.

— О? — сказал удивленно дядюшка, глядя вопросительно на Наташу. Наташа с счастливой улыбкой утвердительно кивнула головой.

— Еще какой! — сказала она. Но как только она сказала это, другой, новый строй мыслей и чувств поднялся в ней. Что значила улыбка Николая, когда он сказал: «уж выбран»? Рад он этому или не рад? Он как будто думает, что мой Болконский не одобрил бы, не понял бы этой нашей радости. Нет, он бы всё понял. Где он теперь? подумала Наташа и лицо ее вдруг стало серьезно. Но это продолжалось только одну секунду. — Не думать, не сметь думать об этом, сказала она себе и улыбаясь, подсела опять к дядюшке, прося его сыграть еще что-нибудь.

Дядюшка сыграл еще песню и вальс; потом, помолчав, прокашлялся и запел свою любимую охотническую песню.

Как со вечера пороша

Выпадала хороша…

Дядюшка пел так, как поет народ, с тем полным и наивным убеждением, что в песне все значение заключается только в словах, что напев сам собой приходит и что отдельного напева не бывает, а что напев — так только, для складу. От этого-то этот бессознательный напев, как бывает напев птицы, и у дядюшки был необыкновенно хорош. Наташа была в восторге от пения дядюшки. Она решила, что не будет больше учиться на арфе, а будет играть только на гитаре. Она попросила у дядюшки гитару и тотчас же подобрала аккорды к песне.

В десятом часу за Наташей и Петей приехали линейка, дрожки и трое верховых, посланных отыскивать их. Граф и графиня не знали где они и крепко беспокоились, как сказал посланный.

Петю снесли и положили как мертвое тело в линейку; Наташа с Николаем сели в дрожки. Дядюшка укутывал Наташу и прощался с ней с совершенно новой нежностью. Он пешком проводил их до моста, который надо было объехать в брод, и велел с фонарями ехать вперед охотникам.

— Прощай, племянница дорогая, — крикнул из темноты его голос, не тот, который знала прежде Наташа, а тот, который пел: «Как со вечера пороша».

В деревне, которую проезжали, были красные огоньки и весело пахло дымом.

— Что за прелесть этот дядюшка! — сказала Наташа, когда они выехали на большую дорогу.

— Да, — сказал Николай. — Тебе не холодно?

— Нет, мне отлично, отлично. Мне так хорошо, — с недоумением даже cказала Наташа. Они долго молчали.

Ночь была темная и сырая. Лошади не видны были; только слышно было, как они шлепали по невидной грязи.

Что делалось в этой детской, восприимчивой душе, так жадно ловившей и усвоивавшей все разнообразнейшие впечатления жизни? Как это всё укладывалось в ней? Но она была очень счастлива. Уже подъезжая к дому, она вдруг запела мотив песни: «Как со вечера пороша», мотив, который она ловила всю дорогу и наконец поймала.

— Поймала? — сказал Николай.

— Ты об чем думал теперь, Николенька? — спросила Наташа. — Они любили это спрашивать друг у друга.

— Я? — сказал Николай вспоминая; — вот видишь ли, сначала я думал, что Ругай, красный кобель, похож на дядюшку и что ежели бы он был человек, то он дядюшку всё бы еще держал у себя, ежели не за скачку, так за лады, всё бы держал. Как он ладен, дядюшка! Не правда ли? — Ну а ты?

— Я? Постой, постой. Да, я думала сначала, что вот мы едем и думаем, что мы едем домой, а мы Бог знает куда едем в этой темноте и вдруг приедем и увидим, что мы не в Отрадном, а в волшебном царстве. А потом еще я думала… Нет, ничего больше.

— Знаю, верно про него думала, — сказал Николай улыбаясь, как узнала Наташа по звуку его голоса.

— Нет, — отвечала Наташа, хотя действительно она вместе с тем думала и про князя Андрея, и про то, как бы ему понравился дядюшка. — А еще я всё повторяю, всю дорогу повторяю: как Анисьюшка хорошо выступала, хорошо… — сказала Наташа. И Николай услыхал ее звонкий, беспричинный, счастливый смех.

— А знаешь, — вдруг сказала она, — я знаю, что никогда уже я не буду так счастлива, спокойна, как теперь.

— Вот вздор, глупости, вранье — сказал Николай и подумал: «Что за прелесть эта моя Наташа! Такого другого друга у меня нет и не будет. Зачем ей выходить замуж, всё бы с ней ездили!»

«Экая прелесть этот Николай!» думала Наташа. — А! еще огонь в гостиной, — сказала она, указывая на окна дома, красиво блестевшие в мокрой, бархатной темноте ночи.

Глава VIII

Граф Илья Андреич вышел из предводителей, потому что эта должность была сопряжена с слишком большими расходами. Но дела его всё не поправлялись. Часто Наташа и Николай видели тайные, беспокойные переговоры родителей и слышали толки о продаже богатого, родового Ростовского дома и подмосковной. Без предводительства не нужно было иметь такого большого приема, и отрадненская жизнь велась тише, чем в прежние годы; но огромный дом и флигеля всё-таки были полны народом, за стол всё так же садилось больше человек. Всё это были свои, обжившиеся в доме люди, почти члены семейства или такие, которые, казалось, необходимо должны были жить в доме графа. Таковы были Диммлер — музыкант с женой, Иогель — танцовальный учитель с семейством, старушка-барышня Белова, жившая в доме, и еще многие другие: учителя Пети, бывшая гувернантка барышень и просто люди, которым лучше или выгоднее было жить у графа, чем дома. Не было такого большого приезда как прежде, но ход жизни велся тот же, без которого не могли граф с графиней представить себе жизни. Та же была, еще увеличенная Николаем, охота, те же 50 лошадей и 15 кучеров на конюшне, те же дорогие подарки в именины, и торжественные на весь уезд обеды; те же графские висты и бостоны, за которыми он, распуская всем на вид карты, давал себя каждый день на сотни обыгрывать соседям, смотревшим на право составлять партию графа Ильи Андреича, как на самую выгодную аренду.

Граф, как в огромных тенетах, ходил в своих делах, стараясь не верить тому, что он запутался и с каждым шагом всё более и более запутываясь и чувствуя себя не в силах ни разорвать сети, опутавшие его, ни осторожно, терпеливо приняться распутывать их. Графиня любящим сердцем чувствовала, что дети ее разоряются, что граф не виноват, что он не может быть не таким, каким он есть, что он сам страдает (хотя и скрывает это) от сознания своего и детского разорения, и искала средств помочь делу. С ее женской точки зрения представлялось только одно средство — женитьба Николая на богатой невесте. Она чувствовала, что это была последняя надежда, и что если Николай откажется от партии, которую она нашла ему, надо будет навсегда проститься с возможностью поправить дела. Партия эта была Жюли Карагина, дочь прекрасных, добродетельных матери и отца, с детства известная Ростовым, и теперь богатая невеста по случаю смерти последнего из ее братьев.

Графиня писала прямо к Карагиной в Москву, предлагая ей брак ее дочери с своим сыном и получила от нее благоприятный ответ. Карагина отвечала, что она с своей стороны согласна, что всё будет зависеть от склонности ее дочери. Карагина приглашала Николая приехать в Москву.

Несколько раз, со слезами на глазах, графиня говорила сыну, что теперь, когда обе дочери ее пристроены — ее единственное желание состоит в том, чтобы видеть его женатым. Она говорила, что легла бы в гроб спокойной, ежели бы это было. Потом говорила, что у нее есть прекрасная девушка на примете и выпытывала его мнение о женитьбе.

В других разговорах она хвалила Жюли и советовала Николаю съездить в Москву на праздники повеселиться. Николай догадывался к чему клонились разговоры его матери, и в один из таких разговоров вызвал ее на полную откровенность. Она высказала ему, что вся надежда поправления дел основана теперь на его женитьбе на Карагиной.

— Что ж, если бы я любил девушку без состояния, неужели вы потребовали бы, maman, чтобы я пожертвовал чувством и честью для состояния? — спросил он у матери, не понимая жестокости своего вопроса и желая только выказать свое благородство.

— Нет, ты меня не понял, — сказала мать, не зная, как оправдаться. — Ты меня не понял, Николинька. Я желаю твоего счастья, — прибавила она и почувствовала, что она говорит неправду, что она запуталась. — Она заплакала.

— Маменька, не плачьте, а только скажите мне, что вы этого хотите, и вы знаете, что я всю жизнь свою, всё отдам для того, чтобы вы были спокойны, — сказал Николай. Я всем пожертвую для вас, даже своим чувством.

Но графиня не так хотела поставить вопрос: она не хотела жертвы от своего сына, она сама бы хотела жертвовать ему.

— Нет, ты меня не понял, не будем говорить, — сказала она, утирая слезы.

«Да, может быть, я и люблю бедную девушку, говорил сам себе Николай, что ж, мне пожертвовать чувством и честью для состояния? Удивляюсь, как маменька могла мне сказать это. Оттого что Соня бедна, то я и не могу любить ее, думал он, — не могу отвечать на ее верную, преданную любовь. А уж наверное с ней я буду счастливее, чем с какой-нибудь куклой Жюли. Пожертвовать своим чувством я всегда могу для блага своих родных, говорил он сам себе, но приказывать своему чувству я не могу. Ежели я люблю Соню, то чувство мое сильнее и выше всего для меня».

Николай не поехал в Москву, графиня не возобновляла с ним разговора о женитьбе и с грустью, а иногда и озлоблением видела признаки всё большего и большего сближения между своим сыном и бесприданной Соней. Она упрекала себя за то, но не могла не ворчать, не придираться к Соне, часто без причины останавливая ее, называя ее «вы», и «моя милая». Более всего добрая графиня за то и сердилась на Соню, что эта бедная, черноглазая племянница была так кротка, так добра, так преданно-благодарна своим благодетелям, и так верно, неизменно, с самоотвержением влюблена в Николая, что нельзя было ни в чем упрекнуть ее.

Николай доживал у родных свой срок отпуска. От жениха князя Андрея получено было 4-е письмо, из Рима, в котором он писал, что он уже давно бы был на пути в Россию, ежели бы неожиданно в теплом климате не открылась его рана, что заставляет его отложить свой отъезд до начала будущего года. Наташа была так же влюблена в своего жениха, так же успокоена этой любовью и так же восприимчива ко всем радостям жизни; но в конце четвертого месяца разлуки с ним, на нее начинали находить минуты грусти, против которой она не могла бороться. Ей жалко было самое себя, жалко было, что она так даром, ни для кого, пропадала всё это время, в продолжение которого она чувствовала себя столь способной любить и быть любимой.

В доме Ростовых было невесело.

Глава IX

Пришли святки, и кроме парадной обедни, кроме торжественных и скучных поздравлений соседей и дворовых, кроме на всех надетых новых платьев, не было ничего особенного, ознаменовывающего святки, а в безветренном 20-ти градусном морозе, в ярком ослепляющем солнце днем и в звездном зимнем свете ночью, чувствовалась потребность какого-нибудь ознаменования этого времени.

На третий день праздника после обеда все домашние разошлись по своим комнатам. Было самое скучное время дня. Николай, ездивший утром к соседям, заснул в диванной. Старый граф отдыхал в своем кабинете. В гостиной за круглым столом сидела Соня, срисовывая узор. Графиня раскладывала карты. Настасья Ивановна-шут с печальным лицом сидел у окна с двумя старушками. Наташа вошла в комнату, подошла к Соне, посмотрела, что она делает, потом подошла к матери и молча остановилась.

— Что ты ходишь, как бесприютная? — сказала ей мать. — Что тебе надо?

— Его мне надо… сейчас, сию минуту мне его надо, — сказала Наташа, блестя глазами и не улыбаясь. — Графиня подняла голову и пристально посмотрела на дочь.

— Не смотрите на меня. Мама, не смотрите, я сейчас заплачу.

— Садись, посиди со мной, — сказала графиня.

— Мама, мне его надо. За что я так пропадаю, мама?… — Голос ее оборвался, слезы брызнули из глаз, и она, чтобы скрыть их, быстро повернулась и вышла из комнаты. Она вышла в диванную, постояла, подумала и пошла в девичью. Там старая горничная ворчала на молодую девушку, запыхавшуюся, с холода прибежавшую с дворни.

— Будет играть-то, — говорила старуха. — На всё время есть.

— Пусти ее, Кондратьевна, — сказала Наташа. — Иди, Мавруша, иди.

И отпустив Маврушу, Наташа через залу пошла в переднюю. Старик и два молодые лакея играли в карты. Они прервали игру и встали при входе барышни. «Что бы мне с ними сделать?» подумала Наташа. — Да, Никита, сходи пожалуста… куда бы мне его послать? — Да, сходи на дворню и принеси пожалуста петуха; да, а ты, Миша, принеси овса.

— Немного овса прикажете? — весело и охотно сказал Миша.

— Иди, иди скорее, — подтвердил старик.

— Федор, а ты мелу мне достань.

Проходя мимо буфета, она велела подавать самовар, хотя это было вовсе не время.

Буфетчик Фока был самый сердитый человек из всего дома. Наташа над ним любила пробовать свою власть. Он не поверил ей и пошел спросить, правда ли?

— Уж эта барышня! — сказал Фока, притворно хмурясь на Наташу.

Никто в доме не рассылал столько людей и не давал им столько работы, как Наташа. Она не могла равнодушно видеть людей, чтобы не послать их куда-нибудь. Она как будто пробовала, не рассердится ли, не надуется ли на нее кто из них, но ничьих приказаний люди не любили так исполнять, как Наташиных. «Что бы мне сделать? Куда бы мне пойти?» думала Наташа, медленно идя по коридору.

— Настасья Ивановна, что от меня родится? — спросила она шута, который в своей куцавейке шел навстречу ей.

— От тебя блохи, стрекозы, кузнецы, — отвечал шут.

— Боже мой, Боже мой, всё одно и то же. Ах, куда бы мне деваться? Что бы мне с собой сделать? — И она быстро, застучав ногами, побежала по лестнице к Фогелю, который с женой жил в верхнем этаже. У Фогеля сидели две гувернантки, на столе стояли тарелки с изюмом, грецкими и миндальными орехами. Гувернантки разговаривали о том, где дешевле жить, в Москве или в Одессе. Наташа присела, послушала их разговор с серьезным задумчивым лицом и встала. — Остров Мадагаскар, — проговорила она. — Ма-да-гас-кар, — повторила она отчетливо каждый слог и не отвечая на вопросы m-me Schoss о том, что она говорит, вышла из комнаты. Петя, брат ее, был тоже наверху: он с своим дядькой устраивал фейерверк, который намеревался пустить ночью. — Петя! Петька! — закричала она ему, — вези меня вниз. с — Петя подбежал к ней и подставил спину. Она вскочила на него, обхватив его шею руками и он подпрыгивая побежал с ней. — Нет не надо — остров Мадагаскар, — проговорила она и, соскочив с него, пошла вниз.

Как будто обойдя свое царство, испытав свою власть и убедившись, что все покорны, но что всё-таки скучно, Наташа пошла в залу, взяла гитару, села в темный угол за шкапчик и стала в басу перебирать струны, выделывая фразу, которую она запомнила из одной оперы, слышанной в Петербурге вместе с князем Андреем. Для посторонних слушателей у ней на гитаре выходило что-то, не имевшее никакого смысла, но в ее воображении из-за этих звуков воскресал целый ряд воспоминаний. Она сидела за шкапчиком, устремив глаза на полосу света, падавшую из буфетной двери, слушала себя и вспоминала. Она находилась в состоянии воспоминания.

Соня прошла в буфет с рюмкой через залу. Наташа взглянула на нее, на щель в буфетной двери и ей показалось, что она вспоминает то, что из буфетной двери в щель падал свет и что Соня прошла с рюмкой. «Да и это было точь в точь также», подумала Наташа. — Соня, что это? — крикнула Наташа, перебирая пальцами на толстой струне.

— Ах, ты тут! — вздрогнув, сказала Соня, подошла и прислушалась. — Не знаю. Буря? — сказала она робко, боясь ошибиться.

«Ну вот точно так же она вздрогнула, точно так же подошла и робко улыбнулась тогда, когда это уж было», подумала Наташа, «и точно так же… я подумала, что в ней чего-то недостает».

— Нет, это хор из Водоноса, слышишь! — И Наташа допела мотив хора, чтобы дать его понять Соне.

— Ты куда ходила? — спросила Наташа.

— Воду в рюмке переменить. Я сейчас дорисую узор.

— Ты всегда занята, а я вот не умею, — сказала Наташа. — А Николай где?

— Спит, кажется.

— Соня, ты поди разбуди его, — сказала Наташа. — Скажи, что я его зову петь. — Она посидела, подумала о том, что это значит, что всё это было, и, не разрешив этого вопроса и нисколько не сожалея о том, опять в воображении своем перенеслась к тому времени, когда она была с ним вместе, и он влюбленными глазами смотрел на нее.

«Ах, поскорее бы он приехал. Я так боюсь, что этого не будет! А главное: я стареюсь, вот что! Уже не будет того, что теперь есть во мне. А может быть, он нынче приедет, сейчас приедет. Может быть приехал и сидит там в гостиной. Может быть, он вчера еще приехал и я забыла». Она встала, положила гитару и пошла в гостиную. Все домашние, учителя, гувернантки и гости сидели уж за чайным столом. Люди стояли вокруг стола, — а князя Андрея не было, и была всё прежняя жизнь.

— А, вот она, — сказал Илья Андреич, увидав вошедшую Наташу. — Ну, садись ко мне. — Но Наташа остановилась подле матери, оглядываясь кругом, как будто она искала чего-то.

— Мама! — проговорила она. — Дайте мне его, дайте, мама, скорее, скорее, — и опять она с трудом удержала рыдания.

Она присела к столу и послушала разговоры старших и Николая, который тоже пришел к столу. «Боже мой, Боже мой, те же лица, те же разговоры, так же папа держит чашку и дует точно так же!» думала Наташа, с ужасом чувствуя отвращение, подымавшееся в ней против всех домашних за то, что они были всё те же.

После чая Николай, Соня и Наташа пошли в диванную, в свой любимый угол, в котором всегда начинались их самые задушевные разговоры.

Глава X

— Бывает с тобой, — сказала Наташа брату, когда они уселись в диванной, — бывает с тобой, что тебе кажется, что ничего не будет — ничего; что всё, что хорошее, то было? И не то что скучно, а грустно?

— Еще как! — сказал он. — У меня бывало, что всё хорошо, все веселы, а мне придет в голову, что всё это уж надоело и что умирать всем надо. Я раз в полку не пошел на гулянье, а там играла музыка… и так мне вдруг скучно стало…

— Ах, я это знаю. Знаю, знаю, — подхватила Наташа. — Я еще маленькая была, так со мной это бывало. Помнишь, раз меня за сливы наказали и вы все танцовали, а я сидела в классной и рыдала, никогда не забуду: мне и грустно было и жалко было всех, и себя, и всех-всех жалко. И, главное, я не виновата была, — сказала Наташа, — ты помнишь?

— Помню, — сказал Николай. — Я помню, что я к тебе пришел потом и мне хотелось тебя утешить и, знаешь, совестно было. Ужасно мы смешные были. У меня тогда была игрушка-болванчик и я его тебе отдать хотел. Ты помнишь?

— А помнишь ты, — сказала Наташа с задумчивой улыбкой, как давно, давно, мы еще совсем маленькие были, дяденька нас позвал в кабинет, еще в старом доме, а темно было — мы это пришли и вдруг там стоит…

— Арап, — докончил Николай с радостной улыбкой, — как же не помнить? Я и теперь не знаю, что это был арап, или мы во сне видели, или нам рассказывали.

— Он серый был, помнишь, и белые зубы — стоит и смотрит на нас…

— Вы помните, Соня? — спросил Николай…

— Да, да я тоже помню что-то, — робко отвечала Соня…

— Я ведь спрашивала про этого арапа у папа и у мама, — сказала Наташа. — Они говорят, что никакого арапа не было. А ведь вот ты помнишь!

— Как же, как теперь помню его зубы.

— Как это странно, точно во сне было. Я это люблю.

— А помнишь, как мы катали яйца в зале и вдруг две старухи, и стали по ковру вертеться. Это было, или нет? Помнишь, как хорошо было?

— Да. А помнишь, как папенька в синей шубе на крыльце выстрелил из ружья. — Они перебирали улыбаясь с наслаждением воспоминания, не грустного старческого, а поэтического юношеского воспоминания, те впечатления из самого дальнего прошедшего, где сновидение сливается с действительностью, и тихо смеялись, радуясь чему-то.

Соня, как и всегда, отстала от них, хотя воспоминания их были общие.

Соня не помнила многого из того, что они вспоминали, а и то, что она помнила, не возбуждало в ней того поэтического чувства, которое они испытывали. Она только наслаждалась их радостью, стараясь подделаться под нее.

Она приняла участие только в том, когда они вспоминали первый приезд Сони. Соня рассказала, как она боялась Николая, потому что у него на курточке были снурки, и ей няня сказала, что и ее в снурки зашьют.

— А я помню: мне сказали, что ты под капустою родилась, — сказала Наташа, — и помню, что я тогда не смела не поверить, но знала, что это не правда, и так мне неловко было.

Во время этого разговора из задней двери диванной высунулась голова горничной. — Барышня, петуха принесли, — шопотом сказала девушка.

— Не надо, Поля, вели отнести, — сказала Наташа.

В середине разговоров, шедших в диванной, Диммлер вошел в комнату и подошел к арфе, стоявшей в углу. Он снял сукно, и арфа издала фальшивый звук.

— Эдуард Карлыч, сыграйте пожалуста мой любимый Nocturiene мосье Фильда, — сказал голос старой графини из гостиной.

Диммлер взял аккорд и, обратясь к Наташе, Николаю и Соне, сказал: — Молодежь, как смирно сидит!

— Да мы философствуем, — сказала Наташа, на минуту оглянувшись, и продолжала разговор. Разговор шел теперь о сновидениях.

Диммлер начал играть. Наташа неслышно, на цыпочках, подошла к столу, взяла свечу, вынесла ее и, вернувшись, тихо села на свое место. В комнате, особенно на диване, на котором они сидели, было темно, но в большие окна падал на пол серебряный свет полного месяца.

— Знаешь, я думаю, — сказала Наташа шопотом, придвигаясь к Николаю и Соне, когда уже Диммлер кончил и всё сидел, слабо перебирая струны, видимо в нерешительности оставить, или начать что-нибудь новое, — что когда так вспоминаешь, вспоминаешь, всё вспоминаешь, до того довоспоминаешься, что помнишь то, что было еще прежде, чем я была на свете…

— Это метампсикова, — сказала Соня, которая всегда хорошо училась и все помнила. — Египтяне верили, что наши души были в животных и опять пойдут в животных.

— Нет, знаешь, я не верю этому, чтобы мы были в животных, — сказала Наташа тем же шопотом, хотя музыка и кончилась, — а я знаю наверное, что мы были ангелами там где-то и здесь были, и от этого всё помним…

— Можно мне присоединиться к вам? — сказал тихо подошедший Диммлер и подсел к ним.

— Ежели бы мы были ангелами, так за что же мы попали ниже? — сказал Николай. — Нет, это не может быть!

— Не ниже, кто тебе сказал, что ниже?… Почему я знаю, чем я была прежде, — с убеждением возразила Наташа. — Ведь душа бессмертна… стало быть, ежели я буду жить всегда, так я и прежде жила, целую вечность жила.

— Да, но трудно нам представить вечность, — сказал Диммлер, который подошел к молодым людям с кроткой презрительной улыбкой, но теперь говорил так же тихо и серьезно, как и они.

— Отчего же трудно представить вечность? — сказала Наташа. — Нынче будет, завтра будет, всегда будет и вчера было и третьего дня было…

— Наташа! теперь твой черед. Спой мне что-нибудь, — послышался голос графини. — Что вы уселись, точно заговорщики.

— Мама! мне так не хочется, — сказала Наташа, но вместе с тем встала.

Всем им, даже и немолодому Диммлеру, не хотелось прерывать разговор и уходить из уголка диванного, но Наташа встала, и Николай сел за клавикорды. Как всегда, став на средину залы и выбрав выгоднейшее место для резонанса, Наташа начала петь любимую пьесу своей матери.

Она сказала, что ей не хотелось петь, но она давно прежде, и долго после не пела так, как она пела в этот вечер. Граф Илья Андреич из кабинета, где он беседовал с Митинькой, слышал ее пенье, и как ученик, торопящийся итти играть, доканчивая урок, путался в словах, отдавая приказания управляющему и наконец замолчал, и Митинька, тоже слушая, молча с улыбкой, стоял перед графом. Николай не спускал глаз с сестры, и вместе с нею переводил дыхание. Соня, слушая, думала о том, какая громадная разница была между ей и ее другом и как невозможно было ей хоть на сколько-нибудь быть столь обворожительной, как ее кузина. Старая графиня сидела с счастливо-грустной улыбкой и слезами на глазах, изредка покачивая головой. Она думала и о Наташе, и о своей молодости, и о том, как что-то неестественное и страшное есть в этом предстоящем браке Наташи с князем Андреем.

Диммлер, подсев к графине и закрыв глаза, слушал.

— Нет, графиня, — сказал он наконец, — это талант европейский, ей учиться нечего, этой мягкости, нежности, силы…

— Ах! как я боюсь за нее, как я боюсь, — сказала графиня, не помня, с кем она говорит. Ее материнское чутье говорило ей, что чего-то слишком много в Наташе, и что от этого она не будет счастлива. Наташа не кончила еще петь, как в комнату вбежал восторженный четырнадцатилетний Петя с известием, что пришли ряженые.

Наташа вдруг остановилась.

— Дурак! — закричала она на брата, подбежала к стулу, упала на него и зарыдала так, что долго потом не могла остановиться.

— Ничего, маменька, право ничего, так: Петя испугал меня, — говорила она, стараясь улыбаться, но слезы всё текли и всхлипывания сдавливали горло.

Наряженные дворовые, медведи, турки, трактирщики, барыни, страшные и смешные, принеся с собою холод и веселье, сначала робко жались в передней; потом, прячась один за другого, вытеснялись в залу; и сначала застенчиво, а потом всё веселее и дружнее начались песни, пляски, хоровые и святочные игры. Графиня, узнав лица и посмеявшись на наряженных, ушла в гостиную. Граф Илья Андреич с сияющей улыбкой сидел в зале, одобряя играющих. Молодежь исчезла куда-то.

Через полчаса в зале между другими ряжеными появилась еще старая барыня в фижмах — это был Николай. Турчанка был Петя. Паяс — это был Диммлер, гусар — Наташа и черкес — Соня, с нарисованными пробочными усами и бровями.

После снисходительного удивления, неузнавания и похвал со стороны не наряженных, молодые люди нашли, что костюмы так хороши, что надо было их показать еще кому-нибудь.

Николай, которому хотелось по отличной дороге прокатить всех на своей тройке, предложил, взяв с собой из дворовых человек десять наряженных, ехать к дядюшке.

— Нет, ну что вы его, старика, расстроите! — сказала графиня, — да и негде повернуться у него. Уж ехать, так к Мелюковым.

Мелюкова была вдова с детьми разнообразного возраста, также с гувернантками и гувернерами, жившая в четырех верстах от Ростовых.

— Вот, ma chère, умно, — подхватил расшевелившийся старый граф. — Давай сейчас наряжусь и поеду с вами. Уж я Пашету расшевелю.

Но графиня не согласилась отпустить графа: у него все эти дни болела нога. Решили, что Илье Андреевичу ехать нельзя, а что ежели Луиза Ивановна (m-me Schoss) поедет, то барышням можно ехать к Мелюковой. Соня, всегда робкая и застенчивая, настоятельнее всех стала упрашивать Луизу Ивановну не отказать им.

Наряд Сони был лучше всех. Ее усы и брови необыкновенно шли к ней. Все говорили ей, что она очень хороша, и она находилась в несвойственном ей оживленно-энергическом настроении. Какой-то внутренний голос говорил ей, что нынче или никогда решится ее судьба, и она в своем мужском платье казалась совсем другим человеком. Луиза Ивановна согласилась, и через полчаса четыре тройки с колокольчиками и бубенчиками, визжа и свистя подрезами по морозному снегу, подъехали к крыльцу.

Наташа первая дала тон святочного веселья, и это веселье, отражаясь от одного к другому, всё более и более усиливалось и дошло до высшей степени в то время, когда все вышли на мороз, и переговариваясь, перекликаясь, смеясь и крича, расселись в сани.

Две тройки были разгонные, третья тройка старого графа с орловским рысаком в корню; четвертая собственная Николая с его низеньким, вороным, косматым коренником. Николай в своем старушечьем наряде, на который он надел гусарский, подпоясанный плащ, стоял в середине своих саней, подобрав вожжи.

Было так светло, что он видел отблескивающие на месячном свете бляхи и глаза лошадей, испуганно оглядывавшихся на седоков, шумевших под темным навесом подъезда.

В сани Николая сели Наташа, Соня, m-me Schoss и две девушки. В сани старого графа сели Диммлер с женой и Петя; в остальные расселись наряженные дворовые.

— Пошел вперед, Захар! — крикнул Николай кучеру отца, чтобы иметь случай перегнать его на дороге.

Тройка старого графа, в которую сел Диммлер и другие ряженые, визжа полозьями, как будто примерзая к снегу, и побрякивая густым колокольцом, тронулась вперед. Пристяжные жались на оглобли и увязали, выворачивая как сахар крепкий и блестящий снег.

Николай тронулся за первой тройкой; сзади зашумели и завизжали остальные. Сначала ехали маленькой рысью по узкой дороге. Пока ехали мимо сада, тени от оголенных деревьев ложились часто поперек дороги и скрывали яркий свет луны, но как только выехали за ограду, алмазно-блестящая, с сизым отблеском, снежная равнина, вся облитая месячным сиянием и неподвижная, открылась со всех сторон. Раз, раз, толконул ухаб в передних санях; точно так же толконуло следующие сани и следующие и, дерзко нарушая закованную тишину, одни за другими стали растягиваться сани.

— След заячий, много следов! — прозвучал в морозном скованном воздухе голос Наташи.

— Как видно, Nicolas! — сказал голос Сони. — Николай оглянулся на Соню и пригнулся, чтоб ближе рассмотреть ее лицо. Какое-то совсем новое, милое, лицо, с черными бровями и усами, в лунном свете, близко и далеко, выглядывало из соболей.

«Это прежде была Соня», подумал Николай. Он ближе вгляделся в нее и улыбнулся.

— Вы что, Nicolas?

— Ничего, — сказал он и повернулся опять к лошадям.

Выехав на торную, большую дорогу, примасленную полозьями и всю иссеченную следами шипов, видными в свете месяца, лошади сами собой стали натягивать вожжи и прибавлять ходу. Левая пристяжная, загнув голову, прыжками подергивала свои постромки. Коренной раскачивался, поводя ушами, как будто спрашивая: «начинать или рано еще?» — Впереди, уже далеко отделившись и звеня удаляющимся густым колокольцом, ясно виднелась на белом снегу черная тройка Захара. Слышны были из его саней покрикиванье и хохот и голоса наряженных.

— Ну ли вы, разлюбезные, — крикнул Николай, с одной стороны подергивая вожжу и отводя с кнутом pуку. И только по усилившемуся как будто на встречу ветру, и по подергиванью натягивающих и всё прибавляющих скоку пристяжных, заметно было, как шибко полетела тройка. Николай оглянулся назад. С криком и визгом, махая кнутами и заставляя скакать коренных, поспевали другие тройки. Коренной стойко поколыхивался под дугой, не думая сбивать и обещая еще и еще наддать, когда понадобится.

Николай догнал первую тройку. Они съехали с какой-то горы, выехали на широко-разъезженную дорогу по лугу около реки.

«Где это мы едем?» подумал Николай. — «По косому лугу должно быть. Но нет, это что-то новое, чего я никогда не видал. Это не косой луг и не Дёмкина гора, а это Бог знает что такое! Это что-то новое и волшебное. Ну, что бы там ни было!» И он, крикнув на лошадей, стал объезжать первую тройку.

Захар сдержал лошадей и обернул свое уже объиндевевшее до бровей лицо.

Николай пустил своих лошадей; Захар, вытянув вперед руки, чмокнул и пустил своих.

— Ну держись, барин, — проговорил он. — Еще быстрее рядом полетели тройки, и быстро переменялись ноги скачущих лошадей. Николай стал забирать вперед. Захар, не переменяя положения вытянутых рук, приподнял одну руку с вожжами.

— Врешь, барин, — прокричал он Николаю. Николай в скок пустил всех лошадей и перегнал Захара. Лошади засыпали мелким, сухим снегом лица седоков, рядом с ними звучали частые переборы и путались быстро движущиеся ноги, и тени перегоняемой тройки. Свист полозьев по снегу и женские взвизги слышались с разных сторон.

Опять остановив лошадей, Николай оглянулся кругом себя. Кругом была всё та же пропитанная насквозь лунным светом волшебная равнина с рассыпанными по ней звездами.

«Захар кричит, чтобы я взял налево; а зачем налево? думал Николай. Разве мы к Мелюковым едем, разве это Мелюковка? Мы Бог знает где едем, и Бог знает, что с нами делается — и очень странно и хорошо то, что с нами делается». Он оглянулся в сани.

— Посмотри, у него и усы и ресницы, всё белое, — сказал один из сидевших странных, хорошеньких и чужих людей с тонкими усами и бровями.

«Этот, кажется, была Наташа, подумал Николай, а эта m-me Schoss; а может быть и нет, а это черкес с усами не знаю кто, но я люблю ее».

— Не холодно ли вам? — спросил он. Они не отвечали и засмеялись. Диммлер из задних саней что-то кричал, вероятно смешное, но нельзя было расслышать, что он кричал.

— Да, да, — смеясь отвечали голоса.

— Однако вот какой-то волшебный лес с переливающимися черными тенями и блестками алмазов и с какой-то анфиладой мраморных ступеней, и какие-то серебряные крыши волшебных зданий, и пронзительный визг каких-то зверей. «А ежели и в самом деле это Мелюковка, то еще страннее то, что мы ехали Бог знает где, и приехали в Мелюковку», думал Николай.

Действительно это была Мелюковка, и на подъезд выбежали девки и лакеи со свечами и радостными лицами.

— Кто такой? — спрашивали с подъезда.

— Графские наряженные, по лошадям вижу, — отвечали голоса.

Глава XI

Пелагея Даниловна Мелюкова, широкая, энергическая женщина, в очках и распашном капоте, сидела в гостиной, окруженная дочерьми, которым она старалась не дать скучать. Они тихо лили воск и смотрели на тени выходивших фигур, когда зашумели в передней шаги и голоса приезжих.

Гусары, барыни, ведьмы, паясы, медведи, прокашливаясь и обтирая заиндевевшие от мороза лица в передней, вошли в залу, где поспешно зажигали свечи. Паяц — Диммлер с барыней — Николаем открыли пляску. Окруженные кричавшими детьми, ряженые, закрывая лица и меняя голоса, раскланивались перед хозяйкой и расстанавливались по комнате.

— Ах, узнать нельзя! А Наташа-то! Посмотрите, на кого она похожа! Право, напоминает кого-то. Эдуард-то Карлыч как хорош! Я не узнала. Да как танцует! Ах, батюшки, и черкес какой-то; право, как идет Сонюшке. Это еще кто? Ну, утешили! Столы-то примите, Никита, Ваня. А мы так тихо сидели!

— Ха-ха-ха!… Гусар-то, гусар-то! Точно мальчик, и ноги!… Я видеть не могу… — слышались голоса.

Наташа, любимица молодых Мелюковых, с ними вместе исчезла в задние комнаты, куда была потребована пробка и разные халаты и мужские платья, которые в растворенную дверь принимали от лакея оголенные девичьи руки. Через десять минут вся молодежь семейства Мелюковых присоединилась к ряженым.

Пелагея Даниловна, распорядившись очисткой места для гостей и угощениями для господ и дворовых, не снимая очков, с сдерживаемой улыбкой, ходила между ряжеными, близко глядя им в лица и никого не узнавая. Она не узнавала не только Ростовых и Диммлера, но и никак не могла узнать ни своих дочерей, ни тех мужниных халатов и мундиров, которые были на них.

— А это чья такая? — говорила она, обращаясь к своей гувернантке и глядя в лицо своей дочери, представлявшей казанского татарина. — Кажется, из Ростовых кто-то. Ну и вы, господин гусар, в каком полку служите? — спрашивала она Наташу. — Турке-то, турке пастилы подай, — говорила она обносившему буфетчику: — это их законом не запрещено.

Иногда, глядя на странные, но смешные па, которые выделывали танцующие, решившие раз навсегда, что они наряженные, что никто их не узнает и потому не конфузившиеся, — Пелагея Даниловна закрывалась платком, и всё тучное тело ее тряслось от неудержимого доброго, старушечьего смеха. — Сашинет-то моя, Сашинет-то! — говорила она.

После русских плясок и хороводов Пелагея Даниловна соединила всех дворовых и господ вместе, в один большой круг; принесли кольцо, веревочку и рублик, и устроились общие игры.

Через час все костюмы измялись и расстроились. Пробочные усы и брови размазались по вспотевшим, разгоревшимся и веселым лицам. Пелагея Даниловна стала узнавать ряженых, восхищалась тем, как хорошо были сделаны костюмы, как шли они особенно к барышням, и благодарила всех за то, что так повеселили ее. Гостей позвали ужинать в гостиную, а в зале распорядились угощением дворовых.

— Нет, в бане гадать, вот это страшно! — говорила за ужином старая девушка, жившая у Мелюковых.

— Отчего же? — спросила старшая дочь Мелюковых.

— Да не пойдете, тут надо храбрость…

— Я пойду, — сказала Соня.

— Расскажите, как это было с барышней? — сказала вторая Мелюкова.

— Да вот так-то, пошла одна барышня, — сказала старая девушка, — взяла петуха, два прибора — как следует, села. Посидела, только слышит, вдруг едет… с колокольцами, с бубенцами подъехали сани; слышит, идет. Входит совсем в образе человеческом, как есть офицер, пришел и сел с ней за прибор.

— А! А!… — закричала Наташа, с ужасом выкатывая глаза.

— Да как же, он так и говорит?

— Да, как человек, всё как должно быть, и стал, и стал уговаривать, а ей бы надо занять его разговором до петухов; а она заробела; — только заробела и закрылась руками. Он ее и подхватил. Хорошо, что тут девушки прибежали…

— Ну, что пугать их! — сказала Пелагея Даниловна.

— Мамаша, ведь вы сами гадали… — сказала дочь.

— А как это в амбаре гадают? — спросила Соня.

— Да вот хоть бы теперь, пойдут к амбару, да и слушают. Что услышите: заколачивает, стучит — дурно, а пересыпает хлеб — это к добру; а то бывает…

— Мама расскажите, что с вами было в амбаре?

Пелагея Даниловна улыбнулась.

— Да что, я уж забыла… — сказала она. — Ведь вы никто не пойдете?

— Нет, я пойду; Пепагея Даниловна, пустите меня, я пойду, — сказала Соня.

— Ну что ж, коли не боишься.

— Луиза Ивановна, можно мне? — спросила Соня.

Играли ли в колечко, в веревочку или рублик, разговаривали ли, как теперь, Николай не отходил от Сони и совсем новыми глазами смотрел на нее. Ему казалось, что он нынче только в первый раз, благодаря этим пробочным усам, вполне узнал ее. Соня действительно этот вечер была весела, оживлена и хороша, какой никогда еще не видал ее Николай.

«Так вот она какая, а я то дурак!» думал он, глядя на ее блестящие глаза и счастливую, восторженную, из-под усов делающую ямочки на щеках, улыбку, которой он не видал прежде.

— Я ничего не боюсь, — сказала Соня. — Можно сейчас? — Она встала. Соне рассказали, где амбар, как ей молча стоять и слушать, и подали ей шубку. Она накинула ее себе на голову и взглянула на Николая.

«Что за прелесть эта девочка!» подумал он. «И об чем я думал до сих пор!»

Соня вышла в коридор, чтобы итти в амбар. Николай поспешно пошел на парадное крыльцо, говоря, что ему жарко. Действительно в доме было душно от столпившегося народа.

На дворе был тот же неподвижный холод, тот же месяц, только было еще светлее. Свет был так силен и звезд на снеге было так много, что на небо не хотелось смотреть, и настоящих звезд было незаметно. На небе было черно и скучно, на земле было весело.

«Дурак я, дурак! Чего ждал до сих пор?» подумал Николай и, сбежав на крыльцо, он обошел угол дома по той тропинке, которая вела к заднему крыльцу. Он знал, что здесь пойдет Соня. На половине дороги стояли сложенные сажени дров, на них был снег, от них падала тень; через них и с боку их, переплетаясь, падали тени старых голых лип на снег и дорожку. Дорожка вела к амбару. Рубленная стена амбара и крыша, покрытая снегом, как высеченная из какого-то драгоценного камня, блестели в месячном свете. В саду треснуло дерево, и опять всё совершенно затихло. Грудь, казалось, дышала не воздухом, а какой-то вечно-молодой силой и радостью.

С девичьего крыльца застучали ноги по ступенькам, скрыпнуло звонко на последней, на которую был нанесен снег, и голос старой девушки сказал:

— Прямо, прямо, вот по дорожке, барышня. Только не оглядываться.

— Я не боюсь, — отвечал голос Сони, и по дорожке, по направлению к Николаю, завизжали, засвистели в тоненьких башмачках ножки Сони.

Соня шла закутавшись в шубку. Она была уже в двух шагах, когда увидала его; она увидала его тоже не таким, каким она знала и какого всегда немножко боялась. Он был в женском платье со спутанными волосами и с счастливой и новой для Сони улыбкой. Соня быстро подбежала к нему.

«Совсем другая, и всё та же», думал Николай, глядя на ее лицо, всё освещенное лунным светом. Он продел руки под шубку, прикрывавшую ее голову, обнял, прижал к себе и поцеловал в губы, над которыми были усы и от которых пахло жженой пробкой. Соня в самую середину губ поцеловала его и, выпростав маленькие руки, с обеих сторон взяла его за щеки.

— Соня!… Nicolas!… — только сказали они. Они подбежали к амбару и вернулись назад каждый с своего крыльца.

Глава XII

Когда все поехали назад от Пелагеи Даниловны, Наташа, всегда всё видевшая и замечавшая, устроила так размещение, что Луиза Ивановна и она сели в сани с Диммлером, а Соня села с Николаем и девушками.

Николай, уже не перегоняясь, ровно ехал в обратный путь, и всё вглядываясь в этом странном, лунном свете в Соню, отыскивал при этом всё переменяющем свете, из под бровей и усов свою ту прежнюю и теперешнюю Соню, с которой он решил уже никогда не разлучаться. Он вглядывался, и когда узнавал всё ту же и другую и вспоминал, слышав этот запах пробки, смешанный с чувством поцелуя, он полной грудью вдыхал в себя морозный воздух и, глядя на уходящую землю и блестящее небо, он чувствовал себя опять в волшебном царстве.

— Соня, тебе хорошо? — изредка спрашивал он.

— Да, — отвечала Соня. — А тебе?

На середине дороги Николай дал подержать лошадей кучеру, на минутку подбежал к саням Наташи и стал на отвод.

— Наташа, — сказал он ей шопотом по-французски, — знаешь, я решился насчет Сони.

— Ты ей сказал? — спросила Наташа, вся вдруг просияв от радости.

— Ах, какая ты странная с этими усами и бровями, Наташа! Ты рада?

— Я так рада, так рада! Я уж сердилась на тебя. Я тебе не говорила, но ты дурно с ней поступал. Это такое сердце, Nicolas. Как я рада! Я бываю гадкая, но мне совестно было быть одной счастливой без Сони, — продолжала Наташа. — Теперь я так рада, ну, беги к ней.

— Нет, постой, ах какая ты смешная! — сказал Николай, всё всматриваясь в нее, и в сестре тоже находя что-то новое, необыкновенное и обворожительно-нежное, чего он прежде не видал в ней. — Наташа, что-то волшебное. А?

— Да, — отвечала она, — ты прекрасно сделал.

«Если б я прежде видел ее такою, какою она теперь, — думал Николай, — я бы давно спросил, что сделать и сделал бы всё, что бы она ни велела, и всё бы было хорошо».

— Так ты рада, и я хорошо сделал?

— Ах, так хорошо! Я недавно с мамашей поссорилась за это. Мама сказала, что она тебя ловит. Как это можно говорить? Я с мама чуть не побранилась. И никому никогда не позволю ничего дурного про нее сказать и подумать, потому что в ней одно хорошее.

— Так хорошо? — сказал Николай, еще раз высматривая выражение лица сестры, чтобы узнать, правда ли это, и, скрыпя сапогами, он соскочил с отвода и побежал к своим саням. Всё тот же счастливый, улыбающийся черкес, с усиками и блестящими глазами, смотревший из-под собольего капора, сидел там, и этот черкес был Соня, и эта Соня была наверное его будущая, счастливая и любящая жена.

Приехав домой и рассказав матери о том, как они провели время у Мелюковых, барышни ушли к себе. Раздевшись, но не стирая пробочных усов, они долго сидели, разговаривая о своем счастьи. Они говорили о том, как они будут жить замужем, как их мужья будут дружны и как они будут счастливы.

На Наташином столе стояли еще с вечера приготовленные Дуняшей зеркала. — Только когда всё это будет? Я боюсь, что никогда… Это было бы слишком хорошо! — сказала Наташа вставая и подходя к зеркалам.

— Садись, Наташа, может быть ты увидишь его, — сказала Соня. Наташа зажгла свечи и села. — Какого-то с усами вижу, — сказала Наташа, видевшая свое лицо.

— Не надо смеяться, барышня, — сказала Дуняша.

Наташа нашла с помощью Сони и горничной положение зеркалу; лицо ее приняло серьезное выражение, и она замолкла. Долго она сидела, глядя на ряд уходящих свечей в зеркалах, предполагая (соображаясь с слышанными рассказами) то, что она увидит гроб, то, что увидит его, князя Андрея, в этом последнем, сливающемся, смутном квадрате. Но как ни готова она была принять малейшее пятно за образ человека или гроба, она ничего не видала. Она часто стала мигать и отошла от зеркала.

— Отчего другие видят, а я ничего не вижу? — сказала она. — Ну садись ты, Соня; нынче непременно тебе надо, — сказала она. — Только за меня… Мне так страшно нынче!

Соня села за зеркало, устроила положение, и стала смотреть.

— Вот Софья Александровна непременно увидят, — шопотом сказала Дуняша; — а вы всё смеетесь.

Соня слышала эти слова, и слышала, как Наташа шопотом сказала:

— И я знаю, что она увидит; она и прошлого года видела.

Минуты три все молчали. «Непременно!» прошептала Наташа и не докончила… Вдруг Соня отсторонила то зеркало, которое она держала, и закрыла глаза рукой.

— Ах, Наташа! — сказала она.

— Видела? Видела? Что видела? — вскрикнула Наташа, поддерживая зеркало.

Соня ничего не видала, она только что хотела замигать глазами и встать, когда услыхала голос Наташи, сказавшей «непременно»… Ей не хотелось обмануть ни Дуняшу, ни Наташу, и тяжело было сидеть. Она сама не знала, как и вследствие чего у нее вырвался крик, когда она закрыла глаза рукою.

— Его видела? — спросила Наташа, хватая ее за руку.

— Да. Постой… я… видела его, — невольно сказала Соня, еще не зная, кого разумела Наташа под словом его: его — Николая или его — Андрея.

«Но отчего же мне не сказать, что я видела? Ведь видят же другие! И кто же может уличить меня в том, что я видела или не видала?» мелькнуло в голове Сони.

— Да, я его видела, — сказала она.

— Как же? Как же? Стоит или лежит?

— Нет, я видела… То ничего не было, вдруг вижу, что он лежит.

— Андрей лежит? Он болен? — испуганно остановившимися глазами глядя на подругу, спрашивала Наташа.

— Нет, напротив, — напротив, веселое лицо, и он обернулся ко мне, — и в ту минуту как она говорила, ей самой казалось, что она видела то, что говорила.

— Ну а потом, Соня?…

— Тут я не рассмотрела, что-то синее и красное…

— Соня! когда он вернется? Когда я увижу его! Боже мой, как я боюсь за него и за себя, и за всё мне страшно… — заговорила Наташа, и не отвечая ни слова на утешения Сони, легла в постель и долго после того, как потушили свечу, с открытыми глазами, неподвижно лежала на постели и смотрела на морозный, лунный свет сквозь замерзшие окна.

Глава XIII

Вскоре после святок Николай объявил матери о своей любви к Соне и о твердом решении жениться на ней. Графиня, давно замечавшая то, что происходило между Соней и Николаем, и ожидавшая этого объяснения, молча выслушала его слова и сказала сыну, что он может жениться на ком хочет; но что ни она, ни отец не дадут ему благословения на такой брак. В первый раз Николай почувствовал, что мать недовольна им, что несмотря на всю свою любовь к нему, она не уступит ему. Она, холодно и не глядя на сына, послала за мужем; и, когда он пришел, графиня хотела коротко и холодно в присутствии Николая сообщить ему в чем дело, но не выдержала: заплакала слезами досады и вышла из комнаты. Старый граф стал нерешительно усовещивать Николая и просить его отказаться от своего намерения. Николай отвечал, что он не может изменить своему слову, и отец, вздохнув и очевидно смущенный, весьма скоро перервал свою речь и пошел к графине. При всех столкновениях с сыном, графа не оставляло сознание своей виноватости перед ним за расстройство дел, и потому он не мог сердиться на сына за отказ жениться на богатой невесте и за выбор бесприданной Сони, — он только при этом случае живее вспоминал то, что, ежели бы дела не были расстроены, нельзя было для Николая желать лучшей жены, чем Соня; и что виновен в расстройстве дел только один он с своим Митенькой и с своими непреодолимыми привычками.

Отец с матерью больше не говорили об этом деле с сыном; но несколько дней после этого, графиня позвала к себе Соню и с жестокостью, которой не ожидали ни та, ни другая, графиня упрекала племянницу в заманивании сына и в неблагодарности. Соня, молча с опущенными глазами, слушала жестокие слова графини и не понимала, чего от нее требуют. Она всем готова была пожертвовать для своих благодетелей. Мысль о самопожертвовании была любимой ее мыслью; но в этом случае она не могла понять, кому и чем ей надо жертвовать. Она не могла не любить графиню и всю семью Ростовых, но и не могла не любить Николая и не знать, что его счастие зависело от этой любви. Она была молчалива и грустна, и не отвечала. Николай не мог, как ему казалось, перенести долее этого положения и пошел объясниться с матерью. Николай то умолял мать простить его и Соню и согласиться на их брак, то угрожал матери тем, что, ежели Соню будут преследовать, то он сейчас же женится на ней тайно.

Графиня с холодностью, которой никогда не видал сын, отвечала ему, что он совершеннолетний, что князь Андрей женится без согласия отца, и что он может то же сделать, но что никогда она не признает эту интригантку своей дочерью.

Взорванный словом интригантка, Николай, возвысив голос, сказал матери, что он никогда не думал, чтобы она заставляла его продавать свои чувства, и что ежели это так, то он последний раз говорит… Но он не успел сказать того решительного слова, которого, судя по выражению его лица, с ужасом ждала мать и которое может быть навсегда бы осталось жестоким воспоминанием между ними. Он не успел договорить, потому что Наташа с бледным и серьезным лицом вошла в комнату от двери, у которой она подслушивала.

— Николинька, ты говоришь пустяки, замолчи, замолчи! Я тебе говорю, замолчи!… — почти кричала она, чтобы заглушить его голос.

— Мама, голубчик, это совсем не оттого… душечка моя, бедная, — обращалась она к матери, которая, чувствуя себя на краю разрыва, с ужасом смотрела на сына, но, вследствие упрямства и увлечения борьбы, не хотела и не могла сдаться.

— Николинька, я тебе растолкую, ты уйди — вы послушайте, мама-голубушка, — говорила она матери.

Слова ее были бессмысленны; но они достигли того результата, к которому она стремилась.

Графиня тяжело захлипав спрятала лицо на груди дочери, а Николай встал, схватился за голову и вышел из комнаты.

Наташа взялась за дело примирения и довела его до того, что Николай получил обещание от матери в том, что Соню не будут притеснять, и сам дал обещание, что он ничего не предпримет тайно от родителей.

С твердым намерением, устроив в полку свои дела, выйти в отставку, приехать и жениться на Соне, Николай, грустный и серьезный, в разладе с родными, но как ему казалось, страстно влюбленный, в начале января уехал в полк.

После отъезда Николая в доме Ростовых стало грустнее чем когда-нибудь. Графиня от душевного расстройства сделалась больна.

Соня была печальна и от разлуки с Николаем и еще более от того враждебного тона, с которым не могла не обращаться с ней графиня. Граф более чем когда-нибудь был озабочен дурным положением дел, требовавших каких-нибудь решительных мер. Необходимо было продать московский дом и подмосковную, а для продажи дома нужно было ехать в Москву. Но здоровье графини заставляло со дня на день откладывать отъезд.

Наташа, легко и даже весело переносившая первое время разлуки с своим женихом, теперь с каждым днем становилась взволнованнее и нетерпеливее. Мысль о том, что так, даром, ни для кого пропадает ее лучшее время, которое бы она употребила на любовь к нему, неотступно мучила ее. Письма его большей частью сердили ее. Ей оскорбительно было думать, что тогда как она живет только мыслью о нем, он живет настоящею жизнью, видит новые места, новых людей, которые для него интересны. Чем занимательнее были его письма, тем ей было досаднее. Ее же письма к нему не только не доставляли ей утешения, но представлялись скучной и фальшивой обязанностью. Она не умела писать, потому что не могла постигнуть возможности выразить в письме правдиво хоть одну тысячную долю того, что она привыкла выражать голосом, улыбкой и взглядом. Она писала ему классически-однообразные, сухие письма, которым сама не приписывала никакого значения и в которых, по брульонам, графиня поправляла ей орфографические ошибки.

Здоровье графини все не поправлялось; но откладывать поездку в Москву уже не было возможности. Нужно было делать приданое, нужно было продать дом, и притом князя Андрея ждали сперва в Москву, где в эту зиму жил князь Николай Андреич, и Наташа была уверена, что он уже приехал.

Графиня осталась в деревне, а граф, взяв с собой Соню и Наташу, в конце января поехал в Москву.

Часть пятая

Глава I

Пьер после сватовства князя Андрея и Наташи, без всякой очевидной причины, вдруг почувствовал невозможность продолжать прежнюю жизнь. Как ни твердо он был убежден в истинах, открытых ему его благодетелем, как ни радостно ему было то первое время увлечения внутренней работой самосовершенствования, которой он предался с таким жаром, после помолвки князя Андрея с Наташей и после смерти Иосифа Алексеевича, о которой он получил известие почти в то же время, — вся прелесть этой прежней жизни вдруг пропала для него. Остался один остов жизни: его дом с блестящею женой, пользовавшеюся теперь милостями одного важного лица, знакомство со всем Петербургом и служба с скучными формальностями. И эта прежняя жизнь вдруг с неожиданной мерзостью представилась Пьеру. Он перестал писать свой дневник, избегал общества братьев, стал опять ездить в клуб, стал опять много пить, опять сблизился с холостыми компаниями и начал вести такую жизнь, что графиня Елена Васильевна сочла нужным сделать ему строгое замечание. Пьер почувствовав, что она была права, и чтобы не компрометировать свою жену, уехал в Москву.

В Москве, как только он въехал в свой огромный дом с засохшими и засыхающими княжнами, с громадной дворней, как только он увидал — проехав по городу — эту Иверскую часовню с бесчисленными огнями свеч перед золотыми ризами, эту Кремлевскую площадь с незаезженным снегом, этих извозчиков и лачужки Сивцева Вражка, увидал стариков московских, ничего не желающих и никуда не спеша доживающих свой век, увидал старушек, московских барынь, московские балы и Московский Английский клуб, — он почувствовал себя дома, в тихом пристанище. Ему стало в Москве покойно, тепло, привычно и грязно, как в старом халате.

Московское общество всё, начиная от старух до детей, как своего давно жданного гостя, которого место всегда было готово и не занято, — приняло Пьера. Для московского света, Пьер был самым милым, добрым, умным веселым, великодушным чудаком, рассеянным и душевным, русским, старого покроя, барином. Кошелек его всегда был пуст, потому что открыт для всех.

Бенефисы, дурные картины, статуи, благотворительные общества, цыгане, школы, подписные обеды, кутежи, масоны, церкви, книги — никто и ничто не получало отказа, и ежели бы не два его друга, занявшие у него много денег и взявшие его под свою опеку, он бы всё роздал. В клубе не было ни обеда, ни вечера без него. Как только он приваливался на свое место на диване после двух бутылок Марго, его окружали, и завязывались толки, споры, шутки. Где ссорились, он — одной своей доброй улыбкой и кстати сказанной шуткой, мирил. Масонские столовые ложи были скучны и вялы, ежели его не было.

Когда после холостого ужина он, с доброй и сладкой улыбкой, сдаваясь на просьбы веселой компании, поднимался, чтобы ехать с ними, между молодежью раздавались радостные, торжественные крики. На балах он танцовал, если не доставало кавалера. Молодые дамы и барышни любили его за то, что он, не ухаживая ни за кем, был со всеми одинаково любезен, особенно после ужина. «Il est charmant, il n’a pas de seхе»,[498] говорили про него.

Пьер был тем отставным добродушно-доживающим свой век в Москве камергером, каких были сотни.

Как бы он ужаснулся, ежели бы семь лет тому назад, когда он только приехал из за-границы, кто-нибудь сказал бы ему, что ему ничего не нужно искать и выдумывать, что его колея давно пробита, определена предвечно, и что, как он ни вертись, он будет тем, чем были все в его положении. Он не мог бы поверить этому! Разве не он всей душой желал, то произвести республику в России, то самому быть Наполеоном, то философом, то тактиком, победителем Наполеона? Разве не он видел возможность и страстно желал переродить порочный род человеческий и самого себя довести до высшей степени совершенства? Разве не он учреждал и школы и больницы и отпускал своих крестьян на волю?

А вместо всего этого, вот он, богатый муж неверной жены, камергер в отставке, любящий покушать, выпить и расстегнувшись побранить легко правительство, член Московского Английского клуба и всеми любимый член московского общества. Он долго не мог помириться с той мыслью, что он есть тот самый отставной московский камергер, тип которого он так глубоко презирал семь лет тому назад.

Иногда он утешал себя мыслями, что это только так, покамест, он ведет эту жизнь; но потом его ужасала другая мысль, что так, покамест, уже сколько людей входили, как он, со всеми зубами и волосами в эту жизнь и в этот клуб и выходили оттуда без одного зуба и волоса.

В минуты гордости, когда он думал о своем положении, ему казалось, что он совсем другой, особенный от тех отставных камергеров, которых он презирал прежде, что те были пошлые и глупые, довольные и успокоенные своим положением, «а я и теперь всё недоволен, всё мне хочется сделать что-то для человечества», — говорил он себе в минуты гордости. «А может быть и все те мои товарищи, точно так же, как и я, бились, искали какой-то новой, своей дороги в жизни, и так же как и я силой обстановки, общества, породы, той стихийной силой, против которой не властен человек, были приведены туда же, куда и я», говорил он себе в минуты скромности, и поживши в Москве несколько времени, он не презирал уже, а начинал любить, уважать и жалеть, так же как и себя, своих по судьбе товарищей.

На Пьера не находили, как прежде, минуты отчаяния, хандры и отвращения к жизни; но та же болезнь, выражавшаяся прежде резкими припадками, была вогнана внутрь и ни на мгновенье не покидала его. «К чему? Зачем? Что такое творится на свете?» спрашивал он себя с недоумением по нескольку раз в день, невольно начиная вдумываться в смысл явлений жизни; но опытом зная, что на вопросы эти не было ответов, он поспешно старался отвернуться от них, брался за книгу, или спешил в клуб, или к Аполлону Николаевичу болтать о городских сплетнях.

«Елена Васильевна, никогда ничего не любившая кроме своего тела и одна из самых глупых женщин в мире, — думал Пьер — представляется людям верхом ума и утонченности, и перед ней преклоняются. Наполеон Бонапарт был презираем всеми до тех пор, пока он был велик, и с тех пор как он стал жалким комедиантом — император Франц добивается предложить ему свою дочь в незаконные супруги. Испанцы воссылают мольбы Богу через католическое духовенство в благодарность за то, что они победили 14-го июня французов, а французы воссылают мольбы через то же католическое духовенство о том, что они 14-го июня победили испанцев. Братья мои масоны клянутся кровью в том, что они всем готовы жертвовать для ближнего, а не платят по одному рублю на сборы бедных и интригуют Астрея против Ищущих манны, и хлопочут о настоящем Шотландском ковре и об акте, смысла которого не знает и тот, кто писал его, и которого никому не нужно. Все мы исповедуем христианский закон прощения обид и любви к ближнему — закон, вследствие которого мы воздвигли в Москве сорок сороков церквей, а вчера засекли кнутом бежавшего человека, и служитель того же самого закона любви и прощения, священник, давал целовать солдату крест перед казнью». Так думал Пьер, и эта вся, общая, всеми признаваемая ложь, как он ни привык к ней, как будто что-то новое, всякий раз изумляла его. — «Я понимаю эту ложь и путаницу, думал он, — но как мне рассказать им всё, что я понимаю? Я пробовал и всегда находил, что и они в глубине души понимают то же, что и я, но стараются только не видеть ее. Стало быть так надо! Но мне-то, мне куда деваться?» думал Пьер. Он испытывал несчастную способность многих, особенно русских людей, — способность видеть и верить в возможность добра и правды, и слишком ясно видеть зло и ложь жизни, для того чтобы быть в силах принимать в ней серьезное участие. Всякая область труда в глазах его соединялась со злом и обманом. Чем он ни пробовал быть, за что он ни брался — зло и ложь отталкивали его и загораживали ему все пути деятельности. А между тем надо было жить, надо было быть заняту. Слишком страшно было быть под гнетом этих неразрешимых вопросов жизни, и он отдавался первым увлечениям, чтобы только забыть их. Он ездил во всевозможные общества, много пил, покупал картины и строил, а главное читал.

Он читал и читал всё, что попадалось под руку, и читал так что, приехав домой, когда лакеи еще раздевали его, он, уже взяв книгу, читал — и от чтения переходил ко сну, и от сна к болтовне в гостиных и клубе, от болтовни к кутежу и женщинам, от кутежа опять к болтовне, чтению и вину. Пить вино для него становилось всё больше и больше физической и вместе нравственной потребностью. Несмотря на то, что доктора говорили ему, что с его корпуленцией, вино для него опасно, он очень много пил. Ему становилось вполне хорошо только тогда, когда он, сам не замечая как, опрокинув в свой большой рот несколько стаканов вина, испытывал приятную теплоту в теле, нежность ко всем своим ближним и готовность ума поверхностно отзываться на всякую мысль, не углубляясь в сущность ее. Только выпив бутылку и две вина, он смутно сознавал, что тот запутанный, страшный узел жизни, который ужасал его прежде, не так страшен, как ему казалось. С шумом в голове, болтая, слушая разговоры или читая после обеда и ужина, он беспрестанно видел этот узел, какой-нибудь стороной его. Но только под влиянием вина он говорил себе: «Это ничего. Это я распутаю — вот у меня и готово объяснение. Но теперь некогда, — я после обдумаю всё это!» Но это после никогда не приходило.

Натощак, поутру, все прежние вопросы представлялись столь же неразрешимыми и страшными, и Пьер торопливо хватался за книгу и радовался, когда кто-нибудь приходил к нему.

Иногда Пьер вспоминал о слышанном им рассказе о том, как на войне солдаты, находясь под выстрелами в прикрытии, когда им делать нечего, старательно изыскивают себе занятие, для того чтобы легче переносить опасность. И Пьеру все люди представлялись такими солдатами, спасающимися от жизни: кто честолюбием, кто картами, кто писанием законов, кто женщинами, кто игрушками, кто лошадьми, кто политикой, кто охотой, кто вином, кто государственными делами. «Нет ни ничтожного, ни важного, всё равно: только бы спастись от нее как умею»! думал Пьер. — «Только бы не видать ее, эту страшную ее».

Глава II

В начале зимы, князь Николай Андреич Болконский с дочерью приехали в Москву. По своему прошедшему, по своему уму и оригинальности, в особенности по ослаблению на ту пору восторга к царствованию императора Александра, и по тому анти-французскому и патриотическому направлению, которое царствовало в то время в Москве, князь Николай Андреич сделался тотчас же предметом особенной почтительности москвичей и центром московской оппозиции правительству.

Князь очень постарел в этот год. В нем появились резкие признаки старости: неожиданные засыпанья, забывчивость ближайших по времени событий и памятливость к давнишним, и детское тщеславие, с которым он принимал роль главы московской оппозиции. Несмотря на то, когда старик, особенно по вечерам, выходил к чаю в своей шубке и пудренном парике, и начинал, затронутый кем-нибудь, свои отрывистые рассказы о прошедшем, или еще более отрывистые и резкие суждения о настоящем, он возбуждал во всех своих гостях одинаковое чувство почтительного уважения. Для посетителей весь этот старинный дом с огромными трюмо, дореволюционной мебелью, этими лакеями в пудре, и сам прошлого века крутой и умный старик с его кроткою дочерью и хорошенькой француженкой, которые благоговели перед ним, — представлял величественно-приятное зрелище. Но посетители не думали о том, что кроме этих двух-трех часов, во время которых они видели хозяев, было еще 22 часа в сутки, во время которых шла тайная внутренняя жизнь дома.

В последнее время в Москве эта внутренняя жизнь сделалась очень тяжела для княжны Марьи. Она была лишена в Москве тех своих лучших радостей — бесед с божьими людьми и уединения, — которые освежали ее в Лысых Горах, и не имела никаких выгод и радостей столичной жизни. В свет она не ездила; все знали, что отец не пускает ее без себя, а сам он по нездоровью не мог ездить, и ее уже не приглашали на обеды и вечера. Надежду на замужество княжна Марья совсем оставила. Она видела ту холодность и озлобление, с которыми князь Николай Андреич принимал и спроваживал от себя молодых людей, могущих быть женихами, иногда являвшихся в их дом. Друзей у княжны Марьи не было: в этот приезд в Москву она разочаровалась в своих двух самых близких людях. М-lle Bourienne, с которой она и прежде не могла быть вполне откровенна, теперь стала ей неприятна и она по некоторым причинам стала отдаляться от нее. Жюли, которая была в Москве и к которой княжна Марья писала пять лет сряду, оказалась совершенно чужою ей, когда княжна Марья вновь сошлась с нею лично. Жюли в это время, по случаю смерти братьев сделавшись одной из самых богатых невест в Москве, находилась во всем разгаре светских удовольствий. Она была окружена молодыми людьми, которые, как она думала, вдруг оценили ее достоинства. Жюли находилась в том периоде стареющейся светской барышни, которая чувствует, что наступил последний шанс замужества, и теперь или никогда должна решиться ее участь. Княжна Марья с грустной улыбкой вспоминала по четвергам, что ей теперь писать не к кому, так как Жюли, Жюли, от присутствия которой ей не было никакой радости, была здесь и виделась с нею каждую неделю. Она, как старый эмигрант, отказавшийся жениться на даме, у которой он проводил несколько лет свои вечера, жалела о том, что Жюли была здесь и ей некому писать. Княжне Марье в Москве не с кем было поговорить, некому поверить своего горя, а горя много прибавилось нового за это время. Срок возвращения князя Андрея и его женитьбы приближался, а его поручение приготовить к тому отца не только не было исполнено, но дело напротив казалось совсем испорчено, и напоминание о графине Ростовой выводило из себя старого князя, и так уже большую часть времени бывшего не в духе. Новое горе, прибавившееся в последнее время для княжны Марьи, были уроки, которые она давала шестилетнему племяннику. В своих отношениях с Николушкой она с ужасом узнавала в себе свойство раздражительности своего отца. Сколько раз она ни говорила себе, что не надо позволять себе горячиться уча племянника, почти всякий раз, как она садилась с указкой за французскую азбуку, ей так хотелось поскорее, полегче перелить из себя свое знание в ребенка, уже боявшегося, что вот-вот тетя рассердится, что она при малейшем невнимании со стороны мальчика вздрагивала, торопилась, горячилась, возвышала голос, иногда дергала его за руку и ставила в угол. Поставив его в угол, она сама начинала плакать над своей злой, дурной натурой, и Николушка, подражая ей рыданьями, без позволенья выходил из угла, подходил к ней и отдергивал от лица ее мокрые руки, и утешал ее. Но более, более всего горя доставляла княжне раздражительность ее отца, всегда направленная против дочери и дошедшая в последнее время до жестокости. Ежели бы он заставлял ее все ночи класть поклоны, ежели бы он бил ее, заставлял таскать дрова и воду, — ей бы и в голову не пришло, что ее положение трудно; но этот любящий мучитель, самый жестокий от того, что он любил и за то мучил себя и ее, — умышленно умел не только оскорбить, унизить ее, но и доказать ей, что она всегда и во всем была виновата. В последнее время в нем появилась новая черта, более всего мучившая княжну Марью — это было его большее сближение с m-lle Bourienne. Пришедшая ему, в первую минуту по получении известия о намерении своего сына, мысль-шутка о том, что ежели Андрей женится, то и он сам женится на Bourienne, — видимо понравилась ему, и он с упорством последнее время (как казалось княжне Марье) только для того, чтобы ее оскорбить, выказывал особенную ласку к m-lle Bоurienne и выказывал свое недовольство к дочери выказываньем любви к Bourienne.

Однажды в Москве, в присутствии княжны Марьи (ей казалось, что отец нарочно при ней это сделал), старый князь поцеловал у m-lle Bourienne руку и, притянув ее к себе, обнял лаская. Княжна Марья вспыхнула и выбежала из комнаты. Через несколько минут m-lle Bourienne вошла к княжне Марье, улыбаясь и что-то весело рассказывая своим приятным голосом. Княжна Марья поспешно отерла слезы, решительными шагами подошла к Bourienne и, видимо сама того не зная, с гневной поспешностью и взрывами голоса, начала кричать на француженку: «Это гадко, низко, бесчеловечно пользоваться слабостью…» Она не договорила. «Уйдите вон из моей комнаты», прокричала она и зарыдала.

На другой день князь ни слова не сказал своей дочери; но она заметила, что за обедом он приказал подавать кушанье, начиная с m-lle Bourienne. В конце обеда, когда буфетчик, по прежней привычке, опять подал кофе, начиная с княжны, князь вдруг пришел в бешенство, бросил костылем в Филиппа и тотчас же сделал распоряжение об отдаче его в солдаты. «Не слышат… два раза сказал!… не слышат!»

«Она — первый человек в этом доме; она — мой лучший друг, — кричал князь. — И ежели ты позволишь себе, — закричал он в гневе, в первый раз обращаясь к княжне Марье, — еще раз, как вчера ты осмелилась… забыться перед ней, то я тебе покажу, кто хозяин в доме. Вон! чтоб я не видал тебя; проси у ней прощенья!»

Княжна Марья просила прощенья у Амальи Евгеньевны и у отца за себя и за Филиппа-буфетчика, который просил заступы.

В такие минуты в душе княжны Марьи собиралось чувство, похожее на гордость жертвы. И вдруг в такие-то минуты, при ней, этот отец, которого она осуждала, или искал очки, ощупывая подле них и не видя, или забывал то, что сейчас было, или делал слабевшими ногами неверный шаг и оглядывался, не видал ли кто его слабости, или, что было хуже всего, он за обедом, когда не было гостей, возбуждавших его, вдруг задремывал, выпуская салфетку, и склонялся над тарелкой, трясущейся головой. «Он стар и слаб, а я смею осуждать его!» думала она с отвращением к самой себе в такие минуты.

Глава III

В 1811-м году в Москве жил быстро вошедший в моду французский доктор, огромный ростом, красавец, любезный, как француз и, как говорили все в Москве, врач необыкновенного искусства — Метивье. Он был принят в домах высшего общества не как доктор, а как равный.

Князь Николай Андреич, смеявшийся над медициной, последнее время, по совету m-lle Bourienne, допустил к себе этого доктора и привык к нему. Метивье раза два в неделю бывал у князя.

В Николин день, в именины князя, вся Москва была у подъезда его дома, но он никого не велел принимать; а только немногих, список которых он передал княжне Марье, велел звать к обеду.

Метивье, приехавший утром с поздравлением, в качестве доктора, нашел приличным de forcer la consigne,[499] как он сказал княжне Марье, и вошел к князю. Случилось так, что в это именинное утро старый князь был в одном из своих самых дурных расположений духа. Он целое утро ходил по дому, придираясь ко всем и делая вид, что он не понимает того, что ему говорят, и что его не понимают. Княжна Марья твердо знала это состояние духа тихой и озабоченной ворчливости, которая обыкновенно разрешалась взрывом бешенства, и как перед заряженным, с взведенными курками, ружьем, ходила всё это утро, ожидая неизбежного выстрела. Утро до приезда доктора прошло благополучно. Пропустив доктора, княжна Марья села с книгой в гостиной у двери, от которой она могла слышать всё то, что происходило в кабинете.

Сначала она слышала один голос Метивье, потом голос отца, потом оба голоса заговорили вместе, дверь распахнулась и на пороге показалась испуганная, красивая фигура Метивье с его черным хохлом, и фигура князя в колпаке и халате с изуродованным бешенством лицом и опущенными зрачками глаз.

— Не понимаешь? — кричал князь, — а я понимаю! Французский шпион, Бонапартов раб, шпион, вон из моего дома — вон, я говорю, — и он захлопнул дверь.

Метивье пожимая плечами подошел к mademoiselle Bourienne, прибежавшей на крик из соседней комнаты.

— Князь не совсем здоров, — la bile et le transport au cerveau. Tranquillisez-vous, je repasserai demain,[500] — сказал Метивье и, приложив палец к губам, поспешно вышел.

За дверью слышались шаги в туфлях и крики: «Шпионы, изменники, везде изменники! В своем доме нет минуты покоя!»

После отъезда Метивье старый князь позвал к себе дочь, и вся сила его гнева обрушилась на нее. Она была виновата в том, что к нему пустили шпиона. Ведь он сказал, ей сказал, чтобы она составила список, и тех, кого не было в списке, чтобы не пускали. Зачем же пустили этого мерзавца! Она была причиной всего. С ней он не мог иметь ни минуты покоя, не мог умереть спокойно, говорил он.

— Нет, матушка, разойтись, разойтись, это вы знайте, знайте! Я теперь больше не могу, — сказал он и вышел из комнаты. И как будто боясь, чтобы она не сумела как-нибудь утешиться, он вернулся к ней и, стараясь принять спокойный вид, прибавил: — И не думайте, чтобы я это сказал вам в минуту сердца, а я спокоен, и я обдумал это; и это будет — разойтись, поищите себе места!… — Но он не выдержал и с тем озлоблением, которое может быть только у человека, который любит, он, видимо сам страдая, затряс кулаками и прокричал ей:

— И хоть бы какой-нибудь дурак взял ее замуж! — Он хлопнул дверью, позвал к себе m-lle Bourienne и затих в кабинете.

В два часа съехались избранные шесть персон к обеду. Гости — известный граф Ростопчин, князь Лопухин с своим племянником, генерал Чатров, старый, боевой товарищ князя, и из молодых Пьер и Борис Друбецкой — ждали его в гостиной.

На днях приехавший в Москву в отпуск Борис пожелал быть представленным князю Николаю Андреевичу и сумел до такой степени снискать его расположение, что князь для него сделал исключение из всех холостых молодых людей, которых он не принимал к себе.

Дом князя был не то, что называется «свет», но это был такой маленький кружок, о котором хотя и не слышно было в городе, но в котором лестнее всего было быть принятым. Это понял Борис неделю тому назад, когда при нем Ростопчин сказал главнокомандующему, звавшему графа обедать в Николин день, что он не может быть:

— В этот день уж я всегда езжу прикладываться к мощам князя Николая Андреича.

— Ах да, да, — отвечал главнокомандующий. — Что он?…

Небольшое общество, собравшееся в старомодной, высокой, с старой мебелью, гостиной перед обедом, было похоже на собравшийся, торжественный совет судилища. Все молчали и ежели говорили, то говорили тихо. Князь Николай Андреич вышел серьезен и молчалив. Княжна Марья еще более казалась тихою и робкою, чем обыкновенно. Гости неохотно обращались к ней, потому что видели, что ей было не до их разговоров. Граф Ростопчин один держал нить разговора, рассказывая о последних то городских, то политических новостях.

Лопухин и старый генерал изредка принимали участие в разговоре. Князь Николай Андреич слушал, как верховный судья слушает доклад, который делают ему, только изредка молчанием или коротким словцом заявляя, что он принимает к сведению то, что ему докладывают. Тон разговора был такой, что понятно было, никто не одобрял того, что делалось в политическом мире. Рассказывали о событиях, очевидно подтверждающих то, что всё шло хуже и хуже; но во всяком рассказе и суждении было поразительно то, как рассказчик останавливался или бывал останавливаем всякий раз на той границе, где суждение могло относиться к лицу государя императора.

За обедом разговор зашел о последней политической новости, о захвате Наполеоном владений герцога Ольденбургского и о русской враждебной Наполеону ноте, посланной ко всем европейским дворам.

— Бонапарт поступает с Европой как пират на завоеванном корабле, — сказал граф Ростопчин, повторяя уже несколько раз говоренную им фразу. — Удивляешься только долготерпению или ослеплению государей. Теперь дело доходит до папы, и Бонапарт уже не стесняясь хочет низвергнуть главу католической религии, и все молчат! Один наш государь протестовал против захвата владений герцога Ольденбургского. И то… — Граф Ростопчин замолчал, чувствуя, что он стоял на том рубеже, где уже нельзя осуждать.

— Предложили другие владения заместо Ольденбургского герцогства, — сказал князь Николай Андреич. — Точно я мужиков из Лысых Гор переселял в Богучарово и в рязанские, так и он герцогов.

— Le duc d’Oldenbourg supporte son malheur avec une force de caractère et une résignation admirable,[501] — сказал Борис, почтительно вступая в разговор. Он сказал это потому, что проездом из Петербурга имел честь представляться герцогу. Князь Николай Андреич посмотрел на молодого человека так, как будто он хотел бы ему сказать кое-что на это, но раздумал, считая его слишком для того молодым.

— Я читал наш протест об Ольденбургском деле и удивлялся плохой редакции этой ноты, — сказал граф Ростопчин, небрежным тоном человека, судящего о деле ему хорошо знакомом.

Пьер с наивным удивлением посмотрел на Ростопчина, не понимая, почему его беспокоила плохая редакция ноты.

— Разве не всё равно, как написана нота, граф? — сказал он, — ежели содержание ее сильно.

— Mon cher, avec nos 500 mille hommes de troupes, il serait facile d’avoir un beau style,[502] — сказал граф Ростопчин. Пьер понял, почему графа Ростопчина беспокоила pедакция ноты.

— Кажется, писак довольно развелось, — сказал старый князь: — там в Петербурге всё пишут, не только ноты, — новые законы всё пишут. Мой Андрюша там для России целый волюм законов написал. Нынче всё пишут! — И он неестественно засмеялся.

Разговор замолк на минуту; старый генерал прокашливаньем обратил на себя внимание.

— Изволили слышать о последнем событии на смотру в Петербурге? как себя новый французский посланник показал!

— Что? Да, я слышал что-то; он что-то неловко сказал при Его Величестве.

— Его Величество обратил его внимание на гренадерскую дивизию и церемониальный марш, — продолжал генерал, — и будто посланник никакого внимания не обратил и будто позволил себе сказать, что мы у себя во Франции на такие пустяки не обращаем внимания. Государь ничего не изволил сказать. На следующем смотру, говорят, государь ни разу не изволил обратиться к нему.

Все замолчали: на этот факт, относившийся лично до государя, нельзя было заявлять никакого суждения.

— Дерзки! — сказал князь. — Знаете Метивье? Я нынче выгнал его от себя. Он здесь был, пустили ко мне, как я ни просил никого не пускать, — сказал князь, сердито взглянув на дочь. И он рассказал весь свой разговор с французским доктором и причины, почему он убедился, что Метивье шпион. Хотя причины эти были очень недостаточны и не ясны, никто не возражал.

За жарким подали шампанское. Гости встали с своих мест, поздравляя старого князя. Княжна Марья тоже подошла к нему.

Он взглянул на нее холодным, злым взглядом и подставил ей сморщенную, выбритую щеку. Всё выражение его лица говорило ей, что утренний разговор им не забыт, что решенье его осталось в прежней силе, и что только благодаря присутствию гостей он не говорит ей этого теперь.

Когда вышли в гостиную к кофе, старики сели вместе.

Князь Николай Андреич более оживился и высказал свой образ мыслей насчет предстоящей войны.

Он сказал, что войны наши с Бонапартом до тех пор будут несчастливы, пока мы будем искать союзов с немцами и будем соваться в европейские дела, в которые нас втянул Тильзитский мир. Нам ни за Австрию, ни против Австрии не надо было воевать. Наша политика вся на востоке, а в отношении Бонапарта одно — вооружение на границе и твердость в политике, и никогда он не посмеет переступить русскую границу, как в седьмом году.

— И где нам, князь, воевать с французами! — сказал граф Ростопчин. — Разве мы против наших учителей и богов можем ополчиться? Посмотрите на нашу молодежь, посмотрите на наших барынь. Наши боги — французы, наше царство небесное — Париж.

Он стал говорить громче, очевидно для того, чтобы его слышали все. — Костюмы французские, мысли французские, чувства французские! Вы вот Метивье в зашей выгнали, потому что он француз и негодяй, а наши барыни за ним ползком ползают. Вчера я на вечере был, так из пяти барынь три католички и, по разрешенью папы, в воскресенье по канве шьют. А сами чуть не голые сидят, как вывески торговых бань, с позволенья сказать. Эх, поглядишь на нашу молодежь, князь, взял бы старую дубину Петра Великого из кунсткамеры, да по-русски бы обломал бока, вся бы дурь соскочила!

Все замолчали. Старый князь с улыбкой на лице смотрел на Ростопчина и одобрительно покачивал головой.

— Ну, прощайте, ваше сиятельство, не хворайте, — сказал Ростопчин, с свойственными ему быстрыми движениями поднимаясь и протягивая руку князю.

— Прощай, голубчик, — гусли, всегда заслушаюсь его! — сказал старый князь, удерживая его за руку и подставляя ему для поцелуя щеку. С Ростопчиным поднялись и другие.

Глава IV

Княжна Марья, сидя в гостиной и слушая эти толки и пересуды стариков, ничего не понимала из того, что она слышала; она думала только о том, не замечают ли все гости враждебных отношений ее отца к ней. Она даже не заметила особенного внимания и любезностей, которые ей во всё время этого обеда оказывал Друбецкой, уже третий раз бывший в их доме.

Княжна Марья с рассеянным, вопросительным взглядом обратилась к Пьеру, который последний из гостей, с шляпой в руке и с улыбкой на лице, подошел к ней после того, как князь вышел, и они одни оставались в гостиной.

— Можно еще посидеть? — сказал он, своим толстым телом валясь в кресло подле княжны Марьи.

— Ах да, — сказала она. «Вы ничего не заметили?» сказал ее взгляд.

Пьер находился в приятном, после-обеденном состоянии духа. Он глядел перед собою и тихо улыбался.

— Давно вы знаете этого молодого человека, княжна? — сказал он.

— Какого?

— Друбецкого?

— Нет, недавно…

— Что, он вам нравится?

— Да, он приятный молодой человек… Отчего вы меня это спрашиваете? — сказала княжна Марья, продолжая думать о своем утреннем разговоре с отцом.

— Оттого, что я сделал наблюдение, — молодой человек обыкновенно из Петербурга приезжает в Москву в отпуск только с целью жениться на богатой невесте.

— Вы сделали это наблюденье! — сказала княжна Марья.

— Да, — продолжал Пьер с улыбкой, — и этот молодой человек теперь себя так держит, что, где есть богатые невесты, — там и он. Я как по книге читаю в нем. Он теперь в нерешительности, кого ему атаковать: вас или mademoiselle Жюли Карагин. Il est très assidu auprès d’elle.[503]

— Он ездит к ним?

— Да, очень часто. И знаете вы новую манеру ухаживать? — с веселой улыбкой сказал Пьер, видимо находясь в том веселом духе добродушной насмешки, за который он так часто в дневнике упрекал себя.

— Нет, — сказала княжна Марья.

— Теперь чтобы понравиться московским девицам — il faut être mélancolique. Et il est très mélancolique auprès de m-lle Карагин,[504] — сказал Пьер.

— Vraiment?[505] — сказала княжна Марья, глядя в доброе лицо Пьера и не переставая думать о своем горе. — «Мне бы легче было, думала она, ежели бы я решилась поверить кому нибудь всё, что я чувствую. И я бы желала именно Пьеру сказать всё. Он так добр и благороден. Мне бы легче стало. Он мне подал бы совет!»

— Пошли бы вы за него замуж? — спросил Пьер.

— Ах, Боже мой, граф, есть такие минуты, что я пошла бы за всякого, — вдруг неожиданно для самой себя, со слезами в голосе, сказала княжна Марья. — Ах, как тяжело бывает любить человека близкого и чувствовать, что… ничего (продолжала она дрожащим голосом) не можешь для него сделать кроме горя, когда знаешь, что не можешь этого переменить. Тогда одно — уйти, а куда мне уйти?…

— Что вы, что с вами, княжна?

Но княжна, не договорив, заплакала.

— Я не знаю, что со мной нынче. Не слушайте меня, забудьте, что я вам сказала.

Вся веселость Пьера исчезла. Он озабоченно расспрашивал княжну, просил ее высказать всё, поверить ему свое горе; но она только повторила, что просит его забыть то, что она сказала, что она не помнит, что она сказала, и что у нее нет горя, кроме того, которое он знает — горя о том, что женитьба князя Андрея угрожает поссорить отца с сыном.

— Слышали ли вы про Ростовых? — спросила она, чтобы переменить разговор. — Мне говорили, что они скоро будут. André я тоже жду каждый день. Я бы желала, чтоб они увиделись здесь.

— А как он смотрит теперь на это дело? — спросил Пьер, под он разумея старого князя. Княжна Марья покачала головой.

— Но что же делать? До года остается только несколько месяцев. И это не может быть. Я бы только желала избавить брата от первых минут. Я желала бы, чтобы они скорее приехали. Я надеюсь сойтись с нею. Вы их давно знаете, — сказала княжна Марья, — скажите мне, положа руку на сердце, всю истинную правду, что это за девушка и как вы находите ее? Но всю правду; потому что, вы понимаете, Андрей так много рискует, делая это против воли отца, что я бы желала знать…

Неясный инстинкт сказал Пьеру, что в этих оговорках и повторяемых просьбах сказать всю правду, выражалось недоброжелательство княжны Марьи к своей будущей невестке, что ей хотелось, чтобы Пьер не одобрил выбора князя Андрея; но Пьер сказал то, что он скорее чувствовал, чем думал.

— Я не знаю, как отвечать на ваш вопрос, — сказал он, покраснев, сам не зная от чего. — Я решительно не знаю, что это за девушка; я никак не могу анализировать ее. Она обворожительна. А отчего, я не знаю: вот всё, что можно про нее сказать. — Княжна Марья вздохнула и выражение ее лица сказало: «Да, я этого ожидала и боялась».

— Умна она? — спросила княжна Марья. Пьер задумался.

— Я думаю нет, — сказал он, — а впрочем да. Она не удостоивает быть умной… Да нет, она обворожительна, и больше ничего. — Княжна Марья опять неодобрительно покачала головой.

— Ах, я так желаю любить ее! Вы ей это скажите, ежели увидите ее прежде меня.

— Я слышал, что они на-днях будут, — сказал Пьер.

Княжна Марья сообщила Пьеру свой план о том, как она, только что приедут Ростовы, сблизится с будущей невесткой и постарается приучить к ней старого князя.

Глава V

Женитьба на богатой невесте в Петербурге не удалась Борису и он с этой же целью приехал в Москву. В Москве Борис находился в нерешительности между двумя самыми богатыми невестами — Жюли и княжной Марьей. Хотя княжна Марья, несмотря на свою некрасивость, и казалась ему привлекательнее Жюли, ему почему-то неловко было ухаживать за Болконской. В последнее свое свиданье с ней, в именины старого князя, на все его попытки заговорить с ней о чувствах, она отвечала ему невпопад и очевидно не слушала его.

Жюли, напротив, хотя и особенным, одной ей свойственным способом, но охотно принимала его ухаживанье.

Жюли было 27 лет. После смерти своих братьев, она стала очень богата. Она была теперь совершенно некрасива; но думала, что она не только так же хороша, но еще гораздо больше привлекательна, чем была прежде. В этом заблуждении поддерживало ее то, что во-первых она стала очень богатой невестой, а во-вторых то, что чем старее она становилась, тем она была безопаснее для мужчин, тем свободнее было мужчинам обращаться с нею и, не принимая на себя никаких обязательств, пользоваться ее ужинами, вечерами и оживленным обществом, собиравшимся у нее. Мужчина, который десять лет назад побоялся бы ездить каждый день в дом, где была 17-ти-летняя барышня, чтобы не компрометировать ее и не связать себя, теперь ездил к ней смело каждый день и обращался с ней не как с барышней-невестой, а как с знакомой, не имеющей пола.

Дом Карагиных был в эту зиму в Москве самым приятным и гостеприимным домом. Кроме званых вечеров и обедов, каждый день у Карагиных собиралось большое общество, в особенности мужчин, ужинающих в 12-м часу ночи и засиживающихся до 3-го часу. Не было бала, гулянья, театра, который бы пропускала Жюли. Туалеты ее были всегда самые модные. Но, несмотря на это, Жюли казалась разочарована во всем, говорила всякому, что она не верит ни в дружбу, ни в любовь, ни в какие радости жизни, и ожидает успокоения только там. Она усвоила себе тон девушки, понесшей великое разочарованье, девушки, как будто потерявшей любимого человека или жестоко обманутой им. Хотя ничего подобного с ней не случилось, на нее смотрели, как на такую, и сама она даже верила, что она много пострадала в жизни. Эта меланхолия, не мешавшая ей веселиться, не мешала бывавшим у нее молодым людям приятно проводить время. Каждый гость, приезжая к ним, отдавал свой долг меланхолическому настроению хозяйки и потом занимался и светскими разговорами, и танцами, и умственными играми, и турнирами буриме, которые были в моде у Карагиных. Только некоторые молодые люди, в числе которых был и Борис, более углублялись в меланхолическое настроение Жюли, и с этими молодыми людьми она имела более продолжительные и уединенные разговоры о тщете всего мирского, и им открывала свои альбомы, исписанные грустными изображениями, изречениями и стихами.

Жюли была особенно ласкова к Борису: жалела о его раннем разочаровании в жизни, предлагала ему те утешения дружбы, которые она могла предложить, сама так много пострадав в жизни, и открыла ему свой альбом. Борис нарисовал ей в альбом два дерева и написал: Arbres rustiques, vos sombres rameaux secouent sur moi les ténèbres et la mélancolie.[506]

В другом месте он нарисовал гробницу и написал:

«La mort est secourable et la mort est tranquille

«Ah! contre les douleurs il n'y a pas d'autre asile».[507]

Жюли сказала, что это прелестно.

— Il y a quelque chose de si ravissant dans le sourire de la mélancolie,[508] — сказала она Борису слово в слово выписанное это место из книги.

— C’est un rayon de lumière dans l’ombre, une nuance entre la douleur et le désespoir, qui montre la consolation possible.[509] — На это Борис написал ей стихи:

«Aliment de poison d'une âme trop sensible,

«Toi, sans qui le bonheur me serait impossible,

«Tendre mélancolie, ah, viens me consoler,

«Viens calmer les tourments de ma sombre retraite

«Et mêle une douceur secrète

«A ces pleurs, que je sens couler».[510]

Жюли играла Борису нa арфе самые печальные ноктюрны. Борис читал ей вслух Бедную Лизу и не раз прерывал чтение от волнения, захватывающего его дыханье. Встречаясь в большом обществе, Жюли и Борис смотрели друг на друга как на единственных людей в мире равнодушных, понимавших один другого.

Анна Михайловна, часто ездившая к Карагиным, составляя партию матери, между тем наводила верные справки о том, что отдавалось за Жюли (отдавались оба пензенские именья и нижегородские леса). Анна Михайловна, с преданностью воле провидения и умилением, смотрела на утонченную печаль, которая связывала ее сына с богатой Жюли.

— Toujours charmante et mélancolique, cette chère Julie,[511] — говорила она дочери. — Борис говорит, что он отдыхает душой в вашем доме. Он так много понес разочарований и так чувствителен, — говорила она матери.

— Ах, мой друг, как я привязалась к Жюли последнее время, — говорила она сыну, — не могу тебе описать! Да и кто может не любить ее? Это такое неземное существо! Ах, Борис, Борис! — Она замолкала на минуту. — И как мне жалко ее maman, — продолжала она, — нынче она показывала мне отчеты и письма из Пензы (у них огромное имение) и она бедная всё сама одна: ее так обманывают!

Борис чуть заметно улыбался, слушая мать. Он кротко смеялся над ее простодушной хитростью, но выслушивал и иногда выспрашивал ее внимательно о пензенских и нижегородских имениях.

Жюли уже давно ожидала предложенья от своего меланхолического обожателя и готова была принять его; но какое-то тайное чувство отвращения к ней, к ее страстному желанию выйти замуж, к ее ненатуральности, и чувство ужаса перед отречением от возможности настоящей любви еще останавливало Бориса. Срок его отпуска уже кончался. Целые дни и каждый божий день он проводил у Карагиных, и каждый день, рассуждая сам с собою, Борис говорил себе, что он завтра сделает предложение. Но в присутствии Жюли, глядя на ее красное лицо и подбородок, почти всегда осыпанный пудрой, на ее влажные глаза и на выражение лица, изъявлявшего всегдашнюю готовность из меланхолии тотчас же перейти к неестественному восторгу супружеского счастия, Борис не мог произнести решительного слова: несмотря на то, что он уже давно в воображении своем считал себя обладателем пензенских и нижегородских имений и распределял употребление с них доходов. Жюли видела нерешительность Бориса и иногда ей приходила мысль, что она противна ему; но тотчас же женское самообольщение представляло ей утешение, и она говорила себе, что он застенчив только от любви. Меланхолия ее однако начинала переходить в раздражительность, и не задолго перед отъездом Бориса, она предприняла решительный план. В то самое время как кончался срок отпуска Бориса, в Москве и, само собой разумеется, в гостиной Карагиных, появился Анатоль Курагин, и Жюли, неожиданно оставив меланхолию, стала очень весела и внимательна к Курагину.

— Mon cher, — сказала Анна Михайловна сыну, — je sais de bonne source que le Prince Basile envoie son fils à Moscou pour lui faire épouser Julieie.[512] Я так люблю Жюли, что мне жалко бы было ее. Как ты думаешь, мой друг? — сказала Анна Михайловна.

Мысль остаться в дураках и даром потерять весь этот месяц тяжелой меланхолической службы при Жюли и видеть все расписанные уже и употребленные как следует в его воображении доходы с пензенских имений в руках другого — в особенности в руках глупого Анатоля, оскорбляла Бориса. Он поехал к Карагиным с твердым намерением сделать предложение. Жюли встретила его с веселым и беззаботным видом, небрежно рассказывала о том, как ей весело было на вчерашнем бале, и спрашивала, когда он едет. Несмотря на то, что Борис приехал с намерением говорить о своей любви и потому намеревался быть нежным, он раздражительно начал говорить о женском непостоянстве: о том, как женщины легко могут переходить от грусти к радости и что у них расположение духа зависит только от того, кто за ними ухаживает. Жюли оскорбилась и сказала, что это правда, что для женщины нужно разнообразие, что всё одно и то же надоест каждому.

— Для этого я бы советовал вам… — начал было Борис, желая сказать ей колкость; но в ту же минуту ему пришла оскорбительная мысль, что он может уехать из Москвы, не достигнув своей цели и даром потеряв свои труды (чего с ним никогда ни в чем не бывало). Он остановился в середине речи, опустил глаза, чтоб не видать ее неприятно-раздраженного и нерешительного лица и сказал: — Я совсем не с тем, чтобы ссориться с вами приехал сюда. Напротив… — Он взглянул на нее, чтобы увериться, можно ли продолжать. Всё раздражение ее вдруг исчезло, и беспокойные, просящие глаза были с жадным ожиданием устремлены на него. «Я всегда могу устроиться так, чтобы редко видеть ее», подумал Борис. «А дело начато и должно быть сделано!» Он вспыхнул румянцем, поднял на нее глаза и сказал ей: — «Вы знаете мои чувства к вам!» Говорить больше не нужно было: лицо Жюли сияло торжеством и самодовольством; но она заставила Бориса сказать ей всё, что говорится в таких случаях, сказать, что он любит ее, и никогда ни одну женщину не любил более ее. Она знала, что за пензенские имения и нижегородские леса она могла требовать этого и она получила то, что требовала.

Жених с невестой, не поминая более о деревьях, обсыпающих их мраком и меланхолией, делали планы о будущем устройстве блестящего дома в Петербурге, делали визиты и приготавливали всё для блестящей свадьбы.

Глава VI

Граф Илья Андреич в конце января с Наташей и Соней приехал в Москву. Графиня всё была нездорова, и не могла ехать, — а нельзя было ждать ее выздоровления: князя Андрея ждали в Москву каждый день; кроме того нужно было закупать приданое, нужно было продавать подмосковную и нужно было воспользоваться присутствием старого князя в Москве, чтобы представить ему его будущую невестку. Дом Ростовых в Москве был не топлен; кроме того они приехали на короткое время, графини не было с ними, а потому Илья Андреич решился остановиться в Москве у Марьи Дмитриевны Ахросимовой, давно предлагавшей графу свое гостеприимство.

Поздно вечером четыре возка Ростовых въехали во двор Марьи Дмитриевны в старой Конюшенной. Марья Дмитриевна жила одна. Дочь свою она уже выдала замуж. Сыновья ее все были на службе.

Она держалась всё так же прямо, говорила также прямо, громко и решительно всем свое мнение, и всем своим существом как будто упрекала других людей за всякие слабости, страсти и увлечения, которых возможности она не признавала. С раннего утра в куцавейке, она занималась домашним хозяйством, потом ездила: по праздникам к обедни и от обедни в остроги и тюрьмы, где у нее бывали дела, о которых она никому не говорила, а по будням, одевшись, дома принимала просителей разных сословий, которые каждый день приходили к ней, и потом обедала; за обедом сытным и вкусным всегда бывало человека три-четыре гостей, после обеда делала партию в бостон; на ночь заставляла себе читать газеты и новые книги, а сама вязала. Редко она делала исключения для выездов, и ежели выезжала, то ездила только к самым важным лицам в городе.

Она еще не ложилась, когда приехали Ростовы, и в передней завизжала дверь на блоке, пропуская входивших с холода Ростовых и их прислугу. Марья Дмитриевна, с очками спущенными на нос, закинув назад голову, стояла в дверях залы и с строгим, сердитым видом смотрела на входящих. Можно бы было подумать, что она озлоблена против приезжих и сейчас выгонит их, ежели бы она не отдавала в это время заботливых приказаний людям о том, как разместить гостей и их вещи.

— Графские? — сюда неси, говорила она, указывая на чемоданы и ни с кем не здороваясь. — Барышни, сюда налево. Ну, вы что лебезите! — крикнула она на девок. — Самовар чтобы согреть! — Пополнела, похорошела, — проговорила она, притянув к себе за капор разрумянившуюся с мороза Наташу. — Фу, холодная! Да раздевайся же скорее, — крикнула она на графа, хотевшего подойти к ее руке. — Замерз, небось. Рому к чаю подать! Сонюшка, bonjour, — сказала она Соне, этим французским приветствием оттеняя свое слегка-презрительное и ласковое отношение к Соне.

Когда все, раздевшись и оправившись с дороги, пришли к чаю, Марья Дмитриевна по порядку перецеловала всех.

— Душой рада, что приехали и что у меня остановились, — говорила она. — Давно пора, — сказала она, значительно взглянув на Наташу… — старик здесь и сына ждут со дня на день. Надо, надо с ним познакомиться. Ну да об этом после поговорим, — прибавила она, оглянув Соню взглядом, показывавшим, что она при ней не желает говорить об этом. — Теперь слушай, — обратилась она к графу, — завтра что же тебе надо? За кем пошлешь? Шиншина? — она загнула один палец; — плаксу Анну Михайловну? — два. Она здесь с сыном. Женится сын-то! Потом Безухова чтоль? И он здесь с женой. Он от нее убежал, а она за ним прискакала. Он обедал у меня в середу. Ну, а их — она указала на барышень — завтра свожу к Иверской, а потом и к Обер-Шельме заедем. Ведь, небось, всё новое делать будете? С меня не берите, нынче рукава, вот что! Намедни княжна Ирина Васильевна молодая ко мне приехала: страх глядеть, точно два боченка на руки надела. Ведь нынче, что день — новая мода. Да у тебя-то у самого какие дела? — обратилась она строго к графу.

— Всё вдруг подошло, — отвечал граф. — Тряпки покупать, а тут еще покупатель на подмосковную и на дом. Уж ежели милость ваша будет, я времечко выберу, съезжу в Маринское на денек, вам девчат моих прикину.

— Хорошо, хорошо, у меня целы будут. У меня как в Опекунском совете. Я их и вывезу куда надо, и побраню, и поласкаю, — сказала Марья Дмитриевна, дотрогиваясь большой рукой до щеки любимицы и крестницы своей Наташи.

На другой день утром Марья Дмитриевна свозила барышень к Иверской и к m-me Обер-Шальме, которая так боялась Марьи Дмитриевны, что всегда в убыток уступала ей наряды, только бы поскорее выжить ее от себя. Марья Дмитриевна заказала почти всё приданое. Вернувшись она выгнала всех, кроме Наташи, из комнаты и подозвала свою любимицу к своему креслу.

— Ну теперь поговорим. Поздравляю тебя с женишком. Подцепила молодца! Я рада за тебя; и его с таких лет знаю (она указала на аршин от земли). — Наташа радостно краснела. — Я его люблю и всю семью его. Теперь слушай. Ты ведь знаешь, старик князь Николай очень не желал, чтоб сын женился. Нравный старик! Оно, разумеется, князь Андрей не дитя, и без него обойдется, да против воли в семью входить нехорошо. Надо мирно, любовно. Ты умница, сумеешь обойтись как надо. Ты добренько и умненько обойдись. Вот всё и хорошо будет.

Наташа молчала, как думала Марья Дмитриевна от застенчивости, но в сущности Наташе было неприятно, что вмешивались в ее дело любви князя Андрея, которое представлялось ей таким особенным от всех людских дел, что никто, по ее понятиям, не мог понимать его. Она любила и знала одного князя Андрея, он любил ее и должен был приехать на днях и взять ее. Больше ей ничего не нужно было.

— Ты видишь ли, я его давно знаю, и Машеньку, твою золовку, люблю. Золовки — колотовки, ну а уж эта мухи не обидит. Она меня просила ее с тобой свести. Ты завтра с отцом к ней поедешь, да приласкайся хорошенько: ты моложе ее. Как твой-то приедет, а уж ты и с сестрой и с отцом знакома, и тебя полюбили. Так или нет? Ведь лучше будет?

— Лучше, — неохотно отвечала Наташа.

Глава VII

На другой день, по совету Марьи Дмитриевны, граф Илья Андреич поехал с Наташей к князю Николаю Андреичу. Граф с невеселым духом собирался на этот визит: в душе ему было страшно. Последнее свидание во время ополчения, когда граф в ответ на свое приглашение к обеду выслушал горячий выговор за недоставление людей, было памятно графу Илье Андреичу. Наташа, одевшись в свое лучшее платье, была напротив в самом веселом расположении духа. «Не может быть, чтобы они не полюбили меня, думала она: меня все всегда любили. И я так готова сделать для них всё, что они пожелают, так готова полюбить его — за то, что он отец, а ее за то, что она сестра, что не за что им не полюбить меня!»

Они подъехали к старому, мрачному дому на Вздвиженке и вошли в сени.

— Ну, Господи благослови, — проговорил граф, полушутя, полусерьезно; но Наташа заметила, что отец ее заторопился, входя в переднюю, и робко, тихо спросил, дома ли князь и княжна. После доклада о их приезде между прислугой князя произошло смятение. Лакей, побежавший докладывать о них, был остановлен другим лакеем в зале и они шептали о чем-то. В залу выбежала горничная девушка, и торопливо тоже говорила что-то, упоминая о княжне. Наконец один старый, с сердитым видом лакей вышел и доложил Ростовым, что князь принять не может, а княжна просит к себе. Первая навстречу гостям вышла m-lle Bourienne. Она особенно учтиво встретила отца с дочерью и проводила их к княжне. Княжна с взволнованным, испуганным и покрытым красными пятнами лицом выбежала, тяжело ступая, навстречу к гостям, и тщетно пытаясь казаться свободной и радушной. Наташа с первого взгляда не понравилась княжне Марье. Она ей показалась слишком нарядной, легкомысленно-веселой и тщеславной. Княжна Марья не знала, что прежде, чем она увидала свою будущую невестку, она уже была дурно расположена к ней по невольной зависти к ее красоте, молодости и счастию и по ревности к любви своего брата. Кроме этого непреодолимого чувства антипатии к ней, княжна Марья в эту минуту была взволнована еще тем, что при докладе о приезде Ростовых, князь закричал, что ему их не нужно, что пусть княжна Марья принимает, если хочет, а чтоб к нему их не пускали. Княжна Марья решилась принять Ростовых, но всякую минуту боялась, как бы князь не сделал какую-нибудь выходку, так как он казался очень взволнованным приездом Ростовых.

— Ну вот, я вам, княжна милая, привез мою певунью, — сказал граф, расшаркиваясь и беспокойно оглядываясь, как будто он боялся, не взойдет ли старый князь. — Уж как я рад, что вы познакомились… Жаль, жаль, что князь всё нездоров, — и сказав еще несколько общих фраз он встал. — Ежели позволите, княжна, на четверть часика вам прикинуть мою Наташу, я бы съездил, тут два шага, на Собачью Площадку, к Анне Семеновне, и заеду за ней.

Илья Андреич придумал эту дипломатическую хитрость для того, чтобы дать простор будущей золовке объясниться с своей невесткой (как он сказал это после дочери) и еще для того, чтобы избежать возможности встречи с князем, которого он боялся. Он не сказал этого дочери, но Наташа поняла этот страх и беспокойство своего отца и почувствовала себя оскорбленною. Она покраснела за своего отца, еще более рассердилась за то, что покраснела и смелым, вызывающим взглядом, говорившим про то, что она никого не боится, взглянула на княжну. Княжна сказала графу, что очень рада и просит его только пробыть подольше у Анны Семеновны, и Илья Андреич уехал.

M-lle Bourienne, несмотря на беспокойные, бросаемые на нее взгляды княжны Марьи, желавшей с глазу на глаз поговорить с Наташей, не выходила из комнаты и держала твердо разговор о московских удовольствиях и театрах. Наташа была оскорблена замешательством, происшедшим в передней, беспокойством своего отца и неестественным тоном княжны, которая — ей казалось — делала милость, принимая ее. И потом всё ей было неприятно. Княжна Марья ей не нравилась. Она казалась ей очень дурной собою, притворной и сухою. Наташа вдруг нравственно съёжилась и приняла невольно такой небрежный тон, который еще более отталкивал от нее княжну Марью. После пяти минут тяжелого, притворного разговора, послышались приближающиеся быстрые шаги в туфлях. Лицо княжны Марьи выразило испуг, дверь комнаты отворилась и вошел князь в белом колпаке и халате.

— Ах, сударыня, — заговорил он, — сударыня, графиня… графиня Ростова, коли не ошибаюсь… прошу извинить, извинить… не знал, сударыня. Видит Бог, не знал, что вы удостоили нас своим посещением, к дочери зашел в таком костюме. Извинить прошу… видит Бог не знал, — повторил он так не натурально, ударяя на слово Бог и так неприятно, что княжна Марья стояла, опустив глаза, не смея взглянуть ни на отца, ни на Наташу. Наташа, встав и присев, тоже не знала, что ей делать. Одна m-lle Bourienne приятно улыбалась.

— Прошу извинить, прошу извинить! Видит Бог не знал, — пробурчал старик и, осмотрев с головы до ног Наташу, вышел. M-lle Bourienne первая нашлась после этого появления и начала разговор про нездоровье князя. Наташа и княжна Марья молча смотрели друг на друга, и чем дольше они молча смотрели друг на друга, не высказывая того, что им нужно было высказать, тем недоброжелательнее они думали друг о друге.

Когда граф вернулся, Наташа неучтиво обрадовалась ему и заторопилась уезжать: она почти ненавидела в эту минуту эту старую сухую княжну, которая могла поставить ее в такое неловкое положение и провести с ней полчаса, ничего не сказав о князе Андрее. «Ведь я не могла же начать первая говорить о нем при этой француженке», думала Наташа. Княжна Марья между тем мучилась тем же самым. Она знала, что ей надо было сказать Наташе, но она не могла этого сделать и потому, что m-lle Bourienne мешала ей, и потому, что она сама не знала, отчего ей так тяжело было начать говорить об этом браке. Когда уже граф выходил из комнаты, княжна Марья быстрыми шагами подошла к Наташе, взяла ее за руки и, тяжело вздохнув, сказала: «Постойте, мне надо…» Наташа насмешливо, сама не зная над чем, смотрела на княжну Марью.

— Милая Натали, — сказала княжна Марья, — знайте, что я рада тому, что брат нашел счастье… — Она остановилась, чувствуя, что она говорит неправду. Наташа заметила эту остановку и угадала причину ее.

— Я думаю, княжна, что теперь неудобно говорить об этом, — сказала Наташа с внешним достоинством и холодностью и с слезами, которые она чувствовала в горле.

«Что я сказала, что я сделала!» подумала она, как только вышла из комнаты.

Долго ждали в этот день Наташу к обеду. Она сидела в своей комнате и рыдала, как ребенок, сморкаясь и всхлипывая. Соня стояла над ней и целовала ее в волосы.

— Наташа, об чем ты? — говорила она. — Что тебе за дело до них? Всё пройдет, Наташа.

— Нет, ежели бы ты знала, как это обидно… точно я…

— Не говори, Наташа, ведь ты не виновата, так что тебе за дело? Поцелуй меня, — сказала Соня.

Наташа подняла голову, и в губы поцеловав свою подругу, прижала к ней свое мокрое лицо.

— Я не могу сказать, я не знаю. Никто не виноват, — говорила Наташа, — я виновата. Но всё это больно ужасно. Ах, что он не едет!…

Она с красными глазами вышла к обеду. Марья Дмитриевна, знавшая о том, как князь принял Ростовых, сделала вид, что она не замечает расстроенного лица Наташи и твердо и громко шутила за столом с графом и другими гостями.

Глава VIII

В этот вечер Ростовы поехали в оперу, на которую Марья Дмитриевна достала билет.

Наташе не хотелось ехать, но нельзя было отказаться от ласковости Марьи Дмитриевны, исключительно для нее предназначенной. Когда она, одетая, вышла в залу, дожидаясь отца и поглядевшись в большое зеркало, увидала, что она хороша, очень хороша, ей еще более стало грустно; но грустно сладостно и любовно.

«Боже мой, ежели бы он был тут; тогда бы я не так как прежде, с какой-то глупой робостью перед чем-то, а по новому, просто, обняла бы его, прижалась бы к нему, заставила бы его смотреть на меня теми искательными, любопытными глазами, которыми он так часто смотрел на меня и потом заставила бы его смеяться, как он смеялся тогда, и глаза его — как я вижу эти глаза! думала Наташа. — И что мне за дело до его отца и сестры: я люблю его одного, его, его, с этим лицом и глазами, с его улыбкой, мужской и вместе детской… Нет, лучше не думать о нем, не думать, забыть, совсем забыть на это время. Я не вынесу этого ожидания, я сейчас зарыдаю», — и она отошла от зеркала, делая над собой усилия, чтоб не заплакать. — «И как может Соня так ровно, так спокойно любить Николиньку, и ждать так долго и терпеливо»! подумала она, глядя на входившую, тоже одетую, с веером в руках Соню.

«Нет, она совсем другая. Я не могу»!

Наташа чувствовала себя в эту минуту такой размягченной и разнеженной, что ей мало было любить и знать, что она любима: ей нужно теперь, сейчас нужно было обнять любимого человека и говорить и слышать от него слова любви, которыми было полно ее сердце. Пока она ехала в карете, сидя рядом с отцом, и задумчиво глядела на мелькавшие в мерзлом окне огни фонарей, она чувствовала себя еще влюбленнее и грустнее и забыла с кем и куда она едет. Попав в вереницу карет, медленно визжа колесами по снегу карета Ростовых подъехала к театру. Поспешно выскочили Наташа и Соня, подбирая платья; вышел граф, поддерживаемый лакеями, и между входившими дамами и мужчинами и продающими афиши, все трое пошли в коридор бенуара. Из-за притворенных дверей уже слышались звуки музыки.

— Nathalie, vos cheveux,[513] — прошептала Соня. Капельдинер учтиво и поспешно проскользнул перед дамами и отворил дверь ложи. Музыка ярче стала слышна в дверь, блеснули освещенные ряды лож с обнаженными плечами и руками дам, и шумящий и блестящий мундирами партер. Дама, входившая в соседний бенуар, оглянула Наташу женским, завистливым взглядом. Занавесь еще не поднималась и играли увертюру. Наташа, оправляя платье, прошла вместе с Соней и села, оглядывая освещенные ряды противуположных лож. Давно не испытанное ею ощущение того, что сотни глаз смотрят на ее обнаженные руки и шею, вдруг и приятно и неприятно охватило ее, вызывая целый рой соответствующих этому ощущению воспоминаний, желаний и волнений.

Две замечательно хорошенькие девушки, Наташа и Соня, с графом Ильей Андреичем, которого давно не видно было в Москве, обратили на себя общее внимание. Кроме того все знали смутно про сговор Наташи с князем Андреем, знали, что с тех пор Ростовы жили в деревне, и с любопытством смотрели на невесту одного из лучших женихов России.

Наташа похорошела в деревне, как все ей говорили, а в этот вечер, благодаря своему взволнованному состоянию, была особенно хороша. Она поражала полнотой жизни и красоты, в соединении с равнодушием ко всему окружающему. Ее черные глаза смотрели на толпу, никого не отыскивая, а тонкая, обнаженная выше локтя рука, облокоченная на бархатную рампу, очевидно бессознательно, в такт увертюры, сжималась и разжималась, комкая афишу.

— Посмотри, вот Аленина — говорила Соня, — с матерью кажется!

— Батюшки! Михаил Кирилыч-то еще потолстел, — говорил старый граф.

— Смотрите! Анна Михайловна наша в токе какой!

— Карагины, Жюли и Борис с ними. Сейчас видно жениха с невестой.

— Друбецкой сделал предложение! Как же, нынче узнал, — сказал Шиншин, входивший в ложу Ростовых.

Наташа посмотрела по тому направлению, по которому смотрел отец, и увидала Жюли, которая с жемчугами на толстой красной шее (Наташа знала, обсыпанной пудрой) сидела с счастливым видом, рядом с матерью.

Позади их с улыбкой, наклоненная ухом ко рту Жюли, виднелась гладко причесанная, красивая голова Бориса. Он исподлобья смотрел на Ростовых и улыбаясь говорил что-то своей невесте.

«Они говорят про нас, про меня с ним!» подумала Наташа. «И он верно успокоивает ревность ко мне своей невесты: напрасно беспокоятся! Ежели бы они знали, как мне ни до кого из них нет дела».

Сзади сидела в зеленой токе, с преданным воле Божией и счастливым, праздничным лицом, Анна Михайловна. В ложе их стояла та атмосфера — жениха с невестой, которую так знала и любила Наташа. Она отвернулась и вдруг всё, что было унизительного в ее утреннем посещении, вспомнилось ей.

«Какое право он имеет не хотеть принять меня в свое родство? Ах лучше не думать об этом, не думать до его приезда!» сказала она себе и стала оглядывать знакомые и незнакомые лица в партере. Впереди партера, в самой середине, облокотившись спиной к рампе, стоял Долохов с огромной, кверху зачесанной копной курчавых волос, в персидском костюме. Он стоял на самом виду театра, зная, что он обращает на себя внимание всей залы, так же свободно, как будто он стоял в своей комнате. Около него столпившись стояла самая блестящая молодежь Москвы, и он видимо первенствовал между ними.

Граф Илья Андреич, смеясь, подтолкнул краснеющую Соню, указывая ей на прежнего обожателя.

— Узнала? — спросил он. — И откуда он взялся, — обратился граф к Шиншину, — ведь он пропадал куда-то?

— Пропадал, — отвечал Шиншин. — На Кавказе был, а там бежал, и, говорят, у какого-то владетельного князя был министром в Персии, убил там брата шахова: ну с ума все и сходят московские барыни! Dolochoff le Persan,[514] да и кончено. У нас теперь нет слова без Долохова: им клянутся, на него зовут как на стерлядь, — говорил Шиншин. — Долохов, да Курагин Анатоль — всех у нас барынь с ума свели.

В соседний бенуар вошла высокая, красивая дама с огромной косой и очень оголенными, белыми, полными плечами и шеей, на которой была двойная нитка больших жемчугов, и долго усаживалась, шумя своим толстым шелковым платьем.

Наташа невольно вглядывалась в эту шею, плечи, жемчуги, прическу и любовалась красотой плеч и жемчугов. В то время как Наташа уже второй раз вглядывалась в нее, дама оглянулась и, встретившись глазами с графом Ильей Андреичем, кивнула ему головой и улыбнулась. Это была графиня Безухова, жена Пьера. Илья Андреич, знавший всех на свете, перегнувшись, заговорил с ней.

— Давно пожаловали, графиня? — заговорил он. — Приду, приду, ручку поцелую. А я вот приехал по делам и девочек своих с собой привез. Бесподобно, говорят, Семенова играет, — говорил Илья Андреич. — Граф Петр Кириллович нас никогда не забывал. Он здесь?

— Да, он хотел зайти, — сказала Элен и внимательно посмотрела на Наташу.

Граф Илья Андреич опять сел на свое место.

— Ведь хороша? — шопотом сказал он Наташе.

— Чудо! — сказала Наташа, — вот влюбиться можно! В это время зазвучали последние аккорды увертюры и застучала палочка капельмейстера. В партере прошли на места запоздавшие мужчины и поднялась занавесь.

Как только поднялась занавесь, в ложах и партере всё замолкло, и все мужчины, старые и молодые, в мундирах и фраках, все женщины в драгоценных каменьях на голом теле, с жадным любопытством устремили всё внимание на сцену. Наташа тоже стала смотреть.

Глава IX

На сцене были ровные доски по средине, с боков стояли крашеные картины, изображавшие деревья, позади было протянуто полотно на досках. В середине сцены сидели девицы в красных корсажах и белых юбках. Одна, очень толстая, в шелковом белом платье, сидела особо на низкой скамеечке, к которой был приклеен сзади зеленый картон. Все они пели что-то. Когда они кончили свою песню, девица в белом подошла к будочке суфлера, и к ней подошел мужчина в шелковых, в обтяжку, панталонах на толстых ногах, с пером и кинжалом и стал петь и разводить руками.

Мужчина в обтянутых панталонах пропел один, потом пропела она. Потом оба замолкли, заиграла музыка, и мужчина стал перебирать пальцами руку девицы в белом платье, очевидно выжидая опять такта, чтобы начать свою партию вместе с нею. Они пропели вдвоем, и все в театре стали хлопать и кричать, а мужчина и женщина на сцене, которые изображали влюбленных, стали, улыбаясь и разводя руками, кланяться.

После деревни и в том серьезном настроении, в котором находилась Наташа, всё это было дико и удивительно ей. Она не могла следить за ходом оперы, не могла даже слышать музыку: она видела только крашеные картоны и странно-наряженных мужчин и женщин, при ярком свете странно двигавшихся, говоривших и певших; она знала, что всё это должно было представлять, но всё это было так вычурно-фальшиво и ненатурально, что ей становилось то совестно за актеров, то смешно на них. Она оглядывалась вокруг себя, на лица зрителей, отыскивая в них то же чувство насмешки и недоумения, которое было в ней; но все лица были внимательны к тому, что происходило на сцене и выражали притворное, как казалось Наташе, восхищение. «Должно быть это так надобно!» думала Наташа. Она попеременно оглядывалась то на эти ряды припомаженных голов в партере, то на оголенных женщин в ложах, в особенности на свою соседку Элен, которая, совершенно раздетая, с тихой и спокойной улыбкой, не спуская глаз, смотрела на сцену, ощущая яркий свет, разлитый по всей зале и теплый, толпою согретый воздух. Наташа мало-по-малу начинала приходить в давно не испытанное ею состояние опьянения. Она не помнила, что она и где она и что перед ней делается. Она смотрела и думала, и самые странные мысли неожиданно, без связи, мелькали в ее голове. То ей приходила мысль вскочить на рампу и пропеть ту арию, которую пела актриса, то ей хотелось зацепить веером недалеко от нее сидевшего старичка, то перегнуться к Элен и защекотать ее.

В одну из минут, когда на сцене всё затихло, ожидая начала арии, скрипнула входная дверь партера, на той стороне где была ложа Ростовых, и зазвучали шаги запоздавшего мужчины. «Вот он Курагин!» прошептал Шиншин. Графиня Безухова улыбаясь обернулась к входящему. Наташа посмотрела по направлению глаз графини Безуховой и увидала необыкновенно красивого адъютанта, с самоуверенным и вместе учтивым видом подходящего к их ложе. Это был Анатоль Курагин, которого она давно видела и заметила на петербургском бале. Он был теперь в адъютантском мундире с одной эполетой и эксельбантом. Он шел сдержанной, молодецкой походкой, которая была бы смешна, ежели бы он не был так хорош собой и ежели бы на прекрасном лице не было бы такого выражения добродушного довольства и веселия. Несмотря на то, что действие шло, он, не торопясь, слегка побрякивая шпорами и саблей, плавно и высоко неся свою надушенную красивую голову, шел по ковру коридора. Взглянув на Наташу, он подошел к сестре, положил руку в облитой перчатке на край ее ложи, тряхнул ей головой и наклонясь спросил что-то, указывая на Наташу.

— Mais charmante![515] — сказал он, очевидно про Наташу, как не столько слышала она, сколько поняла по движению его губ. Потом он прошел в первый ряд и сел подле Долохова, дружески и небрежно толкнув локтем того Долохова, с которым так заискивающе обращались другие. Он, весело подмигнув, улыбнулся ему и уперся ногой в рампу.

— Как похожи брат с сестрой! — сказал граф. — И как хороши оба!

Шиншин вполголоса начал рассказывать графу какую-то историю интриги Курагина в Москве, к которой Наташа прислушалась именно потому, что он сказал про нее charmante.

Первый акт кончился, в партере все встали, перепутались и стали ходить и выходить.

Борис пришел в ложу Ростовых, очень просто принял поздравления и, приподняв брови, с рассеянной улыбкой, передал Наташе и Соне просьбу его невесты, чтобы они были на ее свадьбе, и вышел. Наташа с веселой и кокетливой улыбкой разговаривала с ним и поздравляла с женитьбой того самого Бориса, в которого она была влюблена прежде. В том состоянии опьянения, в котором она находилась, всё казалось просто и естественно.

Голая Элен сидела подле нее и одинаково всем улыбалась; и точно так же улыбнулась Наташа Борису.

Ложа Элен наполнилась и окружилась со стороны партера самыми знатными и умными мужчинами, которые, казалось, наперерыв желали показать всем, что они знакомы с ней.

Курагин весь этот антракт стоял с Долоховым впереди у рампы, глядя на ложу Ростовых. Наташа знала, что он говорил про нее, и это доставляло ей удовольствие. Она даже повернулась так, чтобы ему виден был ее профиль, по ее понятиям, в самом выгодном положении. Перед началом второго акта в партере показалась фигура Пьера, которого еще с приезда не видали Ростовы. Лицо его было грустно, и он еще потолстел, с тех пор как его последний раз видела Наташа. Он, никого не замечая, прошел в первые ряды. Анатоль подошел к нему и стал что-то говорить ему, глядя и указывая на ложу Ростовых. Пьер, увидав Наташу, оживился и поспешно, по рядам, пошел к их ложе. Подойдя к ним, он облокотился и улыбаясь долго говорил с Наташей. Во время своего разговора с Пьером, Наташа услыхала в ложе графини Безуховой мужской голос и почему-то узнала, что это был Курагин. Она оглянулась и встретилась с ним глазами. Он почти улыбаясь смотрел ей прямо в глаза таким восхищенным, ласковым взглядом, что казалось странно быть от него так близко, так смотреть на него, быть так уверенной, что нравишься ему, и не быть с ним знакомой.

Во втором акте были картины, изображающие монументы и была дыра в полотне, изображающая луну, и абажуры на рампе подняли, и стали играть в басу трубы и контрабасы, и справа и слева вышло много людей в черных мантиях. Люди стали махать руками, и в руках у них было что-то вроде кинжалов; потом прибежали еще какие-то люди и стали тащить прочь ту девицу, которая была прежде в белом, а теперь в голубом платье. Они не утащили ее сразу, а долго с ней пели, а потом уже ее утащили, и за кулисами ударили три раза во что-то металлическое, и все стали на колена и запели молитву. Несколько раз все эти действия прерывались восторженными криками зрителей.

Во время этого акта Наташа всякий раз, как взглядывала в партер, видела Анатоля Курагина, перекинувшего руку через спинку кресла и смотревшего на нее. Ей приятно было видеть, что он так пленен ею, и не приходило в голову, чтобы в этом было что-нибудь дурное.

Когда второй акт кончился, графиня Безухова встала, повернулась к ложе Ростовых (грудь ее совершенно была обнажена), пальчиком в перчатке поманила к себе старого графа, и не обращая внимания на вошедших к ней в ложу, начала любезно улыбаясь говорить с ним.

— Да познакомьте же меня с вашими прелестными дочерьми, — сказала она, — весь город про них кричит, а я их не знаю.

Наташа встала и присела великолепной графине. Наташе так приятна была похвала этой блестящей красавицы, что она покраснела от удовольствия.

— Я теперь тоже хочу сделаться москвичкой, — говорила Элен. — И как вам не совестно зарыть такие перлы в деревне!

Графиня Безухая, по справедливости, имела репутацию обворожительной женщины. Она могла говорить то, чего не думала, и в особенности льстить, совершенно просто и натурально.

— Нет, милый граф, вы мне позвольте заняться вашими дочерьми. Я хоть теперь здесь не надолго. И вы тоже. Я постараюсь повеселить ваших. Я еще в Петербурге много слышала о вас, и хотела вас узнать, — сказала она Наташе с своей однообразно-красивой улыбкой. — Я слышала о вас и от моего пажа — Друбецкого. Вы слышали, он женится? И от друга моего мужа — Болконского, князя Андрея Болконского, — сказала она с особенным ударением, намекая этим на то, что она знала отношения его к Наташе. — Она попросила, чтобы лучше познакомиться, позволить одной из барышень посидеть остальную часть спектакля в ее ложе, и Наташа перешла к ней.

В третьем акте был на сцене представлен дворец, в котором горело много свечей и повешены были картины, изображавшие рыцарей с бородками. В середине стояли, вероятно, царь и царица. Царь замахал правою рукою, и, видимо робея, дурно пропел что-то, и сел на малиновый трон. Девица, бывшая сначала в белом, потом в голубом, теперь была одета в одной рубашке с распущенными волосами и стояла около трона. Она о чем-то горестно пела, обращаясь к царице; но царь строго махнул рукой, и с боков вышли мужчины с голыми ногами и женщины с голыми ногами, и стали танцовать все вместе. Потом скрипки заиграли очень тонко и весело, одна из девиц с голыми толстыми ногами и худыми руками, отделившись от других, отошла за кулисы, поправила корсаж, вышла на середину и стала прыгать и скоро бить одной ногой о другую. Все в партере захлопали руками и закричали браво. Потом один мужчина стал в угол. В оркестре заиграли громче в цимбалы и трубы, и один этот мужчина с голыми ногами стал прыгать очень высоко и семенить ногами. (Мужчина этот был Duport, получавший 60 тысяч в год за это искусство.) Все в партере, в ложах и райке стали хлопать и кричать изо всех сил, и мужчина остановился и стал улыбаться и кланяться на все стороны. Потом танцовали еще другие, с голыми ногами, мужчины и женщины, потом опять один из царей закричал что-то под музыку, и все стали петь. Но вдруг сделалась буря, в оркестре послышались хроматические гаммы и аккорды уменьшенной септимы, и все побежали и потащили опять одного из присутствующих за кулисы, и занавесь опустилась. Опять между зрителями поднялся страшный шум и треск, и все с восторженными лицами стали кричать: Дюпора! Дюпора! Дюпора! Наташа уже не находила этого странным. Она с удовольствием, радостно улыбаясь, смотрела вокруг себя.

— N’est ce pas qu’il est admirable — Duport?[516] — сказала Элен, обращаясь к ней.

— Oh, oui,[517] — отвечала Наташа.

Глава X

В антракте в ложе Элен пахнуло холодом, отворилась дверь и, нагибаясь и стараясь не зацепить кого-нибудь, вошел Анатоль.

— Позвольте мне вам представить брата, — беспокойно перебегая глазами с Наташи на Анатоля, сказала Элен. Наташа через голое плечо оборотила к красавцу свою хорошенькую головку и улыбнулась. Анатоль, который вблизи был так же хорош, как и издали, подсел к ней и сказал, что давно желал иметь это удовольствие, еще с Нарышкинского бала, на котором он имел удовольствие, которое не забыл, видеть ее. Курагин с женщинами был гораздо умнее и проще, чем в мужском обществе. Он говорил смело и просто, и Наташу странно и приятно поразило то, что не только не было ничего такого страшного в этом человеке, про которого так много рассказывали, но что напротив у него была самая наивная, веселая и добродушная улыбка.

Курагин спросил про впечатление спектакля и рассказал ей про то, как в прошлый спектакль Семенова играя, упала.

— А знаете, графиня, — сказал он, вдруг обращаясь к ней, как к старой давнишней знакомой, — у нас устраивается карусель в костюмах; вам бы надо участвовать в нем: будет очень весело. Все сбираются у Карагиных. Пожалуйста приезжайте, право, а? — проговорил он.

Говоря это, он не спускал улыбающихся глаз с лица, с шеи, с оголенных рук Наташи. Наташа несомненно знала, что он восхищается ею. Ей было это приятно, но почему-то ей тесно и тяжело становилось от его присутствия. Когда она не смотрела на него, она чувствовала, что он смотрел на ее плечи, и она невольно перехватывала его взгляд, чтоб он уж лучше смотрел на ее глаза. Но, глядя ему в глаза, она со страхом чувствовала, что между им и ей совсем нет той преграды стыдливости, которую она всегда чувствовала между собой и другими мужчинами. Она, сама не зная как, через пять минут чувствовала себя страшно-близкой к этому человеку. Когда она отворачивалась, она боялась, как бы он сзади не взял ее за голую руку, не поцеловал бы ее в шею. Они говорили о самых простых вещах и она чувствовала, что они близки, как она никогда не была с мужчиной. Наташа оглядывалась на Элен и на отца, как будто спрашивая их, что такое это значило; но Элен была занята разговором с каким-то генералом и не ответила на ее взгляд, а взгляд отца ничего не сказал ей, как только то, что он всегда говорил: «весело, ну я и рад».

В одну из минут неловкого молчания, во время которых Анатоль своими выпуклыми глазами спокойно и упорно смотрел на нее, Наташа, чтобы прервать это молчание, спросила его, как ему нравится Москва. Наташа спросила и покраснела. Ей постоянно казалось, что что-то неприличное она делает, говоря с ним. Анатоль улыбнулся, как бы ободряя ее.

— Сначала мне мало нравилась, потому что, что делает город приятным, ce sont les jolies femmes,[518] не правда ли? Ну а теперь очень нравится, — сказал он, значительно глядя на нее. — Поедете на карусель, графиня? Поезжайте, — сказал он, и, протянув руку к ее букету и понижая голос, сказал: — Vous serez la plus jolie. Venez, chère comtesse, et comme gage donnez moi cette fleur.[519]

Наташа не поняла того, что он сказал, так же как он сам, но она чувствовала, что в непонятных словах его был неприличный умысел. Она не знала, что сказать и отвернулась, как будто не слыхала того, что он сказал. Но только что она отвернулась, она подумала, что он тут сзади так близко от нее.

«Что он теперь? Он сконфужен? Рассержен? Надо поправить это?» спрашивала она сама себя. Она не могла удержаться, чтобы не оглянуться. Она прямо в глаза взглянула ему, и его близость и уверенность, и добродушная ласковость улыбки победили ее. Она улыбнулась точно так же, как и он, глядя прямо в глаза ему. И опять она с ужасом чувствовала, что между ним и ею нет никакой преграды.

Опять поднялась занавесь. Анатоль вышел из ложи, спокойный и веселый. Наташа вернулась к отцу в ложу, совершенно уже подчиненная тому миру, в котором она находилась. Всё, что происходило перед ней, уже казалось ей вполне естественным; но за то все прежние мысли ее о женихе, о княжне Марье, о деревенской жизни ни разу не пришли ей в голову, как будто всё то было давно, давно прошедшее.

В четвертом акте был какой-то чорт, который пел, махая рукою до тех пор, пока не выдвинули под ним доски, и он не опустился туда. Наташа только это и видела из четвертого акта: что-то волновало и мучило ее, и причиной этого волнения был Курагин, за которым она невольно следила глазами. Когда они выходили из театра, Анатоль подошел к ним, вызвал их карету и подсаживал их. Подсаживая Наташу, он пожал ей руку выше локтя. Наташа, взволнованная и красная, оглянулась на него. Он, блестя своими глазами и нежно улыбаясь, смотрел на нее.

 

 

Только приехав домой, Наташа могла ясно обдумать всё то, что с ней было, и вдруг вспомнив князя Андрея, она ужаснулась, и при всех за чаем, за который все сели после театра, громко ахнула и раскрасневшись выбежала из комнаты. — «Боже мой! Я погибла! сказала она себе. Как я могла допустить до этого?» думала она. Долго она сидела закрыв раскрасневшееся лицо руками, стараясь дать себе ясный отчет в том, что было с нею, и не могла ни понять того, что с ней было, ни того, что она чувствовала. Всё казалось ей темно, неясно и страшно. Там, в этой огромной, освещенной зале, где по мокрым доскам прыгал под музыку с голыми ногами Duport в курточке с блестками, и девицы, и старики, и голая с спокойной и гордой улыбкой Элен в восторге кричали браво, — там под тенью этой Элен, там это было всё ясно и просто; но теперь одной, самой с собой, это было непонятно. — «Что это такое? Что такое этот страх, который я испытывала к нему? Что такое эти угрызения совести, которые я испытываю теперь»? думала она.

Одной старой графине Наташа в состоянии была бы ночью в постели рассказать всё, что она думала. Соня, она знала, с своим строгим и цельным взглядом, или ничего бы не поняла, или ужаснулась бы ее признанию. Наташа одна сама с собой старалась разрешить то, что ее мучило.

«Погибла ли я для любви князя Андрея или нет? спрашивала она себя и с успокоительной усмешкой отвечала себе: Что я за дура, что я спрашиваю это? Что ж со мной было? Ничего. Я ничего не сделала, ничем не вызвала этого. Никто не узнает, и я его не увижу больше никогда, говорила она себе. Стало быть ясно, что ничего не случилось, что не в чем раскаиваться, что князь Андрей может любить меня и такою. Но какою такою? Ах Боже, Боже мой! зачем его нет тут»! Наташа успокоивалась на мгновенье, но потом опять какой-то инстинкт говорил ей, что хотя всё это и правда и хотя ничего не было — инстинкт говорил ей, что вся прежняя чистота любви ее к князю Андрею погибла. И она опять в своем воображении повторяла весь свой разговор с Курагиным и представляла себе лицо, жесты и нежную улыбку этого красивого и смелого человека, в то время как он пожал ее руку.

Глава XI

Анатоль Курагин жил в Москве, потому что отец отослал его из Петербурга, где он проживал больше двадцати тысяч в год деньгами и столько же долгами, которые кредиторы требовали с отца.

Отец объявил сыну, что он в последний раз платит половину его долгов; но только с тем, чтобы он ехал в Москву в должность адъютанта главнокомандующего, которую он ему выхлопотал, и постарался бы там наконец сделать хорошую партию. Он указал ему на княжну Марью и Жюли Карагину.

Анатоль согласился и поехал в Москву, где остановился у Пьера. Пьер принял Анатоля сначала неохотно, но потом привык к нему, иногда ездил с ним на его кутежи и, под предлогом займа, давал ему деньги.

Анатоль, как справедливо говорил про него Шиншин, с тех пор как приехал в Москву, сводил с ума всех московских барынь в особенности тем, что он пренебрегал ими и очевидно предпочитал им цыганок и французских актрис, с главою которых — mademoiselle Georges, как говорили, он был в близких сношениях. Он не пропускал ни одного кутежа у Данилова и других весельчаков Москвы, напролет пил целые ночи, перепивая всех, и бывал на всех вечерах и балах высшего света. Рассказывали про несколько интриг его с московскими дамами, и на балах он ухаживал за некоторыми. Но с девицами, в особенности с богатыми невестами, которые были большей частью все дурны, он не сближался, тем более, что Анатоль, чего никто не знал, кроме самых близких друзей его, был два года тому назад женат. Два года тому назад, во время стоянки его полка в Польше, один польский небогатый помещик заставил Анатоля жениться на своей дочери.

Анатоль весьма скоро бросил свою жену и за деньги, которые он условился высылать тестю, выговорил себе право слыть за холостого человека.

Анатоль был всегда доволен своим положением, собою и другими. Он был инстинктивно всем существом своим убежден в том, что ему нельзя было жить иначе, чем как он жил, и что он никогда в жизни не сделал ничего дурного. Он не был в состоянии обдумать ни того, как его поступки могут отозваться на других, ни того, что может выйти из такого или такого его поступка. Он был убежден, что как утка сотворена так, что она всегда должна жить в воде, так и он сотворен Богом так, что должен жить в тридцать тысяч дохода и занимать всегда высшее положение в обществе. Он так твердо верил в это, что, глядя на него, и другие были убеждены в этом и не отказывали ему ни в высшем положении в свете, ни в деньгах, которые он, очевидно, без отдачи занимал у встречного и поперечного.

Он не был игрок, по крайней мере никогда не желал выигрыша. Он не был тщеславен. Ему было совершенно всё равно, что бы об нем ни думали. Еще менее он мог быть повинен в честолюбии. Он несколько раз дразнил отца, портя свою карьеру, и смеялся над всеми почестями. Он был не скуп и не отказывал никому, кто просил у него. Одно, что он любил, это было веселье и женщины, и так как по его понятиям в этих вкусах не было ничего неблагородного, а обдумать то, что выходило для других людей из удовлетворения его вкусов, он не мог, то в душе своей он считал себя безукоризненным человеком, искренно презирал подлецов и дурных людей и с спокойной совестью высоко носил голову.

У кутил, у этих мужских магдалин, есть тайное чувство сознания невинности, такое же, как и у магдалин-женщин, основанное на той же надежде прощения. «Ей всё простится, потому что она много любила, и ему всё простится, потому что он много веселился».

Долохов, в этом году появившийся опять в Москве после своего изгнания и персидских похождений, и ведший роскошную игорную и кутежную жизнь, сблизился с старым петербургским товарищем Курагиным и пользовался им для своих целей.

Анатоль искренно любил Долохова за его ум и удальство. Долохов, которому были нужны имя, знатность, связи Анатоля Курагина для приманки в свое игорное общество богатых молодых людей, не давая ему этого чувствовать, пользовался и забавлялся Курагиным. Кроме расчета, по которому ему был нужен Анатоль, самый процесс управления чужою волей был наслаждением, привычкой и потребностью для Долохова.

Наташа произвела сильное впечатление на Курагина. Он за ужином после театра с приемами знатока разобрал перед Долоховым достоинство ее рук, плеч, ног и волос, и объявил свое решение приволокнуться за нею. Что могло выйти из этого ухаживанья — Анатоль не мог обдумать и знать, как он никогда не знал того, что выйдет из каждого его поступка.

— Хороша, брат, да не про нас, — сказал ему Долохов.

— Я скажу сестре, чтобы она позвала ее обедать, — сказал Анатоль. — А?

— Ты подожди лучше, когда замуж выйдет…

— Ты знаешь, — сказал Анатоль, — j’adore les petites filles:[520] — сейчас потеряется.

— Ты уж попался раз на petite fille,[521] — сказал Долохов, знавший про женитьбу Анатоля. — Смотри!

— Ну уж два раза нельзя! А? — сказал Анатоль, добродушно смеясь.

Глава XII

Следующий после театра день Ростовы никуда не ездили и никто не приезжал к ним. Марья Дмитриевна о чем-то, скрывая от Наташи, переговаривалась с ее отцом. Наташа догадывалась, что они говорили о старом князе и что-то придумывали, и ее беспокоило и оскорбляло это. Она всякую минуту ждала князя Андрея, и два раза в этот день посылала дворника на Вздвиженку узнавать, не приехал ли он. Он не приезжал. Ей было теперь тяжеле, чем первые дни своего приезда. К нетерпению и грусти ее о нем присоединились неприятное воспоминание о свидании с княжной Марьей и с старым князем, и страх и беспокойство, которым она не знала причины. Ей всё казалось, что или он никогда не приедет, или что прежде, чем он приедет, с ней случится что-нибудь. Она не могла, как прежде, спокойно и продолжительно, одна сама с собой думать о нем. Как только она начинала думать о нем, к воспоминанию о нем присоединялось воспоминание о старом князе, о княжне Марье и о последнем спектакле, и о Курагине. Ей опять представлялся вопрос, не виновата ли она, не нарушена ли уже ее верность князю Андрею, и опять она заставала себя до малейших подробностей воспоминающею каждое слово, каждый жест, каждый оттенок игры выражения на лице этого человека, умевшего возбудить в ней непонятное для нее и страшное чувство. На взгляд домашних, Наташа казалась оживленнее обыкновенного, но она далеко была не так спокойна и счастлива, как была прежде.

В воскресение утром Марья Дмитриевна пригласила своих гостей к обедни в свой приход Успенья на Могильцах.

— Я этих модных церквей не люблю, — говорила она, видимо гордясь своим свободомыслием. — Везде Бог один. Поп у нас прекрасный, служит прилично, так это благородно, и дьякон тоже. Разве от этого святость какая, что концерты на клиросе поют? Не люблю, одно баловство!

Марья Дмитриевна любила воскресные дни и умела праздновать их. Дом ее бывал весь вымыт и вычищен в субботу; люди и она не работали, все были празднично разряжены, и все бывали у обедни. К господскому обеду прибавлялись кушанья, и людям давалась водка и жареный гусь или поросенок. Но ни на чем во всем доме так не бывал заметен праздник, как на широком, строгом лице Марьи Дмитриевны, в этот день принимавшем неизменяемое выражение торжественности.

Когда напились кофе после обедни, в гостиной с снятыми чехлами, Марье Дмитриевне доложили, что карета готова, и она с строгим видом, одетая в парадную шаль, в которой она делала визиты, поднялась и объявила, что едет к князю Николаю Андреевичу Болконскому, чтобы объясниться с ним насчет Наташи.

После отъезда Марьи Дмитриевны, к Ростовым приехала модистка от мадам Шальме, и Наташа, затворив дверь в соседней с гостиной комнате, очень довольная развлечением, занялась примериваньем новых платьев. В то время как она, надев сметанный на живую нитку еще без рукавов лиф и загибая голову, гляделась в зеркало, как сидит спинка, она услыхала в гостиной оживленные звуки голоса отца и другого, женского голоса, который заставил ее покраснеть. Это был голос Элен. Не успела Наташа снять примериваемый лиф, как дверь отворилась и в комнату вошла графиня Безухая, сияющая добродушной и ласковой улыбкой, в темнолиловом, с высоким воротом, бархатном платье.

— Ah, ma délicieuse![522] — сказала она красневшей Наташе. — Charmante![523] Нет, это ни на что не похоже, мой милый граф, — сказала она вошедшему за ней Илье Андреичу. — Как жить в Москве и никуда не ездить? Нет, я от вас не отстану! Нынче вечером у меня m-lle Georges декламирует и соберутся кое-кто; и если вы не привезете своих красавиц, которые лучше m-lle Georges, то я вас знать не хочу. Мужа нет, он уехал в Тверь, а то бы я его за вами прислала. Непременно приезжайте, непременно, в девятом часу. — Она кивнула головой знакомой модистке, почтительно присевшей ей, и села на кресло подле зеркала, живописно раскинув складки своего бархатного платья. Она не переставала добродушно и весело болтать, беспрестанно восхищаясь красотой Наташи. Она рассмотрела ее платья и похвалила их, похвалилась и своим новым платьем en gaz métallique,[524] которое она получила из Парижа и советовала Наташе сделать такое же.

— Впрочем, вам все идет, моя прелестная, — говорила она.

С лица Наташи не сходила улыбка удовольствия. Она чувствовала себя счастливой и расцветающей под похвалами этой милой графини Безуховой, казавшейся ей прежде такой неприступной и важной дамой, и бывшей теперь такой доброй с нею. Наташе стало весело и она чувствовала себя почти влюбленной в эту такую красивую и такую добродушную женщину. Элен с своей стороны искренно восхищалась Наташей и желала повеселить ее. Анатоль просил ее свести его с Наташей, и для этого она приехала к Ростовым. Мысль свести брата с Наташей забавляла ее.

Несмотря на то, что прежде у нее была досада на Наташу за то, что она в Петербурге отбила у нее Бориса, она теперь и не думала об этом, и всей душой, по своему, желала добра Наташе. Уезжая от Ростовых, она отозвала в сторону свою protégée.

— Вчера брат обедал у меня — мы помирали со смеху — ничего не ест и вздыхает по вас, моя прелесть. Il est fou, mais fou amoureux de vous, ma chère.[525]

Наташа багрово покраснела услыхав эти слова.

— Как краснеет, как краснеет, ma délicieuse![526] — проговорила Элен. — Непременно приезжайте. Si vous aimez quelqu'un, ma délicieuse, ce n'est pas une raison pour se cloitrer. Si même vous êtes promise, je suis sûre que votre рromis aurait désiré que vous alliez dans le monde en son absence plutôt que de dépérir d'ennui.[527]

«Стало быть она знает, что я невеста, стало быть и oни с мужем, с Пьером, с этим справедливым Пьером, думала Наташа, говорили и смеялись про это. Стало быть это ничего». И опять под влиянием Элен то, что прежде представлялось страшным, показалось простым и естественным. «И она такая grande dame,[528] такая милая и так видно всей душой любит меня, думала Наташа. И отчего не веселиться?» думала Наташа, удивленными, широко раскрытыми глазами глядя на Элен.

К обеду вернулась Марья Дмитриевна, молчаливая и серьезная, очевидно понесшая поражение у старого князя. Она была еще слишком взволнована от происшедшего столкновения, чтобы быть в силах спокойно рассказать дело. На вопрос графа она отвечала, что всё хорошо и что она завтра расскажет. Узнав о посещении графини Безуховой и приглашении на вечер, Марья Дмитриевна сказала:

— С Безуховой водиться я не люблю и не посоветую; ну, да уж если обещала, поезжай, рассеешься, — прибавила она, обращаясь к Наташе.

Глава XIII

Граф Илья Андреич повез своих девиц к графине Безуховой. На вечере было довольно много народу. Но всё общество было почти незнакомо Наташе. Граф Илья Андреич с неудовольствием заметил, что всё это общество состояло преимущественно из мужчин и дам, известных вольностью обращения. M-lle Georges, окруженная молодежью, стояла в углу гостиной. Было несколько французов и между ними Метивье, бывший, со времени приезда Элен, домашним человеком у нее. Граф Илья Андреич решился не садиться за карты, не отходить от дочерей и уехать как только кончится представление Georges.

Анатоль очевидно у двери ожидал входа Ростовых. Он, тотчас же поздоровавшись с графом, подошел к Наташе и пошел за ней. Как только Наташа его увидала, тоже как и в театре, чувство тщеславного удовольствия, что она нравится ему и страха от отсутствия нравственных преград между ею и им, охватило ее. Элен радостно приняла Наташу и громко восхищалась ее красотой и туалетом. Вскоре после их приезда, m-lle Georges вышла из комнаты, чтобы одеться. В гостиной стали расстанавливать стулья и усаживаться. Анатоль подвинул Наташе стул и хотел сесть подле, но граф, не спускавший глаз с Наташи, сел подле нее. Анатоль сел сзади.

M-lle Georges с оголенными, с ямочками, толстыми руками, в красной шали, надетой на одно плечо, вышла в оставленное для нее пустое пространство между кресел и остановилась в ненатуральной позе. Послышался восторженный шопот. M-lle Georges строго и мрачно оглянула публику и начала говорить по-французски какие-то стихи, где речь шла о ее преступной любви к своему сыну. Она местами возвышала голос, местами шептала, торжественно поднимая голову, местами останавливалась и хрипела, выкатывая глаза.

— Adorable, divin, délicieux![529] — слышалось со всех сторон. Наташа смотрела на толстую Georges, но ничего не слышала, не видела и не понимала ничего из того, что делалось перед ней; она только чувствовала себя опять вполне безвозвратно в том странном, безумном мире, столь далеком от прежнего, в том мире, в котором нельзя было знать, что хорошо, что дурно, что разумно и что безумно. Позади ее сидел Анатоль, и она, чувствуя его близость, испуганно ждала чего-то.

После первого монолога всё общество встало и окружило m-lle Georges, выражая ей свой восторг.

— Как она хороша! — сказала Наташа отцу, который вместе с другими встал и сквозь толпу подвигался к актрисе.

— Я не нахожу, глядя на вас, — сказал Анатоль, следуя за Наташей. Он сказал это в такое время, когда она одна могла его слышать. — Вы прелестны… с той минуты, как я увидал вас, я не переставал….

— Пойдем, пойдем, Наташа, — сказал граф, возвращаясь за дочерью. — Как хороша!

Наташа ничего не говоря подошла к отцу и вопросительно-удивленными глазами смотрела на него.

После нескольких приемов декламации m-lle Georges уехала и графиня Безухая попросила общество в залу.

Граф хотел уехать, но Элен умоляла не испортить ее импровизированный бал. Ростовы остались. Анатоль пригласил Наташу на вальс и во время вальса он, пожимая ее стан и руку, сказал ей, что она ravissante[530] и что он любит ее. Во время экосеза, который она опять танцовала с Курагиным, когда они остались одни, Анатоль ничего не говорил ей и только смотрел на нее. Наташа была в сомнении, не во сне ли она видела то, что он сказал ей во время вальса. В конце первой фигуры он опять пожал ей руку. Наташа подняла на него испуганные глаза, но такое самоуверенно-нежное выражение было в его ласковом взгляде и улыбке, что она не могла глядя на него сказать того, что она имела сказать ему. Она опустила глаза.

— Не говорите мне таких вещей, я обручена и люблю другого, — проговорила она быстро… — Она взглянула на него. Анатоль не смутился и не огорчился тем, что она сказала.

— Не говорите мне про это. Что мне зa дело? — сказал он. — Я говорю, что безумно, безумно влюблен в вас. Разве я виноват, что вы восхитительны? Нам начинать.

Наташа, оживленная и тревожная, широко-раскрытыми, испуганными глазами смотрела вокруг себя и казалась веселее чем обыкновенно. Она почти ничего не помнила из того, что было в этот вечер. Танцовали экосез и грос-фатер, отец приглашал ее уехать, она просила остаться. Где бы она ни была, с кем бы ни говорила, она чувствовала на себе его взгляд. Потом она помнила, что попросила у отца позволения выйти в уборную оправить платье, что Элен вышла за ней, говорила ей смеясь о любви ее брата и что в маленькой диванной ей опять встретился Анатоль, что Элен куда-то исчезла, они остались вдвоем и Анатоль, взяв ее за руку, нежным голосом сказал:

— Я не могу к вам ездить, но неужели я никогда не увижу вас? Я безумно люблю вас. Неужели никогда?… — и он, заслоняя ей дорогу, приближал свое лицо к ее лицу.

Блестящие, большие, мужские глаза его так близки были от ее глаз, что она не видела ничего кроме этих глаз.

— Натали?! — прошептал вопросительно его голос, и кто-то больно сжимал ее руки.

— Натали?!

«Я ничего не понимаю, мне нечего говорить», сказал ее взгляд.

Горячие губы прижались к ее губам и в ту же минуту она почувствовала себя опять свободною, и в комнате послышался шум шагов и платья Элен. Наташа оглянулась на Элен, потом, красная и дрожащая, взглянула на него испуганно-вопросительно и пошла к двери.

— Un mot, un seul, au nom de Dieu,[531] — говорил Анатоль.

Она остановилась. Ей так нужно было, чтобы он сказал это слово, которое бы объяснило ей то, что случилось и на которое она бы ему ответила.

— Nathalie, un mot, un seul, — всё повторял он, видимо не зная, что сказать и повторял его до тех пор, пока к ним подошла Элен.

Элен вместе с Наташей опять вышла в гостиную. Не оставшись ужинать, Ростовы уехали.

Вернувшись домой, Наташа не спала всю ночь: ее мучил неразрешимый вопрос, кого она любила, Анатоля или князя Андрея. Князя Андрея она любила — она помнила ясно, как сильно она любила его. Но Анатоля она любила тоже, это было несомненно. «Иначе, разве бы всё это могло быть?» думала она. «Ежели я могла после этого, прощаясь с ним, улыбкой ответить на его улыбку, ежели я могла допустить до этого, то значит, что я с первой минуты полюбила его. Значит, он добр, благороден и прекрасен, и нельзя было не полюбить его. Что же мне делать, когда я люблю его и люблю другого?» говорила она себе, не находя ответов на эти страшные вопросы.

Глава XIV

Пришло утро с его заботами и суетой. Все встали, задвигались, заговорили, опять пришли модистки, опять вышла Марья Дмитриевна и позвали к чаю. Наташа широко раскрытыми глазами, как будто она хотела перехватить всякий устремленный на нее взгляд, беспокойно оглядывалась на всех и старалась казаться такою же, какою она была всегда.

После завтрака Марья Дмитриевна (это было лучшее время ее), сев на свое кресло, подозвала к себе Наташу и старого графа.

— Ну-с, друзья мои, теперь я всё дело обдумала и вот вам мой совет, — начала она. — Вчера, как вы знаете, была я у князя Николая; ну-с и поговорила с ним…. Он кричать вздумал. Да меня не перекричишь! Я всё ему выпела!

— Да что же он? — спросил граф.

— Он-то что? сумасброд… слышать не хочет; ну, да что говорить, и так мы бедную девочку измучили, — сказала Марья Дмитриевна. — А совет мой вам, чтобы дела покончить и ехать домой, в Отрадное… и там ждать…

— Ах, нет! — вскрикнула Наташа.

— Нет, ехать, — сказала Марья Дмитриевна. — И там ждать. — Если жених теперь сюда приедет — без ссоры не обойдется, а он тут один на один с стариком всё переговорит и потом к вам приедет.

Илья Андреич одобрил это предложение, тотчас поняв всю разумность его. Ежели старик смягчится, то тем лучше будет приехать к нему в Москву или Лысые Горы, уже после; если нет, то венчаться против его воли можно будет только в Отрадном.

— И истинная правда, — сказал он. — Я и жалею, что к нему ездил и ее возил, — сказал старый граф.

— Нет, чего ж жалеть? Бывши здесь, нельзя было не сделать почтения. Ну, а не хочет, его дело, — сказала Марья Дмитриевна, что-то отыскивая в ридикюле. — Да и приданое готово, чего вам еще ждать; а что не готово, я вам перешлю. Хоть и жалко мне вас, а лучше с Богом поезжайте. — Найдя в ридикюле то, что она искала, она передала Наташе. Это было письмо от княжны Марьи. — Тебе пишет. Как мучается, бедняжка! Она боится, чтобы ты не подумала, что она тебя не любит.

— Да она и не любит меня, — сказала Наташа.

— Вздор, не говори, — крикнула Марья Дмитриевна.

— Никому не поверю; я знаю, что не любит, — смело сказала Наташа, взяв письмо, и в лице ее выразилась сухая и злобная решительность, заставившая Марью Дмитриевну пристальнее посмотреть на нее и нахмуриться.

— Ты, матушка, так не отвечай, — сказала она. — Что я говорю, то правда. Напиши ответ.

Наташа не отвечала и пошла в свою комнату читать письмо княжны Марьи.

Княжна Марья писала, что она была в отчаянии от происшедшего между ними недоразумения. Какие бы ни были чувства ее отца, писала княжна Марья, она просила Наташу верить, что она не могла не любить ее как ту, которую выбрал ее брат, для счастия которого она всем готова была пожертвовать.

«Впрочем, писала она, не думайте, чтобы отец мой был дурно расположен к вам. Он больной и старый человек, которого надо извинять; но он добр, великодушен и будет любить ту, которая сделает счастье его сына». Княжна Марья просила далее, чтобы Наташа назначила время, когда она может опять увидеться с ней.

Прочтя письмо, Наташа села к письменному столу, чтобы написать ответ: «Chère princesse»,[532] быстро, механически написала она и остановилась. «Что ж дальше могла написать она после всего того, что было вчера? Да, да, всё это было, и теперь уж всё другое», думала она, сидя над начатым письмом. «Надо отказать ему? Неужели надо? Это ужасно!»… И чтоб не думать этих страшных мыслей, она пошла к Соне и с ней вместе стала разбирать узоры.

После обеда Наташа ушла в свою комнату, и опять взяла письмо княжны Марьи. — «Неужели всё уже кончено? подумала она. Неужели так скоро всё это случилось и уничтожило всё прежнее»! Она во всей прежней силе вспоминала свою любовь к князю Андрею и вместе с тем чувствовала, что любила Курагина. Она живо представляла себя женою князя Андрея, представляла себе столько раз повторенную ее воображением картину счастия с ним и вместе с тем, разгораясь от волнения, представляла себе все подробности своего вчерашнего свидания с Анатолем.

«Отчего же бы это не могло быть вместе? иногда, в совершенном затмении, думала она. Тогда только я бы была совсем счастлива, а теперь я должна выбрать и ни без одного из обоих я не могу быть счастлива. Одно, думала она, сказать то, что было князю Андрею или скрыть — одинаково невозможно. А с этим ничего не испорчено. Но неужели расстаться навсегда с этим счастьем любви князя Андрея, которым я жила так долго?»

— Барышня, — шопотом с таинственным видом сказала девушка, входя в комнату. — Мне один человек велел передать. Девушка подала письмо. — Только ради Христа, — говорила еще девушка, когда Наташа, не думая, механическим движением сломала печать и читала любовное письмо Анатоля, из которого она, не понимая ни слова, понимала только одно — что это письмо было от него, от того человека, которого она любит. «Да она любит, иначе разве могло бы случиться то, что случилось? Разве могло бы быть в ее руке любовное письмо от него?»

Трясущимися руками Наташа держала это страстное, любовное письмо, сочиненное для Анатоля Долоховым, и, читая его, находила в нем отголоски всего того, что ей казалось, она сама чувствовала.

«Со вчерашнего вечера участь моя решена: быть любимым вами или умереть. Мне нет другого выхода», — начиналось письмо. Потом он писал, что знает про то, что родные ее не отдадут ее ему, Анатолю, что на это есть тайные причины, которые он ей одной может открыть, но что ежели она его любит, то ей стоит сказать это слово да, и никакие силы людские не помешают их блаженству. Любовь победит всё. Он похитит и увезет ее на край света.

«Да, да, я люблю его!» думала Наташа, перечитывая в двадцатый раз письмо и отыскивая какой-то особенный глубокий смысл в каждом его слове.

В этот вечер Марья Дмитриевна ехала к Архаровым и предложила барышням ехать с нею. Наташа под предлогом головной боли осталась дома.

Глава XV

Вернувшись поздно вечером, Соня вошла в комнату Наташи и, к удивлению своему, нашла ее не раздетою, спящею на диване. На столе подле нее лежало открытое письмо Анатоля. Соня взяла письмо и стала читать его.

Она читала и взглядывала на спящую Наташу, на лице ее отыскивая объяснения того, что она читала, и не находила его. Лицо было тихое, кроткое и счастливое. Схватившись за грудь, чтобы не задохнуться, Соня, бледная и дрожащая от страха и волнения, села на кресло и залилась слезами.

«Как я не видала ничего? Как могло это зайти так далеко? Неужели она разлюбила князя Андрея? И как могла она допустить до этого Курагина? Он обманщик и злодей, это ясно. Что будет с Nicolas, с милым, благородным Nicolas, когда он узнает про это? Так вот что значило ее взволнованное, решительное и неестественное лицо третьего дня, и вчера, и нынче, думала Соня; но не может быть, чтобы она любила его! Вероятно, не зная от кого, она распечатала это письмо. Вероятно, она оскорблена. Она не может этого сделать!»

Соня утерла слезы и подошла к Наташе, опять вглядываясь в ее лицо. — Наташа! — сказала она чуть слышно.

Наташа проснулась и увидала Соню.

— А, вернулась?

И с решительностью и нежностью, которая бывает в минуты пробуждения, она обняла подругу, но заметив смущение на лице Сони, лицо Наташи выразило смущение и подозрительность.

— Соня, ты прочла письмо? — сказала она.

— Да, — тихо сказала Соня.

Наташа восторженно улыбнулась.

— Нет, Соня, я не могу больше! — сказала она. — Я не могу больше скрывать от тебя. Ты знаешь, мы любим друг друга!… Соня, голубчик, он пишет… Соня…

Соня, как бы не веря своим ушам, смотрела во все глаза на Наташу.

— А Болконский? — сказала она.

— Ах, Соня, ах коли бы ты могла знать, как я счастлива! — сказала Наташа. — Ты не знаешь, что такое любовь…

— Но, Наташа, неужели то всё кончено?

Наташа большими, открытыми глазами смотрела на Соню, как будто не понимая ее вопроса.

— Что ж, ты отказываешь князю Андрею? — сказала Соня.

— Ах, ты ничего не понимаешь, ты не говори глупости, ты слушай, — с мгновенной досадой сказала Наташа.

— Нет, я не могу этому верить, — повторила Соня. — Я не понимаю. Как же ты год целый любила одного человека и вдруг… Ведь ты только три раза видела его. Наташа, я тебе не верю, ты шалишь. В три дня забыть всё и так…

— Три дня, — сказала Наташа. — Мне кажется, я сто лет люблю его. Мне кажется, что я никого никогда не любила прежде его. Ты этого не можешь понять. Соня, постой, садись тут. — Наташа обняла и поцеловала ее.

— Мне говорили, что это бывает и ты верно слышала, но я теперь только испытала эту любовь. Это не то, что прежде. Как только я увидала его, я почувствовала, что он мой властелин, и я раба его, и что я не могу не любить его. Да, раба! Что он мне велит, то я и сделаю. Ты не понимаешь этого. Что ж мне делать? Что ж мне делать, Соня? — говорила Наташа с счастливым и испуганным лицом.

— Но ты подумай, что ты делаешь, — говорила Соня, — я не могу этого так оставить. Эти тайные письма… Как ты могла его допустить до этого? — говорила она с ужасом и с отвращением, которое она с трудом скрывала.

— Я тебе говорила, — отвечала Наташа, — что у меня нет воли, как ты не понимаешь этого: я его люблю!

— Так я не допущу до этого, я расскажу, — с прорвавшимися слезами вскрикнула Соня.

— Что ты, ради Бога… Ежели ты расскажешь, ты мой враг, — заговорила Наташа. — Ты хочешь моего несчастия, ты хочешь, чтоб нас разлучили…

Увидав этот страх Наташи, Соня заплакала слезами стыда и жалости за свою подругу.

— Но что было между вами? — спросила она. — Что он говорил тебе? Зачем он не ездит в дом?

Наташа не отвечала на ее вопрос.

— Ради Бога, Соня, никому не говори, не мучай меня, — упрашивала Наташа. — Ты помни, что нельзя вмешиваться в такие дела. Я тебе открыла…

— Но зачем эти тайны! Отчего же он не ездит в дом? — спрашивала Соня. — Отчего он прямо не ищет твоей руки? Ведь князь Андрей дал тебе полную свободу, ежели уж так; но я не верю этому. Наташа, ты подумала, какие могут быть тайные причины?

Наташа удивленными глазами смотрела на Соню. Видно, ей самой в первый раз представлялся этот вопрос и она не знала, что отвечать на него.

— Какие причины, не знаю. Но стало быть есть причины!

Соня вздохнула и недоверчиво покачала головой.

— Ежели бы были причины… — начала она. Но Наташа угадывая ее сомнение, испуганно перебила ее.

— Соня, нельзя сомневаться в нем, нельзя, нельзя, ты понимаешь ли? — прокричала она.

— Любит ли он тебя?

— Любит ли? — повторила Наташа с улыбкой сожаления о непонятливости своей подруги. — Ведь ты прочла письмо, ты видела его?

— Но если он неблагородный человек?

— Он!… неблагородный человек? Коли бы ты знала! — говорила Наташа.

— Если он благородный человек, то он или должен объявить свое намерение, или перестать видеться с тобой; и ежели ты не хочешь этого сделать, то я сделаю это, я напишу ему, я скажу папа, — решительно сказала Соня.

— Да я жить не могу без него! — закричала Наташа.

— Наташа, я не понимаю тебя. И что ты говоришь! Вспомни об отце, о Nicolas.

— Мне никого не нужно, я никого не люблю, кроме его. Как ты смеешь говорить, что он неблагороден? Ты разве не знаешь, что я его люблю? — кричала Наташа. — Соня, уйди, я не хочу с тобой ссориться, уйди, ради Бога уйди: ты видишь, как я мучаюсь, — злобно кричала Наташа сдержанно-раздраженным и отчаянным голосом. Соня разрыдалась и выбежала из комнаты.

Наташа подошла к столу и, не думав ни минуты, написала тот ответ княжне Марье, который она не могла написать целое утро. В письме этом она коротко писала княжне Марье, что все недоразуменья их кончены, что, пользуясь великодушием князя Андрея, который уезжая дал ей свободу, она просит ее забыть всё и простить ее ежели она перед нею виновата, но что она не может быть его женой. Всё это ей казалось так легко, просто и ясно в эту минуту.

 

 

В пятницу Ростовы должны были ехать в деревню, а граф в среду поехал с покупщиком в свою подмосковную.

В день отъезда графа, Соня с Наташей были званы на большой обед к Карагиным, и Марья Дмитриевна повезла их. На обеде этом Наташа опять встретилась с Анатолем, и Соня заметила, что Наташа говорила с ним что-то, желая не быть услышанной, и всё время обеда была еще более взволнована, чем прежде. Когда они вернулись домой, Наташа начала первая с Соней то объяснение, которого ждала ее подруга.

— Вот ты, Соня, говорила разные глупости про него, — начала Наташа кротким голосом, тем голосом, которым говорят дети, когда хотят, чтобы их похвалили. — Мы объяснились с ним нынче.

— Ну, что же, что? Ну что ж он сказал? Наташа, как я рада, что ты не сердишься на меня. Говори мне всё, всю правду. Что же он сказал?

Наташа задумалась.

— Ах Соня, если бы ты знала его так, как я! Он сказал… Он спрашивал меня о том, как я обещала Болконскому. Он обрадовался, что от меня зависит отказать ему.

Соня грустно вздохнула.

— Но ведь ты не отказала Болконскому, — сказала она.

— А может быть я и отказала! Может быть с Болконским всё кончено. Почему ты думаешь про меня так дурно?

— Я ничего не думаю, я только не понимаю этого…

— Подожди, Соня, ты всё поймешь. Увидишь, какой он человек. Ты не думай дурное ни про меня, ни про него.

— Я ни про кого не думаю дурное: я всех люблю и всех жалею. Но что же мне делать?

Соня не сдавалась на нежный тон, с которым к ней обращалась Наташа. Чем размягченнее и искательнее было выражение лица Наташи, тем серьезнее и строже было лицо Сони.

— Наташа, — сказала она, — ты просила меня не говорить с тобой, я и не говорила, теперь ты сама начала. Наташа, я не верю ему. Зачем эта тайна?

— Опять, опять! — перебила Наташа.

— Наташа, я боюсь за тебя.

— Чего бояться?

— Я боюсь, что ты погубишь себя, — решительно сказала Соня, сама испугавшись того что она сказала.

Лицо Наташи опять выразило злобу.

— И погублю, погублю, как можно скорее погублю себя. Не ваше дело. Не вам, а мне дурно будет. Оставь, оставь меня. Я ненавижу тебя.

— Наташа! — испуганно взывала Соня.

— Ненавижу, ненавижу! И ты мой враг навсегда!

Наташа выбежала из комнаты.

Наташа не говорила больше с Соней и избегала ее. С тем же выражением взволнованного удивления и преступности она ходила по комнатам, принимаясь то за то, то за другое занятие и тотчас же бросая их.

Как это ни тяжело было для Сони, но она, не спуская глаз, следила за своей подругой.

Накануне того дня, в который должен был вернуться граф, Соня заметила, что Наташа сидела всё утро у окна гостиной, как будто ожидая чего-то и что она сделала какой-то знак проехавшему военному, которого Соня приняла за Анатоля.

Соня стала еще внимательнее наблюдать свою подругу и заметила, что Наташа была всё время обеда и вечер в странном и неестественном состоянии (отвечала невпопад на делаемые ей вопросы, начинала и не доканчивала фразы, всему смеялась).

После чая Соня увидала робеющую горничную девушку, выжидавшую ее у двери Наташи. Она пропустила ее и, подслушав у двери, узнала, что опять было передано письмо. И вдруг Соне стало ясно, что у Наташи был какой-нибудь страшный план на нынешний вечер. Соня постучалась к ней. Наташа не пустила ее.

«Она убежит с ним! думала Соня. Она на всё способна. Нынче в лице ее было что-то особенно жалкое и решительное. Она заплакала, прощаясь с дяденькой, вспоминала Соня. Да это верно, она бежит с ним, — но что мне делать?» думала Соня, припоминая теперь те признаки, которые ясно доказывали, почему у Наташи было какое-то страшное намерение. «Графа нет. Что мне делать, написать к Курагину, требуя от него объяснения? Но кто велит ему ответить? Писать Пьеру, как просил князь Андрей в случае несчастия?… Но может быть, в самом деле она уже отказала Болконскому (она вчера отослала письмо княжне Марье). Дяденьки нет!» Сказать Марье Дмитриевне, которая так верила в Наташу, Соне казалось ужасно. «Но так или иначе, думала Соня, стоя в темном коридоре: теперь или никогда пришло время доказать, что я помню благодеяния их семейства и люблю Nicolas. Нет, я хоть три ночи не буду спать, а не выйду из этого коридора и силой не пущу ее, и не дам позору обрушиться на их семейство», думала она.

Глава XVI

Анатоль последнее время переселился к Долохову. План похищения Ростовой уже несколько дней был обдуман и приготовлен Долоховым, и в тот день, когда Соня, подслушав у двери Наташу, решилась оберегать ее, план этот должен был быть приведен в исполнение. Наташа в десять часов вечера обещала выйти к Курагину на заднее крыльцо. Курагин должен был посадить ее в приготовленную тройку и везти за 60 верст от Москвы в село Каменку, где был приготовлен расстриженный поп, который должен был обвенчать их. В Каменке и была готова подстава, которая должна была вывезти их на Варшавскую дорогу и там на почтовых они должны были скакать за-границу.

У Анатоля были и паспорт, и подорожная, и десять тысяч денег, взятые у сестры, и десять тысяч, занятые через посредство Долохова.

Два свидетеля — Хвостиков, бывший приказный, которого употреблял для игры Долохов и Макарин, отставной гусар, добродушный и слабый человек, питавший беспредельную любовь к Курагину — сидели в первой комнате за чаем.

В большом кабинете Долохова, убранном от стен до потолка персидскими коврами, медвежьими шкурами и оружием, сидел Долохов в дорожном бешмете и сапогах перед раскрытым бюро, на котором лежали счеты и пачки денег. Анатоль в расстегнутом мундире ходил из той комнаты, где сидели свидетели, через кабинет в заднюю комнату, где его лакей-француз с другими укладывал последние вещи. Долохов считал деньги и записывал.

— Ну, — сказал он, — Хвостикову надо дать две тысячи.

— Ну и дай, — сказал Анатоль.

— Макарка (они так звали Макарина), этот бескорыстно за тебя в огонь и в воду. Ну вот и кончены счеты, — сказал Долохов, показывая ему записку. — Так?

— Да, разумеется, так, — сказал Анатоль, видимо не слушавший Долохова и с улыбкой, не сходившей у него с лица, смотревший вперед себя.

Долохов захлопнул бюро и обратился к Анатолю с насмешливой улыбкой.

— А знаешь что — брось всё это: еще время есть! — сказал он.

— Дурак! — сказал Анатоль. — Перестань говорить глупости. Ежели бы ты знал… Это чорт знает, что такое!

— Право брось, — сказал Долохов. — Я тебе дело говорю. Разве это шутка, что ты затеял?

— Ну, опять, опять дразнить? Пошел к чорту! А?… — сморщившись сказал Анатоль. — Право не до твоих дурацких шуток. — И он ушел из комнаты.

Долохов презрительно и снисходительно улыбался, когда Анатоль вышел.

— Ты постой, — сказал он вслед Анатолю, — я не шучу, я дело говорю, поди, поди сюда.

Анатоль опять вошел в комнату и, стараясь сосредоточить внимание, смотрел на Долохова, очевидно невольно покоряясь ему.

— Ты меня слушай, я тебе последний раз говорю. Что мне с тобой шутить? Разве я тебе перечил? Кто тебе всё устроил, кто попа нашел, кто паспорт взял, кто денег достал? Всё я.

— Ну и спасибо тебе. Ты думаешь я тебе не благодарен? — Анатоль вздохнул и обнял Долохова.

— Я тебе помогал, но всё же я тебе должен правду сказать: дело опасное и, если разобрать, глупое. Ну, ты ее увезешь, хорошо. Разве это так оставят? Узнается дело, что ты женат. Ведь тебя под уголовный суд подведут…

— Ах! глупости, глупости! — опять сморщившись заговорил Анатоль. — Ведь я тебе толковал. А? — И Анатоль с тем особенным пристрастием (которое бывает у людей тупых) к умозаключению, до которого они дойдут своим умом, повторил то рассуждение, которое он раз сто повторял Долохову. — Ведь я тебе толковал, я решил: ежели этот брак будет недействителен, — cказал он, загибая палец, — значит я не отвечаю; ну а ежели действителен, всё равно: за границей никто этого не будет знать, ну ведь так? И не говори, не говори, не говори!

— Право, брось! Ты только себя свяжешь…

— Убирайся к чорту, — сказал Анатоль и, взявшись за волосы, вышел в другую комнату и тотчас же вернулся и с ногами сел на кресло близко перед Долоховым. — Это чорт знает что такое! А? Ты посмотри, как бьется! — Он взял руку Долохова и приложил к своему сердцу. — Ah! quel pied, mon cher, quel regard! Une déesse!![533] A?

Долохов, холодно улыбаясь и блестя своими красивыми, наглыми глазами, смотрел на него, видимо желая еще повеселиться над ним.

— Ну деньги выйдут, тогда что?

— Тогда что? А? — повторил Анатоль с искренним недоумением перед мыслью о будущем. — Тогда что? Там я не знаю что… Ну что глупости говорить! — Он посмотрел на часы. — Пора!

Анатоль пошел в заднюю комнату.

— Ну скоро ли вы? Копаетесь тут! — крикнул он на слуг.

Долохов убрал деньги и крикнув человека, чтобы велеть подать поесть и выпить на дорогу, вошел в ту комнату, где сидели Хвостиков и Макарин.

Анатоль в кабинете лежал, облокотившись на руку, на диване, задумчиво улыбался и что-то нежно про себя шептал своим красивым ртом.

— Иди, съешь что-нибудь. Ну выпей! — кричал ему из другой комнаты Долохов.

— Не хочу! — ответил Анатоль, всё продолжая улыбаться.

— Иди, Балага приехал.

Анатоль встал и вошел в столовую. Балага был известный троечный ямщик, уже лет шесть знавший Долохова и Анатоля, и служивший им своими тройками. Не раз он, когда полк Анатоля стоял в Твери, с вечера увозил его из Твери, к рассвету доставлял в Москву и увозил на другой день ночью. Не раз он увозил Долохова от погони, не раз он по городу катал их с цыганами и дамочками, как называл Балага. Не раз он с их работой давил по Москве народ и извозчиков, и всегда его выручали его господа, как он называл их. Не одну лошадь он загнал под ними. Не раз он был бит ими, не раз напаивали они его шампанским и мадерой, которую он любил, и не одну штуку он знал за каждым из них, которая обыкновенному человеку давно бы заслужила Сибирь. В кутежах своих они часто зазывали Балагу, заставляли его пить и плясать у цыган, и не одна тысяча их денег перешла через его руки. Служа им, он двадцать раз в году рисковал и своей жизнью и своей шкурой, и на их работе переморил больше лошадей, чем они ему переплатили денег. Но он любил их, любил эту безумную езду, по восемнадцати верст в час, любил перекувырнуть извозчика и раздавить пешехода по Москве, и во весь скок пролететь по московским улицам. Он любил слышать за собой этот дикий крик пьяных голосов: «пошел! пошел!» тогда как уж и так нельзя было ехать шибче; любил вытянуть больно по шее мужика, который и так ни жив, ни мертв сторонился от него. «Настоящие господа!» думал он.

Анатоль и Долохов тоже любили Балагу за его мастерство езды и за то, что он любил то же, что и они. С другими Балага рядился, брал по двадцати пяти рублей за двухчасовое катанье и с другими только изредка ездил сам, а больше посылал своих молодцов. Но с своими господами, как он называл их, он всегда ехал сам и никогда ничего не требовал за свою работу. Только узнав через камердинеров время, когда были деньги, он раз в несколько месяцев приходил поутру, трезвый и, низко кланяясь, просил выручить его. Его всегда сажали господа.

— Уж вы меня вызвольте, батюшка Федор Иваныч или ваше сиятельство, — говорил он. — Обезлошадничал вовсе, на ярманку ехать уж ссудите, что можете.

И Анатоль и Долохов, когда бывали в деньгах, давали ему по тысяче и по две рублей.

Балага был русый, с красным лицом и в особенности красной, толстой шеей, приземистый, курносый мужик, лет двадцати семи, с блестящими маленькими глазами и маленькой бородкой. Он был одет в тонком синем кафтане на шелковой подкладке, надетом на полушубке.

Он перекрестился на передний угол и подошел к Долохову, протягивая черную, небольшую руку.

— Федору Ивановичу! — сказал он, кланяясь.

— Здорово, брат. — Ну вот и он.

— Здравствуй, ваше сиятельство, — сказал он входившему Анатолю и тоже протянул руку.

— Я тебе говорю, Балага, — сказал Анатоль, кладя ему руки на плечи, — любишь ты меня или нет? А? Теперь службу сослужи… На каких приехал? А?

— Как посол приказал, на ваших на зверьях, — сказал Балага.

— Ну, слышишь, Балага! Зарежь всю тройку, а чтобы в три часа приехать. А?

— Как зарежешь, на чем поедем? — сказал Балага, подмигивая.

— Ну, я тебе морду разобью, ты не шути! — вдруг, выкатив глаза, крикнул Анатоль.

— Что ж шутить, — посмеиваясь сказал ямщик. — Разве я для своих господ пожалею? Что мочи скакать будет лошадям, то и ехать будем.

— А! — сказал Анатоль. — Ну садись.

— Что ж, садись! — сказал Долохов.

— Постою, Федор Иванович.

— Садись, врешь, пей, — сказал Анатоль и налил ему большой стакан мадеры. Глаза ямщика засветились на вино. Отказываясь для приличия, он выпил и отерся шелковым красным платком, который лежал у него в шапке.

— Что ж, когда ехать-то, ваше сиятельство?

— Да вот… (Анатоль посмотрел на часы) сейчас и ехать. Смотри же, Балага. А? Поспеешь?

— Да как выезд — счастлив ли будет, а то отчего же не поспеть? — сказал Балага. — Доставляли же в Тверь, в семь часов поспевали. Помнишь небось, ваше сиятельство.

— Ты знаешь ли, на Рожество из Твери я раз ехал, — сказал Анатоль с улыбкой воспоминания, обращаясь к Макарину, который во все глаза умиленно смотрел на Курагина. — Ты веришь ли, Макарка, что дух захватывало, как мы летели. Въехали в обоз, через два воза перескочили. А?

— Уж лошади ж были! — продолжал рассказ Балага. — Я тогда молодых пристяжных к каурому запрег, — обратился он к Долохову, — так веришь ли, Федор Иваныч, 60 верст звери летели; держать нельзя, руки закоченели, мороз был. Бросил вожжи, держи, мол, ваше сиятельство, сам, так в сани и повалился. Так ведь не то что погонять, до места держать нельзя. В три часа донесли черти. Издохла левая только.

Глава XVII

Анатоль вышел из комнаты и через несколько минут вернулся в подпоясанной серебряным ремнем шубке и собольей шапке, молодцовато надетой на бекрень и очень шедшей к его красивому лицу. Поглядевшись в зеркало и в той самой позе, которую он взял перед зеркалом, став перед Долоховым, он взял стакан вина.

— Ну, Федя, прощай, спасибо за всё, прощай, — сказал Анатоль. — Ну, товарищи, друзья… он задумался… — молодости… моей, прощайте, — обратился он к Макарину и другим.

Несмотря на то, что все они ехали с ним, Анатоль видимо хотел сделать что-то трогательное и торжественное из этого обращения к товарищам. Он говорил медленным, громким голосом и выставив грудь покачивал одной ногой. — Все возьмите стаканы; и ты, Балага. Ну, товарищи, друзья молодости моей, покутили мы, пожили, покутили. А? Теперь, когда свидимся? за границу уеду. Пожили, прощай, ребята. За здоровье! Ура!… — сказал он, выпил свой стакан и хлопнул его об землю.

— Будь здоров, — сказал Балага, тоже выпив свой стакан и обтираясь платком. Макарин со слезами на глазах обнимал Анатоля. — Эх, князь, уж как грустно мне с тобой расстаться, — проговорил он.

— Ехать, ехать! — закричал Анатоль.

Балага было пошел из комнаты.

— Нет, стой, — сказал Анатоль. — Затвори двери, сесть надо. Вот так. — Затворили двери, и все сели.

— Ну, теперь марш, ребята! — сказал Анатоль вставая.

Лакей Joseph подал Анатолю сумку и саблю, и все вышли в переднюю.

— А шуба где? — сказал Долохов. — Эй, Игнатка! Поди к Матрене Матвеевне, спроси шубу, салоп соболий. Я слыхал, как увозят, — сказал Долохов, подмигнув. — Ведь она выскочит ни жива, ни мертва, в чем дома сидела; чуть замешкаешься, тут и слезы, и папаша, и мамаша, и сейчас озябла и назад, — а ты в шубу принимай сразу и неси в сани.

Лакей принес женский лисий салоп.

— Дурак, я тебе сказал соболий. Эй, Матрешка, соболий! — крикнул он так, что далеко по комнатам раздался его голос.

Красивая, худая и бледная цыганка, с блестящими, черными глазами и с черными, курчавыми сизого отлива волосами, в красной шали, выбежала с собольим салопом на руке.

— Что ж, мне не жаль, ты возьми, — сказала она, видимо робея перед своим господином и жалея салопа.

Долохов, не отвечая ей, взял шубу, накинул ее на Матрешу и закутал ее.

— Вот так, — сказал Долохов. — И потом вот так, — сказал он, и поднял ей около головы воротник, оставляя его только перед лицом немного открытым. — Потом вот так, видишь? — и он придвинул голову Анатоля к отверстию, оставленному воротником, из которого виднелась блестящая улыбка Матреши.

— Ну прощай, Матреша, — сказал Анатоль, целуя ее. — Эх, кончена моя гульба здесь! Стешке кланяйся. Ну, прощай! Прощай, Матреша; ты мне пожелай счастья.

— Ну, дай-то вам Бог, князь, счастья большого, — сказала Матреша, с своим цыганским акцентом.

У крыльца стояли две тройки, двое молодцов ямщиков держали их. Балага сел на переднюю тройку, и, высоко поднимая локти, неторопливо разобрал вожжи. Анатоль и Долохов сели к нему. Макарин, Хвостиков и лакей сели в другую тройку.

— Готовы, что ль? — спросил Балага.

— Пущай! — крикнул он, заматывая вокруг рук вожжи, и тройка понесла бить вниз по Никитскому бульвару.

— Тпрру! Поди, эй!… Тпрру, — только слышался крик Балаги и молодца, сидевшего на козлах. На Арбатской площади тройка зацепила карету, что-то затрещало, послышался крик, и тройка полетела по Арбату.

Дав два конца по Подновинскому Балага стал сдерживать и, вернувшись назад, остановил лошадей у перекрестка Старой Конюшенной.

Молодец соскочил держать под уздцы лошадей, Анатоль с Долоховым пошли по тротуару. Подходя к воротам, Долохов свистнул. Свисток отозвался ему и вслед за тем выбежала горничная.

— На двор войдите, а то видно, сейчас выйдет, — сказала она.

Долохов остался у ворот. Анатоль вошел за горничной на двор, поворотил за угол и вбежал на крыльцо.

Гаврило, огромный выездной лакей Марьи Дмитриевны, встретил Анатоля.

— К барыне пожалуйте, — басом сказал лакей, загораживая дорогу от двери.

— К какой барыне? Да ты кто? — запыхавшимся шопотом спрашивал Анатоль.

— Пожалуйте, приказано привесть.

— Курагин! назад, — кричал Долохов. — Измена! Назад!

Долохов у калитки, у которой он остановился, боролся с дворником, пытавшимся запереть за вошедшим Анатолем калитку. Долохов последним усилием оттолкнул дворника и схватив за руку выбежавшего Анатоля, выдернул его за калитку и побежал с ним назад к тройке.

Глава XVIII

Марья Дмитриевна, застав заплаканную Соню в коридоре, заставила ее во всем признаться. Перехватив записку Наташи и прочтя ее, Марья Дмитриевна с запиской в руке взошла к Наташе.

— Мерзавка, бесстыдница, — сказала она ей. — Слышать ничего не хочу! — Оттолкнув удивленными, но сухими глазами глядящую на нее Наташу, она заперла ее на ключ и приказав дворнику пропустить в ворота тех людей, которые придут нынче вечером, но не выпускать их, а лакею приказав привести этих людей к себе, села в гостиной, ожидая похитителей.

Когда Гаврило пришел доложить Марье Дмитриевне, что приходившие люди убежали, она нахмурившись встала и заложив назад руки, долго ходила по комнатам, обдумывая то, что ей делать. В 12 часу ночи она, ощупав ключ в кармане, пошла к комнате Наташи. Соня, рыдая, сидела в коридоре.

— Марья Дмитриевна, пустите меня к ней ради Бога! — сказала она. Марья Дмитриевна, не отвечая ей, отперла дверь и вошла. «Гадко, скверно… В моем доме… Мерзавка, девчонка… Только отца жалко!» думала Марья Дмитриевна, стараясь утолить свой гнев. «Как ни трудно, уж велю всем молчать и скрою от графа». Марья Дмитриевна решительными шагами вошла в комнату. Наташа лежала на диване, закрыв голову руками, и не шевелилась. Она лежала в том самом положении, в котором оставила ее Марья Дмитриевна.

— Хороша, очень хороша! — сказала Марья Дмитриевна. — В моем доме любовникам свидания назначать! Притворяться-то нечего. Ты слушай, когда я с тобой говорю. — Марья Дмитриевна тронула ее за руку. — Ты слушай, когда я говорю. Ты себя осрамила, как девка самая последняя. Я бы с тобой то сделала, да мне отца твоего жалко. Я скрою. — Наташа не переменила положения, но только всё тело ее стало вскидываться от беззвучных, судорожных рыданий, которые душили ее. Марья Дмитриевна оглянулась на Соню и присела на диване подле Наташи.

— Счастье его, что он от меня ушел; да я найду его, — сказала она своим грубым голосом; — слышишь ты что ли, что я говорю? — Она поддела своей большой рукой под лицо Наташи и повернула ее к себе. И Марья Дмитриевна, и Соня удивились, увидав лицо Наташи. Глаза ее были блестящи и сухи, губы поджаты, щеки опустились.

— Оставь… те… что мне… я… умру… — проговорила она, злым усилием вырвалась от Марьи Дмитриевны и легла в свое прежнее положение.

— Наталья!… — сказала Марья Дмитриевна. — Я тебе добра желаю. Ты лежи, ну лежи так, я тебя не трону, и слушай… Я не стану говорить, как ты виновата. Ты сама знаешь. Ну да теперь отец твой завтра приедет, что я скажу ему? А?

Опять тело Наташи заколебалось от рыданий.

— Ну узнает он, ну брат твой, жених!

— У меня нет жениха, я отказала, — прокричала Наташа.

— Всё равно, — продолжала Марья Дмитриевна. — Ну они узнают, что ж они так оставят? Ведь он, отец твой, я его знаю, ведь он, если его на дуэль вызовет, хорошо это будет? А?

— Ах, оставьте меня, зачем вы всему помешали! Зачем? зачем? кто вас просил? — кричала Наташа, приподнявшись на диване и злобно глядя на Марью Дмитриевну.

— Да чего ж ты хотела? — вскрикнула опять горячась Марья Дмитриевна, — что ж тебя запирали что ль? Ну кто ж ему мешал в дом ездить? Зачем же тебя, как цыганку какую, увозить?… Ну увез бы он тебя, что ж ты думаешь, его бы не нашли? Твой отец, или брат, или жених. А он мерзавец, негодяй, вот что!

— Он лучше всех вас, — вскрикнула Наташа, приподнимаясь. — Если бы вы не мешали… Ах, Боже мой, что это, что это! Соня, за что? Уйдите!… — И она зарыдала с таким отчаянием, с каким оплакивают люди только такое горе, которого они чувствуют сами себя причиной. Марья Дмитриевна начала было опять говорить; но Наташа закричала: — Уйдите, уйдите, вы все меня ненавидите, презираете. — И опять бросилась на диван.

Марья Дмитриевна продолжала еще несколько времени усовещивать Наташу и внушать ей, что всё это надо скрыть от графа, что никто не узнает ничего, ежели только Наташа возьмет на себя всё забыть и не показывать ни перед кем вида, что что-нибудь случилось. Наташа не отвечала. Она и не рыдала больше, но с ней сделались озноб и дрожь. Марья Дмитриевна подложила ей подушку, накрыла ее двумя одеялами и сама принесла ей липового цвета, но Наташа не откликнулась ей. — Ну пускай спит, — сказала Марья Дмитриевна, уходя из комнаты, думая, что она спит. Но Наташа не спала и остановившимися раскрытыми глазами из бледного лица прямо смотрела перед собою. Всю эту ночь Наташа не спала, и не плакала, и не говорила с Соней, несколько раз встававшей и подходившей к ней.

На другой день к завтраку, как и обещал граф Илья Андреич, он приехал из Подмосковной. Он был очень весел: дело с покупщиком ладилось и ничто уже не задерживало его теперь в Москве и в разлуке с графиней, по которой он соскучился. Марья Дмитриевна встретила его и объявила ему, что Наташа сделалась очень нездорова вчера, что посылали за доктором, но что теперь ей лучше. Наташа в это утро не выходила из своей комнаты. С поджатыми растрескавшимися губами, сухими остановившимися глазами, она сидела у окна и беспокойно вглядывалась в проезжающих по улице и торопливо оглядывалась на входивших в комнату. Она очевидно ждала известий об нем, ждала, что он сам приедет или напишет ей.

Когда граф взошел к ней, она беспокойно оборотилась на звук его мужских шагов, и лицо ее приняло прежнее холодное и даже злое выражение. Она даже не поднялась на встречу ему.

— Что с тобой, мой ангел, больна? — спросил граф. Наташа помолчала.

— Да, больна, — отвечала она.

На беспокойные расспросы графа о том, почему она такая убитая и не случилось ли чего-нибудь с женихом, она уверяла его, что ничего, и просила его не беспокоиться. Марья Дмитриевна подтвердила графу уверения Наташи, что ничего не случилось. Граф, судя по мнимой болезни, по расстройству дочери, по сконфуженным лицам Сони и Марьи Дмитриевны, ясно видел, что в его отсутствие должно было что-нибудь случиться: но ему так страшно было думать, что что-нибудь постыдное случилось с его любимою дочерью, он так любил свое веселое спокойствие, что он избегал расспросов и всё старался уверить себя, что ничего особенного не было и только тужил о том, что по случаю ее нездоровья откладывался их отъезд в деревню.

Глава XIX

Со дня приезда своей жены в Москву Пьер сбирался уехать куда-нибудь, только чтобы не быть с ней. Вскоре после приезда Ростовых в Москву, впечатление, которое производила на него Наташа, заставило его поторопиться исполнить свое намерение. Он поехал в Тверь ко вдове Иосифа Алексеевича, которая обещала давно передать ему бумаги покойного.

Когда Пьер вернулся в Москву, ему подали письмо от Марьи Дмитриевны, которая звала его к себе по весьма важному делу, касающемуся Андрея Болконского и его невесты. Пьер избегал Наташи. Ему казалось, что он имел к ней чувство более сильное, чем то, которое должен был иметь женатый человек к невесте своего друга. И какая-то судьба постоянно сводила его с нею.

«Что такое случилось? И какое им до меня дело? думал он, одеваясь, чтобы ехать к Марье Дмитриевне. Поскорее бы приехал князь Андрей и женился бы на ней!» думал Пьер дорогой к Ахросимовой.

На Тверском бульваре кто-то окликнул его.

— Пьер! Давно приехал? — прокричал ему знакомый голос. Пьер поднял голову. В парных санях, на двух серых рысаках, закидывающих снегом головашки саней, промелькнул Анатоль с своим всегдашним товарищем Макариным. Анатоль сидел прямо, в классической позе военных щеголей, закутав низ лица бобровым воротником и немного пригнув голову. Лицо его было румяно и свежо, шляпа с белым плюмажем была надета на бок, открывая завитые, напомаженные и осыпанные мелким снегом волосы.

«И право, вот настоящий мудрец! подумал Пьер, ничего не видит дальше настоящей минуты удовольствия, ничто не тревожит его, и оттого всегда весел, доволен и спокоен. Что бы я дал, чтобы быть таким как он!» с завистью подумал Пьер.

В передней Ахросимовой лакей, снимая с Пьера его шубу, сказал, что Марья Дмитриевна просят к себе в спальню.

Отворив дверь в залу, Пьер увидал Наташу, сидевшую у окна с худым, бледным и злым лицом. Она оглянулась на него, нахмурилась и с выражением холодного достоинства вышла из комнаты.

— Что случилось? — спросил Пьер, входя к Марье Дмитриевне.

— Хорошие дела, — отвечала Марья Дмитриевна: — пятьдесят восемь лет прожила на свете, такого сраму не видала. — И взяв с Пьера честное слово молчать обо всем, что он узнает, Марья Дмитриевна сообщила ему, что Наташа отказала своему жениху без ведома родителей, что причиной этого отказа был Анатоль Курагин, с которым сводила ее жена Пьера, и с которым она хотела бежать в отсутствие своего отца, с тем, чтобы тайно обвенчаться.

Пьер приподняв плечи и разинув рот слушал то, что говорила ему Марья Дмитриевна, не веря своим ушам. Невесте князя Андрея, так сильно любимой, этой прежде милой Наташе Ростовой, променять Болконского на дурака Анатоля, уже женатого (Пьер знал тайну его женитьбы), и так влюбиться в него, чтобы согласиться бежать с ним! — Этого Пьер не мог понять и не мог себе представить.

Милое впечатление Наташи, которую он знал с детства, не могло соединиться в его душе с новым представлением о ее низости, глупости и жестокости. Он вспомнил о своей жене. «Все они одни и те же», сказал он сам себе, думая, что не ему одному достался печальный удел быть связанным с гадкой женщиной. Но ему всё-таки до слез жалко было князя Андрея, жалко было его гордости. И чем больше он жалел своего друга, тем с большим презрением и даже отвращением думал об этой Наташе, с таким выражением холодного достоинства сейчас прошедшей мимо него по зале. Он не знал, что душа Наташи была преисполнена отчаяния, стыда, унижения, и что она не виновата была в том, что лицо ее нечаянно выражало спокойное достоинство и строгость.

— Да как обвенчаться! — проговорил Пьер на слова Марьи Дмитриевны. — Он не мог обвенчаться: он женат.

— Час от часу не легче, — проговорила Марья Дмитриевна. — Хорош мальчик! То-то мерзавец! А она ждет, второй день ждет. По крайней мере ждать перестанет, надо сказать ей.

Узнав от Пьера подробности женитьбы Анатоля, излив свой гнев на него ругательными словами, Марья Дмитриевна сообщила ему то, для чего она вызвала его. Марья Дмитриевна боялась, чтобы граф или Болконский, который мог всякую минуту приехать, узнав дело, которое она намерена была скрыть от них, не вызвали на дуэль Курагина, и потому просила его приказать от ее имени его шурину уехать из Москвы и не сметь показываться ей на глаза. Пьер обещал ей исполнить ее желание, только теперь поняв опасность, которая угрожала и старому графу, и Николаю, и князю Андрею. Кратко и точно изложив ему свои требования, она выпустила его в гостиную. — Смотри же, граф ничего не знает. Ты делай, как будто ничего не знаешь, — сказала она ему. — А я пойду сказать ей, что ждать нечего! Да оставайся обедать, коли хочешь, — крикнула Марья Дмитриевна Пьеру.

Пьер встретил старого графа. Он был смущен и расстроен. В это утро Наташа сказала ему, что она отказала Болконскому.

— Беда, беда, mon cher, — говорил он Пьеру, — беда с этими девками без матери; уж я так тужу, что приехал. Я с вами откровенен буду. Слышали, отказала жениху, ни у кого не спросивши ничего. Оно, положим, я никогда этому браку очень не радовался. Положим, он хороший человек, но что ж, против воли отца счастья бы не было, и Наташа без женихов не останется. Да всё-таки долго уже так продолжалось, да и как же это без отца, без матери, такой шаг! А теперь больна, и Бог знает, что! Плохо, граф, плохо с дочерьми без матери… — Пьер видел, что граф был очень расстроен, старался перевести разговор на другой предмет, но граф опять возвращался к своему горю.

Соня с встревоженным лицом вошла в гостиную.

— Наташа не совсем здорова; она в своей комнате и желала бы вас видеть. Марья Дмитриевна у нее и просит вас тоже.

— Да ведь вы очень дружны с Болконским, верно что-нибудь передать хочет, — сказал граф. — Ах, Боже мой, Боже мой! Как всё хорошо было! — И взявшись за редкие виски седых волос, граф вышел из комнаты.

Марья Дмитриевна объявила Наташе о том, что Анатоль был женат. Наташа не хотела верить ей и требовала подтверждения этого от самого Пьера. Соня сообщила это Пьеру в то время, как она через коридор провожала его в комнату Наташи.

Наташа, бледная, строгая сидела подле Марьи Дмитриевны и от самой двери встретила Пьера лихорадочно-блестящим, вопросительным взглядом. Она не улыбнулась, не кивнула ему головой, она только упорно смотрела на него, и взгляд ее спрашивал его только про то: друг ли он или такой же враг, как и все другие, по отношению к Анатолю. Сам по себе Пьер очевидно не существовал для нее.

— Он всё знает, — сказала Марья Дмитриевна, указывая на Пьера и обращаясь к Наташе. — Он пускай тебе скажет, правду ли я говорила.

Наташа, как подстреленный, загнанный зверь смотрит на приближающихся собак и охотников, смотрела то на того, то на другого.

— Наталья Ильинична, — начал Пьер, опустив глаза и испытывая чувство жалости к ней и отвращения к той операции, которую он должен был делать, — правда это или не правда, это для вас должно быть всё равно, потому что…

— Так это не правда, что он женат!

— Нет, это правда.

— Он женат был и давно? — спросила она, — честное слово?

Пьер дал ей честное слово. — Он здесь еще? — спросила она быстро.

— Да, я его сейчас видел.

Она очевидно была не в силах говорить и делала руками знаки, чтобы оставили ее.

Глава XX

Пьер не остался обедать, а тотчас же вышел из комнаты и уехал. Он поехал отыскивать по городу Анатоля Курагина, при мысли о котором теперь вся кровь у него приливала к сердцу и он испытывал затруднение переводить дыхание. На горах, у цыган, у Comoneno — его не было. Пьер поехал в клуб.

В клубе всё шло своим обыкновенным порядком: гости, съехавшиеся обедать, сидели группами и здоровались с Пьером и говорили о городских новостях. Лакей, поздоровавшись с ним, доложил ему, зная его знакомство и привычки, что место ему оставлено в маленькой столовой, что князь Михаил Захарыч в библиотеке, а Павел Тимофеич не приезжали еще. Один из знакомых Пьера между разговором о погоде спросил у него, слышал ли он о похищении Курагиным Ростовой, про которое говорят в городе, правда ли это? Пьер, засмеявшись, сказал, что это вздор, потому что он сейчас только от Ростовых. Он спрашивал у всех про Анатоля; ему сказал один, что не приезжал еще, другой, что он будет обедать нынче. Пьеру странно было смотреть на эту спокойную, равнодушную толпу людей, не знавшую того, что делалось у него в душе. Он прошелся по зале, дождался пока все съехались, и не дождавшись Анатоля, не стал обедать и поехал домой.

Анатоль, которого он искал, в этот день обедал у Долохова и совещался с ним о том, как поправить испорченное дело. Ему казалось необходимо увидаться с Ростовой. Вечером он поехал к сестре, чтобы переговорить с ней о средствах устроить это свидание. Когда Пьер, тщетно объездив всю Москву, вернулся домой, камердинер доложил ему, что князь Анатоль Васильич у графини. Гостиная графини была полна гостей.

Пьер не здороваясь с женою, которую он не видал после приезда (она больше чем когда-нибудь ненавистна была ему в эту минуту), вошел в гостиную и увидав Анатоля подошел к нему.

— Ah, Pierre, — сказала графиня, подходя к мужу. — Ты не знаешь в каком положении наш Анатоль… — Она остановилась, увидав в опущенной низко голове мужа, в его блестящих глазах, в его решительной походке то страшное выражение бешенства и силы, которое она знала и испытала на себе после дуэли с Долоховым.

— Где вы — там разврат, зло, — сказал Пьер жене. — Анатоль, пойдемте, мне надо поговорить с вами, — сказал он по-французски.

Анатоль оглянулся на сестру и покорно встал, готовый следовать за Пьером.

Пьер, взяв его за руку, дернул к себе и пошел из комнаты.

— Si vous vous permettez dans mon salon,[534] — шопотом проговорила Элен; но Пьер, не отвечая ей вышел из комнаты.

Анатоль шел за ним обычной, молодцоватой походкой. Но на лице его было заметно беспокойство.

Войдя в свой кабинет, Пьер затворил дверь и обратился к Анатолю, не глядя на него.

— Вы обещали графине Ростовой жениться на ней и хотели увезти ее?

— Мой милый, — отвечал Анатоль по-французски (как и шел весь разговор), я не считаю себя обязанным отвечать на допросы, делаемые в таком тоне.

Лицо Пьера, и прежде бледное, исказилось бешенством. Он схватил своей большой рукой Анатоля за воротник мундира и стал трясти из стороны в сторону до тех пор, пока лицо Анатоля не приняло достаточное выражение испуга.

— Когда я говорю, что мне надо говорить с вами… — повторял Пьер.

— Ну что, это глупо. А? — сказал Анатоль, ощупывая оторванную с сукном пуговицу воротника.

— Вы негодяй и мерзавец, и не знаю, что меня воздерживает от удовольствия разможжить вам голову вот этим, — говорил Пьер, — выражаясь так искусственно потому, что он говорил по-французски. Он взял в руку тяжелое пресспапье и угрожающе поднял и тотчас же торопливо положил его на место.

— Обещали вы ей жениться?

— Я, я, я не думал; впрочем я никогда не обещался, потому что…

Пьер перебил его. — Есть у вас письма ее? Есть у вас письма? — повторял Пьер, подвигаясь к Анатолю.

Анатоль взглянул на него и тотчас же, засунув руку в карман, достал бумажник.

Пьер взял подаваемое ему письмо и оттолкнув стоявший на дороге стол повалился на диван.

— Je ne serai pas violent, ne craignez rien,[535] — сказал Пьер, отвечая на испуганный жест Анатоля. — Письма — раз, — сказал Пьер, как будто повторяя урок для самого себя. — Второе, — после минутного молчания продолжал он, опять вставая и начиная ходить, — вы завтра должны уехать из Москвы.

— Но как же я могу…

— Третье, — не слушая его, продолжал Пьер, — вы никогда ни слова не должны говорить о том, что было между вами и графиней. Этого, я знаю, я не могу запретить вам, но ежели в вас есть искра совести… — Пьер несколько раз молча прошел по комнате. Анатоль сидел у стола и нахмурившись кусал себе губы.

— Вы не можете не понять наконец, что кроме вашего удовольствия есть счастье, спокойствие других людей, что вы губите целую жизнь из того, что вам хочется веселиться. Забавляйтесь с женщинами подобными моей супруге — с этими вы в своем праве, они знают, чего вы хотите от них. Они вооружены против вас тем же опытом разврата; но обещать девушке жениться на ней… обмануть, украсть… Как вы не понимаете, что это так же подло, как прибить старика или ребенка!…

Пьер замолчал и взглянул на Анатоля уже не гневным, но вопросительным взглядом.

— Этого я не знаю. А? — сказал Анатоль, ободряясь по мере того, как Пьер преодолевал свой гнев. — Этого я не знаю и знать не хочу, — сказал он, не глядя на Пьера и с легким дрожанием нижней челюсти, — но вы сказали мне такие слова: подло и тому подобное, которые я comme un homme d’honneur[536] никому не позволю.

Пьер с удивлением посмотрел на него, не в силах понять, чего ему было нужно.

— Хотя это и было с глазу на глаз, — продолжал Анатоль, — но я не могу…

— Что ж, вам нужно удовлетворение? — насмешливо сказал Пьер.

— По крайней мере вы можете взять назад свои слова. А? Ежели вы хотите, чтоб я исполнил ваши желанья. А?

— Беру, беру назад, — проговорил Пьер, — и прошу вас извинить меня. Пьер взглянул невольно на оторванную пуговицу. — И денег, ежели вам нужно на дорогу. — Анатоль улыбнулся.

Это выражение робкой и подлой улыбки, знакомой ему по жене, взорвало Пьера.

— О, подлая, бессердечная порода! — проговорил он и вышел из комнаты.

На другой день Анатоль уехал в Петербург.

Глава XXI

Пьер поехал к Марье Дмитриевне, чтобы сообщить об исполнении ее желанья — об изгнании Курагина из Москвы. Весь дом был в страхе и волнении. Наташа была очень больна, и, как Марья Дмитриевна под секретом сказала ему, она в ту же ночь, как ей было объявлено, что Анатоль женат, отравилась мышьяком, который она тихонько достала. Проглотив его немного, она так испугалась, что разбудила Соню и объявила ей то, что она сделала. Во-время были приняты нужные меры против яда, и теперь она была вне опасности; но всё-таки слаба так, что нельзя было думать везти ее в деревню и послано было за графиней. Пьер видел растерянного графа и заплаканную Соню, но не мог видеть Наташи.

Пьер в этот день обедал в клубе и со всех сторон слышал разговоры о попытке похищения Ростовой и с упорством опровергал эти разговоры, уверяя всех, что больше ничего не было, как только то, что его шурин сделал предложение Ростовой и получил отказ. Пьеру казалось, что на его обязанности лежит скрыть всё дело и восстановить репутацию Ростовой.

Он со страхом ожидал возвращения князя Андрея и каждый день заезжал наведываться о нем к старому князю.

Князь Николай Андреич знал через m-lle Bourienne все слухи, ходившие по городу, и прочел ту записку к княжне Марье, в которой Наташа отказывала своему жениху. Он казался веселее обыкновенного и с большим нетерпением ожидал сына.

Чрез несколько дней после отъезда Анатоля, Пьер получил записку от князя Андрея, извещавшего его о своем приезде и просившего Пьера заехать к нему.

Князь Андрей, приехав в Москву, в первую же минуту своего приезда получил от отца записку Наташи к княжне Марье, в которой она отказывала жениху (записку эту похитила у княжны Марьи и передала князю m-lle Вourienne) и услышал от отца с прибавлениями рассказы о похищении Наташи.

Князь Андрей приехал вечером накануне. Пьер приехал к нему на другое утро. Пьер ожидал найти князя Андрея почти в том же положении, в котором была и Наташа, и потому он был удивлен, когда, войдя в гостиную, услыхал из кабинета громкий голос князя Андрея, оживленно говорившего что-то о какой-то петербургской интриге. Старый князь и другой чей-то голос изредка перебивали его. Княжна Марья вышла навстречу к Пьеру. Она вздохнула, указывая глазами на дверь, где был князь Андрей, видимо желая выразить свое сочувствие к его горю; но Пьер видел по лицу княжны Марьи, что она была рада и тому, что случилось, и тому, как ее брат принял известие об измене невесты.

— Он сказал, что ожидал этого, — сказала она. — Я знаю, что гордость его не позволит ему выразить своего чувства, но всё-таки лучше, гораздо лучше он перенес это, чем я ожидала. Видно, так должно было быть…

— Но неужели совершенно всё кончено? — сказал Пьер.

Княжна Марья с удивлением посмотрела на него. Она не понимала даже, как можно было об этом спрашивать. Пьер вошел в кабинет. Князь Андрей, весьма изменившийся, очевидно поздоровевший, но с новой, поперечной морщиной между бровей, в штатском платье, стоял против отца и князя Мещерского и горячо спорил, делая энергические жесты. Речь шла о Сперанском, известие о внезапной ссылке и мнимой измене которого только что дошло до Москвы.

— Теперь судят и обвиняют его (Сперанского) все те, которые месяц тому назад восхищались им, — говорил князь Андрей, — и те, которые не в состоянии были понимать его целей. Судить человека в немилости очень легко и взваливать на него все ошибки другого; а я скажу, что ежели что-нибудь сделано хорошего в нынешнее царствованье, то всё хорошее сделано им — им одним. — Он остановился, увидав Пьера. Лицо его дрогнуло и тотчас же приняло злое выражение. — И потомство отдаст ему справедливость, — договорил он, и тотчас же обратился к Пьеру.

— Ну ты как? Все толстеешь, — говорил он оживленно, но вновь появившаяся морщина еще глубже вырезалась на его лбу. — Да, я здоров, — отвечал он на вопрос Пьера и усмехнулся. Пьеру ясно было, что усмешка его говорила: «здоров, но здоровье мое никому не нужно». Сказав несколько слов с Пьером об ужасной дороге от границ Польши, о том, как он встретил в Швейцарии людей, знавших Пьера, и о господине Десале, которого он воспитателем для сына привез из-за границы, князь Андрей опять с горячностью вмешался в разговор о Сперанском, продолжавшийся между двумя стариками.

— Ежели бы была измена и были бы доказательства его тайных сношений с Наполеоном, то их всенародно объявили бы — с горячностью и поспешностью говорил он. — Я лично не люблю и не любил Сперанского, но я люблю справедливость. — Пьер узнавал теперь в своем друге слишком знакомую ему потребность волноваться и спорить о деле для себя чуждом только для того, чтобы заглушить слишком тяжелые задушевные мысли.

Когда князь Мещерский уехал, князь Андрей взял под руку Пьера и пригласил его в комнату, которая была отведена для него. В комнате была разбита кровать, лежали раскрытые чемоданы и сундуки. Князь Андрей подошел к одному из них и достал шкатулку. Из шкатулки он достал связку в бумаге. Он всё делал молча и очень быстро. Он приподнялся, прокашлялся. Лицо его было нахмурено и губы поджаты.

— Прости меня, ежели я тебя утруждаю… — Пьер понял, что князь Андрей хотел говорить о Наташе, и широкое лицо его выразило сожаление и сочувствие. Это выражение лица Пьера рассердило князя Андрея; он решительно, звонко и неприятно продолжал: — Я получил отказ от графини Ростовой, и до меня дошли слухи об искании ее руки твоим шурином, или тому подобное. Правда ли это?

— И правда и не правда, — начал Пьер; но князь Андрей перебил его.

— Вот ее письма и портрет, — сказал он. Он взял связку со стола и передал Пьеру.

— Отдай это графине… ежели ты увидишь ее.

— Она очень больна, — сказал Пьер.

— Так она здесь еще? — сказал князь Андрей. — А князь Курагин? — спросил он быстро.

— Он давно уехал. Она была при смерти…

— Очень сожалею об ее болезни, — сказал князь Андрей. — Он холодно, зло, неприятно, как его отец, усмехнулся.

— Но господин Курагин, стало быть, не удостоил своей руки графиню Ростову? — сказал князь Андрей. Он фыркнул носом несколько раз.

— Он не мог жениться, потому что он был женат, — сказал Пьер.

Князь Андрей неприятно засмеялся, опять напоминая своего отца.

— А где же он теперь находится, ваш шурин, могу ли я узнать? — сказал он.

— Он уехал в Петер…. впрочем я не знаю, — сказал Пьер.

— Ну да это всё равно, — сказал князь Андрей. — Передай графине Ростовой, что она была и есть совершенно свободна, и что я желаю ей всего лучшего.

Пьер взял в руки связку бумаг. Князь Андрей, как будто вспоминая, не нужно ли ему сказать еще что-нибудь или ожидая, не скажет ли чего-нибудь Пьер, остановившимся взглядом смотрел на него.

— Послушайте, помните вы наш спор в Петербурге, — сказал Пьер, помните о…

— Помню, — поспешно отвечал князь Андрей, — я говорил, что падшую женщину надо простить, но я не говорил, что я могу простить. Я не могу.

— Разве можно это сравнивать?… — сказал Пьер. Князь Андрей перебил его. Он резко закричал:

— Да, опять просить ее руки, быть великодушным, и тому подобное?… Да, это очень благородно, но я не способен итти sur les brisées de monsieur.[537] — Ежели ты хочешь быть моим другом, не говори со мною никогда про эту… про всё это. Ну, прощай. Так ты передашь…

Пьер вышел и пошел к старому князю и княжне Марье.

Старик казался оживленнее обыкновенного. Княжна Марья была такая же, как и всегда, но из-за сочувствия к брату, Пьер видел в ней радость к тому, что свадьба ее брата расстроилась. Глядя на них, Пьер понял, какое презрение и злобу они имели все против Ростовых, понял, что нельзя было при них даже и упоминать имя той, которая могла на кого бы то ни было променять князя Андрея.

За обедом речь зашла о войне, приближение которой уже становилось очевидно. Князь Андрей не умолкая говорил и спорил то с отцом, то с Десалем, швейцарцем-воспитателем, и казался оживленнее обыкновенного, тем оживлением, которого нравственную причину так хорошо знал Пьер.

Глава XXII

В этот же вечер, Пьер поехал к Ростовым, чтобы исполнить свое поручение. Наташа была в постели, граф был в клубе, и Пьер, передав письма Соне, пошел к Марье Дмитриевне, интересовавшейся узнать о том, как князь Андрей принял известие. Через десять минут Соня вошла к Марье Дмитриевне.

— Наташа непременно хочет видеть графа Петра Кирилловича, — сказала она.

— Да как же, к ней что ль его свести? Там у вас не прибрано, — сказала Марья Дмитриевна.

— Нет, она оделась и вышла в гостиную, — сказала Соня.

Марья Дмитриевна только пожала плечами.

— Когда это графиня приедет, измучила меня совсем. Ты смотри ж, не говори ей всего, — обратилась она к Пьеру. — И бранить-то ее духу не хватает, так жалка, так жалка!

Наташа, исхудавшая, с бледным и строгим лицом (совсем не пристыженная, какою ее ожидал Пьер) стояла по середине гостиной. Когда Пьер показался в двери, она заторопилась, очевидно в нерешительности, подойти ли к нему или подождать его.

Пьер поспешно подошел к ней. Он думал, что она ему, как всегда, подаст руку; но она, близко подойдя к нему, остановилась, тяжело дыша и безжизненно опустив руки, совершенно в той же позе, в которой она выходила на середину залы, чтоб петь, но совсем с другим выражением.

— Петр Кирилыч, — начала она быстро говорить — князь Болконский был вам друг, он и есть вам друг, — поправилась она (ей казалось, что всё только было, и что теперь всё другое). — Он говорил мне тогда, чтобы обратиться к вам…

Пьер молча сопел носом, глядя на нее. Он до сих пор в душе своей упрекал и старался презирать ее; но теперь ему сделалось так жалко ее, что в душе его не было места упреку.

— Он теперь здесь, скажите ему… чтобы он прост… простил меня. — Она остановилась и еще чаще стала дышать, но не плакала.

— Да… я скажу ему, — говорил Пьер, но… — Он не знал, что сказать.

Наташа видимо испугалась той мысли, которая могла притти Пьеру.

— Нет, я знаю, что всё кончено, — сказала она поспешно. — Нет, это не может быть никогда. Меня мучает только зло, которое я ему сделала. Скажите только ему, что я прошу его простить, простить, простить меня за всё… — Она затряслась всем телом и села на стул.

Еще никогда не испытанное чувство жалости переполнило душу Пьера.

— Я скажу ему, я всё еще раз скажу ему, — сказал Пьер; — но… я бы желал знать одно…

«Что знать?» спросил взгляд Наташи.

— Я бы желал знать, любили ли вы… — Пьер не знал как назвать Анатоля и покраснел при мысли о нем, — любили ли вы этого дурного человека?

— Не называйте его дурным, — сказала Наташа. — Но я ничего — ничего не знаю… — Она опять заплакала.

И еще больше чувство жалости, нежности и любви охватило Пьера. Он слышал как под очками его текли слезы и надеялся, что их не заметят.

— Не будем больше говорить, мой друг, — сказал Пьер.

Так странно вдруг для Наташи показался этот его кроткий, нежный, задушевный голос.

— Не будем говорить, мой друг, я всё скажу ему; но об одном прошу вас — считайте меня своим другом, и ежели вам нужна помощь, совет, просто нужно будет излить свою душу кому-нибудь — не теперь, а когда у вас ясно будет в душе — вспомните обо мне. — Он взял и поцеловал ее руку. — Я счастлив буду, ежели в состоянии буду… — Пьер смутился.

— Не говорите со мной так: я не стою этого! — вскрикнула Наташа и хотела уйти из комнаты, но Пьер удержал ее за руку. Он знал, что ему нужно что-то еще сказать ей. Но когда он сказал это, он удивился сам своим словам.

— Перестаньте, перестаньте, вся жизнь впереди для вас, — сказал он ей.

— Для меня? Нет! Для меня всё пропало, — сказала она со стыдом и самоунижением.

— Все пропало? — повторил он. — Ежели бы я был не я, а красивейший, умнейший и лучший человек в мире, и был бы свободен, я бы сию минуту на коленях просил руки и любви вашей.

Наташа в первый раз после многих дней заплакала слезами благодарности и умиления и взглянув на Пьера вышла из комнаты.

Пьер тоже вслед за нею почти выбежал в переднюю, удерживая слезы умиления и счастья, давившие его горло, не попадая в рукава надел шубу и сел в сани.

— Теперь куда прикажете? — спросил кучер.

«Куда? спросил себя Пьер. Куда же можно ехать теперь? Неужели в клуб или гости?» Все люди казались так жалки, так бедны в сравнении с тем чувством умиления и любви, которое он испытывал; в сравнении с тем размягченным, благодарным взглядом, которым она последний раз из-за слез взглянула на него.

— Домой, — сказал Пьер, несмотря на десять градусов мороза распахивая медвежью шубу на своей широкой, радостно-дышавшей груди.

Было морозно и ясно. Над грязными, полутемными улицами, над черными крышами стояло темное, звездное небо. Пьер, только глядя на небо, не чувствовал оскорбительной низости всего земного в сравнении с высотою, на которой находилась его душа. При въезде на Арбатскую площадь, огромное пространство звездного темного неба открылось глазам Пьера. Почти в середине этого неба над Пречистенским бульваром, окруженная, обсыпанная со всех сторон звездами, но отличаясь от всех близостью к земле, белым светом, и длинным, поднятым кверху хвостом, стояла огромная яркая комета 1812-го года, та самая комета, которая предвещала, как говорили, всякие ужасы и конец света. Но в Пьере светлая звезда эта с длинным лучистым хвостом не возбуждала никакого страшного чувства. Напротив Пьер радостно, мокрыми от слез глазами, смотрел на эту светлую звезду, которая, как будто, с невыразимой быстротой пролетев неизмеримые пространства по параболической линии, вдруг, как вонзившаяся стрела в землю, влепилась тут в одно избранное ею место, на черном небе, и остановилась, энергично подняв кверху хвост, светясь и играя своим белым светом между бесчисленными другими, мерцающими звездами. Пьеру казалось, что эта звезда вполне отвечала тому, что было в его расцветшей к новой жизни, размягченной и ободренной душе.[538]

Том третий

Часть первая

Глава I

С конца 1811-го года началось усиленное вооружение и сосредоточение сил Западной Европы, и в 1812 году силы эти — миллионы людей (считая тех, которые перевозили и кормили армию) двинулись с Запада на Восток, к границам России, к которым точно так же с 1811-го года стягивались силы России. 12 июня силы Западной Европы перешли границы России, и началась война, то есть совершилось противное человеческому разуму и всей человеческой природе событие. Миллионы людей совершали друг против друга такое бесчисленное количество злодеяний, обманов, измен, воровства, подделок и выпуска фальшивых ассигнаций, грабежей, поджогов и убийств, которого в целые века не соберет летопись всех судов мира и на которые, в этот период времени, люди, совершавшие их, не смотрели как на преступления.

Что произвело это необычайное событие? Какие были причины его? Историки с наивной уверенностью говорят, что причинами этого события были обида, нанесенная герцогу Ольденбургскому, несоблюдение континентальной системы, властолюбие Наполеона, твердость Александра, ошибки дипломатов и т. п.

Следовательно, стоило только Меттерниху, Румянцеву или Талейрану, между выходом и раутом, хорошенько постараться и написать поискуснее бумажку или Наполеону написать к Александру: Monsieur mon frère, je consens à rendre le duché au duc d’Oldenbourg,[539] — и войны бы не было.

Понятно, что таким представлялось дело современникам. Понятно, что Наполеону казалось, что причиной войны были интриги Англии (как он и говорил это на острове Св. Елены); понятно, что членам английской палаты казалось, что причиной войны было властолюбие Наполеона; что принцу Ольденбургскому казалось, что причиной войны было совершенное против него насилие; что купцам казалось, что причиной войны была континентальная система, разорявшая Европу, что старым солдатам и генералам казалось, что главной причиной была необходимость употребить их в дело; легитимистам того времени то, что необходимо было восстановить les bons principes,[540] а дипломатам того времени то, что все произошло оттого, что союз России с Австрией в 1809 году не был достаточно искусно скрыт от Наполеона и что неловко был написан mémorandum за № 178. Понятно, что эти и еще бесчисленное, бесконечное количество причин, количество которых зависит от бесчисленного различия точек зрения, представлялось современникам; но для нас — потомков, созерцающих во всем его объеме громадность совершившегося события и вникающих в его простой и страшный смысл, причины эти представляются недостаточными. Для нас непонятно, чтобы миллионы людей-христиан убивали и мучили друг друга, потому что Наполеон был властолюбив, Александр тверд, политика Англии хитра и герцог Ольденбургский обижен. Нельзя понять, какую связь имеют эти обстоятельства с самым фактом убийства и насилия; почему вследствие того, что герцог обижен, тысячи людей с другого края Европы убивали и разоряли людей Смоленской и Московской губерний и были убиваемы ими.

Для нас, потомков, — не историков, не увлеченных процессом изыскания и потому с незатемненным здравым смыслом созерцающих событие, причины его представляются в неисчислимом количестве. Чем больше мы углубляемся в изыскание причин, тем больше нам их открывается, и всякая отдельно взятая причина или целый ряд причин представляются нам одинаково справедливыми сами по себе, и одинаково ложными по своей ничтожности в сравнении с громадностью события, и одинаково ложными по недействительности своей (без участия всех других совпавших причин) произвести совершившееся событие. Такой же причиной, как отказ Наполеона отвести свои войска за Вислу и отдать назад герцогство Ольденбургское, представляется нам и желание или нежелание первого французского капрала поступить на вторичную службу: ибо, ежели бы он не захотел идти на службу и не захотел бы другой, и третий, и тысячный капрал и солдат, настолько менее людей было бы в войске Наполеона, и войны не могло бы быть.

Ежели бы Наполеон не оскорбился требованием отступить за Вислу и не велел наступать войскам, не было бы войны; но ежели бы все сержанты не пожелали поступить на вторичную службу, тоже войны не могло бы быть. Тоже не могло бы быть войны, ежели бы не было интриг Англии, и не было бы принца Ольденбургского и чувства оскорбления в Александре, и не было бы самодержавной власти в России, и не было бы французской революции и последовавших диктаторства и империи, и всего того, что произвело французскую революцию, и так далее. Без одной из этих причин ничего не могло бы быть. Стало быть, причины эти все — миллиарды причин — совпали для того, чтобы произвести то, что было. И, следовательно, ничто не было исключительной причиной события, а событие должно было совершиться только потому, что оно должно было совершиться. Должны были миллионы людей, отрекшись от своих человеческих чувств и своего разума, идти на Восток с Запада и убивать себе подобных, точно так же, как несколько веков тому назад с Востока на Запад шли толпы людей, убивая себе подобных.

Действия Наполеона и Александра, от слова которых зависело, казалось, чтобы событие совершилось или не совершилось, — были так же мало произвольны, как и действие каждого солдата, шедшего в поход по жребию или по набору. Это не могло быть иначе потому, что для того, чтобы воля Наполеона и Александра (тех людей, от которых, казалось, зависело событие) была исполнена, необходимо было совпадение бесчисленных обстоятельств, без одного из которых событие не могло бы совершиться. Необходимо было, чтобы миллионы людей, в руках которых была действительная сила, солдаты, которые стреляли, везли провиант и пушки, надо было, чтобы они согласились исполнить эту волю единичных и слабых людей и были приведены к этому бесчисленным количеством сложных, разнообразных причин.

Фатализм в истории неизбежен для объяснения неразумных явлений (то есть тех, разумность которых мы не понимаем). Чем более мы стараемся разумно объяснить эти явления в истории, тем они становятся для нас неразумнее и непонятнее.

Каждый человек живет для себя, пользуется свободой для достижения своих личных целей и чувствует всем существом своим, что он может сейчас сделать или не сделать такое-то действие; но как скоро он сделает его, так действие это, совершенное в известный момент времени, становится невозвратимым и делается достоянием истории, в которой оно имеет не свободное, а предопределенное значение.

Есть две стороны жизни в каждом человеке: жизнь личная, которая тем более свободна, чем отвлеченнее ее интересы, и жизнь стихийная, роевая, где человек неизбежно исполняет предписанные ему законы.

Человек сознательно живет для себя, но служит бессознательным орудием для достижения исторических, общечеловеческих целей. Совершенный поступок невозвратим, и действие его, совпадая во времени с миллионами действий других людей, получает историческое значение. Чем выше стоит человек на общественной лестнице, чем с большими людьми он связан, тем больше власти он имеет на других людей, тем очевиднее предопределенность и неизбежность каждого его поступка.

«Сердце царево в руце божьей».

Царь — есть раб истории.

История, то есть бессознательная, общая, роевая жизнь человечества, всякой минутой жизни царей пользуется для себя как орудием для своих целей.

Наполеон, несмотря на то, что ему более чем когда-нибудь, теперь, в 1812 году, казалось, что от него зависело verser или не verser le sang de ses peuples[541] (как в последнем письме писал ему Александр), никогда более как теперь не подлежал тем неизбежным законам, которые заставляли его (действуя в отношении себя, как ему казалось, по своему произволу) делать для общего дела, для истории то, что должно было совершиться.

Люди Запада двигались на Восток для того, чтобы убивать друг друга. И по закону совпадения причин подделались сами собою и совпали с этим событием тысячи мелких причин для этого движения и для войны: укоры за несоблюдение континентальной системы, и герцог Ольденбургский, и движение войск в Пруссию, предпринятое (как казалось Наполеону) для того только, чтобы достигнуть вооруженного мира, и любовь и привычка французского императора к войне, совпавшая с расположением его народа, увлечение грандиозностью приготовлений, и расходы по приготовлению, и потребность приобретения таких выгод, которые бы окупили эти расходы, и одурманившие почести в Дрездене, и дипломатические переговоры, которые, по взгляду современников, были ведены с искренним желанием достижения мира и которые только уязвляли самолюбие той и другой стороны, и миллионы миллионов других причин, подделавшихся под имеющее совершиться событие, совпавших с ним.

Когда созрело яблоко и падает, — отчего оно падает? Оттого ли, что тяготеет к земле, оттого ли, что засыхает стержень, оттого ли, что сушится солнцем, что тяжелеет, что ветер трясет его, оттого ли, что стоящему внизу мальчику хочется съесть его?

Ничто не причина. Все это только совпадение тех условий, при которых совершается всякое жизненное, органическое, стихийное событие. И тот ботаник, который найдет, что яблоко падает оттого, что клетчатка разлагается и тому подобное, будет так же прав, и так же не прав, как и тот ребенок, стоящий внизу, который скажет, что яблоко упало оттого, что ему хотелось съесть его и что он молился об этом. Так же прав и не прав будет тот, кто скажет, что Наполеон пошел в Москву потому, что он захотел этого, и оттого погиб, что Александр захотел его погибели, — как прав и не прав будет тот, кто скажет, что завалившаяся в миллион пудов подкопанная гора упала оттого, что последний работник ударил под нее последний раз киркою. В исторических событиях так называемые великие люди суть ярлыки, дающие наименований событию, которые, так же как ярлыки, менее всего имеют связи с самым событием.

Каждое действие их, кажущееся им произвольным для самих себя, в историческом смысле непроизвольно, а находится в связи со всем ходом истории и определено предвечно.

Глава II

29-го мая Наполеон выехал из Дрездена, где он пробыл три недели, окруженный двором, составленным из принцев, герцогов, королей и даже одного императора. Наполеон перед отъездом обласкал принцев, королей и императора, которые того заслуживали, побранил королей и принцев, которыми он был не вполне доволен, одарил своими собственными, то есть взятыми у других королей, жемчугами и бриллиантами императрицу австрийскую и, нежно обняв императрицу Марию-Луизу, как говорит его историк, оставил ее огорченною разлукой, которую она — эта Мария-Луиза, считавшаяся его супругой, несмотря на то, что в Париже оставалась другая супруга, — казалось, не в силах была перенести. Несмотря на то, что дипломаты еще твердо верили в возможность мира и усердно работали с этой целью, несмотря на то, что император Наполеон сам писал письмо императору Александру, называя его Monsieur mon frère[542] и искренно уверяя, что он не желает войны и что всегда будет любить и уважать его, — он ехал к армии и отдавал на каждой станции новые приказания, имевшие целью торопить движение армии от запада к востоку. Он ехал в дорожной карете, запряженной шестериком, окруженный пажами, адъютантами и конвоем, по тракту на Позен, Торн, Данциг и Кенигсберг. В каждом из этих городов тысячи людей с трепетом и восторгом встречали его.

Армия подвигалась с запада на восток, и переменные шестерни несли его туда же. 10-го июня он догнал армию и ночевал в Вильковисском лесу, в приготовленной для него квартире, в имении польского графа.

На другой день Наполеон, обогнав армию, в коляске подъехал к Неману и, с тем чтобы осмотреть местность переправы, переоделся в польский мундир и выехал на берег.

Увидав на той стороне казаков (les Cosaques) и расстилавшиеся степи (les Steppes), в середине которых была Moscou la ville sainte,[543] столица того, подобного Скифскому, государства, куда ходил Александр Македонский, — Наполеон, неожиданно для всех и противно как стратегическим, так и дипломатическим соображениям, приказал наступление, и на другой день войска его стали переходить Неман.

12-го числа рано утром он вышел из палатки, раскинутой в этот день на крутом левом берегу Немана, и смотрел в зрительную трубу на выплывающие из Вильковисского леса потоки своих войск, разливающихся по трем мостам, наведенным на Немане. Войска знали о присутствии императора, искали его глазами, и, когда находили на горе перед палаткой отделившуюся от свиты фигуру в сюртуке и шляпе, они кидали вверх шапки, кричали: «Vive l’Empereur!»[544] — и одни за другими, не истощаясь, вытекали, всё вытекали из огромного, скрывавшего их доселе леса и, расстрояясь, по трем мостам переходили на ту сторону.

— On fera du chemin cette fois-ci. Oh! quand il s’en mêle lui-même ça chauffe… Nom de Dieu… Le voilà!… Vive l’Empereur! Les voilà donc les Steppes de l’Asie! Vilain pays tout de même. Au revoir, Beauché; je te réserve le plus beau palais de Moscou. Au revoir! Bonne chance… L’as tu vu, l’Empereur? Vive l’Empereur!… preur! Si on me fait gouverneur aux Indes, Gérard, je te fais ministre du Cachemire, c’est arrêté. Vive l’Empereur! Vive! vive! vive! Les gredins de Cosaques, comme ils filent. Vive l’Empereur! Le voilà! Le vois tu? Je l’ai vu deux fois comme je te vois. Le petit caporal… Je l’ai vu donner la croix à l’un des vieux… Vive l’Empereur!…[545] — говорили голоса старых и молодых людей, самых разнообразных характеров и положений в обществе. На всех лицах этих людей было одно общее выражение радости о начале давно ожидаемого похода и восторга и преданности к человеку в сером сюртуке, стоявшему на горе.

13-го июня Наполеону подали небольшую чистокровную арабскую лошадь, и он сел и поехал галопом к одному из мостов через Неман, непрестанно оглушаемый восторженными криками, которые он, очевидно, переносил только потому, что нельзя было запретить им криками этими выражать свою любовь к нему; но крики эти, сопутствующие ему везде, тяготили его и отвлекали его от военной заботы, охватившей его с того времени, как он присоединился к войску. Он проехал по одному из качавшихся на лодках мостов на ту сторону, круто повернул влево и галопом поехал по направлению к Ковно, предшествуемый замиравшими от счастия, восторженными гвардейскими конными егерями, расчищая дорогу по войскам, скакавшим впереди его. Подъехав к широкой реке Вилии, он остановился подле польского уланского полка, стоявшего на берегу.

— Виват! — также восторженно кричали поляки, расстроивая фронт и давя друг друга, для того чтобы увидать его. Наполеон осмотрел реку, слез с лошади и сел на бревно, лежавшее на берегу. По бессловесному знаку ему подали трубу, он положил ее на спину подбежавшего счастливого пажа и стал смотреть на ту сторону. Потом он углубился в рассматриванье листа карты, разложенного между бревнами. Не поднимая головы, он сказал что-то, и двое его адъютантов поскакали к польским уланам.

— Что? Что он сказал? — слышалось в рядах польских улан, когда один адъютант подскакал к ним.

Было приказано, отыскав брод, перейти на ту сторону. Польский уланский полковник, красивый старый человек, раскрасневшись и путаясь в словах от волнения, спросил у адъютанта, позволено ли ему будет переплыть с своими уланами реку, не отыскивая брода. Он с очевидным страхом за отказ, как мальчик, который просит позволения сесть на лошадь, просил, чтобы ему позволили переплыть реку в глазах императора. Адъютант сказал, что, вероятно, император не будет недоволен этим излишним усердием.

Как только адъютант сказал это, старый усатый офицер с счастливым лицом и блестящими глазами, подняв кверху саблю, прокричал: «Виват!» — и, скомандовав уланам следовать за собой, дал шпоры лошади и подскакал к реке. Он злобно толкнул замявшуюся под собой лошадь и бухнулся в воду, направляясь вглубь к быстрине течения. Сотни уланов поскакали за ним. Было холодно и жутко на середине и на быстрине теченья. Уланы цеплялись друг за друга, сваливались с лошадей, лошади некоторые тонули, тонули и люди, остальные старались плыть кто на седле, кто держась за гриву. Они старались плыть вперед на ту сторону и, несмотря на то, что за полверсты была переправа, гордились тем, что они плывут и тонут в этой реке под взглядами человека, сидевшего на бревне и даже не смотревшего на то, что они делали. Когда вернувшийся адъютант, выбрав удобную минуту, позволил себе обратить внимание императора на преданность поляков к его особе, маленький человек в сером сюртуке встал и, подозвав к себе Бертье, стал ходить с ним взад и вперед по берегу, отдавая ему приказания и изредка недовольно взглядывая на тонувших улан, развлекавших его внимание.

Для него было не ново убеждение в том, что присутствие его на всех концах мира, от Африки до степей Московии, одинаково поражает и повергает людей в безумие самозабвения. Он велел подать себе лошадь и поехал в свою стоянку.

Человек сорок улан потонуло в реке, несмотря на высланные на помощь лодки. Большинство прибилось назад к этому берегу. Полковник и несколько человек переплыли реку и с трудом вылезли на тот берег. Но как только они вылезли в обшлепнувшемся на них, стекающем ручьями мокром платье, они закричали: «Виват!», восторженно глядя на то место, где стоял Наполеон, но где его уже не было, и в ту минуту считали себя счастливыми.

Ввечеру Наполеон между двумя распоряжениями — одно о том, чтобы как можно скорее доставить заготовленные фальшивые русские ассигнации для ввоза в Россию, и другое о том, чтобы расстрелять саксонца, в перехваченном письме которого найдены сведения о распоряжениях по французской армии, — сделал третье распоряжение — о причислении бросившегося без нужды в реку польского полковника к когорте чести (Légion d’honneur), которой Наполеон был главою.

Quos vult perdere — dementat.[546]

Глава III

Русский император между тем более месяца уже жил в Вильне, делая смотры и маневры. Ничто не было готово для войны, которой все ожидали и для приготовления к которой император приехал из Петербурга. Общего плана действий не было. Колебания о том, какой план из всех тех, которые предлагались, должен быть принят, только еще более усилились после месячного пребывания императора в главной квартире. В трех армиях был в каждой отдельный главнокомандующий, но общего начальника над всеми армиями не было, и император не принимал на себя этого звания.

Чем дольше жил император в Вильне, тем менее и менее готовились к войне, уставши ожидать ее. Все стремления людей, окружавших государя, казалось, были направлены только на то, чтобы заставлять государя, приятно проводя время, забыть о предстоящей войне.

После многих балов и праздников у польских магнатов, у придворных и у самого государя, в июне месяце одному из польских генерал-адъютантов государя пришла мысль дать обед и бал государю от лица его генерал-адъютантов. Мысль эта радостно была принята всеми. Государь изъявил согласие. Генерал-адъютанты собрали по подписке деньги. Особа, которая наиболее могла быть приятна государю, была приглашена быть хозяйкой бала. Граф Бенигсен, помещик Виленской губернии, предложил свой загородный дом для этого праздника, и 13 июня был назначен обед, бал, катанье на лодках и фейерверк в Закрете, загородном доме графа Бенигсена.

В тот самый день, в который Наполеоном был отдан приказ о переходе через Неман и передовые войска его, оттеснив казаков, перешли через русскую границу, Александр проводил вечер на даче Бенигсена — на бале, даваемом генерал-адъютантами.

Был веселый, блестящий праздник; знатоки дела говорили, что редко собиралось в одном месте столько красавиц. Графиня Безухова в числе других русских дам, приехавших за государем из Петербурга в Вильну, была на этом бале, затемняя своей тяжелой, так называемой русской красотой утонченных польских дам. Она была замечена, и государь удостоил ее танца.

Борис Друбецкой, en garçon (холостяком), как он говорил, оставив свою жену в Москве, был также на этом бале и, хотя не генерал-адъютант, был участником на большую сумму в подписке для бала. Борис теперь был богатый человек, далеко ушедший в почестях, уже не искавший покровительства, а на ровной ноге стоявший с высшими из своих сверстников.

В двенадцать часов ночи еще танцевали. Элен, не имевшая достойного кавалера, сама предложила мазурку Борису. Они сидели в третьей паре. Борис, хладнокровно поглядывая на блестящие обнаженные плечи Элен, выступавшие из темного газового с золотом платья, рассказывал про старых знакомых и вместе с тем, незаметно для самого себя и для других, ни на секунду не переставал наблюдать государя, находившегося в той же зале. Государь не танцевал; он стоял в дверях и останавливал то тех, то других теми ласковыми словами, которые он один только умел говорить.

При начале мазурки Борис видел, что генерал-адъютант Балашев, одно из ближайших лиц к государю, подошел к нему и непридворно остановился близко от государя, говорившего с польской дамой. Поговорив с дамой, государь взглянул вопросительно и, видно, поняв, что Балашев поступил так только потому, что на то были важные причины, слегка кивнул даме и обратился к Балашеву. Только что Балашев начал говорить, как удивление выразилось на лице государя. Он взял под руку Балашева и пошел с ним через залу, бессознательно для себя расчищая с обеих сторон сажени на три широкую дорогу сторонившихся перед ним. Борис заметил взволнованное лицо Аракчеева, в то время как государь пошел с Балашевым. Аракчеев, исподлобья глядя на государя и посапывая красным носом, выдвинулся из толпы, как бы ожидая, что государь обратится к нему. (Борис понял, что Аракчеев завидует Балашеву и недоволен тем, что какая-то, очевидно, важная, новость не через него передана государю.)

Но государь с Балашевым прошли, не замечая Аракчеева, через выходную дверь в освещенный сад. Аракчеев, придерживая шпагу и злобно оглядываясь вокруг себя, прошел шагах в двадцати за ними.

Пока Борис продолжал делать фигуры мазурки, его не переставала мучить мысль о том, какую новость привез Балашев и каким бы образом узнать ее прежде других.

В фигуре, где ему надо было выбирать дам, шепнув Элен, что он хочет взять графиню Потоцкую, которая, кажется, вышла на балкон, он, скользя ногами по паркету, выбежал в выходную дверь в сад и, заметив входящего с Балашевым на террасу государя, приостановился. Государь с Балашевым направлялись к двери. Борис, заторопившись, как будто не успев отодвинуться, почтительно прижался к притолоке и нагнул голову.

Государь с волнением лично оскорбленного человека договаривал следующие слова:

— Без объявления войны вступить в Россию. Я помирюсь только тогда, когда ни одного вооруженного неприятеля не останется на моей земле, — сказал он. Как показалось Борису, государю приятно было высказать эти слова: он был доволен формой выражения своей мысли, но был недоволен тем, что Борис услыхал их.

— Чтоб никто ничего не знал! — прибавил государь, нахмурившись. Борис понял, что это относилось к нему, и, закрыв глаза, слегка наклонил голову. Государь опять вошел в залу и еще около получаса пробыл на бале.

Борис первый узнал известие о переходе французскими войсками Немана и благодаря этому имел случай показать некоторым важным лицам, что многое, скрытое от других, бывает ему известно, и через то имел случай подняться выше во мнении этих особ.

 

Неожиданное известие о переходе французами Немана было особенно неожиданно после месяца несбывавшегося ожидания, и на бале! Государь, в первую минуту получения известия, под влиянием возмущения и оскорбления, нашел то, сделавшееся потом знаменитым, изречение, которое самому понравилось ему и выражало вполне его чувства. Возвратившись домой с бала, государь в два часа ночи послал за секретарем Шишковым и велел написать приказ войскам и рескрипт к фельдмаршалу князю Салтыкову, в котором он непременно требовал, чтобы были помещены слова о том, что он не помирится до тех пор, пока хотя один вооруженный француз останется на русской земле.

На другой день было написано следующее письмо к Наполеону.

«Monsieur mon frère. J’ai appris hier que malgré la loyauté avec laquelle j’ai maintenu mes engagements envers Votre Majesté, ses troupes ont franchis les frontières de la Russie, et je reçois à l’instant de Petérsbourg une note par laquelle le comte Lauriston, pour cause de cette agression, annonce que Votre Majesté s’est considérée comme en état de guerre avec moi dès le moment où le prince Kourakine a fait la demande de ses passeports. Les motifs sur lesquels le duc de Bassano fondait son refus de les lui délivrer, n’auraient jamais pu me faire supposer que cette démarche servirait jamais de prétexte à l’agression. En effet cet ambassadeur n’y a jamais été autorisé comme il l’a déclaré lui-même, et aussitôt que j’en fus informé, je lui ai fait connaître combien je le désapprouvais en lui donnant l’ordre de rester à son poste. Si Votre Majesté n’est pas intentionnée de verser le sang de nos peuples pour un malentendu de ce genre et qu’elle consente à retirer ses troupes du territoire russe, je regarderai ce qui s’est passé comme non avenu, et un accommodement entre nous sera possible. Dans le cas contraire, Votre Majesté, je me verrai forcé de repousser une attaque que rien n’a provoquée de ma part. Il dépend encore de Votre Majesté d'éviter à l’humanité les calamités d’une nouvelle guerre.

Je suis, etc.

(signé) Alexandre».[547]

Глава IV

13-го июня, в два часа ночи, государь, призвав к себе Балашева и прочтя ему свое письмо к Наполеону, приказал ему отвезти это письмо и лично передать французскому императору. Отправляя Балашева, государь вновь повторил ему слова о том, что он не помирится до тех пор, пока останется хотя один вооруженный неприятель на русской земле, и приказал непременно передать эти слова Наполеону. Государь не написал этих слов в письме, потому что он чувствовал с своим тактом, что слова эти неудобны для передачи в ту минуту, когда делается последняя попытка примирения; но он непременно приказал Балашеву передать их лично Наполеону.

Выехав в ночь с 13-го на 14-е июня, Балашев, сопутствуемый трубачом и двумя казаками, к рассвету приехал в деревню Рыконты, на французские аванпосты по сю сторону Немана. Он был остановлен французскими кавалерийскими часовыми.

Французский гусарский унтер-офицер, в малиновом мундире и мохнатой шапке, крикнул на подъезжавшего Балашева, приказывая ему остановиться. Балашев не тотчас остановился, а продолжал шагом подвигаться по дороге.

Унтер-офицер, нахмурившись и проворчав какое-то ругательство, надвинулся грудью лошади на Балашева, взялся за саблю и грубо крикнул на русского генерала, спрашивая его: глух ли он, что не слышит того, что ему говорят. Балашев назвал себя. Унтер-офицер послал солдата к офицеру.

Не обращая на Балашева внимания, унтер-офицер стал говорить с товарищами о своем полковом деле и не глядел на русского генерала.

Необычайно странно было Балашеву, после близости к высшей власти и могуществу, после разговора три часа тому назад с государем и вообще привыкшему по своей службе к почестям, видеть тут, на русской земле, это враждебное и главное — непочтительное отношение к себе грубой силы.

Солнце только начинало подниматься из-за туч; в воздухе было свежо и росисто. По дороге из деревни выгоняли стадо. В полях один за одним, как пузырьки в воде, вспырскивали с чувыканьем жаворонки.

Балашев оглядывался вокруг себя, ожидая приезда офицера из деревни. Русские казаки, и трубач, и французские гусары молча изредка глядели друг на друга.

Французский гусарский полковник, видимо, только что с постели, выехал из деревни на красивой сытой серой лошади, сопутствуемый двумя гусарами. На офицере, на солдатах и на их лошадях был вид довольства и щегольства.

Это было то первое время кампании, когда войска еще находились в исправности, почти равной смотровой, мирной деятельности, только с оттенком нарядной воинственности в одежде и с нравственным оттенком того веселья и предприимчивости, которые всегда сопутствуют началам кампаний.

Французский полковник с трудом удерживал зевоту, но был учтив и, видимо, понимал все значение Балашева. Он провел его мимо своих солдат за цепь и сообщил, что желание его быть представленну императору будет, вероятно, тотчас же исполнено, так как императорская квартира, сколько он знает, находится недалеко.

Они проехали деревню Рыконты, мимо французских гусарских коновязей, часовых и солдат, отдававших честь своему полковнику и с любопытством осматривавших русский мундир, и выехали на другую сторону села. По словам полковника, в двух километрах был начальник дивизии, который примет Балашева и проводит его по назначению.

Солнце уже поднялось и весело блестело на яркой зелени.

Только что они выехали за корчму на гору, как навстречу им из-под горы показалась кучка всадников, впереди которой на вороной лошади с блестящею на солнце сбруей ехал высокий ростом человек в шляпе с перьями и черными, завитыми по плечи волосами, в красной мантии и с длинными ногами, выпяченными вперед, как ездят французы. Человек этот поехал галопом навстречу Балашеву, блестя и развеваясь на ярком июньском солнце своими перьями, каменьями и золотыми галунами.

Балашев уже был на расстоянии двух лошадей от скачущего ему навстречу с торжественно-театральным лицом всадника в браслетах, перьях, ожерельях и золоте, когда Юльнер, французский полковник, почтительно прошептал: «Le roi de Naples». Действительно, это был Мюрат, называемый теперь неаполитанским королем. Хотя и было совершенно непонятно, почему он был неаполитанский король, но его называли так, и он сам был убежден в этом и потому имел более торжественный и важный вид, чем прежде. Он так был уверен в том, что он действительно неаполитанский король, что, когда накануне отъезда из Неаполя, во время его прогулки с женою по улицам Неаполя, несколько итальянцев прокричали ему: «Viva il re!»,[548] он с грустной улыбкой повернулся к супруге и сказал: «Les malheureux, ils ne savent pas que je les quitte demain!»[549]

Но несмотря на то, что он твердо верил в то, что он был неаполитанский король, и что он сожалел о горести своих покидаемых им подданных, в последнее время, после того как ему велено было опять поступить на службу, и особенно после свидания с Наполеоном в Данциге, когда августейший шурин сказал ему: «Je vous ai fait Roi pour régner à ma manière, mais pas à la vôtre»,[550] — он весело принялся за знакомое ему дело и, как разъевшийся, но не зажиревший, годный на службу конь, почуяв себя в упряжке, заиграл в оглоблях и, разрядившись как можно пестрее и дороже, веселый и довольный, скакал, сам не зная куда и зачем, по дорогам Польши.

Увидав русского генерала, он по-королевски, торжественно, откинул назад голову с завитыми по плечи волосами и вопросительно поглядел на французского полковника. Полковник почтительно передал его величеству значение Балашева, фамилию которого он не мог выговорить.

— De Bal-macheve! — сказал король (своей решительностью превозмогая трудность, представлявшуюся полковнику), — charmé de faire votre connaissance, général,[551] — прибавил он с королевски-милостивым жестом. Как только король начал говорить громко и быстро, все королевское достоинство мгновенно оставило его, и он, сам не замечая, перешел в свойственный ему тон добродушной фамильярности. Он положил свою руку на холку лошади Балашева.

— Eh, bien, général, tout est à la guerre, à ce qu’il paraît,[552] — сказал он, как будто сожалея об обстоятельстве, о котором он не мог судить.

— Sire, — отвечал Балашев. — l’Empereur mon maître ne désire point la guerre, et comme Votre Majesté le voit, — говорил Балашев, во всех падежах употребляя Votre Majesté,[553] с неизбежной аффектацией учащения титула, обращаясь к лицу, для которого титул этот еще новость.

Лицо Мюрата сияло глупым довольством в то время, как он слушал monsieur de Balachoff. Но royauté oblige:[554] он чувствовал необходимость переговорить с посланником Александра о государственных делах, как король и союзник. Он слез с лошади и, взяв под руку Балашева и отойдя на несколько шагов от почтительно дожидавшейся свиты, стал ходить с ним взад и вперед, стараясь говорить значительно. Он упомянул о том, что император Наполеон оскорблен требованиями вывода войск из Пруссии, в особенности теперь, когда это требование сделалось всем известно и когда этим оскорблено достоинство Франции. Балашев сказал, что в требовании этом нет ничего оскорбительного, потому что… Мюрат перебил его:

— Так вы считаете зачинщиком не императора Александра? — сказал он неожиданно с добродушно-глупой улыбкой.

Балашев сказал, почему он действительно полагал, что начинателем войны был Наполеон.

— Eh, mon cher général, — опять перебил его Мюрат, — je désire de tout mon cœur que les Empereurs s’arrangent entre eux, et que la guerre commencée malgré moi se termine le plutôt possible,[555] — сказал он тоном разговора слуг, которые желают остаться добрыми приятелями, несмотря на ссору между господами. И он перешел к расспросам о великом князе, о его здоровье и о воспоминаниях весело и забавно проведенного с ним времени в Неаполе. Потом, как будто вдруг вспомнив о своем королевском достоинстве, Мюрат торжественно выпрямился, стал в ту же позу, в которой он стоял на коронации, и, помахивая правой рукой, сказал: — Je ne vous retiens plus, général; je souhaite le succès de vorte mission,[556] — и, развеваясь красной шитой мантией и перьями и блестя драгоценностями, он пошел к свите, почтительно ожидавшей его.

Балашев поехал дальше, по словам Мюрата предполагая весьма скоро быть представленным самому Наполеону. Но вместо скорой встречи с Наполеоном, часовые пехотного корпуса Даву опять так же задержали его у следующего селения, как и в передовой цепи, и вызванный адъютант командира корпуса проводил его в деревню к маршалу Даву.

Глава V

Даву был Аракчеев императора Наполеона — Аракчеев не трус, но столь же исправный, жестокий и не умеющий выражать свою преданность иначе как жестокостью.

В механизме государственного организма нужны эти люди, как нужны волки в организме природы, и они всегда есть, всегда являются и держатся, как ни несообразно кажется их присутствие и близость к главе правительства. Только этой необходимостью можно объяснить то, как мог жестокий, лично выдиравший усы гренадерам и не могший по слабости нерв переносить опасность, необразованный, непридворный Аракчеев держаться в такой силе при рыцарски-благородном и нежном характере Александра.

Балашев застал маршала Даву в сарае крестьянской избы, сидящего на бочонке и занятого письменными работами (он поверял счеты). Адъютант стоял подле него. Возможно было найти лучшее помещение, но маршал Даву был один из тех людей, которые нарочно ставят себя в самые мрачные условия жизни, для того чтобы иметь право быть мрачными. Они для того же всегда поспешно и упорно заняты. «Где тут думать о счастливой стороне человеческой жизни, когда, вы видите, я на бочке сижу в грязном сарае и работаю», — говорило выражение его лица. Главное удовольствие и потребность этих людей состоит в том, чтобы, встретив оживление жизни, бросить этому оживлению в глаза свою мрачную, упорную деятельность. Это удовольствие доставил себе Даву, когда к нему ввели Балашева. Он еще более углубился в свою работу, когда вошел русский генерал, и, взглянув через очки на оживленное, под впечатлением прекрасного утра и беседы с Мюратом, лицо Балашева, не встал, не пошевелился даже, а еще больше нахмурился и злобно усмехнулся.

Заметив на лице Балашева произведенное этим приемом неприятное впечатление, Даву поднял голову и холодно спросил, что ему нужно.

Предполагая, что такой прием мог быть сделан ему только потому, что Даву не знает, что он генерал-адъютант императора Александра и даже представитель его перед Наполеоном, Балашев поспешил сообщить свое звание и назначение. В противность ожидания его, Даву, выслушав Балашева, стал еще суровее и грубее.

— Где же ваш пакет? — сказал он. — Donnez-le moi, ije l’enverrai à l’Empereur.[557]

Балашев сказал, что он имеет приказание лично передать пакет самому императору.

— Приказания вашего императора исполняются в вашей армии, а здесь, — сказал Даву, — вы должны делать то, что вам говорят.

И как будто для того чтобы еще больше дать почувствовать русскому генералу его зависимость от грубой силы, Даву послал адъютанта за дежурным.

Балашев вынул пакет, заключавший письмо государя, и положил его на стол (стол, состоявший из двери, на которой торчали оторванные петли, положенной на два бочонка). Даву взял конверт и прочел надпись.

— Вы совершенно вправе оказывать или не оказывать мне уважение, — сказал Балашев. — Но позвольте вам заметить, что я имею честь носить звание генерал-адъютанта его величества…

Даву взглянул на него молча, и некоторое волнение и смущение, выразившиеся на лице Балашева, видимо, доставили ему удовольствие.

— Вам будет оказано должное, — сказал он и, положив конверт в карман, вышел из сарая.

Через минуту вошел адъютант маршала господин де Кастре и провел Балашева в приготовленное для него помещение.

Балашев обедал в этот день с маршалом в том же сарае, на той же доске на бочках.

На другой день Даву выехал рано утром и, пригласив к себе Балашева, внушительно сказал ему, что он просит его оставаться здесь, подвигаться вместе с багажами, ежели они будут иметь на то приказания, и не разговаривать ни с кем, кроме как с господином де Кастро.

После четырехдневного уединения, скуки, сознания подвластности и ничтожества, особенно ощутительного после той среды могущества, в которой он так недавно находился, после нескольких переходов вместе с багажами маршала, с французскими войсками, занимавшими всю местность, Балашев привезен был в Вильну, занятую теперь французами, в ту же заставу, на которой он выехал четыре дня тому назад.

На другой день императорский камергер, monsieur de Turenne, приехал к Балашеву и передал ему желание императора Наполеона удостоить его аудиенции.

Четыре дня тому назад у того дома, к которому подвезли Балашева, стояли Преображенского полка часовые, теперь же стояли два французских гренадера в раскрытых на груди синих мундирах и в мохнатых шапках, конвой гусаров и улан и блестящая свита адъютантов, пажей и генералов, ожидавших выхода Наполеона вокруг стоявшей у крыльца верховой лошади и его мамелюка Рустава. Наполеон принимал Балашева в том самом доме в Вильёе, из которого отправлял его Александр.

Глава VI

Несмотря на привычку Балашева к придворной торжественности, роскошь и пышность двора императора Наполеона поразили его.

Граф Тюрен ввел его в большую приемную, где дожидалось много генералов, камергеров и польских магнатов, из которых многих Балашев видал при дворе русского императора. Дюрок сказал, что император Наполеон примет русского генерала перед своей прогулкой.

После нескольких минут ожидания дежурный камергер вышел в большую приемную и, учтиво поклонившись Балашеву, пригласил его идти за собой.

Балашев вошел в маленькую приемную, из которой была одна дверь в кабинет, в тот самый кабинет, из которого отправлял его русский император. Балашев простоял один минуты две, ожидая. За дверью послышались поспешные шаги. Быстро отворились обе половинки двери, камергер, отворивший, почтительно остановился, ожидая, все затихло, и из кабинета зазвучали другие, твердые, решительные шаги: это был Наполеон. Он только что окончил свой туалет для верховой езды. Он был в синем мундире, раскрытом над белым жилетом, спускавшимся на круглый живот, в белых лосинах, обтягивающих жирные ляжки коротких ног, и в ботфортах. Короткие волоса его, очевидно, только что были причесаны, но одна прядь волос спускалась книзу над серединой широкого лба. Белая пухлая шея его резко выступала из-за черного воротника мундира; от него пахло одеколоном. На моложавом полном лице его с выступающим подбородком было выражение милостивого и величественного императорского приветствия.

Он вышел, быстро подрагивая на каждом шагу и откинув несколько назад голову. Вся его потолстевшая, короткая фигура с широкими толстыми плечами и невольно выставленным вперед животом и грудью имела тот представительный, осанистый вид, который имеют в холе живущие сорокалетние люди. Кроме того, видно было, что он в этот день находился в самом хорошем расположении духа.

Он кивнул головою, отвечая на низкий и почтительный поклон Балашева, и, подойдя к нему, тотчас же стал говорить как человек, дорожащий всякой минутой своего времени и не снисходящий до того, чтобы приготавливать свои речи, а уверенный в том, что он всегда скажет хорошо и что нужно сказать.

— Здравствуйте, генерал! — сказал он. — Я получил письмо императора Александра, которое вы доставили, и очень рад вас видеть. — Он взглянул в лицо Балашева своими большими глазами и тотчас же стал смотреть вперед мимо него.

Очевидно было, что его не интересовала нисколько личность Балашева. Видно было, что только то, что происходило в его душе, имело интерес для него. Все, что было вне его, не имело для него значения, потому что все в мире, как ему казалось, зависело только от его воли.

— Я не желаю и не желал войны, — сказал он, — но меня вынудили к ней. Я и теперь (он сказал это слово с ударением) готов принять все объяснения, которые вы можете дать мне. — И он ясно и коротко стал излагать причины своего неудовольствия против русского правительства.

Судя по умеренно-спокойному и дружелюбному тону, с которым говорил французский император, Балашев был твердо убежден, что он желает мира и намерен вступить в переговоры.

— Sire! L’Empereur, mon maître,[558] — начал Балашев давно приготовленную речь, когда Наполеон, окончив свою речь, вопросительно взглянул на русского посла; но взгляд устремленных на него глаз императора смутил его. «Вы смущены — оправьтесь», — как будто сказал Наполеон, с чуть заметной улыбкой оглядывая мундир и шпагу Балашева. Балашев оправился и начал говорить. Он сказал, что император Александр не считает достаточной причиной для войны требование паспортов Куракиным, что Куракин поступил так по своему произволу и без согласия на то государя, что император Александр не желает войны и что с Англией нет никаких сношений.

— Еще нет, — вставил Наполеон и, как будто боясь отдаться своему чувству, нахмурился и слегка кивнул головой, давая этим чувствовать Балашеву, что он может продолжать.

Высказав все, что ему было приказано, Балашев сказал, что император Александр желает мира, но не приступит к переговорам иначе, как с тем условием, чтобы… Тут Балашев замялся: он вспомнил те слова, которые император Александр не написал в письме, но которые непременно приказал вставить в рескрипт Салтыкову и которые приказал Балашеву передать Наполеону. Балашев помнил про эти слова: «пока ни один вооруженный неприятель не останется на земле русской», но какое-то сложное чувство удержало его. Он не мог сказать этих слов, хотя и хотел это сделать. Он замялся и сказал: с условием, чтобы французские войска отступили за Неман.

Наполеон заметил смущение Балашева при высказывании последних слов; лицо его дрогнуло, левая икра ноги начала мерно дрожать. Не сходя с места, он голосом, более высоким и поспешным, чем прежде, начал говорить. Во время последующей речи Балашев, не раз опуская глаза, невольно наблюдал дрожанье икры в левой ноге Наполеона, которое тем более усиливалось, чем более он возвышал голос.

— Я желаю мира не менее императора Александра, — начал он. — Не я ли осьмнадцать месяцев делаю все, чтобы получить его? Я осьмнадцать месяцев жду объяснений. Но для того, чтобы начать переговоры, чего же требуют от меня? — сказал он, нахмурившись и делая энергически вопросительный жест своей маленькой белой и пухлой рукой.

— Отступления войск за Неман, государь, — сказал Балашев.

— За Неман? — повторил Наполеон. — Так теперь вы хотите, чтобы отступили за Неман — только за Неман? — повторил Наполеон, прямо взглянув на Балашева.

Балашев почтительно наклонил голову.

Вместо требования четыре месяца тому назад отступить из Номерании, теперь требовали отступить только за Неман. Наполеон быстро повернулся и стал ходить по комнате.

— Вы говорите, что от меня требуют отступления за Неман для начатия переговоров; но от меня требовали точно так же два месяца тому назад отступления за Одер и Вислу, и, несмотря на то, вы согласны вести переговоры.

Он молча прошел от одного угла комнаты до другого и опять остановился против Балашева. Лицо его как будто окаменело в своем строгом выражении, и левая нога дрожала еще быстрее, чем прежде. Это дрожанье левой икры Наполеон знал за собой. La vibration de mon mollet gauche est un grand signe chez moi,[559] — говорил он впоследствии.

— Такие предложения, как то, чтобы очистить Одер и Вислу, можно делать принцу Баденскому, а не мне, — совершенно неожиданно для себя почти вскрикнул Наполеон. — Ежели бы вы мне дали Петербург и Москву, я бы не принял этих условий. Вы говорите, я начал войну? А кто прежде приехал к армии? — император Александр, а не я. И вы предлагаете мне переговоры тогда, как я издержал миллионы, тогда как вы в союзе с Англией и когда ваше положение дурно — вы предлагаете мне переговоры! А какая цель вашего союза с Англией? Что она дала вам? — говорил он поспешно, очевидно, уже направляя свою речь не для того, чтобы высказать выгоды заключения мира и обсудить его возможность, а только для того, чтобы доказать и свою правоту, и свою силу, и чтобы доказать неправоту и ошибки Александра.

Вступление его речи было сделано, очевидно, с целью выказать выгоду своего положения и показать, что, несмотря на то, он принимает открытие переговоров. Но он уже начал говорить, и чем больше он говорил, тем менее он был в состоянии управлять своей речью.

Вся цель его речи теперь уже, очевидно, была в том, чтобы только возвысить себя и оскорбить Александра, то есть именно сделать то самое, чего он менее всего хотел при начале свидания.

— Говорят, вы заключили мир с турками?

Балашев утвердительно наклонил голову.

— Мир заключен… — начал он. Но Наполеон не дал ему говорить. Ему, видно, нужно было говорить самому, одному, и он продолжал говорить с тем красноречием и невоздержанием раздраженности, к которому так склонны балованные люди.

— Да, я знаю, вы заключили мир с турками, не получив Молдавии и Валахии. А я бы дал вашему государю эти провинции так же, как я дал ему Финляндию. Да, — продолжал он, — я обещал и дал бы императору Александру Молдавию и Валахию, а теперь он не будет иметь этих прекрасных провинций. Он бы мог, однако, присоединить их к своей империи, и в одно царствование он бы расширил Россию от Ботнического залива до устьев Дуная. Катерина Великая не могла бы сделать более, — говорил Наполеон, все более и более разгораясь, ходя по комнате и повторяя Балашеву почти те же слова, которые он говорил самому Александру в Тильзите. — Tout cela il l’aurait dû à mon amitié… Ah! quel beau règne, quel beau règne! — повторил он несколько раз, остановился, достал золотую табакерку из кармана и жадно потянул из нее носом.

— Quel beau règne aurait pu être celui de l’Empereur Alexandre![560]

Он с сожалением взглянул на Балашева, и только что Балашев хотел заметить что-то, как он опять поспешно перебил его.

— Чего он мог желать и искать такого, чего бы он не нашел в моей дружбе?… — сказал Наполеон, с недоумением пожимая плечами. — Нет, он нашел лучшим окружить себя моими врагами, и кем же? — продолжал он. — Он призвал к себе Штейнов, Армфельдов, Винцингероде, Бенигсенов, Штейн — прогнанный из своего отечества изменник, Армфельд — развратник и интриган, Винцингероде — беглый подданный Франции, Бенигсен несколько более военный, чем другие, но все-таки неспособный, который ничего не умел сделать в 1807 году и который бы должен возбуждать в императоре Александре ужасные воспоминания… Положим, ежели бы они были способны, можно бы их употреблять, — продолжал Наполеон, едва успевая словом поспевать за беспрестанно возникающими соображениями, показывающими ему его правоту или силу (что в его понятии было одно и то же), — но и того нет: они не годятся ни для войны, ни для мира. Барклай, говорят, дельнее их всех; но я этого не скажу, судя по его первым движениям. А они что делают? Что делают все эти придворные! Пфуль предлагает, Армфельд спорит, Бенигсен рассматривает, а Барклай, призванный действовать, не знает, на что решиться, и время проходит. Один Багратион — военный человек. Он глуп, но у него есть опытность, глазомер и решительность… И что за роль играет ваш молодой государь в этой безобразной толпе. Они его компрометируют и на него сваливают ответственность всего совершающегося. Un souverain ne doit être à l’armée que quand il est général,[561] — сказал он, очевидно, посылая эти слова прямо как вызов в лицо государя. Наполеон знал, как желал император Александр быть полководцем.

— Уже неделя, как началась кампания, и вы не сумели защитить Вильну. Вы разрезаны надвое и прогнаны из польских провинций. Ваша армия ропщет…

— Напротив, ваше величество, — сказал Балашев, едва успевавший запоминать то, что говорилось ему, и с трудом следивший за этим фейерверком слов, — войска горят желанием…

— Я все знаю, — перебил его Наполеон, — я все знаю, и знаю число ваших батальонов так же верно, как и моих. У вас нет двухсот тысяч войска, а у меня втрое столько. Даю вам честное слово, — сказал Наполеон, забывая, что это его честное слово никак не могло иметь значения, — даю вам ma parole d’honneur que j’ai cinq cent trente mille hommes de ce côté de la Vistule.[562] Турки вам не помощь: они никуда не годятся и доказали это, замирившись с вами. Шведы — их предопределение быть управляемыми сумасшедшими королями. Их король был безумный; они переменили его и взяли другого — Бернадота, который тотчас сошел с ума, потому что сумасшедший только, будучи шведом, может заключать союзы с Россией. — Наполеон злобно усмехнулся и опять поднес к носу табакерку.

На каждую из фраз Наполеона Балашев хотел и имел что возразить; беспрестанно он делал движение человека, желавшего сказать что-то, но Наполеон перебивал его. Например, о безумии шведов Балашев хотел сказать, что Швеция есть остров, когда Россия за нее; но Наполеон сердито вскрикнул, чтобы заглушить его голос. Наполеон находился в том состоянии раздражения, в котором нужно говорить, говорить и говорить, только для того, чтобы самому себе доказать свою справедливость. Балашеву становилось тяжело: он, как посол, боялся уронить достоинство свое и чувствовал необходимость возражать; но, как человек, он сжимался нравственно перед забытьем беспричинного гнева, в котором, очевидно, находился Наполеон. Он знал, что все слова, сказанные теперь Наполеоном, не имеют значения, что он сам, когда опомнится, устыдится их. Балашев стоял, опустив глаза, глядя на движущиеся толстые ноги Наполеона, и старался избегать его взгляда.

— Да что мне эти ваши союзники? — говорил Наполеон. — У меня союзники — это поляки: их восемьдесят тысяч, они дерутся, как львы. И их будет двести тысяч.

И, вероятно, еще более возмутившись тем, что, сказав это, он сказал очевидную неправду и что Балашев в той же покорной своей судьбе позе молча стоял перед ним, он круто повернулся назад, подошел к самому лицу Балашева и, делая энергические и быстрые жесты своими белыми руками, закричал почти:

— Знайте, что ежели вы поколеблете Пруссию против меня, знайте, что я сотру ее с карты Европы, — сказал он с бледным, искаженным злобой лицом, энергическим жестом одной маленькой руки ударяя по другой. — Да, я заброшу вас за Двину, за Днепр и восстановлю против вас ту преграду, которую Европа была преступна и слепа, что позволила разрушить. Да, вот что с вами будет, вот что вы выиграли, удалившись от меня, — сказал он и молча прошел несколько раз по комнате, вздрагивая своими толстыми плечами. Он положил в жилетный карман табакерку, опять вынул ее, несколько раз приставлял ее к носу и остановился против Балашева. Он помолчал, поглядел насмешливо прямо в глаза Балашеву и сказал тихим голосом: — Et cependant quel beau règne aurait pu avoir votre maître![563]

Балашев, чувствуя необходимость возражать, сказал, что со стороны России дела не представляются в таком мрачном виде. Наполеон молчал, продолжая насмешливо глядеть на него и, очевидно, его не слушая. Балашев сказал, что в России ожидают от войны всего хорошего. Наполеон снисходительно кивнул головой, как бы говоря: «Знаю, так говорить ваша обязанность, но вы сами в это не верите, вы убеждены мною».

В конце речи Балашева Наполеон вынул опять табакерку, понюхал из нее и, как сигнал, стукнул два раза ногой по полу. Дверь отворилась; почтительно изгибающийся камергер подал императору шляпу и перчатки, другой подал носовои платок. Наполеон, не глядя на них, обратился к Балашеву.

— Уверьте от моего имени императора Александра, — сказал он, взяв шляпу, — что я ему предан по-прежнему: я знаю его совершенно и весьма высоко ценю высокие его качества. Je ne vous retiens plus, général, vous recevrez ma lettre à l’Empereur.[564] — И Наполеон пошел быстро к двери. Из приемной все бросилось вперед и вниз по лестнице.

Глава VII

После всего того, что сказал ему Наполеон, после этих взрывов гнева и после последних сухо сказанных слов:

«Je ne vous retiens plus, général, vous recevrez ma lettre», Балашев был уверен, что Наполеон уже не только не пожелает его видеть, но постарается не видать его — оскорбленного посла и, главное, свидетеля его непристойной горячности. Но, к удивлению своему, Балашев через Дюрока получил в этот день приглашение к столу императора.

На обеде были Бессьер, Коленкур и Бертье. Наполеон встретил Балашева с веселым и ласковым видом. Не только не было в нем выражения застенчивости или упрека себе за утреннюю вспышку, но он, напротив, старался ободрить Балашева. Видно было, что уже давно для Наполеона в его убеждении не существовало возможности ошибок и что в его понятии все то, что он делал, было хорошо не потому, что оно сходилось с представлением того, что хорошо и дурно, но потому, что он делал это.

Император был очень весел после своей верховой прогулки по Вильне, в которой толпы народа с восторгом встречали и провожали его. Во всех окнах улиц, по которым он проезжал, были выставлены ковры, знамена, вензеля его, и польские дамы, приветствуя его, махали ему платками.

За обедом, посадив подле себя Балашева, он обращался с ним не только ласково, но обращался так, как будто он и Балашева считал в числе своих придворных, в числе тех людей, которые сочувствовали его планам и должны были радоваться его успехам. Между прочим разговором он заговорил о Москве и стал спрашивать Балашева о русской столице, не только как спрашивает любознательный путешественник о новом месте, которое он намеревается посетить, но как бы с убеждением, что Балашев, как русский, должен быть польщен этой любознательностью.

— Сколько жителей в Москве, сколько домов? Правда ли, что Moscou называют Moscou la sainte?[565] Сколько церквей в Moscou? — спрашивал он.

И на ответ, что церквей более двухсот, он сказал:

— К чему такая бездна церквей?

— Русские очень набожны, — отвечал Балашев.

— Впрочем, большое количество монастырей и церквей есть всегда признак отсталости народа, — сказал Наполеон, оглядываясь на Коленкура за оценкой этого суждения.

Балашев почтительно позволил себе не согласиться с мнением французского императора.

— У каждой страны свои нравы, — сказал он.

— Но уже нигде в Европе нет ничего подобного, — сказал Наполеон.

— Прошу извинения у вашего величества, — сказал Балашев, — кроме России, есть еще Испания, где также много церквей и монастырей.

Этот ответ Балашева, намекавший на недавнее поражение французов в Испании, был высоко оценен впоследствии, по рассказам Балашева, при дворе императора Александра и очень мало был оценен теперь, за обедом Наполеона, и прошел незаметно.

По равнодушным и недоумевающим лицам господ маршалов видно было, что они недоумевали, в чем тут состояла острота, на которую намекала интонация Балашева. «Ежели и была она, то мы не поняли ее или она вовсе не остроумна», — говорили выражения лиц маршалов. Так мало был оценен этот ответ, что Наполеон даже решительно не заметил его и наивно спросил Балашева о том, на какие города идет отсюда прямая дорога к Москве. Балашев, бывший все время обеда настороже, отвечал, что comme tout chemin mène à Rome, tout chemin mène à Moscou,[566] что есть много дорог, и что в числе этих разных путей есть дорога на Полтаву, которую избрал Карл XII, сказал Балашев, невольно вспыхнув от удовольствия в удаче этого ответа. Не успел Балашев досказать последних слов: «Poltawa», как уже Коленкур заговорил о неудобствах дороги из Петербурга в Москву и о своих петербургских воспоминаниях.

После обеда перешли пить кофе в кабинет Наполеона, четыре дня тому назад бывший кабинетом императора Александра. Наполеон сел, потрогивая кофе в севрской чашке, и указал на стул подле себя Балашеву.

Есть в человеке известное послеобеденное расположение духа, которое сильнее всяких разумных причин заставляет человека быть довольным собой и считать всех своими друзьями. Наполеон находился в этом расположении. Ему казалось, что он окружен людьми, обожающими его. Он был убежден, что и Балашев после его обеда был его другом и обожателем. Наполеон обратился к нему с приятной и слегка насмешливой улыбкой.

— Это та же комната, как мне говорили, в которой жил император Александр. Странно, не правда ли, генерал? — сказал он, очевидно, не сомневаясь в том, что это обращение не могло не быть приятно его собеседнику, так как оно доказывало превосходство его, Наполеона, над Александром.

Балашев ничего не мог отвечать на это и молча наклонил голову.

— Да, в этой комнате, четыре дня тому назад, совещались Винцингероде и Штейн, — с той же насмешливой, уверенной улыбкой продолжал Наполеон. — Чего я не могу понять, — сказал он, — это того, что император Александр приблизил к себе всех личных моих неприятелей. Я этого не… понимаю. Он не подумал о том, что я могу сделать то же? — с вопросом обратился он к Балашеву, и, очевидно, это воспоминание втолкнуло его опять в тот след утреннего гнева, который еще был свеж в нем.

— И пусть он знает, что я это сделаю, — сказал Наполеон, вставая и отталкивая рукой свою чашку. — Я выгоню из Германии всех его родных, Виртембергских, Баденских, Веймарских… да, я выгоню их. Пусть он готовит для них убежище в России!

Балашев наклонил голову, видом своим показывая, что он желал бы откланяться и слушает только потому, что он не может не слушать того, что ему говорят. Наполеон не замечал этого выражения; он обращался к Балашеву не как к послу своего врага, а как к человеку, который теперь вполне предан ему и должен радоваться унижению своего бывшего господина.

— И зачем император Александр принял начальство над войсками? К чему это? Война мое ремесло, а его дело царствовать, а не командовать войсками. Зачем он взял на себя такую ответственность?

Наполеон опять взял табакерку, молча прошелся несколько раз по комнате и вдруг неожиданно подошел к Балашеву и с легкой улыбкой так уверенно, быстро, просто, как будто он делал какое-нибудь не только важное, но и приятное для Балашева дело, поднял руку к лицу сорокалетнего русского генерала и, взяв его за ухо, слегка дернул, улыбнувшись одними губами.

— Avoir l’oreille tirée par l’Empereur[567] считалось величайшей честью и милостью при французском дворе.

— Eh bien, vous ne dites rien, admirateur et courtisan de l’Empereur Alexandre?[568] — сказал он, как будто смешно было быть в его присутствии чьим-нибудь courtisan и admirateur,[569] кроме его, Наполеона.

— Готовы ли лошади для генерала? — прибавил он, слегка наклоняя голову в ответ на поклон Балашева.

— Дайте ему моих, ему далеко ехать…

Письмо, привезенное Балашевым, было последнее письмо Наполеона к Александру. Все подробности разговора были переданы русскому императору, и война началась.

Глава VIII

После своего свидания в Москве с Пьером князь Андрей уехал в Петербург по делам, как он сказал своим родным, но, в сущности, для того, чтобы встретить там князя Анатоля Курагина, которого он считал необходимым встретить. Курагина, о котором он осведомился, приехав в Петербург, уже там не было. Пьер дал знать своему шурину, что князь Андрей едет за ним. Анатоль Курагин тотчас получил назначение от военного министра и уехал в Молдавскую армию. В это же время в Петербурге князь Андрей встретил Кутузова, своего прежнего, всегда расположенного к нему, генерала, и Кутузов предложил ему ехать с ним вместе в Молдавскую армию, куда старый генерал назначался главнокомандующим. Князь Андрей, получив назначение состоять при штабе главной квартиры, уехал в Турцию.

Князь Андрей считал неудобным писать к Курагину и вызывать его. Не подав нового повода к дуэли, князь Андрей считал вызов с своей стороны компрометирующим графиню Ростову, и потому он искал личной встречи с Курагиным, в которой он намерен был найти новый повод к дуэли. Но в Турецкой армии ему также не удалось встретить Курагина, который вскоре после приезда князя Андрея в Турецкую армию вернулся в Россию. В новой стране и в новых условиях жизни князю Андрею стало жить легче. После измены своей невесты, которая тем сильнее поразила его, чем старательнее он скрывал ото всех произведенное на него действие, для него были тяжелы те условия жизни, в которых он был счастлив, и еще тяжелее были свобода и независимость, которыми он так дорожил прежде. Он не только не думал тех прежних мыслей, которые в первый раз пришли ему, глядя на небо на Аустерлицком поле, которые он любил развивать с Пьером и которые наполняли его уединение в Богучарове, а потом в Швейцарии и Риме; но он даже боялся вспоминать об этих мыслях, раскрывавших бесконечные и светлые горизонты. Его интересовали теперь только самые ближайшие, не связанные с прежними, практические интересы, за которые он ухватывался с тем большей жадностью, чем закрытее были от него прежние. Как будто тот бесконечный удаляющийся свод неба, стоявший прежде над ним, вдруг превратился в низкий, определенный, давивший его свод, в котором все было ясно, но ничего не было вечного и таинственного.

Из представлявшихся ему деятельностей военная служба была самая простая и знакомая ему. Состоя в должности дежурного генерала при штабе Кутузова, он упорно и усердно занимался делами, удивляя Кутузова своей охотой к работе и аккуратностью. Не найдя Курагина в Турции, князь Андрей не считал необходимым скакать за ним опять в Россию; но при всем том он знал, что, сколько бы ни прошло времени, он не мог, встретив Курагина, несмотря на все презрение, которое он имел к нему, несмотря на все доказательства, которые он делал себе, что ему не стоит унижаться до столкновения с ним, он знал, что, встретив его, он не мог не вызвать его, как не мог голодный человек не броситься на пищу. И это сознание того, что оскорбление еще не вымещено, что злоба не излита, а лежит на сердце, отравляло то искусственное спокойствие, которое в виде озабоченно-хлопотливой и несколько честолюбивой и тщеславной деятельности устроил себе князь Андрей в Турции.

В 12-м году, когда до Букарешта (где два месяца жил Кутузов, проводя дни и ночи у своей валашки) дошла весть о войне с Наполеоном, князь Андрей попросил у Кутузова перевода в Западную армию. Кутузов, которому уже надоел Болконский своей деятельностью, служившей ему упреком в праздности, Кутузов весьма охотно отпустил его и дал ему поручение к Барклаю де Толли.

Прежде чем ехать в армию, находившуюся в мае в Дрисском лагере, князь Андрей заехал в Лысые Горы, которые были на самой его дороге, находясь в трех верстах от Смоленского большака. Последние три года и жизни князя Андрея было так много переворотов, так много он передумал, перечувствовал, перевидел (он объехал и запад и восток), что его странно и неожиданно поразило при въезде в Лысые Горы все точно то же, до малейших подробностей, — точно то же течение жизни. Он, как в заколдованный, заснувший замок, въехал в аллею и в каменные ворота лысогорского дома. Та же степенность, та же чистота, та же тишина были в этом доме, те же мебели, те же стены, те же звуки, тот же запах и те же робкие лица, только несколько постаревшие. Княжна Марья была все та же робкая, некрасивая, стареющаяся девушка, в страхе и вечных нравственных страданиях, без пользы и радости проживающая лучшие годы своей жизни. Bourienne была та же радостно пользующаяся каждой минутой своей жизни и исполненная самых для себя радостных надежд, довольная собой, кокетливая девушка. Она только стала увереннее, как показалось князю Андрею. Привезенный им из Швейцарии воспитатель Десаль был одет в сюртук русского покроя, коверкая язык, говорил по-русски со слугами, но был все тот же ограниченно-умный, образованный, добродетельный и педантический воспитатель. Старый князь переменился физически только тем, что с боку рта у него стал заметен недостаток одного зуба; нравственно он был все такой же, как и прежде, только с еще большим озлоблением и недоверием к действительности того, что происходило в мире. Один только Николушка вырос, переменился, разрумянился, оброс курчавыми темными волосами и, сам не зная того, смеясь и веселясь, поднимал верхнюю губку хорошенького ротика точно так же, как ее поднимала покойница маленькая княгиня. Он один не слушался закона неизменности в этом заколдованном, спящем замке. Но хотя по внешности все оставалось по-старому, внутренние отношения всех этих лиц изменились, с тех пор как князь Андрей не видал их. Члены семейства были разделены на два лагеря, чуждые и враждебные между собой, которые сходились теперь только при нем, — для него изменяя свой обычный образ жизни. К одному принадлежали старый князь, m-lle Bourienne и архитектор, к другому — княжна Марья, Десаль, Николушка и все няньки и мамки.

Во время его пребывания в Лысых Горах все домашние обедали вместе, но всем было неловко, и князь Андрей чувствовал, что он гость, для которого делают исключение, что он стесняет всех своим присутствием. Во время обеда первого дня князь Андрей, невольно чувствуя это, был молчалив, и старый князь, заметив неестественность его состояния, тоже угрюмо замолчал и сейчас после обеда ушел к себе. Когда ввечеру князь Андрей пришел к нему и, стараясь расшевелить его, стал рассказывать ему о кампании молодого графа Каменского, старый князь неожиданно начал с ним разговор о княжне Марье, осуждая ее за ее суеверие, за ее нелюбовь к m-lle Bourienne, которая, по его словам, была одна истинно предана ему.

Старый князь говорил, что ежели он болен, то только от княжны Марьи; что она нарочно мучает и раздражает его; что она баловством и глупыми речами портит маленького князя Николая. Старый князь знал очень хорошо, что он мучает свою дочь, что жизнь ее очень тяжела, но знал тоже, что он не может не мучить ее и что она заслуживает этого. «Почему же князь Андрей, который видит это, мне ничего не говорит про сестру? — думал старый князь. — Что же он думает, что я злодей или старый дурак, без причины отдалился от дочери и приблизил к себе француженку? Он не понимает, и потому надо объяснить ему, надо, чтоб он выслушал», — думал старый князь. И он стал объяснять причины, по которым он не мог переносить бестолкового характера дочери.

— Ежели вы спрашиваете меня, — сказал князь Андрей, не глядя на отца (он в первый раз в жизни осуждал своего отца), — я не хотел говорить; но ежели вы меня спрашиваете, то я скажу вам откровенно свое мнение насчет всего этого. Ежели есть недоразумения и разлад между вами и Машей, то я никак не могу винить ее — я знаю, как она вас любит и уважает. Ежели уж вы спрашиваете меня, — продолжал князь Андрей, раздражаясь, потому что он всегда был готов на раздражение в последнее время, — то я одно могу сказать: ежели есть недоразумения, то причиной их ничтожная женщина, которая бы не должна была быть подругой сестры.

Старик сначала остановившимися глазами смотрел на сына и ненатурально открыл улыбкой новый недостаток зуба, к которому князь Андрей не мог привыкнуть.

— Какая же подруга, голубчик? А? Уж переговорил! А?

— Батюшка, я не хотел быть судьей, — сказал князь Андрей желчным и жестким тоном, — но вы вызвали меня, и я сказал и всегда скажу, что княжна Марья не виновата, а виноваты… виновата эта француженка…

— А присудил!… присудил!… — сказал старик тихим голосом и, как показалось князю Андрею, с смущением, но потом вдруг он вскочил и закричал: — Вон, вон! Чтоб духу твоего тут не было!…

 

Князь Андрей хотел тотчас же уехать, но княжна Марья упросила остаться еще день. В этот день князь Андрей не виделся с отцом, который не выходил и никого не пускал к себе, кроме m-lle Bourienne и Тихона, и спрашивал несколько раз о том, уехал ли его сын. На другой день, перед отъездом, князь Андрей пошел на половину сына. Здоровый, по матери кудрявый мальчик сел ему на колени. Князь Андрей начал сказывать ему сказку о Синей Бороде, но, не досказав, задумался. Он думал не об этом хорошеньком мальчике-сыне в то время, как он его держал на коленях, а думал о себе. Он с ужасом искал и не находил в себе ни раскаяния в том, что он раздражил отца, ни сожаления о том, что он (в ссоре в первый раз в жизни) уезжает от него. Главнее всего ему было то, что он искал и не находил той прежней нежности к сыну, которую он надеялся возбудить в себе, приласкав мальчика и посадив его к себе на колени.

— Ну, рассказывай же, — говорил сын. Князь Андрей, не отвечая ему, снял его с колен и пошел из комнаты.

Как только князь Андрей оставил свои ежедневные занятия, в особенности как только он вступил в прежние условия жизни, в которых он был еще тогда, когда он был счастлив, тоска жизни охватила его с прежней силой, и он спешил поскорее уйти от этих воспоминаний и найти поскорее какое-нибудь дело.

— Ты решительно едешь, André? — сказала ему сестра.

— Слава богу, что могу ехать, — сказал князь Андрей, — очень жалею, что ты не можешь.

— Зачем ты это говоришь! — сказала княжна Марья. — Зачем ты это говоришь теперь, когда ты едешь на эту страшную войну и он так стар! M-lle Bourienne говорила, что он спрашивал про тебя… — Как только она начала говорить об этом, губы ее задрожали и слезы закапали. Князь Андрей отвернулся от нее и стал ходить по комнате.

— Ах, боже мой! Боже мой! — сказал он. — И как подумаешь, что и кто — какое ничтожество может быть причиной несчастья людей! — сказал он со злобою, испугавшею княжну Марью.

Она поняла, что, говоря про людей, которых он называл ничтожеством, он разумел не только m-lle Bourienne, делавшую его несчастие, но и того человека, который погубил его счастие.

— André, об одном я прошу, я умоляю тебя, — сказала она, дотрогиваясь до его локтя и сияющими сквозь слезы глазами глядя на него. — Я понимаю тебя (княжна Марья опустила глаза). Не думай, что горе сделали люди. Люди — орудие его. — Она взглянула немного повыше головы князя Андрея тем уверенным, привычным взглядом, с которым смотрят на знакомое место портрета. — Горе послано им, а не людьми. Люди — его орудия, они не виноваты. Ежели тебе кажется, что кто-нибудь виноват перед тобой, забудь это и прости. Мы не имеем права наказывать. И ты поймешь счастье прощать.

— Ежели бы я был женщина, я бы это делал, Marie. Это добродетель женщины. Но мужчина не должен и не может забывать и прощать, — сказал он, и, хотя он до этой минуты не думал о Курагине, вся невымещенная злоба вдруг поднялась в его сердце. «Ежели княжна Марья уже уговаривает меня простить, то, значит, давно мне надо было наказать», — подумал он. И, не отвечая более княжне Марье, он стал думать теперь о той радостной, злобной минуте, когда он встретит Курагина, который (он знал) находится в армии.

Княжна Марья умоляла брата подождать еще день, говорила о том, что она знает, как будет несчастлив отец, ежели Андрей уедет, не помирившись с ним; но князь Андрей отвечал, что он, вероятно, скоро приедет опять из армии, что непременно напишет отцу и что теперь чем дольше оставаться, тем больше растравится этот раздор.

— Adieu, André! Rappelez-vous que les malheurs viennent de Dieu, et que les hommes ne sont jamais coupables,[570] — были последние слова, которые он слышал от сестры, когда прощался с нею.

«Так это должно быть!» — думал князь Андрей, выезжая из аллеи лысогорского дома. — Она, жалкое невинное существо, остается на съедение выжившему из ума старику. Старик чувствует, что виноват, но не может изменить себя. Мальчик мой растет и радуется жизни, в которой он будет таким же, как и все, обманутым или обманывающим. Я еду в армию, зачем? — сам не знаю, и желаю встретить того человека, которого презираю, для того чтобы дать ему случай убить меня и посмеяться надо мной! И прежде были все те же условия жизни, но прежде они все вязались между собой, а теперь все рассыпалось. Одни бессмысленные явления, без всякой связи, одно за другим представлялись князю Андрею.

Глава IX

Князь Андрей приехал в главную квартиру армии в конце июня. Войска первой армии, той, при которой находился государь, были расположены в укрепленном лагере у Дриссы; войска второй армии отступали, стремясь соединиться с первой армией, от которой — как говорили — они были отрезаны большими силами французов. Все были недовольны общим ходом военных дел в русской армии; но об опасности нашествия в русские губернии никто и не думал, никто и не предполагал, чтобы война могла быть перенесена далее западных польских губерний.

Князь Андрей нашел Барклая де Толли, к которому он был назначен, на берегу Дриссы. Так как не было ни одного большого села или местечка в окрестностях лагеря, то все огромное количество генералов и придворных, бывших при армии, располагалось в окружности десяти верст по лучшим домам деревень, по сю и по ту сторону реки. Барклай де Толли стоял в четырех верстах от государя. Он сухо и холодно принял Болконского и сказал своим немецким выговором, что он доложит о нем государю для определения ему назначения, а покамест просит его состоять при его штабе. Анатоля Курагина, которого князь Андрей надеялся найти в армии, не было здесь: он был в Петербурге, и это известие было приятно Болконскому. Интерес центра производящейся огромной войны занял князя Андрея, и он рад был на некоторое время освободиться от раздражения, которое производила в нем мысль о Курагине. В продолжение первых четырех дней, во время которых он не был никуда требуем, князь Андрей объездил весь укрепленный лагерь и с помощью своих знаний и разговоров с сведущими людьми старался составить себе о нем определенное понятие. Но вопрос о том, выгоден или невыгоден этот лагерь, остался нерешенным для князя Андрея. Он уже успел вывести из своего военного опыта то убеждение, что в военном деле ничего не значат самые глубокомысленно обдуманные планы (как он видел это в Аустерлицком походе), что все зависит от того, как отвечают на неожиданные и не могущие быть предвиденными действия неприятеля, что все зависит от того, как и кем ведется все дело. Для того чтобы уяснить себе этот последний вопрос, князь Андрей, пользуясь своим положением и знакомствами, старался вникнуть в характер управления армией, лиц и партий, участвовавших в оном, и вывел для себя следующее понятие о положении дел.

Когда еще государь был в Вильне, армия была разделена натрое: 1-я армия находилась под начальством Барклая де Толли, 2-я под начальством Багратиона, 3-я под начальством Тормасова. Государь находился при первой армии, но не в качестве главнокомандующего. В приказе не было сказано, что государь будет командовать, сказано только, что государь будет при армии. Кроме того, при государе лично не было штаба главнокомандующего, а был штаб императорской главной квартиры. При нем был начальник императорского штаба генерал-квартирмейстер князь Волконский, генералы, флигель-адъютанты, дипломатические чиновники и большое количество иностранцев, но не было штаба армии. Кроме того, без должности при государе находились: Аракчеев — бывший военный министр, граф Бенигсен — по чину старший из генералов, великий князь цесаревич Константин Павлович, граф Румянцев — канцлер, Штейн — бывший прусский министр, Армфельд — шведский генерал, Пфуль — главный составитель плана кампании, генерал-адъютант Паулучи — сардинский выходец, Вольцоген и многие другие. Хотя эти лица и находились без военных должностей при армии, но по своему положению имели влияние, и часто корпусный начальник и даже главнокомандующий не знал, в качестве чего спрашивает или советует то или другое Бенигсен, или великий князь, или Аракчеев, или князь Волконский, и не знал, от его ли лица или от государя истекает такое-то приказание в форме совета и нужно или не нужно исполнять его. Но это была внешняя обстановка, существенный же смысл присутствия государя и всех этих лиц, с придворной точки (а в присутствии государя все делаются придворными), всем был ясен. Он был следующий: государь не принимал на себя звания главнокомандующего, но распоряжался всеми армиями; люди, окружавшие его, были его помощники. Аракчеев был верный исполнитель-блюститель порядка и телохранитель государя; Бенигсен был помещик Виленской губернии, который как будто делал les honneurs[571] края, а в сущности был хороший генерал, полезный для совета и для того, чтобы иметь его всегда наготове на смену Барклая. Великий князь был тут потому, что это было ему угодно. Бывший министр Штейн был тут потому, что он был полезен для совета, и потому, что император Александр высоко ценил его личные качества. Армфельд был злой ненавистник Наполеона и генерал, уверенный в себе, что имело всегда влияние на Александра. Паулучи был тут потому, что он был смел и решителен в речах, Генерал-адъютанты были тут потому, что они везде были, где государь, и, наконец, — главное — Пфуль был тут потому, что он, составив план войны против Наполеона и заставив Александра поверить в целесообразность этого плана, руководил всем делом войны. При Пфуле был Вольцоген, передававший мысли Пфуля в более доступной форме, чем сам Пфуль, резкий, самоуверенный до презрения ко всему, кабинетный теоретик.

Кроме этих поименованных лиц, русских и иностранных (в особенности иностранцев, которые с смелостью, свойственной людям в деятельности среди чужой среды, каждый день предлагали новые неожиданные мысли), было еще много лиц второстепенных, находившихся при армии потому, что тут были их принципалы.

В числе всех мыслей и голосов в этом огромном, беспокойном, блестящем и гордом мире князь Андрей видел следующие, более резкие, подразделения направлений и партий.

Первая партия была: Пфуль и его последователи, теоретики войны, верящие в то, что есть наука войны и что в этой науке есть свои неизменные законы, законы облического движения, обхода и т. п. Пфуль и последователи его требовали отступления в глубь страны, отступления по точным законам, предписанным мнимой теорией войны, и во всяком отступлении от этой теории видели только варварство, необразованность или злонамеренность. К этой партии принадлежали немецкие принцы, Вольцоген, Винцингероде и другие, преимущественно немцы.

Вторая партия была противуположная первой. Как и всегда бывает, при одной крайности были представители другой крайности. Люди этой партии были те, которые еще с Вильны требовали наступления в Польшу и свободы от всяких вперед составленных планов. Кроме того, что представители этой партии были представители смелых действий, они вместе с тем и были представителями национальности, вследствие чего становились еще одностороннее в споре. Эти были русские: Багратион, начинавший возвышаться Ермолов и другие. В это время была распространена известная шутка Ермолова, будто бы просившего государя об одной милости — производства его в немцы. Люди этой партии говорили, вспоминая Суворова, что надо не думать, не накалывать иголками карту, а драться, бить неприятеля, не впускать его в Россию и не давать унывать войску.

К третьей партии, к которой более всего имел доверия государь, принадлежали придворные делатели сделок между обоими направлениями. Люди этой партии, большей частью не военные и к которой принадлежал Аракчеев, думали и говорили, что говорят обыкновенно люди, не имеющие убеждений, но желающие казаться за таковых. Они говорили, что, без сомнения, война, особенно с таким гением, как Бонапарте (его опять называли Бонапарте), требует глубокомысленнейших соображений, глубокого знания науки, и в этом деле Пфуль гениален; но вместе с тем нельзя не признать того, что теоретики часто односторонни, и потому не надо вполне доверять им, надо прислушиваться и к тому, что говорят противники Пфуля, и к тому, что говорят люди практические, опытные в военном деле, и изо всего взять среднее. Люди этой партии настояли на том, чтобы, удержав Дрисский лагерь по плану Пфуля, изменить движения других армий. Хотя этим образом действий не достигалась ни та, ни другая цель, но людям этой партии казалось так лучше.

Четвертое направление было направление, которого самым видным представителем был великий князь, наследник цесаревич, не могший забыть своего аустерлицкого разочарования, где он, как на смотр, выехал перед гвардиею в каске и колете, рассчитывая молодецки раздавить французов, и, попав неожиданно в первую линию, насилу ушел в общем смятении. Люди этой партии имели в своих суждениях и качество и недостаток искренности. Они боялись Наполеона, видели в нем силу, в себе слабость и прямо высказывали это. Они говорили: «Ничего, кроме горя, срама и погибели, из всего этого не выйдет! Вот мы оставили Вильну, оставили Витебск, оставим и Дриссу. Одно, что нам остается умного сделать, это заключить мир, и как можно скорее, пока не выгнали нас из Петербурга!»

Воззрение это, сильно распространенное в высших сферах армии, находило себе поддержку и в Петербурге, и в канцлере Румянцеве, по другим государственным причинам стоявшем тоже за мир.

Пятые были приверженцы Барклая де Толли, не столько как человека, сколько как военного министра и главнокомандующего. Они говорили: «Какой он ни есть (всегда так начинали), но он честный, дельный человек, и лучше его нет. Дайте ему настоящую власть, потому что война не может идти успешно без единства начальствования, и он покажет то, что он может сделать, как он показал себя в Финляндии. Ежели армия наша устроена и сильна и отступила до Дриссы, не понесши никаких поражений, то мы обязаны этим только Барклаю. Ежели теперь заменят Барклая Бенигсеном, то все погибнет, потому что Бенигсен уже показал свою неспособность в 1807 году», — говорили люди этой партии.

Шестые, бенигсенисты, говорили, напротив, что все-таки не было никого дельнее и опытнее Бенигсена, и, как ни вертись, все-таки придешь к нему. И люди этой партии доказывали, что все наше отступление до Дриссы было постыднейшее поражение и беспрерывный ряд ошибок. «Чем больше наделают ошибок, — говорили они, — тем лучше: по крайней мере, скорее поймут, что так не может идти. А нужен не какой-нибудь Барклай, а человек, как Бенигсен, который показал уже себя в 1807-м году, которому отдал справедливость сам Наполеон, и такой человек, за которым бы охотно признавали власть, — и таковой есть только один Бенигсен».

Седьмые — были лица, которые всегда есть, в особенности при молодых государях, и которых особенно много было при императоре Александре, — лица генералов и флигель-адъютантов, страстно преданные государю не как императору, но как человека обожающие его искренно и бескорыстно, как его обожал Ростов в 1805-м году, и видящие в нем не только все добродетели, но и все качества человеческие. Эти лица хотя и восхищались скромностью государя, отказывавшегося от командования войсками, но осуждали эту излишнюю скромность и желали только одного и настаивали на том, чтобы обожаемый государь, оставив излишнее недоверие к себе, объявил открыто, что он становится во главе войска, составил бы при себе штаб-квартиру главнокомандующего и, советуясь, где нужно, с опытными теоретиками и практиками, сам бы вел свои войска, которых одно это довело бы до высшего состояния воодушевления.

Восьмая, самая большая группа людей, которая по своему огромному количеству относилась к другим, как 99 к 1-му, состояла из людей, не желавших ни мира, ни войны, ни наступательных движений, ни оборонительного лагеря ни при Дриссе, ни где бы то ни было, ни Барклая, ни государя, ни Пфуля, ни Бенигсена, но желающих только одного, и самого существенного: наибольших для себя выгод и удовольствий. В той мутной воде перекрещивающихся и перепутывающихся интриг, которые кишели при главной квартире государя, в весьма многом можно было успеть в таком, что немыслимо бы было в другое время. Один, не желая только потерять своего выгодного положения, нынче соглашался с Пфулем, завтра с противником его, послезавтра утверждал, что не имеет никакого мнения об известном предмете, только для того, чтобы избежать ответственности и угодить государю. Другой, желающий приобрести выгоды, обращал на себя внимание государя, громко крича то самое, на что намекнул государь накануне, спорил и кричал в совете, ударяя себя в грудь и вызывая несоглашающихся на дуэль и тем показывая, что он готов быть жертвою общей пользы. Третий просто выпрашивал себе, между двух советов и в отсутствие врагов, единовременное пособие за свою верную службу, зная, что теперь некогда будет отказать ему. Четвертый нечаянно все попадался на глаза государю, отягченный работой. Пятый, для того чтобы достигнуть давно желанной цели — обеда у государя, ожесточенно доказывал правоту или неправоту вновь выступившего мнения и для этого приводил более или менее сильные и справедливые доказательства.

Все люди этой партии ловили рубли, кресты, чины и в этом ловлении следили только за направлением флюгера царской милости, и только что замечали, что флюгер обратился в одну сторону, как все это трутневое население армии начинало дуть в ту же сторону, так что государю тем труднее было повернуть его в другую. Среди неопределенности положения, при угрожающей, серьезной опасности, придававшей всему особенно тревожный характер, среди этого вихря интриг, самолюбий, столкновений различных воззрений и чувств, при разноплеменности всех этих лиц, эта восьмая, самая большая партия людей, нанятых личными интересами, придавала большую запутанность и смутность общему делу. Какой бы ни поднимался вопрос, а уж рой этих трутней, не оттрубив еще над прежней темой, перелетал на новую и своим жужжанием заглушал и затемнял искренние, спорящие голоса.

Из всех этих партий, в то самое время, как князь Андрей приехал к армии, собралась еще одна, девятая партия, начинавшая поднимать свой голос. Это была партия людей старых, разумных, государственно-опытных и умевших, не разделяя ни одного из противоречащих мнений, отвлеченно посмотреть на все, что делалось при штабе главной квартиры, и обдумать средства к выходу из этой неопределенности, нерешительности, запутанности и слабости.

Люди этой партии говорили и думали, что все дурное происходит преимущественно от присутствия государя с военным двором при армии; что в армию перенесена та неопределенная, условная и колеблющаяся шаткость отношений, которая удобна при дворе, но вредна в армии; что государю нужно царствовать, а не управлять войском; что единственный выход из этого положения есть отъезд государя с его двором из армии; что одно присутствие государя парализует пятьдесят тысяч войска, нужных для обеспечения его личной безопасности; что самый плохой, но независимый главнокомандующий будет лучше самого лучшего, но связанного присутствием и властью государя.

В то самое время как князь Андрей жил без дела при Дриссе, Шишков, государственный секретарь, бывший одним из главных представителей этой партии, написал государю письмо, которое согласились подписать Балашев и Аракчеев. В письме этом, пользуясь данным ему от государя позволением рассуждать об общем ходе дел, он почтительно и под предлогом необходимости для государя воодушевить к войне народ в столице, предлагал государю оставить войско.

Одушевление государем народа и воззвание к нему для защиты отечества — то самое (насколько оно произведено было личным присутствием государя в Москве) одушевление народа, которое было главной причиной торжества России, было представлено государю и принято им как предлог для оставления армии.

Глава X

Письмо это еще не было подано государю, когда Барклай за обедом передал Болконскому, что государю лично угодно видеть князя Андрея, для того чтобы расспросить его о Турции, и что князь Андрей имеет явиться в квартиру Бенигсена в шесть часов вечера.

В этот же день в квартире государя было получено известие о новом движении Наполеона, могущем быть опасным для армии, — известие, впоследствии оказавшееся несправедливым. И в это же утро полковник Мишо, объезжая с государем дрисские укрепления, доказывал государю, что укрепленный лагерь этот, устроенный Пфулем и считавшийся до сих пор chef-d'œuvr’ом тактики, долженствующим погубить Наполеона, — что лагерь этот есть бессмыслица и погибель русской армии.

Князь Андрей приехал в квартиру генерала Бенигсена, занимавшего небольшой помещичий дом на самом берегу реки. Ни Бенигсена, ни государя не было там, но Чернышев, флигель-адъютант государя, принял Болконского и объявил ему, что государь поехал с генералом Бенигсеном и с маркизом Паулучи другой раз в нынешний день для объезда укреплений Дрисского лагеря, в удобности которого начинали сильно сомневаться.

Чернышев сидел с книгой французского романа у окна первой комнаты. Комната эта, вероятно, была прежде залой; в ней еще стоял орган, на который навалены были какие-то ковры, и в одном углу стояла складная кровать адъютанта Бенигсена. Этот адъютант был тут. Он, видно, замученный пирушкой или делом, сидел на свернутой постеле и дремал. Из залы вели две двери: одна прямо в бывшую гостиную, другая направо в кабинет. Из первой двери слышались голоса разговаривающих по-немецки и изредка по-французски. Там, в бывшей гостиной, были собраны, по желанию государя, не военный совет (государь любил неопределенность), но некоторые лица, которых мнение о предстоящих затруднениях он желал знать. Это не был военный совет, но как бы совет избранных для уяснения некоторых вопросов лично для государя. На этот полусовет были приглашены: шведский генерал Армфельд, генерал-адъютант Вольцоген, Винцингероде, которого Наполеон называл беглым французским подданным, Мишо, Толь, вовсе не военный человек — граф Штейн и, наконец, сам Пфуль, который, как слышал князь Андрей, был la cheville ouvrière[572] всего дела. Князь Андрей имел случай хорошо рассмотреть его, так как Пфуль вскоре после него приехал и прошел в гостиную, остановившись на минуту поговорить с Чернышевым.

Пфуль с первого взгляда, в своем русском генеральском дурно сшитом мундире, который нескладно, как на наряженном, сидел на нем, показался князю Андрею как будто знакомым, хотя он никогда не видал его. В нем был и Вейротер, и Мак, и Шмидт, и много других немецких теоретиков-генералов, которых князю Андрею удалось видеть в 1805-м году; но он был типичнее всех их. Такого немца-теоретика, соединявшего в себе все, что было в тех немцах, еще никогда не видал князь Андрей.

Пфуль был невысок ростом, очень худ, но ширококост, грубого, здорового сложения, с широким тазом и костлявыми лопатками. Лицо у него было очень морщинисто, с глубоко вставленными глазами. Волоса его спереди у висков, очевидно, торопливо были приглажены щеткой, сзади наивно торчали кисточками. Он, беспокойно и сердито оглядываясь, вошел в комнату, как будто он всего боялся в большой комнате, куда он вошел. Он, неловким движением придерживая шпагу, обратился к Чернышеву, спрашивая по-немецки, где государь. Ему, видно, как можно скорее хотелось пройти комнаты, окончить поклоны и приветствия и сесть за дело перед картой, где он чувствовал себя на месте. Он поспешно кивал головой на слова Чернышева и иронически улыбался, слушая его слова о том, что государь осматривает укрепления, которые он, сам Пфуль, заложил по своей теории. Он что-то басисто и круто, как говорят самоуверенные немцы, проворчал про себя: Dummkopf… или: zu Grunde die ganze Geschichte… или: s’wird was gescheites d’raus werden…[573] Князь Андрей не расслышал и хотел пройти, но Чернышев познакомил князя Андрея с Пфулем, заметив, что князь Андрей приехал из Турции, где так счастливо кончена война. Пфуль чуть взглянул не столько на князя Андрея, сколько через него, и проговорил смеясь: «Da muss ein schoner taktischer Krieg gewesen sein».[574] — И, засмеявшись презрительно, прошел в комнату, из которой слышались голоса.

Видно, Пфуль, уже всегда готовый на ироническое раздражение, нынче был особенно возбужден тем, что осмелились без него осматривать его лагерь и судить о нем. Князь Андрей по одному короткому этому свиданию с Пфулем благодаря своим аустерлицким воспоминаниям составил себе ясную характеристику этого человека. Пфуль был один из тех безнадежно, неизменно, до мученичества самоуверенных людей, которыми только бывают немцы, и именно потому, что только немцы бывают самоуверенными на основании отвлеченной идеи -науки, то есть мнимого знания совершенной истины. Француз бывает самоуверен потому, что он почитает себя лично, как умом, так и телом, непреодолимо-обворожительным как для мужчин, так и для женщин. Англичанин самоуверен на том основании, что он есть гражданин благоустроеннейшего в мире государства, и потому, как англичанин, знает всегда, что ему делать нужно, и знает, что все, что он делает как англичанин, несомненно хорошо. Итальянец самоуверен потому, что он взволнован и забывает легко и себя и других. Русский самоуверен именно потому, что он ничего не знает и знать не хочет, потому что не верит, чтобы можно было вполне знать что-нибудь. Немец самоуверен хуже всех, и тверже всех, и противнее всех, потому что он воображает, что знает истину, науку, которую он сам выдумал, но которая для него есть абсолютная истина. Таков, очевидно, был Пфуль. У него была наука — теория облического движения, выведенная им из истории войн Фридриха Великого, и все, что встречалось ему в новейшей истории войн Фридриха Великого, и все, что встречалось ему в новейшей военной истории, казалось ему бессмыслицей, варварством, безобразным столкновением, в котором с обеих сторон было сделано столько ошибок, что войны эти не могли быть названы войнами: они не подходили под теорию и не могли служить предметом науки.

В 1806-м году Пфуль был одним из составителей плана войны, кончившейся Иеной и Ауерштетом; но в исходе этой войны он не видел ни малейшего доказательства неправильности своей теории. Напротив, сделанные отступления от его теории, по его понятиям, были единственной причиной всей неудачи, и он с свойственной ему радостной иронией говорил: «Ich sagte ja, dass die ganze Geschichte zum Teufel gehen wird».[575] Пфуль был один из тех теоретиков, которые так любят свою теорию, что забывают цель теории — приложение ее к практике; он в любви к теории ненавидел всякую практику и знать ее не хотел. Он даже радовался неуспеху, потому что неуспех, происходивший от отступления в практике от теории, доказывал ему только справедливость его теории.

Он сказал несколько слов с князем Андреем и Чернышевым о настоящей войне с выражением человека, который знает вперед, что все будет скверно и что даже не недоволен этим. Торчавшие на затылке непричесанные кисточки волос и торопливо прилизанные височки особенно красноречиво подтверждали это.

Он прошел в другую комнату, и оттуда тотчас же послышались басистые и ворчливые звуки его голоса.

Глава XI

Не успел князь Андрей проводить глазами Пфуля, как в комнату поспешно вошел граф Бенигсен и, кивнув головой Болконскому, не останавливаясь, прошел в кабинет, отдавая какие-то приказания своему адъютанту. Государь ехал за ним, и Бенигсен поспешил вперед, чтобы приготовить кое-что и успеть встретить государя. Чернышев и князь Андрей вышли на крыльцо. Государь с усталым видом слезал с лошади. Маркиз Паулучи что-то говорил государю. Государь, склонив голову налево, с недовольным видом слушал Паулучи, говорившего с особенным жаром. Государь тронулся вперед, видимо, желая окончить разговор, но раскрасневшийся, взволнованный итальянец, забывая приличия, шел за ним, продолжая говорить:

— Quant à celui qui a conseillé ce camp, le camp de Drissa,[576] — говорил Паулучи, в то время как государь, входя на ступеньки и заметив князя Андрея, вглядывался в незнакомое ему лицо.

— Quant à celui. Sire, — продолжал Паулучи с отчаянностью, как будто не в силах удержаться, — qui a conseillé le camp de Drissa, je ne vois pas d’autre alternative que la maison jaune ou le gibet.[577] — Не дослушав и как будто не слыхав слов итальянца, государь, узнав Болконского, милостиво обратился к нему:

— Очень рад тебя видеть, пройди туда, где они собрались, и подожди меня. — Государь прошел в кабинет. За ним прошел князь Петр Михайлович Волконский, барон Штейн, и за ними затворились двери. Князь Андрей, пользуясь разрешением государя, прошел с Паулучи, которого он знал еще в Турции, в гостиную, где собрался совет.

Князь Петр Михайлович Волконский занимал должность как бы начальника штаба государя. Волконский вышел из кабинета и, принеся в гостиную карты и разложив их на столе, передал вопросы, на которые он желал слышать мнение собранных господ. Дело было в том, что в ночь было получено известие (впоследствии оказавшееся ложным) о движении французов в обход Дрисского лагеря.

Первый начал говорить генерал Армфельд, неожиданно, во избежание представившегося затруднения, предложив совершенно новую, ничем (кроме как желанием показать, что он тоже может иметь мнение) не объяснимую позицию в стороне от Петербургской и Московской дорог, на которой, по его мнению, армия должна была, соединившись, ожидать неприятеля. Видно было, что этот план давно был составлен Армфельдом и что он теперь изложил его не столько с целью отвечать на предлагаемые вопросы, на которые план этот не отвечал, сколько с целью воспользоваться случаем высказать его. Это было одно из миллионов предположений, которые так же основательно, как и другие, можно было делать, не имея понятия о том, какой характер примет война. Некоторые оспаривали его мнение, некоторые защищали его. Молодой полковник Толь горячее других оспаривал мнение шведского генерала и во время спора достал из бокового кармана исписанную тетрадь, которую он попросил позволения прочесть. В пространно составленной записке Толь предлагал другой — совершенно противный и плану Армфельда и плану Пфуля — план кампании. Паулучи, возражая Толю, предложил план движения вперед и атаки, которая одна, по его словам, могла вывести нас из неизвестности и западни, как он называл Дрисский лагерь, в которой мы находились. Пфуль во время этих споров и его переводчик Вольцоген (его мост в придворном отношении) молчали. Пфуль только презрительно фыркал и отворачивался, показывая, что он никогда не унизится до возражения против того вздора, который он теперь слышит. Но когда князь Волконский, руководивший прениями, вызвал его на изложение своего мнения, он только сказал:

— Что же меня спрашивать? Генерал Армфельд предложил прекрасную позицию с открытым тылом. Или атаку von diesem italienischen Herrn, sehr schön![578] Или отступление. Auch gut.[579] Что ж меня спрашивать? — сказал он. — Ведь вы сами знаете все лучше меня. — Но когда Волконский, нахмурившись, сказал, что он спрашивает его мнение от имени государя, то Пфуль встал и, вдруг одушевившись, начал говорить:

— Все испортили, все спутали, все хотели знать лучше меня, а теперь пришли ко мне: как поправить? Нечего поправлять. Надо исполнять все в точности по основаниям, изложенным мною, — говорил он, стуча костлявыми пальцами по столу. — В чем затруднение? Вздор, Kinder-spiel.[580] — Он подошел к карте и стал быстро говорить, тыкая сухим пальцем по карте и доказывая, что никакая случайность не может изменить целесообразности Дрисского лагеря, что все предвидено и что ежели неприятель действительно пойдет в обход, то неприятель должен быть неминуемо уничтожен.

Паулучи, не знавший по-немецки, стал спрашивать его по-французски. Вольцоген подошел на помощь своему принципалу, плохо говорившему по-французски, и стал переводить его слова, едва поспевая за Пфулем, который быстро доказывал, что все, все, не только то, что случилось, но все, что только могло случиться, все было предвидено в его плане, и что ежели теперь были затруднения, то вся вина была только в том, что не в точности все исполнено. Он беспрестанно иронически смеялся, доказывал и, наконец, презрительно бросил доказывать, как бросает математик поверять различными способами раз доказанную верность задачи. Вольцоген заменил его, продолжая излагать по-французски его мысли и изредка говоря Пфулю: «Nicht wahr, Exellenz?»[581] Пфуль, как в бою разгоряченный человек бьет по своим, сердито кричал на Вольцогена:

— Nun ja, was soll denn da noch expliziert werden?[582] — Паулучи и Мишо в два голоса нападали на Вольцогена по-французски. Армфельд по-немецки обращался к Пфулю. Толь по-русски объяснял князю Волконскому. Князь Андрей молча слушал и наблюдал.

Из всех этих лиц более всех возбуждал участие в князе Андрее озлобленный, решительный и бестолково-самоуверенный Пфуль. Он один из всех здесь присутствовавших лиц, очевидно, ничего не желал для себя, ни к кому не питал вражды, а желал только одного — приведения в действие плана, составленного по теории, выведенной им годами трудов. Он был смешон, был неприятен своей ироничностью, но вместе с тем он внушал невольное уважение своей беспредельной преданностью идее. Кроме того, во всех речах всех говоривших была, за исключением Пфуля, одна общая черта, которой не было на военном совете в 1805-м году, — это был теперь хотя и скрываемый, но панический страх перед гением Наполеона, страх, который высказывался в каждом возражении. Предполагали для Наполеона всё возможным, ждали его со всех сторон и его страшным именем разрушали предположения один другого. Один Пфуль, казалось, и его, Наполеона, считал таким же варваром, как и всех оппонентов своей теории. Но, кроме чувства уважения, Пфуль внушал князю Андрею и чувство жалости. По тому тону, с которым с ним обращались придворные, по тому, что позволил себе сказать Паулучи императору, но, главное, по некоторой отчаянности выражений самого Пфуля, видно было, что другие знали и он сам чувствовал, что падение его близко. И, несмотря на свою самоуверенность и немецкую ворчливую ироничность, он был жалок с своими приглаженными волосами на височках и торчавшими на затылке кисточками. Он, видимо, хотя и скрывал это под видом раздражения и презрения, он был в отчаянии оттого, что единственный теперь случай проверить на огромном опыте и доказать всему миру верность своей теории ускользал от него.

Прения продолжались долго, и чем дольше они продолжались, тем больше разгорались споры, доходившие до криков и личностей, и тем менее было возможно вывести какое-нибудь общее заключение из всего сказанного. Князь Андрей, слушая этот разноязычный говор и эти предположения, планы и опровержения и крики, только удивлялся тому, что они все говорили. Те, давно и часто приходившие ему во время его военной деятельности, мысли, что нет и не может быть никакой военной науки и поэтому не может быть никакого так называемого военного гения, теперь получили для него совершенную очевидность истины. «Какая же могла быть теория и наука в деле, которого условия и обстоятельства неизвестны и не могут быть определены, в котором сила деятелей войны еще менее может быть определена? Никто не мог и не может знать, в каком будет положении наша и неприятельская армия через день, и никто не может знать, какая сила этого или того отряда. Иногда, когда нет труса впереди, который закричит: «Мы отрезаны!» — и побежит, а есть веселый, смелый человек впереди, который крикнет: «Ура!» — отряд в пять тысяч стоит тридцати тысяч, как под Шепграбеном, а иногда пятьдесят тысяч бегут перед восемью, как под Аустерлицем. Какая же может быть наука в таком деле, в котором, как во всяком практическом деле, ничто не может быть определено и все зависит от бесчисленных условий, значение которых определяется в одну минуту, про которую никто не знает, когда она наступит. Армфельд говорит, что наша армия отрезана, а Паулучи говорит, что мы поставили французскую армию между двух огней; Мишо говорит, что негодность Дрисского лагеря состоит в том, что река позади, а Пфуль говорит, что в этом его сила. Толь предлагает один план, Армфельд предлагает другой; и все хороши, и все дурны, и выгоды всякого положения могут быть очевидны только в тот момент, когда совершится событие. И отчего все говорят: гений военный? Разве гений тот человек, который вовремя успеет велеть подвезти сухари и идти тому направо, тому налево? Оттого только, что военные люди облечены блеском и властью и массы подлецов льстят власти, придавая ей несвойственные качества гения, их называют гениями. Напротив, лучшие генералы, которых я знал, — глупые или рассеянные люди. Лучший Багратион, — сам Наполеон признал это. А сам Бонапарте! Я помню самодовольное и ограниченное его лицо на Аустерлицком поле. Не только гения и каких-нибудь качеств особенных не нужно хорошему полководцу, но, напротив, ему нужно отсутствие самых лучших высших, человеческих качеств — любви, поэзии, нежности, философского пытливого сомнения. Он должен быть ограничен, твердо уверен в том, что то, что он делает, очень важно (иначе у него недостанет терпения), и тогда только он будет храбрый полководец. Избави бог, коли он человек, полюбит кого-нибудь, пожалеет, подумает о том, что справедливо и что нет. Понятно, что исстари еще для них подделали теорию гениев, потому что они — власть. Заслуга в успехе военного дела зависит не от них, а от того человека, который в рядах закричит: пропали, или закричит: ура! И только в этих рядах можно служить с уверенностью, что ты полезен!»

Так думал князь Андрей, слушая толки, и очнулся только тогда, когда Паулучи позвал его и все уже расходились.

На другой день на смотру государь спросил у князя Андрея, где он желает служить, и князь Андрей навеки потерял себя в придворном мире, не попросив остаться при особе государя, а попросив позволения служить в армии.

Глава XII

Ростов перед открытием кампании получил письмо от родителей, в котором, кратко извещая его о болезни Наташи и о разрыве с князем Андреем (разрыв этот объясняли ему отказом Наташи), они опять просили его выйти в отставку и приехать домой. Николай, получив это письмо, и не попытался проситься в отпуск или отставку, а написал родителям, что очень жалеет о болезни и разрыве Наташи с ее женихом и что он сделает все возможное для того, чтобы исполнить их желание. Соне он писал отдельно.

«Обожаемый друг души моей, — писал он. — Ничто, кроме чести, не могло бы удержать меня от возвращения в деревню. Но теперь, перед открытием кампании, я бы счел себя бесчестным не только перед всеми товарищами, но и перед самим собою, ежели бы я предпочел свое счастие своему долгу и любви к отечеству. Но это последняя разлука. Верь, что тотчас после войны, ежели я буду жив и все любим тобою, я брошу все и прилечу к тебе, чтобы прижать тебя уже навсегда к моей пламенной груди».

Действительно, только открытие кампании задержало Ростова и помешало ему приехать — как он обещал — и жениться на Соне. Отрадненская осень с охотой и зима со святками и с любовью Сони открыли ему перспективу тихих дворянских радостей и спокойствия, которых он не знал прежде и которые теперь манили его к себе. «Славная жена, дети, добрая стая гончих, лихие десять — двенадцать свор борзых, хозяйство, соседи, служба по выборам!» — думал он. Но теперь была кампания, и надо было оставаться в полку. А так как это надо было, то Николай Ростов, по своему характеру, был доволен и той жизнью, которую он вел в полку, и сумел сделать себе эту жизнь приятною.

Приехав из отпуска, радостно встреченный товарищами, Николай был посылан за ремонтом, и из Малороссии привел отличных лошадей, которые радовали его и заслужили ему похвалы от начальства. В отсутствие его он был произведен в ротмистры, и когда полк был поставлен на военное положение с увеличенным комплектом, он опять получил свой прежний эскадрон.

Началась кампания, полк был двинут в Польшу, выдавалось двойное жалованье, прибыли новые офицеры, новые люди, лошади; и, главное, распространилось то возбужденно-веселое настроение, которое сопутствует началу войны; и Ростов, сознавая свое выгодное положение в полку, весь предался удовольствиям и интересам военной службы, хотя и знал, что рано или поздно придется их покинуть.

Войска отступали от Вильны по разным сложным государственным, политическим и тактическим причинам. Каждый шаг отступления сопровождался сложной игрой интересов, умозаключений и страстей в главном штабе. Для гусар же Павлоградского полка весь этот отступательный поход, в лучшую пору лета, с достаточным продовольствием, был самым простым и веселым делом. Унывать, беспокоиться и интриговать могли в главной квартире, а в глубокой армии и не спрашивали себя, куда, зачем идут. Если жалели, что отступают, то только потому, что надо было выходить из обжитой квартиры, от хорошенькой панны. Ежели и приходило кому-нибудь в голову, что дела плохи, то, как следует хорошему военному человеку, тот, кому это приходило в голову, старался быть весел и не думать об общем ходе дел, а думать о своем ближайшем деле. Сначала весело стояли подле Вильны, заводя знакомства с польскими помещиками и ожидая и отбывая смотры государя и других высших командиров. Потом пришел приказ отступить к Свенцянам и истреблять провиант, который нельзя было увезти. Свенцяны памятны были гусарам только потому, что это был пьяный лагерь, как прозвала вся армия стоянку у Свенцян, и потому, что в Свенцянах много было жалоб на войска за то, что они, воспользовавшись приказанием отбирать провиант, в числе провианта забирали и лошадей, и экипажи, и ковры у польских панов. Ростов помнил Свенцяны потому, что он в первый день вступления в это местечко сменил вахмистра и не мог справиться с перепившимися всеми людьми эскадрона, которые без его ведома увезли пять бочек старого пива. От Свенцян отступали дальше и дальше до Дриссы, и опять отступили от Дриссы, уже приближаясь к русским границам.

13-го июля павлоградцам в первый раз пришлось быть в серьезном деле.

12-го июля в ночь, накануне дела, была сильная буря с дождем и грозой. Лето 1812 года вообще было замечательно бурями.

Павлоградские два эскадрона стояли биваками, среди выбитого дотла скотом и лошадьми, уже выколосившегося ржаного поля. Дождь лил ливмя, и Ростов с покровительствуемым им молодым офицером Ильиным сидел под огороженным на скорую руку шалашиком. Офицер их полка, с длинными усами, продолжавшимися от щек, ездивший в штаб и застигнутый дождем, зашел к Ростову.

— Я, граф, из штаба. Слышали подвиг Раевского? — И офицер рассказал подробности Салтановского сражения, слышанные им в штабе.

Ростов, пожимаясь шеей, за которую затекала вода, курил трубку и слушал невнимательно, изредка поглядывая на молодого офицера Ильина, который жался около него. Офицер этот, шестнадцатилетний мальчик, недавно поступивший в полк, был теперь в отношении к Николаю тем, чем был Николай в отношении к Денисову семь лет тому назад. Ильин старался во всем подражать Ростову и, как женщина, был влюблен в него.

Офицер с двойными усами, Здржинский, рассказывал напыщенно о том, как Салтановская плотина была Фермопилами русских, как на этой плотине был совершен генералом Раевским поступок, достойный древности. Здржинский рассказывал поступок Раевского, который вывел на плотину своих двух сыновей под страшный огонь и с ними рядом пошел в атаку. Ростов слушал рассказ и не только ничего не говорил в подтверждение восторга Здржинского, но, напротив, имел вид человека, который стыдился того, что ему рассказывают, хотя и не намерен возражать. Ростов после Аустерлицкой и 1807 года кампаний знал по своему собственному опыту, что, рассказывая военные происшествия, всегда врут, как и сам он врал, рассказывая; во-вторых, он имел настолько опытности, что знал, как все происходит на войне совсем не так, как мы можем воображать и рассказывать. И потому ему не нравился рассказ Здржинского, не нравился и сам Здржинский, который, с своими усами от щек, по своей привычке низко нагибался над лицом того, кому он рассказывал, и теснил его в тесном шалаше. Ростов молча смотрел на него. «Во-первых, на плотине, которую атаковали, должна была быть, верно, такая путаница и теснота, что ежели Раевский и вывел своих сыновей, то это ни на кого не могло подействовать, кроме как человек на десять, которые были около самого его, — думал Ростов, — остальные и не могли видеть, как и с кем шел Раевский по плотине. Но и те, которые видели это, не могли очень воодушевиться, потому что что им было за дело до нежных родительских чувств Раевского, когда тут дело шло о собственной шкуре? Потом оттого, что возьмут или не возьмут Салтановскую плотину, не зависела судьба отечества, как нам описывают это про Фермопилы. И стало быть, зачем же было приносить такую жертву? И потом, зачем тут, на войне, мешать своих детей? Я бы не только Петю-брата не повел бы, даже и Ильина, даже этого чужого мне, но доброго мальчика, постарался бы поставить куда-нибудь под защиту», — продолжал думать Ростов, слушая Здржинского. Но он не сказал своих мыслей: он и на это уже имел опыт. Он знал, что этот рассказ содействовал к прославлению нашего оружия, и потому надо было делать вид, что не сомневаешься в нем. Так он и делал.

— Однако мочи нет, — сказал Ильин, замечавший, что Ростову не нравится разговор Здржинского. — И чулки, и рубашка, и под меня подтекло. Пойду искать приюта. Кажется, дождик полегче. — Ильин вышел, и Здржинский уехал.

Через пять минут Ильин, шлепая по грязи, прибежал к шалашу.

— Ура! Ростов, идем скорее. Нашел! Вот тут шагов двести корчма, уж туда забрались наши. Хоть посушимся, и Марья Генриховна там.

Марья Генриховна была жена полкового доктора, молодая, хорошенькая немка, на которой доктор женился в Польше. Доктор, или оттого, что не имел средств, или оттого, что не хотел первое время женитьбы разлучаться с молодой женой, возил ее везде за собой при гусарском полку, и ревность доктора сделалась обычным предметом шуток между гусарскими офицерами.

Ростов накинул плащ, кликнул за собой Лаврушку с вещами и пошел с Ильиным, где раскатываясь по грязи, где прямо шлепая под утихавшим дождем, в темноте вечера, изредка нарушаемой далекими молниями.

— Ростов, ты где?

— Здесь. Какова молния! — переговаривались они.

Глава XIII

В покинутой корчме, перед которою стояла кибиточка доктора, уже было человек пять офицеров. Марья Генриховна, полная белокурая немочка в кофточке и ночном чепчике, сидела в переднем углу на широкой лавке. Муж ее, доктор, спал позади ее. Ростов с Ильиным, встреченные веселыми восклицаниями и хохотом, вошли в комнату.

— И! да у вас какое веселье, — смеясь, сказал Ростов.

— А вы что зеваете?

— Хороши! Так и течет с них! Гостиную нашу не замочите.

— Марьи Генриховны платье не запачкать, — отвечали голоса.

Ростов с Ильиным поспешили найти уголок, где бы они, не нарушая скромности Марьи Генриховны, могли бы переменить мокрое платье. Они пошли было за перегородку, чтобы переодеться; но в маленьком чуланчике, наполняя его весь, с одной свечкой на пустом ящике, сидели три офицера, играя в карты, и ни за что не хотели уступить свое место. Марья Генриховна уступила на время свою юбку, чтобы употребить ее вместо занавески, и за этой занавеской Ростов и Ильин с помощью Лаврушки, принесшего вьюки, сняли мокрое и надели сухое платье.

В разломанной печке разложили огонь. Достали доску и, утвердив ее на двух седлах, покрыли попоной, достали самоварчик, погребец и полбутылки рому, и, попросив Марью Генриховну быть хозяйкой, все столпились около нее. Кто предлагал ей чистый носовой платок, чтобы обтирать прелестные ручки, кто под ножки подкладывал ей венгерку, чтобы не было сыро, кто плащом занавешивал окно, чтобы не дуло, кто обмахивал мух с лица ее мужа, чтобы он не проснулся.

— Оставьте его, — говорила Марья Генриховна, робко и счастливо улыбаясь, — он и так спит хорошо после бессонной ночи.

— Нельзя, Марья Генриховна, — отвечал офицер, — надо доктору прислужиться. Все, может быть, и он меня пожалеет, когда ногу или руку резать станет.

Стаканов было только три; вода была такая грязная, что нельзя было решить, когда крепок или некрепок чай, и в самоваре воды было только на шесть стаканов, но тем приятнее было по очереди и старшинству получить свой стакан из пухлых с короткими, не совсем чистыми, ногтями ручек Марьи Генриховны. Все офицеры, казалось, действительно были в этот вечер влюблены в Марью Генриховну. Даже те офицеры, которые играли за перегородкой в карты, скоро бросили игру и перешли к самовару, подчиняясь общему настроению ухаживанья за Марьей Генриховной. Марья Генриховна, видя себя окруженной такой блестящей и учтивой молодежью, сияла счастьем, как ни старалась она скрывать этого и как ни очевидно робела при каждом сонном движении спавшего за ней мужа.

Ложка была только одна, сахару было больше всего, но размешивать его не успевали, и потому было решено, что она будет поочередно мешать сахар каждому. Ростов, получив свой стакан и подлив в него рому, попросил Марью Генриховну размешать.

— Да ведь вы без сахара? — сказала она, все улыбаясь, как будто все, что ни говорила она, и все, что ни говорили другие, было очень смешно и имело еще другое значение.

— Да мне не сахар, мне только, чтоб вы помешали своей ручкой.

Марья Генриховна согласилась и стала искать ложку, которую уже захватил кто-то.

— Вы пальчиком, Марья Генриховна, — сказал Ростов, — еще приятнее будет.

— Горячо! — сказала Марья Генриховна, краснея от удовольствия.

Ильин взял ведро с водой и, капнув туда рому, пришел к Марье Генриховне, прося помешать пальчиком.

— Это моя чашка, — говорил он. — Только вложите пальчик, все выпью.

Когда самовар весь выпили, Ростов взял карты и предложил играть в короли с Марьей Генриховной. Кинули жребий, кому составлять партию Марьи Генриховны. Правилами игры, по предложению Ростова, было то, чтобы тот, кто будет королем, имел право поцеловать ручку Марьи Генриховны, а чтобы тот, кто останется прохвостом, шел бы ставить новый самовар для доктора, когда он проснется.

— Ну, а ежели Марья Генриховна будет королем? — спросил Ильин.

— Она и так королева! И приказания ее — закон.

Только что началась игра, как из-за Марьи Генриховны вдруг поднялась вспутанная голова доктора. Он давно уже не спал и прислушивался к тому, что говорилось, и, видимо, не находил ничего веселого, смешного или забавного во всем, что говорилось и делалось. Лицо его было грустно и уныло. Он не поздоровался с офицерами, почесался и попросил позволения выйти, так как ему загораживали дорогу. Как только он вышел, все офицеры разразились громким хохотом, а Марья Генриховна до слез покраснела и тем сделалась еще привлекательнее на глаза всех офицеров. Вернувшись со двора, доктор сказал жене (которая перестала уже так счастливо улыбаться и, испуганно ожидая приговора, смотрела на него), что дождь прошел и что надо идти ночевать в кибитку, а то все растащат.

— Да я вестового пошлю… двух! — сказал Ростов. — Полноте, доктор.

— Я сам стану на часы! — сказал Ильин.

— Нет, господа, вы выспались, а я две ночи не спал, — сказал доктор и мрачно сел подле жены, ожидая окончания игры.

Глядя на мрачное лицо доктора, косившегося на свою жену, офицерам стало еще веселей, и многие не могла удерживаться от смеха, которому они поспешно старались приискивать благовидные предлоги. Когда доктор ушел, уведя свою жену, и поместился с нею в кибиточку, офицеры улеглись в корчме, укрывшись мокрыми шинелями; но долго не спали, то переговариваясь, вспоминая испуг доктора и веселье докторши, то выбегая на крыльцо и сообщая о том, что делалось в кибиточке. Несколько раз Ростов, завертываясь с головой, хотел заснуть; но опять чье-нибудь замечание развлекало его, опять начинался разговор, и опять раздавался беспричинный, веселый, детский хохот.

Глава XIV

В третьем часу еще никто не заснул, как явился вахмистр с приказом выступать к местечку Островне.

Все с тем же говором и хохотом офицеры поспешно стали собираться; опять поставили самовар на грязной воде. Но Ростов, не дождавшись чаю, пошел к эскадрону. Уже светало; дождик перестал, тучи расходились. Было сыро и холодно, особенно в непросохшем платье. Выходя из корчмы, Ростов и Ильин оба в сумерках рассвета заглянули в глянцевитую от дождя кожаную докторскую кибиточку, из-под фартука которой торчали ноги доктора и в середине которой виднелся на подушке чепчик докторши и слышалось сонное дыхание.

— Право, она очень мила! — сказал Ростов Ильину, выходившему с ним.

— Прелесть какая женщина! — с шестнадцатилетней серьезностью отвечал Ильин.

Через полчаса выстроенный эскадрон стоял на дороге. Послышалась команда: «Садись!» — солдаты перекрестились и стали садиться. Ростов, выехав вперед, скомандовал: «Марш!» — и, вытянувшись в четыре человека, гусары, звуча шлепаньем копыт по мокрой дороге, бренчаньем сабель и тихим говором, тронулись по большой, обсаженной березами дороге, вслед за шедшей впереди пехотой и батареей.

Разорванные сине-лиловые тучи, краснея на восходе, быстро гнались ветром. Становилось все светлее и светлее. Ясно виднелась та курчавая травка, которая заседает всегда по проселочным дорогам, еще мокрая от вчерашнего дождя; висячие ветви берез, тоже мокрые, качались от ветра и роняли вбок от себя светлые капли. Яснее и яснее обозначались лица солдат. Ростов ехал с Ильиным, не отстававшим от него, стороной дороги, между двойным рядом берез.

Ростов в кампании позволял себе вольность ездить не на фронтовой лошади, а на казацкой. И знаток и охотник, он недавно достал себе лихую донскую, крупную и добрую игреневую лошадь, на которой никто не обскакивал его. Ехать на этой лошади было для Ростова наслаждение. Он думал о лошади, об утре, о докторше и ни разу не подумал о предстоящей опасности.

Прежде Ростов, идя в дело, боялся; теперь он не испытывал ни малейшего чувства страха. Не оттого он не боялся, что он привык к огню (к опасности нельзя привыкнуть), но оттого, что он выучился управлять своей душой перед опасностью. Он привык, идя в дело, думать обо всем, исключая того, что, казалось, было бы интереснее всего другого, — о предстоящей опасности. Сколько он ни старался, ни упрекал себя в трусости первое время своей службы, он не мог этого достигнуть; но с годами теперь это сделалось само собою. Он ехал теперь рядом с Ильиным между березами, изредка отрывая листья с веток, которые попадались под руку, иногда дотрогиваясь ногой до паха лошади, иногда отдавая, не поворачиваясь, докуренную трубку ехавшему сзади гусару, с таким спокойным и беззаботным видом, как будто он ехал кататься. Ему жалко было смотреть на взволнованное лицо Ильина, много и беспокойно говорившего; он по опыту знал то мучительное состояние ожидания страха и смерти, в котором находился корнет, и знал, что ничто, кроме времени, не поможет ему.

Только что солнце показалось на чистой полосе из-под тучи, как ветер стих, как будто он не смел портить этого прелестного после грозы летнего утра; капли еще падали, но уже отвесно, — и все затихло. Солнце вышло совсем, показалось на горизонте и исчезло в узкой и длинной туче, стоявшей над ним. Через несколько минут солнце еще светлее показалось на верхнем крае тучи, разрывая ее края. Все засветилось и заблестело. И вместе с этим светом, как будто отвечая ему, раздались впереди выстрелы орудий.

Не успел еще Ростов обдумать и определить, как далеки эти выстрелы, как от Витебска прискакал адъютант графа Остермана-Толстого с приказанием идти на рысях по дороге.

Эскадрон объехал пехоту и батарею, также торопившуюся идти скорее, спустился под гору и, пройдя через какую-то пустую, без жителей, деревню, опять поднялся на гору. Лошади стали взмыливаться, люди раскраснелись.

— Стой, равняйся! — послышалась впереди команда дивизионера.

— Левое плечо вперед, шагом марш! — скомандовали впереди.

И гусары по линии войск прошли на левый фланг позиции и стали позади наших улан, стоявших в первой линии. Справа стояла наша пехота густой колонной — это были резервы; повыше ее на горе видны были на чистом-чистом воздухе, в утреннем, косом и ярком, освещении, на самом горизонте, наши пушки. Впереди за лощиной видны были неприятельские колонны и пушки. В лощине слышна была наша цепь, уже вступившая в дело и весело перещелкивающаяся с неприятелем.

Ростову, как от звуков самой веселой музыки, стало весело на душе от этих звуков, давно уже не слышанных. Трап-та-та-тап! — хлопали то вдруг, то быстро один за другим несколько выстрелов. Опять замолкло все, и опять как будто трескались хлопушки, по которым ходил кто-то.

Гусары простояли около часу на одном месте. Началась и канонада. Граф Остерман с свитой проехал сзади эскадрона, остановившись, поговорил с командиром полка и отъехал к пушкам на гору.

Вслед за отъездом Остермана у улан послышалась команда:

— В колонну, к атаке стройся! — Пехота впереди их вздвоила взводы, чтобы пропустить кавалерию. Уланы тронулись, колеблясь флюгерами пик, и на рысях пошли под гору на французскую кавалерию, показавшуюся под горой влево.

Как только уланы сошли под гору, гусарам велено было подвинуться в гору, в прикрытие к батарее. В то время как гусары становились на место улан, из цепи пролетели, визжа и свистя, далекие, непопадавшие пули.

Давно не слышанный этот звук еще радостнее и возбудительное подействовал на Ростова, чем прежние звуки стрельбы. Он, выпрямившись, разглядывал поле сражения, открывавшееся с горы, и всей душой участвовал в движении улан. Уланы близко налетели на французских драгун, что-то спуталось там в дыму, и через пять минут уланы понеслись назад не к тому месту, где они стояли, но левее. Между оранжевыми уланами на рыжих лошадях и позади их, большой кучей, видны были синие французские драгуны на серых лошадях.

Глава XV

Ростов своим зорким охотничьим глазом один из первых увидал этих синих французских драгун, преследующих наших улан. Ближе, ближе подвигались расстроенными толпами уланы, и французские драгуны, преследующие их. Уже можно было видеть, как эти, казавшиеся под горой маленькими, люди сталкивались, нагоняли друг друга и махали руками или саблями.

Ростов, как на травлю, смотрел на то, что делалось перед ним. Он чутьем чувствовал, что ежели ударить теперь с гусарами на французских драгун, они не устоят; но ежели ударить, то надо было сейчас, сию минуту, иначе будет уже поздно. Он оглянулся вокруг себя. Ротмистр, стоя подле него, точно так же не спускал глаз с кавалерии внизу.

— Андрей Севастьяныч, — сказал Ростов, — ведь мы их сомнем…

— Лихая бы штука, — сказал ротмистр, — а в самом деле…

Ростов, не дослушав его, толкнул лошадь, выскакал вперед эскадрона, и не успел он еще скомандовать движение, как весь эскадрон, испытывавший то же, что и он, тронулся за ним. Ростов сам не знал, как и почему он это сделал. Все это он сделал, как он делал на охоте, не думая, не соображая. Он видел, что драгуны близко, что они скачут, расстроены; он знал, что они не выдержат, он знал, что была только одна минута, которая не воротится, ежели он упустит ее. Пули так возбудительно визжали и свистели вокруг него, лошадь так горячо просилась вперед, что он не мог выдержать. Он тронул лошадь, скомандовал и в то же мгновение, услыхав за собой звук топота своего развернутого эскадрона, на полных рысях, стал спускаться к драгунам под гору. Едва они сошли под гору, как невольно их аллюр рыси перешел в галоп, становившийся все быстрее и быстрее по мере того, как они приближались к своим уланам и скакавшим за ними французским драгунам. Драгуны были близко. Передние, увидав гусар, стали поворачивать назад, задние приостанавливаться. С чувством, с которым он несся наперерез волку, Ростов, выпустив во весь мах своего донца, скакал наперерез расстроенным рядам французских драгун. Один улан остановился, один пеший припал к земле, чтобы его не раздавили, одна лошадь без седока замешалась с гусарами. Почти все французские драгуны скакали назад. Ростов, выбрав себе одного из них на серой лошади, пустился за ним. По дороге он налетел на куст; добрая лошадь перенесла его через него, и, едва справясь на седле, Николай увидал, что он через несколько мгновений догонит того неприятеля, которого он выбрал своей целью. Француз этот, вероятно, офицер — по его мундиру, согнувшись, скакал на своей серой лошади, саблей подгоняя ее. Через мгновенье лошадь Ростова ударила грудью в зад лошади офицера, чуть не сбила ее с ног, и в то же мгновенье Ростов, сам не зная зачем, поднял саблю и ударил ею по французу.

В то же мгновение, как он сделал это, все оживление Ростова вдруг исчезло. Офицер упал не столько от удара саблей, который только слегка разрезал ему руку выше локтя, сколько от толчка лошади и от страха. Ростов, сдержав лошадь, отыскивал глазами своего врага, чтобы увидать, кого он победил. Драгунский французский офицер одной ногой прыгал на земле, другой зацепился в стремени. Он, испуганно щурясь, как будто ожидая всякую секунду нового удара, сморщившись, с выражением ужаса взглянул снизу вверх на Ростова. Лицо его, бледное и забрызганное грязью, белокурое, молодое, с дырочкой на подбородке и светлыми голубыми глазами, было самое не для поля сражения, не вражеское лицо, а самое простое комнатное лицо. Еще прежде, чем Ростов решил, что он с ним будет делать, офицер закричал: «Je me rends!»[583] Он, торопясь, хотел и не мог выпутать из стремени ногу и, не спуская испуганных голубых глаз, смотрел на Ростова. Подскочившие гусары выпростали ему ногу и посадили его на седло. Гусары с разных сторон возились с драгунами: один был ранен, но, с лицом в крови, не давал своей лошади; другой, обняв гусара, сидел на крупе его лошади; третий взлезал, поддерживаемый гусаром, на его лошадь. Впереди бежала, стреляя, французская пехота. Гусары торопливо поскакали назад с своими пленными. Ростов скакал назад с другими, испытывая какое-то неприятное чувство, сжимавшее ему сердце. Что-то неясное, запутанное, чего он никак не мог объяснить себе, открылось ему взятием в плен этого офицера и тем ударом, который он нанес ему.

Граф Остерман-Толстой встретил возвращавшихся гусар, подозвал Ростова, благодарил его и сказал, что он представит государю о его молодецком поступке и будет просить для него Георгиевский крест. Когда Ростова потребовали к графу Остерману, он, вспомнив о том, что атака его была начата без приказанья, был вполне убежден, что начальник требует его для того, чтобы наказать его за самовольный поступок. Поэтому лестные слова Остермана и обещание награды должны бы были тем радостнее поразить Ростова; но все то же неприятное, неясное чувство нравственно тошнило ему. «Да что бишь меня мучает? — спросил он себя, отъезжая от генерала. — Ильин? Нет, он цел. Осрамился я чем-нибудь? Нет. Все не то! — Что-то другое мучило его, как раскаяние. — Да, да, этот французский офицер с дырочкой. И я хорошо помню, как рука моя остановилась, когда я поднял ее».

Ростов увидал отвозимых пленных и поскакал за ними, чтобы посмотреть своего француза с дырочкой на подбородке. Он в своем странном мундире сидел на заводной гусарской лошади и беспокойно оглядывался вокруг себя. Рана его на руке была почти не рана. Он притворно улыбнулся Ростову и помахал ему рукой, в виде приветствия. Ростову все так же было неловко и чего-то совестно.

Весь этот и следующий день друзья и товарищи Ростова замечали, что он не скучен, не сердит, но молчалив, задумчив и сосредоточен. Он неохотно пил, старался оставаться один и о чем-то все думал.

Ростов все думал об этом своем блестящем подвиге, который, к удивлению его, приобрел ему Георгиевский крест и даже сделал ему репутацию храбреца, — и никак не мог понять чего-то. «Так и они еще больше нашего боятся! — думал он. — Так только-то и есть всего, то, что называется геройством? И разве я это делал для отечества? И в чем он виноват с своей дырочкой и голубыми глазами? А как он испугался! Он думал, что я убью его. За что ж мне убивать его? У меня рука дрогнула. А мне дали Георгиевский крест. Ничего, ничего не понимаю!»

Но пока Николай перерабатывал в себе эти вопросы и все-таки не дал себе ясного отчета в том, что так смутило его, колесо счастья по службе, как это часто бывает, повернулось в его пользу. Его выдвинули вперед после Островненского дела, дали ему батальон гусаров и, когда нужно было употребить храброго офицера, давали ему поручения.

Глава XVI

Получив известие о болезни Наташи, графиня, еще не совсем здоровая и слабая, с Петей и со всем домом приехала в Москву, и все семейство Ростовых перебралось от Марьи Дмитриевны в свой дом и совсем поселилось в Москве.

Болезнь Наташи была так серьезна, что, к счастию ее и к счастию родных, мысль о всем том, что было причиной ее болезни, ее поступок и разрыв с женихом перешли на второй план. Она была так больна, что нельзя было думать о том, насколько она была виновата во всем случившемся, тогда как она не ела, не спала, заметно худела, кашляла и была, как давали чувствовать доктора, в опасности. Надо было думать только о том, чтобы помочь ей. Доктора ездили к Наташе и отдельно и консилиумами, говорили много по-французски, по-немецки и по-латыни, осуждали один другого, прописывали самые разнообразные лекарства от всех им известных болезней; но ни одному из них не приходила в голову та простая мысль, что им не может быть известна та болезнь, которой страдала Наташа, как не может быть известна ни одна болезнь, которой одержим живой человек: ибо каждый живой человек имеет свои особенности и всегда имеет особенную и свою новую, сложную, неизвестную медицине болезнь, не болезнь легких, печени, кожи, сердца, нервов и т. д., записанных в медицине, но болезнь, состоящую из одного из бесчисленных соединений в страданиях этих органов. Эта простая мысль не могла приходить докторам (так же, как не может прийти колдуну мысль, что он не может колдовать) потому, что их дело жизни состояло в том, чтобы лечить, потому, что за то они получали деньги, и потому, что на это дело они потратили лучшие годы своей жизни. Но главное — мысль эта не могла прийти докторам потому, что они видели, что они несомненно полезны, и были действительно полезны для всех домашних Ростовых. Они были полезны не потому, что заставляли проглатывать больную большей частью вредные вещества (вред этот был мало чувствителен, потому что вредные вещества давались в малом количестве), но они полезны, необходимы, неизбежны были (причина — почему всегда есть и будут мнимые излечители, ворожеи, гомеопаты и аллопаты) потому, что они удовлетворяли нравственной потребности больной и людей, любящих больную. Они удовлетворяли той вечной человеческой потребности надежды на облегчение, потребности сочувствия и деятельности, которые испытывает человек во время страдания. Они удовлетворяли той вечной, человеческой — заметной в ребенке в самой первобытной форме — потребности потереть то место, которое ушиблено. Ребенок убьется и тотчас же бежит в руки матери, няньки для того, чтобы ему поцеловали и потерли больное место, и ему делается легче, когда больное место потрут или поцелуют. Ребенок не верит, чтобы у сильнейших и мудрейших его не было средств помочь его боли. И надежда на облегчение и выражение сочувствия в то время, как мать трет его шишку, утешают его. Доктора для Наташи были полезны тем, что они целовали и терли бобо, уверяя, что сейчас пройдет, ежели кучер съездит в арбатскую аптеку и возьмет на рубль семь гривен порошков и пилюль в хорошенькой коробочке и ежели порошки эти непременно через два часа, никак не больше и не меньше, будет в отварной воде принимать больная.

Что же бы делали Соня, граф и графиня, как бы они смотрели на слабую, тающую Наташу, ничего не предпринимая, ежели бы не было этих пилюль по часам, питья тепленького, куриной котлетки и всех подробностей жизни, предписанных доктором, соблюдать которые составляло занятие и утешение для окружающих? Чем строже и сложнее были эти правила, тем утешительнее было для окружающих дело. Как бы переносил граф болезнь своей любимой дочери, ежели бы он не знал, что ему стоила тысячи рублей болезнь Наташи и что он не пожалеет еще тысяч, чтобы сделать ей пользу: ежели бы он не знал, что, ежели она не поправится, он не пожалеет еще тысяч и повезет ее за границу и там сделает консилиумы; ежели бы он не имел возможности рассказывать подробности о том, как Метивье и Феллер не поняли, а Фриз понял, и Мудров еще лучше определил болезнь? Что бы делала графиня, ежели бы она не могла иногда ссориться с больной Наташей за то, что она не вполне соблюдает предписаний доктора?

— Эдак никогда не выздоровеешь, — говорила она, за досадой забывая свое горе, — ежели ты не будешь слушаться доктора и не вовремя принимать лекарство! Ведь нельзя шутить этим, когда у тебя может сделаться пневмония, — говорила графиня, и в произношении этого непонятного не для нее одной слова, она уже находила большое утешение. Что бы делала Соня, ежели бы у ней не было радостного сознания того, что она не раздевалась три ночи первое время для того, чтобы быть наготове исполнять в точности все предписания доктора, и что она теперь не спит ночи, для того чтобы не пропустить часы, в которые надо давать маловредные пилюли из золотой коробочки? Даже самой Наташе, которая хотя и говорила, что никакие лекарства не вылечат ее и что все это глупости, — и ей было радостно видеть, что для нее делали так много пожертвований, что ей надо было в известные часы принимать лекарства, и даже ей радостно было то, что она, пренебрегая исполнением предписанного, могла показывать, что она не верит в лечение и не дорожит своей жизнью.

Доктор ездил каждый день, щупал пульс, смотрел язык и, не обращая внимания на ее убитое лицо, шутил с ней. Но зато, когда он выходил в другую комнату, графиня поспешно выходила за ним, и он, принимая серьезный вид и покачивая задумчиво головой, говорил, что, хотя и есть опасность, он надеется на действие этого последнего лекарства, и что надо ждать и посмотреть; что болезнь больше нравственная, но…

Графиня, стараясь скрыть этот поступок от себя и от доктора, всовывала ему в руку золотой и всякий раз с успокоенным сердцем возвращалась к больной.

Признаки болезни Наташи состояли в том, что она мало ела, мало спала, кашляла и никогда не оживлялась. Доктора говорили, что больную нельзя оставлять без медицинской помощи, и поэтому в душном воздухе держали ее в городе. И лето 1812 года Ростовы не уезжали в деревню.

Несмотря на большое количество проглоченных пилюль, капель и порошков из баночек и коробочек, из которых madame Schoss, охотница до этих вещиц, собрала большую коллекцию, несмотря на отсутствие привычной деревенской жизни, молодость брала свое: горе Наташи начало покрываться слоем впечатлений прожитой жизни, оно перестало такой мучительной болью лежать ей на сердце, начинало становиться прошедшим, и Наташа стала физически оправляться.

Глава XVII

Наташа была спокойнее, но не веселее. Она не только избегала всех внешних условий радости: балов, катанья, концертов, театра; но она ни разу не смеялась так, чтобы из-за смеха ее не слышны были слезы. Она не могла петь. Как только начинала она смеяться или пробовала одна сама с собой петь, слезы душили ее: слезы раскаяния, слезы воспоминаний о том невозвратном, чистом времени; слезы досады, что так, задаром, погубила она свою молодую жизнь, которая могла бы быть так счастлива. Смех и пение особенно казались ей кощунством над ее горем. О кокетстве она и не думала ни раза; ей не приходилось даже воздерживаться. Она говорила и чувствовала, что в это время все мужчины были для нее совершенно то же, что шут Настасья Ивановна. Внутренний страж твердо воспрещал ей всякую радость. Да и не было в ней всех прежних интересов жизни из того девичьего, беззаботного, полного надежд склада жизни. Чаще и болезненнее всего вспоминала она осенние месяцы, охоту, дядюшку и святки, проведенные с Nicolas в Отрадном. Что бы она дала, чтобы возвратить хоть один день из того времени! Но уж это навсегда было кончено. Предчувствие не обманывало ее тогда, что то состояние свободы и открытости для всех радостей никогда уже не возвратится больше. Но жить надо было.

Ей отрадно было думать, что она не лучше, как она прежде думала, а хуже и гораздо хуже всех, всех, кто только есть на свете. Но этого мало было. Она знала это и спрашивала себя: «Что ж дальше?» А дальше ничего не было. Не было никакой радости в жизни, а жизнь проходила. Наташа, видимо, старалась только никому не быть в тягость и никому не мешать, но для себя ей ничего не нужно было. Она удалялась от всех домашних, и только с братом Петей ей было легко. С ним она любила бывать больше, чем с другими; и иногда, когда была с ним с глазу на глаз, смеялась. Она почти не выезжала из дому и из приезжавших к ним рада была только одному Пьеру. Нельзя было нежнее, осторожнее и вместе с тем серьезнее обращаться, чем обращался с нею граф Безухов. Наташа бессознательно чувствовала эту нежность обращения и потому находила большое удовольствие в его обществе. Но она даже не была благодарна ему за его нежность; ничто хорошее со стороны Пьера не казалось ей усилием. Пьеру, казалось, так естественно быть добрым со всеми, что не было никакой заслуги в его доброте. Иногда Наташа замечала смущение и неловкость Пьера в ее присутствии, в особенности, когда он хотел сделать для нее что-нибудь приятное или когда он боялся, чтобы что-нибудь в разговоре не навело Наташу на тяжелые воспоминания. Она замечала это и приписывала это его общей доброте и застенчивости, которая, по ее понятиям, таковая же, как с нею, должна была быть и со всеми. После тех нечаянных слов о том, что, ежели бы он был свободен, он на коленях бы просил ее руки и любви, сказанных в минуту такого сильного волнения для нее, Пьер никогда не говорил ничего о своих чувствах к Наташе; и для нее было очевидно, что те слова, тогда так утешившие ее, были сказаны, как говорятся всякие бессмысленные слова для утешения плачущего ребенка. Не оттого, что Пьер был женатый человек, но оттого, что Наташа чувствовала между собою и им в высшей степени ту силу нравственных преград — отсутствие которой она чувствовала с Kyрагиным, — ей никогда в голову не приходило, чтобы из ее отношений с Пьером могла выйти не только любовь с ее или, еще менее, с его стороны, но даже и тот род нежной, признающей себя, поэтической дружбы между мужчиной и женщиной, которой она знала несколько примеров.

В конце Петровского поста Аграфена Ивановна Белова, отрадненская соседка Ростовых, приехала в Москву поклониться московским угодникам. Она предложила Наташе говеть, и Наташа с радостью ухватилась за эту мысль. Несмотря на запрещение доктора выходить рано утром, Наташа настояла на том, чтобы говеть, и говеть не так, как говели обыкновенно в доме Ростовых, то есть отслушать на дому три службы, а чтобы говеть так, как говела Аграфена Ивановна, то есть всю неделю, не пропуская ни одной вечерни, обедни или заутрени.

Графине понравилось это усердие Наташи; она в душе своей, после безуспешного медицинского лечения, надеялась, что молитва поможет ей больше лекарств, и хотя со страхом и скрывая от доктора, но согласилась на желание Наташи и поручила ее Беловой. Аграфена Ивановна в три часа ночи приходила будить Наташу и большей частью находила ее уже не спящею. Наташа боялась проспать время заутрени. Поспешно умываясь и с смирением одеваясь в самое дурное свое платье и старенькую мантилью, содрогаясь от свежести, Наташа выходила на пустынные улицы, прозрачно освещенные утренней зарей. По совету Аграфены Ивановны, Наташа говела не в своем приходе, а в церкви, в которой, по словам набожной Беловой, был священник весьма строгий и высокой жизни. В церкви всегда было мало народа; Наташа с Беловой становились на привычное место перед иконой божией матери, вделанной в зад левого клироса, и новое для Наташи чувство смирения перед великим, непостижимым, охватывало ее, когда она в этот непривычный час утра, глядя на черный лик божией матери, освещенный и свечами, горевшими перед ним, и светом утра, падавшим из окна, слушала звуки службы, за которыми она старалась следить, понимая их. Когда она понимала их, ее личное чувство с своими оттенками присоединялось к ее молитве; когда она не понимала, ей еще сладостнее было думать, что желание понимать все есть гордость, что понимать всего нельзя, что надо только верить и отдаваться богу, который в эти минуты — она чувствовала — управлял ее душою. Она крестилась, кланялась и, когда не понимала, то только, ужасаясь перед своею мерзостью, просила бога простить ее за все, за все, и помиловать. Молитвы, которым она больше всего отдавалась, были молитвы раскаяния. Возвращаясь домой в ранний час утра, когда встречались только каменщики, шедшие на работу, дворники, выметавшие улицу, и в домах еще все спали, Наташа испытывала новое для нее чувство возможности исправления себя от своих пороков и возможности новой, чистой жизни и счастия.

В продолжение всей недели, в которую она вела эту жизнь, чувство это росло с каждым днем. И счастье приобщиться или сообщиться, как, радостно играя этим словом, говорила ей Аграфена Ивановна, представлялось ей столь великим, что ей казалось, что она не доживет до этого блаженного воскресенья.

Но счастливый день наступил, и когда Наташа в это памятное для нее воскресенье, в белом кисейном платье, вернулась от причастия, она в первый раз после многих месяцев почувствовала себя спокойной и не тяготящеюся жизнью, которая предстояла ей.

Приезжавший в этот день доктор осмотрел Наташу и велел продолжать те последние порошки, которые он прописал две недели тому назад.

— Непременно продолжать — утром и вечером, — сказал он, видимо, сам добросовестно довольный своим успехом. — Только, пожалуйста, аккуратнее. Будьте покойны, графиня, — сказал шутливо доктор, в мякоть руки ловко подхватывая золотой, — скоро опять запоет и зарезвится. Очень, очень ей в пользу последнее лекарство. Она очень посвежела.

Графиня посмотрела на ногти и поплевала, с веселым лицом возвращаясь в гостиную.

Глава XVIII

В начале июля в Москве распространялись все более и более тревожные слухи о ходе войны: говорили о воззвании государя к народу, о приезде самого государя из армии в Москву. И так как до 11-го июля манифест и воззвание не были получены, то о них и о положении России ходили преувеличенные слухи. Говорили, что государь уезжает потому, что армия в опасности, говорили, что Смоленск сдан, что у Наполеона миллион войска и что только чудо может спасти Россию.

11-го июля, в субботу, был получен манифест, но еще не напечатан; и Пьер, бывший у Ростовых, обещал на другой день, в воскресенье, приехать обедать и привезти манифест и воззвание, которые он достанет у графа Растопчина.

В это воскресенье Ростовы, по обыкновению, поехали к обедне в домовую церковь Разумовских. Был жаркий июльский день. Уже в десять часов, когда Ростовы выходили из кареты перед церковью, в жарком воздухе, в криках разносчиков, в ярких и светлых летних платьях толпы, в запыленных листьях дерев бульвара, в звуках музыки и белых панталонах прошедшего на развод батальона, в громе мостовой и ярком блеске жаркого солнца было то летнее томление, довольство и недовольство настоящим, которое особенно резко чувствуется в ясный жаркий день в городе. В церкви Разумовских была вся знать московская, все знакомые Ростовых (в этот год, как бы ожидая чего-то, очень много богатых семей, обыкновенно разъезжающихся по деревням, остались в городе). Проходя позади ливрейного лакея, раздвигавшего толпу подле матери, Наташа услыхала голос молодого человека, слишком громким шепотом говорившего о ней:

— Это Ростова, та самая…

— Как похудела, а все-таки хороша!

Она слышала, или ей показалось, что были упомянуты имена Курагина и Болконского. Впрочем, ей всегда это казалось. Ей всегда казалось, что все, глядя на нее, только и думают о том, что с ней случилось. Страдая и замирая в душе, как всегда в толпе, Наташа шла в своем лиловом шелковом с черными кружевами платье так, как умеют ходить женщины, — тем спокойнее и величавее, чем больнее и стыднее у ней было на душе. Она знала и не ошибалась, что она хороша, но это теперь не радовало ее, как прежде. Напротив, это мучило ее больше всего в последнее время и в особенности в этот яркий, жаркий летний день в городе. «Еще воскресенье, еще неделя, — говорила она себе, вспоминая, как она была тут в то воскресенье, — и все та же жизнь без жизни, и все те же условия, в которых так легко бывало жить прежде. Хороша, молода, и я знаю, что теперь добра, прежде я была дурная, а теперь я добра, я знаю, — думала она, — а так даром, ни для кого, проходят лучшие годы». Она стала подле матери и перекинулась с близко стоявшими знакомыми. Наташа по привычке рассмотрела туалеты дам, осудила tenue[584] и неприличный способ креститься рукой на малом пространстве одной близко стоявшей дамы, опять с досадой подумала о том, что про нее судят, что и она судит, и вдруг, услыхав звуки службы, ужаснулась своей мерзости, ужаснулась тому, что прежняя чистота опять потеряна ею.

Благообразный, тихий старичок служил с той кроткой торжественностью, которая так величаво, успокоительно действует на души молящихся. Царские двери затворились, медленно задернулась завеса; таинственный тихий голос произнес что-то оттуда. Непонятные для нее самой слезы стояли в груди Наташи, и радостное и томительное чувство волновало ее.

«Научи меня, что мне делать, как мне исправиться навсегда, навсегда, как мне быть с моей жизнью…» — думала она.

Дьякон вышел на амвон, выправил, широко отставив большой палец, длинные волосы из-под стихаря и, положив на груди крест, громко и торжественно стал читать слова молитвы:

— «Миром господу помолимся».

«Миром, — все вместе, без различия сословий, без вражды, а соединенные братской любовью — будем молиться», — думала Наташа.

— «О свышнем мире и о спасении душ наших!»

«О мире ангелов и душ всех бестелесных существ, которые живут над нами», — молилась Наташа.

Когда молились за воинство, она вспомнила брата и Денисова. Когда молились за плавающих и путешествующих, она вспомнила князя Андрея и молилась за него, и молилась за то, чтобы бог простил ей то зло, которое она ему сделала. Когда молились за любящих нас, она молилась о своих домашних, об отце, матери, Соне, в первый раз теперь понимая всю свою вину перед ними и чувствуя всю силу своей любви к ним. Когда молились о ненавидящих нас, она придумала себе врагов и ненавидящих для того, чтобы молиться за них. Она причисляла к врагам кредиторов и всех тех, которые имели дело с ее отцом, и всякий раз, при мысли о врагах и ненавидящих, она вспоминала Анатоля, сделавшего ей столько зла, и хотя он не был ненавидящий, она радостно молилась за него как за врага. Только на молитве она чувствовала себя в силах ясно и спокойно вспоминать и о князе Андрее, и об Анатоле, как об людях, к которым чувства ее уничтожались в сравнении с ее чувством страха и благоговения к богу. Когда молились за царскую фамилию и за Синод, она особенно низко кланялась и крестилась, говоря себе, что, ежели она не понимает, она не может сомневаться и все-таки любит правительствующий Синод и молится за него.

Окончив ектенью, дьякон перекрестил вокруг груди орарь и произнес:

— Сами себя и живот наш Христу-богу предадим.

Сами себя богу предадим, — повторила в своей душе Наташа. — Боже мой, предаю себя твоей воле, — думала она. — Ничего не хочу, не желаю; научи меня, что мне делать, куда употребить свою волю! Да возьми же меня, возьми меня! — с умиленным нетерпением в душе говорила Наташа, не крестясь, опустив свои тонкие руки и как будто ожидая, что вот-вот невидимая сила возьмет ее и избавит от себя, от своих сожалений, желаний, укоров, надежд и пороков.

Графиня несколько раз во время службы оглядывалась на умиленное, с блестящими глазами, лицо своей дочери и молилась богу о том, чтобы он помог ей.

Неожиданно, в середине и не в порядке службы, который Наташа хорошо знала, дьячок вынес скамеечку, ту самую, на которой читались коленопреклоненные молитвы в троицын день, и поставил ее перед царскими дверьми. Священник вышел в своей лиловой бархатной скуфье, оправил волосы и с усилием стал на колена. Все сделали то же и с недоумением смотрели друг на друга. Это была молитва, только что полученная из Синода, молитва о спасении России от вражеского нашествия.

— «Господи боже сил, боже спасения нашего, — начал священник тем ясным, ненапыщенным и кротким голосом, которым читают только одни духовные славянские чтецы и который так неотразимо действует на русское сердце. — Господи боже сил, боже спасения нашего! Призри ныне в милости и щедротах на смиренные люди твоя, и человеколюбно услыши, и пощади, и помилуй нас. Се враг смущаяй землю твою и хотяй положити вселенную всю пусту, восста на ны; се людие беззаконии собрашася, еже погубити достояние твое, разорити честный Иерусалим твой, возлюбленную тебе Россию: осквернити храмы твои, раскопати алтари и поругатися святыне нашей. Доколе, господи, доколе грешницы восхвалятся? Доколе употребляти имать законопреступный власть?

Владыко господи! Услыши нас, молящихся тебе: укрепи силою твоею благочестивейшего, самодержавнейшего великого государя нашего императора Александра Павловича; помяни правду его и кротость, воздаждь ему по благости его, ею же хранит ны, твой возлюбленный Израиль. Благослови его советы, начинания и дела; утверди всемогущною твоею десницею царство его и подаждь ему победу на врага, яко же Моисею на Амалика, Гедеону на Мадиама и Давиду на Голиафа. Сохрани воинство его; положи лук медян мышцам, во имя твое ополчившихся, и препояши их силою на брань. Приими оружие и щит, и восстани в помощь нашу, да постыдятся и посрамятся мыслящий нам злая, да будут пред лицем верного ти воинства, яко прах пред лицем ветра, и ангел твой сильный да будет оскорбляяй и погоняяй их; да приидет им сеть, юже не сведают, и их ловитва, юже сокрыша, да обымет их; да падут под ногами рабов твоих и в попрание воем нашим да будут. Господи! не изнеможет у тебе спасати во многих и в малых; ты еси бог, да не превозможет противу тебе человек.

Боже отец наших! Помяни щедроты твоя и милости, яже от века суть: не отвержи нас от лица твоего, ниже возгнушайся недостоинством нашим, но помилуй нас по велицей милости твоей и по множеству щедрот твоих презри беззакония и грехи наша. Сердце чисто созижди в нас, и дух прав обнови во утробе нашей; всех нас укрепи верою в тя, утверди надеждою, одушеви истинною друг ко другу любовию, вооружи единодушием на праведное защищение одержания, еже дал еси нам и отцем нашим, да не вознесется жезл нечестивых на жребий освященных.

Господи боже наш, в него же веруем и на него же уповаем, не посрами нас от чаяния милости твоея и сотвори знамение во благо, яко да видят ненавидящий нас и православную веру нашу, и посрамятся и погибнут; и да уведят все страны, яко имя тебе господь, и мы людие твои. Яви нам, господи, ныне милость твою и спасение твое даждь нам; возвесели сердце рабов твоих о милости твоей; порази враги наши, и сокруши их под ноги верных твоих вскоре. Ты бо еси заступление, помощь и победа уповающим на тя, и тебе славу воссылаем, отцу и сыну и святому духу и ныне, и присно, и во веки веков. Аминь».

В том состоянии раскрытости душевной, в котором находилась Наташа, эта молитва сильно подействовала на нее. Она слушала каждое слово о победе Моисея на Амалика, и Гедеона на Мадиама, и Давида на Голиафа, и о разорении Иерусалима твоего и просила бога с той нежностью и размягченностью, которою было переполнено ее сердце; но не понимала хорошенько, о чем она просила бога в этой молитве. Она всей душой участвовала в прошении о духе правом, об укреплении сердца верою, надеждою и о воодушевлении их любовью. Но она не могла молиться о попрании под ноги врагов своих, когда она за несколько минут перед этим только желала иметь их больше, чтобы любить их, молиться за них. Но она тоже не могла сомневаться в правоте читаемой колено-преклонной молитвы. Она ощущала в душе своей благоговейный и трепетный ужас перед наказанием, постигшим людей за их грехи, и в особенности за свои грехи, и просила бога о том, чтобы он простил их всех и ее и дал бы им всем и ей спокойствия и счастия в жизни. И ей казалось, что бог слышит ее молитву.

Глава XIX

С того дня, как Пьер, уезжая от Ростовых и вспоминая благодарный взгляд Наташи, смотрел на комету, стоявшую на небе, и почувствовал, что для него открылось что-то новое, — вечно мучивший его вопрос о тщете и безумности всего земного перестал представляться ему. Этот страшный вопрос: зачем? к чему? — который прежде представлялся ему в середине всякого занятия, теперь заменился для него не другим вопросом и не ответом на прежний вопрос, а представлением ее. Слышал ли он, и сам ли вел ничтожные разговоры, читал ли он, или узнавал про подлость и бессмысленность людскую, он не ужасался, как прежде; не спрашивал себя, из чего хлопочут люди, когда все так кратко и неизвестно, но вспоминал ее в том виде, в котором он видел ее в последний раз, и все сомнения его исчезали, не потому, что она отвечала на вопросы, которые представлялись ему, но потому, что представление о ней переносило его мгновенно в другую, светлую область душевной деятельности, в которой не могло быть правого или виноватого, в область красоты и любви, для которой стоило жить. Какая бы мерзость житейская ни представлялась ему, он говорил себе:

«Ну и пускай такой-то обокрал государство и царя, а государство и царь воздают ему почести; а она вчера улыбнулась мне и просила приехать, и я люблю ее, и никто никогда не узнает этого», — думал он.

Пьер все так же ездил в общество, так же много пил и вел ту же праздную и рассеянную жизнь, потому что, кроме тех часов, которые он проводил у Ростовых, надо было проводить и остальное время, и привычки и знакомства, сделанные им в Москве, непреодолимо влекли его к той жизни, которая захватила его. Но в последнее время, когда с театра войны приходили все более и более тревожные слухи и когда здоровье Наташи стало поправляться и она перестала возбуждать в нем прежнее чувство бережливой жалости, им стало овладевать более и более непонятное для него беспокойство. Он чувствовал, что то положение, в котором он находился, не могло продолжаться долго, что наступает катастрофа, долженствующая изменить всю его жизнь, и с нетерпением отыскивал во всем признаки этой приближающейся катастрофы. Пьеру было открыто одним из братьев-масонов следующее, выведенное из Апокалипсиса Иоанна Богослова, пророчество относительно Наполеона.

В Апокалипсисе, главе тринадцатой, стихе восемнадцатом сказано: «Зде мудрость есть; иже имать ум да почтет число зверино: число бо человеческо есть и число его шестьсот шестьдесят шесть».

И той же главы в стихе пятом: «И даны быта ему уста глаголюща велика и хульна; и дана бысть ему область творити месяц четыре — десять два».

Французские буквы, подобно еврейскому число-изображению, по которому первыми десятью буквами означаются единицы, а прочими десятки, имеют следующее значение:

a b c d e f g h i k l m n o p q r s t u v
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 20 30 40 50 60 70 80 90 100 110 120
w x y z
130 140 150 160

Написав по этой азбуке цифрами слова L’empereur Napoléon,[585] выходит, что сумма этих чисел равна 666-ти и что поэтому Наполеон есть тот зверь, о котором предсказано в Апокалипсисе. Кроме того, написав по этой же азбуке слова quarante deux,[586] то есть предел, который был положен зверю глаголати велика и хульна, сумма этих чисел, изображающих quarante deux, опять равна 666-ти, из чего выходит, что предел власти Наполеона наступил в 1812-м году, в котором французскому императору минуло 42 года. Предсказание это очень поразило Пьера, и он часто задавал себе вопрос о том, что именно положит предел власти зверя, то есть Наполеона, и, на основании тех же изображений слов цифрами и вычислениями, старался найти ответ на занимавший его вопрос. Пьер написал в ответе на этот вопрос: L’empereur Alexandre? La nation Russe?[587] Он счел буквы, но сумма цифр выходила гораздо больше или меньше 666-ти. Один раз, занимаясь этими вычислениями, он написал свое имя — Comte Pierre Besouhoff; сумма цифр тоже далеко не вышла. Он, изменив орфографию, поставив z вместо s, прибавил de, прибавил article le и все не получал желаемого результата. Тогда ему пришло в голову, что ежели бы ответ на искомый вопрос и заключался в его имени, то в ответе непременно была бы названа его национальность. Он написал Le Russe Besuhoff[588] и, сочтя цифры, получил 671. Только 5 было лишних; 5 означает «е», то самое «е», которое было откинуто в article перед словом L’empereur. Откинув точно так же, хотя и неправильно, «е», Пьер получил искомый ответ; L’Russe Besuhof, равное 666-ти. Открытие это взволновало его. Как, какой связью был он соединен с тем великим событием, которое было предсказано в Апокалипсисе, он не знал; но он ни на минуту не усумнился в этой связи. Его любовь к Ростовой, антихрист, нашествие Наполеона, комета, 666, l’empereur Napoléon и l’Russe Besuhof — все это вместе должно было созреть, разразиться и вывести его из того заколдованного, ничтожного мира московских привычек, в которых он чувствовал себя плененным, и привести его к великому подвигу и великому счастию.

Пьер накануне того воскресенья, в которое читали молитву, обещал Ростовым привезти им от графа Растопчина, с которым он был хорошо знаком, и воззвание к России, и последние известия из армии. Поутру, заехав к графу Растопчину, Пьер у него застал только что приехавшего курьера из армии.

Курьер был один из знакомых Пьеру московских бальных танцоров.

— Ради бога, не можете ли вы меня облегчить? — сказал курьер, — у меня полна сумка писем к родителям.

В числе этих писем было письмо от Николая Ростова к отцу. Пьер взял это письмо. Кроме того, граф Растопчин дал Пьеру воззвание государя к Москве, только что отпечатанное, последние приказы по армии и свою последнюю афишу. Просмотрев приказы по армии, Пьер нашел в одном из них между известиями о раненых, убитых и награжденных имя Николая Ростова, награжденного Георгием 4-й степени за оказанную храбрость в Островненском деле, и в том же приказе назначение князя Андрея Болконского командиром егерского полка. Хотя ему и не хотелось напоминать Ростовым о Болконском, но Пьер не мог воздержаться от желания порадовать их известием о награждении сына и, оставив у себя воззвание, афишу и другие приказы, с тем чтобы самому привезти их к обеду, послал печатный приказ и письмо к Ростовым.

Разговор с графом Растопчиным, его тон озабоченности и поспешности, встреча с курьером, беззаботно рассказывавшим о том, как дурно идут дела в армии, слухи о найденных в Москве шпионах, о бумаге, ходящей по Москве, в которой сказано, что Наполеон до осени обещает быть в обеих русских столицах, разговор об ожидаемом назавтра приезде государя — все это с новой силой возбуждало в Пьере то чувство волнения и ожидания, которое не оставляло его со времени появления кометы и в особенности с начала войны.

Пьеру давно уже приходила мысль поступить в военную службу, и он бы исполнил ее, ежели бы не мешала ему, во-первых, принадлежность его к тому масонскому обществу, с которым он был связан клятвой и которое проповедывало вечный мир и уничтожение войны, и, во-вторых, то, что ему, глядя на большое количество москвичей, надевших мундиры и проповедывающих патриотизм, было почему-то совестно предпринять такой шаг. Главная же причина, по которой он не приводил в исполнение своего намерения поступить в военную службу, состояла в том неясном представлении, что он l’Russe Besuhof, имеющий значение звериного числа 666, что его участие в великом деле положения предела власти зверю, глаголящему велика и хульна, определено предвечно и что поэтому ему не должно предпринимать ничего и ждать того, что должно совершиться.

Глава XX

У Ростовых, как и всегда по воскресениям, обедал кое-кто из близких знакомых.

Пьер приехал раньше, чтобы застать их одних.

Пьер за этот год так потолстел, что он был бы уродлив, ежели бы он не был так велик ростом, крупен членами и не был так силен, что, очевидно, легко носил свою толщину.

Он, пыхтя и что-то бормоча про себя, вошел на лестницу. Кучер его уже не спрашивал, дожидаться ли. Он знал, что когда граф у Ростовых, то до двенадцатого часу. Лакеи Ростовых радостно бросились снимать с него плащ и принимать палку и шляпу. Пьер, по привычке клубной, и палку и шляпу оставлял в передней.

Первое лицо, которое он увидал у Ростовых, была Наташа. Еще прежде, чем он увидал ее, он, снимая плащ в передней, услыхал ее. Она пела солфеджи в зале. Он знал, что она не пела со времени своей болезни, и потому звук ее голоса удивил и обрадовал его. Он тихо отворил дверь и увидал Наташу в ее лиловом платье, в котором она была у обедни, прохаживающуюся по комнате и поющую. Она шла задом к нему, когда он отворил дверь, но когда она круто повернулась и увидала его толстое, удивленное лицо, она покраснела и быстро подошла к нему.

— Я хочу попробовать опять петь, — сказала она. — Все-таки это занятие, — прибавила она, как будто извиняясь.

— И прекрасно.

— Как я рада, что вы приехали! Я нынче так счастлива! — сказала она с тем прежним оживлением, которого уже давно не видел в ней Пьер. — Вы знаете, Nicolas получил Георгиевский крест. Я так горда за него.

— Как же, я прислал приказ. Ну, я вам не хочу мешать, — прибавил он и хотел пройти в гостиную.

Наташа остановила его.

— Граф, что это, дурно, что я пою? — сказала она, покраснев, но, не спуская глаз, вопросительно глядя на Пьера.

— Нет… Отчего же? Напротив… Но отчего вы меня спрашиваете?

— Я сама не знаю, — быстро отвечала Наташа, — но я ничего бы не хотела сделать, что бы вам не нравилось. Я вам верю во всем. Вы не знаете, как вы для меня важны и как вы много для меня сделали!… — Она говорила быстро и не замечая того, как Пьер покраснел при этих словах. — Я видела в том же приказе он, Болконский (быстро, шепотом проговорила она это слово), он в России и опять служит. Как вы думаете, — сказала она быстро, видимо, торопясь говорить, потому что она боялась за свои силы, — простит он меня когда-нибудь? Не будет он иметь против меня злого чувства? Как вы думаете? Как вы думаете?

— Я думаю… — сказал Пьер. — Ему нечего прощать… Ежели бы я был на его месте… — По связи воспоминаний, Пьер мгновенно перенесся воображением к тому времени, когда он, утешая ее, сказал ей, что ежели бы он был не он, а лучший человек в мире и свободен, то он на коленях просил бы ее руки, и то же чувство жалости, нежности, любви охватило его, и те же слова были у него на устах. Но она не дала ему времени сказать их.

— Да вы — вы, — сказала она, с восторгом произнося это слово вы, — другое дело. Добрее, великодушнее, лучше вас я не знаю человека, и не может быть. Ежели бы вас не было тогда, да и теперь, я не знаю, что бы было со мною, потому что… — Слезы вдруг полились ей в глаза; она повернулась, подняла ноты к глазам, запела и пошла опять ходить по зале.

В это же время из гостиной выбежал Петя.

Петя был теперь красивый, румяный пятнадцатилетний мальчик с толстыми, красными губами, похожий на Наташу. Он готовился в университет, но в последнее время, с товарищем своим Оболенским, тайно решил, что пойдет в гусары.

Петя выскочил к своему тезке, чтобы переговорить о деле.

Он просил его узнать, примут ли его в гусары.

Пьер шел по гостиной, не слушая Петю.

Петя дернул его за руку, чтоб обратить на себя его вниманье.

— Ну что мое дело, Петр Кирилыч. Ради бога! Одна надежда на вас, — говорил Петя.

— Ах да, твое дело. В гусары-то? Скажу, скажу. Нынче скажу все.

— Ну что, mon cher, ну что, достали манифест? — спросил старый граф. — А графинюшка была у обедни у Разумовских, молитву новую слышала. Очень хорошая, говорит.

— Достал, — отвечал Пьер. — Завтра государь будет… Необычайное дворянское собрание и, говорят, по десяти с тысячи набор. Да, поздравляю вас.

— Да, да, слава богу. Ну, а из армии что?

— Наши опять отступили. Под Смоленском уже, говорят, — отвечал Пьер.

— Боже мой, боже мой! — сказал граф. — Где же манифест?

— Воззвание! Ах, да! — Пьер стал в карманах искать бумаг и не мог найти их. Продолжая охлопывать карманы, он поцеловал руку у вошедшей графини и беспокойно оглядывался, очевидно, ожидая Наташу, которая не пела больше, но и не приходила в гостиную.

— Ей-богу, не знаю, куда я его дел, — сказал он.

— Ну уж, вечно растеряет все, — сказала графиня. Наташа вошла с размягченным, взволнованным лицом и села, молча глядя на Пьера. Как только она вошла в комнату, лицо Пьера, до этого пасмурное, просияло, и он, продолжая отыскивать бумаги, несколько раз взглядывал на нее.

— Ей-богу, я съезжу, я дома забыл. Непременно…

— Ну, к обеду опоздаете.

— Ах, и кучер уехал.

Но Соня, пошедшая в переднюю искать бумаги, нашла их в шляпе Пьера, куда он их старательно заложил за подкладку. Пьер было хотел читать.

— Нет, после обеда, — сказал старый граф, видимо, в этом чтении предвидевший большое удовольствие.

За обедом, за которым пили шампанское за здоровье нового Георгиевского кавалера, Шиншин рассказывал городские новости о болезни старой грузинской княгини, о том, что Метивье исчез из Москвы, и о том, что к Растопчину привели какого-то немца и объявили ему, что это шампиньон (так рассказывал сам граф Растопчин), и как граф Растопчин велел шампиньона отпустить, сказав народу, что это не шампиньон, а просто старый гриб немец.

— Хватают, хватают, — сказал граф, — я графине и то говорю, чтобы поменьше говорила по-французски. Теперь не время.

— А слышали? — сказал Шиншин. — Князь Голицын русского учителя взял, по-русски учится — il commence à devenir dangereux de parler français dans les rues.[589]

— Ну что ж, граф Петр Кирилыч, как ополченье-то собирать будут, и вам придется на коня? — сказал старый граф, обращаясь к Пьеру.

Пьер был молчалив и задумчив во все время этого обеда. Он, как бы не понимая, посмотрел на графа при этом обращении.

— Да, да, на войну, — сказал он, — нет! Какой я воин! А впрочем, все так странно, так странно! Да я и сам не понимаю. Я не знаю, я так далек от военных вкусов, но в теперешние времена никто за себя отвечать не может.

После обеда граф уселся покойно в кресло и с серьезным лицом попросил Соню, славившуюся мастерством чтения, читать.

— «Первопрестольной столице нашей Москве.

Неприятель вошел с великими силами в пределы России. Он идет разорять любезное наше отечество», — старательно читала Соня своим тоненьким голоском. Граф, закрыв глаза, слушал, порывисто вздыхая в некоторых местах.

Наташа сидела вытянувшись, испытующе и прямо глядя то на отца, то на Пьера.

Пьер чувствовал на себе ее взгляд и старался не оглядываться. Графиня неодобрительно и сердито покачивала головой против каждого торжественного выражения манифеста. Она во всех этих словах видела только то, что опасности, угрожающие ее сыну, еще не скоро прекратятся. Шиншин, сложив рот в насмешливую улыбку, очевидно приготовился насмехаться над тем, что первое представится для насмешки: над чтением Сони, над тем, что скажет граф, даже над самым воззванием, ежели не представится лучше предлога.

Прочтя об опасностях, угрожающих России, о надеждах, возлагаемых государем на Москву, и в особенности на знаменитое дворянство, Соня с дрожанием голоса, происходившим преимущественно от внимания, с которым ее слушали, прочла последние слова: «Мы не умедлим сами стать посреди народа своего в сей столице и в других государства нашего местах для совещания и руководствования всеми нашими ополчениями, как ныне преграждающими пути врагу, так и вновь устроенными на поражение оного, везде, где только появится. Да обратится погибель, в которую он мнит низринуть нас, на главу его, и освобожденная от рабства Европа да возвеличит имя России!»

— Вот это так! — вскрикнул граф, открывая мокрые глаза и несколько раз прерываясь от сопенья, как будто к носу ему подносили склянку с крепкой уксусной солью. — Только скажи государь, мы всем пожертвуем и ничего не пожалеем.

Шиншин еще не успел сказать приготовленную им шутку на патриотизм графа, как Наташа вскочила с своего места и подбежала к отцу.

— Что за прелесть, этот папа! — проговорила она, целуя его, и она опять взглянула на Пьера с тем бессознательным кокетством, которое вернулось к ней вместе с ее оживлением.

— Вот так патриотка! — сказал Шиншин.

— Совсем не патриотка, а просто… — обиженно отвечала Наташа. — Вам все смешно, а это совсем не шутка…

— Какие шутки! — повторил граф. — Только скажи он слово, мы все пойдем… Мы не немцы какие-нибудь…

— А заметили вы, — сказал Пьер, — что сказало: «для совещания».

— Ну уж там для чего бы ни было…

В это время Петя, на которого никто не обращал внимания, подошел к отцу и, весь красный, ломающимся, то грубым, то тонким голосом, сказал:

— Ну теперь, папенька, я решительно скажу — и маменька тоже, как хотите, — я решительно скажу, что вы пустите меня в военную службу, потому что я не могу… вот и всё…

Графиня с ужасом подняла глаза к небу, всплеснула руками и сердито обратилась к мужу.

— Вот и договорился! — сказала она.

Но граф в ту же минуту оправился от волнения.

— Ну, ну, — сказал он. — Вот воин еще! Глупости-то оставь: учиться надо.

— Это не глупости, папенька. Оболенский Федя моложе меня и тоже идет, а главное, все равно я не могу ничему учиться теперь, когда… — Петя остановился, покраснел до поту и проговорил-таки: — когда отечество в опасности.

— Полно, полно, глупости…

— Да ведь вы сами сказали, что всем пожертвуем.

— Петя, я тебе говорю, замолчи, — крикнул граф, оглядываясь на жену, которая, побледнев, смотрела остановившимися глазами на меньшого сына.

— А я вам говорю. Вот и Петр Кириллович скажет…

— Я тебе говорю — вздор, еще молоко не обсохло, а в военную службу хочет! Ну, ну, я тебе говорю, — и граф, взяв с собой бумаги, вероятно, чтобы еще раз прочесть в кабинете перед отдыхом, пошел из комнаты.

— Петр Кириллович, что ж, пойдем покурить…

Пьер находился в смущении и нерешительности. Непривычно-блестящие и оживленные глаза Наташи беспрестанно, больше чем ласково обращавшиеся на него, привели его в это состояние.

— Нет, я, кажется, домой поеду…

— Как домой, да вы вечер у нас хотели… И то редко стали бывать. А эта моя… — сказал добродушно граф, указывая на Наташу, — только при вас и весела…

— Да, я забыл… Мне непременно надо домой… Дела… — поспешно сказал Пьер.

— Ну так до свидания, — сказал граф, совсем уходя из комнаты.

— Отчего вы уезжаете? Отчего вы расстроены? Отчего?… — спросила Пьера Наташа, вызывающе глядя ему в глаза.

«Оттого, что я тебя люблю!» — хотел он сказать, но он не сказал этого, до слез покраснел и опустил глаза.

— Оттого, что мне лучше реже бывать у вас… Оттого… нет, просто у меня дела.

— Отчего? нет, скажите, — решительно начала было Наташа и вдруг замолчала. Они оба испуганно и смущенно смотрели друг на друга. Он попытался усмехнуться, но не мог: улыбка его выразила страдание, и он молча поцеловал ее руку и вышел.

Пьер решил сам с собою не бывать больше у Ростовых.

Глава XXI

Петя, после полученного им решительного отказа, ушел в свою комнату и там, запершись от всех, горько плакал. Все сделали, как будто ничего не заметили, когда он к чаю пришел молчаливый и мрачный, с заплаканными глазами.

На другой день приехал государь. Несколько человек дворовых Ростовых отпросились пойти поглядеть царя. В это утро Петя долго одевался, причесывался и устроивал воротнички так, как у больших. Он хмурился перед зеркалом, делал жесты, пожимал плечами и, наконец, никому не сказавши, надел фуражку и вышел из дома с заднего крыльца, стараясь не быть замеченным. Петя решился идти прямо к тому месту, где был государь, и прямо объяснить какому-нибудь камергеру (Пете казалось, что государя всегда окружают камергеры), что он, граф Ростов, несмотря на свою молодость, желает служить отечеству, что молодость не может быть препятствием для преданности и что он готов… Петя, в то время как он собирался, приготовил много прекрасных слов, которые он скажет камергеру.

Петя рассчитывал на успех своего представления государю именно потому, что он ребенок (Петя думал даже, как все удивятся его молодости), а вместе с тем в устройстве своих воротничков, в прическе и в степенной медлительной походке он хотел представить из себя старого человека. Но чем дальше он шел, чем больше он развлекался все прибывающим и прибывающим у Кремля народом, тем больше он забывал соблюдение степенности и медлительности, свойственных взрослым людям. Подходя к Кремлю, он уже стал заботиться о том, чтобы его не затолкали, и решительно, с угрожающим видом выставил по бокам локти. Но в Троицких воротах, несмотря на всю его решительность, люди, которые, вероятно, не знали, с какой патриотической целью он шел в Кремль, так прижали его к стене, что он должен был покориться и остановиться, пока в ворота с гудящим под сводами звуком проезжали экипажи. Около Пети стояла баба с лакеем, два купца и отставной солдат. Постояв несколько времени в воротах, Петя, не дождавшись того, чтобы все экипажи проехали, прежде других хотел тронуться дальше и начал решительно работать локтями; но баба, стоявшая против него, на которую он первую направил свои локти, сердито крикнула на него:

— Что, барчук, толкаешься, видишь — все стоят. Что ж лезть-то!

— Так и все полезут, — сказал лакей и, тоже начав работать локтями, затискал Петю в вонючий угол ворот.

Петя отер руками пот, покрывавший его лицо, и поправил размочившиеся от пота воротнички, которые он так хорошо, как у больших, устроил дома.

Петя чувствовал, что он имеет непрезентабельный вид, и боялся, что ежели таким он представится камергерам, то его не допустят до государя. Но оправиться и перейти в другое место не было никакой возможности от тесноты. Один из проезжавших генералов был знакомый Ростовых. Петя хотел просить его помощи, но счел, что это было бы противно мужеству. Когда все экипажи проехали, толпа хлынула и вынесла и Петю на площадь, которая была вся занята народом. Не только по площади, но на откосах, на крышах, везде был народ. Только что Петя очутился на площади, он явственно услыхал наполнявшие весь Кремль звуки колоколов и радостного народного говора.

Одно время на площади было просторнее, но вдруг все головы открылись, все бросилось еще куда-то вперед. Петю сдавили так, что он не мог дышать, и все закричало: «Ура! урра! ура!» Петя поднимался на цыпочки, толкался, щипался, но ничего не мог видеть, кроме народа вокруг себя.

На всех лицах было одно общее выражение умиления и восторга. Одна купчиха, стоявшая подле Пети, рыдала, и слезы текли у нее из глаз.

— Отец, ангел, батюшка! — приговаривала она, отирая пальцем слезы.

— Ура! — кричали со всех сторон. С минуту толпа простояла на одном месте; но потом опять бросилась вперед.

Петя, сам себя не помня, стиснув зубы и зверски выкатив глаза, бросился вперед, работая локтями и крича «ура!», как будто он готов был и себя и всех убить в эту минуту, но с боков его лезли точно такие же зверские лица с такими же криками «ура!».

«Так вот что такое государь! — думал Петя. — Нет, нельзя мне самому подать ему прошение, это слишком смело!» Несмотря на то, он все так же отчаянно пробивался вперед, и из-за спин передних ему мелькнуло пустое пространство с устланным красным сукном ходом; но в это время толпа заколебалась назад (спереди полицейские отталкивали надвинувшихся слишком близко к шествию; государь проходил из дворца в Успенский собор), и Петя неожиданно получил в бок такой удар по ребрам и так был придавлен, что вдруг в глазах его все помутилось и он потерял сознание. Когда он пришел в себя, какое-то духовное лицо, с пучком седевших волос назади, в потертой синей рясе, вероятно, дьячок, одной рукой держал его под мышку, другой охранял от напиравшей толпы.

— Барчонка задавили! — говорил дьячок. — Что ж так!… легче… задавили, задавили!

Государь прошел в Успенский собор. Толпа опять разровнялась, и дьячок вывел Петю, бледного и не дышащего, к царь-пушке. Несколько лиц пожалели Петю, и вдруг вся толпа обратилась к нему, и уже вокруг него произошла давка. Те, которые стояли ближе, услуживали ему, расстегивали его сюртучок, усаживали на возвышение пушки и укоряли кого-то, — тех, кто раздавил его.

— Этак до смерти раздавить можно. Что же это! Душегубство делать! Вишь, сердечный, как скатерть белый стал, — говорили голоса.

Петя скоро опомнился, краска вернулась ему в лицо, боль прошла, и за эту временную неприятность он получил место на пушке, с которой он надеялся увидать долженствующего пройти назад государя. Петя уже не думал теперь о подаче прошения. Уже только ему бы увидать его — и то он бы считал себя счастливым!

Во время службы в Успенском соборе — соединенного молебствия по случаю приезда государя и благодарственной молитвы за заключение мира с турками — толпа пораспространилась; появились покрикивающие продавцы квасу, пряников, мака, до которого был особенно охотник Петя, и послышались обыкновенные разговоры. Одна купчиха показывала свою разорванную шаль и сообщала, как дорого она была куплена; другая говорила, что нынче все шелковые материи дороги стали. Дьячок, спаситель Пети, разговаривал с чиновником о том, кто и кто служит нынче с преосвященным. Дьячок несколько раз повторял слово соборне, которого не понимал Петя. Два молодые мещанина шутили с дворовыми девушками, грызущими орехи. Все эти разговоры, в особенности шуточки с девушками, для Пети в его возрасте имевшие особенную привлекательность, все эти разговоры теперь не занимали Петю; ou сидел на своем возвышении пушки, все так же волнуясь при мысли о государе и о своей любви к нему. Совпадение чувства боли и страха, когда его сдавили, с чувством восторга еще более усилило в нем сознание важности этой минуты.

Вдруг с набережной послышались пушечные выстрелы (это стреляли в ознаменование мира с турками), и толпа стремительно бросилась к набережной — смотреть, как стреляют. Петя тоже хотел бежать туда, но дьячок, взявший под свое покровительство барчонка, не пустил его. Еще продолжались выстрелы, когда из Успенского собора выбежали офицеры, генералы, камергеры, потом уже не так поспешно вышли еще другие, опять снялись шапки с голов, и те, которые убежали смотреть пушки, бежали назад. Наконец вышли еще четверо мужчин в мундирах и лентах из дверей собора. «Ура! Ура!» — опять закричала толпа.

— Который? Который? — плачущим голосом спрашивал вокруг себя Петя, но никто не отвечал ему; все были слишком увлечены, и Петя, выбрав одного из этих четырех лиц, которого он из-за слез, выступивших ему от радости на глаза, не мог ясно разглядеть, сосредоточил на него весь свой восторг, хотя это был не государь, закричал «ура!» неистовым голосом и решил, что завтра же, чего бы это ему ни стоило, он будет военным.

Толпа побежала за государем, проводила его до дворца и стала расходиться. Было уже поздно, и Петя ничего не ел, и пот лил с него градом; но он не уходил домой и вместе с уменьшившейся, но еще довольно большой толпой стоял перед дворцом, во время обеда государя, глядя в окна дворца, ожидая еще чего-то и завидуя одинаково и сановникам, подъезжавшим к крыльцу — к обеду государя, и камер-лакеям, служившим за столом и мелькавшим в окнах.

За обедом государя Валуев сказал, оглянувшись в окно:

— Народ все еще надеется увидать ваше величество.

Обед уже кончился, государь встал и, доедая бисквит, вышел на балкон. Народ, с Петей в середине, бросился к балкону.

— Ангел, отец! Ура, батюшка!… — кричали народ и Петя, и опять бабы и некоторые мужчины послабее, в том числе и Петя, заплакали от счастия. Довольно большой обломок бисквита, который держал в руке государь, отломившись, упал на перилы балкона, с перил на землю. Ближе всех стоявший кучер в поддевке бросился к этому кусочку бисквита и схватил его. Некоторые из толпы бросились к кучеру. Заметив это, государь велел подать себе тарелку бисквитов и стал кидать бисквиты с балкона. Глаза Пети налились кровью, опасность быть задавленным еще более возбуждала его, он бросился на бисквиты. Он не знал зачем, но нужно было взять один бисквит из рук царя, и нужно было не поддаться. Он бросился и сбил с ног старушку, ловившую бисквит. Но старушка не считала себя побежденною, хотя и лежала на земле (старушка ловила бисквиты и не попадала руками). Петя коленкой отбил ее руку, схватил бисквит и, как будто боясь опоздать, опять закричал «ура!», уже охриплым голосом.

Государь ушел, и после этого большая часть народа стала расходиться.

— Вот я говорил, что еще подождать — так и вышло, — с разных сторон радостно говорили в народе.

Как ни счастлив был Петя, но ему все-таки грустно было идти домой и знать, что все наслаждение этого дня кончилось. Из Кремля Петя пошел не домой, а к своему товарищу Оболенскому, которому было пятнадцать лет и который тоже поступал в полк. Вернувшись домой, он решительно и твердо объявил, что ежели его не пустят, то он убежит. И на другой день, хотя и не совсем еще сдавшись, но граф Илья Андреич поехал узнавать, как бы пристроить Петю куда-нибудь побезопаснее.

Глава XXII

15-го числа утром, на третий день после этого, у Слободского дворца стояло бесчисленное количество экипажей.

Залы были полны. В первой были дворяне в мундирах, во второй купцы с медалями, в бородах и синих кафтанах. По зале Дворянского собрания шел гул и движение. У одного большого стола, под портретом государя, сидели на стульях с высокими спинками важнейшие вельможи; но большинство дворян ходило по зале.

Все дворяне, те самые, которых каждый день видал Пьер то в клубе, то в их домах, — все были в мундирах, кто в екатерининских, кто в павловских, кто в новых александровских, кто в общем дворянском, и этот общий характер мундира придавал что-то странное и фантастическое этим старым и молодым, самым разнообразным и знакомым лицам. Особенно поразительны были старики, подслеповатые, беззубые, плешивые, оплывшие желтым жиром или сморщенные, худые. Они большей частью сидели на местах и молчали, и ежели ходили и говорили, то пристроивались к кому-нибудь помоложе. Так же как на лицах толпы, которую на площади видел Петя, на всех этих лицах была поразительна черта противоположности: общего ожидания чего-то торжественного и обыкновенного, вчерашнего — бостонной партии, Петрушки-повара, здоровья Зинаиды Дмитриевны и т. п.

Пьер, с раннего утра стянутый в неловком, сделавшемся ему узким дворянском мундире, был в залах. Он был в волнении: необыкновенное собрание не только дворянства, но и купечества — сословий, états généraux — вызвало в нем целый ряд давно оставленных, но глубоко врезавшихся в его душе мыслей о Contrat social[590] и французской революции. Замеченные им в воззвании слова, что государь прибудет в столицу для совещания с своим народом, утверждали его в этом взгляде. И он, полагая, что в этом смысле приближается что-то важное, то, чего он ждал давно, ходил, присматривался, прислушивался к говору, но нигде не находил выражения тех мыслей, которые занимали его.

Был прочтен манифест государя, вызвавший восторг, и потом все разбрелись, разговаривая. Кроме обычных интересов, Пьер слышал толки о том, где стоять предводителям в то время, как войдет государь, когда дать бал государю, разделиться ли по уездам или всей губернией… и т. д.; но как скоро дело касалось войны и того, для чего было собрано дворянство, толки были нерешительны и неопределенны. Все больше желали слушать, чем говорить.

Один мужчина средних лет, мужественный, красивый, в отставном морском мундире, говорил в одной из зал, и около него столпились. Пьер подошел к образовавшемуся кружку около говоруна и стал прислушиваться. Граф Илья Андреич в своем екатерининском, воеводском кафтане, ходивший с приятной улыбкой между толпой, со всеми знакомый, подошел тоже к этой группе и стал слушать с своей доброй улыбкой, как он всегда слушал, в знак согласия с говорившим одобрительно кивая головой. Отставной моряк говорил очень смело; это видно было по выражению лиц, его слушавших, и по тому, что известные Пьеру за самых покорных и тихих людей неодобрительно отходили от него или противоречили. Пьер протолкался в середину кружка, прислушался и убедился, что говоривший действительно был либерал, но совсем в другом смысле, чем думал Пьер. Моряк говорил тем особенно звучным, певучим, дворянским баритоном, с приятным грассированием и сокращением согласных, тем голосом, которым покрикивают: «Чеаек, трубку!», и тому подобное. Он говорил с привычкой разгула и власти в голосе.

— Что ж, что смоляне предложили ополченцев госуаю. Разве нам смоляне указ? Ежели буародное дворянство Московской губернии найдет нужным, оно может выказать свою преданность государю импературу другими средствами. Разве мы забыли ополченье в седьмом году! Только что нажились кутейники да воры-грабители…

Граф Илья Андреич, сладко улыбаясь, одобрительно кивал головой.

— И что же, разве наши ополченцы составили пользу для государства? Никакой! только разорили наши хозяйства. Лучше еще набор… а то вернется к вам ни солдат, ни мужик, и только один разврат. Дворяне не жалеют своего живота, мы сами поголовно пойдем, возьмем еще рекрут, и всем нам только клич кликни гусай (он так выговаривал государь), мы все умрем за него, — прибавил оратор одушевляясь.

Илья Андреич проглатывал слюни от удовольствия и толкал Пьера, но Пьеру захотелось также говорить. Он выдвинулся вперед, чувствуя себя одушевленным, сам не зная еще чем и сам не зная еще, что он скажет. Он только что открыл рот, чтобы говорить, как один сенатор, совершенно без зубов, с умным и сердитым лицом, стоявший близко от оратора, перебил Пьера. С видимой привычкой вести прения и держать вопросы, он заговорил тихо, но слышно:

— Я полагаю, милостивый государь, — шамкая беззубым ртом, сказал сенатор, — что мы призваны сюда не для того, чтобы обсуждать, что удобнее для государства в настоящую минуту — набор или ополчение. Мы призваны для того, чтобы отвечать на то воззвание, которым нас удостоил государь император. А судить о том, что удобнее — набор или ополчение, мы предоставим судить высшей власти…

Пьер вдруг нашел исход своему одушевлению. Он ожесточился против сенатора, вносящего эту правильность и узкость воззрений в предстоящие занятия дворянства. Пьер выступил вперед и остановил его. Он сам не знал, что он будет говорить, но начал оживленно, изредка прорываясь французскими словами и книжно выражаясь по-русски.

— Извините меня, ваше превосходительство, — начал он (Пьер был хорошо знаком с этим сенатором, но считал здесь необходимым обращаться к нему официально), — хотя я не согласен с господином… (Пьер запнулся. Ему хотелось сказать mon très honorable préopinant),[591] — с господином… que je n’ai pas L’honneur de connaître;[592] но я полагаю, что сословие дворянства, кроме выражения своего сочувствия и восторга, призвано также для того, чтобы и обсудить те меры, которыми мы можем помочь отечеству. Я полагаю, — говорил он, воодушевляясь, — что государь был бы сам недоволен, ежели бы он нашел в нас только владельцев мужиков, которых мы отдаем ему, и… chair à canon,[593] которую мы из себя делаем, но не нашел бы в нас со… со… совета.

Многие поотошли от кружка, заметив презрительную улыбку сенатора и то, что Пьер говорит вольно; только Илья Андреич был доволен речью Пьера, как он был доволен речью моряка, сенатора и вообще всегда тою речью, которую он последнею слышал.

— Я полагаю, что прежде чем обсуждать эти вопросы, — продолжал Пьер, — мы должны спросить у государя, почтительнейше просить его величество коммюникировать нам, сколько у нас войска, в каком положении находятся наши войска и армии, и тогда…

Но Пьер не успел договорить этих слов, как с трех сторон вдруг напали на него. Сильнее всех напал на него давно знакомый ему, всегда хорошо расположенный к нему игрок в бостон, Степан Степанович Апраксин. Степан Степанович был в мундире, и, от мундира ли, или от других причин, Пьер увидал перед собой совсем другого человека. Степан Степанович, с вдруг проявившейся старческой злобой на лице, закричал на Пьера:

— Во-первых, доложу вам, что мы не имеем права спрашивать об этом государя, а во-вторых, ежели было бы такое право у российского дворянства, то государь не может нам ответить. Войска движутся сообразно с движениями неприятеля — войска убывают и прибывают…

Другой голос человека, среднего роста, лет сорока, которого Пьер в прежние времена видал у цыган и знал за нехорошего игрока в карты и который, тоже измененный в мундире, придвинулся к Пьеру, перебил Апраксина.

— Да и не время рассуждать, — говорил голос этого дворянина, — а нужно действовать: война в России. Враг наш идет, чтобы погубить Россию, чтобы поругать могилы наших отцов, чтоб увезти жен, детей. — Дворянин ударил себя в грудь. — Мы все встанем, все поголовно пойдем, все за царя-батюшку! — кричал он, выкатывая кровью налившиеся глаза. Несколько одобряющих голосов послышалось из толпы. — Мы русские и не пожалеем крови своей для защиты веры, престола и отечества. А бредни надо оставить, ежели мы сыны отечества. Мы покажем Европе, как Россия восстает за Россию, — кричал дворянин.

Пьер хотел возражать, но не мог сказать ни слова. Он чувствовал, что звук его слов, независимо от того, какую они заключали мысль, был менее слышен, чем звук слов оживленного дворянина.

Илья Андреич одобривал сзади кружка; некоторые бойко поворачивались плечом к оратору при конце фразы и говорили:

— Вот так, так! Это так!

Пьер хотел сказать, что он не прочь ни от пожертвований ни деньгами, ни мужиками, ни собой, но что надо бы знать состояние дел, чтобы помогать ему, но он не мог говорить. Много голосов кричало и говорило вместе, так что Илья Андреич не успевал кивать всем; и группа увеличивалась, распадалась, опять сходилась и двинулась вся, гудя говором, в большую залу, к большому столу. Пьеру не только не удавалось говорить, но его грубо перебивали, отталкивали, отворачивались от него, как от общего врага. Это не оттого происходило, что недовольны были смыслом его речи, — ее и забыли после большого количества речей, последовавших за ней, — но для одушевления толпы нужно было иметь ощутительный предмет любви и ощутительный предмет ненависти. Пьер сделался последним. Много ораторов говорило после оживленного дворянина, и все говорили в том же тоне. Многие говорили прекрасно и оригинально.

Издатель Русского вестника Глинка, которого узнали («писатель, писатель!» — послышалось в толпе), сказал, что ад должно отражать адом, что он видел ребенка, улыбающегося при блеске молнии и при раскатах грома, но что мы не будем этим ребенком.

— Да, да, при раскатах грома! — повторяли одобрительно в задних рядах.

Толпа подошла к большому столу, у которого, в мундирах, в лентах, седые, плешивые, сидели семидесятилетние вельможи-старики, которых почти всех, по домам с шутами и в клубах за бостоном, видал Пьер. Толпа подошла к столу, не переставая гудеть. Один за другим, и иногда два вместе, прижатые сзади к высоким спинкам стульев налегающею толпой, говорили ораторы. Стоявшие сзади замечали, чего не досказал говоривший оратор, и торопились сказать это пропущенное. Другие, в этой жаре и тесноте, шарили в своей голове, не найдется ли какая мысль, и торопились говорить ее. Знакомые Пьеру старички вельможи сидели и оглядывались то на того, то на другого, и выражение большей части из них говорило только, что им очень жарко. Пьер, однако, чувствовал себя взволнованным, и общее чувство желания показать, что нам всё нипочем, выражавшееся больше в звуках и выражениях лиц, чем в смысле речей, сообщалось и ему. Он не отрекся от своих мыслей, но чувствовал себя в чем-то виноватым и желал оправдаться.

— Я сказал только, что нам удобнее было бы делать пожертвования, когда мы будем знать, в чем нужда, — стараясь перекричать другие голоса, проговорил он.

Один ближайший старичок оглянулся на него, но тотчас был отвлечен криком, начавшимся на другой стороне стола.

— Да, Москва будет сдана! Она будет искупительницей! — кричал один.

— Он враг человечества! — кричал другой. — Позвольте мне говорить… Господа, вы меня давите…

Глава XXIII

В это время быстрыми шагами перед расступившейся толпой дворян, в генеральском мундире, с лентой через плечо, с своим высунутым подбородком и быстрыми глазами, вошел граф Растопчин.

— Государь император сейчас будет, — сказал Растопчин, — я только что оттуда. Я полагаю, что в том положении, в котором мы находимся, судить много нечего. Государь удостоил собрать нас и купечество, — сказал граф Растопчин. — Оттуда польются миллионы (он указал на залу купцов), а наше дело выставить ополчение и не щадить себя… Это меньшее, что мы можем сделать!

Начались совещания между одними вельможами, сидевшими за столом. Все совещание прошло больше чем тихо. Оно даже казалось грустно, когда, после всего прежнего шума, поодиночке были слышны старые голоса, говорившие один: «согласен», другой для разнообразия: «и я того же мнения», и т. д.

Было велено секретарю писать постановление московского дворянства о том, что москвичи, подобно смолянам, жертвуют по десять человек с тысячи и полное обмундирование. Господа заседавшие встали, как бы облегченные, загремели стульями и пошли по зале разминать ноги, забирая кое-кого под руку и разговаривая.

— Государь! Государь! — вдруг разнеслось по залам, и вся толпа бросилась к выходу.

По широкому ходу, между стеной дворян, государь прошел в залу. На всех лицах выражалось почтительное и испуганное любопытство. Пьер стоял довольно далеко и не мог вполне расслышать речи государя. Он понял только, по тому, что он слышал, что государь говорил об опасности, в которой находилось государство, и о надеждах, которые он возлагал на московское дворянство. Государю отвечал другой голос, сообщавший о только что состоявшемся постановлении дворянства.

— Господа! — сказал дрогнувший голос государя; толпа зашелестила и опять затихла, и Пьер ясно услыхал столь приятно-человеческий и тронутый голос государя, который говорил: — Никогда я не сомневался в усердии русского дворянства. Но в этот день оно превзошло мои ожидания. Благодарю вас от лица отечества. Господа, будем действовать — время всего дороже…

Государь замолчал, толпа стала тесниться вокруг него, и со всех сторон слышались восторженные восклицания.

— Да, всего дороже… царское слово, — рыдая, говорил сзади голос Ильи Андреича, ничего не слышавшего, но все понимавшего по-своему.

Из залы дворянства государь прошел в залу купечества. Он пробыл там около десяти минут. Пьер в числе других увидал государя, выходящего из залы купечества со слезами умиления на глазах. Как потом узнали, государь только что начал речь купцам, как слезы брызнули из его глаз, и он дрожащим голосом договорил ее. Когда Пьер увидал государя, он выходил, сопутствуемый двумя купцами. Один был знаком Пьеру, толстый откупщик, другой — голова, с худым, узкобородым, желтым лицом. Оба они плакали. У худого стояли слезы, но толстый откупщик рыдал, как ребенок, и все твердил:

— И жизнь и имущество возьми, ваше величество!

Пьер не чувствовал в эту минуту уже ничего, кроме желания показать, что все ему нипочем и что он всем готов жертвовать. Как упрек ему представлялась его речь с конституционным направлением; он искал случая загладить это. Узнав, что граф Мамонов жертвует полк, Безухов тут же объявил графу Растопчину, что он отдает тысячу человек и их содержание.

Старик Ростов без слез не мог рассказать жене того, что было, и тут же согласился на просьбу Пети и сам поехал записывать его.

На другой день государь уехал. Все собранные дворяне сняли мундиры, опять разместились по домам и клубам и, покряхтывая, отдавали приказания управляющим об ополчении, и удивлялись тому, что они наделали.

Часть вторая

Глава I

Наполеон начал войну с Россией потому, что он не мог не приехать в Дрезден, не мог не отуманиться почестями, не мог не надеть польского мундира, не поддаться предприимчивому впечатлению июньского утра, не мог воздержаться от вспышки гнева в присутствии Куракина и потом Балашева.

Александр отказывался от всех переговоров потому, что он лично чувствовал себя оскорбленным. Барклай де Толли старался наилучшим образом управлять армией для того, чтобы исполнить свой долг и заслужить славу великого полководца. Ростов поскакал в атаку на французов потому, что он не мог удержаться от желания проскакаться по ровному полю. И так точно, вследствие своих личных свойств, привычек, условий и целей, действовали все те неперечислимые лица, участники этой войны. Они боялись, тщеславились, радовались, негодовали, рассуждали, полагая, что они знают то, что они делают, и что делают для себя, а все были непроизвольными орудиями истории и производили скрытую от них, но понятную для нас работу. Такова неизменная судьба всех практических деятелей, и тем не свободнее, чем выше они стоят в людской иерархии.

Теперь деятели 1812-го года давно сошли с своих мест, их личные интересы исчезли бесследно, и одни исторические результаты того времени перед нами.

Но допустим, что должны были люди Европы, под предводительством Наполеона, зайти в глубь России и там погибнуть, и вся противуречащая сама себе, бессмысленная, жестокая деятельность людей — участников этой войны, становится для нас понятною.

Провидение заставляло всех этих людей, стремясь к достижению своих личных целей, содействовать исполнению одного огромного результата, о котором ни один человек (ни Наполеон, ни Александр, ни еще менее кто-либо из участников войны) не имел ни малейшего чаяния.

Теперь нам ясно, что было в 1812-м году причиной погибели французской армии. Никто не станет спорить, что причиной погибели французских войск Наполеона было, с одной стороны, вступление их в позднее время без приготовления к зимнему походу в глубь России, а с другой стороны, характер, который приняла война от сожжения русских городов и возбуждения ненависти к врагу в русском народе. Но тогда не только никто не предвидел того (что теперь кажется очевидным), что только этим путем могла погибнуть восьмисоттысячная, лучшая в мире и предводимая лучшим полководцем армия в столкновении с вдвое слабейшей, неопытной и предводимой неопытными полководцами — русской армией; не только никто не предвидел этого, но все усилия со стороны русских были постоянно устремляемы на то, чтобы помешать тому, что одно могло спасти Россию, и со стороны французов, несмотря на опытность и так называемый военный гений Наполеона, были устремлены все усилия к тому, чтобы растянуться в конце лета до Москвы, то есть сделать то самое, что должно было погубить их.

В исторических сочинениях о 1812-м годе авторы французы очень любят говорить о том, как Наполеон чувствовал опасность растяжения своей линии, как он искал сражения, как маршалы его советовали ему остановиться в Смоленске, и приводить другие подобные доводы, доказывающие, что тогда уже будто понята была опасность кампании; а авторы русские еще более любят говорить о том, как с начала кампании существовал план скифской войны заманивания Наполеона в глубь России, и приписывают этот план кто Пфулю, кто какому-то французу, кто Толю, кто самому императору Александру, указывая на записки, проекты и письма, в которых действительно находятся намеки на этот образ действий. Но все эти намеки на предвидение того, что случилось, как со стороны французов так и со стороны русских выставляются теперь только потому, что событие оправдало их. Ежели бы событие не совершилось, то намеки эти были бы забыты, как забыты теперь тысячи и миллионы противоположных намеков и предположений, бывших в ходу тогда, но оказавшихся несправедливыми и потому забытых. Об исходе каждого совершающегося события всегда бывает так много предположений, что, чем бы оно ни кончилось, всегда найдутся люди, которые скажут: «Я тогда еще сказал, что это так будет», забывая совсем, что в числе бесчисленных предположений были делаемы и совершенно противоположные.

Предположения о сознании Наполеоном опасности растяжения линии и со стороны русских — о завлечении неприятеля в глубь России — принадлежат, очевидно, к этому разряду, и историки только с большой натяжкой могут приписывать такие соображения Наполеону и его маршалам и такие планы русским военачальникам. Все факты совершенно противоречат таким предположениям. Не только во все время войны со стороны русских не было желания заманить французов в глубь России, но все было делаемо для того, чтобы остановить их с первого вступления их в Россию, и не только Наполеон не боялся растяжения своей линии, но он радовался, как торжеству, каждому своему шагу вперед и очень лениво, не так, как в прежние свои кампании, искал сражения.

При самом начале кампании армии наши разрезаны, и единственная цель, к которой мы стремимся, состоит в том, чтобы соединить их, хотя для того, чтобы отступать и завлекать неприятеля в глубь страны, в соединении армий не представляется выгод. Император находится при армии для воодушевления ее в отстаивании каждого шага русской земли, а не для отступления. Устроивается громадный Дрисский лагерь по плану Пфуля и не предполагается отступать далее. Государь делает упреки главнокомандующим за каждый шаг отступления. Не только сожжение Москвы, но допущение неприятеля до Смоленска не может даже представиться воображению императора, и когда армии соединяются, то государь негодует за то, что Смоленск взят и сожжен и не дано пред стенами его генерального сражения.

Так думает государь, но русские военачальники и все русские люди еще более негодуют при мысли о том, что наши отступают в глубь страны.

Наполеон, разрезав армии, движется в глубь страны и упускает несколько случаев сражения. В августе месяце он в Смоленске и думает только о том, как бы ему идти дальше, хотя, как мы теперь видим, это движение вперед для него очевидно пагубно.

Факты говорят очевидно, что ни Наполеон не предвидел опасности в движении на Москву, ни Александр и русские военачальники не думали тогда о заманивании Наполеона, а думали о противном. Завлечение Наполеона в глубь страны произошло не по чьему-нибудь плану (никто и не верил в возможность этого), а произошло от сложнейшей игры интриг, целей, желаний людей — участников войны, не угадывавших того, что должно быть, и того, что было единственным спасением России. Все происходит нечаянно. Армии разрезаны при начале кампании. Мы стараемся соединить их с очевидной целью дать сражение и удержать наступление неприятеля, но в этом стремлении к соединению, избегая сражений с сильнейшим неприятелем и невольно отходя под острым углом, мы заводим французов до Смоленска. Но мало того сказать, что мы отходим под острым углом потому, что французы двигаются между обеими армиями, — угол этот делается еще острее, и мы еще дальше уходим потому, что Барклай де Толли, непопулярный немец, ненавистен Багратиону (имеющему стать под его начальство), и Багратион, командуя 2-й армией, старается как можно дольше не присоединяться к Барклаю, чтобы не стать под его команду. Багратион долго не присоединяется (хотя в этом главная цель всех начальствующих лиц) потому, что ему кажется, что он на этом марше ставит в опасность свою армию и что выгоднее всего для него отступить левее и южнее, беспокоя с фланга и тыла неприятеля и комплектуя свою армию в Украине. А кажется, и придумано это им потому, что ему не хочется подчиняться ненавистному и младшему чином немцу Барклаю.

Император находится при армии, чтобы воодушевлять ее, а присутствие его и незнание на что решиться, и огромное количество советников и планов уничтожают энергию действий 1-й армии, и армия отступает.

В Дрисском лагере предположено остановиться; но неожиданно Паулучи, метящий в главнокомандующие, своей энергией действует на Александра, и весь план Пфуля бросается, и все дело поручается Барклаю, Но так как Барклай не внушает доверия, власть его ограничивают.

Армии раздроблены, нет единства начальства, Барклай не популярен; но из этой путаницы, раздробления и непопулярности немца-главнокомандующего, с одной стороны, вытекает нерешительность и избежание сражения (от которого нельзя бы было удержаться, ежели бы армии были вместе и не Барклай был бы начальником), с другой стороны, — все большее и большее негодование против немцев и возбуждение патриотического духа.

Наконец государь уезжает из армии, и как единственный и удобнейший предлог для его отъезда избирается мысль, что ему надо воодушевить народ в столицах для возбуждения народной войны. И эта поездка государя и Москву утрояет силы русского войска.

Государь отъезжает из армии для того, чтобы не стеснять единство власти главнокомандующего, и надеется, что будут приняты более решительные меры; но положение начальства армий еще более путается и ослабевает. Бенигсен, великий князь и рой генерал-адъютантов остаются при армии с тем, чтобы следить за действиями главнокомандующего и возбуждать его к энергии, и Барклай, еще менее чувствуя себя свободным под глазами всех этих глаз государевых, делается еще осторожнее для решительных действий и избегает сражений.

Барклай стоит за осторожность. Цесаревич намекает на измену и требует генерального сражения. Любомирский, Браницкий, Влоцкий и тому подобные так раздувают весь этот шум, что Барклай, под предлогом доставления бумаг государю, отсылает поляков генерал-адъютантов в Петербург и входит в открытую борьбу с Бенигсеном и великим князем.

В Смоленске, наконец, как ни не желал того Багратион, соединяются армии.

Багратион в карете подъезжает к дому, занимаемому Барклаем. Барклай надевает шарф, выходит навстречу v рапортует старшему чином Багратиону. Багратион, в борьбе великодушия, несмотря на старшинство чина, подчиняется Барклаю; но, подчинившись, еще меньше соглашается с ним. Багратион лично, по приказанию государя, доносит ему. Он пишет Аракчееву: «Воля государя моего, я никак вместе с министром (Барклаем) не могу. Ради бога, пошлите меня куда-нибудь хотя полком командовать, а здесь быть не могу; и вся главная квартира немцами наполнена, так что русскому жить невозможно, и толку никакого нет. Я думал, истинно служу государю и отечеству, а на поверку выходит, что я служу Барклаю. Признаюсь, не хочу». Рой Браницких, Винцингероде и тому подобных еще больше отравляет сношения главнокомандующих, и выходит еще меньше единства. Сбираются атаковать французов перед Смоленском. Посылается генерал для осмотра позиции. Генерал этот, ненавидя Барклая, едет к приятелю, корпусному командиру, и, просидев у него день, возвращается к Барклаю и осуждает по всем пунктам будущее поле сражения, которого он не видал.

Пока происходят споры и интриги о будущем поле сражения, пока мы отыскиваем французов, ошибившись в их месте нахождения, французы натыкаются на дивизию Неверовского и подходят к самым стенам Смоленска.

Надо принять неожиданное сражение в Смоленске, чтобы спасти свои сообщения. Сражение дается. Убиваются тысячи с той и с другой стороны.

Смоленск оставляется вопреки воле государя и всего народа. Но Смоленск сожжен самими жителями, обманутыми своим губернатором, и разоренные жители, показывая пример другим русским, едут в Москву, думая только о своих потерях и разжигая ненависть к врагу. Наполеон идет дальше, мы отступаем, и достигается то самое, что должно было победить Наполеона.

Глава II

На другой день после отъезда сына князь Николай Андреич позвал к себе княжну Марью.

— Ну что, довольна теперь? — сказал он ей, — поссорила с сыном! Довольна? Тебе только и нужно было! Довольна?… Мне это больно, больно. Я стар и слаб, и тебе этого хотелось. Ну радуйся, радуйся… — И после этого княжна Марья в продолжение недели не видала своего отца. Он был болен и не выходил из кабинета.

К удивлению своему, княжна Марья заметила, что за это время болезни старый князь так же не допускал к себе и m-lle Bourienne. Один Тихон ходил за ним.

Через неделю князь вышел и начал опять прежнюю жизнь, с особенной деятельностью занимаясь постройками и садами и прекратив все прежние отношения с m-lle Bourienne. Вид его и холодный тон с княжной Марьей как будто говорил ей: «Вот видишь, ты выдумала на меня, налгала князю Андрею про отношения мои с этой француженкой и поссорила меня с ним; а ты видишь, что мне не нужны ни ты, ни француженка».

Одну половину дня княжна Марья проводила у Николушки, следя за его уроками, сама давала ему уроки русского языка и музыки, и разговаривая с Десалем; другую часть дня она проводила в своей половине с книгами, старухой няней и с божьими людьми, которые иногда с заднего крыльца приходили к ней.

О войне княжна Марья думала так, как думают о войне женщины. Она боялась за брата, который был там, ужасалась, не понимая ее, перед людской жестокостью, заставлявшей их убивать друг друга; но не понимала значения этой войны, казавшейся ей такою же, как и все прежние войны. Она не понимала значения этой войны, несмотря на то, что Десаль, ее постоянный собеседник, страстно интересовавшийся ходом войны, старался ей растолковать свои соображения, и несмотря на то, что приходившие к ней божьи люди все по-своему с ужасом говорили о народных слухах про нашествие антихриста, и несмотря на то, что Жюли, теперь княгиня Друбецкая, опять вступившая с ней в переписку, писала ей из Москвы патриотические письма.

«Я вам пишу по-русски, мой добрый друг, — писала Жюли, — потому что я имею ненависть ко всем французам, равно и к языку их, который я не могу слышать говорить… Мы в Москве все восторжены через энтузиазм к нашему обожаемому императору.

Бедный муж мой переносит труды и голод в жидовских корчмах; но новости, которые я имею, еще более воодушевляют меня.

Вы слышали, верно, о героическом подвиге Раевского, обнявшего двух сыновей и сказавшего: «Погибну с ними, но не поколеблемся!» И действительно, хотя неприятель был вдвое сильнее нас, мы не колебнулись. Мы проводим время, как можем; но на войне, как на войне. Княжна Алина и Sophie сидят со мною целые дни, и мы, несчастные вдовы живых мужей, за корпией делаем прекрасные разговоры; только вас, мой друг, недостает…» и т. д.

Преимущественно не понимала княжна Марья всего значения этой войны потому, что старый князь никогда не говорил про нее, не признавал ее и смеялся за обедом над Десалем, говорившим об этой войне. Тон князя был так спокоен и уверен, что княжна Марья, не рассуждая, верила ему.

Весь июль месяц старый князь был чрезвычайно деятелен и даже оживлен. Он заложил еще новый сад и новый корпус, строение для дворовых. Одно, что беспокоило княжну Марью, было то, что он мало спал и, изменив свою привычку спать в кабинете, каждый день менял место своих ночлегов. То он приказывал разбить свою походную кровать в галерее, то он оставался на диване или в вольтеровском кресле в гостиной и дремал не раздеваясь, между тем как не m-lle Bourienne, a мальчик Петруша читал ему; то он ночевал в столовой.

Первого августа было получено второе письмо от кня-зя Андрея. В первом письме, полученном вскоре после его отъезда, князь Андрей просил с покорностью прощения у своего отца за то, что он позволил себе сказать ему, и просил его возвратить ему свою милость. На это письмо старый князь отвечал ласковым письмом и после этого письма отдалил от себя француженку. Второе письмо князя Андрея, писанное из-под Витебска, после того как французы заняли его, состояло из краткого описания всей кампании с планом, нарисованным в письме, и из соображений о дальнейшем ходе кампании. В письме этом князь Андрей представлял отцу неудобства его положения вблизи от театра войны, на самой линии движения войск, и советовал ехать в Москву.

За обедом в этот день на слова Десаля, говорившего о том, что, как слышно, французы уже вступили в Витебск, старый князь вспомнил о письме князя Андрея.

— Получил от князя Андрея нынче, — сказал он княжне Марье, — не читала?

— Нет, mon père,[594] — испуганно отвечала княжна. Она не могла читать письма, про получение которого она даже и не слышала.

— Он пишет про войну про эту, — сказал князь с той сделавшейся ему привычной, презрительной улыбкой, с которой он говорил всегда про настоящую войну.

— Должно быть, очень интересно, — сказал Десаль. — Князь в состоянии знать…

— Ах, очень интересно! — сказала m-llе Bourienne.

— Подите принесите мне, -обратился старый князь к m-llе Bourienne. — Вы знаете, на маленьком столе под пресс-папье.

M-lle Bourienne радостно вскочила.

— Ах нет, — нахмурившись, крикнул он. — Поди ты, Михаил Иваныч.

Михаил Иваныч встал и пошел в кабинет. Но только что он вышел, старый князь, беспокойно оглядывавшийся, бросил салфетку и пошел сам.

— Ничего-то не умеют, все перепутают.

Пока он ходил, княжна Марья, Десаль, m-lle Bourienne и даже Николушка молча переглядывались. Старый князь вернулся поспешным шагом, сопутствуемый Михаилом Иванычем, с письмом и планом, которые он, не давая никому читать во время обеда, положил подле себя.

Перейдя в гостиную, он передал письмо княжне Марье и, разложив пред собой план новой постройки, на который он устремил глаза, приказал ей читать вслух. Прочтя письмо, княжна Марья вопросительно взглянула на отца.

Он смотрел на план, очевидно, погруженный в свои мысли.

— Что вы об этом думаете, князь? — позволил себе Десаль обратиться с вопросом.

— Я! я!… — как бы неприятно пробуждаясь, сказал князь, не спуская глаз с плана постройки.

— Весьма может быть, что театр войны так приблизится к нам…

— Ха-ха-ха! Театр войны! — сказал князь. — Я говорил и говорю, что театр войны есть Польша, и дальше Немана никогда не проникнет неприятель.

Десаль с удивлением посмотрел на князя, говорившего о Немане, когда неприятель был уже у Днепра; но княжна Марья, забывшая географическое положение Немана, думала, что то, что ее отец говорит, правда.

— При ростепели снегов потонут в болотах Польши. Они только могут не видеть, — проговорил князь, видимо, думая о кампании 1807-го года, бывшей, как казалось, так недавно. — Бенигсен должен был раньше вступить в Пруссию, дело приняло бы другой оборот…

— Но, князь, — робко сказал Десаль, — в письме говорится о Витебске…

— А, в письме, да… — недовольно проговорил князь, — да… да… — Лицо его приняло вдруг мрачное выражение. Он помолчал. — Да, он пишет, французы разбиты, при какой это реке?

Десаль опустил глаза.

— Князь ничего про это не пишет, — тихо сказал он.

— А разве не пишет? Ну, я сам не выдумал же. — Все долго молчали.

— Да… да… Ну, Михайла Иваныч, — вдруг сказал он, приподняв голову и указывая на план постройки, — расскажи, как ты это хочешь переделать…

Михаил Иваныч подошел к плану, и князь, поговорив с ним о плане новой постройки, сердито взглянув на княжну Марью и Десаля, ушел к себе.

Княжна Марья видела смущенный и удивленный взгляд Десаля, устремленный на ее отца, заметила его молчание и была поражена тем, что отец забыл письмо сына на столе в гостиной; но она боялась не только говорить и расспрашивать Десаля о причине его смущения и молчания, но боялась и думать об этом.

Ввечеру Михаил Иваныч, присланный от князя, пришел к княжне Марье за письмом князя Андрея, которое забыто было в гостиной. Княжна Марья подала письмо. Хотя ей это и неприятно было, она позволила себе спросить у Михаила Иваныча, что делает ее отец.

— Всё хлопочут, — с почтительно-насмешливой улыбкой, которая заставила побледнеть княжну Марью, сказал Михаил Иваныч. — Очень беспокоятся насчет нового корпуса. Читали немножко, а теперь, — понизив голос, сказал Михаил Иваныч, — у бюра, должно, завещанием занялись. (В последнее время одно из любимых занятий князя было занятие над бумагами, которые должны были остаться после его смерти и которые он называл завещанием.)

— А Алпатыча посылают в Смоленск? — спросила княжна Марья.

— Как же-с, уж он давно ждет.

Глава III

Когда Михаил Иваныч вернулся с письмом в кабинет, князь в очках, с абажуром на глазах и на свече, сидел у открытого бюро, с бумагами в далеко отставленной руке, и в несколько торжественной позе читал свои бумаги (ремарки, как он называл), которые должны были быть доставлены государю после его смерти.

Когда Михаил Иваныч вошел, у него в глазах стояли слезы воспоминания о том времени, когда он писал то, что читал теперь. Он взял из рук Михаила Иваныча письмо, положил в карман, уложил бумаги и позвал уже давно дожидавшегося Алпатыча.

На листочке бумаги у него было записано то, что нужно было в Смоленске, и он, ходя по комнате мимо дожидавшегося у двери Алпатыча, стал отдавать приказания.

— Первое, бумаги почтовой, слышишь, восемь дестей, вот по образцу; золотообрезной… образчик, чтобы непременно по нем была; лаку, сургучу — по записке Михаила Иваныча.

Он походил по комнате и заглянул в памятную записку.

— Потом губернатору лично письмо отдать о записи.

Потом были нужны задвижки к дверям новой постройки, непременно такого фасона, которые выдумал сам князь. Потом ящик переплетный надо было заказать для укладки завещания.

Отдача приказаний Алпатычу продолжалась более двух часов. Князь все не отпускал его. Он сел, задумался и, закрыв глаза, задремал. Алпатыч пошевелился.

— Ну, ступай, ступай; ежели что нужно, я пришлю.

Алпатыч вышел. Князь подошел опять к бюро, заглянув в него, потрогал рукою свои бумаги, опять запер и сел к столу писать письмо губернатору.

Уже было поздно, когда он встал, запечатав письмо. Ему хотелось спать, но он знал, что не заснет и что самые дурные мысли приходят ему в постели. Он кликнул Тихона и пошел с ним по комнатам, чтобы сказать ему, где стлать постель на нынешнюю ночь. Он ходил, примеривая каждый уголок.

Везде ему казалось нехорошо, но хуже всего был привычный диван в кабинете. Диван этот был страшен ему, вероятно по тяжелым мыслям, которые он передумал, лежа на нем. Нигде не было хорошо, но все-таки лучше всех был уголок в диванной за фортепиано: он никогда еще не спал тут.

Тихон принес с официантом постель и стал уставлять.

— Не так, не так! — закричал князь и сам подвинул на четверть подальше от угла, и потом опять поближе.

«Ну, наконец все переделал, теперь отдохну», — подумал князь и предоставил Тихону раздевать себя.

Досадливо морщась от усилий, которые нужно было делать, чтобы снять кафтан и панталоны, князь разделся, тяжело опустился на кровать и как будто задумался, презрительно глядя на свои желтые, иссохшие ноги. Он не задумался, а он медлил перед предстоявшим ему трудом поднять эти ноги и передвинуться на кровати. «Ох, как тяжело! Ох, хоть бы поскорее, поскорее кончились эти труды, и вы бы отпустили меня!» — думал он. Он сделал, поджав губы, в двадцатый раз это усилие и лег. Но едва он лег, как вдруг вся постель равномерно заходила под ним вперед и назад, как будто тяжело дыша и толкаясь. Это бывало с ним почти каждую ночь. Он открыл закрывшиеся было глаза.

— Нет спокоя, проклятые! — проворчал он с гневом на кого-то. «Да, да, еще что-то важное было, очень что-то важное я приберег себе на ночь в постели. Задвижки? Нет, про это сказал. Нет, что-то такое, что-то в гостиной было. Княжна Марья что-то врала. Десаль что-то — дурак этот — говорил. В кармане что-то — не вспомню».

— Тишка! Об чем за обедом говорили?

— Об князе, Михайле…

— Молчи, молчи. — Князь захлопал рукой по столу. — Да! Знаю, письмо князя Андрея. Княжна Марья читала. Десаль что-то про Витебск говорил. Теперь прочту.

Он велел достать письмо из кармана и придвинуть к кровати столик с лимонадом и витушкой — восковой свечкой и, надев очки, стал читать. Тут только в тишине ночи, при слабом свете из-под зеленого колпака, он, прочтя письмо, в первый раз на мгновение понял его значение.

«Французы в Витебске, через четыре перехода они могут быть у Смоленска; может, они уже там».

— Тишка! — Тихон вскочил. — Нет, не надо, не надо! — прокричал он.

Он спрятал письмо под подсвечник и закрыл глаза. И ему представился Дунай, светлый полдень, камыши, русский лагерь, и он входит, он, молодой генерал, без одной морщины на лице, бодрый, веселый, румяный, в расписной шатер Потемкина, и жгучее чувство зависти к любимцу, столь же сильное, как и тогда, волнует его. И он вспоминает все те слова, которые сказаны были тогда при первом Свидании с Потемкиным. И ему представляется с желтизною в жирном лице невысокая, толстая женщина — матушка-императрица, ее улыбки, слова, когда она в первый раз, обласкав, приняла его, и вспоминается ее же лицо на катафалке и то столкновение с Зубовым, которое было тогда при ее гробе за право подходить к ее руке.

«Ах, скорее, скорее вернуться к тому времени, и чтобы теперешнее все кончилось поскорее, поскорее, чтобы оставили они меня в покое!»

Глава IV

Лысые Горы, именье князя Николая Андреича Болконского, находились в шестидесяти верстах от Смоленска, позади его, и в трех верстах от Московской дороги.

В тот же вечер, как князь отдавал приказания Алпатычу, Десаль, потребовав у княжны Марьи свидания, сообщил ей, что так как князь не совсем здоров и не принимает никаких мер для своей безопасности, а по письму князя Андрея видно, что пребывание в Лысых Горах небезопасно, то он почтительно советует ей самой написать с Алпатычем письмо к начальнику губернии в Смоленск с просьбой уведомить ее о положении дел и о мере опасности, которой подвергаются Лысые Горы. Десаль написал для княжны Марьи письмо к губернатору, которое она подписала, и письмо это было отдано Алпатычу с приказанием подать его губернатору и, в случае опасности, возвратиться как можно скорее.

Получив все приказания, Алпатыч, провожаемый домашними, в белой пуховой шляпе (княжеский подарок), с палкой, так же как князь, вышел садиться в кожаную кибиточку, заложенную тройкой сытых саврасых.

Колокольчик был подвязан, и бубенчики заложены бумажками. Князь никому не позволял в Лысых Горах ездить с колокольчиком. Но Алпатыч любил колокольчики и бубенчики в дальней дороге. Придворные Алпатыча, земский, конторщик, кухарка — черная, белая, две старухи, мальчик-казачок, кучера и разные дворовые провожали его.

Дочь укладывала за спину и под него ситцевые пуховые подушки. Свояченица старушка тайком сунула узелок. Один из кучеров подсадил его под руку.

— Ну, ну, бабьи сборы! Бабы, бабы! — пыхтя, проговорил скороговоркой Алпатыч точно так, как говорил князь, и сел в кибиточку. Отдав последние приказания о работах земскому и в этом уж не подражая князю, Алпатыч снял с лысой головы шляпу и перекрестился троекратно.

— Вы, ежели что… вы вернитесь, Яков Алпатыч; ради Христа, нас пожалей, — прокричала ему жена, намекавшая на слухи о войне и неприятеле.

— Бабы, бабы, бабьи сборы, — проговорил Алпатыч про себя и поехал, оглядывая вокруг себя поля, где с пожелтевшей рожью, где с густым, еще зеленым овсом, где еще черные, которые только начинали двоить. Алпатыч ехал, любуясь на редкостный урожай ярового в нынешнем году, приглядываясь к полоскам ржаных полей, на которых кое-где начинали зажинать, и делал свои хозяйственные соображения о посеве и уборке и о том, не забыто ли какое княжеское приказание.

Два раза покормив дорогой, к вечеру 4-го августа Алпатыч приехал в город.

По дороге Алпатыч встречал и обгонял обозы и войска. Подъезжая к Смоленску, он слышал дальние выстрелы, но звуки эти не поразили его. Сильнее всего поразило его то, что, приближаясь к Смоленску, он видел прекрасное поле овса, которое какие-то солдаты косили, очевидно, на корм и по которому стояли лагерем; это обстоятельство поразило Алпатыча, но он скоро забыл его, думая о своем деле.

Все интересы жизни Алпатыча уже более тридцати лет были ограничены одной волей князя, и он никогда не выходил из этого круга. Все, что не касалось до исполнения приказаний князя, не только не интересовало его, но не существовало для Алпатыча.

Алпатыч, приехав вечером 4-го августа в Смоленск, остановился за Днепром, в Гаченском предместье, на постоялом дворе, у дворника Ферапонтова, у которого он уже тридцать лет имел привычку останавливаться. Ферапонтов двенадцать лет тому назад, с легкой руки Алпатыча, купив рощу у князя, начал торговать и теперь имел дом, постоялый двор и мучную лавку в губернии. Ферапонтов был толстый, черный, красный сорокалетний мужик, с толстыми губами, с толстой шишкой-носом, такими же шишками над черными, нахмуренными бровями и толстым брюхом.

Ферапонтов, в жилете, в ситцевой рубахе, стоял у лавки, выходившей на улицу. Увидав Алпатыча, он подошел к нему.

— Добро пожаловать, Яков Алпатыч. Народ из города, а ты в город, — сказал хозяин.

— Что ж так, из города? — сказал Алпатыч.

— И я говорю, — народ глуп. Всё француза боятся.

— Бабьи толки, бабьи толки! — проговорил Алпатыч.

— Так-то и я сужу, Яков Алпатыч. Я говорю, приказ есть, что не пустят его, — значит, верно. Да и мужики по три рубля с подводы просят — креста на них нет!

Яков Алпатыч невнимательно слушал. Он потребовал самовар и сена лошадям и, напившись чаю, лег спать.

Всю ночь мимо постоялого двора двигались на улице войска. На другой день Алпатыч надел камзол, который он надевал только в городе, и пошел по делам. Утро было солнечное, и с восьми часов было уже жарко. Дорогой день для уборки хлеба, как думал Алпатыч. За городом с раннего утра слышались выстрелы.

С восьми часов к ружейным выстрелам присоединилась пушечная пальба. На улицах было много народу, куда-то спешащего, много солдат, но так же, как и всегда, ездили извозчики, купцы стояли у лавок и в церквах шла служба. Алпатыч прошел в лавки, в присутственные места, на почту и к губернатору. В присутственных местах, в лавках, на почте все говорили о войске, о неприятеле, который уже напал на город; все спрашивали друг друга, что делать, и все старались успокоивать друг друга.

У дома губернатора Алпатыч нашел большое количество народа, казаков и дорожный экипаж, принадлежавший губернатору. На крыльце Яков Алпатыч встретил двух господ дворян, из которых одного он знал. Знакомый ему дворянин, бывший исправник, говорил с жаром.

— Ведь это не шутки шутить, — говорил он. — Хорошо, кто один. Одна голова и бедна — так одна, а то ведь тринадцать человек семьи, да все имущество… Довели, что пропадать всем, что ж это за начальство после этого?… Эх, перевешал бы разбойников…

— Да ну, будет, — говорил другой.

— А мне что за дело, пускай слышит! Что ж, мы не собаки, — сказал бывший исправник и, оглянувшись, увидал Алпатыча.

— А, Яков Алпатыч, ты зачем?

— По приказанию его сиятельства, к господину губернатору, — отвечал Алпатыч, гордо поднимая голову и закладывая руку за пазуху, что он делал всегда, когда упоминал о князе… — Изволили приказать осведомиться о положении дел, — сказал он.

— Да вот и узнавай, — прокричал помещик, — довели, что ни подвод, ничего!… Вот она, слышишь? — сказал он, указывая на ту сторону, откуда слышались выстрелы.

— Довели, что погибать всем… разбойники! — опять проговорил он и сошел с крыльца.

Алпатыч покачал головой и пошел на лестницу. В приемной были купцы, женщины, чиновники, молча переглядывавшиеся между собой. Дверь кабинета отворилась, все встали с мест и подвинулись вперед. Из двери выбежал чиновник, поговорил что-то с купцом, кликнул за собой толстого чиновника с крестом на шее и скрылся опять в дверь, видимо, избегая всех обращенных к нему взглядов и вопросов. Алпатыч продвинулся вперед и при следующем выходе чиновника, заложив руку за застегнутый сюртук, обратился к чиновнику, подавая ему два письма.

— Господину барону Ашу от генерала аншефа князя Болконского, — провозгласил он так торжественно и значительно, что чиновник обратился к нему и взял его письмо. Через несколько минут губернатор принял Алпатыча и поспешно сказал ему:

— Доложи князю и княжне, что мне ничего не известно было: я поступал по высшим приказаниям — вот…

Он дал бумагу Алпатычу.

— А впрочем, так как князь нездоров, мой совет им ехать в Москву. Я сам сейчас еду. Доложи… — Но губернатор не договорил: в дверь вбежал запыленный и запотелый офицер и начал что-то говорить по-французски. На лице губернатора изобразился ужас.

— Иди, — сказал он, кивнув головой Алпатычу, и стал что-то спрашивать у офицера. Жадные, испуганные, беспомощные взгляды обратились на Алпатыча, когда он вышел из кабинета губернатора. Невольно прислушиваясь теперь к близким и все усиливавшимся выстрелам, Алпатыч поспешил на постоялый двор. Бумага, которую дал губернатор Алпатычу, была следующая:

«Уверяю вас, что городу Смоленску не предстоит еще ни малейшей опасности, и невероятно, чтобы оный ею угрожаем был. Я с одной, а князь Багратион с другой стороны идем на соединение перед Смоленском, которое совершится 22-го числа, и обе армии совокупными силами станут оборонять соотечественников своих вверенной вам губернии, пока усилия их удалят от них врагов отечества или пока не истребится в храбрых их рядах до последнего воина. Вы видите из сего, что вы имеете совершенное право успокоить жителей Смоленска, ибо кто защищаем двумя столь храбрыми войсками, тот может быть уверен в победе их». (Предписание Барклая де Толли смоленскому гражданскому губернатору, барону Ашу, 1812 года.)

Народ беспокойно сновал по улицам.

Наложенные верхом возы с домашней посудой, стульями, шкафчиками то и дело выезжали из ворот домов и ехали по улицам. В соседнем доме Ферапонтова стояли повозки и, прощаясь, выли и приговаривали бабы. Дворняжка собака, лая, вертелась перед заложенными лошадьми.

Алпатыч более поспешным шагом, чем он ходил обыкновенно, вошел во двор и прямо пошел под сарай к своим лошадям и повозке. Кучер спал; он разбудил его, велел закладывать и вошел в сени. В хозяйской горнице слышался детский плач, надрывающиеся рыдания женщины и гневный, хриплый крик Ферапонтова. Кухарка, как испуганная курица, встрепыхалась в сенях, как только вошел Алпатыч.

— До смерти убил — хозяйку бил!… Так бил, так волочил!…

— За что? — спросил Алпатыч.

— Ехать просилась. Дело женское! Увези ты, говорит, меня, не погуби ты меня с малыми детьми; народ, говорит, весь уехал, что, говорит, мы-то? Как зачал бить. Так бил, так волочил!

Алпатыч как бы одобрительно кивнул головой на эти слова и, не желая более ничего знать, подошел к противоположной — хозяйской двери горницы, в которой оставались его покупки.

— Злодей ты, губитель, — прокричала в это время худая, бледная женщина с ребенком на руках и с сорванным с головы платком, вырываясь из дверей и сбегая по лестнице на двор. Ферапонтов вышел за ней и, увидав Алпатыча, оправил жилет, волосы, зевнул и вошел в горницу за Алпатычем.

— Аль уж ехать хочешь? — спросил он.

Не отвечая на вопрос и не оглядываясь на хозяина, перебирая свои покупки, Алпатыч спросил, сколько за постой следовало хозяину.

— Сочтем! Что ж, у губернатора был? — спросил Ферапонтов. — Какое решение вышло?

Алпатыч отвечал, что губернатор ничего решительно не сказал ему.

— По нашему делу разве увеземся? — сказал Ферапонтов. — Дай до Дорогобужа по семи рублей за подводу. И я говорю: креста на них нет! — сказал он.

— Селиванов, тот угодил в четверг, продал муку в армию по девяти рублей за куль. Что же, чай пить будете? — прибавил он. Пока закладывали лошадей, Алпатыч с Ферапонтовым напились чаю и разговорились о цене хлебов, об урожае и благоприятной погоде для уборки.

— Однако затихать стала, — сказал Ферапонтов, выпив три чашки чая и поднимаясь, — должно, наша взяла. Сказано, не пустят. Значит, сила… А намесь, сказывали, Матвей Иваныч Платов их в реку Марину загнал, тысяч осьмнадцать, что ли, в один день потопил.

Алпатыч собрал свои покупки, передал их вошедшему кучеру, расчелся с хозяином. В воротах прозвучал звук колес, копыт и бубенчиков выезжавшей кибиточки.

Было уже далеко за полдень; половина улицы была в тени, другая была ярко освещена солнцем. Алпатыч взглянул в окно и пошел к двери. Вдруг послышался странный звук дальнего свиста и удара, и вслед за тем раздался сливающийся гул пушечной пальбы, от которой задрожали стекла.

Алпатыч вышел на улицу; по улице пробежали два человека к мосту. С разных сторон слышались свисты, удары ядер и лопанье гранат, падавших в городе. Но звуки эти почти не слышны были и не обращали внимания жителей в сравнении с звуками пальбы, слышными за городом. Это было бомбардирование, которое в пятом часу приказал открыть Наполеон по городу, из ста тридцати орудий. Народ первое время не понимал значения этого бомбардирования.

Звуки падавших гранат и ядер возбуждали сначала только любопытство. Жена Ферапонтова, не перестававшая до этого выть под сараем, умолкла и с ребенком на руках вышла к воротам, молча приглядываясь к народу и прислушиваясь к звукам.

К воротам вышли кухарка и лавочник. Все с веселым любопытством старались увидать проносившиеся над их головами снаряды. Из-за угла вышло несколько человек людей, оживленно разговаривая.

— То-то сила! — говорил один. — И крышку и потолок так в щепки и разбило.

— Как свинья и землю-то взрыло, — сказал другой. — Вот так важно, вот так подбодрил! — смеясь, сказал он. — Спасибо, отскочил, а то бы она тебя смазала.

Народ обратился к этим людям. Они приостановились и рассказывали, как подле самих их ядра попали в дом. Между тем другие снаряды, то с быстрым, мрачным свистом — ядра, то с приятным посвистыванием — гранаты, не переставали перелетать через головы народа; но ни один снаряд не падал близко, все переносило. Алпатыч садился в кибиточку. Хозяин стоял в воротах.

— Чего не видала! — крикнул он на кухарку, которая, с засученными рукавами, в красной юбке, раскачиваясь голыми локтями, подошла к углу послушать то, что рассказывали.

— Вот чуда-то, — приговаривала она, но, услыхав голос хозяина, она вернулась, обдергивая подоткнутую юбку.

Опять, но очень близко этот раз, засвистело что-то, как сверху вниз летящая птичка, блеснул огонь посередине улицы, выстрелило что-то и застлало дымом улицу.

— Злодей, что ж ты это делаешь? — прокричал хозяин, подбегая к кухарке.

В то же мгновение с разных сторон жалобно завыли женщины, испуганно заплакал ребенок и молча столпился народ с бледными лицами около кухарки. Из этой толпы слышнее всех слышались стоны и приговоры кухарки:

— Ой-о-ох, голубчики мои! Голубчики мои белые! Не дайте умереть! Голубчики мои белые!…

Через пять минут никого не оставалось на улице. Кухарку с бедром, разбитым гранатным осколком, снесли в кухню. Алпатыч, его кучер, Ферапонтова жена с детьми, дворник сидели в подвале, прислушиваясь. Гул орудий, свист снарядов и жалостный стон кухарки, преобладавший над всеми звуками, не умолкали ни на мгновение. Хозяйка то укачивала и уговаривала ребенка, то жалостным шепотом спрашивала у всех входивших в подвал, где был ее хозяин, оставшийся на улице. Вошедший в подвал лавочник сказал ей, что хозяин пошел с народом в собор, где поднимали смоленскую чудотворную икону.

К сумеркам канонада стала стихать. Алпатыч вышел из подвала и остановился в дверях. Прежде ясное вечернее небо все было застлано дымом. И сквозь этот дым странно светил молодой, высоко стоящий серп месяца. После замолкшего прежнего страшного гула орудий над городом казалась тишина, прерываемая только как бы распространенным по всему городу шелестом шагов, стонов, дальних криков и треска пожаров. Стоны кухарки теперь затихли. С двух сторон поднимались и расходились черные клубы дыма от пожаров. На улице не рядами, а как муравьи из разоренной кочки, в разных мундирах и в разных направлениях, проходили и пробегали солдаты. В глазах Алпатыча несколько из них забежали на двор Ферапонтова. Алпатыч вышел к воротам. Какой-то полк, теснясь и спеша, запрудил улицу, идя назад.

— Сдают город, уезжайте, уезжайте, — сказал ему заметивший его фигуру офицер и тут же обратился с криком к солдатам:

— Я вам дам по дворам бегать! — крикнул он.

Алпатыч вернулся в избу и, кликнув кучера, велел ему выезжать. Вслед за Алпатычем и за кучером вышли и все домочадцы Ферапонтова. Увидав дым и даже огни пожаров, видневшиеся теперь в начинавшихся сумерках, бабы, до тех пор молчавшие, вдруг заголосили, глядя на пожары. Как бы вторя им, послышались такие же плачи на других концах улицы. Алпатыч с кучером трясущимися руками расправлял запутавшиеся вожжи и постромки лошадей под навесом.

Когда Алпатыч выезжал из ворот, он увидал, как в отпертой лавке Ферапонтова человек десять солдат с громким говором насыпали мешки и ранцы пшеничной мукой и подсолнухами. В то же время, возвращаясь с улицы в лавку, вошел Ферапонтов. Увидав солдат, он хотел крикнуть что-то, но вдруг остановился и, схватившись за волоса, захохотал рыдающим хохотом.

— Тащи всё, ребята! Не доставайся дьяволам! — закричал он, сам хватая мешки и выкидывая их на улицу. Некоторые солдаты, испугавшись, выбежали, некоторые продолжали насыпать. Увидав Алпатыча, Ферапонтов обратился к нему.

— Решилась! Расея! — крикнул он. — Алпатыч! решилась! Сам запалю. Решилась… — Ферапонтов побежал на двор.

По улице, запружая ее всю, непрерывно шли солдаты, так что Алпатыч не мог проехать и должен был дожидаться. Хозяйка Ферапонтова с детьми сидела также на телеге, ожидая того, чтобы можно было выехать.

Была уже совсем ночь. На небе были звезды и светился изредка застилаемый дымом молодой месяц. На спуске к Днепру повозки Алпатыча и хозяйки, медленно двигавшиеся в рядах солдат и других экипажей, должны были остановиться. Недалеко от перекрестка, у которого остановились повозки, в переулке, горели дом и лавки. Пожар уже догорал. Пламя то замирало и терялось в черном дыме, то вдруг вспыхивало ярко, до странности отчетливо освещая лица столпившихся людей, стоявших на перекрестке. Перед пожаром мелькали черные фигуры людей, и из-за неумолкаемого треска огня слышались говор и крики. Алпатыч, слезший с повозки, видя, что повозку его еще не скоро пропустят, повернулся в переулок посмотреть пожар. Солдаты шныряли беспрестанно взад и вперед мимо пожара, и Алпатыч видел, как два солдата и с ними какой-то человек во фризовой шинели тащили из пожара через улицу на соседний двор горевшие бревна; другие несли охапки сена.

Алпатыч подошел к большой толпе людей, стоявших против горевшего полным огнем высокого амбара. Стены были все в огне, задняя завалилась, крыша тесовая обрушилась, балки пылали. Очевидно, толпа ожидала той минуты, когда завалится крыша. Этого же ожидал Алпатыч.

— Алпатыч! — вдруг окликнул старика чей-то знакомый голос.

— Батюшка, ваше сиятельство, — отвечал Алпатыч, мгновенно узнав голос своего молодого князя.

Князь Андрей, в плаще, верхом на вороной лошади, стоял за толпой и смотрел на Алпатыча.

— Ты как здесь? — спросил он.

— Ваше… ваше сиятельство, — проговорил Алпатыч и зарыдал… — Ваше, ваше… или уж пропали мы? Отец…

— Как ты здесь? — повторил князь Андрей.

Пламя ярко вспыхнуло в эту минуту и осветило Алпатычу бледное и изнуренное лицо его молодого барина. Алпатыч рассказал, как он был послан и как насилу мог уехать.

— Что же, ваше сиятельство, или мы пропали? — спросил он опять.

Князь Андрей, не отвечая, достал записную книжку и, приподняв колено, стал писать карандашом на вырванном листе. Он писал сестре:

«Смоленск сдают, — писал он, — Лысые Горы будут заняты неприятелем через неделю. Уезжайте сейчас в Москву. Отвечай мне тотчас, когда вы выедете, прислав нарочного в Усвяж».

Написав и передав листок Алпатычу, он на словах передал ему, как распорядиться отъездом князя, княжны и сына с учителем и как и куда ответить ему тотчас же. Еще не успел он окончить эти приказания, как верховой штабный начальник, сопутствуемый свитой, подскакал к нему.

— Вы полковник? — кричал штабный начальник, с немецким акцентом, знакомым князю Андрею голосом. — В вашем присутствии зажигают дома, а вы стоите? Что это значит такое? Вы ответите, — кричал Берг, который был теперь помощником начальника штаба левого фланга пехотных войск первой армии, — место весьма приятное и на виду, как говорил Берг.

Князь Андрей посмотрел на него и, не отвечая, продолжал, обращаясь к Алпатычу:

— Так скажи, что до десятого числа жду ответа, а ежели десятого не получу известия, что все уехали, я сам должен буду все бросить и ехать в Лысые Горы.

— Я, князь, только потому говорю, — сказал Берг, узнав князя Андрея, — что я должен исполнять приказания, потому что я всегда точно исполняю… Вы меня, пожалуйста, извините, — в чем-то оправдывался Берг.

Что-то затрещало в огне. Огонь притих на мгновенье; черные клубы дыма повалили из-под крыши. Еще страшно затрещало что-то в огне, и завалилось что-то огромное.

— Урруру! — вторя завалившемуся потолку амбара, из которого несло запахом лепешек от сгоревшего хлеба, заревела толпа. Пламя вспыхнуло и осветило оживленно радостные и измученные лица людей, стоявших вокруг пожара.

Человек во фризовой шинели, подняв кверху руку, кричал:

— Важно! пошла драть! Ребята, важно!…

— Это сам хозяин, — послышались голоса.

— Так, так, — сказал князь Андрей, обращаясь к Алпатычу, — все передай, как я тебе говорил. — И, ни слова не отвечая Бергу, замолкшему подле него, тронул лошадь и поехал в переулок.

Глава V

От Смоленска войска продолжали отступать. Неприятель шел вслед за ними. 10-го августа полк, которым командовал князь Андрей, проходил по большой дороге, мимо проспекта, ведущего в Лысые Горы. Жара и засуха стояли более трех недель. Каждый день по небу ходили курчавые облака, изредка заслоняя солнце; но к вечеру опять расчищало, и солнце садилось в буровато-красную мглу. Только сильная роса ночью освежала землю. Остававшиеся на корню хлеба сгорали и высыпались. Болота пересохли. Скотина ревела от голода, не находя корма по сожженным солнцем лугам. Только по ночам и в лесах пока еще держалась роса, была прохлада. Но по дороге, по большой дороге, по которой шли войска, даже и ночью, даже и по лесам, не было этой прохлады. Роса не заметна была на песочной пыли дороги, встолченной больше чем на четверть аршина. Как только рассветало, начиналось движение. Обозы, артиллерия беззвучно шли по ступицу, а пехота по щиколку в мягкой, душной, не остывшей за ночь, жаркой пыли. Одна часть этой песочной пыли месилась ногами и колесами, другая поднималась и стояла облаком над войском, влипая в глаза, в волоса, в уши, в ноздри и, главное, в легкие людям и животным, двигавшимся по этой дороге. Чем выше поднималось солнце, тем выше поднималось облако пыли, и сквозь эту тонкую, жаркую пыль на солнце, не закрытое облаками, можно было смотреть простым глазом. Солнце представлялось большим багровым шаром. Ветра не было, и люди задыхались в этой неподвижной атмосфере. Люди шли, обвязавши носы и рты платками. Приходя к деревне, все бросалось к колодцам. Дрались за воду и выпивали ее до грязи.

Князь Андрей командовал полком, и устройство полка, благосостояние его людей, необходимость получения и отдачи приказаний занимали его. Пожар Смоленска и оставление его были эпохой для князя Андрея. Новое чувство озлобления против врага заставляло его забывать свое горе. Он весь был предан делам своего полка, он был заботлив о своих людях и офицерах и ласков с ними. В полку его называли наш князь, им гордились и его любили. Но добр и кроток он был только с своими полковыми, с Тимохиным и т. п., с людьми совершенно новыми и в чужой среде, с людьми, которые не могли знать и понимать его прошедшего; но как только он сталкивался с кем-нибудь из своих прежних, из штабных, он тотчас опять ощетинивался; делался злобен, насмешлив и презрителен. Все, что связывало его воспоминание с прошедшим, отталкивало его, и потому он старался в отношениях этого прежнего мира только не быть несправедливым и исполнять свой долг.

Правда, все в темном, мрачном свете представлялось князю Андрею — особенно после того, как оставили Смоленск (который, по его понятиям, можно и должно было защищать) 6-го августа, и после того, как отец, больной, должен был бежать в Москву и бросить на расхищение столь любимые, обстроенные и им населенные Лысые Горы; но, несмотря на то, благодаря полку князь Андрей мог думать о другом, совершенно независимом от общих вопросов предмете — о своем полку. 10-го августа колонна, в которой был его полк, поравнялась с Лысыми Горами. Князь Андрей два дня тому назад получил известие, что его отец, сын и сестра уехали в Москву. Хотя князю Андрею и нечего было делать в Лысых Горах, он, с свойственным ему желанием растравить свое горе, решил, что он должен заехать в Лысые Горы.

Он велел оседлать себе лошадь и с перехода поехал верхом в отцовскую деревню, в которой он родился и провел свое детство. Проезжая мимо пруда, на котором всегда десятки баб, переговариваясь, били вальками и полоскали свое белье, князь Андрей заметил, что на пруде никого не было, и оторванный плотик, до половины залитый водой, боком плавал посредине пруда. Князь Андрей подъехал к сторожке. У каменных ворот въезда никого не было, и дверь была отперта. Дорожки сада уже заросли, и телята и лошади ходили по английскому парку. Князь Андрей подъехал к оранжерее; стекла были разбиты, и деревья в кадках некоторые повалены, некоторые засохли. Он окликнул Тараса-садовника. Никто не откликнулся. Обогнув оранжерею на выставку, он увидал, что тесовый резной забор весь изломан и фрукты сливы обдерганы с ветками. Старый мужик (князь Андрей видал его у ворот в детстве) сидел и плел лапоть на зеленой скамеечке.

Он был глух и не слыхал подъезда князя Андрея. Он сидел на лавке, на которой любил сиживать старый князь, и около него было развешено лычко на сучках обломанной и засохшей магнолии.

Князь Андрей подъехал к дому. Несколько лип в старом саду были срублены, одна пегая с жеребенком лошадь ходила перед самым домом между розанами. Дом был заколочен ставнями. Одно окно внизу было открыто. Дворовый мальчик, увидав князя Андрея, вбежал в дом.

Алпатыч, услав семью, один оставался в Лысых Горах; он сидел дома и читал Жития. Узнав о приезде князя Андрея, он, с очками на носу, застегиваясь, вышел из дома, поспешно подошел к князю и, ничего не говоря, заплакал, целуя князя Андрея в коленку.

Потом он отвернулся с сердцем на свою слабость и стал докладывать ему о положении дел. Все ценное и дорогое было отвезено в Богучарово. Хлеб, до ста четвертей, тоже был вывезен; сено и яровой, необыкновенный, как говорил Алпатыч, урожай нынешнего года зеленым взят и скошен — войсками. Мужики разорены, некоторые ушли тоже в Богучарово, малая часть остается.

Князь Андрей, не дослушав его, спросил, когда уехали отец и сестра, разумея, когда уехали в Москву. Алпатыч отвечал, полагая, что спрашивают об отъезде в Богучарово, что уехали седьмого, и опять распространился о делах хозяйства, спрашивая распоряжений.

— Прикажете ли отпускать под расписку командам овес? У нас еще шестьсот четвертей осталось, — спрашивал Алпатыч.

«Что отвечать ему?» — думал князь Андрей, глядя на лоснеющуюся на солнце плешивую голову старика и в выражении лица его читая сознание того, что он сам понимает несвоевременность этих вопросов, но спрашивает только так, чтобы заглушить и свое горе.

— Да, отпускай, — сказал он.

— Ежели изволили заметить беспорядки в саду, — говорил Алпатыч, — то невозмежио было предотвратить: три полка проходили и ночевали, в особенности драгуны. Я выписал чин и звание командира для подачи прошения.

— Ну, что ж ты будешь делать? Останешься, ежели неприятель займет? — спросил его князь Андрей.

Алпатыч, повернув свое лицо к князю Андрею, посмотрел на него; и вдруг торжественным жестом поднял руку кверху.

— Он мой покровитель, да будет воля его! — проговорил он.

Толпа мужиков и дворовых шла по лугу, с открытыми головами, приближаясь к князю Андрею.

— Ну прощай! — сказал князь Андрей, нагибаясь к Алпатычу. — Уезжай сам, увози, что можешь, и народу вели уходить в Рязанскую или в Подмосковную. — Алпатыч прижался к его ноге и зарыдал. Князь Андрей осторожно отодвинул его и, тронув лошадь, галопом поехал вниз по аллее.

На выставке все так же безучастно, как муха на лице дорогого мертвеца, сидел старик и стукал по колодке лаптя, и две девочки со сливами в подолах, которые они нарвали с оранжерейных деревьев, бежали оттуда и наткнулись на князя Андрея. Увидав молодого барина, старшая девочка, с выразившимся на лице испугом, схватила за руку свою меньшую товарку и с ней вместе спряталась за березу, не успев подобрать рассыпавшиеся зеленые сливы.

Князь Андрей испуганно-поспешно отвернулся от них, боясь дать заметить им, что он их видел. Ему жалко стало эту хорошенькую испуганную девочку. Он боялся взглянуть на нее, но вместе с тем ему этого непреодолимо хотелось. Новое, отрадное и успокоительное чувство охватило его, когда он, глядя на этих девочек, понял существование других, совершенно чуждых ему и столь же законных человеческих интересов, как и те, которые занимали его. Эти девочки, очевидно, страстно желали одного — унести и доесть эти зеленые сливы и не быть пойманными, и князь Андрей желал с ними вместе успеха их предприятию. Он не мог удержаться, чтобы не взглянуть на них еще раз. Полагая себя уже в безопасности, они выскочили из засады и, что-то пища тоненькими голосками, придерживая подолы, весело и быстро бежали по траве луга своими загорелыми босыми ножонками.

Князь Андрей освежился немного, выехав из района пыли большой дороги, по которой двигались войска. Но недалеко за Лысыми Горами он въехал опять на дорогу и догнал свой полк на привале, у плотины небольшого пруда. Был второй час после полдня. Солнце, красный шар в пыли, невыносимо пекло и жгло спину сквозь черный сюртук. Пыль, все такая же, неподвижно стояла над говором гудевшими, остановившимися войсками. Ветру не было, В проезд по плотине на князя Андрея пахнуло тиной и свежестью пруда. Ему захотелось в воду — какая бы грязная она ни была. Он оглянулся на пруд, с которого неслись крики и хохот. Небольшой мутный с зеленью пруд, видимо, поднялся четверти на две, заливая плотину, потому что он был полон человеческими, солдатскими, голыми барахтавшимися в нем белыми телами, с кирпично-красными руками, лицами и шеями. Все это голое, белое человеческое мясо с хохотом и гиком барахталось в этой грязной луже, как караси, набитые в лейку. Весельем отзывалось это барахтанье, и оттого оно особенно было грустно.

Один молодой белокурый солдат — еще князь Андрей знал его — третьей роты, с ремешком под икрой, крестясь, отступал назад, чтобы хорошенько разбежаться и бултыхнуться в воду; другой, черный, всегда лохматый унтер-офицер, по пояс в воде, подергивая мускулистым станом, радостно фыркал, поливая себе голову черными по кисти руками. Слышалось шлепанье друг по другу, и визг, и уханье.

На берегах, на плотине, в пруде, везде было белое, здоровое, мускулистое мясо. Офицер Тимохин, с красным носиком, обтирался на плотине и застыдился, увидав князя, однако решился обратиться к нему:

— То-то хорошо, ваше сиятельство, вы бы изволили! — сказал он.

— Грязно, — сказал князь Андрей, поморщившись.

— Мы сейчас очистим вам. — И Тимохин, еще не одетый, побежал очищать.

— Князь хочет.

— Какой? Наш князь? — заговорили голоса, и все заторопились так, что насилу князь Андрей успел их успокоить. Он придумал лучше облиться в сарае.

«Мясо, тело, chair à canon!»[595] — думал он, глядя и на свое голое тело, и вздрагивая не столько от холода, сколько от самому ему непонятного отвращения и ужаса при виде этого огромного количества тел, полоскавшихся в грязном пруде.

7-го августа князь Багратион в своей стоянке Михайловке на Смоленской дороге писал следующее:

«Милостивый государь граф Алексей Андреевич.

(Он писал Аракчееву, но знал, что письмо его будет прочтено государем, и потому, насколько он был к тому способен, обдумывал каждое свое слово.)

Я думаю, что министр уже рапортовал об оставлении неприятелю Смоленска. Больно, грустно, и вся армия в отчаянии, что самое важное место понапрасну бросили. Я, с моей стороны, просил лично его убедительнейшим образом, наконец и писал; но ничто его не согласило. Я клянусь вам моею честью, что Наполеон был в таком мешке, как никогда, и он бы мог потерять половину армии, но не взять Смоленска. Войска наши так дрались и так дерутся, как никогда. Я удержал с 15 тысячами более 35-ти часов и бил их; но он не хотел остаться и 14-ти часов. Это стыдно, и пятно армии нашей; а ему самому, мне кажется, и жить на свете не должно. Ежели он доносит, что потеря велика, — неправда; может быть, около 4 тысяч, не более, но и того нет. Хотя бы и десять, как быть, война! Но зато неприятель потерял бездну…

Что стоило еще оставаться два дни? По крайней мере, они бы сами ушли; ибо не имели воды напоить людей и лошадей. Он дал слово мне, что не отступит, но вдруг прислал диспозицию, что он в ночь уходит. Таким образом воевать не можно, и мы можем неприятеля скоро привести в Москву…

Слух носится, что вы думаете о мире. Чтобы помириться, боже сохрани! После всех пожертвований и после таких сумасбродных отступлений — мириться: вы поставите всю Россию против себя, и всякий из нас за стыд поставит носить мундир. Ежели уже так пошло — надо драться, пока Россия может и пока люди на ногах…

Надо командовать одному, а не двум. Ваш министр, может, хороший по министерству; но генерал не то что плохой, но дрянной, и ему отдали судьбу всего нашего Отечества… Я, право, с ума схожу от досады; простите мне, что дерзко пишу. Видно, тот не любит государя и желает гибели нам всем, кто советует заключить мир и командовать армиею министру. Итак, я пишу вам правду: готовьте ополчение. Ибо министр самым мастерским образом ведет в столицу за собою гостя. Большое подозрение подает всей армии господин флигель-адъютант Вольцоген. Он, говорят, более Наполеона, нежели наш, и он советует все министру. Я не токмо учтив против него, но повинуюсь, как капрал, хотя и старее его. Это больно; но, любя моего благодетеля и государя, — повинуюсь. Только жаль государя, что вверяет таким славную армию. Вообразите, что нашею ретирадою мы потеряли людей от усталости и в госпиталях более 15 тысяч; а ежели бы наступали, того бы не было. Скажите ради бога, что наша Россия — мать наша — скажет, что так страшимся и за что такое доброе и усердное Отечество отдаем сволочам и вселяем в каждого подданного ненависть и посрамление. Чего трусить и кого бояться? Я не виноват, что министр нерешим, трус, бестолков, медлителен и все имеет худые качества. Вся армия плачет совершенно и ругают его насмерть…»

Глава VI

В числе бесчисленных подразделений, которые можно сделать в явлениях жизни, можно подразделить их все на такие, в которых преобладает содержание, другие — в которых преобладает форма. К числу таковых, в противоположность деревенской, земской, губернской, даже московской жизни, можно отнести жизнь петербургскую, в особенности салонную. Эта жизнь неизменна.

С 1805 года мы мирились и ссорились с Бонапартом, мы делали конституции и разделывали их, а салон Анны Павловны и салон Элен были точно такие же, какие они были один семь лет, другой пять лет тому назад. Точно так же у Анны Павловны говорили с недоумением об успехах Бонапарта и видели, как в его успехах, так и в потакании ему европейских государей, злостный заговор, имеющий единственной целью неприятность и беспокойство того придворного кружка, которого представительницей была Анна Павловна. Точно так же у Элен, которую сам Румянцев удостоивал своим посещением и считал замечательно умной женщиной, точно так же как в 1808, так и в 1812 году с восторгом говорили о великой нации и великом человеке и с сожалением смотрели на разрыв с Францией, который, по мнению людей, собиравшихся в салоне Элен, должен был кончиться миром.

В последнее время, после приезда государя из армии, произошло некоторое волнение в этих противоположных кружках-салонах и произведены были некоторые демонстрации друг против друга, но направление кружков осталось то же. В кружок Анны Павловны принимались из французов только закоренелые легитимисты, и здесь выражалась патриотическая мысль о том, что не надо ездить во французский театр и что содержание труппы стоит столько же, сколько содержание целого корпуса. За военными событиями следилось жадно, и распускались самые выгодные для нашей армии слухи. В кружке Элен, румянцевском, французском, опровергались слухи о жестокости врага и войны и обсуживались все попытки Наполеона к примирению. В этом кружке упрекали тех, кто присоветывал слишком поспешные распоряжения о том, чтобы приготавливаться к отъезду в Казань придворным и женским учебным заведениям, находящимся под покровительством императрицы-матери. Вообще все дело войны представлялось в салоне Элен пустыми демонстрациями, которые весьма скоро кончатся миром, и царствовало мнение Билибина, бывшего теперь в Петербурге и домашним у Элен (всякий умный человек должен был быть у нее), что не порох, а те, кто его выдумали, решат дело. В этом кружке иронически и весьма умно, хотя весьма осторожно, осмеивали московский восторг, известие о котором прибыло вместе с государем в Петербург.

В кружке Анны Павловны, напротив, восхищались этими восторгами и говорили о них, как говорит Плутарх о древних. Князь Василий, занимавший все те же важные должности, составлял звено соединения между двумя кружками. Он ездил к ma bonne amie[596] Анне Павловне и ездил dans le salon diplomatique de ma fille[597] и часто, при беспрестанных переездах из одного лагеря в другой, путался и говорил у Анны Павловны то, что надо было говорить у Элен, и наоборот.

Вскоре после приезда государя князь Василий разговорился у Анны Павловны о делах войны, жестоко осуждая Барклая де Толли и находясь в нерешительности, кого бы назначить главнокомандующим. Один из гостей, известный под именем un homme de beaucoup de mérite,[598] рассказав о том, что он видел нынче выбранного начальником петербургского ополчения Кутузова, заседающего в казенной палате для приема ратников, позволил себе осторожно выразить предположение о том, что Кутузов был бы тот человек, который удовлетворил бы всем требованиям.

Анна Павловна грустно улыбнулась и заметила, что Кутузов, кроме неприятностей, ничего не дал государю.

— Я говорил и говорил в Дворянском собрании, — перебил князь Василий, — но меня не послушали. Я говорил, что избрание его в начальники ополчения не понравится государю. Они меня не послушали.

— Все какая-то мания фрондировать, — продолжал он. — И пред кем? И все оттого, что мы хотим обезьянничать глупым московским восторгам, — сказал князь Василий, спутавшись на минуту и забыв то, что у Элен надо было подсмеиваться над московскими восторгами, а у Анны Павловны восхищаться ими. Но он тотчас же поправился. — Ну прилично ли графу Кутузову, самому старому генералу в России, заседать в палате, et il en restera pour sa peine![599] Разве возможно назначить главнокомандующим человека, который не может верхом сесть, засыпает на совете, человека самых дурных нравов! Хорошо он себя зарекомендовал в Букарещте! Я уже не говорю о его качествах как генерала, но разве можно в такую минуту назначать человека дряхлого и слепого, просто слепого? Хорош будет генерал слепой! Он ничего не видит. В жмурки играть… ровно ничего не видит!

Никто не возражал на это.

24-го июля это было совершенно справедливо. Но 29 июля Кутузову пожаловано княжеское достоинство. Княжеское достоинство могло означать и то, что от него хотели отделаться, — и потому суждение князя Василья продолжало быть справедливо, хотя он и не торопился его высказывать теперь. Но 8 августа был собран комитет из генерал-фельдмаршала Салтыкова, Аракчеева, Вязьмитинова, Лопухина и Кочубея для обсуждения дел войны. Комитет решил, что неудачи происходили от разноначалий, и, несмотря на то, что лица, составлявшие комитет, знали нерасположение государя к Кутузову, комитет, после короткого совещания, предложил назначить Кутузова главнокомандующим. И в тот же день Кутузов был назначен полномочным главнокомандующим армий и всего края, занимаемого войсками.

9-го августа князь Василий встретился опять у Анны Павловны с l’homme de beaucoup de mérite.[600] L’homme de beaucoup de mérite ухаживал за Анной Павловной по случаю желания назначения попечителем женского учебного заведения императрицы Марии Федоровны. Князь Василий вошел в комнату с видом счастливого победителя, человека, достигшего цели своих желаний.

— Eh bien, vous savez la grande nouvelle? Le prince Koutouzoff est maréchal.[601] Все разногласия кончены. Я так счастлив, так рад! — говорил князь Василий. — Enfin voilà un homme,[602] — проговорил он, значительно и строго оглядывая всех находившихся в гостиной. L’homme de beaucoup de mérite, несмотря на свое желание получить место, не мог удержаться, чтобы не напомнить князю Василью его прежнее суждение. (Это было неучтиво и перед князем Василием в гостиной Анны Павловны, и перед Анной Павловной, которая так же радостно приняла эту весть; но он не мог удержаться.)

— Mais on dit qu’il est aveugle, mon prince?[603] — сказал он, напоминая князю Василью его же слова.

— Allez donc, il y voit assez,[604] — сказал князь Василий своим басистым, быстрым голосом с покашливанием, тем голосом и с покашливанием, которым он разрешал все трудности. — Allez, il y voit assez, — повторил он. — И чему я рад, — продолжал он, — это то, что государь дал ему полную власть над всеми армиями, над всем краем, — власть, которой никогда не было ни у какого главнокомандующего. Это другой самодержец, — заключил он с победоносной улыбкой.

— Дай бог, дай бог, — сказала Анна Павловна. L’homme de beaucoup de mérite, еще новичок в придворном обществе, желая польстить Анне Павловне, выгораживая ее прежнее мнение из этого суждения, сказал.

— Говорят, что государь неохотно передал эту власть Кутузову. On dit qu’il rougit comme une demoiselle à laquelle on lirait Joconde, en lui disant: «Le souverain et la patrie vous décernent cet honneur».[605]

— Peut-être que la cœur n'était pas de la partie,[606] — сказала Анна Павловна.

— О нет, нет, — горячо заступился князь Василий. Теперь уже он не мог никому уступить Кутузова. По мнению князя Василья, не только Кутузов был сам хорош, но и все обожали его. — Нет, это не может быть, потому что государь так умел прежде ценить его, — сказал он.

— Дай бог только, чтобы князь Кутузов, — сказала Анна Павловна, — взял действительную власть и не позволял бы никому вставлять себе палки в колеса — des bâtons dans les roues.

Князь Василий тотчас понял, кто был этот никому. Он шепотом сказал:

— Я верно знаю, что Кутузов, как непременное условие, выговорил, чтобы наследник-цесаревич не был при армии: Vous savez ce qu’il a dit à l’Empereur?[607] — И князь Василий повторил слова, будто бы сказанные Кутузовым государю: «Я не могу наказать его, ежели он сделает дурно, и наградить, ежели он сделает хорошо». О! это умнейший человек, князь Кутузов, et quel caractère. Oh je le connais de longue date.[608]

— Говорят даже, — сказал l’homme de beaucoup de mérite, не имевший еще придворного такта, — что светлейший непременным условием поставил, чтобы сам государь не приезжал к армии.

Как только он сказал это, в одно мгновение князь Василий и Анна Павловна отвернулись от него и грустно, со вздохом о его наивности, посмотрели друг на друга.

Глава VII

В то время как это происходило в Петербурге, французы уже прошли Смоленск и все ближе и ближе подвигались к Москве. Историк Наполеона Тьер, так же, как и другие историки Наполеона, говорит, стараясь оправдать своего героя, что Наполеон был привлечен к стенам Москвы невольно. Он прав, как и правы все историки, ищущие объяснения событий исторических в воле одного человека; он прав так же, как и русские историки, утверждающие, что Наполеон был привлечен к Москве искусством русских полководцев. Здесь, кроме закона ретроспективности (возвратности), представляющего все прошедшее приготовлением к совершившемуся факту, есть еще взаимность, путающая все дело. Хороший игрок, проигравший в шахматы, искренно убежден, что его проигрыш произошел от его ошибки, и он отыскивает эту ошибку в начале своей игры, но забывает, что в каждом его шаге, в продолжение всей игры, были такие же ошибки, что ни один его ход не был совершенен. Ошибка, на которую он обращает внимание, заметна ему только потому, что противник воспользовался ею. Насколько же сложнее этого игра войны, происходящая в известных условиях времени, и где не одна воля руководит безжизненными машинами, а где все вытекает из бесчисленного столкновения различных произволов?

После Смоленска Наполеон искал сражения за Дорогобужем у Вязьмы, потом у Царева-Займища; но выходило, что по бесчисленному столкновению обстоятельств до Бородина, в ста двадцати верстах от Москвы, русские не могли принять сражения. От Вязьмы было сделано распоряжение Наполеоном для движения прямо на Москву.

Moscou, la capitale asiatique de ce grand empire, la ville sacrée des peuples d’Alexandre, Moscou avec ses innombrables églises en forme de pagodes chinoises![609] Эта Moscou не давала покоя воображению Наполеона. На переходе из Вязьмы к Цареву-Займищу Наполеон верхом ехал на своем соловом энглизированном иноходчике, сопутствуемый гвардией, караулом, пажами и адъютантами. Начальник штаба Бертье отстал для того, чтобы допросить взятого кавалерией русского пленного. Он галопом, сопутствуемый переводчиком Lelorgne d’Ideville, догнал Наполеона и с веселым лицом остановил лошадь.

— Eh bien? — сказал Наполеон.

— Un cosaque de Platow[610] говорит, что корпус Платова соединяется с большой армией, что Кутузов назначен главнокомандующим. Très intelligent et bavard![611]

Наполеон улыбнулся, велел дать этому казаку лошадь и привести его к себе. Он сам желал поговорить с ним. Несколько адъютантов поскакало, и через час крепостной человек Денисова, уступленный им Ростову, Лаврушка, в денщицкой куртке на французском кавалерийском седле, с плутовским и пьяным, веселым лицом подъехал к Наполеону. Наполеон велел ему ехать рядом с собой и начал спрашивать:

— Вы казак?

— Казак-с, ваше благородие.

«Le cosaque ignorant la compagnie dans laquelle il se trouvait, car la simplicité de Napoléon n’avait rien qui pût révéler à une imagination orientale la présence d’un souverain, s’entretint avec la plus extrême familiarité des affaires de la guerre actuelle»,[612] — говорит Тьер, рассказывая этот эпизод. Действительно, Лаврушка, напившийся пьяным и оставивший барина без обеда, был высечен накануне и отправлен в деревню за курами, где он увлекся мародерством и был взят в плен французами. Лаврушка был один из тех грубых, наглых лакеев, видавших всякие виды, которые считают долгом все делать с подлостью и хитростью, которые готовы сослужить всякую службу своему барину и которые хитро угадывают барские дурные мысли, в особенности тщеславие и мелочность.

Попав в общество Наполеона, которого личность он очень хорошо и легко признал. Лаврушка нисколько не смутился и только старался от всей души заслужить новым господам.

Он очень хорошо знал, что это сам Наполеон, и присутствие Наполеона не могло смутить его больше, чем присутствие Ростова или вахмистра с розгами, потому что не было ничего у него, чего бы не мог лишить его ни вахмистр, ни Наполеон.

Он врал все, что толковалось между денщиками. Многое из этого была правда. Но когда Наполеон спросил его, как же думают русские, победят они Бонапарта или нет, Лаврушка прищурился и задумался.

Он увидал тут тонкую хитрость, как всегда во всем видят хитрость люди, подобные Лаврушке, насупился и помолчал.

— Оно значит: коли быть сраженью, — сказал он задумчиво, — и в скорости, так это так точно. Ну, а коли пройдет три дня апосля того самого числа, тогда, значит, это самое сражение в оттяжку пойдет.

Наполеону перевели это так: «Si la bataille est donnée avant trois jours, les Français la gagneraient, mais que si elle serait donnée plus tard, Dieu seul sait ce qui en arrivrait»,[613] — улыбаясь передал Lelorgne d’Ideville. Наполеон не улыбнулся, хотя он, видимо, был в самом веселом расположении духа, и велел повторить себе эти слова.

Лаврушка заметил это и, чтобы развеселить его, сказал, притворяясь, что не знает, кто он.

— Знаем, у вас есть Бонапарт, он всех в мире побил, ну да об нас другая статья… — сказал он, сам не зная, как и отчего под конец проскочил в его словах хвастливый патриотизм. Переводчик передал эти слова Наполеону без окончания, и Бонапарт улыбнулся. «Le jeune Cosaque fit sourire son puissant interlocuteur»,[614] — говорит Тьер. Проехав несколько шагов молча, Наполеон обратился к Бертье и сказал, что он хочет испытать действие, которое произведет sur cet enfant du Don[615] известие о том, что тот человек, с которым говорит этот enfant du Don, есть сам император, тот самый император, который написал на пирамидах бессмертно-победоносное имя.

Известие было передано.

Лаврушка (поняв, что это делалось, чтобы озадачить его, и что Наполеон думает, что он испугается), чтобы угодить новым господам, тотчас же притворился изумленным, ошеломленным, выпучил глаза и сделал такое же лицо, которое ему привычно было, когда его водили сечь. «A peine l’interprète de Napoléon, — говорит Тьер, — avait-il parlé, que le Cosaque, saisi d’une sorte d'ébahissement, no proféra plus une parole et marcha les yeux constamment attachés sur ce conquérant, dont le nom avait pénétre jusqu'à lui, à travers les steppes de l’Orient. Toute sa loquacité s'était subitement arrêtée, pour faire place à un sentiment d’admiration naïve et silencieuse. Napoléon, après l’avoir récompensé, lui fit donner la liberté, comme à un oiseau qu’on rend aux champs qui l’ont vu naître».[616]

Наполеон поехал дальше, мечтая о той Moscou, которая так занимала его воображение, a l’oiseau qu’on rendit aux champs qui l’on vu naître[617] поскакал на аванпосты, придумывая вперед все то, чего не было и что он будет рассказывать у своих. Того же, что действительно с ним было, он не хотел рассказывать именно потому, что это казалось ему недостойным рассказа. Он выехал к казакам, расспросил, где был полк, состоявший в отряде Платова, и к вечеру же нашел своего барина Николая Ростова, стоявшего в Янкове и только что севшего верхом, чтобы с Ильиным сделать прогулку по окрестным деревням. Он дал другую лошадь Лаврушке и взял его с собой.

Глава VIII

Княжна Марья не была в Москве и вне опасности, как думал князь Андрей.

После возвращения Алпатыча из Смоленска старый князь как бы вдруг опомнился от сна. Он велел собрать из деревень ополченцев, вооружить их и написал главнокомандующему письмо, в котором извещал его о принятом им намерении оставаться в Лысых Горах до последней крайности, защищаться, предоставляя на его усмотрение принять или не принять меры для защиты Лысых Гор, в которых будет взят в плен или убит один из старейших русских генералов, и объявил домашним, что он остается в Лысых Горах.

Но, оставаясь сам в Лысых Горах, князь распорядился об отправке княжны и Десаля с маленьким князем в Богучарово и оттуда в Москву. Княжна Марья, испуганная лихорадочной, бессонной деятельностью отца, заменившей его прежнюю опущенность, не могла решиться оставить его одного и в первый раз в жизни позволила себе не повиноваться ему. Она отказалась ехать, и на нее обрушилась страшная гроза гнева князя. Он напомнил ей все, в чем он был несправедлив против нее. Стараясь обвинить ее, он сказал ей, что она измучила его, что она поссорила его с сыном, имела против него гадкие подозрения, что она задачей своей жизни поставила отравлять его жизнь, и выгнал ее из своего кабинета, сказав ей, что, ежели она не уедет, ему все равно. Он сказал, что знать не хочет о ее существовании, но вперед предупреждает ее, чтобы она не смела попадаться ему на глаза. То, что он, вопреки опасений княжны Марьи, не велел насильно увезти ее, а только не приказал ей показываться на глаза, обрадовало княжну Марью. Она знала, что это доказывало то, что в самой тайне души своей он был рад, что она оставалась дома и не уехала.

На другой день после отъезда Николушки старый князь утром оделся в полный мундир и собрался ехать к главнокомандующему. Коляска уже была подана. Княжна Марья видела, как он, в мундире и всех орденах, вышел из дома и пошел в сад сделать смотр вооруженным мужикам и дворовым. Княжна Марья сидела у окна, прислушивалась к его голосу, раздававшемуся из сада. Вдруг из аллеи выбежало несколько людей с испуганными лицами.

Княжна Марья выбежала на крыльцо, на цветочную дорожку и в аллею. Навстречу ей подвигалась большая толпа ополченцев и дворовых, и в середине этой толпы несколько людей под руки волокли маленького старичка в мундире и орденах. Княжна Марья подбежала к нему и, в игре мелкими кругами падавшего света, сквозь тень липовой аллеи, не могла дать себе отчета в том, какая перемена произошла в его лице. Одно, что она увидала, было то, что прежнее строгое и решительное выражение его лица заменилось выражением робости и покорности. Увидав дочь, он зашевелил бессильными губами и захрипел. Нельзя было понять, чего он хотел. Его подняли на руки, отнесли в кабинет и положили на тот диван, которого он так боялся последнее время.

Привезенный доктор в ту же ночь пустил кровь и объявил, что у князя удар правой стороны.

В Лысых Горах оставаться становилось более и более опасным, и на другой день после удара князя повезли в Богучарово. Доктор поехал с ними.

Когда они приехали в Богучарово, Десаль с маленьким князем уже уехали в Москву.

Все в том же положении, не хуже и не лучше, разбитый параличом, старый князь три недели лежал в Богучарове в новом, построенном князем Андреем, доме. Старый князь был в беспамятстве; он лежал, как изуродованный труп. Он не переставая бормотал что-то, дергаясь бровями и губами, и нельзя было знать, понимал он или нет то, что его окружало. Одно можно было знать наверное — это то, что он страдал и чувствовал потребность еще выразить что-то. Но что это было, никто не мог понять; был ли это какой-нибудь каприз больного и полусумасшедшего, относилось ли это до общего хода дел, или относилось это до семейных обстоятельств?

Доктор говорил, что выражаемое им беспокойство ничего не значило, что оно имело физические причины; но княжна Марья думала (и то, что ее присутствие всегда усиливало его беспокойство, подтверждало ее предположение), думала, что он что-то хотел сказать ей. Он, очевидно, страдал и физически и нравственно.

Надежды на исцеление не было. Везти его было нельзя. И что бы было, ежели бы он умер дорогой? «Не лучше ли бы было конец, совсем конец!» — иногда думала княжна Марья. Она день и ночь, почти без сна, следила за ним, и, страшно сказать, она часто следила за ним не с надеждой найти признаки облегчения, но следила, часто желая найти признаки приближения к концу.

Как ни странно было княжне сознавать в себе это чувство, но оно было в ней. И что было еще ужаснее для княжны Марьи, это было то, что со времени болезни ее отца (даже едва ли не раньше, не тогда ли уж, когда она, ожидая чего-то, осталась с ним) в ней проснулись все заснувшие в ней, забытые личные желания и надежды. То, что годами не приходило ей в голову — мысли о свободной жизни без вечного страха отца, даже мысли о возможности любви и семейного счастия, как искушения дьявола, беспрестанно носились в ее воображении. Как ни отстраняла она от себя, беспрестанно ей приходили в голову вопросы о том, как она теперь, после того, устроит свою жизнь. Это были искушения дьявола, и княжна Марья знала это. Она знала, что единственное орудие против него была молитва, и она пыталась молиться. Она становилась в положение молитвы, смотрела на образа, читала слова молитвы, но не могла молиться. Она чувствовала, что теперь ее охватил другой мир — житейской, трудной и свободной деятельности, совершенно противоположный тому нравственному миру, в который она была заключена прежде и в котором лучшее утешение была молитва. Она не могла молиться и не могла плакать, и житейская забота охватила ее.

Оставаться в Богучарове становилось опасным. Со всех сторон слышно было о приближающихся французах, и в одной деревне, в пятнадцати верстах от Богучарова, была разграблена усадьба французскими мародерами.

Доктор настаивал на том, что надо везти князя дальше; предводитель прислал чиновника к княжне Марье, уговаривая ее уезжать как можно скорее. Исправник, приехав в Богучарово, настаивал на том же, говоря, что в сорока верстах французы, что по деревням ходят французские прокламации и что ежели княжна не уедет с отцом до пятнадцатого, то он ни за что не отвечает.

Княжна пятнадцатого решилась ехать. Заботы приготовлений, отдача приказаний, за которыми все обращались к ней, целый день занимали ее. Ночь с четырнадцатого на пятнадцатое она провела, как обыкновенно, не раздеваясь, в соседней от той комнаты, в которой лежал князь. Несколько раз, просыпаясь, она слышала его кряхтенье, бормотанье, скрип кровати и шаги Тихона и доктора, ворочавших его. Несколько раз она прислушивалась у двери, и ей казалось, что он нынче бормотал громче обыкновенного и чаще ворочался. Она не могла спать и несколько раз подходила к двери, прислушиваясь, желая войти и не решаясь этого сделать. Хотя он и не говорил, но княжна Марья видела, знала, как неприятно было ему всякое выражение страха за него. Она замечала, как недовольно он отвертывался от ее взгляда, иногда невольно и упорно на него устремленного. Она знала, что ее приход ночью, в необычное время, раздражит его.

Но никогда ей так жалко не было, так страшно не было потерять его. Она вспоминала всю свою жизнь с ним, и в каждом слове, поступке его она находила выражение его любви к ней. Изредка между этими воспоминаниями врывались в ее воображение искушения дьявола, мысли о том, что будет после его смерти и как устроится ее новая, свободная жизнь. Но с отвращением отгоняла она эти мысли. К утру он затих, и она заснула.

Она проснулась поздно. Та искренность, которая бывает при пробуждении, показала ей ясно то, что более всего в болезни отца занимало ее. Она проснулась, прислушалась к тому, что было за дверью, и, услыхав его кряхтенье, со вздохом сказала себе, что было все то же.

— Да чему же быть? Чего же я хотела? Я хочу его смерти! — вскрикнула она с отвращением к себе самой.

Она оделась, умылась, прочла молитвы и вышла на крыльцо. К крыльцу поданы были без лошадей экипажи, в которые укладывали вещи.

Утро было теплое и серое. Княжна Марья остановилась на крыльце, не переставая ужасаться перед своей душевной мерзостью и стараясь привести в порядок свои мысли, прежде чем войти к нему.

Доктор сошел с лестницы и подошел к ней.

— Ему получше нынче, — сказал доктор. — Я вас искал. Можно кое-что понять из того, что он говорит, голова посвежее. Пойдемте. Он зовет вас…

Сердце княжны Марьи так сильно забилось при этом известии, что она, побледнев, прислонилась к двери, чтобы не упасть. Увидать его, говорить с ним, подпасть под его взгляд теперь, когда вся душа княжны Марьи была переполнена этих страшных преступных искушений, — было мучительно-радостно и ужасно.

— Пойдемте, — сказал доктор.

Княжна Марья вошла к отцу и подошла к кровати. Он лежал высоко на спине, с своими маленькими, костлявыми, покрытыми лиловыми узловатыми жилками ручками на одеяле, с уставленным прямо левым глазом и с скосившимся правым глазом, с неподвижными бровями и губами. Он весь был такой худенький, маленький и жалкий. Лицо его, казалось, ссохлось или растаяло, измельчало чертами. Княжна Марья подошла и поцеловала его руку. Левая рука сжала ее руку так, что видно было, что он уже давно ждал ее. Он задергал ее руку, и брови и губы его сердито зашевелились.

Она испуганно глядела на него, стараясь угадать, чего он хотел от нее. Когда она, переменя положение, подвинулась, так что левый глаз видел ее лицо, он успокоился, на несколько секунд не спуская с нее глаза. Потом губы и язык его зашевелились, послышались звуки, и он стал говорить, робко и умоляюще глядя на нее, видимо, боясь, что она не поймет его.

Княжна Марья, напрягая все силы внимания, смотрела на него. Комический труд, с которым он ворочал языком, заставлял княжну Марью опускать глаза и с трудом подавлять поднимавшиеся в ее горле рыдания. Он сказал что-то, по нескольку раз повторяя свои слова. Княжна Марья не могла понять их; но она старалась угадать то, что он говорил, и повторяла вопросительно сказанные им слона.

— Гага — бои… бои… — повторил он несколько раз. Никак нельзя было понять этих слов. Доктор думал, что он угадал, и, повторяя его слова, спросил: княжна боится? Он отрицательно покачал головой и опять повторил то же…

— Душа, душа болит, — разгадала и сказала княжна Марья. Он утвердительно замычал, взял ее руку и стал прижимать ее к различным местам своей груди, как будто отыскивая настоящее для нее место.

— Все мысли! об тебе… мысли, — потом выговорил он гораздо лучше и понятнее, чем прежде, теперь, когда он был уверен, что его понимают. Княжна Марья прижалась головой к его руке, стараясь скрыть свои рыдания и слезы.

Он рукой двигал по ее волосам.

— Я тебя звал всю ночь… — выговорил он.

— Ежели бы я знала… — сквозь слезы сказала она. — Я боялась войти.

Он пожал ее руку.

— Не спала ты?

— Нет, я не спала, — сказала княжна Марья, отрицательно покачав головой. Невольно подчиняясь отцу, она теперь так же, как он говорил, старалась говорить больше знаками и как будто тоже с трудом ворочая язык.

— Душенька… — или — дружок… — Княжна Марья не могла разобрать; но, наверное, по выражению его взгляда, сказано было нежное, ласкающее слово, которого он никогда не говорил. — Зачем не пришла?

«А я желала, желала его смерти!» — думала княжна Марья. Он помолчал.

— Спасибо тебе… дочь, дружок… за все, за все… прости… спасибо… прости… спасибо!… — И слезы текли из его глаз. — Позовите Андрюшу, — вдруг сказал он, и что-то детски-робкое и недоверчивое выразилось в его лице при этом спросе. Он как будто сам знал, что спрос его не имеет смысла. Так, по крайней мере, показалось княжне Марье.

— Я от него получила письмо, — отвечала княжна Марья.

Он с удивлением и робостью смотрел на нее.

— Где же он?

— Он в армии, mon père, в Смоленске.

Он долго молчал, закрыв глаза; потом утвердительно, как бы в ответ на свои сомнения и в подтверждение того, что он теперь все понял и вспомнил, кивнул головой и открыл глаза.

— Да, — сказал он явственно и тихо. — Погибла Россия! Погубили! — И он опять зарыдал, и слезы потекли у него из глаз. Княжна Марья не могла более удерживаться и плакала тоже, глядя на его лицо.

Он опять закрыл глаза. Рыдания его прекратились. Он сделал знак рукой к глазам; и Тихон, поняв его, отер ему слезы.

Потом он открыл глаза и сказал что-то, чего долго никто не мог понять и, наконец, понял и передал один Тихон. Княжна Марья отыскивала смысл его слов в том настроении, в котором он говорил за минуту перед этим. То она думала, что он говорит о России, то о князе Андрее, то о ней, о внуке, то о своей смерти. И от этого она не могла угадать его слов.

— Надень твое белое платье, я люблю его, — говорил он.

Поняв эти слова, княжна Марья зарыдала еще громче, и доктор, взяв ее под руку, вывел ее из комнаты на террасу, уговаривая ее успокоиться и заняться приготовлениями к отъезду. После того как княжна Марья вышла от князя, он опять заговорил о сыне, о войне, о государе, задергал сердито бровями, стал возвышать хриплый голос, и с ним сделался второй и последний удар.

Княжна Марья остановилась на террасе. День разгулялся, было солнечно и жарко. Она не могла ничего понимать, ни о чем думать и ничего чувствовать, кроме своей страстной любви к отцу, любви, которой, ей казалось, она не знала до этой минуты. Она выбежала в сад и, рыдая, побежала вниз к пруду по молодым, засаженным князем Андреем, липовым дорожкам.

— Да… я… я… я. Я желала его смерти. Да, я желала, чтобы скорее кончилось… Я хотела успокоиться… А что ж будет со мной? На что мне спокойствие, когда его не будет, — бормотала вслух княжна Марья, быстрыми шагами ходя по саду и руками давя грудь, из которой судорожно вырывались рыдания. Обойдя по саду круг, который привел ее опять к дому, она увидала идущих к ней навстречу m-lle Bourienne (которая оставалась в Богучарове и не хотела оттуда уехать) и незнакомого мужчину. Это был предводитель уезда, сам приехавший к княжне с тем, чтобы представить ей всю необходимость скорого отъезда. Княжна Марья слушала и не понимала его; она ввела его в дом, предложила ему завтракать и села с ним. Потом, извинившись перед предводителем, она подошла к двери старого князя. Доктор с встревоженным лицом вышел к ней и сказал, что нельзя.

— Идите, княжна, идите, идите!

Княжна Марья пошла опять в сад и под горой у пруда, в том месте, где никто не мог видеть, села на траву. Она не знала, как долго она пробыла там. Чьи-то бегущие женские шаги по дорожке заставили ее очнуться. Она поднялась и увидала, что Дуняша, ее горничная, очевидно, бежавшая за нею, вдруг, как бы испугавшись вида своей барышни, остановилась.

— Пожалуйте, княжна… князь… — сказала Дуняша сорвавшимся голосом.

— Сейчас, иду, иду, — поспешно заговорила княжна, не давая времени Дуняше договорить ей то, что она имела сказать, и, стараясь не видеть Дуняши, побежала к дому.

— Княжна, воля божья совершается, вы должны быть на все готовы, — сказал предводитель, встречая ее у входной двери.

— Оставьте меня. Это неправда! — злобно крикнула она на него. Доктор хотел остановить ее. Она оттолкнула его и подбежала к двери. «И к чему эти люди с испуганными лицами останавливают меня? Мне никого не нужно! И что они тут делают? — Она отворила дверь, и яркий дневной свет в этой прежде полутемной комнате ужаснул ее. В комнате были женщины и няня. Они все отстранились от кровати, давая ей дорогу. Он лежал все так же на кровати; но строгий вид его спокойного лица остановил княжну Марью на пороге комнаты.

«Нет, он не умер, это не может быть! — сказала себе княжна Марья, подошла к нему и, преодолевая ужас, охвативший ее, прижала к щеке его свои губы. Но она тотчас же отстранилась от него. Мгновенно вся сила нежности к нему, которую она чувствовала в себе, исчезла и заменилась чувством ужаса к тому, что было перед нею. «Нет, нет его больше! Его нет, а есть тут же, на том же месте, где был он, что-то чуждое и враждебное, какая-то страшная, ужасающая и отталкивающая тайна… — И, закрыв лицо руками, княжна Марья упала на руки доктора, поддержавшего ее.

В присутствии Тихона и доктора женщины обмыли то, что был он, повязали платком голову, чтобы не закостенел открытый рот, и связали другим платком расходившиеся ноги. Потом они одели в мундир с орденами и положили на стол маленькое ссохшееся тело. Бог знает, кто и когда позаботился об этом, но все сделалось как бы само собой. К ночи кругом гроба горели свечи, на гробу был покров, на полу был посыпан можжевельник, под мертвую ссохшуюся голову была положена печатная молитва, а в углу сидел дьячок, читая псалтырь.

Как лошади шарахаются, толпятся и фыркают над мертвой лошадью, так в гостиной вокруг гроба толпился народ чужой и свой — предводитель, и староста, и бабы, и все с остановившимися испуганными глазами, крестились и кланялись, и целовали холодную и закоченевшую руку старого князя.

Глава IX

Богучарово было всегда, до поселения в нем князя Андрея, заглазное именье, и мужики богучаровские имели совсем другой характер от лысогорских. Они отличались от них и говором, и одеждой, и нравами. Они назывались степными. Старый князь хвалил их за их сносливость в работе, когда они приезжали подсоблять уборке в Лысых Горах или копать пруды и канавы, но не любил их за их дикость.

Последнее пребывание в Богучарове князя Андрея, с его нововведениями — больницами, школами и облегчением оброка, — не смягчило их нравов, а, напротив, усилило в них те черты характера, которые старый князь называл дикостью. Между ними всегда ходили какие-нибудь неясные толки, то о перечислении их всех в казаки, то о новой вере, в которую их обратят, то о царских листах каких-то, то о присяге Павлу Петровичу в 1797 году (про которую говорили, что тогда еще воля выходила, да господа отняли), то об имеющем через семь лет воцариться Петре Феодоровиче, при котором все будет вольно и так будет просто, что ничего не будет. Слухи о войне в Бонапарте и его нашествии соединились для них с такими же неясными представлениями об антихристе, конце света и чистой воле.

В окрестности Богучарова были всё большие села, казенные и оброчные помещичьи. Живущих в этой местности помещиков было очень мало; очень мало было также дворовых и грамотных, и в жизни крестьян этой местности были заметнее и сильнее, чем в других, те таинственные струи народной русской жизни, причины и значение которых бывают необъяснимы для современников. Одно из таких явлений было проявившееся лет двадцать тому назад движение между крестьянами этой местности к переселению на какие-то теплые реки. Сотни крестьян, в том числе и богучаровские, стали вдруг распродавать свой скот и уезжать с семействами куда-то на юго-восток. Как птицы летят куда-то за моря, стремились эти люди с женами и детьми туда, на юго-восток, где никто из них не был. Они поднимались караванами, поодиночке выкупались, бежали, и ехали, и шли туда, на теплые реки. Многие были наказаны, сосланы в Сибирь, многие с холода и голода умерли по дороге, многие вернулись сами, и движение затихло само собой так же, как оно и началось без очевидной причины. Но подводные струи не переставали течь в этом народе и собирались для какой-то новой силы, имеющей проявиться так же странно, неожиданно и вместе с тем просто, естественно и сильно. Теперь, в 1812-м году, для человека, близко жившего с народом, заметно было, что эти подводные струи производили сильную работу и были близки к проявлению.

Алпатыч, приехав в Богучарово несколько времени перед кончиной старого князя, заметил, что между народом происходило волнение и что, противно тому, что происходило в полосе Лысых Гор на шестидесятиверстном радиусе, где все крестьяне уходили (предоставляя казакам разорять свои деревни), в полосе степной, в богучаровской, крестьяне, как слышно было, имели сношения с французами, получали какие-то бумаги, ходившие между ними, и оставались на местах. Он знал через преданных ему дворовых людей, что ездивший на днях с казенной подводой мужик Карп, имевший большое влияние на мир, возвратился с известием, что казаки разоряют деревни, из которых выходят жители, но что французы их не трогают. Он знал, что другой мужик вчера привез даже из села Вислоухова — где стояли французы — бумагу от генерала французского, в которой жителям объявлялось, что им не будет сделано никакого вреда и за все, что у них возьмут, заплатят, если они останутся. В доказательство того мужик привез из Вислоухова сто рублей ассигнациями (он не знал, что они были фальшивые), выданные ему вперед за сено.

Наконец, важнее всего, Алпатыч знал, что в тот самый день, как он приказал старосте собрать подводы для вывоза обоза княжны из Богучарова, поутру была на деревне сходка, на которой положено было не вывозиться и ждать. А между тем время не терпело. Предводитель, в день смерти князя, 15-го августа, настаивал у княжны Марьи на том, чтобы она уехала в тот же день, так как становилось опасно. Он говорил, что после 16-го он не отвечает ни за что. В день же смерти князя он уехал вечером, но обещал приехать на похороны на другой день. Но на другой день он не мог приехать, так как, по полученным им самим известиям, французы неожиданно подвинулись, и он только успел увезти из своего имения свое семейство и все ценное.

Лет тридцать Богучаровым управлял староста Дрон, которого старый князь звал Дронушкой.

Дрон был один из тех крепких физически и нравственно мужиков, которые, как только войдут в года, обрастут бородой, так, не изменяясь, живут до шестидесяти — семидесяти лет, без одного седого волоса или недостатка зуба, такие же прямые и сильные в шестьдесят лет, как и в тридцать.

Дрон, вскоре после переселения на теплые реки, в котором он участвовал, как и другие, был сделан старостой-бурмистром в Богучарове и с тех пор двадцать три года безупречно пробыл в этой должности. Мужики боялись его больше, чем барина. Господа, и старый князь, и молодой, и управляющий, уважали его и в шутку называли министром. Во все время своей службы Дрон ни разу не был ни пьян, ни болен; никогда, ни после бессонных ночей, ни после каких бы то ни было трудов, не выказывал ни малейшей усталости и, не зная грамоте, никогда не забывал ни одного счета денег и пудов муки по огромным обозам, которые он продавал, и ни одной копны ужина хлеба на каждой десятине богучаровских полей.

Этого-то Дрона Алпатыч, приехавший из разоренных Лысых Гор, призвал к себе в день похорон князя и приказал ему приготовить двенадцать лошадей под экипажи княжны и восемнадцать подвод под обоз, который должен был быть поднят из Богучарова. Хотя мужики и были оброчные, исполнение приказания этого не могло встретить затруднения, по мнению Алпатыча, так как в Богучарове было двести тридцать тягол и мужики были зажиточные. Но староста Дрон, выслушав приказание, молча опустил глаза. Алпатыч назвал ему мужиков, которых он знал и с которых он приказывал взять подводы.

Дрон отвечал, что лошади у этих мужиков в извозе. Алпатыч назвал других мужиков, и у тех лошадей не было, по словам Дрона, одни были под казенными подводами, другие бессильны, у третьих подохли лошади от бескормицы. Лошадей, по мнению Дрона, нельзя было собрать не только под обоз, но и под экипажи.

Алпатыч внимательно посмотрел на Дрона и нахмурился. Как Дрон был образцовым старостой-мужиком, так и Алпатыч недаром управлял двадцать лет имениями князя и был образцовым управляющим. Он в высшей степени способен был понимать чутьем потребности и инстинкты народа, с которым имел дело, и потому он был превосходным управляющим. Взглянув на Дрона, он тотчас понял, что ответы Дрона не были выражением мысли Дрона, но выражением того общего настроения богучаровского мира, которым староста уже был захвачен. Но вместе с тем он знал, что нажившийся и ненавидимый миром Дрон должен был колебаться между двумя лагерями — господским и крестьянским. Это колебание он заметил в его взгляде, и потому Алпатыч, нахмурившись, придвинулся к Дрону.

— Ты, Дронушка, слушай! — сказал он. — Ты мне пустого не говори. Его сиятельство князь Андрей Николаич сами мне приказали, чтобы весь народ отправить и с неприятелем не оставаться, и царский на то приказ есть. А кто останется, тот царю изменник. Слышишь?

— Слушаю, — отвечал Дрон, не поднимая глаз.

Алпатыч не удовлетворился этим ответом.

— Эй, Дрон, худо будет! — сказал Алпатыч, покачав головой.

— Власть ваша! — сказал Дрон печально.

— Эй, Дрон, оставь! — повторил Алпатыч, вынимая руку из-за пазухи и торжественным жестом указывая ею на пол под ноги Дрона. — Я не то, что тебя насквозь, я под тобой на три аршина все насквозь вижу, — сказал он, вглядываясь в пол под ноги Дрона.

Дрон смутился, бегло взглянул на Алпатыча и опять опустил глаза.

— Ты вздор-то оставь и народу скажи, чтобы собирались из домов идти в Москву и готовили подводы завтра к утру под княжнин обоз, да сам на сходку не ходи. Слышишь?

Дрон вдруг упал в ноги.

— Яков Алпатыч, уволь! Возьми от меня ключи, уволь ради Христа.

— Оставь! — сказал Алпатыч строго. — Под тобой насквозь на три аршина вижу, — повторил он, зная, что его мастерство ходить за пчелами, знание того, когда сеять овес, и то, что он двадцать лет умел угодить старому князю, давно приобрели ему славу колдуна и что способность видеть на три аршина под человеком приписывается колдунам.

Дрон встал и хотел что-то сказать, но Алпатыч перебил его:

— Что вы это вздумали? А?… Что ж вы думаете? А?

— Что мне с народом делать? — сказал Дрон. — Взбуровило совсем. Я и то им говорю…

— То-то говорю, — сказал Алпатыч. — Пьют? — коротко спросил он.

— Весь взбуровился, Яков Алпатыч: другую бочку привезли.

— Так ты слушай. Я к исправнику поеду, а ты народу повести, и чтоб они это бросили, и чтоб подводы были.

— Слушаю, — отвечал Дрон.

Больше Яков Алпатыч не настаивал. Он долго управлял народом и знал, что главное средство для того, чтобы люди повиновались, состоит в том, чтобы не показывать им сомнения в том, что они могут не повиноваться. Добившись от Дрона покорного «слушаю-с», Яков Алпатыч удовлетворился этим, хотя он не только сомневался, но почти был уверен в том, что подводы без помощи воинской команды не будут доставлены.

И действительно, к вечеру подводы не были собраны. На деревне у кабака была опять сходка, и на сходке положено было угнать лошадей в лес и не выдавать подвод. Ничего не говоря об этом княжне, Алпатыч велел сложить с пришедших из Лысых Гор свою собственную кладь и приготовить этих лошадей под кареты княжны, а сам поехал к начальству.

Глава X

После похорон отца княжна Марья заперлась в своей комнате и никого не впускала к себе. К двери подошла девушка сказать, что Алпатыч пришел спросить приказания об отъезде. (Это было еще до разговора Алпатыча с Дроном.) Княжна Марья приподнялась с дивана, на котором она лежала, и сквозь затворенную дверь проговорила, что она никуда и никогда не поедет и просит, чтобы ее оставили в покое.

Окна комнаты, в которой лежала княжна Марья, были на запад. Она лежала на диване лицом к стене и, перебирая пальцами пуговицы на кожаной подушке, видела только эту подушку, и неясные мысли ее были сосредоточены на одном: она думала о невозвратимости смерти и о той своей душевной мерзости, которой она не знала до сих пор и которая выказалась во время болезни ее отца. Она хотела, но не смела молиться, не смела в том душевном состоянии, в котором она находилась, обращаться к богу. Она долго лежала в этом положении.

Солнце зашло на другую сторону дома и косыми вечерними лучами в открытые окна осветило комнату и часть сафьянной подушки, на которую смотрела княжна Марья. Ход мыслей ее вдруг приостановился. Она бессознательно приподнялась, оправила волоса, встала и подошла к окну, невольно вдыхая в себя прохладу ясного, но ветреного вечера.

«Да, теперь тебе удобно любоваться вечером! Его уж нет, и никто тебе не помешает», — сказала она себе, и, опустившись на стул, она упала головой на подоконник.

Кто-то нежным и тихим голосом назвал ее со стороны сада и поцеловал в голову. Она оглянулась. Это была m-lle Bourienne, в черном платье и плерезах. Она тихо подошла к княжне Марье, со вздохом поцеловала ее и тотчас же заплакала. Княжна Марья оглянулась на нее. Все прежние столкновения с нею, ревность к ней, вспомнились княжне Марье; вспомнилось и то, как он последнее время изменился к m-lle Bourienne, не мог ее видеть, и, стало быть, как несправедливы были те упреки, которые княжна Марья в душе своей делала ей. «Да и мне ли, мне ли, желавшей его смерти, осуждать кого-нибудь!» — подумала она.

Княжне Марье живо представилось положение m-lle Bourienne, в последнее время отдаленной от ее общества, но вместе с тем зависящей от нее и живущей в чужом доме. И ей стало жалко ее. Она кротко-вопросительно посмотрела на нее и протянула ей руку. M-lle Bourienne тотчас заплакала, стала целовать ее руку и говорить о горе, постигшем княжну, делая себя участницей этого горя. Она говорила о том, что единственное утешение в ее горе есть то, что княжна позволила ей разделить его с нею. Она говорила, что все бывшие недоразумения должны уничтожиться перед великим горем, что она чувствует себя чистой перед всеми и что он оттуда видит ее любовь и благодарность. Княжна слушала ее, не понимая ее слов, но изредка взглядывая на нее и вслушиваясь в звуки ее голоса.

— Ваше положение вдвойне ужасно, милая княжна, — помолчав немного, сказала m-lle Bourienne. — Я понимаю, что вы не могли и не можете думать о себе; но я моей любовью к вам обязана это сделать… Алпатыч был у вас? Говорил он с вами об отъезде? — спросила она.

Княжна Марья не отвечала. Она не понимала, куда и кто должен был ехать. «Разве можно было что-нибудь предпринимать теперь, думать о чем-нибудь? Разве не все равно?» Она не отвечала.

— Вы знаете ли, chère Marie, — сказала m-lle Bourienne, — знаете ли, что мы в опасности, что мы окружены французами; ехать теперь опасно. Ежели мы поедем, мы почти наверное попадем в плен, и бог знает…

Княжна Марья смотрела на свою подругу, не понимая того, что она говорила.

— Ах, ежели бы кто-нибудь знал, как мне все все равно теперь, — сказала она. — Разумеется, я ни за что не желала бы уехать от него… Алпатыч мне говорил что-то об отъезде… Поговорите с ним, я ничего, ничего не могу и не хочу…

— Я говорила с ним. Он надеется, что мы успеем уехать завтра; но я думаю, что теперь лучше бы было остаться здесь, — сказала m-lle Bourienne. — Потому что, согласитесь, chère Marie, попасть в руки солдат или бунтующих мужиков на дороге — было бы ужасно. — M-lle Bourienne достала из ридикюля объявление на нерусской необыкновенной бумаге французского генерала Рамо о том, чтобы жители не покидали своих домов, что им оказано будет должное покровительство французскими властями, и подала ее княжне.

— Я думаю, что лучше обратиться к этому генералу, — сказала m-lle Bourienne, — и я уверена, что вам будет оказано должное уважение.

Княжна Марья читала бумагу, и сухие рыдания задергали ее лицо.

— Через кого вы получили это? — сказала она.

— Вероятно, узнали, что я француженка по имени, — краснея, сказала m-lle Bourienne.

Княжна Марья с бумагой в руке встала от окна и с бледным лицом вышла из комнаты и пошла в бывший кабинет князя Андрея.

— Дуняша, позовите ко мне Алпатыча, Дронушку, кого-нибудь, — сказала княжна Марья, — и скажите Амалье Карловне, чтобы она не входила ко мне, — прибавила она, услыхав голос m-lle Bourienne. — Поскорее ехать! Ехать скорее! — говорила княжна Марья, ужасаясь мысли о том, что она могла остаться во власти французов.

«Чтобы князь Андрей знал, что она во власти французов! Чтоб она, дочь князя Николая Андреича Болконского, просила господина генерала Рамо оказать ей покровительство и пользовалась его благодеяниями!» — Эта мысль приводила ее в ужас, заставляла ее содрогаться, краснеть и чувствовать еще не испытанные ею припадки злобы и гордости. Все, что только было тяжелого и, главное, оскорбительного в ее положении, живо представлялось ей. «Они, французы, поселятся в этом доме; господин генерал Рамо займет кабинет князя Андрея; будет для забавы перебирать и читать его письма и бумаги. M-lle Bourienne lui fera les honneurs de Богучарово.[618] Мне дадут комнатку из милости; солдаты разорят свежую могилу отца, чтобы снять с него кресты и звезды; они мне будут рассказывать о победах над русскими, будут притворно выражать сочувствие моему горю…» — думала княжна Марья не своими мыслями, но чувствуя себя обязанной думать за себя мыслями своего отца и брата. Для нее лично было все равно, где бы ни оставаться и что бы с ней ни было; но она чувствовала себя вместе с тем представительницей своего покойного отца и князя Андрея. Она невольно думала их мыслями и чувствовала их чувствами. Что бы они сказали, что бы они сделали теперь, то самое она чувствовала необходимым сделать. Она пошла в кабинет князя Андрея и, стараясь проникнуться его мыслями, обдумывала свое положение.

Требования жизни, которые она считала уничтоженными со смертью отца, вдруг с новой, еще неизвестной силой возникли перед княжной Марьей и охватили ее. Взволнованная, красная, она ходила по комнате, требуя к себе то Алпатыча, то Михаила Ивановича, то Тихона, то Дрона. Дуняша, няня и все девушки ничего не могли сказать о том, в какой мере справедливо было то, что объявила m-lle Bourienne. Алпатыча не было дома: он уехал к начальству. Призванный Михаил Иваныч, архитектор, явившийся к княжне Марье с заспанными глазами, ничего не мог сказать ей. Он точно с той же улыбкой согласия, с которой он привык в продолжение пятнадцати лет отвечать, не выражая своего мнения, на обращения старого князя, отвечал на вопросы княжны Марьи, так что ничего определенного нельзя было вывести из его ответов. Призванный старый камердинер Тихон, с опавшим и осунувшимся лицом, носившим на себе отпечаток неизлечимого горя, отвечал «слушаю-с» на все вопросы княжны Марьи и едва удерживался от рыданий, глядя на нее.

Наконец вошел в комнату староста Дрон и, низко поклонившись княжне, остановился у притолоки.

Княжна Марья прошлась по комнате и остановилась против него.

— Дронушка, — сказала княжна Марья, видевшая в нем несомненного друга, того самого Дронушку, который из своей ежегодной поездки на ярмарку в Вязьму привозил ей всякий раз и с улыбкой подавал свой особенный пряник. — Дронушка, теперь, после нашего несчастия, — начала она и замолчала, не в силах говорить дальше.

— Все под богом ходим, — со вздохом сказал он. Они помолчали.

— Дронушка, Алпатыч куда-то уехал, мне не к кому обратиться. Правду ли мне говорят, что мне и уехать нельзя?

— Отчего же тебе не ехать, ваше сиятельство, ехать можно, — сказал Дрон.

— Мне сказали, что опасно от неприятеля. Голубчик, я ничего не могу, ничего не понимаю, со мной никого нет. Я непременно хочу ехать ночью или завтра рано утром. — Дрон молчал. Он исподлобья взглянул на княжну Марью.

— Лошадей нет, — сказал он, — я и Яков Алпатычу говорил.

— Отчего же нет? — сказала княжна.

— Все от божьего наказания, — сказал Дрон. — Какие лошади были, под войска разобрали, а какие подохли, нынче год какой. Не то лошадей кормить, а как бы самим с голоду не помереть! И так по три дня не емши сидят. Нет ничего, разорили вконец.

Княжна Марья внимательно слушала то, что он говорил ей.

— Мужики разорены? У них хлеба нет? — спросила она.

— Голодной смертью помирают, — сказал Дрон, — не то что подводы…

— Да отчего же ты не сказал, Дронушка? Разве нельзя помочь? Я все сделаю, что могу… — Княжне Марье странно было думать, что теперь, в такую минуту, когда такое горе наполняло ее душу, могли быть люди богатые и бедные и что могли богатые не помочь бедным. Она смутно знала и слышала, что бывает господский хлеб и что его дают мужикам. Она знала тоже, что ни брат, ни отец ее не отказали бы в нужде мужикам; она только боялась ошибиться как-нибудь в словах насчет этой раздачи мужикам хлеба, которым она хотела распорядиться. Она была рада тому, что ей представился предлог заботы, такой, для которой ей не совестно забыть свое горе. Она стала расспрашивать Дронушку подробности о нуждах мужиков и о том, что есть господского в Богучарове.

— Ведь у нас есть хлеб господский, братнин? — спросила она.

— Господский хлеб весь цел, — с гордостью сказал Дрон, — наш князь не приказывал продавать.

— Выдай его мужикам, выдай все, что им нужно: я тебе именем брата разрешаю, — сказала княжна Марья.

Дрон ничего не ответил и глубоко вздохнул.

— Ты раздай им этот хлеб, ежели его довольно будет для них. Все раздай. Я тебе приказываю именем брата, и скажи им: что, что наше, то и ихнее. Мы ничего не пожалеем для них. Так ты скажи.

Дрон пристально смотрел на княжну, в то время как она говорила.

— Уволь ты меня, матушка, ради бога, вели от меня ключи принять, — сказал он. — Служил двадцать три года, худого не делал; уволь, ради бога.

Княжна Марья не понимала, чего он хотел от нее и от чего он просил уволить себя. Она отвечала ему, что она никогда не сомневалась в его преданности и что она все готова сделать для него и для мужиков.

Глава XI

Через час после этого Дуняша пришла к княжне с известием, что пришел Дрон и все мужики, по приказанию княжны, собрались у амбара, желая переговорить с госпожою.

— Да я никогда не звала их, — сказала княжна Марья, — я только сказала Дронушке, чтобы раздать им хлеба.

— Только ради бога, княжна матушка, прикажите их прогнать и не ходите к ним. Все обман один, — говорила Дуняша, — а Яков Алпатыч приедут, и поедем… и вы не извольте…

— Какой же обман? — удивленно спросила княжна

— Да уж я знаю, только послушайте меня, ради бога. Вот и няню хоть спросите. Говорят, не согласны уезжать по вашему приказанию.

— Ты что-нибудь не то говоришь. Да я никогда не приказывала уезжать… — сказала княжна Марья. — Позови Дронушку.

Пришедший Дрон подтвердил слова Дуняши: мужики пришли по приказанию княжны.

— Да я никогда не звала их, — сказала княжна. — Ты, верно, не так передал им. Я только сказала, чтобы ты им отдал хлеб.

Дрон, не отвечая, вздохнул.

— Если прикажете, они уйдут, — сказал он.

— Нет, нет, я пойду к ним, — сказала княжна Марья

Несмотря на отговариванье Дуняши и няни, княжна Марья вышла на крыльцо. Дрон, Дуняша, няня и Михаил Иваныч шли за нею. «Они, вероятно, думают, что я предлагаю им хлеб с тем, чтобы они остались на своих местах, и сама уеду, бросив их на произвол французов, — думала княжна Марья. — Я им буду обещать месячину в подмосковной, квартиры; я уверена, что André еще больше бы сделав на моем месте», — думала она, подходя в сумерках к толпе, стоявшей на выгоне у амбара.

Толпа, скучиваясь, зашевелилась, и быстро снялись шляпы. Княжна Марья, опустив глаза и путаясь ногами в платье, близко подошла к ним. Столько разнообразных старых и молодых глаз было устремлено на нее и столько было разных лиц, что княжна Марья не видала ни одного лица и, чувствуя необходимость говорить вдруг со всеми, не знала, как быть. Но опять сознание того, что она — представительница отца и брата, придало ей силы, и она смело начала свою речь.

— Я очень рада, что вы пришли, — начала княжна Марья, не поднимая глаз и чувствуя, как быстро и сильно билось ее сердце. — Мне Дронушка сказал, что вас разорила война. Это наше общее горе, и я ничего не пожалею, чтобы помочь вам. Я сама еду, потому что уже опасно здесь и неприятель близко… потому что… Я вам отдаю все, мои друзья, и прошу вас взять все, весь хлеб наш, чтобы у вас не было нужды. А ежели вам сказали, что я отдаю вам хлеб с тем, чтобы вы остались здесь, то это неправда. Я, напротив, прошу вас уезжать со всем вашим имуществом в нашу подмосковную, и там я беру на себя и обещаю вам, что вы не будете нуждаться. Вам дадут и домы и хлеба. — Княжна остановилась. В толпе только слышались вздохи.

— Я не от себя делаю это, — продолжала княжна, — я это делаю именем покойного отца, который был вам хорошим барином, и за брата, и его сына.

Она опять остановилась. Никто не прерывал ее молчания.

— Горе наше общее, и будем делить всё пополам. Все, что мое, то ваше, — сказала она, оглядывая лица, стоявшие перед нею.

Все глаза смотрели на нее с одинаковым выражением, значения которого она не могла понять. Было ли это любопытство, преданность, благодарность, или испуг и недоверие, но выражение на всех лицах было одинаковое.

— Много довольны вашей милостью, только нам брать господский хлеб не приходится, — сказал голос сзади.

— Да отчего же? — сказала княжна.

Никто не ответил, и княжна Марья, оглядываясь по толпе, замечала, что теперь все глаза, с которыми она встречалась, тотчас же опускались.

— Отчего же вы не хотите? — спросила она опять.

Никто не отвечал.

Княжне Марье становилось тяжело от этого молчанья; она старалась уловить чей-нибудь взгляд.

— Отчего вы не говорите? — обратилась княжна к старому старику, который, облокотившись на палку, стоял перед ней. — Скажи, ежели ты думаешь, что еще что-нибудь нужно. Я все сделаю, — сказала она, уловив его взгляд. Но он, как бы рассердившись за это, опустил совсем голову и проговорил:

— Чего соглашаться-то, не нужно нам хлеба.

— Что ж, нам все бросить-то? Не согласны. Не согласны… Нет нашего согласия. Мы тебя жалеем, а нашего согласия нет. Поезжай сама, одна… — раздалось в толпе с разных сторон. И опять на всех лицах этой толпы показалось одно и то же выражение, и теперь это было уже наверное не выражение любопытства и благодарности, а выражение озлобленной решительности.

— Да вы не поняли, верно, — с грустной улыбкой сказала княжна Марья. — Отчего вы не хотите ехать? Я обещаю поселить вас, кормить. А здесь неприятель разорит вас…

Но голос ее заглушали голоса толпы.

— Нет нашего согласия, пускай разоряет! Не берем твоего хлеба, нет согласия нашего!

Княжна Марья старалась уловить опять чей-нибудь взгляд из толпы, но ни один взгляд не был устремлен на нее; глаза, очевидно, избегали ее. Ей стало странно и неловко.

— Вишь, научила ловко, за ней в крепость иди! Дома разори да в кабалу и ступай. Как же! Я хлеб, мол, отдам! — слышались голоса в толпе.

Княжна Марья, опустив голову, вышла из круга и пошла в дом. Повторив Дрону приказание о том, чтобы завтра были лошади для отъезда, она ушла в свою комнату и осталась одна с своими мыслями.

Глава XII

Долго эту ночь княжна Марья сидела у открытого окна в своей комнате, прислушиваясь к звукам говора мужиков, доносившегося с деревни, но она не думала о них. Она чувствовала, что, сколько бы она ни думала о них, она не могла бы понять их. Она думала все об одном — о своем горе, которое теперь, после перерыва, произведенного заботами о настоящем, уже сделалось для нее прошедшим. Она теперь уже могла вспоминать, могла плакать и могла молиться. С заходом солнца ветер затих. Ночь была тихая и свежая. В двенадцатом часу голоса стали затихать, пропел петух, из-за лип стала выходить полная луна, поднялся свежий, белый туман-роса, и над деревней и над домом воцарилась тишина.

Одна за другой представлялись ей картины близкого прошедшего — болезни и последних минут отца. И с грустной радостью она теперь останавливалась на этих образах, отгоняя от себя с ужасом только одно последнее представление его смерти, которое — она чувствовала — она была не в силах созерцать даже в своем воображении в этот тихий и таинственный час ночи. И картины эти представлялись ей с такой ясностью и с такими подробностями, что они казались ей то действительностью, то прошедшим, то будущим.

То ей живо представлялась та минута, когда с ним сделался удар и его из сада в Лысых Горах волокли под руки и он бормотал что-то бессильным языком, дергал седыми бровями и беспокойно и робко смотрел на нее.

«Он и тогда хотел сказать мне то, что он сказал мне в день своей смерти, — думала она. — Он всегда думал то, что он сказал мне». И вот ей со всеми подробностями вспомнилась та ночь в Лысых Горах накануне сделавшегося с ним удара, когда княжна Марья, предчувствуя беду, против его воли осталась с ним. Она не спала и ночью на цыпочках сошла вниз и, подойдя к двери в цветочную, в которой в эту ночь ночевал ее отец, прислушалась к его голосу. Он измученным, усталым голосом говорил что-то с Тихоном. Ему, видно, хотелось поговорить. «И отчего он не позвал меня? Отчего он не позволил быть мне тут на месте Тихона? — думала тогда и теперь княжна Марья. — Уж он не выскажет никогда никому теперь всего того, что было в его душе. Уж никогда не вернется для него и для меня эта минута, когда бы он говорил все, что ему хотелось высказать, а я, а не Тихон, слушала бы и понимала его. Отчего я не вошла тогда в комнату? — думала она. — Может быть, он тогда же бы сказал мне то, что он сказал в день смерти. Он и тогда в разговоре с Тихоном два раза спросил про меня. Ему хотелось меня видеть, а я стояла тут, за дверью. Ему было грустно, тяжело говорить с Тихоном, который не понимал его. Помню, как он заговорил с ним про Лизу, как живую, — он забыл, что она умерла, и Тихон напомнил ему, что ее уже нет, и он закричал: «Дурак». Ему тяжело было. Я слышала из-за двери, как он, кряхтя, лег на кровать и громко прокричал: «Бог мой!» Отчего я не взошла тогда? Что ж бы он сделал мне? Что бы я потеряла? А может быть, тогда же он утешился бы, он сказал бы мне это слово». И княжна Марья вслух произнесла то ласковое слово, которое он сказал ей в день смерти. «Ду-ше-нь-ка!» — повторила княжна Марья это слово и зарыдала облегчающими душу слезами. Она видела теперь перед собою его лицо. И не то лицо, которое она знала с тех пор, как себя помнила, и которое она всегда видела издалека; а то лицо — робкое и слабое, которое она в последний день, пригибаясь к его рту, чтобы слышать то, что он говорил, в первый раз рассмотрела вблизи со всеми его морщинами и подробностями.

«Душенька», — повторила она.

«Что он думал, когда сказал это слово? Что он думает теперь?» — вдруг пришел ей вопрос, и в ответ на это она увидала его перед собой с тем выражением лица, которое у него было в гробу на обвязанном белым платком лице. И тот ужас, который охватил ее тогда, когда она прикоснулась к нему и убедилась, что это не только не был он, но что-то таинственное и отталкивающее, охватил ее и теперь. Она хотела думать о другом, хотела молиться и ничего не могла сделать. Она большими открытыми глазами смотрела на лунный свет и тени, всякую секунду ждала увидеть его мертвое лицо и чувствовала, что тишина, стоявшая над домом и в доме, заковывала ее.

— Дуняша! — прошептала она. — Дуняша! — вскрикнула она диким голосом и, вырвавшись из тишины, побежала к девичьей, навстречу бегущим к ней няне и девушкам.

Глава XIII

17-го августа Ростов и Ильин, сопутствуемые только что вернувшимся из плена Лаврушкой и вестовым гусаром, из своей стоянки Янково, в пятнадцати верстах от Богучарова, поехали кататься верхами — попробовать новую, купленную Ильиным лошадь и разузнать, нет ли в деревнях сена.

Богучарово находилось последние три дня между двумя неприятельскими армиями, так что так же легко мог зайти туда русский арьергард, как и французский авангард, и потому Ростов, как заботливый эскадронный командир, желал прежде французов воспользоваться тем провиантом, который оставался в Богучарове.

Ростов и Ильин были в самом веселом расположении духа. Дорогой в Богучарово, в княжеское именье с усадьбой, где они надеялись найти большую дворню и хорошеньких девушек, они то расспрашивали Лаврушку о Наполеоне и смеялись его рассказам, то перегонялись, пробуя лошадь Ильина.

Ростов и не знал и не думал, что эта деревня, в которую он ехал, была именье того самого Болконского, который был женихом его сестры.

Ростов с Ильиным в последний раз выпустили на перегонку лошадей в изволок перед Богучаровым, и Ростов, перегнавший Ильина, первый вскакал в улицу деревни Богучарова.

— Ты вперед взял, — говорил раскрасневшийся Ильин.

— Да, всё вперед, и на лугу вперед, и тут, — отвечал Ростов, поглаживая рукой своего взмылившегося донца.

— А я на французской, ваше сиятельство, — сзади говорил Лаврушка, называя французской свою упряжную клячу, — перегнал бы, да только срамить не хотел.

Они шагом подъехали к амбару, у которого стояла большая толпа мужиков.

Некоторые мужики сняли шапки, некоторые, не снимая шапок, смотрели на подъехавших. Два старые длинные мужика, с сморщенными лицами и редкими бородами, вышли из кабака и с улыбками, качаясь и распевая какую-то нескладную песню, подошли к офицерам.

— Молодцы! — сказал, смеясь, Ростов. — Что, сено есть?

— И одинакие какие… — сказал Ильин.

— Развесе…oo…ооо…лая бесе… бесе… — распевали мужики с счастливыми улыбками.

Один мужик вышел из толпы и подошел к Ростову.

— Вы из каких будете? — спросил он.

— Французы, — отвечал, смеючись, Ильин. — Вот и Наполеон сам, — сказал он, указывая на Лаврушку.

— Стало быть, русские будете? — переспросил мужик.

— А много вашей силы тут? — спросил другой небольшой мужик, подходя к ним.

— Много, много, — отвечал Ростов. — Да вы что ж собрались тут? — прибавил он. — Праздник, что ль?

— Старички собрались, по мирскому делу, — отвечал мужик, отходя от него.

В это время по дороге от барского дома показались две женщины и человек в белой шляпе, шедшие к офицерам.

— В розовом моя, чур не отбивать! — сказал Ильин, заметив решительно подвигавшуюся к нему Дуняшу.

— Наша будет! — подмигнув, сказал Ильину Лаврушка.

— Что, моя красавица, нужно? — сказал Ильин, улыбаясь.

— Княжна приказали узнать, какого вы полка и ваши фамилии?

— Это граф Ростов, эскадронный командир, а я ваш покорный слуга.

— Бе…се…е…ду…шка! — распевал пьяный мужик, счастливо улыбаясь и глядя на Ильина, разговаривающего с девушкой. Вслед за Дуняшей подошел к Ростову Алпатыч, еще издали сняв свою шляпу.

— Осмелюсь обеспокоить, ваше благородие, — сказал он с почтительностью, но с относительным пренебрежением к юности этого офицера и заложив руку за пазуху. — Моя госпожа, дочь скончавшегося сего пятнадцатого числа генерал-аншефа князя Николая Андреевича Болконского, находясь в затруднении по случаю невежества этих лиц, — он указал на мужиков, — просит вас пожаловать… не угодно ли будет, — с грустной улыбкой сказал Алпатыч, — отъехать несколько, а то не так удобно при… — Алпатыч указал на двух мужиков, которые сзади так и носились около него, как слепни около лошади.

— А!… Алпатыч… А? Яков Алпатыч!… Важно! прости ради Христа. Важно! А?… — говорили мужики, радостно улыбаясь ему. Ростов посмотрел на пьяных стариков и улыбнулся.

— Или, может, это утешает ваше сиятельство? — сказал Яков Алпатыч с степенным видом, не заложенной за пазуху рукой указывая на стариков.

— Нет, тут утешенья мало, — сказал Ростов и отъехал. — В чем дело? — спросил он.

— Осмелюсь доложить вашему сиятельству, что грубый народ здешний не желает выпустить госпожу из имения и угрожает отпречь лошадей, так что с утра все уложено и ее сиятельство не могут выехать.

— Не может быть! — вскрикнул Ростов.

— Имею честь докладывать вам сущую правду, — повторил Алпатыч.

Ростов слез с лошади и, передав ее вестовому, пошел с Алпатычем к дому, расспрашивая его о подробностях дела. Действительно, вчерашнее предложение княжны мужикам хлеба, ее объяснение с Дроном и с сходкою так испортили дело, что Дрон окончательно сдал ключи, присоединился к мужикам и не являлся по требованию Алпатыча и что поутру, когда княжна велела закладывать, чтобы ехать, мужики вышли большой толпой к амбару и выслали сказать, что они не выпустят княжны из деревни, что есть приказ, чтобы не вывозиться, и они выпрягут лошадей. Алпатыч выходил к ним, усовещивая их, но ему отвечали (больше всех говорил Карп; Дрон не показывался из толпы), что княжну нельзя выпустить, что на то приказ есть; а что пускай княжна остается, и они по-старому будут служить ей и во всем повиноваться.

В ту минуту, когда Ростов и Ильин проскакали по дороге, княжна Марья, несмотря на отговариванье Алпатыча, няни и девушек, велела закладывать и хотела ехать; но, увидав проскакавших кавалеристов, их приняли за французов, кучера разбежались, и в доме поднялся плач женщин.

— Батюшка! отец родной! бог тебя послал, — говорили умиленные голоса, в то время как Ростов проходил через переднюю.

Княжна Марья, потерянная и бессильная, сидела в зале, в то время как к ней ввели Ростова. Она не понимала, кто он, и зачем он, и что с нею будет. Увидав его русское лицо и по входу его и первым сказанным словам признав его за человека своего круга, она взглянула на него своим глубоким и лучистым взглядом и начала говорить обрывавшимся и дрожавшим от волнения голосом. Ростову тотчас же представилось что-то романическое в этой встрече. «Беззащитная, убитая горем девушка, одна, оставленная на произвол грубых, бунтующих мужиков! И какая-то странная судьба натолкнула меня сюда!» — думал Ростов, слушая ее и глядя на нее. — И какая кротость, благородство в ее чертах и в выражении! — думал он, слушая ее робкий рассказ.

Когда она заговорила о том, что все это случилось на другой день после похорон отца, ее голос задрожал. Она отвернулась и потом, как бы боясь, чтобы Ростов не принял ее слова за желание разжалобить его, вопросительно-испуганно взглянула на него. У Ростова слезы стояли в глазах. Княжна Марья заметила это и благодарно посмотрела на Ростова тем своим лучистым взглядом, который заставлял забывать некрасивость ее лица.

— Не могу выразить, княжна, как я счастлив тем, что я случайно заехал сюда и буду в состоянии показать вам свою готовность, — сказал Ростов, вставая. — Извольте ехать, и я отвечаю вам своей честью, что ни один человек не посмеет сделать вам неприятность, ежели вы мне только позволите конвоировать вас, — и, почтительно поклонившись, как кланяются дамам царской крови, он направился к двери.

Почтительностью своего тона Ростов как будто показывал, что, несмотря на то, что он за счастье бы счел свое знакомство с нею, он не хотел пользоваться случаем ее несчастия для сближения с нею.

Княжна Марья поняла и оценила этот тон.

— Я очень, очень благодарна вам, — сказала ему княжна по-французски, — но надеюсь, что все это было только недоразуменье и что никто не виноват в том. — Княжна вдруг заплакала. — Извините меня, — сказала она.

Ростов, нахмурившись, еще раз низко поклонился и вышел из комнаты.

Глава XIV

— Ну что, мила? Нет, брат, розовая моя прелесть, и Дуняшей зовут… — Но, взглянув на лицо Ростова, Ильин замолк. Он видел, что его герой и командир находился совсем в другом строе мыслей.

Ростов злобно оглянулся на Ильина и, не отвечая ему, быстрыми шагами направился к деревне.

— Я им покажу, я им задам, разбойникам! — говорил он про себя.

Алпатыч плывущим шагом, чтобы только не бежать, рысью едва догнал Ростова.

— Какое решение изволили принять? — сказал он, догнав его.

Ростов остановился и, сжав кулаки, вдруг грозно подвинулся на Алпатыча.

— Решенье? Какое решенье? Старый хрыч! — крикнул он на него. — Ты чего смотрел? А? Мужики бунтуют, а ты не умеешь справиться? Ты сам изменник. Знаю я вас, шкуру спущу со всех… — И, как будто боясь растратить понапрасну запас своей горячности, он оставил Алпатыча и быстро пошел вперед. Алпатыч, подавив чувство оскорбления, плывущим шагом поспевал за Ростовым и продолжал сообщать ему свои соображения. Он говорил, что мужики находились в закоснелости, что в настоящую минуту было неблагоразумно противуборствовать им, не имея военной команды, что не лучше ли бы было послать прежде за командой.

— Я им дам воинскую команду… Я их попротивоборствую, — бессмысленно приговаривал Николай, задыхаясь от неразумной животной злобы и потребности излить эту злобу. Не соображая того, что будет делать, бессознательно, быстрым, решительным шагом он подвигался к толпе. И чем ближе он подвигался к ней, тем больше чувствовал Алпатыч, что неблагоразумный поступок его может произвести хорошие результаты. То же чувствовали и мужики толпы, глядя на его быструю и твердую походку и решительное, нахмуренное лицо.

После того как гусары въехали в деревню и Ростов прошел к княжне, в толпе произошло замешательство и раздор. Некоторые мужики стали говорить, что эти приехавшие были русские и как бы они не обиделись тем, что не выпускают барышню. Дрон был того же мнения; но как только он выразил его, так Карп и другие мужики напали на бывшего старосту.

— Ты мир-то поедом ел сколько годов? — кричал на него Карп. — Тебе все одно! Ты кубышку выроешь, увезешь, тебе что, разори наши дома али нет?

— Сказано, порядок чтоб был, не езди никто из домов, чтобы ни синь пороха не вывозить, — вот она и вся! — кричал другой.

— Очередь на твоего сына была, а ты небось гладуха своего пожалел, — вдруг быстро заговорил маленький старичок, нападая на Дрона, — а моего Ваньку забрил. Эх, умирать будем!

— То-то умирать будем!

— Я от миру не отказчик, — говорил Дрон.

— То-то не отказчик, брюхо отрастил!…

Два длинные мужика говорили свое. Как только Ростов, сопутствуемый Ильиным, Лаврушкой и Алпатычем, подошел к толпе, Карп, заложив пальцы за кушак, слегка улыбаясь, вышел вперед. Дрон, напротив, зашел в задние ряды, и толпа сдвинулась плотнее.

— Эй! кто у вас староста тут? — крикнул Ростов, быстрым шагом подойдя к толпе.

— Староста-то? На что вам?… — спросил Карп. Но не успел он договорить, как шапка слетела с него и голова мотнулась набок от сильного удара.

— Шапки долой, изменники! — крикнул полнокровный голос Ростова. — Где староста? — неистовым голосом кричал он.

— Старосту, старосту кличет… Дрон Захарыч, вас, — послышались кое-где торопливо-покорные голоса, и шапки стали сниматься с голов.

— Нам бунтовать нельзя, мы порядки блюдем, — проговорил Карп, и несколько голосов сзади в то же мгновенье заговорили вдруг:

— Как старички пороптали, много вас начальства…

— Разговаривать?… Бунт!… Разбойники! Изменники! — бессмысленно, не своим голосом завопил Ростов, хватая за ворот Карпа. — Вяжи его, вяжи! — кричал он, хотя некому было вязать его, кроме Лаврушки и Алпатыча.

Лаврушка, однако, подбежал к Карпу и схватил его сзади за руки.

— Прикажете наших из-под горы кликнуть? — крикнул он.

Алпатыч обратился к мужикам, вызывая двоих по именам, чтобы вязать Карпа. Мужики покорно вышли из толпы и стали распоясываться.

— Староста где? — кричал Ростов.

Дрон, с нахмуренным и бледным лицом, вышел из толпы.

— Ты староста? Вязать, Лаврушка! — кричал Ростов, как будто и это приказание не могло встретить препятствий. И действительно, еще два мужика стали вязать Дрона, который, как бы помогая им, снял с себя кушан и подал им.

— А вы все слушайте меня, — Ростов обратился к мужикам: — Сейчас марш по домам, и чтобы голоса вашего я не слыхал.

— Что ж, мы никакой обиды не делали. Мы только, значит, по глупости. Только вздор наделали… Я же сказывал, что непорядки, — послышались голоса, упрекавшие друг друга.

— Вот я же вам говорил, — сказал Алпатыч, вступая в свои права. — Нехорошо, ребята!

— Глупость наша, Яков Алпатыч, — отвечали голоса, и толпа тотчас же стала расходиться и рассыпаться по деревне.

Связанных двух мужиков повели на барский двор. Два пьяные мужика шли за ними.

— Эх, посмотрю я на тебя! — говорил один из них, обращаясь к Карпу.

— Разве можно так с господами говорить? Ты думал что?

— Дурак, — подтверждал другой, — право, дурак!

Через два часа подводы стояли на дворе богучаровского дома. Мужики оживленно выносили и укладывали на подводы господские вещи, и Дрон, по желанию княжны Марьи выпущенный из рундука, куда его заперли, стоя на дворе, распоряжался мужиками.

— Ты ее так дурно не клади, — говорил один из мужиков, высокий человек с круглым улыбающимся лицом, принимая из рук горничной шкатулку. — Она ведь тоже денег стоит. Что же ты ее так-то вот бросишь или под веревку — а она потрется. Я так не люблю. А чтоб все честно, по закону было. Вот так-то под рогожку, да сенцом прикрой, вот и важно. Любо!

— Ишь книг-то, книг, — сказал другой мужик, выносивший библиотечные шкафы князя Андрея. — Ты не цепляй! А грузно, ребята, книги здоровые!

— Да, писали, не гуляли! — значительно подмигнув, сказал высокий круглолицый мужик, указывая на толстые лексиконы, лежавшие сверху.

 

Ростов, не желая навязывать свое знакомство княжне, не пошел к ней, а остался в деревне, ожидая ее выезда. Дождавшись выезда экипажей княжны Марьи из дома, Ростов сел верхом и до пути, занятого нашими войсками, в двенадцати верстах от Богучарова, верхом провожал ее. В Янкове, на постоялом дворе, он простился с нею почтительно, в первый раз позволив себе поцеловать ее руку.

— Как вам не совестно, — краснея, отвечал он княжне Марье на выражение благодарности за ее спасенье (как она называла его поступок), — каждый становой сделал бы то же. Если бы нам только приходилось воевать с мужиками, мы бы не допустили так далеко неприятеля, — говорил он, стыдясь чего-то и стараясь переменить разговор. — Я счастлив только, что имел случай познакомиться с вами. Прощайте, княжна, желаю вам счастия и утешения и желаю встретиться с вами при более счастливых условиях. Ежели вы не хотите заставить краснеть меня, пожалуйста, не благодарите.

Но княжна, если не благодарила более словами, благодарила его всем выражением своего сиявшего благодарностью и нежностью лица. Она не могла верить ему, что ей не за что благодарить его. Напротив, для нее несомненно было то, что ежели бы его не было, то она, наверное, должна была бы погибнуть и от бунтовщиков и от французов; что он, для того чтобы спасти ее, подвергал себя самым очевидным и страшным опасностям; и еще несомненнее было то, что он был человек с высокой и благородной душой, который умел понять ее положение и горе. Его добрые и честные глаза с выступившими на них слезами, в то время как она сама, заплакав, говорила с ним о своей потере, не выходили из ее воображения.

Когда она простилась с ним и осталась одна, княжна Марья вдруг почувствовала в глазах слезы, и тут уж не в первый раз ей представился странный вопрос, любит ли она его?

По дороге дальше к Москве, несмотря на то, что положение княжны было не радостно, Дуняша, ехавшая с ней в карете, не раз замечала, что княжна, высунувшись в окно кареты, чему-то радостно и грустно улыбалась.

«Ну что же, ежели бы я и полюбила его?» — думала княжна Марья.

Как ни стыдно ей было признаться себе, что она первая полюбила человека, который, может быть, никогда не полюбит ее, она утешала себя мыслью, что никто никогда не узнает этого и что она не будет виновата, ежели будет до конца жизни, никому не говоря о том, любить того, которого она любила в первый и в последний раз.

Иногда она вспоминала его взгляды, его участие, его слова, и ей казалось счастье не невозможным. И тогда-то Дуняша замечала, что она, улыбаясь, глядела в окно кареты.

«И надо было ему приехать в Богучарово, и в эту самую минуту! — думала княжна Марья. — И надо было его сестре отказать князю Андрею!» — И во всем этом княжна Марья видела волю провиденья.

Впечатление, произведенное на Ростова княжной Марьей, было очень приятное. Когда он вспоминал про нее, ему становилось весело, и когда товарищи, узнав о бывшем с ним приключении в Богучарове, шутили ему, что он, поехав за сеном, подцепил одну из самых богатых невест в России, Ростов сердился. Он сердился именно потому, что мысль о женитьбе на приятной для него, кроткой княжне Марье с огромным состоянием не раз против его воли приходила ему в голову. Для себя лично Николай не мог желать жены лучше княжны Марьи: женитьба на ней сделала бы счастье графини — его матери, и поправила бы дела его отца; и даже — Николай чувствовал это — сделала бы счастье княжны Марьи. Но Соня? И данное слово? И от этого-то Ростов сердился, когда ему шутили о княжне Болконской.

Глава XV

Приняв командование над армиями, Кутузов вспомнил о князе Андрее и послал ему приказание прибыть в главную квартиру.

Князь Андрей приехал в Царево-Займище в тот самый день и в то самое время дня, когда Кутузов делал первый смотр войскам. Князь Андрей остановился в деревне у дома священника, у которого стоял экипаж главнокомандующего, и сел на лавочке у ворот, ожидая светлейшего, как все называли теперь Кутузова. На поле за деревней слышны были то звуки полковой музыки, то рев огромного количества голосов, кричавших «ура!» новому главнокомандующему. Тут же у ворот, шагах в десяти от князя Андрея, пользуясь отсутствием князя и прекрасной погодой, стояли два денщика, курьер и дворецкий. Черноватый, обросший усами и бакенбардами, маленький гусарский подполковник подъехал к воротам и, взглянув на князя Андрея, спросил: здесь ли стоит светлейший и скоро ли он будет?

Князь Андрей сказал, что он не принадлежит к штабу светлейшего и тоже приезжий. Гусарский подполковник обратился к нарядному денщику, и денщик главнокомандующего сказал ему с той особенной презрительностью, с которой говорят денщики главнокомандующих с офицерами:

— Что, светлейший? Должно быть, сейчас будет. Вам что?

Гусарский подполковник усмехнулся в усы на тон денщика, слез с лошади, отдал ее вестовому и подошел к Болконскому, слегка поклонившись ему. Болконский посторонился на лавке. Гусарский подполковник сел подле него.

— Тоже дожидаетесь главнокомандующего? — заговорил гусарский подполковник. — Говог’ят, всем доступен, слава богу. А то с колбасниками беда! Недаг’ом Ег’молов в немцы пг’осился. Тепег’ь авось и г’усским говог’ить можно будет. А то чег’т знает что делали. Все отступали, все отступали. Вы делали поход? — спросил он.

— Имел удовольствие, -отвечал князь Андрей, — не только участвовать в отступлении, но и потерять в этом отступлении все, что имел дорогого, не говоря об именьях и родном доме… отца, который умер с горя. Я смоленский.

— А?… Вы князь Болконский? Очень г’ад познакомиться: подполковник Денисов, более известный под именем Васьки, — сказал Денисов, пожимая руку князя Андрея и с особенно добрым вниманием вглядываясь в лицо Болконского. — Да, я слышал, — сказал он с сочувствием и, помолчав немного, продолжал: — Вот и скифская война. Это все хог’ошо, только не для тех, кто своими боками отдувается. А вы — князь Андг’ей Болконский? — Он покачал головой. — Очень г’ад, князь, очень г’ад познакомиться, — прибавил он опять с грустной улыбкой, пожимая ему руку.

Князь Андрей знал Денисова по рассказам Наташи о ее первом женихе. Это воспоминанье и сладко и больно перенесло его теперь к тем болезненным ощущениям, о которых он последнее время давно уже не думал, но которые все-таки были в его душе. В последнее время столько других и таких серьезных впечатлений, как оставление Смоленска, его приезд в Лысые Горы, недавнее известие о смерти отца, — столько ощущений было испытано им, что эти воспоминания уже давно не приходили ему и, когда пришли, далеко не подействовали на него с прежней силой. И для Денисова тот ряд воспоминаний, которые вызвало имя Болконского, было далекое, поэтическое прошедшее, когда он, после ужина и пения Наташи, сам не зная как, сделал предложение пятнадцатилетней девочке. Он улыбнулся воспоминаниям того времени и своей любви к Наташе и тотчас же перешел к тому, что страстно и исключительно теперь занимало его. Это был план кампании, который он придумал, служа во время отступления на аванпостах. Он представлял этот план Барклаю де Толли и теперь намерен был представить его Кутузову. План основывался на том, что операционная линия французов слишком растянута и что вместо того, или вместе с тем, чтобы действовать с фронта, загораживая дорогу французам, нужно было действовать на их сообщения. Он начал разъяснять свой план князю Андрею.

— Они не могут удержать всей этой линии. Это невозможно, я отвечаю, что пг’ог’ву их; дайте мне пятьсот человек, я г’азог’ву их, это вег’но! Одна система — паг’тизанская.

Денисов встал и, делая жесты, излагал свой план Болконскому. В средине его изложения крики армии, более нескладные, более распространенные и сливающиеся с музыкой и песнями, послышались на месте смотра. На деревне послышался топот и крики.

— Сам едет, — крикнул казак, стоявший у ворот, — едет! Болконский и Денисов подвинулись к воротам, у которых стояла кучка солдат (почетный караул), и увидали подвигавшегося по улице Кутузова, верхом на невысокой гнедой лошадке. Огромная свита генералов ехала за ним. Барклай ехал почти рядом; толпа офицеров бежала за ними и вокруг них и кричала «ура!».

Вперед его во двор проскакали адъютанты. Кутузов, нетерпеливо подталкивая свою лошадь, плывшую иноходью под его тяжестью, и беспрестанно кивая головой, прикладывал руку к белой кавалергардской (с красным околышем и без козырька) фуражке, которая была на нем. Подъехав к почетному караулу молодцов гренадеров, большей частью кавалеров, отдававших ему честь, он с минуту молча, внимательно посмотрел на них начальническим упорным взглядом и обернулся к толпе генералов и офицеров, стоявших вокруг него. Лицо его вдруг приняло тонкое выражение; он вздернул плечами с жестом недоумения.

— И с такими молодцами всё отступать и отступать! — сказал он. — Ну, до свиданья, генерал, — прибавил он и тронул лошадь в ворота мимо князя Андрея и Денисова.

— Ура! ура! ура! — кричали сзади его.

С тех пор как не видал его князь Андрей, Кутузов еще потолстел, обрюзг и оплыл жиром. Но знакомые ему белый глаз, и рана, и выражение усталости в его лице и фигуре были те же. Он был одет в мундирный сюртук (плеть на тонком ремне висела через плечо) и в белой кавалергардской фуражке. Он, тяжело расплываясь и раскачиваясь, сидел на своей бодрой лошадке.

— Фю… фю… фю… — засвистал он чуть слышно, въезжая на двор. На лице его выражалась радость успокоения человека, намеревающегося отдохнуть после представительства. Он вынул левую ногу из стремени, повалившись всем телом и поморщившись от усилия, с трудом занес ее на седло, облокотился коленкой, крякнул и спустился на руки к казакам и адъютантам, поддерживавшим его.

Он оправился, оглянулся своими сощуренными глазами и, взглянув на князя Андрея, видимо, не узнав его, зашагал своей ныряющей походкой к крыльцу.

— Фю… фю… фю, — просвистал он и опять оглянулся на князя Андрея. Впечатление лица князя Андрея только после нескольких секунд (как это часто бывает у стариков) связалось с воспоминанием о его личности.

— А, здравствуй, князь, здравствуй, голубчик, пойдем… — устало проговорил он, оглядываясь, и тяжело вошел на скрипящее под его тяжестью крыльцо. Он расстегнулся и сел на лавочку, стоявшую на крыльце.

— Ну, что отец?

— Вчера получил известие о его кончине, — коротко сказал князь Андрей.

Кутузов испуганно-открытыми глазами посмотрел на князя Андрея, потом снял фуражку и перекрестился: «Царство ему небесное! Да будет воля божия над всеми нами!» Он тяжело, всей грудью вздохнул и помолчал. «Я его любил и уважал и сочувствую тебе всей душой». Он обнял князя Андрея, прижал его к своей жирной груди и долго не отпускал от себя. Когда он отпустил его, князь Андрей увидал, что расплывшие губы Кутузова дрожали и на глазах были слезы. Он вздохнул и взялся обеими руками за лавку, чтобы встать.

— Пойдем, пойдем ко мне, поговорим, — сказал он; но в это время Денисов, так же мало робевший перед начальством, как и перед неприятелем, несмотря на то, что адъютанты у крыльца сердитым шепотом останавливали его, смело, стуча шпорами по ступенькам, вошел на крыльцо. Кутузов, оставив руки упертыми на лавку, недовольно смотрел на Денисова. Денисов, назвав себя, объявил, что имеет сообщить его светлости дело большой важности для блага отечества. Кутузов усталым взглядом стал смотреть на Денисова и досадливым жестом, приняв руки и сложив их на животе, повторил: «Для блага отечества? Ну что такое? Говори». Денисов покраснел, как девушка (так странно было видеть краску на этом усатом, старом и пьяном лице), и смело начал излагать свой план разрезания операционной линии неприятеля между Смоленском и Вязьмой. Денисов жил в этих краях и знал хорошо местность. План его казался несомненно хорошим, в особенности по той силе убеждения, которая была в его словах. Кутузов смотрел себе на ноги и изредка оглядывался на двор соседней избы, как будто он ждал чего-то неприятного оттуда. Из избы, на которую он смотрел, действительно во время речи Денисова показался генерал с портфелем под мышкой.

— Что? — в середине изложения Денисова проговорил Кутузов. — Уже готовы?

— Готов, ваша светлость, — сказал генерал. Кутузов покачал головой, как бы говоря: «Как это все успеть одному человеку», и продолжал слушать Денисова.

— Даю честное благородное слово гусского офицег’а, — говорил Денисов, — что я г’азог’ву сообщения Наполеона.

— Тебе Кирилл Андреевич Денисов, обер-интендант, как приходится? — перебил его Кутузов.

— Дядя г’одной, ваша светлость.

— О! приятели были, — весело сказал Кутузов. — Хорошо, хорошо, голубчик, оставайся тут при штабе, завтра поговорим. — Кивнув головой Денисову, он отвернулся и протянул руку к бумагам, которые принес ему Коновницын.

— Не угодно ли вашей светлости пожаловать в комнаты, — недовольным голосом сказал дежурный генерал, — необходимо рассмотреть планы и подписать некоторые бумаги. — Вышедший из двери адъютант доложил, что в квартире все было готово. Но Кутузову, видимо, хотелось войти в комнаты уже свободным. Он поморщился…

— Нет, вели подать, голубчик, сюда столик, я тут посмотрю, — сказал он. — Ты не уходи, — прибавил он, обращаясь к князю Андрею. Князь Андрей остался на крыльце, слушая дежурного генерала.

Во время доклада за входной дверью князь Андрей слышал женское шептанье и хрустение женского шелкового платья. Несколько раз, взглянув по тому направлению, он замечал за дверью, в розовом платье и лиловом шелковом платке на голове, полную, румяную и красивую женщину с блюдом, которая, очевидно, ожидала входа главнокомандующего. Адъютант Кутузова шепотом объяснил князю Андрею, что это была хозяйка дома, попадья, которая намеревалась подать хлеб-соль его светлости. Муж ее встретил светлейшего с крестом в церкви, она дома… «Очень хорошенькая», — прибавил адъютант с улыбкой. Кутузов оглянулся на эти слова. Кутузов слушал доклад дежурного генерала (главным предметом которого была критика позиции при Цареве-Займище) так же, как он слушал Денисова, так же, как он слушал семь лет тому назад прения Аустерлицкого военного совета. Он, очевидно, слушал только оттого, что у него были уши, которые, несмотря на то, что в одном из них был морской канат, не могли не слышать; но очевидно было, что ничто из того, что мог сказать ему дежурный генерал, не могло не только удивить или заинтересовать его, но что он знал вперед все, что ему скажут, и слушал все это только потому, что надо прослушать, как надо прослушать поющийся молебен. Все, что говорил Денисов, было дельно и умно. То, что говорил дежурный генерал, было еще дельнее и умнее, но очевидно было, что Кутузов презирал и знание и ум и знал что-то другое, что должно было решить дело, — что-то другое, независимое от ума и знания. Князь Андрей внимательно следил за выражением лица главнокомандующего, и единственное выражение, которое он мог заметить в нем, было выражение скуки, любопытства к тому, что такое означал женский шепот за дверью, и желание соблюсти приличие. Очевидно было, что Кутузов презирал ум, и знание, и даже патриотическое чувство, которое выказывал Денисов, но презирал не умом, не чувством, не знанием (потому что он и не старался выказывать их), а он презирал их чем-то другим. Он презирал их своей старостью, своею опытностью жизни. Одно распоряжение, которое от себя в этот доклад сделал Кутузов, относилось до мародерства русских войск. Дежурный генерал в конце доклада представил светлейшему к подписи бумагу о взыскании с армейских начальников по прошению помещика за скошенный зеленый овес.

Кутузов зачмокал губами и закачал головой, выслушав это дело.

— В печку… в огонь! И раз навсегда тебе говорю, голубчик, — сказал он, — все эти дела в огонь. Пускай косят хлеба и жгут дрова на здоровье. Я этого не приказываю и не позволяю, но и взыскивать не могу. Без этого нельзя. Дрова рубят — щепки летят. — Он взглянул еще раз на бумагу. — О, аккуратность немецкая! — проговорил он, качая головой.

Глава XVI

— Ну, теперь все, — сказал Кутузов, подписывая последнюю бумагу, и, тяжело поднявшись и расправляя складки своей белой пухлой шеи, с повеселевшим лицом направился к двери.

Попадья, с бросившеюся кровью в лицо, схватилась за блюдо, которое, несмотря на то, что она так долго приготовлялась, она все-таки не успела подать вовремя. И с низким поклоном она поднесла его Кутузову.

Глаза Кутузова прищурились; он улыбнулся, взял рукой ее за подбородок и сказал:

— И красавица какая! Спасибо, голубушка!

Он достал из кармана шаровар несколько золотых и положил ей на блюдо.

— Ну что, как живешь? — сказал Кутузов, направляясь к отведенной для него комнате. Попадья, улыбаясь ямочками на румяном лице, прошла за ним в горницу. Адъютант вышел к князю Андрею на крыльцо и приглашал его завтракать; через полчаса князя Андрея позвали опять к Кутузову. Кутузов лежал на кресле в том же расстегнутом сюртуке. Он держал в руке французскую книгу и при входе князя Андрея, заложив ее ножом, свернул. Это был «Les chevaliers du Cygne», сочинение madame de Genlis,[619] как увидал князь Андрей по обертке.

— Ну садись, садись тут, поговорим, — сказал Кутузов. — Грустно, очень грустно. Но помни, дружок, что я тебе отец, другой отец… — Князь Андрей рассказал Кутузову все, что он знал о кончине своего отца, и о том, что он видел в Лысых Горах, проезжая через них.

— До чего… до чего довели! — проговорил вдруг Кутузов взволнованным голосом, очевидно, ясно представив себе, из рассказа князя Андрея, положение, в котором находилась Россия. — Дай срок, дай срок, — прибавил он с злобным выражением лица и, очевидно, не желая продолжать этого волновавшего его разговора, сказал: — Я тебя вызвал, чтоб оставить при себе.

— Благодарю вашу светлость, — отвечал князь Андрей, — но я боюсь, что не гожусь больше для штабов, — сказал он с улыбкой, которую Кутузов заметил. Кутузов вопросительно посмотрел на него. — А главное, — прибавил князь Андрей, — я привык к полку, полюбил офицеров, и люди меня, кажется, полюбили. Мне бы жалко было оставить полк. Ежели я отказываюсь от чести быть при вас, то поверьте…

Умное, доброе и вместе с тем тонко-насмешливое выражение светилось на пухлом лице Кутузова. Он перебил Болконского:

— Жалею, ты бы мне нужен был; но ты прав, ты прав. Нам не сюда люди нужны. Советчиков всегда много, а людей нет. Не такие бы полки были, если бы все советчики служили там в полках, как ты. Я тебя с Аустерлица помню… Помню, помню, с знаменем помню, — сказал Кутузов, и радостная краска бросилась в лицо князя Андрея при этом воспоминании. Кутузов притянул его за руку, подставляя ему щеку, и опять князь Андрей на глазах старика увидал слезы. Хотя князь Андрей и знал, что Кутузов был слаб на слезы и что он теперь особенно ласкает его и жалеет вследствие желания выказать сочувствие к его потере, но князю Андрею и радостно и лестно было это воспоминание об Аустерлице.

— Иди с богом своей дорогой. Я знаю, твоя дорога — это дорога чести. — Он помолчал. — Я жалел о тебе в Букареште: мне послать надо было. — И, переменив разговор, Кутузов начал говорить о турецкой войне и заключенном мире. — Да, немало упрекали меня, — сказал Кутузов, — и за войну и за мир… а все пришло вовремя. Tout vient à point à celui qui sait attendre.[620] A и там советчиков не меньше было, чем здесь… — продолжал он, возвращаясь к советчикам, которые, видимо, занимали его. — Ох, советчики, советчики! — сказал он. Если бы всех слушать, мы бы там, в Турции, и мира не заключили, да и войны бы не кончили. Всё поскорее, а скорое на долгое выходит. Если бы Каменский не умер, он бы пропал. Он с тридцатью тысячами штурмовал крепости. Взять крепость не трудно, трудно кампанию выиграть. А для этого не нужно штурмовать и атаковать, а нужно терпение и время. Каменский на Рущук солдат послал, а я их одних (терпение и время) посылал и взял больше крепостей, чем Каменский, и лошадиное мясо турок есть заставил. — Он покачал головой. — И французы тоже будут! Верь моему слову, — воодушевляясь, проговорил Кутузов, ударяя себя в грудь, — будут у меня лошадиное мясо есть! — И опять глаза его залоснились слезами.

— Однако должно же будет принять сражение? — сказал князь Андрей.

— Должно будет, если все этого захотят, нечего делать… А ведь, голубчик: нет сильнее тех двух воинов, терпение и время; те всё сделают, да советчики n’entendent pas de cette oreille, voilà le mal.[621] Одни хотят, другие не хотят. Что ж делать? — спросил он, видимо, ожидая ответа. — Да, что ты велишь делать? — повторил он, и глаза его блестели глубоким, умным выражением. — Я тебе скажу, что делать, — проговорил он, так как князь Андрей все-таки не отвечал. — Я тебе скажу, что делать и что я делаю. Dans le doute, mon cher, — он помолчал, — abstiens toi,[622] — выговорил он с расстановкой.

— Ну, прощай, дружок; помни, что я всей душой несу с тобой твою потерю и что я тебе не светлейший, не князь и не главнокомандующий, а я тебе отец. Ежели что нужно, прямо ко мне. Прощай, голубчик. — Он опять обнял и поцеловал его. И еще князь Андрей не успел выйти в дверь, как Кутузов успокоительно вздохнул и взялся опять за неконченный роман мадам Жанлис «Les chevaliers du Cygne».

Как и отчего это случилось, князь Андрей не мог бы никак объяснить; но после этого свидания с Кутузовым он вернулся к своему полку успокоенный насчет общего хода дела и насчет того, кому оно вверено было. Чем больше он видел отсутствие всего личного в этом старике, в котором оставались как будто одни привычки страстей и вместо ума (группирующего события и делающего выводы) одна способность спокойного созерцания хода событий, тем более он был спокоен за то, что все будет так, как должно быть. «У него не будет ничего своего. Он ничего не придумает, ничего не предпримет, — думал князь Андрей, — но он все выслушает, все запомнит, все поставит на свое место, ничему полезному не помешает и ничего вредного не позволит. Он понимает, что есть что-то сильнее и значительнее его воли, — это неизбежный ход событий, и он умеет видеть их, умеет понимать их значение и, ввиду этого значения, умеет отрекаться от участия в этих событиях, от своей личной воли, направленной на другое. А главное, — думал князь Андрей, — почему веришь ему, — это то, что он русский, несмотря на роман Жанлис и французские поговорки; это то, что голос его задрожал, когда он сказал: «До чего довели!», и что он захлипал, говоря о том, что он «заставит их есть лошадиное мясо». На этом же чувстве, которое более или менее смутно испытывали все, и основано было то единомыслие и общее одобрение, которое сопутствовало народному, противному придворным соображениям, избранию Кутузова в главнокомандующие.

Глава XVII

После отъезда государя из Москвы московская жизнь потекла прежним, обычным порядком, и течение этой жизни было так обычно, что трудно было вспомнить о бывших днях патриотического восторга и увлечения, и трудно было верить, что действительно Россия в опасности и что члены Английского клуба суть вместе с тем и сыны отечества, готовые для него на всякую жертву. Одно, что напоминало о бывшем во время пребывания государя в Москве общем восторженно-патриотическом настроении, было требование пожертвований людьми и деньгами, которые, как скоро они были сделаны, облеклись в законную, официальную форму и казались неизбежны.

С приближением неприятеля к Москве взгляд москвичей на свое положение не только не делался серьезнее, но, напротив, еще легкомысленнее, как это всегда бывает с людьми, которые видят приближающуюся большую опасность. При приближении опасности всегда два голоса одинаково сильно говорят в душе человека: один весьма разумно говорит о том, чтобы человек обдумал самое свойство опасности и средства для избавления от нее; другой еще разумнее говорит, что слишком тяжело и мучительно думать об опасности, тогда как предвидеть все и спастись от общего хода дела не во власти человека, и потому лучше отвернуться от тяжелого, до тех пор пока оно не наступило, и думать о приятном. В одиночестве человек большею частью отдается первому голосу, в обществе, напротив, — второму. Так было и теперь с жителями Москвы. Давно так не веселились в Москве, как этот год.

Растопчинские афишки с изображением вверху питейного дома, целовальника и московского мещанина Карпушки Чигирина, который, быв в ратниках и выпив лишний крючок на тычке, услыхал, будто Бонапарт хочет идти на Москву, рассердился, разругал скверными словами всех французов, вышел из питейного дома и заговорил под орлом собравшемуся народу, читались и обсуживались наравне с последним буриме Василия Львовича Пушкина.

В клубе, в угловой комнате, собирались читать эти афиши, и некоторым нравилось, как Карпушка подтрунивал над французами, говоря, что они от капусты раздуются, от каши перелопаются, от щей задохнутся, что они все карлики и что их троих одна баба вилами закинет. Некоторые не одобряли этого тона и говорили, что это пошло и глупо. Рассказывали о том, что французов и даже всех иностранцев Растопчин выслал из Москвы, что между ними шпионы и агенты Наполеона; но рассказывали это преимущественно для того, чтобы при этом случае передать остроумные слова, сказанные Растопчиным при их отправлении. Иностранцев отправляли на барке в Нижний, и Растопчин сказал им: «Rentrez en vous même, entrez dans la barque et n’en faites pas une barque ne Charon».[623] Рассказывали, что уже выслали из Москвы все присутственные места, и тут же прибавляли шутку Шиншина, что за это одно Москва должна быть благодарна Наполеону. Рассказывали, что Мамонову его полк будет стоить восемьсот тысяч, что Безухов еще больше затратил на своих ратников, но что лучше всего в поступке Безухова то, что он сам оденется в мундир и поедет верхом перед полком и ничего не будет брать за места с тех, которые будут смотреть на него.

— Вы никому не делаете милости, — сказала Жюли Друбецкая, собирая и прижимая кучку нащипанной корпии тонкими пальцами, покрытыми кольцами.

Жюли собиралась на другой день уезжать из Москвы и делала прощальный вечер.

— Безухов est ridicule,[624] но он так добр, так мил. Что за удовольствие быть так caustique?[625]

— Штраф! — сказал молодой человек в ополченском мундире, которого Жюли называла «mon chevalier»[626] и который с нею вместе ехал в Нижний.

В обществе Жюли, как и во многих обществах Москвы, было положено говорить только по-русски, и те, которые ошибались, говоря французские слова, платили штраф в пользу комитета пожертвований.

— Другой штраф за галлицизм, — сказал русский писатель, бывший в гостиной. — «Удовольствие быть» — не по-русски.

— Вы никому не делаете милости, — продолжала Жюли к ополченцу, не обращая внимания на замечание сочинителя. — За caustique виновата, — сказала она, — и плачу, но за удовольствие сказать вам правду я готова еще заплатить; за галлицизмы не отвечаю, — обратилась она к сочинителю: — у меня нет ни денег, ни времени, как у князя Голицына, взять учителя и учиться по-русски. А вот и он, — сказала Жюли. — Quand on…[627] Нет, нет, — обратилась она к ополченцу, — не поймаете. Когда говорят про солнце — видят его лучи, — сказала хозяйка, любезно улыбаясь Пьеру. — Мы только говорили о вас, — с свойственной светским женщинам свободой лжи сказала Жюли. — Мы говорили, что ваш полк, верно, будет лучше мамоновского.

— Ах, не говорите мне про мой полк, — отвечал Пьер, целуя руку хозяйке и садясь подле нее. — Он мне так надоел!

— Вы ведь, верно, сами будете командовать им? — сказала Жюли, хитро и насмешливо переглянувшись с ополченцем.

Ополченец в присутствии Пьера был уже не так caustique, и в лице его выразилось недоуменье к тому, что означала улыбка Жюли. Несмотря на свою рассеянность и добродушие, личность Пьера прекращала тотчас же всякие попытки на насмешку в его присутствии.

— Нет, — смеясь, отвечал Пьер, оглядывая свое большое, толстое тело. — В меня слишком легко попасть французам, да и я боюсь, что не влезу на лошадь…

В числе перебираемых лиц для предмета разговора общество Жюли попало на Ростовых.

— Очень, говорят, плохи дела их, — сказала Жюли. — И он так бестолков — сам граф. Разумовские хотели купить его дом и подмосковную, и все это тянется. Он дорожится.

— Нет, кажется, на днях состоится продажа, — сказал кто-то. — Хотя теперь и безумно покупать что-нибудь в Москве.

— Отчего? — сказала Жюли. — Неужели вы думаете, что есть опасность для Москвы?

— Отчего же вы едете?

— Я? Вот странно. Я еду, потому… ну потому, что все едут, и потом я не Иоанна д’Арк и не амазонка.

— Ну, да, да, дайте мне еще тряпочек.

— Ежели он сумеет повести дела, он может заплатить все долги, — продолжал ополченец про Ростова.

— Добрый старик, но очень pauvre sire.[628] И зачем они живут тут так долго? Они давно хотели ехать в деревню. Натали, кажется, здорова теперь? — хитро улыбаясь, спросила Жюли у Пьера.

— Они ждут меньшого сына, — сказал Пьер. — Он поступил в казаки Оболенского и поехал в Белую Церковь. Там формируется полк. А теперь они перевели его в мой полк и ждут каждый день. Граф давно хотел ехать, но графиня ни за что не согласна выехать из Москвы, пока не приедет сын.

— Я их третьего дня видела у Архаровых. Натали опять похорошела и повеселела. Она пела один романс. Как все легко проходит у некоторых людей!

— Что проходит? — недовольно спросил Пьер. Жюли улыбнулась.

— Вы знаете, граф, что такие рыцари, как вы, бывают только в романах madame Suza.

— Какой рыцарь? Отчего? — краснея, спросил Пьер.

— Ну, полноте, милый граф, c’est la fable de tout Moscou. Je vous admire, ma parole d’honneur.[629]

— Штраф! Штраф! — сказал ополченец.

— Ну, хорошо. Нельзя говорить, как скучно!

— Qu’est ce qui est la fable de tout Moscou?[630] — вставая, сказал сердито Пьер.

— Полноте, граф. Вы знаете!

— Ничего не знаю, — сказал Пьер.

— Я знаю, что вы дружны были с Натали, и потому… Нет, я всегда дружнее с Верой. Cette chère Véra![631]

— Non, madame,[632] — продолжал Пьер недовольным тоном. — Я вовсе не взял на себя роль рыцаря Ростовой, и я уже почти месяц не был у них. Но я не понимаю жестокость…

— Qui s’excuse — s’accuse,[633] — улыбаясь и махая корпией, говорила Жюли и, чтобы за ней осталось последнее слово, сейчас же переменила разговор. — Каково, я нынче узнала: бедная Мари Болконская приехала вчера в Москву. Вы слышали, она потеряла отца?

— Неужели! Где она? Я бы очень желал увидать ее, — сказал Пьер.

— Я вчера провела с ней вечер. Она нынче или завтра утром едет в подмосковную с племянником.

— Ну что она, как? — сказал Пьер.

— Ничего, грустна. Но знаете, кто ее спас? Это целый роман. Nicolas Ростов. Ее окружили, хотели убить, ранили ее людей. Он бросился и спас ее…

— Еще роман, — сказал ополченец. — Решительно это общее бегство сделано, чтобы все старые невесты шли замуж. Catiche — одна, княжна Болконская — другая.

— Вы знаете, что я в самом деле думаю, что она un petit peu amoureuse du jeune homme.[634]

— Штраф! Штраф! Штраф!

— Но как же это по-русски сказать?…

Глава XVIII

Когда Пьер вернулся домой, ему подали две принесенные в этот день афиши Растопчина.

В первой говорилось о том, что слух, будто графом Растопчиным запрещен выезд из Москвы, — несправедлив и что, напротив, граф Растопчин рад, что из Москвы уезжают барыни и купеческие жены. «Меньше страху, меньше новостей, — говорилось в афише, — но я жизнью отвечаю, что злодей в Москве не будет». Эти слова в первый раз ясно показали Пьеру, что французы будут в Москве. Во второй афише говорилось, что главная квартира наша в Вязьме, что граф Витгенштейн победил французов, но что так как многие жители желают вооружиться, то для них есть приготовленное в арсенале оружие: сабли, пистолеты, ружья, которые жители могут получать по дешевой цене. Тон афиш был уже не такой шутливый, как в прежних Чигиринских разговорах. Пьер задумался над этими афишами. Очевидно, та страшная грозовая туча, которую он призывал всеми силами своей души и которая вместе с тем возбуждала в нем невольный ужас, — очевидно, туча эта приближалась.

«Поступить в военную службу и ехать в армию или дожидаться?» — в сотый раз задавал себе Пьер этот вопрос. Он взял колоду карт, лежавших у него на столе, и стал делать пасьянс.

— Ежели выйдет этот пасьянс, — говорил он сам себе, смешав колоду, держа ее в руке и глядя вверх, — ежели выйдет, то значит… что значит?… — Он не успел решить, что значит, как за дверью кабинета послышался голос старшей княжны, спрашивающей, можно ли войти.

— Тогда будет значить, что я должен ехать в армию, — договорил себе Пьер. — Войдите, войдите, — прибавил он, обращаясь к княжне.

(Одна старшая княжна, с длинной талией и окаменелым лицом, продолжала жить в доме Пьера; две меньшие вышли замуж.)

— Простите, mon cousin, что я пришла к вам, — сказала она укоризненно-взволнованным голосом. — Ведь надо наконец на что-нибудь решиться! Что ж это будет такое? Все выехали из Москвы, и народ бунтует. Что ж мы остаемся?

— Напротив, все, кажется, благополучно, ma cousine, — сказал Пьер с тою привычкой шутливости, которую Пьер, всегда конфузно переносивший свою роль благодетеля перед княжною, усвоил себе в отношении к ней.

— Да, это благополучно… хорошо благополучие! Мне нынче Варвара Ивановна порассказала, как войска наши отличаются. Уж точно можно чести приписать. Да и народ совсем взбунтовался, слушать перестают; девка моя и та грубить стала. Этак скоро и нас бить станут. По улицам ходить нельзя. А главное, нынче-завтра французы будут, что ж нам ждать! Я об одном прошу, mon cousin, — сказала княжна, — прикажите свезти меня в Петербург: какая я ни есть, а я под Бонапартовской властью жить не могу.

— Да полноте, ma cousine, откуда вы почерпаете ваши сведения? Напротив…

— Я вашему Наполеону не покорюсь. Другие как хотят… Ежели вы не хотите этого сделать…

— Да я сделаю, я сейчас прикажу.

Княжне, видимо, досадно было, что не на кого было сердиться. Она, что-то шепча, присела на стул.

— Но вам это неправильно доносят, — сказал Пьер. — В городе все тихо, и опасности никакой нет. Вот я сейчас читал… — Пьер показал княжне афишки. — Граф пишет, что он жизнью отвечает, что неприятель не будет в Москве.

— Ах, этот ваш граф, — с злобой заговорила княжна, — это лицемер, злодей, который сам настроил народ бунтовать. Разве не он писал в этих дурацких афишах, что какой бы там ни был, тащи его за хохол на съезжую (и как глупо)! Кто возьмет, говорит, тому и честь и слава. Вот и долюбезничался. Варвара Ивановна говорила, что чуть не убил народ ее за то, что она по-французски заговорила…

— Да ведь это так… Вы всё к сердцу очень принимаете, — сказал Пьер и стал раскладывать пасьянс,

Несмотря на то, что пасьянс сошелся, Пьер не поехал в армию, а остался в опустевшей Москве, все в той же тревоге, нерешимости, в страхе и вместе в радости ожидая чего-то ужасного.

На другой день княжна к вечеру уехала, и к Пьеру приехал его главноуправляющий с известием, что требуемых им денег для обмундирования полка нельзя достать, ежели не продать одно имение. Главноуправляющий вообще представлял Пьеру, что все эти затеи полка должны были разорить его. Пьер с трудом скрывал улыбку, слушая слова управляющего.

— Ну, продайте, — говорил он. — Что ж делать, я не могу отказаться теперь!

Чем хуже было положение всяких дел, и в особенности его дел, тем Пьеру было приятнее, тем очевиднее было, что катастрофа, которой он ждал, приближается. Уже никого почти из знакомых Пьера не было в городе. Жюли уехала, княжна Марья уехала. Из близких знакомых одни Ростовы оставались; но к ним Пьер не ездил.

В этот день Пьер, для того чтобы развлечься, поехал в село Воронцово смотреть большой воздушный шар, который строился Леппихом для погибели врага, и пробный шар, который должен был быть пущен завтра. Шар этот был еще не готов; но, как узнал Пьер, он строился по желанию государя. Государь писал графу Растопчину об этом шаре следующее:

«Aussitôt que Leppich sera prêt, composez lui un équipage pour sa nacelle d’hommes sûrs et intelligents et dépêchez un courrier au général Koutousoff pour l’en prévenir. Je l’ai instruit de la chose.

Recommandez, je vous prie, à Leppich d'être bien attentif sur l’endroit où il descendra la première fois, pour ne pas se tromper et ne pas tomber dans les mains de l’ennemi. Il est indispensable qu’il combine ses mouvements avec le général-en-chef».[635]

Возвращаясь домой из Воронцова и проезжая по Болотной площади, Пьер увидал толпу у Лобного места, остановился и слез с дрожек. Это была экзекуция французского повара, обвиненного в шпионстве. Экзекуция только что кончилась, и палач отвязывал от кобылы жалостно стонавшего толстого человека с рыжими бакенбардами, в синих чулках и зеленом камзоле. Другой преступник, худенький и бледный, стоял тут же. Оба, судя по лицам, были французы. С испуганно-болезненным видом, подобным тому, который имел худой француз, Пьер протолкался сквозь толпу.

— Что это? Кто? За что? — спрашивал он. Но вниманье толпы — чиновников, мещан, купцов, мужиков, женщин в салопах и шубках — так было жадно сосредоточено на то, что происходило на Лобном месте, что никто не отвечал ему. Толстый человек поднялся, нахмурившись, пожал плечами и, очевидно, желая выразить твердость, стал, не глядя вокруг себя, надевать камзол; но вдруг губы его задрожали, и он заплакал, сам сердясь на себя, как плачут взрослые сангвинические люди. Толпа громко заговорила, как показалось Пьеру, — для того, чтобы заглушить в самой себе чувство жалости.

— Повар чей-то княжеский…

— Что, мусью, видно, русский соус кисел французу пришелся… оскомину набил, — сказал сморщенный приказный, стоявший подле Пьера, в то время как француз заплакал. Приказный оглянулся вокруг себя, видимо, ожидая оценки своей шутки. Некоторые засмеялись, некоторые испуганно продолжали смотреть на палача, который раздевал другого.

Пьер засопел носом, сморщился и, быстро повернувшись, пошел назад к дрожкам, не переставая что-то бормотать про себя в то время, как он шел и садился. В продолжение дороги он несколько раз вздрагивал и вскрикивал так громко, что кучер спрашивал его:

— Что прикажете?

— Куда ж ты едешь? — крикнул Пьер на кучера, выезжавшего на Лубянку.

— К главнокомандующему приказали, — отвечал кучер.

— Дурак! скотина! — закричал Пьер, что редко с ним случалось, ругая своего кучера. — Домой я велел; и скорее ступай, болван. Еще нынче надо выехать, — про себя проговорил Пьер.

Пьер при виде наказанного француза и толпы, окружавшей Лобное место, так окончательно решил, что не может долее оставаться в Москве и едет нынче же в армию, что ему казалось, что он или сказал об этом кучеру, или что кучер сам должен был знать это.

Приехав домой, Пьер отдал приказание своему все знающему, все умеющему, известному всей Москве кучеру Евстафьевичу о том, что он в ночь едет в Можайск к войску и чтобы туда были высланы его верховые лошади. Все это не могло быть сделано в тот же день, и потому, по представлению Евстафьевича, Пьер должен был отложить свой отъезд до другого дня, с тем чтобы дать время подставам выехать на дорогу.

24-го числа прояснело после дурной погоды, и в этот день после обеда Пьер выехал из Москвы. Ночью, переменя лошадей в Перхушкове, Пьер узнал, что в этот вечер было большое сражение. Рассказывали, что здесь, в Перхушкове, земля дрожала от выстрелов. На вопросы Пьера о том, кто победил, никто не мог дать ему ответа. (Это было сражение 24-го числа при Шевардине.) На рассвете Пьер подъезжал к Можайску.

Все дома Можайска были заняты постоем войск, и на постоялом дворе, на котором Пьера встретили его берейтор и кучер, в горницах не было места: все было полно офицерами.

В Можайске и за Можайском везде стояли и шли войска. Казаки, пешие, конные солдаты, фуры, ящики, пушки виднелись со всех сторон. Пьер торопился скорее ехать вперед, и чем дальше он отъезжал от Москвы и чем глубже погружался в это море войск, тем больше им овладевала тревога беспокойства и не испытанное еще им новое радостное чувство. Это было чувство, подобное тому, которое он испытывал и в Слободском дворце во время приезда государя, — чувство необходимости предпринять что-то и пожертвовать чем-то. Он испытывал теперь приятное чувство сознания того, что все то, что составляет счастье людей, удобства жизни, богатство, даже самая жизнь, есть вздор, который приятно откинуть в сравнении с чем-то… С чем, Пьер не мог себе дать отчета, да и не старался уяснить себе, для кого и для чего он находит особенную прелесть пожертвовать всем. Его не занимало то, для чего он хочет жертвовать, но самое жертвование составляло для него новое радостное чувство.

Глава XIX

24-го было сражение при Шевардинском редуте, 25-го не было пущено ни одного выстрела ни с той, ни с другой стороны, 26-го произошло Бородинское сражение.

Для чего и как были даны и приняты сражения при Шевардине и при Бородине? Для чего было дано Бородинское сражение? Ни для французов, ни для русских оно не имело ни малейшего смысла. Результатом ближайшим было и должно было быть — для русских то, что мы приблизились к погибели Москвы (чего мы боялись больше всего в мире), а для французов то, что они приблизились к погибели всей армии (чего они тоже боялись больше всего в мире). Результат этот был тогда же совершенно очевиден, а между тем Наполеон дал, а Кутузов принял это сражение.

Ежели бы полководцы руководились разумными причинами, казалось, как ясно должно было быть для Наполеона, что, зайдя за две тысячи верст и принимая сражение с вероятной случайностью потери четверти армии, он шел на верную погибель; и столь же ясно бы должно было казаться Кутузову, что, принимая сражение и тоже рискуя потерять четверть армии, он наверное теряет Москву. Для Кутузова это было математически ясно, как ясно то, что ежели в шашках у меня меньше одной шашкой и я буду меняться, я наверное проиграю и потому не должен меняться.

Когда у противника шестнадцать шашек, а у меня четырнадцать, то я только на одну восьмую слабее его; а когда я поменяюсь тринадцатью шашками, то он будет втрое сильнее меня.

До Бородинского сражения наши силы приблизительно относились к французским как пять к шести, а после сражения как один к двум, то есть до сражения сто тысяч к ста двадцати, а после сражения пятьдесят к ста. А вместе с тем умный и опытный Кутузов принял сражение. Наполеон же, гениальный полководец, как его называют, дал сражение, теряя четверть армии и еще более растягивая свою линию. Ежели скажут, что, заняв Москву, он думал, как занятием Вены, кончить кампанию, то против этого есть много доказательств. Сами историки Наполеона рассказывают, что еще от Смоленска он хотел остановиться, знал опасность своего растянутого положения, и знал, что занятие Москвы не будет концом кампании, потому что от Смоленска он видел, в каком положении оставлялись ему русские города, и не получал ни одного ответа на свои неоднократные заявления о желании вести переговоры.

Давая и принимая Бородинское сражение, Кутузов и Наполеон поступили непроизвольно и бессмысленно. А историки под совершившиеся факты уже потом подвели хитросплетенные доказательства предвидения и гениальности полководцев, которые из всех непроизвольных орудий мировых событий были самыми рабскими и непроизвольными деятелями.

Древние оставили нам образцы героических поэм, в которых герои составляют весь интерес истории, и мы все еще не можем привыкнуть к тому, что для нашего человеческого времени история такого рода не имеет смысла.

На другой вопрос: как даны были Бородинское и предшествующее ему Шевардинское сражения — существует точно так же весьма определенное и всем известное, совершенно ложное представление. Все историки описывают дело следующим образом:

Русская армия будто бы в отступлении своем от Смоленска отыскивала себе наилучшую позицию для генерального сражения, и таковая позиция была найдена будто бы у Бородина.

Русские будто бы укрепили вперед эту позицию, влево от дороги (из Москвы в Смоленск), под прямым почти углом к ней, от Бородина к Утице, на том самом месте, где произошло сражение.

Впереди этой позиции будто бы был выставлен для наблюдения за неприятелем укрепленный передовой пост на Шевардинском кургане. 24-го будто бы Наполеон атаковал передовой пост и взял его; 26-го же атаковал всю русскую армию, стоявшую на позиции на Бородинском поле.

Так говорится в историях, и все это совершенно несправедливо, в чем легко убедится всякий, кто захочет вникнуть в сущность дела.

Русские не отыскивали лучшей позиции; а, напротив, в отступлении своем прошли много позиций, которые были лучше Бородинской. Они не остановились ни на одной из этих позиций: и потому, что Кутузов не хотел принять позицию, избранную не им, и потому, что требованье народного сражения еще недостаточно сильно высказалось, и потому, что не подошел еще Милорадович с ополчением, и еще по другим причинам, которые неисчислимы. Факт тот — что прежние позиции были сильнее и что Бородинская позиция (та, на которой дано сражение) не только не сильна, но вовсе не есть почему-нибудь позиция более, чем всякое другое место в Российской империи, на которое, гадая, указать бы булавкой на карте.

Русские не только не укрепляли позицию Бородинского поля влево под прямым углом от дороги (то есть места, на котором произошло сражение), но и никогда до 25-го августа 1812 года не думали о том, чтобы сражение могло произойти на этом месте. Этому служит доказательством, во-первых, то, что не только 25-го не было на этом месте укреплений, но что, начатые 25-го числа, они не были кончены и 26-го; во-вторых, доказательством служит положение Шевардинского редута: Шевардинский редут, впереди той позиции, на которой принято сражение, не имеет никакого смысла. Для чего был сильнее всех других пунктов укреплен этот редут? И для чего, защищая его 24-го числа до поздней ночи, были истощены все усилия и потеряно шесть тысяч человек? Для наблюдения за неприятелем достаточно было казачьего разъезда. В-третьих, доказательством того, что позиция, на которой произошло сражение, не была предвидена и что Шевардинский редут не был передовым пунктом этой позиции, служит то, что Барклай де Толли и Багратион до 25-го числа находились в убеждении, что Шевардинский редут есть левый фланг позиции и что сам Кутузов в донесении своем, писанном сгоряча после сражения, называет Шевардинский редут левым флангом позиции. Уже гораздо после, когда писались на просторе донесения о Бородинском сражении, было (вероятно, для оправдания ошибок главнокомандующего, имеющего быть непогрешимым) выдумано то несправедливое и странное показание, будто Шевардинский редут служил передовым постом (тогда как это был только укрепленный пункт левого фланга) и будто Бородинское сражение было принято нами на укрепленной и наперед избранной позиции, тогда как оно произошло на совершенно неожиданном и почти не укрепленном месте.

Дело же, очевидно, было так: позиция была избрана по реке Колоче, пересекающей большую дорогу не под прямым, а под острым углом, так что левый фланг был в Шевардине, правый около селения Нового и центр в Бородине, при слиянии рек Колочи и Войны. Позиция эта, под прикрытием реки Колочи, для армии, имеющей целью остановить неприятеля, движущегося по Смоленской дороге к Москве, очевидна для всякого, кто посмотрит на Бородинское поле, забыв о том, как произошло сражение.

Наполеон, выехав 24-го к Валуеву, не увидал (как говорится в историях) позицию русских от Утицы к Бородину (он не мог увидать эту позицию, потому что ее не было) и не увидал передового поста русской армии, а наткнулся в преследовании русского арьергарда на левый фланг позиции русских, на Шевардинский редут, и неожиданно для русских перевел войска через Колочу. И русские, не успев вступить в генеральное сражение, отступили своим левым крылом из позиции, которую они намеревались занять, и заняли новую позицию, которая была не предвидена и не укреплена. Перейдя на левую сторону Колочи, влево от дороги, Наполеон передвинул все будущее сражение справа налево (со стороны русских) и перенес его в поле между Утицей, Семеновским и Бородиным (в это поле, не имеющее в себе ничего более выгодного для позиции, чем всякое другое поле в России), и на этом поле произошло все сражение 26-го числа. В грубой форме план предполагаемого сражения и происшедшего сражения будет следующий:

Схема Бородинского сражения

Ежели бы Наполеон не выехал вечером 24-го числа на Колочу и не велел бы тотчас же вечером атаковать редут, а начал бы атаку на другой день утром, то никто бы не усомнился в том, что Шевардинский редут был левый фланг нашей позиции; и сражение произошло бы так, как мы его ожидали. В таком случае мы, вероятно, еще упорнее бы защищали Шевардинский редут, наш левый фланг; атаковали бы Наполеона в центре или справа, и 24-го произошло бы генеральное сражение на той позиции, которая была укреплена и предвидена. Но так как атака на наш левый фланг произошла вечером, вслед за отступлением нашего арьергарда, то есть непосредственно после сражения при Гридневой, и так как русские военачальники не хотели или не успели начать тогда же 24-го вечером генерального сражения, то первое и главное действие Бородинского сражения было проиграно еще 24-го числа и, очевидно, вело к проигрышу и того, которое было дано 26-го числа.

После потери Шевардинского редута к утру 25-го числа мы оказались без позиции на левом фланге и были поставлены в необходимость отогнуть наше левое крыло и поспешно укреплять его где ни попало.

Но мало того, что 26-го августа русские войска стояли только под защитой слабых, неконченных укреплений, — невыгода этого положения увеличилась еще тем, что русские военачальники, не признав вполне совершившегося факта (потери позиции на левом фланге и перенесения всего будущего поля сражения справа налево), оставались в своей растянутой позиции от села Нового до Утицы и вследствие того должны были передвигать свои войска во время сражения справа налево. Таким образом, во все время сражения русские имели против всей французской армии, направленной на наше левое крыло, вдвое слабейшие силы. (Действия Понятовского против Утицы и Уварова на правом фланге французов составляли отдельные от хода сражения действия.)

Итак, Бородинское сражение произошло совсем не так, как (стараясь скрыть ошибки наших военачальников и вследствие того умаляя славу русского войска и народа) описывают его. Бородинское сражение не произошло на избранной и укрепленной позиции с несколько только слабейшими со стороны русских силами, а Бородинское сражение, вследствие потери Шевардинского редута, принято было русскими на открытой, почти не укрепленной местности с вдвое слабейшими силами против французов, то есть в таких условиях, в которых не только немыслимо было драться десять часов и сделать сражение нерешительным, но немыслимо было удержать в продолжение трех часов армию от совершенного разгрома и бегства.

Глава XX

25-го утром Пьер выезжал из Можайска. На спуске с огромной крутой и кривой горы, ведущей из города, мимо стоящего на горе направо собора, в котором шла служба и благовестили, Пьер вылез из экипажа и пошел пешком. За ним спускался на горе какой-то конный полк с песельниками впереди. Навстречу ему поднимался поезд телег с раненными во вчерашнем деле. Возчики-мужики, крича на лошадей и хлеща их кнутами, перебегали с одной стороны на другую. Телеги, на которых лежали и сидели по три и по четыре солдата раненых, прыгали по набросанным в виде мостовой камням на крутом подъеме. Раненые, обвязанные тряпками, бледные, с поджатыми губами и нахмуренными бровями, держась за грядки, прыгали и толкались в телегах. Все почти с наивным детским любопытством смотрели на белую шляпу и зеленый фрак Пьера.

Кучер Пьера сердито кричал на обоз раненых, чтобы они держали к одной. Кавалерийский полк с песнями, спускаясь с горы, надвинулся на дрожки Пьера и стеснил дорогу. Пьер остановился, прижавшись к краю скопанной в горе дороги. Из-за откоса горы солнце не доставало в углубление дороги, тут было холодно, сыро; над головой Пьера было яркое августовское утро, и весело разносился трезвон. Одна подвода с ранеными остановилась у края дороги подле самого Пьера. Возчик в лаптях, запыхавшись, подбежал к своей телеге, подсунул камень под задние нешиненые колеса и стал оправлять шлею на своей ставшей лошаденке.

Один раненый старый солдат с подвязанной рукой, шедший за телегой, взялся за нее здоровой рукой и оглянулся на Пьера.

— Что ж, землячок, тут положат нас, что ль? Али до Москвы? — сказал он.

Пьер так задумался, что не расслышал вопроса. Он смотрел то на кавалерийский, повстречавшийся теперь с поездом раненых полк, то на ту телегу, у которой он стоял и на которой сидели двое раненых и лежал один, и ему казалось, что тут, в них, заключается разрешение занимавшего его вопроса. Один из сидевших на телеге солдат был, вероятно, ранен в щеку. Вся голова его была обвязана тряпками, и одна щека раздулась с детскую голову. Рот и нос у него были на сторону. Этот солдат глядел на собор и крестился. Другой, молодой мальчик, рекрут, белокурый и белый, как бы совершенно без крови в тонком лице, с остановившейся доброй улыбкой смотрел на Пьера; третий лежал ничком, и лица его не было видно. Кавалеристы-песельники проходили над самой телегой.

— Ах запропала… да ежова голова…

— Да на чужой стороне живучи… — выделывали они плясовую солдатскую песню. Как бы вторя им, но в другом роде веселья, перебивались в вышине металлические звуки трезвона. И, еще в другом роде веселья, обливали вершину противоположного откоса жаркие лучи солнца. Но под откосом, у телеги с ранеными, подле запыхавшейся лошаденки, у которой стоял Пьер, было сыро, пасмурно и грустно.

Солдат с распухшей щекой сердито глядел на песельников-кавалеристов.

— Ох, щегольки! — проговорил он укоризненно.

— Нынче не то что солдат, а и мужичков видал! Мужичков и тех гонят, — сказал с грустной улыбкой солдат, стоявший за телегой и обращаясь к Пьеру. — Нынче не разбирают… Всем народом навалиться хотят, одно слово — Москва. Один конец сделать хотят. — Несмотря на неясность слов солдата, Пьер понял все то, что он хотел сказать, и одобрительно кивнул головой.

Дорога расчистилась, и Пьер сошел под гору и поехал дальше.

Пьер ехал, оглядываясь по обе стороны дороги, отыскивая знакомые лица и везде встречая только незнакомые военные лица разных родов войск, одинаково с удивлением смотревшие на его белую шляпу и зеленый фрак.

Проехав версты четыре, он встретил первого знакомого и радостно обратился к нему. Знакомый этот был один из начальствующих докторов в армии. Он в бричке ехал навстречу Пьеру, сидя рядом с молодым доктором, и, узнав Пьера, остановил своего казака, сидевшего на козлах вместо кучера.

— Граф! Ваше сиятельство, вы как тут? — спросил доктор.

— Да вот хотелось посмотреть…

— Да, да, будет что посмотреть…

Пьер слез и, остановившись, разговорился с доктором, объясняя ему свое намерение участвовать в сражении.

Доктор посоветовал Безухову прямо обратиться к светлейшему.

— Что же вам бог знает где находиться во время сражения, в безызвестности, — сказал он, переглянувшись с своим молодым товарищем, — а светлейший все-таки знает вас и примет милостиво. Так, батюшка, и сделайте, — сказал доктор.

Доктор казался усталым и спешащим.

— Так вы думаете… А я еще хотел спросить вас, где же самая позиция? — сказал Пьер.

— Позиция? — сказал доктор. — Уж это не по моей части. Проедете Татаринову, там что-то много копают. Там на курган войдете: оттуда видно, — сказал доктор.

— И видно оттуда?… Ежели бы вы…

Но доктор перебил его и подвинулся к бричке.

— Я бы вас проводил, да, ей-богу, — вот (доктор показал на горло) скачу к корпусному командиру. Ведь у нас как?… Вы знаете, граф, завтра сражение: на сто тысяч войска малым числом двадцать тысяч раненых считать надо; а у нас ни носилок, ни коек, ни фельдшеров, ни лекарей на шесть тысяч нет. Десять тысяч телег есть, да ведь нужно и другое; как хочешь, так и делай.

Та странная мысль, что из числа тех тысяч людей живых, здоровых, молодых и старых, которые с веселым удивлением смотрели на его шляпу, было, наверное, двадцать тысяч обреченных на раны и смерть (может быть, те самые, которых он видел), — поразила Пьера.

Они, может быть, умрут завтра, зачем они думают о чем-нибудь другом, кроме смерти? И ему вдруг по какой-то тайной связи мыслей живо представился спуск с Можайской горы, телеги с ранеными, трезвон, косые лучи солнца и песня кавалеристов.

«Кавалеристы идут на сраженье, и встречают раненых, и ни на минуту не задумываются над тем, что их ждет, а идут мимо и подмигивают раненым. А из этих всех двадцать тысяч обречены на смерть, а они удивляются на мою шляпу! Странно!» — думал Пьер, направляясь дальше к Татариновой.

У помещичьего дома, на левой стороне дороги, стояли экипажи, фургоны, толпы денщиков и часовые. Тут стоял светлейший. Но в то время, как приехал Пьер, его не было, и почти никого не было из штабных. Все были на молебствии. Пьер поехал вперед к Горкам.

Въехав на гору и выехав в небольшую улицу деревни, Пьер увидал в первый раз мужиков-ополченцев с крестами на шапках и в белых рубашках, которые с громким говором и хохотом, оживленные и потные, что-то работали направо от дороги, на огромном кургане, обросшем травою.

Одни из них копали лопатами гору, другие возили по доскам землю в тачках, третьи стояли, ничего не делая.

Два офицера стояли на кургане, распоряжаясь ими. Увидав этих мужиков, очевидно, забавляющихся еще своим новым, военным положением, Пьер опять вспомнил раненых солдат в Можайске, и ему понятно стало то, что хотел выразить солдат, говоривший о том, что всем народом навалиться хотят. Вид этих работающих на поле сражения бородатых мужиков с их странными неуклюжими сапогами, с их потными шеями и кое у кого расстегнутыми косыми воротами рубах, из-под которых виднелись загорелые кости ключиц, подействовал на Пьера сильнее всего того, что он видел и слышал до сих пор о торжественности и значительности настоящей минуты.

Глава XXI

Пьер вышел из экипажа и мимо работающих ополченцев взошел на тот курган, с которого, как сказал ему доктор, было видно поле сражения.

Было часов одиннадцать утра. Солнце стояло несколько влево и сзади Пьера и ярко освещало сквозь чистый, редкий воздух огромную, амфитеатром по поднимающейся местности открывшуюся перед ним панораму.

Вверх и влево по этому амфитеатру, разрезывая его, вилась большая Смоленская дорога, шедшая через село с белой церковью, лежавшее в пятистах шагах впереди кургана и ниже его (это было Бородино). Дорога переходила под деревней через мост и через спуски и подъемы вилась все выше и выше к видневшемуся верст за шесть селению Валуеву (в нем стоял теперь Наполеон). За Валуевым дорога скрывалась в желтевшем лесу на горизонте. В лесу этом, березовом и еловом, вправо от направления дороги, блестел на солнце дальний крест и колокольня Колоцкого монастыря. По всей этой синей дали, вправо и влево от леса и дороги, в разных местах виднелись дымящиеся костры и неопределенные массы войск наших и неприятельских. Направо, по течению рек Колочи и Москвы, местность была ущелиста и гориста. Между ущельями их вдали виднелись деревни Беззубово, Захарьино. Налево местность была ровнее, были поля с хлебом, и виднелась одна дымящаяся, сожженная деревня — Семеновская.

Все, что видел Пьер направо и налево, было так неопределенно, что ни левая, ни правая сторона поля не удовлетворяла вполне его представлению. Везде было не поле сражения, которое он ожидал видеть, а поля, поляны, войска, леса, дымы костров, деревни, курганы, ручьи; и сколько ни разбирал Пьер, он в этой живой местности не мог найти позиции и не мог даже отличить наших войск от неприятельских.

«Надо спросить у знающего», — подумал он и обратился к офицеру, с любопытством смотревшему на его невоенную огромную фигуру.

— Позвольте спросить, — обратился Пьер к офицеру, — это какая деревня впереди?

— Бурдино или как? — сказал офицер, с вопросом обращаясь к своему товарищу.

— Бородино, — поправляя, отвечал другой.

Офицер, видимо, довольный случаем поговорить, подвинулся к Пьеру.

— Там наши? — спросил Пьер.

— Да, а вон подальше и французы, — сказал офицер. — Вон они, вон видны.

— Где? где? — спросил Пьер.

— Простым глазом видно. Да вот, вот! — Офицер показал рукой на дымы, видневшиеся влево за рекой, и на лице его показалось то строгое и серьезное выражение, которое Пьер видел на многих лицах, встречавшихся ему.

— Ах, это французы! А там?… — Пьер показал влево на курган, около которого виднелись войска.

— Это наши.

— Ах, наши! А там?… — Пьер показал на другой далекий курган с большим деревом, подле деревни, видневшейся в ущелье, у которой тоже дымились костры и чернелось что-то.

— Это опять он, — сказал офицер. (Это был Шевардинский редут.) — Вчера было наше, а теперь его.

— Так как же наша позиция?

— Позиция? — сказал офицер с улыбкой удовольствия. — Я это могу рассказать вам ясно, потому что я почти все укрепления наши строил. Вот, видите ли, центр наш в Бородине, вот тут. — Он указал на деревню с белой церковью, бывшей впереди. — Тут переправа через Колочу. Вот тут, видите, где еще в низочке ряды скошенного сена лежат, вот тут и мост. Это наш центр. Правый фланг наш вот где (он указал круто направо, далеко в ущелье), там Москва-река, и там мы три редута построили очень сильные. Левый фланг… — и тут офицер остановился. — Видите ли, это трудно вам объяснить… Вчера левый фланг наш был вот там, в Шевардине, вон, видите, где дуб; а теперь мы отнесли назад левое крыло, теперь вон, вон — видите деревню и дым? — это Семеновское, да вот здесь, — он указал на курган Раевского. — Только вряд ли будет тут сраженье. Что он перевел сюда войска, это обман; он, верно, обойдет справа от Москвы. Ну, да где бы ни было, многих завтра не досчитаемся! — сказал офицер.

Старый унтер-офицер, подошедший к офицеру во время его рассказа, молча ожидал конца речи своего начальника; но в этом месте он, очевидно, недовольный словами офицера, перебил его.

— За турами ехать надо, — сказал он строго.

Офицер как будто смутился, как будто он понял, что можно думать о том, сколь многих не досчитаются завтра, но не следует говорить об этом.

— Ну да, посылай третью роту опять, — поспешно сказал офицер.

— А вы кто же, не из докторов?

— Нет, я так, — отвечал Пьер. И Пьер пошел под гору опять мимо ополченцев.

— Ах, проклятые! — проговорил следовавший за ним офицер, зажимая нос и пробегая мимо работающих.

— Вон они!… Несут, идут… Вон они… сейчас войдут… — послышались вдруг голоса, и офицеры, солдаты и ополченцы побежали вперед по дороге.

Из-под горы от Бородина поднималось церковное шествие. Впереди всех по пыльной дороге стройно шла пехота с снятыми киверами и ружьями, опущенными книзу. Позади пехоты слышалось церковное пение.

Обгоняя Пьера, без шапок бежали навстречу идущим солдаты и ополченцы.

— Матушку несут! Заступницу!… Иверскую!…

— Смоленскую матушку, — поправил другой.

Ополченцы — и те, которые были в деревне, и те, которые работали на батарее, — побросав лопаты, побежали навстречу церковному шествию. За батальоном, шедшим по пыльной дороге, шли в ризах священники, один старичок в клобуке с причтом и певчими. За ними солдаты и офицеры несли большую, с черным ликом в окладе, икону. Это была икона, вывезенная из Смоленска и с того времени возимая за армией. За иконой, кругом ее, впереди ее, со всех сторон шли, бежали и кланялись в землю с обнаженными головами толпы военных.

Взойдя на гору, икона остановилась; державшие на полотенцах икону люди переменились, дьячки зажгли вновь кадила, и начался молебен. Жаркие лучи солнца били отвесно сверху; слабый, свежий ветерок играл волосами открытых голов и лентами, которыми была убрана икона; пение негромко раздавалось под открытым небом. Огромная толпа с открытыми головами офицеров, солдат, ополченцев окружала икону. Позади священника и дьячка, на очищенном месте, стояли чиновные люди. Один плешивый генерал с Георгием на шее стоял прямо за спиной священника и, не крестясь (очевидно, немец), терпеливо дожидался конца молебна, который он считал нужным выслушать, вероятно, для возбуждения патриотизма русского народа. Другой генерал стоял в воинственной позе и потряхивал рукой перед грудью, оглядываясь вокруг себя. Между этим чиновным кружком Пьер, стоявший в толпе мужиков, узнал некоторых знакомых; но он не смотрел на них: все внимание его было поглощено серьезным выражением лиц в этой толпе солдат и ополченцев, однообразно жадно смотревших на икону. Как только уставшие дьячки (певшие двадцатый молебен) начинали лениво и привычно петь: «Спаси от бед рабы твоя, богородице», и священник и дьякон подхватывали: «Яко вси по бозе к тебе прибегаем, яко нерушимой стене и предстательству», — на всех лицах вспыхивало опять то же выражение сознания торжественности наступающей минуты, которое он видел под горой в Можайске и урывками на многих и многих лицах, встреченных им в это утро; и чаще опускались головы, встряхивались волоса и слышались вздохи и удары крестов по грудям.

Толпа, окружавшая икону, вдруг раскрылась и надавила Пьера. Кто-то, вероятно, очень важное лицо, судя по поспешности, с которой перед ним сторонились, подходил к иконе.

Это был Кутузов, объезжавший позицию. Он, возвращаясь к Татариновой, подошел к молебну. Пьер тотчас же узнал Кутузова по его особенной, отличавшейся от всех фигуре.

В длинном сюртуке на огромном толщиной теле, с сутуловатой спиной, с открытой белой головой и с вытекшим, белым глазом на оплывшем лице, Кутузов вошел своей ныряющей, раскачивающейся походкой в круг и остановился позади священника. Он перекрестился привычным жестом, достал рукой до земли и, тяжело вздохнув, опустил свою седую голову. За Кутузовым был Бенигсен и свита. Несмотря на присутствие главнокомандующего, обратившего на себя внимание всех высших чинов, ополченцы и солдаты, не глядя на него, продолжали молиться.

Когда кончился молебен, Кутузов подошел к иконе, тяжело опустился на колена, кланяясь в землю, и долго пытался и не мог встать от тяжести и слабости. Седая голова его подергивалась от усилий. Наконец он встал и с детски-наивным вытягиванием губ приложился к иконе и опять поклонился, дотронувшись рукой до земли. Генералитет последовал его примеру; потом офицеры, и за ними, давя друг друга, топчась, пыхтя и толкаясь, с взволнованными лицами, полезли солдаты и ополченцы.

Глава XXII

Покачиваясь от давки, охватившей его, Пьер оглядывался вокруг себя.

— Граф, Петр Кирилыч! Вы как здесь? — сказал чей-то голос. Пьер оглянулся.

Борис Друбецкой, обчищая рукой коленки, которые он запачкал (вероятно, тоже прикладываясь к иконе), улыбаясь подходил к Пьеру. Борис был одет элегантно, с оттенком походной воинственности. На нем был длинный сюртук и плеть через плечо, так же, как у Кутузова.

Кутузов между тем подошел к деревне и сел в тени ближайшего дома на лавку, которую бегом принес один казак, а другой поспешно покрыл ковриком. Огромная блестящая свита окружила главнокомандующего.

Икона тронулась дальше, сопутствуемая толпой. Пьер шагах в тридцати от Кутузова остановился, разговаривая с Борисом.

Пьер объяснил свое намерение участвовать в сражении и осмотреть позицию.

— Вот как сделайте, — сказал Борис. — Je vous ferai les honneurs du camp.[636] Лучше всего вы увидите все оттуда, где будет граф Бенигсен. Я ведь при нем состою. Я ему доложу. А если хотите объехать позицию, то поедемте с нами: мы сейчас едем на левый фланг. А потом вернемся, и милости прошу у меня ночевать, и партию составим. Вы ведь знакомы с Дмитрием Сергеичем? Он вот тут стоит, — он указал третий дом в Горках.

— Но мне бы хотелось видеть правый фланг; говорят, он очень силен, — сказал Пьер. — Я бы хотел проехать от Москвы-реки и всю позицию.

— Ну, это после можете, а главный — левый фланг…

— Да, да. А где полк князя Болконского, не можете вы указать мне? — спросил Пьер.

— Андрея Николаевича? мы мимо проедем, я вас проведу к нему.

— Что ж левый фланг? — спросил Пьер.

— По правде вам сказать, entre nous,[637] левый фланг наш бог знает в каком положении, — сказал Борис, доверчиво понижая голос, — граф Бенигсен совсем не то предполагал. Он предполагал укрепить вон тот курган, совсем не так… но, — Борис пожал плечами. — Светлейший не захотел, или ему наговорили. Ведь… — И Борис не договорил, потому что в это время к Пьеру подошел Кайсаров, адъютант Кутузова. — А! Паисий Сергеич, — сказал Борис, с свободной улыбкой обращаясь к Кайсарову, — А я вот стараюсь объяснить графу позицию. Удивительно, как мог светлейший так верно угадать замыслы французов!

— Вы про левый фланг? — сказал Кайсаров.

— Да, да, именно. Левый фланг наш теперь очень, очень силен.

Несмотря на то, что Кутузов выгонял всех лишних из штаба, Борис после перемен, произведенных Кутузовым, сумел удержаться при главной квартире. Борис пристроился к графу Бенигсену. Граф Бенигсен, как и все люди, при которых находился Борис, считал молодого князя Друбецкого неоцененным человеком.

В начальствовании армией были две резкие, определенные партии: партия Кутузова и партия Бенигсена, начальника штаба. Борис находился при этой последней партии, и никто так, как он, не умел, воздавая раболепное уважение Кутузову, давать чувствовать, что старик плох и что все дело ведется Бенигсеном. Теперь наступила решительная минута сражения, которая должна была или уничтожить Кутузова и передать власть Бенигсену, или, ежели бы даже Кутузов выиграл сражение, дать почувствовать, что все сделано Бенигсеном. Во всяком случае, за завтрашний день должны были быть розданы большие награды и выдвинуты вперед новые люди. И вследствие этого Борис находился в раздраженном оживлении весь этот день.

За Кайсаровым к Пьеру еще подошли другие из его знакомых, и он не успевал отвечать на расспросы о Москве, которыми они засыпали его, и не успевал выслушивать рассказов, которые ему делали. На всех лицах выражались оживление и тревога. Но Пьеру казалось, что причина возбуждения, выражавшегося на некоторых из этих лиц, лежала больше в вопросах личного успеха, и у него не выходило из головы то другое выражение возбуждения, которое он видел на других лицах и которое говорило о вопросах не личных, а общих, вопросах жизни и смерти. Кутузов заметил фигуру Пьера и группу, собравшуюся около него.

— Позовите его ко мне, — сказал Кутузов. Адъютант передал желание светлейшего, и Пьер направился к скамейке. Но еще прежде него к Кутузову подошел рядовой ополченец. Это был Долохов.

— Этот как тут? — спросил Пьер.

— Это такая бестия, везде пролезет! — отвечали Пьеру. — Ведь он разжалован. Теперь ему выскочить надо. Какие-то проекты подавал и в цепь неприятельскую ночью лазил… но молодец!…

Пьер, сняв шляпу, почтительно наклонился перед Кутузовым.

— Я решил, что, ежели я доложу вашей светлости, вы можете прогнать меня или сказать, что вам известно то, что я докладываю, и тогда меня не убудет… — говорил Долохов.

— Так, так.

— А ежели я прав, то я принесу пользу отечеству, для которого я готов умереть.

— Так… так…

— И ежели вашей светлости понадобится человек, который бы не жалел своей шкуры, то извольте вспомнить обо мне… Может быть, я пригожусь вашей светлости.

— Так… так… — повторил Кутузов, смеющимся, суживающимся глазом глядя на Пьера.

В это время Борис, с своей придворной ловкостью, выдвинулся рядом с Пьером в близость начальства и с самым естественным видом и не громко, как бы продолжая начатый разговор, сказал Пьеру:

— Ополченцы — те прямо надели чистые, белые рубахи, чтобы приготовиться к смерти. Какое геройство, граф!

Борис сказал это Пьеру, очевидно, для того, чтобы быть услышанным светлейшим. Он знал, что Кутузов обратит внимание на эти слова, и действительно светлейший обратился к нему:

— Ты что говоришь про ополченье? — сказал он Борису.

— Они, ваша светлость, готовясь к завтрашнему дню, к смерти, надели белые рубахи.

— А!… Чудесный, бесподобный народ! — сказал Кутузов и, закрыв глаза, покачал головой. — Бесподобный народ! — повторил он со вздохом.

— Хотите пороху понюхать? — сказал он Пьеру. — Да, приятный запах. Имею честь быть обожателем супруги вашей, здорова она? Мой привал к вашим услугам. — И, как это часто бывает с старыми людьми, Кутузов стал рассеянно оглядываться, как будто забыв все, что ему нужно было сказать или сделать.

Очевидно, вспомнив то, что он искал, он подманил к себе Андрея Сергеича Кайсарова, брата своего адъютанта.

— Как, как, как стихи-то Марина, как стихи, как? Что на Геракова написал: «Будешь в корпусе учитель… Скажи, скажи, — заговорил Кутузов, очевидно, собираясь посмеяться. Кайсаров прочел… Кутузов, улыбаясь, кивал головой в такт стихов.

Когда Пьер отошел от Кутузова, Долохов, подвинувшись к нему, взял его за руку.

— Очень рад встретить вас здесь, граф, — сказал он ему громко и не стесняясь присутствием посторонних, с особенной решительностью и торжественностью. — Накануне дня, в который бог знает кому из нас суждено остаться в живых, я рад случаю сказать вам, что я жалею о тех недоразумениях, которые были между нами, и желал бы, чтобы вы не имели против меня ничего. Прошу вас простить меня.

Пьер, улыбаясь, глядел на Долохова, не зная, что сказать ему. Долохов со слезами, выступившими ему на глаза, обнял и поцеловал Пьера.

Борис что-то сказал своему генералу, и граф Бенигсен обратился к Пьеру и предложил ехать с собою вместе по линии.

— Вам это будет интересно, — сказал он.

— Да, очень интересно, — сказал Пьер.

Через полчаса Кутузов уехал в Татаринову, и Бенигсен со свитой, в числе которой был и Пьер, поехал по линии.

Глава XXIII

Бенигсен от Горок спустился по большой дороге к мосту, на который Пьеру указывал офицер с кургана как на центр позиции и у которого на берегу лежали ряды скошенной, пахнувшей сеном травы. Через мост они проехали в село Бородино, оттуда повернули влево и мимо огромного количества войск и пушек выехали к высокому кургану, на котором копали землю ополченцы. Это был редут, еще не имевший названия, потом получивший название редута Раевского, или курганной батареи.

Пьер не обратил особенного внимания на этот редут. Он не знал, что это место будет для него памятнее всех мест Бородинского поля. Потом они поехали через овраг к Семеновскому, в котором солдаты растаскивали последние бревна изб и овинов. Потом под гору и на гору они проехали вперед через поломанную, выбитую, как градом, рожь, по вновь проложенной артиллерией по колчам пашни дороге на флеши,[638] тоже тогда еще копаемые.

Бенигсен остановился на флешах и стал смотреть вперед на (бывший еще вчера нашим) Шевардинский редут, на котором виднелось несколько всадников. Офицеры говорили, что там был Наполеон или Мюрат. И все жадно смотрели на эту кучку всадников. Пьер тоже смотрел туда, стараясь угадать, который из этих чуть видневшихся людей был Наполеон. Наконец всадники съехали с кургана и скрылись.

Бенигсен обратился к подошедшему к нему генералу и стал пояснять все положение наших войск. Пьер слушал слова Бенигсена, напрягая все свои умственные силы к тому, чтоб понять сущность предстоящего сражения, но с огорчением чувствовал, что умственные способности его для этого были недостаточны. Он ничего не понимал. Бенигсен перестал говорить, и заметив фигуру прислушивавшегося Пьера, сказал вдруг, обращаясь к нему:

— Вам, я думаю, неинтересно?

— Ах, напротив, очень интересно, — повторил Пьер не совсем правдиво.

С флеш они поехали еще левее дорогою, вьющеюся по частому, невысокому березовому лесу. В середине этого леса выскочил перед ними на дорогу коричневый с белыми ногами заяц и, испуганный топотом большого количества лошадей, так растерялся, что долго прыгал по дороге впереди их, возбуждая общее внимание и смех, и, только когда в несколько голосов крикнули на него, бросился в сторону и скрылся в чаще. Проехав версты две по лесу, они выехали на поляну, на которой стояли войска корпуса Тучкова, долженствовавшего защищать левый фланг.

Здесь, на крайнем левом фланге, Бенигсен много и горячо говорил и сделал, как казалось Пьеру, важное в военном отношении распоряжение. Впереди расположения войск Тучкова находилось возвышение. Это возвышение не было занято войсками. Бенигсен громко критиковал эту ошибку, говоря, что было безумно оставить незанятою командующую местностью высоту и поставить войска под нею. Некоторые генералы выражали то же мнение. Один в особенности с воинской горячностью говорил о том, что их поставили тут на убой. Бенигсен приказал своим именем передвинуть войска на высоту.

Распоряжение это на левом фланге еще более заставило Пьера усумниться в его способности понять военное дело. Слушая Бенигсена и генералов, осуждавших положение войск под горою, Пьер вполне понимал их и разделял их мнение; но именно вследствие этого он не мог понять, каким образом мог тот, кто поставил их тут под горою, сделать такую очевидную и грубую ошибку.

Пьер не знал того, что войска эти были поставлены не для защиты позиции, как думал Бенигсен, а были поставлены в скрытое место для засады, то есть для того, чтобы быть незамеченными и вдруг ударить на подвигавшегося неприятеля. Бенигсен не знал этого и передвинул войска вперед по особенным соображениям, не сказав об этом главнокомандующему.

Глава XXIV

Князь Андрей в этот ясный августовский вечер 25-го числа лежал, облокотившись на руку, в разломанном сарае деревни Князькова, на краю расположения своего полка. В отверстие сломанной стены он смотрел на шедшую вдоль по забору полосу тридцатилетних берез с обрубленными нижними сучьями, на пашню с разбитыми на ней копнами овса и на кустарник, по которому виднелись дымы костров — солдатских кухонь.

Как ни тесна и никому не нужна и ни тяжка теперь казалась князю Андрею его жизнь, он так же, как и семь лет тому назад в Аустерлице накануне сражения, чувствовал себя взволнованным и раздраженным.

Приказания на завтрашнее сражение были отданы и получены им. Делать ему было больше нечего. Но мысли самые простые, ясные и потому страшные мысли не оставляли его в покое. Он знал, что завтрашнее сражение должно было быть самое страшное изо всех тех, в которых он участвовал, и возможность смерти в первый раз в его жизни, без всякого отношения к житейскому, без соображений о том, как она подействует на других, а только по отношению к нему самому, к его душе, с живостью, почти с достоверностью, просто и ужасно, представилась ему. И с высоты этого представления все, что прежде мучило и занимало его, вдруг осветилось холодным белым светом, без теней, без перспективы, без различия очертаний. Вся жизнь представилась ему волшебным фонарем, в который он долго смотрел сквозь стекло и при искусственном освещении. Теперь он увидал вдруг, без стекла, при ярком дневном свете, эти дурно намалеванные картины. «Да, да, вот они те волновавшие и восхищавшие и мучившие меня ложные образы, — говорил он себе, перебирая в своем воображении главные картины своего волшебного фонаря жизни, глядя теперь на них при этом холодном белом свете дня — ясной мысли о смерти. — Вот они, эти грубо намалеванные фигуры, которые представлялись чем-то прекрасным и таинственным. Слава, общественное благо, любовь к женщине, самое отечество — как велики казались мне эти картины, какого глубокого смысла казались они исполненными! И все это так просто, бледно и грубо при холодном белом свете того утра, которое, я чувствую, поднимается для меня». Три главные горя его жизни в особенности останавливали его внимание. Его любовь к женщине, смерть его отца и французское нашествие, захватившее половину России. «Любовь!… Эта девочка, мне казавшаяся преисполненною таинственных сил. Как же я любил ее! я делал поэтические планы о любви, о счастии с нею. О милый мальчик! — с злостью вслух проговорил он. — Как же! я верил в какую-то идеальную любовь, которая должна была мне сохранить ее верность за целый год моего отсутствия! Как нежный голубок басни, она должна была зачахнуть в разлуке со мной. А все это гораздо проще… Все это ужасно просто, гадко!

Отец тоже строил в Лысых Горах и думал, что это его место, его земля, его воздух, его мужики; а пришел Наполеон и, не зная об его существовании, как щепку с дороги, столкнул его, и развалились его Лысые Горы и вся его жизнь. А княжна Марья говорит, что это испытание, посланное свыше. Для чего же испытание, когда его уже нет и не будет? никогда больше не будет! Его нет! Так кому же это испытание? Отечество, погибель Москвы! А завтра меня убьет — и не француз даже, а свой, как вчера разрядил солдат ружье около моего уха, и придут французы, возьмут меня за ноги и за голову и швырнут в яму, чтоб я не вонял им под носом, и сложатся новые условия жизни, которые будут также привычны для других, и я не буду знать про них, и меня не будет».

Он поглядел на полосу берез с их неподвижной желтизной, зеленью и белой корой, блестящих на солнце. «Умереть, чтобы меня убили завтра, чтобы меня не было… чтобы все это было, а меня бы не было». Он живо представил себе отсутствие себя в этой жизни. И эти березы с их светом и тенью, и эти курчавые облака, и этот дым костров — все вокруг преобразилось для него и показалось чем-то страшным и угрожающим. Мороз пробежал по его спине. Быстро встав, он вышел из сарая и стал ходить.

За сараем послышались голоса.

— Кто там? — окликнул князь Андрей.

Красноносый капитан Тимохин, бывший ротный командир Долохова, теперь, за убылью офицеров, батальонный командир, робко вошел в сарай. За ним вошли адъютант и казначей полка.

Князь Андрей поспешно встал, выслушал то, что по службе имели передать ему офицеры, передал им еще некоторые приказания и сбирался отпустить их, когда из-за сарая послышался знакомый, пришепетывающий голос.

— Que diable![639] — сказал голос человека, стукнувшегося обо что-то.

Князь Андрей, выглянув из сарая, увидал подходящего к нему Пьера, который споткнулся на лежавшую жердь и чуть не упал. Князю Андрею вообще неприятно было видеть людей из своего мира, в особенности же Пьера, который напоминал ему все те тяжелые минуты, которые он пережил в последний приезд в Москву.

— А, вот как! — сказал он. — Какими судьбами? Вот не ждал.

В то время как он говорил это, в глазах его и выражении всего лица было больше чем сухость — была враждебность, которую тотчас же заметил Пьер. Он подходил к сараю в самом оживленном состоянии духа, но, увидав выражение лица князя Андрея, он почувствовал себя стесненным и неловким.

— Я приехал… так… знаете… приехал… мне интересно, — сказал Пьер, уже столько раз в этот день бессмысленно повторявший это слово «интересно». — Я хотел видеть сражение.

— Да, да, а братья масоны что говорят о войне? Как предотвратить ее? — сказал князь Андрей насмешливо. — Ну что Москва? Что мои? Приехали ли наконец в Москву? — спросил он серьезно.

— Приехали. Жюли Друбецкая говорила мне. Я поехал к ним и не застал. Они уехали в подмосковную.

Глава XXV

Офицеры хотели откланяться, но князь Андрей, как будто не желая оставаться с глазу на глаз с своим другом, предложил им посидеть и напиться чаю. Подали скамейки и чай. Офицеры не без удивления смотрели на толстую, громадную фигуру Пьера и слушали его рассказы о Москве и о расположении наших войск, которые ему удалось объездить. Князь Андрей молчал, и лицо его так было неприятно, что Пьер обращался более к добродушному батальонному командиру Тимохину, чем к Болконскому.

— Так ты понял все расположение войск? — перебил его князь Андрей.

— Да, то есть как? — сказал Пьер. — Как невоенный человек, я не могу сказать, чтобы вполне, но все-таки понял общее расположение.

— Eh bien, vous êtes plus avancé que qui cela soit,[640] — сказал князь Андрей.

— A! — сказал Пьер с недоуменьем, через очки глядя на князя Андрея. — Ну, как вы скажете насчет назначения Кутузова? — сказал он.

— Я очень рад был этому назначению, вот все, что я знаю, — сказал князь Андрей.

— Ну, а скажите, какое ваше мнение насчет Барклая де Толли? В Москве бог знает что говорили про него. Как вы судите о нем?

— Спроси вот у них, — сказал князь Андрей, указывая на офицеров.

Пьер с снисходительно вопросительной улыбкой, с которой невольно все обращались к Тимохину, посмотрел на него.

— Свет увидали, ваше сиятельство, как светлейший поступил, — робко и беспрестанно оглядываясь на своего полкового командира, сказал Тимохин.

— Отчего же так? — спросил Пьер.

— Да вот хоть бы насчет дров или кормов, доложу вам. Ведь мы от Свенцян отступали, не смей хворостины тронуть, или сенца там, или что. Ведь мы уходим, ему достается, не так ли, ваше сиятельство? — обратился он к своему князю, — а ты не смей. В нашем полку под суд двух офицеров отдали за этакие дела. Ну, как светлейший поступил, так насчет этого просто стало. Свет увидали…

— Так отчего же он запрещал?

Тимохин сконфуженно оглядывался, не понимая, как и что отвечать на такой вопрос. Пьер с тем же вопросом обратился к князю Андрею.

— А чтобы не разорять край, который мы оставляли неприятелю, — злобно-насмешливо сказал князь Андрей. — Это очень основательно; нельзя позволять грабить край и приучаться войскам к мародерству. Ну и в Смоленске он тоже правильно рассудил, что французы могут обойти нас и что у них больше сил. Но он не мог понять того, — вдруг как бы вырвавшимся тонким голосом закричал князь Андрей, — но он не мог понять, что мы в первый раз дрались там за русскую землю, что в войсках был такой дух, какого никогда я не видал, что мы два дня сряду отбивали французов и что этот успех удесятерял наши силы. Он велел отступать, и все усилия и потери пропали даром. Он не думал об измене, он старался все сделать как можно лучше, он все обдумал; но от этого-то он и не годится. Он не годится теперь именно потому, что он все обдумывает очень основательно и аккуратно, как и следует всякому немцу. Как бы тебе сказать… Ну, у отца твоего немец-лакей, и он прекрасный лакей и удовлетворит всем его нуждам лучше тебя, и пускай он служит; но ежели отец при смерти болен, ты прогонишь лакея и своими непривычными, неловкими руками станешь ходить за отцом и лучше успокоишь его, чем искусный, но чужой человек. Так и сделали с Барклаем. Пока Россия была здорова, ей мог служить чужой, и был прекрасный министр, но как только она в опасности; нужен свой, родной человек. А у вас в клубе выдумали, что он изменник! Тем, что его оклеветали изменником, сделают только то, что потом, устыдившись своего ложного нарекания, из изменников сделают вдруг героем или гением, что еще будет несправедливее. Он честный и очень аккуратный немец…

— Однако, говорят, он искусный полководец, — сказал Пьер.

— Я не понимаю, что такое значит искусный полководец, — с насмешкой сказал князь Андрей.

— Искусный полководец, — сказал Пьер, — ну, тот, который предвидел все случайности… ну, угадал мысли противника.

— Да это невозможно, — сказал князь Андрей, как будто про давно решенное дело.

Пьер с удивлением посмотрел на него.

— Однако, — сказал он, — ведь говорят же, что война подобна шахматной игре.

— Да, — сказал князь Андрей, — только с тою маленькою разницей, что в шахматах над каждым шагом ты можешь думать сколько угодно, что ты там вне условий времени, и еще с той разницей, что конь всегда сильнее пешки и две пешки всегда сильнее одной, a на войне один батальон иногда сильнее дивизии, а иногда слабее роты. Относительная сила войск никому не может быть известна. Поверь мне, — сказал он, — что ежели бы что зависело от распоряжений штабов, то я бы был там и делал бы распоряжения, а вместо того я имею честь служить здесь, в полку вот с этими господами, и считаю, что от нас действительно будет зависеть завтрашний день, а не от них… Успех никогда не зависел и не будет зависеть ни от позиции, ни от вооружения, ни даже от числа; а уж меньше всего от позиции.

— А от чего же?

— От того чувства, которое есть во мне, в нем, — он указал на Тимохина, — в каждом солдате.

Князь Андрей взглянул на Тимохина, который испуганно и недоумевая смотрел на своего командира. В противность своей прежней сдержанной молчаливости князь Андрей казался теперь взволнованным. Он, видимо, не мог удержаться от высказывания тех мыслей, которые неожиданно приходили ему.

— Сражение выиграет тот, кто твердо решил его выиграть. Отчего мы под Аустерлицем проиграли сражение? У нас потеря была почти равная с французами, но мы сказали себе очень рано, что мы проиграли сражение, — и проиграли. А сказали мы это потому, что нам там незачем было драться: поскорее хотелось уйти с поля сражения. «Проиграли — ну так бежать!» — мы и побежали. Ежели бы до вечера мы не говорили этого, бог знает что бы было. А завтра мы этого не скажем. Ты говоришь: наша позиция, левый фланг слаб, правый фланг растянут, — продолжал он, — все это вздор, ничего этого нет. А что нам предстоит завтра? Сто миллионов самых разнообразных случайностей, которые будут решаться мгновенно тем, что побежали или побегут они или наши, что убьют того, убьют другого; а то, что делается теперь, — все это забава. Дело в том, что те, с кем ты ездил по позиции, не только не содействуют общему ходу дел, но мешают ему. Они заняты только своими маленькими интересами.

— В такую минуту? — укоризненно сказал Пьер.

— В такую минуту, — повторил князь Андрей, — для них это только такая минута, в которую можно подкопаться под врага и получить лишний крестик или ленточку. Для меня на завтра вот что: стотысячное русское и стотысячное французское войска сошлись драться, и факт в том, что эти двести тысяч дерутся, и кто будет злей драться и себя меньше жалеть, тот победит. И хочешь, я тебе скажу, что, что бы там ни было, что бы ни путали там вверху, мы выиграем сражение завтра. Завтра, что бы там ни было, мы выиграем сражение!

— Вот, ваше сиятельство, правда, правда истинная, — проговорил Тимохин. — Что себя жалеть теперь! Солдаты в моем батальоне, поверите ли, не стали водку пить: не такой день, говорят. — Все помолчали.

Офицеры поднялись. Князь Андрей вышел с ними за сарай, отдавая последние приказания адъютанту. Когда офицеры ушли, Пьер подошел к князю Андрею и только что хотел начать разговор, как по дороге недалеко от сарая застучали копыта трех лошадей, и, взглянув по этому направлению, князь Андрей узнал Вольцогена с Клаузевицем, сопутствуемых казаком. Они близко проехали, продолжая разговаривать, и Пьер с Андреем невольно услыхали следующие фразы:

— Der Krieg muss im Raum verlegt werden. Der Ansicht kann ich nicht genug Preis geben,[641] — говорил один.

— O ja, — сказал другой голос, — da der Zweck ist nur den Feind zu schwächen, so kann man gewiss nicht den Verlust der Privatpersonen in Achtung nehmen.[642]

— O ja,[643] — подтвердил первый голос.

— Да, im Raum verlegen,[644] — повторил, злобно фыркая носом, князь Андрей, когда они проехали. — Im Raum-то[645] у меня остался отец, и сын, и сестра в Лысых Горах. Ему это все равно. Вот оно то, что я тебе говорил, — эти господа немцы завтра не выиграют сражение, а только нагадят, сколько их сил будет, потому что в его немецкой голове только рассуждения, не стоящие выеденного яйца, а в сердце нет того, что одно только и нужно на завтра, — то, что есть в Тимохине. Они всю Европу отдали ему и приехали нас учить — славные учители! — опять взвизгнул его голос.

— Так вы думаете, что завтрашнее сражение будет выиграно? — сказал Пьер.

— Да, да, — рассеянно сказал князь Андрей. — Одно, что бы я сделал, ежели бы имел власть, — начал он опять, — я не брал бы пленных. Что такое пленные? Это рыцарство. Французы разорили мой дом и идут разорить Москву, и оскорбили и оскорбляют меня всякую секунду. Они враги мои, они преступники все, по моим понятиям. И так же думает Тимохин и вся армия. Надо их казнить. Ежели они враги мои, то не могут быть друзьями, как бы они там ни разговаривали в Тильзите.

— Да, да, — проговорил Пьер, блестящими глазами глядя на князя Андрея, — я совершенно, совершенно согласен с вами!

Тот вопрос, который с Можайской горы и во весь этот день тревожил Пьера, теперь представился ему совершенно ясным и вполне разрешенным. Он понял теперь весь смысл и все значение этой войны и предстоящего сражения. Все, что он видел в этот день, все значительные, строгие выражения лиц, которые он мельком видел, осветились для него новым светом. Он понял ту скрытую (latente), как говорится в физике, теплоту патриотизма, которая была во всех тех людях, которых он видел, и которая объясняла ему то, зачем все эти люди спокойно и как будто легкомысленно готовились к смерти.

— Не брать пленных, — продолжал князь Андрей. — Это одно изменило бы всю войну и сделало бы ее менее жестокой. А то мы играли в войну — вот что скверно, мы великодушничаем и тому подобное. Это великодушничанье и чувствительность — вроде великодушия и чувствительности барыни, с которой делается дурнота, когда она видит убиваемого теленка; она так добра, что не может видеть кровь, но она с аппетитом кушает этого теленка под соусом. Нам толкуют о правах войны, о рыцарстве, о парламентерстве, щадить несчастных и так далее. Все вздор. Я видел в 1805 году рыцарство, парламентерство: нас надули, мы надули. Грабят чужие дома, пускают фальшивые ассигнации, да хуже всего — убивают моих детей, моего отца и говорят о правилах войны и великодушии к врагам. Не брать пленных, а убивать и идти на смерть! Кто дошел до этого так, как я, теми же страданиями…

Князь Андрей, думавший, что ему было все равно, возьмут ли или не возьмут Москву так, как взяли Смоленск, внезапно остановился в своей речи от неожиданной судороги, схватившей его за горло. Он прошелся несколько раз молча, но глаза его лихорадочно блестели, и губа дрожала, когда он опять стал говорить:

— Ежели бы не было великодушничанья на войне, то мы шли бы только тогда, когда стоит того идти на верную смерть, как теперь. Тогда не было бы войны за то, что Павел Иваныч обидел Михаила Иваныча. А ежели война как теперь, так война. И тогда интенсивность войск была бы не та, как теперь. Тогда бы все эти вестфальцы и гессенцы, которых ведет Наполеон, не пошли бы за ним в Россию, и мы бы не ходили драться в Австрию и в Пруссию, сами не зная зачем. Война не любезность, а самое гадкое дело в жизни, и надо понимать это и не играть в войну. Надо принимать строго и серьезно эту страшную необходимость. Всё в этом: откинуть ложь, и война так война, а не игрушка. А то война — это любимая забава праздных и легкомысленных людей… Военное сословие самое почетное. А что такое война, что нужно для успеха в военном деле, какие нравы военного общества? Цель войны — убийство, орудия войны — шпионство, измена и поощрение ее, разорение жителей, ограбление их или воровство для продовольствия армии; обман и ложь, называемые военными хитростями; нравы военного сословия — отсутствие свободы, то есть дисциплина, праздность, невежество, жестокость, разврат, пьянство. И несмотря на то — это высшее сословие, почитаемое всеми. Все цари, кроме китайского, носят военный мундир, и тому, кто больше убил народа, дают большую награду… Сойдутся, как завтра, на убийство друг друга, перебьют, перекалечат десятки тысяч людей, а потом будут служить благодарственные молебны за то, что побили много людей (которых число еще прибавляют), и провозглашают победу, полагая, что чем больше побито людей, тем больше заслуга. Как бог оттуда смотрит и слушает их! — тонким, пискливым голосом прокричал князь Андрей. — Ах, душа моя, последнее время мне стало тяжело жить. Я вижу, что стал понимать слишком много. А не годится человеку вкушать от древа познания добра и зла… Ну, да не надолго! — прибавил он. — Однако ты спишь, да и мне пора, поезжай в Горки, — вдруг сказал князь Андрей.

— О нет! — отвечал Пьер, испуганно-соболезнующими глазами глядя на князя Андрея.

— Поезжай, поезжай: перед сраженьем нужно выспаться, — повторил князь Андрей. Он быстро подошел к Пьеру, обнял его и поцеловал. — Прощай, ступай, — прокричал он. — Увидимся ли, нет… — и он, поспешно повернувшись, ушел в сарай.

Было уже темно, и Пьер не мог разобрать того выражения, которое было на лице князя Андрея, было ли оно злобно или нежно.

Пьер постоял несколько времени молча, раздумывая, пойти ли за ним или ехать домой. «Нет, ему не нужно! — решил сам собой Пьер, — и я знаю, что это наше последнее свидание». Он тяжело вздохнул и поехал назад в Горки.

Князь Андрей, вернувшись в сарай, лег на ковер, но не мог спать.

Он закрыл глаза. Одни образы сменялись другими. На одном он долго, радостно остановился. Он живо вспомнил один вечер в Петербурге. Наташа с оживленным, взволнованным лицом рассказывала ему, как она в прошлое лето, ходя за грибами, заблудилась в большом лесу. Она несвязно описывала ему и глушь леса, и свои чувства, и разговоры с пчельником, которого она встретила, и, всякую минуту прерываясь в своем рассказе, говорила: «Нет, не могу, я не так рассказываю; нет, вы не понимаете», — несмотря на то, что князь Андрей успокоивал ее, говоря, что он понимает, и действительно понимал все, что она хотела сказать. Наташа была недовольна своими словами, — она чувствовала, что не выходило то страстно-поэтическое ощущение, которое она испытала в этот день и которое она хотела выворотить наружу. «Это такая прелесть был этот старик, и темно так в лесу… и такие добрые у него… нет, я не умею рассказать», — говорила она, краснея и волнуясь. Князь Андрей улыбнулся теперь той же радостной улыбкой, которой он улыбался тогда, глядя ей в глаза. «Я понимал ее, — думал князь Андрей. — Не только понимал, но эту-то душевную силу, эту искренность, эту открытость душевную, эту-то душу ее, которую как будто связывало тело, эту-то душу я и любил в ней… так сильно, так счастливо любил…» И вдруг он вспомнил о том, чем кончилась его любовь. «Ему ничего этого не нужно было. Он ничего этого не видел и не понимал. Он видел в ней хорошенькую и свеженькую девочку, с которой он не удостоил связать свою судьбу. А я? И до сих пор он жив и весел».

Князь Андрей, как будто кто-нибудь обжег его, вскочил и стал опять ходить перед сараем.

Глава XXVI

25-го августа, накануне Бородинского сражения, префект дворца императора французов m-r de Beausset и полковник Fabvier приехали, первый из Парижа, второй из Мадрида, к императору Наполеону в его стоянку у Валуева.

Переодевшись в придворный мундир, m-r de Beausset приказал нести впереди себя привезенную им императору посылку и вошел в первое отделение палатки Наполеона, где, переговариваясь с окружавшими его адъютантами Наполеона, занялся раскупориванием ящика.

Fabvier, не входя в палатку, остановился, разговорясь с знакомыми генералами, у входа в нее.

Император Наполеон еще не выходил из своей спальни и оканчивал свой туалет. Он, пофыркивая и покряхтывая, поворачивался то толстой спиной, то обросшей жирной грудью под щетку, которою камердинер растирал его тело. Другой камердинер, придерживая пальцем склянку, брызгал одеколоном на выхоленное тело императора с таким выражением, которое говорило, что он один мог знать, сколько и куда надо брызнуть одеколону. Короткие волосы Наполеона были мокры и спутаны на лоб. Но лицо его, хоть опухшее и желтое, выражало физическое удовольствие: «Allez ferme, allez toujours…[646] — приговаривал он, пожимаясь и покряхтывая, растиравшему камердинеру. Адъютант, вошедший в спальню с тем, чтобы доложить императору о том, сколько было во вчерашнем деле взято пленных, передав то, что нужно было, стоял у двери, ожидая позволения уйти. Наполеон, сморщась, взглянул исподлобья на адъютанта.

— Point de prisonniers, — повторил он слова адъютанта. — Il se font démolir. Tant pis pour l’armée russe, — сказал он. — Allez toujours, allez ferme,[647] — проговорил он, горбатясь и подставляя свои жирные плечи.

— C’est bien! Faites entrer monsieur de Beausset, ainsi que Fabvier,[648] — сказал он адъютанту, кивнув головой.

— Oui, Sire,[649] — и адъютант исчез в дверь палатки. Два камердинера быстро одели его величество, и он, в гвардейском синем мундире, твердыми, быстрыми шагами вышел в приемную.

Боссе в это время торопился руками, устанавливая привезенный им подарок от императрицы на двух стульях, прямо перед входом императора. Но император так неожиданно скоро оделся и вышел, что он не успел вполне приготовить сюрприза.

Наполеон тотчас заметил то, что они делали, и догадался, что они были еще не готовы. Он не захотел лишить их удовольствия сделать ему сюрприз. Он притворился, что не видит господина Боссе, и подозвал к себе Фабвье. Наполеон слушал, строго нахмурившись и молча, то, что говорил Фабвье ему о храбрости и преданности его войск, дравшихся при Саламанке на другом конце Европы и имевших только одну мысль — быть достойными своего императора, и один страх — не угодить ему. Результат сражения был печальный. Наполеон делал иронические замечания во время рассказа Fabvier, как будто он не предполагал, чтобы дело могло идти иначе в его отсутствие.

— Я должен поправить это в Москве, — сказал Наполеон. — A tantôt,[650] — прибавил он и подозвал де Боссе, который в это время уже успел приготовить сюрприз, уставив что-то на стульях, и накрыл что-то покрывалом.

Де Боссе низко поклонился тем придворным французским поклоном, которым умели кланяться только старые слуги Бурбонов, и подошел, подавая конверт.

Наполеон весело обратился к нему и подрал его за ухо.

— Вы поспешили, очень рад. Ну, что говорит Париж? — сказал он, вдруг изменяя свое прежде строгое выражение на самое ласковое.

— Sire, tout Paris regrette votre absence,[651] — как и должно, ответил де Боссе. Но хотя Наполеон знал, что Боссе должен сказать это или тому подобное, хотя он в свои ясные минуты знал, что это было неправда, ему приятно было это слышать от де Боссе. Он опять удостоил его прикосновения за ухо.

— Je suis fâché, de vous avoir fait faire tant de chemin,[652] — сказал он.

— Sire! Je ne m’attendais pas à moins qu'à vous trouver aux portes de Moscou,[653] — сказал Боссе.

Наполеон улыбнулся и, рассеянно подняв голову, оглянулся направо. Адъютант плывущим шагом подошел с золотой табакеркой и подставил ее. Наполеон взял ее.

— Да, хорошо случилось для вас, — сказал он, приставляя раскрытую табакерку к носу, — вы любите путешествовать, через три дня вы увидите Москву. Вы, верно, не ждали увидать азиатскую столицу. Вы сделаете приятное путешествие.

Боссе поклонился с благодарностью за эту внимательность к его (неизвестной ему до сей поры) склонности путешествовать.

— А! это что? — сказал Наполеон, заметив, что все придворные смотрели на что-то, покрытое покрывалом. Боссе с придворной ловкостью, не показывая спины, сделал вполуоборот два шага назад и в одно и то же время сдернул покрывало и проговорил:

— Подарок вашему величеству от императрицы.

Это был яркими красками написанный Жераром портрет мальчика, рожденного от Наполеона и дочери австрийского императора, которого почему-то все называли королем Рима.

Весьма красивый курчавый мальчик, со взглядом, похожим на взгляд Христа в Сикстинской мадонне, изображен был играющим в бильбоке. Шар представлял земной шар, а палочка в другой руке изображала скипетр.

Хотя и не совсем ясно было, что именно хотел выразить живописец, представив так называемого короля Рима протыкающим земной шар палочкой, но аллегория эта, так же как и всем видевшим картину в Париже, так и Наполеону, очевидно, показалась ясною и весьма понравилась.

— Roi de Rome,[654] — сказал он, грациозным жестом руки указывая на портрет. — Admirable![655] — С свойственной итальянцам способностью изменять произвольно выражение лица, он подошел к портрету и сделал вид задумчивой нежности. Он чувствовал, что то, что он скажет и сделает теперь, — есть история. И ему казалось, что лучшее, что он может сделать теперь, — это то, чтобы он с своим величием, вследствие которого сын его в бильбоке играл земным шаром, чтобы он выказал, в противоположность этого величия, самую простую отеческую нежность. Глаза его отуманились, он подвинулся, оглянулся на стул (стул подскочил под него) и сел на него против портрета. Один жест его — и все на цыпочках вышли, предоставляя самому себе и его чувству великого человека.

Посидев несколько времени и дотронувшись, сам не зная для чего, рукой до шероховатости блика портрета, он встал и опять позвал Боссе и дежурного. Он приказал вынести портрет перед палатку, с тем, чтобы не лишить старую гвардию, стоявшую около его палатки, счастья видеть римского короля, сына и наследника их обожаемого государя.

Как он и ожидал, в то время как он завтракал с господином Боссе, удостоившимся этой чести, перед палаткой слышались восторженные клики сбежавшихся к портрету офицеров и солдат старой гвардии.

— Vive l’Empereur! Vive le Roi de Rome! Vive l’Empereur![656] — слышались восторженные голоса.

После завтрака Наполеон, в присутствии Боссе, продиктовал свой приказ по армии.

— Courte et énergique![657] — проговорил Наполеон, когда он прочел сам сразу без поправок написанную прокламацию. В приказе было:

«Воины! Вот сражение, которого вы столько желали. Победа зависит от вас. Она необходима для нас; она доставит нам все нужное: удобные квартиры и скорое возвращение в отечество. Действуйте так, как вы действовали при Аустерлице, Фридланде, Витебске и Смоленске. Пусть позднейшее потомство с гордостью вспомнит о ваших подвигах в сей день. Да скажут о каждом из вас: он был в великой битве под Москвою!»

— De la Moskowa![658] — повторил Наполеон, и, пригласив к своей прогулке господина Боссе, любившего путешествовать, он вышел из палатки к оседланным лошадям.

— Votre Majesté a trop de bonté,[659] — сказал Боссе на приглашение сопутствовать императору: ему хотелось спать и он не умел и боялся ездить верхом.

Но Наполеон кивнул головой путешественнику, и Боссе должен был ехать. Когда Наполеон вышел из палатки, крики гвардейцев пред портретом его сына еще более усилились. Наполеон нахмурился.

— Снимите его, — сказал он, грациозно-величественным жестом указывая на портрет. — Ему еще рано видеть поле сражения.

Боссе, закрыв глаза и склонив голову, глубоко вздохнул, этим жестом показывая, как он умел ценить и понимать слова императора.

Глава XXVII

Весь этот день 25 августа, как говорят его историки, Наполеон провел на коне, осматривая местность, обсуживая планы, представляемые ему его маршалами, и отдавая лично приказания своим генералам.

Первоначальная линия расположения русских войск по Колоче была переломлена, и часть этой линии, именно левый фланг русских, вследствие взятия Шевардинского редута 24-го числа, была отнесена назад. Эта часть линии была не укреплена, не защищена более рекою, и перед нею одною было более открытое и ровное место. Очевидно было для всякого военного и невоенного, что эту часть линии и должно было атаковать французам. Казалось, что для этого не нужно было много соображений, не нужно было такой заботливости и хлопотливости императора и его маршалов и вовсе не нужно той особенной высшей способности, называемой гениальностью, которую так любят приписывать Наполеону; но историки, впоследствии описывавшие это событие, и люди, тогда окружавшие Наполеона, и он сам думали иначе.

Наполеон ездил по полю, глубокомысленно вглядывался в местность, сам с собой одобрительно или недоверчиво качал головой и, не сообщая окружавшим его генералам того глубокомысленного хода, который руководил его решеньями, передавал им только окончательные выводы в форме приказаний. Выслушав предложение Даву, называемого герцогом Экмюльским, о том, чтобы обойти левый фланг русских, Наполеон сказал, что этого не нужно делать, не объясняя, почему это было не нужно. На предложение же генерала Компана (который должен был атаковать флеши), провести свою дивизию лесом, Наполеон изъявил свое согласие, несмотря на то, что так называемый герцог Эльхингенский, то есть Ней, позволил себе заметить, что движение по лесу опасно и может расстроить дивизию.

Осмотрев местность против Шевардинского редута, Наполеон подумал несколько времени молча и указал на места, на которых должны были быть устроены к завтрему две батареи для действия против русских укреплений, и места, где рядом с ними должна была выстроиться полевая артиллерия.

Отдав эти и другие приказания, он вернулся в свою ставку, и под его диктовку была написана диспозиция сражения.

Диспозиция эта, про которую с восторгом говорят французские историки и с глубоким уважением другие историки, была следующая:

«С рассветом две новые батареи, устроенные в ночи, на равнине, занимаемой принцем Экмюльским, откроют огонь по двум противостоящим батареям неприятельским.

В это же время начальник артиллерии 1-го корпуса, генерал Пернетти, с 30-ю орудиями дивизии Компана и всеми гаубицами дивизии Дессе и Фриана, двинется вперед, откроет огонь и засыплет гранатами неприятельскую батарею, против которой будут действовать:

24 орудия гвардейской артиллерии,

30 орудий дивизии Компана

и 8 орудий дивизии Фриана и Дессе,

Всего — 62 орудия.

Начальник артиллерии 3-го корпуса, генерал Фуше, поставит все гаубицы 3-го и 8-го корпусов, всего 16, по флангам батареи, которая назначена обстреливать левое укрепление, что составит против него вообще 40 орудий.

Генерал Сорбье должен быть готов по первому приказанию вынестись со всеми гаубицами гвардейской артиллерии против одного либо другого укрепления.

В продолжение канонады князь Понятовский направится на деревню, в лес и обойдет неприятельскую позицию.

Генерал Компан двинется чрез лес, чтобы овладеть первым укреплением.

По вступлении таким образом в бой будут даны приказания соответственно действиям неприятеля.

Канонада на левом фланге начнется, как только будет услышана канонада правого крыла. Стрелки дивизии Морана и дивизии вице-короля откроют сильный огонь, увидя начало атаки правого крыла.

Вице-король овладеет деревней[660] и перейдет по своим трем мостам, следуя на одной высоте с дивизиями Морана и Жерара, которые, под его предводительством, направятся к редуту и войдут в линию с прочими войсками армии.

Все это должно быть исполнено в порядке (le tout se fera avec ordre et méthode), сохраняя по возможности войска в резерве.

В императорском лагере, близ Можайска, 6-го сентября, 1812 года».

Диспозиция эта, весьма неясно и спутанно написанная, — ежели позволить себе без религиозного ужаса к гениальности Наполеона относиться к распоряжениям его, — заключала в себе четыре пункта — четыре распоряжения. Ни одно из этих распоряжений не могло быть и не было исполнено.

В диспозиции сказано, первое: чтобы устроенные на выбранном Наполеоном месте батареи с имеющими выравняться с ними орудиями Пернетти и Фуше, всего сто два орудия, открыли огонь и засыпали русские флеши и редут снарядами. Это не могло быть сделано, так как с назначенных Наполеоном мест снаряды не долетали до русских работ, и эти сто два орудия стреляли по-пустому до тех пор, пока ближайший начальник, противно приказанию Наполеона, не выдвинул их вперед.

Второе распоряжение состояло в том, чтобы Понятовский, направясь на деревню в лес, обошел левое крыло русских. Это не могло быть и не было сделано потому, что Понятовский, направясь на деревню в лес, встретил там загораживающего ему дорогу Тучкова и не мог обойти и не обошел русской позиции.

Третье распоряжение: Генерал Компан двинется в лес, чтоб овладеть первым укреплением. Дивизия Компана не овладела первым укреплением, а была отбита, потому что, выходя из леса, она должна была строиться под картечным огнем, чего не знал Наполеон.

Четвертое: Вице-король овладеет деревнею (Бородиным) и перейдет по своим трем мостам, следуя на одной высоте с дивизиями Марана и Фриана (о которых не сказано: куда и когда они будут двигаться), которые под его предводительством направятся к редуту и войдут в линию с прочими войсками.

Сколько можно понять — если не из бестолкового периода этого, то из тех попыток, которые деланы были вице-королем исполнить данные ему приказания, — он должен был двинуться через Бородино слева на редут, дивизии же Морана и Фриана должны были двинуться одновременно с фронта.

Все это, так же как и другие пункты диспозиции, не было и не могло быть исполнено. Пройдя Бородино, вице-король был отбит на Колоче и не мог пройти дальше; дивизии же Морана и Фриана не взяли редута, а были отбиты, и редут уже в конце сражения был захвачен кавалерией (вероятно, непредвиденное дело для Наполеона и неслыханное). Итак, ни одно из распоряжений диспозиции не было и не могло быть исполнено. Но в диспозиции сказано, что по вступлении таким образом в бой будут даны приказания, соответственные действиям неприятеля, и потому могло бы казаться, что во время сражения будут сделаны Наполеоном все нужные распоряжения; но этого не было и не могло быть потому, что во все время сражения Наполеон находился так далеко от него, что (как это и оказалось впоследствии) ход сражения ему не мог быть известен и ни одно распоряжение его во время сражения не могло быть исполнено.

Глава XXVIII

Многие историки говорят, что Бородинское сражение не выиграно французами потому, что у Наполеона был насморк, что ежели бы у него не было насморка, то распоряжения его до и во время сражения были бы еще гениальнее, и Россия бы погибла, et la face du monde eut été changée.[661] Для историков, признающих то, что Россия образовалась по воле одного человека — Петра Великого, и Франция из республики сложилась в империю, и французские войска пошли в Россию по воле одного человека — Наполеона, такое рассуждение, что Россия осталась могущественна потому, что у Наполеона был большой насморк 26-го числа, такое рассуждение для таких историков неизбежно последовательно.

Ежели от воли Наполеона зависело дать или не дать Бородинское сражение и от его воли зависело сделать такое или другое распоряжение, то очевидно, что насморк, имевший влияние на проявление его воли, мог быть причиной спасения России и что поэтому тот камердинер, который забыл подать Наполеону 24-го числа непромокаемые сапоги, был спасителем России. На этом пути мысли вывод этот несомненен, — так же несомненен, как тот вывод, который, шутя (сам не зная над чем), делал Вольтер, говоря, что Варфоломеевская ночь произошла от расстройства желудка Карла IX. Но для людей, не допускающих того, чтобы Россия образовалась по воле одного человека — Петра I, и чтобы Французская империя сложилась и война с Россией началась по воле одного человека — Наполеона, рассуждение это не только представляется неверным, неразумным, но и противным всему существу человеческому. На вопрос о том, что составляет причину исторических событий, представляется другой ответ, заключающийся в том, что ход мировых событий предопределен свыше, зависит от совпадения всех произволов людей, участвующих в этих событиях, и что влияние Наполеонов на ход этих событий есть только внешнее и фиктивное.

Как ни странно кажется с первого взгляда предположение, что Варфоломеевская ночь, приказанье на которую отдано Карлом IX, произошла не по его воле, а что ему только казалось, что он велел это сделать, и что Бородинское побоище восьмидесяти тысяч человек произошло не по воле Наполеона (несмотря на то, что он отдавал приказания о начале и ходе сражения), а что ему казалось только, что он это велел, — как ни странно кажется это предположение, но человеческое достоинство, говорящее мне, что всякий из нас ежели не больше, то никак не меньше человек, чем великий Наполеон, велит допустить это решение вопроса, и исторические исследования обильно подтверждают это предположение.

В Бородинском сражении Наполеон ни в кого не стрелял и никого не убил. Все это делали солдаты. Стало быть, не он убивал людей.

Солдаты французской армии шли убивать русских солдат в Бородинском сражении не вследствие приказания Наполеона, но по собственному желанию. Вся армия: французы, итальянцы, немцы, поляки — голодные, оборванные и измученные походом, — в виду армии, загораживавшей от них Москву, чувствовали, что le vin est tiré et qu’il faut le boire.[662] Ежели бы Наполеон запретил им теперь драться с русскими, они бы его убили и пошли бы драться с русскими, потому что это было им необходимо.

Когда они слушали приказ Наполеона, представлявшего им за их увечья и смерть в утешение слова потомства о том, что и они были в битве под Москвою, они кричали «Vive l’Empereur!» точно так же, как они кричали «Vive l’Empereur!» при виде изображения мальчика, протыкающего земной шар палочкой от бильбоке; точно так же, как бы они кричали «Vive l’Empereur!» при всякой бессмыслице, которую бы им сказали. Им ничего больше не оставалось делать, как кричать «Vive l’Empereur!» и идти драться, чтобы найти пищу и отдых победителей в Москве. Стало быть, не вследствие приказания Наполеона они убивали себе подобных.

И не Наполеон распоряжался ходом сраженья, потому что из диспозиции его ничего не было исполнено и во время сражения он не знал про то, что происходило впереди его. Стало быть, и то, каким образом эти люди убивали друг друга, происходило не по воле Наполеона, а шло независимо от него, по воле сотен тысяч людей, участвовавших в общем деле. Наполеону казалось только, что все дело происходило по воле его. И потому вопрос о том, был ли или не был у Наполеона насморк, не имеет для истории большего интереса, чем вопрос о насморке последнего фурштатского солдата.

Тем более 26-го августа насморк Наполеона не имел значения, что показания писателей о том, будто вследствие насморка Наполеона его диспозиция и распоряжения во время сражения были не так хороши, как прежние, — совершенно несправедливы.

Выписанная здесь диспозиция нисколько не была хуже, а даже лучше всех прежних диспозиций, по которым выигрывались сражения. Мнимые распоряжения во время сражения были тоже не хуже прежних, а точно такие же, как и всегда. Но диспозиция и распоряжения эти кажутся только хуже прежних потому, что Бородинское сражение было первое, которого не выиграл Наполеон. Все самые прекрасные и глубокомысленные диспозиции и распоряжения кажутся очень дурными, и каждый ученый-военный с значительным видом критикует их, когда сражение по ним не выиграно, и самые плохие диспозиции и распоряжения кажутся очень хорошими, и серьезные люди в целых томах доказывают достоинства плохих распоряжений, когда по ним выиграно сражение.

Диспозиция, составленная Вейротером в Аустерлицком сражении, была образец совершенства в сочинениях этого рода, но ее все-таки осудили, осудили за ее совершенство, за слишком большую подробность.

Наполеон в Бородинском сражении исполнял свое дело представителя власти так же хорошо, и еще лучше, чем в других сражениях. Он не сделал ничего вредного для хода сражения; он склонялся на мнения более благоразумные; он не путал, не противоречил сам себе, не испугался и не убежал с поля сражения, а с своим большим тактом и опытом войны спокойно и достойно исполнял свою роль кажущегося начальствованья.

Глава XXIX

Вернувшись после второй озабоченной поездки по линии, Наполеон сказал:

— Шахматы поставлены, игра начнется завтра.

Велев подать себе пуншу и призвав Боссе, он начал с ним разговор о Париже, о некоторых изменениях, которые он намерен был сделать в maison de l’impératrice,[663] удивляя префекта своею памятливостью ко всем мелким подробностям придворных отношений.

Он интересовался пустяками, шутил о любви к путешествиям Боссе и небрежно болтал так, как это делает знаменитый, уверенный и знающий свое дело оператор, в то время как он засучивает рукава и надевает фартук, а больного привязывают к койке: «Дело все в моих руках и в голове, ясно и определенно. Когда надо будет приступить к делу, я сделаю его, как никто другой, а теперь могу шутить, и чем больше я шучу и спокоен, тем больше вы должны быть уверены, спокойны и удивлены моему гению».

Окончив свой второй стакан пунша, Наполеон пошел отдохнуть пред серьезным делом, которое, как ему казалось, предстояло ему назавтра.

Он так интересовался этим предстоящим ему делом, что не мог спать и, несмотря на усилившийся от вечерней сырости насморк, в три часа ночи, громко сморкаясь, вышел в большое отделение палатки. Он спросил о том, не ушли ли русские? Ему отвечали, что неприятельские огни всё на тех же местах. Он одобрительно кивнул головой.

Дежурный адъютант вошел в палатку.

— Eh bien, Rapp, croyez-vous, que nous ferons do bonnes affaires aujourd’hui?[664] — обратился он к нему.

— Sans aucun doute, Sire,[665] — отвечал Рапп.

Наполеон посмотрел на него.

— Vous rappelez-vous, Sire, ce que vous m’avez fait l’honneur de dire à Smolensk, — сказал Рапп, — le vin est tiré, il faut le boire.[666]

Наполеон нахмурился и долго молча сидел, опустив голову на руку.

— Cette pauvre armée, — сказал он вдруг, — elle a bien diminué depuis Smolensk. La fortune est une franche courtisane, Rapp; je le disais toujours, et je commence à l'éprouver. Mais la garde, Rapp, la garde est intacte?[667] — вопросительно сказал он.

— Oui, Sire,[668] — отвечал Рапп.

Наполеон взял пастильку, положил ее в рот и посмотрел на часы. Спать ему не хотелось, до утра было еще далеко; а чтобы убить время, распоряжений никаких нельзя уже было делать, потому что все были сделаны и приводились теперь в исполнение.

— A-t-on distribué les biscuits et le riz aux régiments de la garde?[669] — строго спросил Наполеон.

— Oui, Sire.

— Mais le riz?[670]

Рапп отвечал, что он передал приказанья государя о рисе, но Наполеон недовольно покачал головой, как будто он не верил, чтобы приказание его было исполнено. Слуга вошел с пуншем. Наполеон велел подать другой стакан Раппу и молча отпивал глотки из своего.

— У меня нет ни вкуса, ни обоняния, — сказал он, принюхиваясь к стакану. — Этот насморк надоел мне. Они толкуют про медицину. Какая медицина, когда они не могут вылечить насморка? Корвизар дал мне эти пастильки, но они ничего не помогают. Что они могут лечить? Лечить нельзя. Notre corps est une machine à vivre. Il est organisé pour cela, c’est sa nature; laissez-y la vie à son aise, qu’elle s’y défende elle même: elle fera plus que si vous la paralysiez en l’encombrant de remèdes. Notre corps est comme une montre parfaite qui doit aller un certain temps; l’horloger n’a pas la faculté de l’ouvrir, il ne peut la manier qu'à tâtons et les yeux bandés. Notre corps est une machine à vivre, voilà tout.[671] — И как будто вступив на путь определений, définitions, которые любил Наполеон, он неожиданно сделал новое определение. — Вы знаете ли, Рапп, что такое военное искусство? — спросил он. — Искусство быть сильнее неприятеля в известный момент. Voilà tout.[672]

Рапп ничего не ответил.

— Demainnous allons avoir affaire à Koutouzoff![673] — сказал Наполеон. — Посмотрим! Помните, в Браунау он командовал армией и ни разу в три недели не сел на лошадь, чтобы осмотреть укрепления. Посмотрим!

Он поглядел на часы. Было еще только четыре часа. Спать не хотелось, пунш был допит, и делать все-таки было нечего. Он встал, прошелся взад и вперед, надел теплый сюртук и шляпу и вышел из палатки. Ночь была темная и сырая; чуть слышная сырость падала сверху. Костры не ярко горели вблизи, во французской гвардии, и далеко сквозь дым блестели по русской линии. Везде было тихо, и ясно слышались шорох и топот начавшегося уже движения французских войск для занятия позиции.

Наполеон прошелся перед палаткой, посмотрел на огни, прислушался к топоту и, проходя мимо высокого гвардейца в мохнатой шапке, стоявшего часовым у его палатки и, как черный столб, вытянувшегося при появлении императора, остановился против него.

— С которого года в службе? — спросил он с той привычной аффектацией грубой и ласковой воинственности, с которой он всегда обращался с солдатами. Солдат отвечал ему.

— Ah! un des vieux![674] Получили рис в полк?

— Получили, ваше величество.

Наполеон кивнул головой и отошел от него.

 

В половине шестого Наполеон верхом ехал к деревне Шевардину.

Начинало светать, небо расчистило, только одна туча лежала на востоке. Покинутые костры догорали в слабом свете утра.

Вправо раздался густой одинокий пушечный выстрел, пронесся и замер среди общей тишины. Прошло несколько минут. Раздался второй, третий выстрел, заколебался воздух; четвертый, пятый раздались близко и торжественно где-то справа.

Еще не отзвучали первые выстрелы, как раздались еще другие, еще и еще, сливаясь и перебивая один другой.

Наполеон подъехал со свитой к Шевардинскому редуту и слез с лошади. Игра началась.

Глава XXX

Вернувшись от князя Андрея в Горки, Пьер, приказав берейтору приготовить лошадей и рано утром разбудить его, тотчас же заснул за перегородкой, в уголке, который Борис уступил ему.

Когда Пьер совсем очнулся на другое утро, в избе уже никого не было. Стекла дребезжали в маленьких окнах. Берейтор стоял, расталкивая его.

— Ваше сиятельство, ваше сиятельство, ваше сиятельство… — упорно, не глядя на Пьера и, видимо, потеряв надежду разбудить его, раскачивая его за плечо, приговаривал берейтор.

— Что? Началось? Пора? — заговорил Пьер, проснувшись.

— Изволите слышать пальбу, — сказал берейтор, отставной солдат, — уже все господа повышли, сами светлейшие давно проехали.

Пьер поспешно оделся и выбежал на крыльцо. На дворе было ясно, свежо, росисто и весело. Солнце, только что вырвавшись из-за тучи, заслонявшей его, брызнуло до половины переломленными тучей лучами через крыши противоположной улицы, на покрытую росой пыль дороги, на стены домов, на окна забора и на лошадей Пьера, стоявших у избы. Гул пушек яснее слышался на дворе. По улице прорысил адъютант с казаком.

— Пора, граф, пора! — прокричал адъютант.

Приказав вести за собой лошадь, Пьер пошел по улице к кургану, с которого он вчера смотрел на поле сражения. На кургане этом была толпа военных, и слышался французский говор штабных, и виднелась седая голова Кутузова с его белой с красным околышем фуражкой и седым затылком, утонувшим в плечи. Кутузов смотрел в трубу вперед по большой дороге.

Войдя по ступенькам входа на курган, Пьер взглянул впереди себя и замер от восхищенья перед красотою зрелища. Это была та же панорама, которою он любовался вчера с этого кургана; но теперь вся эта местность была покрыта войсками и дымами выстрелов, и косые лучи яркого солнца, поднимавшегося сзади, левее Пьера, кидали на нее в чистом утреннем воздухе пронизывающий с золотым и розовым оттенком свет и темные, длинные тени. Дальние леса, заканчивающие панораму, точно высеченные из какого-то драгоценного желто-зеленого камня, виднелись своей изогнутой чертой вершин на горизонте, и между ними за Валуевым прорезывалась большая Смоленская дорога, вся покрытая войсками. Ближе блестели золотые поля и перелески. Везде — спереди, справа и слева — виднелись войска. Все это было оживленно, величественно и неожиданно; но то, что более всего поразило Пьера, — это был вид самого поля сражения, Бородина и лощины над Колочею по обеим сторонам ее.

Над Колочею, в Бородине и по обеим сторонам его, особенно влево, там, где в болотистых берегах Война впадает в Колочу, стоял тот туман, который тает, расплывается и просвечивает при выходе яркого солнца и волшебно окрашивает и очерчивает все виднеющееся сквозь него. К этому туману присоединялся дым выстрелов, и по этому туману и дыму везде блестели молнии утреннего света — то по воде, то по росе, то по штыкам войск, толпившихся по берегам и в Бородине. Сквозь туман этот виднелась белая церковь, кое-где крыши изб Бородина, кое-где сплошные массы солдат, кое-где зеленые ящики, пушки. И все это двигалось или казалось движущимся, потому что туман и дым тянулись по всему этому пространству. Как в этой местности низов около Бородина, покрытых туманом, так и вне его, выше и особенно левее по всей линии, по лесам, по полям, в низах, на вершинах возвышений, зарождались беспрестанно сами собой, из ничего, пушечные, то одинокие, то гуртовые, то редкие, то частые клубы дымов, которые, распухая, разрастаясь, клубясь, сливаясь, виднелись по всему этому пространству.

Эти дымы выстрелов и, странно сказать, звуки их производили главную красоту зрелища.

Пуфф! — вдруг виднелся круглый, плотный, играющий лиловым, серым и молочно-белым цветами дым, и бумм! — раздавался через секунду звук этого дыма.

«Пуф-пуф» — поднимались два дыма, толкаясь и сливаясь; и «бум-бум» — подтверждали звуки то, что видел глаз.

Пьер оглядывался на первый дым, который он оставил округлым плотным мячиком, и уже на месте его были шары дыма, тянущегося в сторону, и пуф… (с остановкой) пуф-пуф — зарождались еще три, еще четыре, и на каждый, с теми же расстановками, бум… бум-бум-бум — отвечали красивые, твердые, верные звуки. Казалось то, что дымы эти бежали, то, что они стояли, и мимо них бежали леса, поля и блестящие штыки. С левой стороны, по полям и кустам, беспрестанно зарождались эти большие дымы с своими торжественными отголосками, и ближе еще, по низам и лесам, вспыхивали маленькие, не успевавшие округляться дымки ружей и точно так же давали свои маленькие отголоски. Трах-та-та-тах — трещали ружья хотя и часто, но неправильно и бедно в сравнении с орудийными выстрелами.

Пьеру захотелось быть там, где были эти дымы, эти блестящие штыки и пушки, это движение, эти звуки. Он оглянулся на Кутузова и на его свиту, чтобы сверить свое впечатление с другими. Все точно так же, как и он, и, как ему казалось, с тем же чувством смотрели вперед, на поле сражения. На всех лицах светилась теперь та скрытая теплота (chaleur latente) чувства, которое Пьер замечал вчера и которое он понял совершенно после своего разговора с князем Андреем.

— Поезжай, голубчик, поезжай, Христос с тобой, — говорил Кутузов, не спуская глаз с поля сражения, генералу, стоявшему подле него.

Выслушав приказание, генерал этот прошел мимо Пьера, к сходу с кургана.

— К переправе! — холодно и строго сказал генерал в ответ на вопрос одного из штабных, куда он едет. «И я, и я», — подумал Пьер и пошел по направлению за генералом.

Генерал садился на лошадь, которую подал ему казак. Пьер подошел к своему берейтору, державшему лошадей. Спросив, которая посмирнее, Пьер взлез на лошадь, схватился за гриву, прижал каблуки вывернутых ног к животу лошади и, чувствуя, что очки его спадают и что он не в силах отвести рук от гривы и поводьев, поскакал за генералом, возбуждая улыбки штабных, с кургана смотревших на него.

Глава XXXI

Генерал, за которым скакал Пьер, спустившись под гору, круто повернул влево, и Пьер, потеряв его из вида, вскакал в ряды пехотных солдат, шедших впереди его. Он пытался выехать из них то вправо, то влево; но везде были солдаты, с одинаково озабоченными лицами, занятыми каким-то невидным, но, очевидно, важным делом. Все с одинаково недовольно-вопросительным взглядом смотрели на этого толстого человека в белой шляпе, неизвестно для чего топчущего их своею лошадью.

— Чего ездит посерёд батальона! — крикнул на него один. Другой толконул прикладом его лошадь, и Пьер, прижавшись к луке и едва удерживая шарахнувшуюся лошадь, выскакал вперед солдат, где было просторнее.

Впереди его был мост, а у моста, стреляя, стояли другие солдаты. Пьер подъехал к ним. Сам того не зная, Пьер заехал к мосту через Колочу, который был между Горками и Бородиным и который в первом действии сражения (заняв Бородино) атаковали французы. Пьер видел, что впереди его был мост и что с обеих сторон моста и на лугу, в тех рядах лежащего сена, которые он заметил вчера, в дыму что-то делали солдаты; но, несмотря на неумолкающую стрельбу, происходившую в этом месте, он никак не думал, что тут-то и было поле сражения. Он не слыхал звуков пуль, визжавших со всех сторон, и снарядов, перелетавших через него, не видал неприятеля, бывшего на той стороне реки, и долго не видал убитых и раненых, хотя многие падали недалеко от него. С улыбкой, не сходившей с его лица, он оглядывался вокруг себя.

— Что ездит этот перед линией? — опять крикнул на него кто-то.

— Влево, вправо возьми, — кричали ему. Пьер взял вправо и неожиданно съехался с знакомым ему адъютантом генерала Раевского. Адъютант этот сердито взглянул на Пьера, очевидно, сбираясь тоже крикнуть на него, но, узнав его, кивнул ему головой,

— Вы как тут? — проговорил он и поскакал дальше.

Пьер, чувствуя себя не на своем месте и без дела, боясь опять помешать кому-нибудь, поскакал за адъютантом.

— Это здесь, что же? Можно мне с вами? — спрашивал он.

— Сейчас, сейчас, — отвечал адъютант и, подскакав к толстому полковнику, стоявшему на лугу, что-то передал ему и тогда уже обратился к Пьеру.

— Вы зачем сюда попали, граф? — сказал он ему с улыбкой. — Все любопытствуете?

— Да, да, — сказал Пьер. Но адъютант, повернув лошадь, ехал дальше.

— Здесь-то слава богу, — сказал адъютант, — но на левом фланге у Багратиона ужасная жарня идет.

— Неужели? — спросил Пьер. — Это где же?

— Да вот поедемте со мной на курган, от нас видно. А у нас на батарее еще сносно, -сказал адъютант. — Что ж, едете?

— Да, я с вами, — сказал Пьер, глядя вокруг себя и отыскивая глазами своего берейтора. Тут только в первый раз Пьер увидал раненых, бредущих пешком и несомых на носилках. На том самом лужке с пахучими рядами сена, по которому он проезжал вчера, поперек рядов, неловко подвернув голову, неподвижно лежал один солдат с свалившимся кивером. — А этого отчего не подняли? — начал было Пьер; но, увидав строгое лицо адъютанта, оглянувшегося в ту же сторону, он замолчал.

Пьер не нашел своего берейтора и вместе с адъютантом низом поехал по лощине к кургану Раевского. Лошадь Пьера отставала от адъютанта и равномерно встряхивала его.

— Вы, видно, не привыкли верхом ездить, граф? — спросил адъютант.

— Нет, ничего, но что-то она прыгает очень, — с недоуменьем сказал Пьер.

— Ээ!… да она ранена, — сказал адъютант, — правая передняя, выше колена. Пуля, должно быть. Поздравляю, граф, — сказал он, — le baptême de feu.[675]

Проехав в дыму по шестому корпусу, позади артиллерии, которая, выдвинутая вперед, стреляла, оглушая своими выстрелами, они приехали к небольшому лесу. В лесу было прохладно, тихо и пахло осенью. Пьер и адъютант слезли с лошадей и пешком вошли на гору.

— Здесь генерал? — спросил адъютант, подходя к кургану.

— Сейчас были, поехали сюда, — указывая вправо, отвечали ему.

Адъютант оглянулся на Пьера, как бы не зная, что ему теперь с ним делать.

— Не беспокойтесь, — сказал Пьер. — Я пойду на курган, можно?

— Да пойдите, оттуда все видно и не так опасно. А я заеду за вами.

Пьер пошел на батарею, и адъютант поехал дальше. Больше они не видались, и уже гораздо после Пьер узнал, что этому адъютанту в этот день оторвало руку.

Курган, на который вошел Пьер, был то знаменитое (потом известное у русских под именем курганной батареи, или батареи Раевского, а у французов под именем la grande redoute, la fatale redoute, la redoute du centre[676] место, вокруг которого положены десятки тысяч людей и которое французы считали важнейшим пунктом позиции.

Редут этот состоял из кургана, на котором с трех сторон были выкопаны канавы. В окопанном канавами месте стояли десять стрелявших пушек, высунутых в отверстие валов.

В линию с курганом стояли с обеих сторон пушки, тоже беспрестанно стрелявшие. Немного позади пушек стояли пехотные войска. Входя на этот курган, Пьер никак не думал, что это окопанное небольшими канавами место, на котором стояло и стреляло несколько пушек, было самое важное место в сражении.

Пьеру, напротив, казалось, что это место (именно потому, что он находился на нем) было одно из самых незначительных мест сражения.

Войдя на курган, Пьер сел в конце канавы, окружающей батарею, и с бессознательно-радостной улыбкой смотрел на то, что делалось вокруг него. Изредка Пьер все с той же улыбкой вставал и, стараясь не помешать солдатам, заряжавшим и накатывавшим орудия, беспрестанно пробегавшим мимо него с сумками и зарядами, прохаживался по батарее. Пушки с этой батареи беспрестанно одна за другой стреляли, оглушая своими звуками и застилая всю окрестность пороховым дымом.

В противность той жуткости, которая чувствовалась между пехотными солдатами прикрытия, здесь, на батарее, где небольшое количество людей, занятых делом, было ограничено, отделено от других канавой, — здесь чувствовалось одинаковое и общее всем, как бы семейное оживление.

Появление невоенной фигуры Пьера в белой шляпе сначала неприятно поразило этих людей. Солдаты, проходя мимо его, удивленно и даже испуганно косились на его фигуру. Старший артиллерийский офицер, высокий, с длинными ногами, рябой человек, как будто для того, чтобы посмотреть на действие крайнего орудия, подошел к Пьеру и любопытно посмотрел на него.

Молоденький круглолицый офицерик, еще совершенный ребенок, очевидно, только что выпущенный из корпуса, распоряжаясь весьма старательно порученными ему двумя пушками, строго обратился к Пьеру.

— Господин, позвольте вас попросить с дороги, — сказал он ему, — здесь нельзя.

Солдаты неодобрительно покачивали головами, глядя на Пьера. Но когда все убедились, что этот человек в белой шляпе не только не делал ничего дурного, но или смирно сидел на откосе вала, или с робкой улыбкой, учтиво сторонясь перед солдатами, прохаживался по батарее под выстрелами так же спокойно, как по бульвару, тогда понемногу чувство недоброжелательного недоуменья к нему стало переходить в ласковое и шутливое участие, подобное тому, которое солдаты имеют к своим животным: собакам, петухам, козлам и вообще животным, живущим при воинских командах. Солдаты эти сейчас же мысленно приняли Пьера в свою семью, присвоили себе и дали ему прозвище. «Наш барин» прозвали его и про него ласково смеялись между собой.

Одно ядро взрыло землю в двух шагах от Пьера. Он, обчищая взбрызнутую ядром землю с платья, с улыбкой оглянулся вокруг себя.

— И как это вы не боитесь, барин, право! — обратился к Пьеру краснорожий широкий солдат, оскаливая крепкие белые зубы.

— А ты разве боишься? — спросил Пьер.

— А то как же? — отвечал солдат. — Ведь она не помилует. Она шмякнет, так кишки вон. Нельзя не бояться, — сказал он, смеясь.

Несколько солдат с веселыми и ласковыми лицами остановились подле Пьера. Они как будто не ожидали того, чтобы он говорил, как все, и это открытие обрадовало их.

— Наше дело солдатское. А вот барин, так удивительно. Вот так барин!

— По местам! — крикнул молоденький офицер на собравшихся вокруг Пьера солдат. Молоденький офицер этот, видимо, исполнял свою должность в первый или во второй раз и потому с особенной отчетливостью и форменностью обращался и с солдатами и с начальником.

Перекатная пальба пушек и ружей усиливалась по всему полю, в особенности влево, там, где были флеши Багратиона, но из-за дыма выстрелов с того места, где был Пьер, нельзя было почти ничего видеть. Притом, наблюдения за тем, как бы семейным (отделенным от всех других) кружком людей, находившихся на батарее, поглощали все внимание Пьера. Первое его бессознательно-радостное возбуждение, произведенное видом и звуками поля сражения, заменилось теперь, в особенности после вида этого одиноко лежащего солдата на лугу, другим чувством. Сидя теперь на откосе канавы, он наблюдал окружавшие его лица.

К десяти часам уже человек двадцать унесли с батареи; два орудия были разбиты, чаще и чаще на батарею попадали снаряды и залетали, жужжа и свистя, дальние пули. Но люди, бывшие на батарее, как будто не замечали этого; со всех сторон слышался веселый говор и шутки.

— Чиненка! — кричал солдат на приближающуюся, летевшую со свистом гранату. — Не сюда! К пехотным! — с хохотом прибавлял другой, заметив, что граната перелетела и попала в ряды прикрытия.

— Что, знакомая? — смеялся другой солдат на присевшего мужика под пролетевшим ядром.

Несколько солдат собрались у вала, разглядывая то, что делалось впереди.

— И цепь сняли, видишь, назад прошли, — говорили они, указывая через вал.

— Свое дело гляди, — крикнул на них старый унтер-офицер. — Назад прошли, значит, назади дело есть. — И унтер-офицер, взяв за плечо одного из солдат, толкнул его коленкой. Послышался хохот.

— К пятому орудию накатывай! — кричали с одной стороны.

— Разом, дружнее, по-бурлацки, — слышались веселые крики переменявших пушку.

— Ай, нашему барину чуть шляпку не сбила, — показывая зубы, смеялся на Пьера краснорожий шутник. — Эх, нескладная, — укоризненно прибавил он на ядро, попавшее в колесо и ногу человека.

— Ну вы, лисицы! — смеялся другой на изгибающихся ополченцев, входивших на батарею за раненым.

— Аль не вкусна каша? Ах, вороны, заколянились! — кричали на ополченцев, замявшихся перед солдатом с оторванной ногой.

— Тое кое, малый, — передразнивали мужиков. — Страсть не любят.

Пьер замечал, как после каждого попавшего ядра, после каждой потери все более и более разгоралось общее оживление.

Как из придвигающейся грозовой тучи, чаще и чаще, светлее и светлее вспыхивали на лицах всех этих людей (как бы в отпор совершающегося) молнии скрытого, разгорающегося огня.

Пьер не смотрел вперед на поле сражения и не интересовался знать о том, что там делалось: он весь был поглощен в созерцание этого, все более и более разгорающегося огня, который точно так же (он чувствовал) разгорался и в его душе.

В десять часов пехотные солдаты, бывшие впереди батареи в кустах и по речке Каменке, отступили. С батареи видно было, как они пробегали назад мимо нее, неся на ружьях раненых. Какой-то генерал со свитой вошел на курган и, поговорив с полковником, сердито посмотрев на Пьера, сошел опять вниз, приказав прикрытию пехоты, стоявшему позади батареи, лечь, чтобы менее подвергаться выстрелам. Вслед за этим в рядах пехоты, правее батареи, послышался барабан, командные крики, и с батареи видно было, как ряды пехоты двинулись вперед.

Пьер смотрел через вал. Одно лицо особенно бросилось ему в глаза. Это был офицер, который с бледным молодым лицом шел задом, неся опущенную шпагу, и беспокойно оглядывался.

Ряды пехотных солдат скрылись в дыму, послышался их протяжный крик и частая стрельба ружей. Через несколько минут толпы раненых и носилок прошли оттуда. На батарею еще чаще стали попадать снаряды. Несколько человек лежали неубранные. Около пушек хлопотливее и оживленнее двигались солдаты. Никто уже не обращал внимания на Пьера. Раза два на него сердито крикнули за то, что он был на дороге. Старший офицер, с нахмуренным лицом, большими, быстрыми шагами переходил от одного орудия к другому. Молоденький офицерик, еще больше разрумянившись, еще старательнее командовал солдатами. Солдаты подавали заряды, поворачивались, заряжали и делали свое дело с напряженным щегольством. Они на ходу подпрыгивали, как на пружинах.

Грозовая туча надвинулась, и ярко во всех лицах горел тот огонь, за разгоранием которого следил Пьер. Он стоял подле старшего офицера. Молоденький офицерик подбежал, с рукой к киверу, к старшему.

— Имею честь доложить, господин полковник, зарядов имеется только восемь, прикажете ли продолжать огонь? — спросил он.

— Картечь! — не отвечая, крикнул старший офицер, смотревший через вал.

Вдруг что-то случилось; офицерик ахнул и, свернувшись, сел на землю, как на лету подстреленная птица. Все сделалось странно, неясно и пасмурно в глазах Пьера.

Одно за другим свистели ядра и бились в бруствер, в солдат, в пушки. Пьер, прежде не слыхавший этих звуков, теперь только слышал одни эти звуки. Сбоку батареи, справа, с криком «ура» бежали солдаты не вперед, а назад, как показалось Пьеру.

Ядро ударило в самый край вала, перед которым стоял Пьер, ссыпало землю, и в глазах его мелькнул черный мячик, и в то же мгновенье шлепнуло во что-то. Ополченцы, вошедшие было на батарею, побежали назад.

— Все картечью! — кричал офицер.

Унтер-офицер подбежал к старшему офицеру и испуганным шепотом (как за обедом докладывает дворецкий хозяину, что нет больше требуемого вина) сказал, что зарядов больше не было.

— Разбойники, что делают! — закричал офицер, оборачиваясь к Пьеру. Лицо старшего офицера было красно и потно, нахмуренные глаза блестели. — Беги к резервам, приводи ящики! — крикнул он, сердито обходя взглядом Пьера и обращаясь к своему солдату.

— Я пойду, — сказал Пьер. Офицер, не отвечая ему, большими шагами пошел в другую сторону.

— Не стрелять… Выжидай! — кричал он.

Солдат, которому приказано было идти за зарядами, столкнулся с Пьером.

— Эх, барин, не место тебе тут, — сказал он и побежал вниз. Пьер побежал за солдатом, обходя то место, на котором сидел молоденький офицерик.

Одно, другое, третье ядро пролетало над ним, ударялось впереди, с боков, сзади. Пьер сбежал вниз. «Куда я?» — вдруг вспомнил он, уже подбегая к зеленым ящикам. Он остановился в нерешительности, идти ему назад или вперед. Вдруг страшный толчок откинул его назад, на землю. В то же мгновенье блеск большого огня осветил его, и в то же мгновенье раздался оглушающий, зазвеневший в ушах гром, треск и свист.

Пьер, очнувшись, сидел на заду, опираясь руками о землю; ящика, около которого он был, не было; только валялись зеленые обожженные доски и тряпки на выжженной траве, и лошадь, трепля обломками оглобель, проскакала от него, а другая, так же как и сам Пьер, лежала на земле и пронзительно, протяжно визжала.

Глава XXXII

Пьер, не помня себя от страха, вскочил и побежал назад на батарею, как на единственное убежище от всех ужасов, окружавших его.

В то время как Пьер входил в окоп, он заметил, что на батарее выстрелов не слышно было, но какие-то люди что-то делали там. Пьер не успел понять того, какие это были люди. Он увидел старшего полковника, задом к нему лежащего на валу, как будто рассматривающего что-то внизу, и видел одного, замеченного им, солдата, который, прорываясь вперед от людей, державших его за руку, кричал: «Братцы!» — и видел еще что-то странное.

Но он не успел еще сообразить того, что полковник был убит, что кричавший «братцы!» был пленный, что в глазах его был заколон штыком в спину другой солдат. Едва он вбежал в окоп, как худощавый, желтый, с потным лицом человек в синем мундире, со шпагой в руке, набежал на него, крича что-то. Пьер, инстинктивно обороняясь от толчка, так как они, не видав, разбежались друг против друга, выставил руки и схватил этого человека (это был французский офицер) одной рукой за плечо, другой за горло. Офицер, выпустив шпагу, схватил Пьера за шиворот.

Несколько секунд они оба испуганными глазами смотрели на чуждые друг другу лица, и оба были в недоумении о том, что они сделали и что им делать. «Я ли взят в плен или он взят в плен мною? — думал каждый из них. Но, очевидно, французский офицер более склонялся к мысли, что в плен взят он, потому что сильная рука Пьера, движимая невольным страхом, все крепче и крепче сжимала его горло. Француз что-то хотел сказать, как вдруг над самой головой их низко и страшно просвистело ядро, и Пьеру показалось, что голова французского офицера оторвана: так быстро он согнул ее.

Пьер тоже нагнул голову и отпустил руки. Не думая более о том, кто кого взял в плен, француз побежал назад на батарею, а Пьер под гору, спотыкаясь на убитых и раненых, которые, казалось ему, ловят его за ноги. Но не успел он сойти вниз, как навстречу ему показались плотные толпы бегущих русских солдат, которые, падая, спотыкаясь и крича, весело и бурно бежали на батарею. (Это была та атака, которую себе приписывал Ермолов, говоря, что только его храбрости и счастью возможно было сделать этот подвиг, и та атака, в которой он будто бы кидал на курган Георгиевские кресты, бывшие у него в кармане.)

Французы, занявшие батарею, побежали. Наши войска с криками «ура» так далеко за батарею прогнали французов, что трудно было остановить их.

С батареи свезли пленных, в том числе раненого французского генерала, которого окружили офицеры. Толпы раненых, знакомых и незнакомых Пьеру, русских и французов, с изуродованными страданием лицами, шли, ползли и на носилках неслись с батареи. Пьер вошел на курган, где он провел более часа времени, и из того семейного кружка, который принял его к себе, он не нашел никого. Много было тут мертвых, незнакомых ему. Но некоторых он узнал. Молоденький офицерик сидел, все так же свернувшись, у края вала, в луже крови. Краснорожий солдат еще дергался, но его не убирали.

Пьер побежал вниз.

«Нет, теперь они оставят это, теперь они ужаснутся того, что они сделали!» — думал Пьер, бесцельно направляясь за толпами носилок, двигавшихся с поля сражения.

Но солнце, застилаемое дымом, стояло еще высоко, и впереди, и в особенности налево у Семеновского, кипело что-то в дыму, и гул выстрелов, стрельба и канонада не только не ослабевали, но усиливались до отчаянности, как человек, который, надрываясь, кричит из последних сил.

Глава XXXIII

Главное действие Бородинского сражения произошло на пространстве тысячи сажен между Бородиным и флешами Багратиона. (Вне этого пространства с одной стороны была сделана русскими в половине дня демонстрация кавалерией Уварова, с другой стороны, за Утицей, было столкновение Понятовского с Тучковым; но это были два отдельные и слабые действия в сравнении с тем, что происходило в середине поля сражения.) На поле между Бородиным и флешами, у леса, на открытом и видном с обеих сторон протяжении, произошло главное действие сражения, самым простым, бесхитростным образом.

Сражение началось канонадой с обеих сторон из нескольких сотен орудий.

Потом, когда дым застлал все поле, в этом дыму двинулись (со стороны французов) справа две дивизии, Дессе и Компана, на флеши, и слева полки вице-короля на Бородино.

От Шевардинского редута, на котором стоял Наполеон, флеши находились на расстоянии версты, а Бородино более чем в двух верстах расстояния по прямой линии, и поэтому Наполеон не мог видеть того, что происходило там, тем более что дым, сливаясь с туманом, скрывал всю местность. Солдаты дивизии Дессе, направленные на флеши, были видны только до тех пор, пока они не спустились под овраг, отделявший их от флеш. Как скоро они спустились в овраг, дым выстрелов орудийных и ружейных на флешах стал так густ, что застлал весь подъем той стороны оврага. Сквозь дым мелькало там что-то черное — вероятно, люди, и иногда блеск штыков. Но двигались ли они или стояли, были ли это французы или русские, нельзя было видеть с Шевардинского редута.

Солнце взошло светло и било косыми лучами прямо в лицо Наполеона, смотревшего из-под руки на флеши. Дым стлался перед флешами, и то казалось, что дым двигался, то казалось, что войска двигались. Слышны были иногда из-за выстрелов крики людей, но нельзя было знать, что они там делали.

Наполеон, стоя на кургане, смотрел в трубу, и в маленький круг трубы он видел дым и людей, иногда своих, иногда русских; но где было то, что он видел, он не знал, когда смотрел опять простым глазом.

Он сошел с кургана и стал взад и вперед ходить перед ним.

Изредка он останавливался, прислушивался к выстрелам и вглядывался в поле сражения.

Не только с того места внизу, где он стоял, не только с кургана, на котором стояли теперь некоторые его генералы, но и с самых флешей, на которых находились теперь вместе и попеременно то русские, то французские, мертвые, раненые и живые, испуганные или обезумевшие солдаты, нельзя было понять того, что делалось на этом месте. В продолжение нескольких часов на этом месте, среди неумолкаемой стрельбы, ружейной и пушечной, то появлялись одни русские, то одни французские, то пехотные, то кавалерийские солдаты; появлялись, падали, стреляли, сталкивались, не зная, что делать друг с другом, кричали и бежали назад.

С поля сражения беспрестанно прискакивали к Наполеону его посланные адъютанты и ординарцы его маршалов с докладами о ходе дела; но все эти доклады были ложны: и потому, что в жару сражения невозможно сказать, что происходит в данную минуту, и потому, что многие адъютанты не доезжали до настоящего места сражения, а передавали то, что они слышали от других; и еще потому, что пока проезжал адъютант те две-три версты, которые отделяли его от Наполеона, обстоятельства изменялись и известие, которое он вез, уже становилось неверно. Так от вице-короля прискакал адъютант с известием, что Бородино занято и мост на Колоче в руках французов. Адъютант спрашивал у Наполеона, прикажет ли он переходить войскам? Наполеон приказал выстроиться на той стороне и ждать; но не только в то время как Наполеон отдавал это приказание, но даже когда адъютант только что отъехал от Бородина, мост уже был отбит и сожжен русскими, в той самой схватке, в которой участвовал Пьер в самом начале сраженья.

Прискакавший с флеш с бледным испуганным лицом адъютант донес Наполеону, что атака отбита и что Компан ранен и Даву убит, а между тем флеши были заняты другой частью войск, в то время как адъютанту говорили, что французы были отбиты, и Даву был жив и только слегка контужен. Соображаясь с таковыми необходимо ложными донесениями, Наполеон делал свои распоряжения, которые или уже были исполнены прежде, чем он делал их, или же не могли быть и не были исполняемы.

Маршалы и генералы, находившиеся в более близком расстоянии от поля сражения, но так же, как и Наполеон, не участвовавшие в самом сражении и только изредка заезжавшие под огонь пуль, не спрашиваясь Наполеона, делали свои распоряжения и отдавали свои приказания о том, куда и откуда стрелять, и куда скакать конным, и куда бежать пешим солдатам. Но даже и их распоряжения, точно так же как распоряжения Наполеона, точно так же в самой малой степени и редко приводились в исполнение. Большей частью выходило противное тому, что они приказывали. Солдаты, которым велено было идти вперед, подпав под картечный выстрел, бежали назад; солдаты, которым велено было стоять на месте, вдруг, видя против себя неожиданно показавшихся русских, иногда бежали назад, иногда бросались вперед, и конница скакала без приказания догонять бегущих русских. Так, два полка кавалерии поскакали через Семеновский овраг и только что въехали на гору, повернулись и во весь дух поскакали назад. Так же двигались и пехотные солдаты, иногда забегая совсем не туда, куда им велено было. Все распоряжение о том, куда и когда подвинуть пушки, когда послать пеших солдат — стрелять, когда конных — топтать русских пеших, — все эти распоряжения делали сами ближайшие начальники частей, бывшие в рядах, не спрашиваясь даже Нея, Даву и Мюрата, не только Наполеона. Они не боялись взыскания за неисполнение приказания или за самовольное распоряжение, потому что в сражении дело касается самого дорогого для человека — собственной жизни, и иногда кажется, что спасение заключается в бегстве назад, иногда в бегстве вперед, и сообразно с настроением минуты поступали эти люди, находившиеся в самом пылу сражения. В сущности же, все эти движения вперед и назад не облегчали и не изменяли положения войск. Все их набегания и наскакивания друг на друга почти не производили им вреда, а вред, смерть и увечья наносили ядра и пули, летавшие везде по тому пространству, по которому метались эти люди. Как только эти люди выходили из того пространства, по которому летали ядра и пули, так их тотчас же стоявшие сзади начальники формировали, подчиняли дисциплине и под влиянием этой дисциплины вводили опять в область огня, в которой они опять (под влиянием страха смерти) теряли дисциплину и метались по случайному настроению толпы.

Глава XXXIV

Генералы Наполеона — Даву, Ней и Мюрат, находившиеся в близости этой области огня и даже иногда заезжавшие в нее, несколько раз вводили в эту область огня стройные и огромные массы войск. Но противно тому, что неизменно совершалось во всех прежних сражениях, вместо ожидаемого известия о бегстве неприятеля, стройные массы войск возвращались оттуда расстроенными, испуганными толпами. Они вновь устроивали их, но людей все становилось меньше. В половине дня Мюрат послал к Наполеону своего адъютанта с требованием подкрепления.

Наполеон сидел под курганом и пил пунш, когда к нему прискакал адъютант Мюрата с уверениями, что русские будут разбиты, ежели его величество даст еще дивизию.

— Подкрепления? — сказал Наполеон с строгим удивлением, как бы не понимая его слов и глядя на красивого мальчика-адъютанта с длинными завитыми черными волосами (так же, как носил волоса Мюрат). «Подкрепления! — подумал Наполеон. — Какого они просят подкрепления, когда у них в руках половина армии, направленной на слабое, неукрепленное крыло русских!»

— Dites au roi de Naples, — строго сказал Наполеон, — qu’il n’est pas midi et que je ne vois pas encore clair sur mon échiquier. Allez…[677]

Красивый мальчик-адъютанта с длинными волосами, не отпуская руки от шляпы, тяжело вздохнув, поскакал опять туда, где убивали людей.

Наполеон встал и, подозвав Коленкура и Бертье, стал разговаривать с ними о делах, не касающихся сражения.

В середине разговора, который начинал занимать Наполеона, глаза Бертье обратились на генерала с свитой, который на потной лошади скакал к кургану. Это был Бельяр. Он, слезши с лошади, быстрыми шагами подошел к императору и смело, громким голосом стал доказывать необходимость подкреплений. Он клялся честью, что русские погибли, ежели император даст еще дивизию.

Наполеон вздернул плечами и, ничего не ответив, продолжал свою прогулку. Бельяр громко и оживленно стал говорить с генералами свиты, окружившими его.

— Вы очень пылки, Бельяр, — сказал Наполеон, опять подходя к подъехавшему генералу. — Легко ошибиться в пылу огня. Поезжайте и посмотрите, и тогда приезжайте ко мне.

Не успел еще Бельяр скрыться из вида, как с другой стороны прискакал новый посланный с поля сражения.

— Eh bien, qu’est ce qu’il y a?[678] — сказал Наполеон тоном человека, раздраженного беспрестанными помехами.

— Sire, le prince…[679] — начал адъютант.

— Просит подкрепления? — с гневным жестом проговорил Наполеон. Адъютант утвердительно наклонил голову и стал докладывать; но император отвернулся от него, сделав два шага, остановился, вернулся назад и подозвал Бертье. — Надо дать резервы, — сказал он, слегка разводя руками. — Кого послать туда, как вы думаете? — обратился он к Бертье, к этому oison que j’ai fait aigle,[680] как он впоследствии называл его.

— Государь, послать дивизию Клапареда? — сказал Бертье, помнивший наизусть все дивизии, полки и батальоны.

Наполеон утвердительно кивнул головой.

Адъютант поскакал к дивизии Клапареда. И чрез несколько минут молодая гвардия, стоявшая позади кургана, тронулась с своего места. Наполеон молча смотрел по этому направлению.

— Нет, — обратился он вдруг к Бертье, — я не могу послать Клапареда. Пошлите дивизию Фриана, — сказал он.

Хотя не было никакого преимущества в том, чтобы вместо Клапареда посылать дивизию Фриана, и даже было очевидное неудобство и замедление в том, чтобы остановить теперь Клапареда и посылать Фриана, но приказание было с точностью исполнено. Наполеон не видел того, что он в отношении своих войск играл роль доктора, который мешает своими лекарствами, — роль, которую он так верно понимал и осуждал.

Дивизия Фриана, так же как и другие, скрылась в дыму поля сражения. С разных сторон продолжали прискакивать адъютанты, и все, как бы сговорившись, говорили одно и то же. Все просили подкреплений, все говорили, что русские держатся на своих местах и производят un feu d’enfer,[681] от которого тает французское войско.

Наполеон сидел в задумчивости на складном стуле.

Проголодавшийся с утра m-r de Beausset, любивший путешествовать, подошел к императору и осмелился почтительно предложить его величеству позавтракать.

— Я надеюсь, что теперь уже я могу поздравить ваше величество с победой, — сказал он.

Наполеон молча отрицательно покачал головой. Полагая, что отрицание относится к победе, а не к завтраку, m-r de Beausset позволил себе игриво-почтительно заметить, что нет в мире причин, которые могли бы помешать завтракать, когда можно это сделать.

— Allez vous…[682] — вдруг мрачно сказал Наполеон и отвернулся. Блаженная улыбка сожаления, раскаяния и восторга просияла на лице господина Боссе, и он плывущим шагом отошел к другим генералам.

Наполеон испытывал тяжелое чувство, подобное тому, которое испытывает всегда счастливый игрок, безумно кидавший свои деньги, всегда выигрывавший и вдруг, именно тогда, когда он рассчитал все случайности игры, чувствующий, что чем более обдуман его ход, тем вернее он проигрывает.

Войска были те же, генералы те же, те же были приготовления, та же диспозиция, та же proclamation courte et énergique,[683] он сам был тот же, он это знал, он знал, что он был даже гораздо опытнее и искуснее теперь, чем он был прежде, даже враг был тот же, как под Аустерлицем и Фридландом; но страшный размах руки падал волшебно-бессильно.

Все те прежние приемы, бывало, неизменно увенчиваемые успехом: и сосредоточение батарей на один пункт, и атака резервов для прорвания линии, и атака кавалерии des hommes de fer,[684] — все эти приемы уже были употреблены, и не только не было победы, но со всех сторон приходили одни и те же известия об убитых и раненых генералах, о необходимости подкреплений, о невозможности сбить русских и о расстройстве войск.

Прежде после двух-трех распоряжений, двух-трех фраз скакали с поздравлениями и веселыми лицами маршалы и адъютанты, объявляя трофеями корпуса пленных, des faisceaux de drapeaux et d’aigles ennemis,[685] и пушки, и обозы, и Мюрат просил только позволения пускать кавалерию для забрания обозов. Так было под Лоди, Маренго, Арколем, Иеной, Аустерлицем, Ваграмом и так далее, и так далее. Теперь же что-то странное происходило с его войсками.

Несмотря на известие о взятии флешей, Наполеон видел, что это было не то, совсем не то, что было во всех его прежних сражениях. Он видел, что то же чувство, которое испытывал он, испытывали и все его окружающие люди, опытные в деле сражений. Все лица были печальны, все глаза избегали друг друга. Только один Боссе не мог понимать значения того, что совершалось. Наполеон же после своего долгого опыта войны знал хорошо, что значило в продолжение восьми часов, после всех употребленных усилий, невыигранное атакующим сражение. Он знал, что это было почти проигранное сражение и что малейшая случайность могла теперь — на той натянутой точке колебания, на которой стояло сражение, — погубить его и его войска.

Когда он перебирал в воображении всю эту странную русскую кампанию, в которой не было выиграно ни одного сраженья, в которой в два месяца не взято ни знамен, ни пушек, ни корпусов войск, когда глядел на скрытно-печальные лица окружающих и слушал донесения о том, что русские всё стоят, — страшное чувство, подобное чувству, испытываемому в сновидениях, охватывало его, и ему приходили в голову все несчастные случайности, могущие погубить его. Русские могли напасть на его левое крыло, могли разорвать его середину, шальное ядро могло убить его самого. Все это было возможно. В прежних сражениях своих он обдумывал только случайности успеха, теперь же бесчисленное количество несчастных случайностей представлялось ему, и он ожидал их всех. Да, это было как во сне, когда человеку представляется наступающий на него злодей, и человек во сне размахнулся и ударил своего злодея с тем страшным усилием, которое, он знает, должно уничтожить его, и чувствует, что рука его, бессильная и мягкая, падает, как тряпка, и ужас неотразимой погибели обхватывает беспомощного человека.

Известие о том, что русские атакуют левый фланг французской армии, возбудило в Наполеоне этот ужас. Он молча сидел под курганом на складном стуле, опустив голову и положив локти на колена. Бертье подошел к нему и предложил проехаться по линии, чтобы убедиться, в каком положении находилось дело.

— Что? Что вы говорите? — сказал Наполеон. — Да, велите подать мне лошадь.

Он сел верхом и поехал к Семеновскому.

В медленно расходившемся пороховом дыме по всему тому пространству, по которому ехал Наполеон, — в лужах крови лежали лошади и люди, поодиночке и кучами. Подобного ужаса, такого количества убитых на таком малом пространстве никогда не видал еще и Наполеон, и никто из его генералов. Гул орудий, не перестававший десять часов сряду и измучивший ухо, придавал особенную значительность зрелищу (как музыка при живых картинах). Наполеон выехал на высоту Семеновского и сквозь дым увидал ряды людей в мундирах цветов, непривычных для его глаз. Это были русские.

Русские плотными рядами стояли позади Семеновского и кургана, и их орудия не переставая гудели и дымили по их линии. Сражения уже не было. Было продолжавшееся убийство, которое ни к чему не могло повести ни русских, ни французов. Наполеон остановил лошадь и впал опять в ту задумчивость, из которой вывел его Бертье; он не мог остановить того дела, которое делалось перед ним и вокруг него и которое считалось руководимым им и зависящим от него, и дело это ему в первый раз, вследствие неуспеха, представлялось ненужным и ужасным.

Один из генералов, подъехавших к Наполеону, позволил себе предложить ему ввести в дело старую гвардию. Ней и Бертье, стоявшие подле Наполеона, переглянулись между собой и презрительно улыбнулись на бессмысленное предложение этого генерала.

Наполеон опустил голову и долго молчал.

— A huit cent lieux de France je ne ferai pas démolir ma garde,[686] — сказал он и, повернув лошадь, поехал назад, к Шевардину.

Глава XXXV

Кутузов сидел, понурив седую голову и опустившись тяжелым телом, на покрытой ковром лавке, на том самом месте, на котором утром его видел Пьер. Он не делал никаких распоряжении, а только соглашался или не соглашался на то, что предлагали ему.

«Да, да, сделайте это, — отвечал он на различные предложения. — Да, да, съезди, голубчик, посмотри, — обращался он то к тому, то к другому из приближенных; или: — Нет, не надо, лучше подождем», — говорил он. Он выслушивал привозимые ему донесения, отдавал приказания, когда это требовалось подчиненным; но, выслушивая донесения, он, казалось, не интересовался смыслом слов того, что ему говорили, а что-то другое в выражении лиц, в тоне речи доносивших интересовало его. Долголетним военным опытом он знал и старческим умом понимал, что руководить сотнями тысяч человек, борющихся с смертью, нельзя одному человеку, и знал, что решают участь сраженья не распоряжения главнокомандующего, не место, на котором стоят войска, не количество пушек и убитых людей, а та неуловимая сила, называемая духом войска, и он следил за этой силой и руководил ею, насколько это было в его власти.

Общее выражение лица Кутузова было сосредоточенное, спокойное внимание и напряжение, едва превозмогавшее усталость слабого и старого тела.

В одиннадцать часов утра ему привезли известие о том, что занятые французами флеши были опять отбиты, но что князь Багратион ранен. Кутузов ахнул и покачал головой.

— Поезжай к князю Петру Ивановичу и подробно узнай, что и как, — сказал он одному из адъютантов и вслед за тем обратился к принцу Виртембергскому, стоявшему позади него:

— Не угодно ли будет вашему высочеству принять командование первой армией.

Вскоре после отъезда принца, так скоро, что он еще не мог доехать до Семеновского, адъютант принца вернулся от него и доложил светлейшему, что принц просит войск.

Кутузов поморщился и послал Дохтурову приказание принять командование первой армией, а принца, без которого, как он сказал, он не может обойтись в эти важные минуты, просил вернуться к себе. Когда привезено было известие о взятии в плен Мюрата и штабные поздравляли Кутузова, он улыбнулся.

— Подождите, господа, — сказал он. — Сражение выиграно, и в пленении Мюрата нет ничего необыкновенного. Но лучше подождать радоваться. — Однако он послал адъютанта проехать по войскам с этим известием.

Когда с левого фланга прискакал Щербинин с донесением о занятии французами флешей и Семеновского, Кутузов, по звукам поля сражения и по лицу Щербинина угадав, что известия были нехорошие, встал, как бы разминая ноги, и, взяв под руку Щербинина, отвел его в сторону.

— Съезди, голубчик, — сказал он Ермолову, — посмотри, нельзя ли что сделать.

Кутузов был в Горках, в центре позиции русского войска. Направленная Наполеоном атака на наш левый фланг была несколько раз отбиваема. В центре французы не подвинулись далее Бородина. С левого фланга кавалерия Уварова заставила бежать французов.

В третьем часу атаки французов прекратились. На всех лицах, приезжавших с поля сражения, и на тех, которые стояли вокруг него, Кутузов читал выражение напряженности, дошедшей до высшей степени. Кутузов был доволен успехом дня сверх ожидания. Но физические силы оставляли старика. Несколько раз голова его низко опускалась, как бы падая, и он задремывал. Ему подали обедать.

Флигель-адъютант Вольцоген, тот самый, который, проезжая мимо князя Андрея, говорил, что войну надо im Raum verlegon,[687] и которого так ненавидел Багратион, во время обеда подъехал к Кутузову. Вольцоген приехал от Барклая с донесением о ходе дел на левом фланге. Благоразумный Барклай де Толли, видя толпы отбегающих раненых и расстроенные зады армии, взвесив все обстоятельства дела, решил, что сражение было проиграно, и с этим известием прислал к главнокомандующему своего любимца.

Кутузов с трудом жевал жареную курицу и сузившимися, повеселевшими глазами взглянул на Вольцогена.

Вольцоген, небрежно разминая ноги, с полупрезрительной улыбкой на губах, подошел к Кутузову, слегка дотронувшись до козырька рукою.

Вольцоген обращался с светлейшим с некоторой аффектированной небрежностью, имеющей целью показать, что он, как высокообразованный военный, предоставляет русским делать кумира из этого старого, бесполезного человека, а сам знает, с кем он имеет дело. «Der alte Herr (как называли Кутузова в своем кругу немцы) macht sich ganz bequem,[688] — подумал Вольцоген и, строго взглянув на тарелки, стоявшие перед Кутузовым, начал докладывать старому господину положение дел на левом фланге так, как приказал ему Барклай и как он сам его видел и понял.

— Все пункты нашей позиции в руках неприятеля и отбить нечем, потому что войск нет; они бегут, и нет возможности остановить их, — докладывал он.

Кутузов, остановившись жевать, удивленно, как будто не понимая того, что ему говорили, уставился на Вольцогена. Вольцоген, заметив волнение des alten Herrn,[689] с улыбкой сказал:

— Я не считал себя вправе скрыть от вашей светлости того, что я видел… Войска в полном расстройстве…

— Вы видели? Вы видели?… — нахмурившись, закричал Кутузов, быстро вставая и наступая на Вольцогена. — Как вы… как вы смеете!… — делая угрожающие жесты трясущимися руками и захлебываясь, закричал он. — Как смеете вы, милостивый государь, говорить это мне. Вы ничего не знаете. Передайте от меня генералу Барклаю, что его сведения неверны и что настоящий ход сражения известен мне, главнокомандующему, лучше, чем ему.

Вольцоген хотел возразить что-то, но Кутузов перебил его.

— Неприятель отбит на левом и поражен на правом фланге. Ежели вы плохо видели, милостивый государь, то не позволяйте себе говорить того, чего вы не знаете. Извольте ехать к генералу Барклаю и передать ему назавтра мое непременное намерение атаковать неприятеля, — строго сказал Кутузов. Все молчали, и слышно было одно тяжелое дыхание запыхавшегося старого генерала. — Отбиты везде, за что я благодарю бога и наше храброе войско. Неприятель побежден, и завтра погоним его из священной земли русской, — сказал Кутузов, крестясь; и вдруг всхлипнул от наступивших слез. Вольцоген, пожав плечами и скривив губы, молча отошел к стороне, удивляясь über dièse Eingenommenheit des alten Herrn.[690]

— Да, вот он, мой герой, — сказал Кутузов к полному красивому черноволосому генералу, который в это время входил на курган. Это был Раевский, проведший весь день на главном пункте Бородинского поля.

Раевский доносил, что войска твердо стоят на своих местах и что французы не смеют атаковать более. Выслушав его, Кутузов по-французски сказал:

— Vous ne pensez donc pas comme les autres que nous sommes obligés de nous retirer?[691]

— Au contraire, votre altesse, dans les affaires indécises c’est loujours le plus opiniâtre qui reste victorieux, — отвечал Раевский, — et mon opinion…[692]

— Кайсаров! — крикнул Кутузов своего адъютанта. — Садись пиши приказ на завтрашний день. А ты, — обратился он к другому, — поезжай по линии и объяви, что завтра мы атакуем.

Пока шел разговор с Раевским и диктовался приказ, Вольцоген вернулся от Барклая и доложил, что генерал Барклай де Толли желал бы иметь письменное подтверждение того приказа, который отдавал фельдмаршал.

Кутузов, не глядя на Вольцогена, приказал написать этот приказ, который, весьма основательно, для избежания личной ответственности, желал иметь бывший главнокомандующий.

И по неопределимой, таинственной связи, поддерживающей во всей армии одно и то же настроение, называемое духом армии и составляющее главный нерв войны, слова Кутузова, его приказ к сражению на завтрашний день, передались одновременно во все концы войска.

Далеко не самые слова, не самый приказ передавались в последней цепи этой связи. Даже ничего не было похожего в тех рассказах, которые передавали друг другу на разных концах армии, на то, что сказал Кутузов; но смысл его слов сообщился повсюду, потому что то, что сказал Кутузов, вытекало не из хитрых соображений, а из чувства, которое лежало в душе главнокомандующего, так же как и в душе каждого русского человека.

И узнав то, что назавтра мы атакуем неприятеля, из высших сфер армии услыхав подтверждение того, чему они хотели верить, измученные, колеблющиеся люди утешались и ободрялись.

Глава XXXVI

Полк князя Андрея был в резервах, которые до второго часа стояли позади Семеновского в бездействии, под сильным огнем артиллерии. Во втором часу полк, потерявший уже более двухсот человек, был двинут вперед на стоптанное овсяное поле, на тот промежуток между Семеновским и курганной батареей, на котором в этот день были побиты тысячи людей и на который во втором часу дня был направлен усиленно-сосредоточенный огонь из нескольких сот неприятельских орудий.

Не сходя с этого места и не выпустив ни одного заряда, полк потерял здесь еще третью часть своих людей. Спереди и в особенности с правой стороны, в нерасходившемся дыму, бубухали пушки и из таинственной области дыма, застилавшей всю местность впереди, не переставая, с шипящим быстрым свистом, вылетали ядра и медлительно свистевшие гранаты. Иногда, как бы давая отдых, проходило четверть часа, во время которых все ядра и гранаты перелетали, но иногда в продолжение минуты несколько человек вырывало из полка, и беспрестанно оттаскивали убитых и уносили раненых.

С каждым новым ударом все меньше и меньше случайностей жизни оставалось для тех, которые еще не были убиты. Полк стоял в батальонных колоннах на расстоянии трехсот шагов, но, несмотря на то, все люди полка находились под влиянием одного и того же настроения. Все люди полка одинаково были молчаливы и мрачны. Редко слышался между рядами говор, но говор этот замолкал всякий раз, как слышался попавший удар и крик: «Носилки!» Большую часть времени люди полка по приказанию начальства сидели на земле. Кто, сняв кивер, старательно распускал и опять собирал сборки; кто сухой глиной, распорошив ее в ладонях, начищал штык; кто разминал ремень и перетягивал пряжку перевязи; кто старательно расправлял и перегибал по-новому подвертки и переобувался. Некоторые строили домики из калмыжек пашни или плели плетеночки из соломы жнивья. Все казались вполне погружены в эти занятия. Когда ранило и убивало людей, когда тянулись носилки, когда наши возвращались назад, когда виднелись сквозь дым большие массы неприятелей, никто не обращал никакого внимания на эти обстоятельства. Когда же вперед проезжала артиллерия, кавалерия, виднелись движения нашей пехоты, одобрительные замечания слышались со всех сторон. Но самое большое внимание заслуживали события совершенно посторонние, не имевшие никакого отношения к сражению. Как будто внимание этих нравственно измученных людей отдыхало на этих обычных, житейских событиях. Батарея артиллерии прошла пред фронтом полка. В одном из артиллерийских ящиков пристяжная заступила постромку. «Эй, пристяжную-то!… Выправь! Упадет… Эх, не видят!… — по всему полку одинаково кричали из рядов. В другой раз общее внимание обратила небольшая коричневая собачонка с твердо поднятым хвостом, которая, бог знает откуда взявшись, озабоченной рысцой выбежала перед ряды и вдруг от близко ударившего ядра взвизгнула и, поджав хвост, бросилась в сторону. По всему полку раздалось гоготанье и взвизги. Но развлечения такого рода продолжались минуты, а люди уже более восьми часов стояли без еды и без дела под непроходящим ужасом смерти, и бледные и нахмуренные лица все более бледнели и хмурились.

Князь Андрей, точно так же как и все люди полка, нахмуренный и бледный, ходил взад и вперед по лугу подле овсяного поля от одной межи до другой, заложив назад руки и опустив голову. Делать и приказывать ему нечего было. Все делалось само собою. Убитых оттаскивали за фронт, раненых относили, ряды смыкались. Ежели отбегали солдаты, то они тотчас же поспешно возвращались. Сначала князь Андрей, считая своею обязанностью возбуждать мужество солдат и показывать им пример, прохаживался по рядам; но потом он убедился, что ему нечему и нечем учить их. Все силы его души, точно так же как и каждого солдата, были бессознательно направлены на то, чтобы удержаться только от созерцания ужаса того положения, в котором они были. Он ходил по лугу, волоча ноги, шаршавя траву и наблюдая пыль, которая покрывала его сапоги; то он шагал большими шагами, стараясь попадать в следы, оставленные косцами по лугу, то он, считая свои шаги, делал расчеты, сколько раз он должен пройти от межи до межи, чтобы сделать версту, то ошмурыгывал цветки полыни, растущие на меже, и растирал эти цветки в ладонях и принюхивался к душисто-горькому, крепкому запаху. Изо всей вчерашней работы мысли не оставалось ничего. Он ни о чем не думал. Он прислушивался усталым слухом все к тем же звукам, различая свистенье полетов от гула выстрелов, посматривал на приглядевшиеся лица людей 1-го батальона и ждал. «Вот она… эта опять к нам! — думал он, прислушиваясь к приближавшемуся свисту чего-то из закрытой области дыма. — Одна, другая! Еще! Попало… Он остановился и поглядел на ряды. «Нет, перенесло. А вот это попало». И он опять принимался ходить, стараясь делать большие шаги, чтобы в шестнадцать шагов дойти до межи.

Свист и удар! В пяти шагах от него взрыло сухую землю и скрылось ядро. Невольный холод пробежал по его спине. Он опять поглядел на ряды. Вероятно, вырвало многих; большая толпа собралась у 2-го батальона.

— Господин адъютант, — прокричал он, — прикажите, чтобы не толпились. — Адъютант, исполнив приказание, подходил к князю Андрею. С другой стороны подъехал верхом командир батальона.

— Берегись! — послышался испуганный крик солдата, и, как свистящая на быстром полете, приседающая на землю птичка, в двух шагах от князя Андрея, подле лошади батальонного командира, негромко шлепнулась граната. Лошадь первая, не спрашивая того, хорошо или дурно было высказывать страх, фыркнула, взвилась, чуть не сронив майора, и отскакала в сторону. Ужас лошади сообщился людям.

— Ложись! — крикнул голос адъютанта, прилегшего к земле. Князь Андрей стоял в нерешительности. Граната, как волчок, дымясь, вертелась между ним и лежащим адъютантом, на краю пашни и луга, подле куста полыни.

«Неужели это смерть? — думал князь Андрей, совершенно новым, завистливым взглядом глядя на траву, на полынь и на струйку дыма, вьющуюся от вертящегося черного мячика. — Я не могу, я не хочу умереть, я люблю жизнь, люблю эту траву, землю, воздух…» — Он думал это и вместе с тем помнил о том, что на него смотрят.

— Стыдно, господин офицер! — сказал он адъютанту. — Какой… — он не договорил. В одно и то же время послышался взрыв, свист осколков как бы разбитой рамы, душный запах пороха — и князь Андрей рванулся в сторону и, подняв кверху руку, упал на грудь.

Несколько офицеров подбежало к нему. С правой стороны живота расходилось по траве большое пятно крови.

Вызванные ополченцы с носилками остановились позади офицеров. Князь Андрей лежал на груди, опустившись лицом до травы, и, тяжело, всхрапывая, дышал.

— Ну что стали, подходи!

Мужики подошли и взяли его за плечи и ноги, но он жалобно застонал, и мужики, переглянувшись, опять отпустили его.

— Берись, клади, всё одно! — крикнул чей-то голос. Его другой раз взяли за плечи и положили на носилки.

— Ах боже мой! Боже мой! Что ж это?… Живот! Это конец! Ах боже мой! — слышались голоса между офицерами. — На волосок мимо уха прожужжала, — говорил адъютант. Мужики, приладивши носилки на плечах, поспешно тронулись по протоптанной ими дорожке к перевязочному пункту.

— В ногу идите… Э!… мужичье! — крикнул офицер, за плечи останавливая неровно шедших и трясущих носилки мужиков.

— Подлаживай, что ль, Хведор, а Хведор, — говорил передний мужик.

— Вот так, важно, — радостно сказал задний, попав в ногу.

— Ваше сиятельство? А? Князь? — дрожащим голосом сказал подбежавший Тимохин, заглядывая в носилки.

Князь Андрей открыл глаза и посмотрел из-за носилок, в которые глубоко ушла его голова, на того, кто говорил, и опять опустил веки.

Ополченцы принесли князя Андрея к лесу, где стояли фуры и где был перевязочный пункт. Перевязочный пункт состоял из трех раскинутых, с завороченными полами, палаток на краю березника. В березнике стояли фуры и лошади. Лошади в хребтугах ели овес, и воробьи слетали к ним и подбирали просыпанные зерна. Воронья, чуя кровь, нетерпеливо каркая, перелетали на березах. Вокруг палаток, больше чем на две десятины места, лежали, сидели, стояли окровавленные люди в различных одеждах. Вокруг раненых, с унылыми и внимательными лицами, стояли толпы солдат-носильщиков, которых тщетно отгоняли от этого места распоряжавшиеся порядком офицеры. Не слушая офицеров, солдаты стояли, опираясь на носилки, и пристально, как будто пытаясь понять трудное значение зрелища, смотрели на то, что делалось перед ними. Из палаток слышались то громкие, злые вопли, то жалобные стенания. Изредка выбегали оттуда фельдшера за водой и указывали на тех, которых надо было вносить. Раненые, ожидая у палатки своей очереди, хрипели, стонали, плакали, кричали, ругались, просили водки. Некоторые бредили. Князя Андрея, как полкового командира, шагая через неперевязанных раненых, пронесли ближе к одной из палаток и остановились, ожидая приказания. Князь Андрей открыл глаза и долго не мог понять того, что делалось вокруг него. Луг, полынь, пашня, черный крутящийся мячик и его страстный порыв любви к жизни вспомнились ему. В двух шагах от него, громко говоря и обращая на себя общее внимание, стоял, опершись на сук и с обвязанной головой, высокий, красивый, черноволосый унтер-офицер. Он был ранен в голову и ногу пулями. Вокруг него, жадно слушая его речь, собралась толпа раненых и носильщиков.

— Мы его оттеда как долбанули, так все побросал, самого короля забрали! — блестя черными разгоряченными глазами и оглядываясь вокруг себя, кричал солдат. — Подойди только в тот самый раз лезервы, его б, братец ты мой, звания не осталось, потому верно тебе говорю…

Князь Андрей, так же как и все окружавшие рассказчика, блестящим взглядом смотрел на него и испытывал утешительное чувство. «Но разве не все равно теперь, — подумал он. — А что будет там и что такое было здесь? Отчего мне так жалко было расставаться с жизнью? Что-то было в этой жизни, чего я не понимал и не понимаю».

Глава XXXVII

Один из докторов, в окровавленном фартуке и с окровавленными небольшими руками, в одной из которых он между мизинцем и большим пальцем (чтобы не запачкать ее) держал сигару, вышел из палатки. Доктор этот поднял голову и стал смотреть по сторонам, но выше раненых. Он, очевидно, хотел отдохнуть немного. Поводив несколько времени головой вправо и влево, он вздохнул и опустил глаза.

— Ну, сейчас, — сказал он на слова фельдшера, указывавшего ему на князя Андрея, и велел нести его в палатку.

В толпе ожидавших раненых поднялся ропот.

— Видно, и на том свете господам одним жить, — проговорил один.

Князя Андрея внесли и положили на только что очистившийся стол, с которого фельдшер споласкивал что-то. Князь Андрей не мог разобрать в отдельности того, что было в палатке. Жалобные стоны с разных сторон, мучительная боль бедра, живота и спины развлекали его. Все, что он видел вокруг себя, слилось для него в одно общее впечатление обнаженного, окровавленного человеческого тела, которое, казалось, наполняло всю низкую палатку, как несколько недель тому назад в этот жаркий, августовский день это же тело наполняло грязный пруд по Смоленской дороге. Да, это было то самое тело, та самая chair à canon,[693] вид которой еще тогда, как бы предсказывая теперешнее, возбудил в нем ужас.

В палатке было три стола. Два были заняты, на третий положили князя Андрея. Несколько времени его оставили одного, и он невольно увидал то, что делалось на других двух столах. На ближнем столе сидел татарин, вероятно, казак — по мундиру, брошенному подле. Четверо солдат держали его. Доктор в очках что-то резал в его коричневой, мускулистой спине.

— Ух, ух, ух!… — как будто хрюкал татарин, и вдруг, подняв кверху свое скуластое черное курносое лицо, оскалив белые зубы, начинал рваться, дергаться и визжать пронзительно-звенящим, протяжным визгом. На другом столе, около которого толпилось много народа, на спине лежал большой, полный человек с закинутой назад головой (вьющиеся волоса, их цвет и форма головы показались странно знакомы князю Андрею). Несколько человек фельдшеров навалились на грудь этому человеку и держали его. Белая большая полная нога быстро и часто, не переставая, дергалась лихорадочными трепетаниями. Человек этот судорожно рыдал и захлебывался. Два доктора молча — один был бледен и дрожал — что-то делали над другой, красной ногой этого человека. Управившись с татарином, на которого накинули шинель, доктор в очках, обтирая руки, подошел к князю Андрею. Он взглянул в лицо князя Андрея и поспешно отвернулся.

— Раздеть! Что стоите? — крикнул он сердито на фельдшеров.

Самое первое далекое детство вспомнилось князю Андрею, когда фельдшер торопившимися засученными руками расстегивал ему пуговицы и снимал с него платье. Доктор низко нагнулся над раной, ощупал ее и тяжело вздохнул. Потом он сделал знак кому-то. И мучительная боль внутри живота заставила князя Андрея потерять сознание. Когда он очнулся, разбитые кости бедра были вынуты, клоки мяса отрезаны, и рана перевязана. Ему прыскали в лицо водою. Как только князь Андрей открыл глаза, доктор нагнулся над ним, молча поцеловал его в губы и поспешно отошел.

После перенесенного страдания князь Андрей чувствовал блаженство, давно не испытанное им. Все лучшие, счастливейшие минуты в его жизни, в особенности самое дальнее детство, когда его раздевали и клали в кроватку, когда няня, убаюкивая, пела над ним, когда, зарывшись головой в подушки, он чувствовал себя счастливым одним сознанием жизни, — представлялись его воображению даже не как прошедшее, а как действительность.

Около того раненого, очертания головы которого казались знакомыми князю Андрею, суетились доктора; его поднимали и успокоивали.

— Покажите мне… Ооооо! о! ооооо! — слышался его прерываемый рыданиями, испуганный и покорившийся страданию стон. Слушая эти стоны, князь Андрей хотел плакать. Оттого ли, что он без славы умирал, оттого ли, что жалко ему было расставаться с жизнью, от этих ли невозвратимых детских воспоминаний, оттого ли, что он страдал, что другие страдали и так жалостно перед ним стонал этот человек, но ему хотелось плакать детскими, добрыми, почти радостными слезами.

Раненому показали в сапоге с запекшейся кровью отрезанную ногу.

— О! Ооооо! — зарыдал он, как женщина. Доктор, стоявший перед раненым, загораживая его лицо, отошел.

— Боже мой! Что это? Зачем он здесь? — сказал себе князь Андрей.

В несчастном, рыдающем, обессилевшем человеке, которому только что отняли ногу, он узнал Анатоля Курагина. Анатоля держали на руках и предлагали ему воду в стакане, края которого он не мог поймать дрожащими, распухшими губами. Анатоль тяжело всхлипывал. «Да, это он; да, этот человек чем-то близко и тяжело связан со мною, — думал князь Андрей, не понимая еще ясно того, что было перед ним. — В чем состоит связь этого человека с моим детством, с моею жизнью? — спрашивал он себя, не находя ответа. И вдруг новое, неожиданное воспоминание из мира детского, чистого и любовного, представилось князю Андрею. Он вспомнил Наташу такою, какою он видел ее в первый раз на бале 1810 года, с тонкой шеей и тонкими руками с готовым на восторг, испуганным, счастливым лицом, и любовь и нежность к ней, еще живее и сильнее, чем когда-либо, проснулись в его душе. Он вспомнил теперь ту связь, которая существовала между им и этим человеком, сквозь слезы, наполнявшие распухшие глаза, мутно смотревшим на него. Князь Андрей вспомнил все, и восторженная жалость и любовь к этому человеку наполнили его счастливое сердце.

Князь Андрей не мог удерживаться более и заплакал нежными, любовными слезами над людьми, над собой и над их и своими заблуждениями.

«Сострадание, любовь к братьям, к любящим, любовь к ненавидящим нас, любовь к врагам — да, та любовь, которую проповедовал бог на земле, которой меня учила княжна Марья и которой я не понимал; вот отчего мне жалко было жизни, вот оно то, что еще оставалось мне, ежели бы я был жив. Но теперь уже поздно. Я знаю это!»

Глава XXXVIII

Страшный вид поля сражения, покрытого трупами и ранеными, в соединении с тяжестью головы и с известиями об убитых и раненых двадцати знакомых генералах и с сознанием бессильности своей прежде сильной руки произвели неожиданное впечатление на Наполеона, который обыкновенно любил рассматривать убитых и раненых, испытывая тем свою душевную силу (как он думал). В этот день ужасный вид поля сражения победил ту душевную силу, в которой он полагал свою заслугу и величие. Он поспешно уехал с поля сражения и возвратился к Шевардинскому кургану. Желтый, опухлый, тяжелый, с мутными глазами, красным носом и охриплым голосом, он сидел на складном стуле, невольно прислушиваясь к звукам пальбы и не поднимая глаз. Он с болезненной тоской ожидал конца того дела, которого он считал себя причиной, но которого он не мог остановить. Личное человеческое чувство на короткое мгновение взяло верх над тем искусственным призраком жизни, которому он служил так долго. Он на себя переносил те страдания и ту смерть, которые он видел на поле сражения. Тяжесть головы и груди напоминала ему о возможности и для себя страданий и смерти. Он в эту минуту не хотел для себя ни Москвы, ни победы, ни славы. (Какой нужно было ему еще славы?) Одно, чего он желал теперь, — отдыха, спокойствия и свободы. Но когда он был на Семеновской высоте, начальник артиллерии предложил ему выставить несколько батарей на эти высоты, для того чтобы усилить огонь по столпившимся перед Князьковым русским войскам. Наполеон согласился и приказал привезти ему известие о том, какое действие произведут эти батареи.

Адъютант приехал сказать, что по приказанию императора двести орудий направлены на русских, но что русские все так же стоят.

— Наш огонь рядами вырывает их, а они стоят, — сказал адъютант.

— Ils en veulent encore!…[694] — сказал Наполеон охриплым голосом.

— Sire?[695] — повторил не расслушавший адъютант.

— Ils en veulent encore, — нахмурившись, прохрипел Наполеон осиплым голосом, — donnez leur-en.[696]

И без его приказания делалось то, чего он хотел, и он распорядился только потому, что думал, что от него ждали приказания. И он опять перенесся в свой прежний искусственный мир призраков какого-то величия, и опять (как та лошадь, ходящая на покатом колесе привода, воображает себе, что она что-то делает для себя) он покорно стал исполнять ту жестокую, печальную и тяжелую, нечеловеческую роль, которая ему была предназначена.

И не на один только этот час и день были помрачены ум и совесть этого человека, тяжеле всех других участников этого дела носившего на себе всю тяжесть совершавшегося; но и никогда, до конца жизни, не мог понимать он ни добра, ни красоты, ни истины, ни значения своих поступков, которые были слишком противоположны добру и правде, слишком далеки от всего человеческого, для того чтобы он мог понимать их значение. Он не мог отречься от своих поступков, восхваляемых половиной света, и потому должен был отречься от правды и добра и всего человеческого.

Не в один только этот день, объезжая поле сражения, уложенное мертвыми и изувеченными людьми (как он думал, по его воле), он, глядя на этих людей, считал, сколько приходится русских на одного француза, и, обманывая себя, находил причины радоваться, что на одного француза приходилось пять русских. Не в один только этот день он писал в письме в Париж, что le champ de bataille a été superbe,[697] потому что на нем было пятьдесят тысяч трупов; но и на острове Св. Елены, в тиши уединения, где он говорил, что он намерен был посвятить свои досуги изложению великих дел, которые он сделал, он писал:

«La guerre de Russie eût dû être la plus populaire des temps modernes: c'était celle du bon sens et des vrais intérêts, celle du repos et de la sécurité de tous; elle était purement pacifique et conservatrice.

C'était pour la grande cause, la fin des hasards elle commencement de la sécurité. Un nouvel horizon, de nouveaux travaux allaient se dérouler, tout plein du bien-être et de la prospérité de tous. Le système européen se trouvait fondé; il n'était plus question que de l’organiser.

Satisfait sur ces grands points et tranquille partout, j’aurais eu aussi mon congrès et ma sainte-alliance. Ce sont des idées qu’on m’a volées. Dans cette réunion de grands souverains, nous eussions traités de nos intérêts en famille et compté de clerc à maître avec les peuples.

L’Europe n’eût bientôt fait de la sorte véritablement qu’un même peuple, et chacun, en voyageant partout, se fût trouvé toujours dans la patrie commune. Il eût demandé toutes les rivières navigables pour tous, la communauté des mers, et que les grandes armées permanentes fussent réduites désormais à la seule garde des souverains.

De retour en France, au sein de la patrie, grande, forte, magnifique, tranquille, glorieuse, j’eusse proclamé ses limites immuables; toute guerre future, purement défensive; tout agrandissement nouveau antinational. J’eusse associé mon fils à l’Empire; ma dictature eût fini, et son règne constitutionnel eût commencé…

Paris eût été la capitale du monde, et les Français l’envie des nations!…

Mes loisirs ensuite et mes vieux jours eussent été consacrés, en compagnie de l’impératrice et durant l’apprentissage royal de mon fils, à visiter lentement et en vrai couple campagnard, avec nos propres chevaux, tous les recoins de l’Empire, recevant les plaintes, redressant les torts, semant de toutes parts et partout les monuments et les bienfaits.[698]

Он, предназначенный провидением на печальную, несвободную роль палача народов, уверял себя, что цель его поступков была благо народов и что он мог руководить судьбами миллионов и путем власти делать благодеяния!

«Des 400000 hommes qui passèrent la Vistule, — писал он дальше о русской войне, — la moitié était Autrichiens, Prussiens, Saxons, Polonais, Bavarois, Wurtembergeois, Mecklembourgeois, Espagnols, Italiens, Napolitains. L’armée impériale, proprement dite, était pour un tiers composée de Hollandais, Belges, habitants des bords du Rhin, Piémontais, Suisses, Genevois, Toscans, Romains, habitants de la 32-e division militaire, Brème, Hambourg, etc.; elle comptait à peine 140000 hommes parlant français. L’expédition do Russie coûta moins de 50000 hommes à la France actuelle; l’armée russe dans la retraite de Wilna à Moscou, dans les différentes batailles, a perdu quatre fois plus que l’armée française; l’incendie de Moscou a coûté la vie à 100000 Russes, morts de froid et de misère dans les bois; enfin dans sa marche de Moscou à l’Oder, l’armée russe fut aussi atteinte par, l’intempérie de la saison; elle ne comptait à son arrivée à Wilna que 50000 hommes, et à Kalisch moins de 18000».[699]

Он воображал себе, что по его воле произошла война с Россией, и ужас совершившегося не поражал его душу. Он смело принимал на себя всю ответственность события, и его помраченный ум видел оправдание в том, что в числе сотен тысяч погибших людей было меньше французов, чем гессенцев и баварцев.

Глава XXXIX

Несколько десятков тысяч человек лежало мертвыми в разных положениях и мундирах на полях и лугах, принадлежавших господам Давыдовым и казенным крестьянам, на тех полях и лугах, на которых сотни лет одновременно сбирали урожаи и пасли скот крестьяне деревень Бородина, Горок, Шевардина и Семеновского. На перевязочных пунктах на десятину места трава и земля были пропитаны кровью. Толпы раненых и нераненых разных команд людей, с испуганными лицами, с одной стороны брели назад к Можайску, с другой стороны — назад к Валуеву. Другие толпы, измученные и голодные, ведомые начальниками, шли вперед. Третьи стояли на местах и продолжали стрелять.

Над всем полем, прежде столь весело-красивым, с его блестками штыков и дымами в утреннем солнце, стояла теперь мгла сырости и дыма и пахло странной кислотой селитры и крови. Собрались тучки, и стал накрапывать дождик на убитых, на раненых, на испуганных, и на изнуренных, и на сомневающихся людей. Как будто он говорил: «Довольно, довольно, люди. Перестаньте… Опомнитесь. Что вы делаете?»

Измученным, без пищи и без отдыха, людям той и другой стороны начинало одинаково приходить сомнение о том, следует ли им еще истреблять друг друга, и на всех лицах было заметно колебанье, и в каждой душе одинаково поднимался вопрос: «Зачем, для кого мне убивать и быть убитому? Убивайте, кого хотите, делайте, что хотите, а я не хочу больше!» Мысль эта к вечеру одинаково созрела в душе каждого. Всякую минуту могли все эти люди ужаснуться того, что они делали, бросить всо и побежать куда попало.

Но хотя уже к концу сражения люди чувствовали весь ужас своего поступка, хотя они и рады бы были перестать, какая-то непонятная, таинственная сила еще продолжала руководить ими, и, запотелые, в порохе и крови, оставшиеся по одному на три, артиллеристы, хотя и спотыкаясь и задыхаясь от усталости, приносили заряды, заряжали, наводили, прикладывали фитили; и ядра так же быстро и жестоко перелетали с обеих сторон и расплюскивали человеческое тело, и продолжало совершаться то страшное дело, которое совершается не по воле людей, а по воле того, кто руководит людьми и мирами.

Тот, кто посмотрел бы на расстроенные зады русской армии, сказал бы, что французам стоит сделать еще одно маленькое усилие, и русская армия исчезнет; и тот, кто посмотрел бы на зады французов, сказал бы, что русским стоит сделать еще одно маленькое усилие, и французы погибнут. Но ни французы, ни русские не делали этого усилия, и пламя сражения медленно догорало.

Русские не делали этого усилия, потому что не они атаковали французов. В начале сражения они только стояли по дороге в Москву, загораживая ее, и точно так же они продолжали стоять при конце сражения, как они стояли при начале его. Но ежели бы даже цель русских состояла бы в том, чтобы сбить французов, они не могли сделать это последнее усилие, потому что все войска русских были разбиты, не было ни одной части войск, не пострадавшей в сражении, и русские, оставаясь на своих местах, потеряли половину своего войска.

Французам, с воспоминанием всех прежних пятнадцатилетних побед, с уверенностью в непобедимости Наполеона, с сознанием того, что они завладели частью поля сраженья, что они потеряли только одну четверть людей и что у них еще есть двадцатитысячная нетронутая гвардия, легко было сделать это усилие. Французам, атаковавшим русскую армию с целью сбить ее с позиции, должно было сделать это усилие, потому что до тех пор, пока русские, точно так же как и до сражения, загораживали дорогу в Москву, цель французов не была достигнута и все их усилия и потери пропали даром. Но французы не сделали этого усилия. Некоторые историки говорят, что Наполеону стоило дать свою нетронутую старую гвардию для того, чтобы сражение было выиграно. Говорить о том, что бы было, если бы Наполеон дал свою гвардию, все равно что говорить о том, что бы было, если б осенью сделалась весна. Этого не могло быть. Не Наполеон не дал своей гвардии, потому что он не захотел этого, но этого нельзя было сделать. Все генералы, офицеры, солдаты французской армии знали, что этого нельзя было сделать, потому что упадший дух войска не позволял этого.

Не один Наполеон испытывал то похожее на сновиденье чувство, что страшный размах руки падает бессильно, но все генералы, все участвовавшие и не участвовавшие солдаты французской армии, после всех опытов прежних сражений (где после вдесятеро меньших усилий неприятель бежал), испытывали одинаковое чувство ужаса перед тем врагом, который, потеряв половину войска, стоял так же грозно в конце, как и в начале сражения. Нравственная сила французской, атакующей армии была истощена. Не та победа, которая определяется подхваченными кусками материи на палках, называемых знаменами, и тем пространством, на котором стояли и стоят войска, — а победа нравственная, та, которая убеждает противника в нравственном превосходстве своего врага и в своем бессилии, была одержана русскими под Бородиным. Французское нашествие, как разъяренный зверь, получивший в своем разбеге смертельную рану, чувствовало свою погибель; но оно не могло остановиться, так же как и не могло не отклониться вдвое слабейшее русское войско. После данного толчка французское войско еще могло докатиться до Москвы; но там, без новых усилий со стороны русского войска, оно должно было погибнуть, истекая кровью от смертельной, нанесенной при Бородине, раны. Прямым следствием Бородинского сражения было беспричинное бегство Наполеона из Москвы, возвращение по старой Смоленской дороге, погибель пятисоттысячного нашествия и погибель наполеоновской Франции, на которую в первый раз под Бородиным была наложена рука сильнейшего духом противника.

Часть третья

Глава I

Для человеческого ума непонятна абсолютная непрерывность движения. Человеку становятся понятны законы какого бы то ни было движения только тогда, когда он рассматривает произвольно взятые единицы этого движения. Но вместе с тем из этого-то произвольного деления непрерывного движения на прерывные единицы проистекает большая часть человеческих заблуждений.

Известен так называемый софизм древних, состоящий в том, что Ахиллес никогда не догонит впереди идущую черепаху, несмотря на то, что Ахиллес идет в десять раз скорее черепахи: как только Ахиллес пройдет пространство, отделяющее его от черепахи, черепаха пройдет впереди его одну десятую этого пространства; Ахиллес пройдет эту десятую, черепаха пройдет одну сотую и т. д. до бесконечности. Задача эта представлялась древним неразрешимою. Бессмысленность решения (что Ахиллес никогда не догонит черепаху) вытекала из того только, что произвольно были допущены прерывные единицы движения, тогда как движение и Ахиллеса и черепахи совершалось непрерывно.

Принимая все более и более мелкие единицы движения, мы только приближаемся к решению вопроса, но никогда не достигаем его. Только допустив бесконечно-малую величину и восходящую от нее прогрессию до одной десятой и взяв сумму этой геометрической прогрессии, мы достигаем решения вопроса. Новая отрасль математики, достигнув искусства обращаться с бесконечно-малыми величинами, и в других более сложных вопросах движения дает теперь ответы на вопросы, казавшиеся неразрешимыми.

Эта новая, неизвестная древним, отрасль математики, при рассмотрении вопросов движения, допуская бесконечно-малые величины, то есть такие, при которых восстановляется главное условие движения (абсолютная непрерывность), тем самым исправляет ту неизбежную ошибку, которую ум человеческий не может не делать, рассматривая вместо непрерывного движения отдельные единицы движения.

В отыскании законов исторического движения происходит совершенно то же.

Движение человечества, вытекая из бесчисленного количества людских произволов, совершается непрерывно.

Постижение законов этого движения есть цель истории. Но для того, чтобы постигнуть законы непрерывного движения суммы всех произволов людей, ум человеческий допускает произвольные, прерывные единицы. Первый прием истории состоит в том, чтобы, взяв произвольный ряд непрерывных событий, рассматривать его отдельно от других, тогда как нет и не может быть начала никакого события, а всегда одно событие непрерывно вытекает из другого. Второй прием состоит в том, чтобы рассматривать действие одного человека, царя, полководца, как сумму произволов людей, тогда как сумма произволов людских никогда не выражается в деятельности одного исторического лица.

Историческая наука в движении своем постоянно принимает все меньшие и меньшие единицы для рассмотрения и этим путем стремится приблизиться к истине. Но как ни мелки единицы, которые принимает история, мы чувствуем, что допущение единицы, отделенной от другой, допущение начала какого-нибудь явления и допущение того, что произволы всех людей выражаются в действиях одного исторического лица, ложны сами в себе.

Всякий вывод истории, без малейшего усилия со стороны критики, распадается, как прах, ничего не оставляя за собой, только вследствие того, что критика избирает за предмет наблюдения большую или меньшую прерывную единицу; на что она всегда имеет право, так как взятая историческая единица всегда произвольна.

Только допустив бесконечно-малую единицу для наблюдения — дифференциал истории, то есть однородные влечения людей, и достигнув искусства интегрировать (брать суммы этих бесконечно-малых), мы можем надеяться на постигновение законов истории.

Первые пятнадцать лет XIX столетия в Европе представляют необыкновенное движение миллионов людей. Люди оставляют свои обычные занятия, стремятся с одной стороны Европы в другую, грабят, убивают один другого, торжествуют и отчаиваются, и весь ход жизни на несколько лет изменяется и представляет усиленное движение, которое сначала идет возрастая, потом ослабевая. Какая причина этого движения или по каким законам происходило оно? — спрашивает ум человеческий.

Историки, отвечая на этот вопрос, излагают нам деяния и речи нескольких десятков людей в одном из зданий города Парижа, называя эти деяния и речи словом революция; потом дают подробную биографию Наполеона и некоторых сочувственных и враждебных ему лиц, рассказывают о влиянии одних из этих лиц на другие и говорят: вот отчего произошло это движение, и вот законы его.

Но ум человеческий не только отказывается верить в это объяснение, но прямо говорит, что прием объяснения не верен, потому что при этом объяснении слабейшее явление принимается за причину сильнейшего. Сумма людских произволов сделала и революцию и Наполеона, и только сумма этих произволов терпела их и уничтожила.

«Но всякий раз, когда были завоевания, были завоеватели; всякий раз, когда делались перевороты в государстве, были великие люди», — говорит история. Действительно, всякий раз, когда являлись завоеватели, были и войны, отвечает ум человеческий, но это не доказывает, чтобы завоеватели были причинами войн и чтобы возможно было найти законы войны в личной деятельности одного человека. Всякий раз, когда я, глядя на свои часы, вижу, что стрелка подошла к десяти, я слышу, что в соседней церкви начинается благовест, но из того, что всякий раз, что стрелка приходит на десять часов тогда, как начинается благовест, я не имею права заключить, что положение стрелки есть причина движения колоколов.

Всякий раз, как я вижу движение паровоза, я слышу звук свиста, вижу открытие клапана и движение колес; но из этого я не имею права заключить, что свист и движение колес суть причины движения паровоза.

Крестьяне говорят, что поздней весной дует холодный ветер, потому что почка дуба развертывается, и действительно, всякую весну дует холодный ветер, когда развертывается дуб. Но хотя причина дующего при развертыванье дуба холодного ветра мне неизвестна, я не могу согласиться с крестьянами в том, что причина холодного ветра есть раэвертыванье почки дуба, потому только, что сила ветра находится вне влияний почки. Я вижу только совпадение тех условий, которые бывают во всяком жизненном явлении, и вижу, что, сколько бы и как бы подробно я ни наблюдал стрелку часов, клапан и колеса паровоза и почку дуба, я не узнаю причину благовеста, движения паровоза и весеннего ветра. Для этого я должен изменить совершенно свою точку наблюдения и изучать законы движения пара, колокола и ветра. То же должна сделать история. И попытки этого уже были сделаны.

Для изучения законов истории мы должны изменить совершенно предмет наблюдения, оставить в покое царей, министров и генералов, а изучать однородные, бесконечно-малые элементы, которые руководят массами. Никто не может сказать, насколько дано человеку достигнуть этим путем понимания законов истории; но очевидно, что на этом пути только лежит возможность уловления исторических законов и что на этом пути не положено еще умом человеческим одной миллионной доли тех усилий, которые положены историками на описание деяний различных царей, полководцев и министров и на изложение своих соображений по случаю этих деяний.

Глава II

Силы двунадесяти языков Европы ворвались в Россию. Русское войско и население отступают, избегая столкновения, до Смоленска и от Смоленска до Бородина. Французское войско с постоянно увеличивающеюся силой стремительности несется к Москве, к цели своего движения. Сила стремительности его, приближаясь к цели, увеличивается подобно увеличению быстроты падающего тела по мере приближения его к земле. Назади тысяча верст голодной, враждебной страны; впереди десятки верст, отделяющие от цели. Это чувствует всякий солдат наполеоновской армии, и нашествие надвигается само собой, по одной силе стремительности.

В русском войске по мере отступления все более и более разгорается дух озлобления против врага: отступая назад, оно сосредоточивается и нарастает. Под Бородиным происходит столкновение. Ни то, ни другое войско не распадаются, но русское войско непосредственно после столкновения отступает так же необходимо, как необходимо откатывается шар, столкнувшись с другим, с большей стремительностью несущимся на него шаром; и так же необходимо (хотя и потерявший всю свою силу в столкновении) стремительно разбежавшийся шар нашествия прокатывается еще некоторое пространство.

Русские отступают за сто двадцать верст — за Москву, французы доходят до Москвы и там останавливаются. В продолжение пяти недель после этого нет ни одного сражения. Французы не двигаются. Подобно смертельно раненному зверю, который, истекая кровью, зализывает свои раны, они пять недель остаются в Москве, ничего не предпринимая, и вдруг, без всякой новой причины, бегут назад: бросаются на Калужскую дорогу (и после победы, так как опять поле сражения осталось за ними под Малоярославцем), не вступая ни в одно серьезное сражение, бегут еще быстрее назад в Смоленск, за Смоленск, за Вильну, за Березину и далее.

В вечер 26-го августа и Кутузов, и вся русская армия были уверены, что Бородинское сражение выиграно. Кутузов так и писал государю. Кутузов приказал готовиться на новый бой, чтобы добить неприятеля не потому, чтобы он хотел кого-нибудь обманывать, но потому, что он знал, что враг побежден, так же как знал это каждый из участников сражения.

Но в тот же вечер и на другой день стали, одно за другим, приходить известия о потерях неслыханных, о потере половины армии, и новое сражение оказалось физически невозможным.

Нельзя было давать сражения, когда еще не собраны были сведения, не убраны раненые, не пополнены снаряды, не сочтены убитые, не назначены новые начальники на места убитых, не наелись и не выспались люди.

А вместе с тем сейчас же после сражения, на другое утро, французское войско (по той стремительной силе движения, увеличенного теперь как бы в обратном отношении квадратов расстояний) уже надвигалось само собой на русское войско. Кутузов хотел атаковать на другой день, и вся армия хотела этого. Но для того чтобы атаковать, недостаточно желания сделать это; нужно, чтоб была возможность это сделать, а возможности этой не было. Нельзя было не отступить на один переход, потом точно так же нельзя было не отступить на другой и на третий переход, и наконец 1-го сентября, — когда армия подошла к Москве, — несмотря на всю силу поднявшегося чувства в рядах войск, сила вещей требовала того, чтобы войска эти шли за Москву. И войска отступили еще на один, на последний переход и отдали Москву неприятелю.

Для тех людей, которые привыкли думать, что планы войн и сражений составляются полководцами таким же образом, как каждый из нас, сидя в своем кабинете над картой, делает соображения о том, как и как бы он распорядился в таком-то и таком-то сражении, представляются вопросы, почему Кутузов при отступлении не поступил так-то и так-то, почему он не занял позиции прежде Филей, почему он не отступил сразу на Калужскую дорогу, оставил Москву, и т. д. Люди, привыкшие так думать, забывают или не знают тех неизбежных условий, в которых всегда происходит деятельность всякого главнокомандующего. Деятельность полководца не имеет ни малейшего подобия с тою деятельностью, которую мы воображаем себе, сидя свободно в кабинете, разбирая какую-нибудь кампанию на карте с известным количеством войска, с той и с другой стороны, и в известной местности, и начиная наши соображения с какого-нибудь известного момента. Главнокомандующий никогда не бывает в тех условиях начала какого-нибудь события, в которых мы всегда рассматриваем событие. Главнокомандующий всегда находится в средине движущегося ряда событий, и так, что никогда, ни в какую минуту, он не бывает в состоянии обдумать все значение совершающегося события. Событие незаметно, мгновение за мгновением, вырезается в свое значение, и в каждый момент этого последовательного, непрерывного вырезывания события главнокомандующий находится в центре сложнейшей игры, интриг, забот, зависимости, власти, проектов, советов, угроз, обманов, находится постоянно в необходимости отвечать на бесчисленное количество предлагаемых ему, всегда противоречащих один другому, вопросов.

Нам пресерьезно говорят ученые военные, что Кутузов еще гораздо прежде Филей должен был двинуть войска на Калужскую дорогу, что даже кто-то предлагал таковой проект. Но перед главнокомандующим, особенно в трудную минуту, бывает не один проект, а всегда десятки одновременно. И каждый из этих проектов, основанных на стратегии и тактике, противоречит один другому. Дело главнокомандующего, казалось бы, состоит только в том, чтобы выбрать один из этих проектов. Но и этого он не может сделать. События и время не ждут. Ему предлагают, положим, 28-го числа перейти на Калужскую дорогу, но в это время прискакивает адъютант от Милорадовича и спрашивает, завязывать ли сейчас дело с французами или отступить. Ему надо сейчас, сию минуту, отдать приказанье. А приказанье отступить сбивает нас с поворота на Калужскую дорогу. И вслед за адъютантом интендант спрашивает, куда везти провиант, а начальник госпиталей — куда везти раненых; а курьер из Петербурга привозит письмо государя, не допускающее возможности оставить Москву, а соперник главнокомандующего, тот, кто подкапывается под него (такие всегда есть, и не один, а несколько), предлагает новый проект, диаметрально противоположный плану выхода на Калужскую дорогу; а силы самого главнокомандующего требуют сна и подкрепления; а обойденный наградой почтенный генерал приходит жаловаться, а жители умоляют о защите; посланный офицер для осмотра местности приезжает и доносит совершенно противоположное тому, что говорил перед ним посланный офицер; а лазутчик, пленный и делавший рекогносцировку генерал — все описывают различно положение неприятельской армии. Люди, привыкшие не понимать или забывать эти необходимые условия деятельности всякого главнокомандующего, представляют нам, например, положение войск в Филях и при этом предполагают, что главнокомандующий мог 1-го сентября совершенно свободно разрешать вопрос об оставлении или защите Москвы, тогда как при положении русской армии в пяти верстах от Москвы вопроса этого не могло быть. Когда же решился этот вопрос? И под Дриссой, и под Смоленском, и ощутительнее всего 24-го под Шевардиным, и 26-го под Бородиным, и в каждый день, и час, и минуту отступления от Бородина до Филей.

Глава III

Русские войска, отступив от Бородина, стояли у Филей. Ермолов, ездивший для осмотра позиции, подъехал к фельдмаршалу.

— Драться на этой позиции нет возможности, — сказал он. Кутузов удивленно посмотрел на него и заставил его повторить сказанные слова. Когда он проговорил, Кутузов протянул ему руку.

— Дай-ка руку, — сказал он, и, повернув ее так, чтобы ощупать его пульс, он сказал: — Ты нездоров, голубчик. Подумай, что ты говоришь.

Кутузов на Поклонной горе, в шести верстах от Дорогомиловской заставы, вышел из экипажа и сел на лавку на краю дороги. Огромная толпа генералов собралась вокруг него. Граф Растопчин, приехав из Москвы, присоединился к ним. Все это блестящее общество, разбившись на несколько кружков, говорило между собой о выгодах и невыгодах позиции, о положении войск, о предполагаемых планах, о состоянии Москвы, вообще о вопросах военных. Все чувствовали, что хотя и не были призваны на то, что хотя это не было так названо, но что это был военный совет. Разговоры все держались в области общих вопросов. Ежели кто и сообщал или узнавал личные новости, то про это говорилось шепотом, и тотчас переходили опять к общим вопросам: ни шуток, ни смеха, ни улыбок даже не было заметно между всеми этими людьми. Все, очевидно, с усилием, старались держаться на высота положения. И все группы, разговаривая между собой, старались держаться в близости главнокомандующего (лавка которого составляла центр в этих кружках) и говорили так, чтобы он мог их слышать. Главнокомандующий слушал и иногда переспрашивал то, что говорили вокруг него, но сам не вступал в разговор и не выражал никакого мнения. Большей частью, послушав разговор какого-нибудь кружка, он с видом разочарования, — как будто совсем не о том они говорили, что он желал знать, — отворачивался. Одни говорили о выбранной позиции, критикуя не столько самую позицию, сколько умственные способности тех, которые ее выбрали; другие доказывали, что ошибка была сделана прежде, что надо было принять сраженье еще третьего дня; третьи говорили о битве при Саламанке, про которую рассказывал только что приехавший француз Кросар в испанском мундире. (Француз этот вместе с одним из немецких принцев, служивших в русской армии, разбирал осаду Сарагоссы, предвидя возможность так же защищать Москву.) В четвертом кружке граф Растопчин говорил о том, что он с московской дружиной готов погибнуть под стенами столицы, но что все-таки он не может не сожалеть о той неизвестности, в которой он был оставлен, и что, ежели бы он это знал прежде, было бы другое… Пятые, выказывая глубину своих стратегических соображений, говорили о том направлении, которое должны будут принять войска. Шестые говорили совершенную бессмыслицу. Лицо Кутузова становилось все озабоченнее и печальнее. Из всех разговоров этих Кутузов видел одно: защищать Москву не было никакой физической возможности в полном значении этих слов, то есть до такой степени не было возможности, что ежели бы какой-нибудь безумный главнокомандующий отдал приказ о даче сражения, то произошла бы путаница и сражения все-таки бы не было; не было бы потому, что все высшие начальники не только признавали эту позицию невозможной, но в разговорах своих обсуждали только то, что произойдет после несомненного оставления этой позиции. Как же могли начальники вести свои войска на поле сражения, которое они считали невозможным? Низшие начальники, даже солдаты (которые тоже рассуждают), также признавали позицию невозможной и потому не могли идти драться с уверенностью поражения. Ежели Бенигсен настаивал на защите этой позиции и другие еще обсуждали ее, то вопрос этот уже не имел значения сам по себе, а имел значение только как предлог для спора и интриги. Это понимал Кутузов.

Бенигсен, выбрав позицию, горячо выставляя свой русский патриотизм (которого не мог, не морщась, выслушивать Кутузов), настаивал на защите Москвы. Кутузов ясно как день видел цель Бенигсена: в случае неудачи защиты — свалить вину на Кутузова, доведшего войска без сражения до Воробьевых гор, а в случае успеха — себе приписать его; в случае же отказа — очистить себя в преступлении оставления Москвы. Но этот вопрос интриги не занимал теперь старого человека. Один страшный вопрос занимал его. И на вопрос этот он ни от кого не слышал ответа. Вопрос состоял для него теперь только в том: «Неужели это я допустил до Москвы Наполеона, и когда же я это сделал? Когда это решилось? Неужели вчера, когда я послал к Платову приказ отступить, или третьего дня вечером, когда я задремал и приказал Бенигсену распорядиться? Или еще прежде?… но когда, когда же решилось это страшное дело? Москва должна быть оставлена. Войска должны отступить, и надо отдать это приказание». Отдать это страшное приказание казалось ему одно и то же, что отказаться от командования армией. А мало того, что он любил власть, привык к ней (почет, отдаваемый князю Прозоровскому, при котором он состоял в Турции, дразнил его), он был убежден, что ему было предназначено спасение России и что потому только, против воли государя и по воле народа, он был избрал главнокомандующим. Он был убежден, что он один и этих трудных условиях мог держаться во главе армии, что он один во всем мире был в состоянии без ужаса знать своим противником непобедимого Наполеона; и он ужасался мысли о том приказании, которое он должен был отдать. Но надо было решить что-нибудь, надо было прекратить эти разговоры вокруг него, которые начинали принимать слишком свободный характер.

Он подозвал к себе старших генералов.

— Ma tête fut-elle bonne ou mauvaise, n’a qu'à s’aider d’elle même,[700] — сказал он, вставая с лавки, и поехал в Фили, где стояли его экипажи.

Глава IV

В просторной, лучшей избе мужика Андрея Савостьянова в два часа собрался совет. Мужики, бабы и дети мужицкой большой семьи теснились в черной избе через сени. Одна только внучка Андрея, Малаша, шестилетняя девочка, которой светлейший, приласкав ее, дал за чаем кусок сахара, оставалась на печи в большой избе. Малаша робко и радостно смотрела с печи на лица, мундиры и кресты генералов, одного за другим входивших в избу и рассаживавшихся в красном углу, на широких лавках под образами. Сам дедушка, как внутренне называла Maлаша Кутузова, сидел от них особо, в темном углу за печкой. Он сидел, глубоко опустившись в складное кресло, и беспрестанно покряхтывал и расправлял воротник сюртука, который, хотя и расстегнутый, все как будто жал его шею. Входившие один за другим подходили к фельдмаршалу; некоторым он пожимал руку, некоторым кивал головой. Адъютант Кайсаров хотел было отдернуть занавеску в окне против Кутузова, но Кутузов сердито замахал ему рукой, и Кайсаров понял, что светлейший не хочет, чтобы видели его лицо.

Вокруг мужицкого елового стола, на котором лежали карты, планы, карандаши, бумаги, собралось так много народа, что денщики принесли еще лавку и поставили у стола. На лавку эту сели пришедшие: Ермолов, Кайсаров и Толь. Под самыми образами, на первом месте, сидел с Георгием на шее, с бледным болезненным лицом и с своим высоким лбом, сливающимся с голой головой, Барклай де Толли. Второй уже день он мучился лихорадкой, и в это самое время его знобило и ломало. Рядом с ним сидел Уваров и негромким голосом (как и все говорили) что-то, быстро делая жесты, сообщал Барклаю. Маленький, кругленький Дохтуров, приподняв брови и сложив руки на животе, внимательно прислушивался. С другой стороны сидел, облокотивши на руку свою широкую, с смелыми чертами и блестящими глазами голову, граф Остерман-Толстой и казался погруженным в свои мысли. Раевский с выражением нетерпения, привычным жестом наперед курчавя свои черные волосы на висках, поглядывал то на Кутузова, то на входную дверь. Твердое, красивое и доброе лицо Коновницына светилось нежной и хитрой улыбкой. Он встретил взгляд Малаши и глазами делал ей знаки, которые заставляли девочку улыбаться.

Все ждали Бенигсена, который доканчивал свой вкусный обед под предлогом нового осмотра позиции. Его ждали от четырех до шести часов, и во все это время не приступали к совещанию и тихими голосами вели посторонние разговоры.

Только когда в избу вошел Бенигсен, Кутузов выдвинулся из своего угла и подвинулся к столу, но настолько, что лицо его не было освещено поданными на стол свечами.

Бенигсен открыл совет вопросом: «Оставить ли без боя священную и древнюю столицу России или защищать ее?» Последовало долгое и общее молчание. Все лица нахмурились, и в тишине слышалось сердитое кряхтенье и покашливанье Кутузова. Все глаза смотрели на него. Малаша тоже смотрела на дедушку. Она ближе всех была к нему и видела, как лицо его сморщилось: он точно собрался плакать. Но это продолжалось недолго.

— Священную древнюю столицу России! — вдруг заговорил он, сердитым голосом повторяя слова Бенигсена и этим указывая на фальшивую ноту этих слов. — Позвольте вам сказать, ваше сиятельство, что вопрос этот не имеет смысла для русского человека. (Он перевалился вперед своим тяжелым телом.) Такой вопрос нельзя ставить, и такой вопрос не имеет смысла. Вопрос, для которого я просил собраться этих господ, это вопрос военный. Вопрос следующий: «Спасенье России в армии. Выгоднее ли рисковать потерею армии и Москвы, приняв сраженье, или отдать Москву без сражения? Вот на какой вопрос я желаю знать ваше мнение». (Он откачнулся назад на спинку кресла.)

Начались прения. Бенигсен не считал еще игру проигранною. Допуская мнение Барклая и других о невозможности принять оборонительное сражение под Филями, он, проникнувшись русским патриотизмом и любовью к Москве, предлагал перевести войска в ночи с правого на левый фланг и ударить на другой день на правое крыло французов. Мнения разделились, были споры в пользу и против этого мнения. Ермолов, Дохтуров и Раевский согласились с мнением Бенигсена. Руководимые ли чувством потребности жертвы пред оставлением столицы или другими личными соображениями, но эти генералы как бы не понимали того, что настоящий совет не мог изменить неизбежного хода дел и что Москва уже теперь оставлена. Остальные генералы понимали это и, оставляя в стороне вопрос о Москве, говорили о том направлении, которое в своем отступлении должно было принять войско. Малаша, которая, не спуская глаз, смотрела на то, что делалось перед ней, иначе понимала значение этого совета. Ей казалось, что дело было только в личной борьбе между «дедушкой» и «длиннополым», как она называла Бенигсена. Она видела, что они злились, когда говорили друг с другом, и в душе своей она держала сторону дедушки. В средине разговора она заметила быстрый лукавый взгляд, брошенный дедушкой на Бенигсена, и вслед за тем, к радости своей, заметила, что дедушка, сказав что-то длиннополому, осадил его: Бенигсен вдруг покраснел и сердито прошелся по избе. Слова, так подействовавшие на Бенигсена, были спокойным и тихим голосом выраженное Кутузовым мнение о выгоде и невыгоде предложения Бенигсена: о переводе в ночи войск с правого на левый фланг для атаки правого крыла французов.

— Я, господа, — сказал Кутузов, — не могу одобрить плана графа. Передвижения войск в близком расстоянии от неприятеля всегда бывают опасны, и военная история подтверждает это соображение. Так, например… (Кутузов как будто задумался, приискивая пример и светлым, наивным взглядом глядя на Бенигсена.) Да вот хоть бы Фридландское сражение, которое, как я думаю, граф хорошо помнит, было… не вполне удачно только оттого, что войска наши перестроивались в слишком близком расстоянии от неприятеля… — Последовало, показавшееся всем очень продолжительным, минутное молчание.

Прения опять возобновились, но часто наступали перерывы, и чувствовалось, что говорить больше не о чем.

Во время одного из таких перерывов Кутузов тяжело вздохнул, как бы сбираясь говорить. Все оглянулись на него.

— Eh bien, messieurs! Je vois que c’est moi qui payerai les pots cassés,[701] — сказал он. И, медленно приподнявшись, он подошел к столу. — Господа, я слышал ваши мнения. Некоторые будут несогласны со мной. Но я (он остановился) властью, врученной мне моим государем и отечеством, я — приказываю отступление.

Вслед за этим генералы стали расходиться с той же торжественной и молчаливой осторожностью, с которой расходятся после похорон.

Некоторые из генералов негромким голосом, совсем в другом диапазоне, чем когда они говорили на совете, передали кое-что главнокомандующему.

Малаша, которую уже давно ждали ужинать, осторожно спустилась задом с полатей, цепляясь босыми ножонками за уступы печки, и, замешавшись между ног генералов, шмыгнула в дверь.

Отпустив генералов, Кутузов долго сидел, облокотившись на стол, и думал все о том же страшном вопросе: «Когда же, когда же наконец решилось то, что оставлена Москва? Когда было сделано то, что решило вопрос, и кто виноват в этом?»

— Этого, этого я не ждал, — сказал он вошедшему к нему, уже поздно ночью, адъютанту Шнейдеру, — этого я не ждал! Этого я не думал!

— Вам надо отдохнуть, ваша светлость, — сказал Шнейдер.

— Да нет же! Будут же они лошадиное мясо жрать, как турки, — не отвечая, прокричал Кутузов, ударяя пухлым кулаком по столу, — будут и они, только бы…

Глава V

В противоположность Кутузову, в то же время, в событии еще более важнейшем, чем отступление армии без боя, в оставлении Москвы и сожжении ее, Растопчин, представляющийся нам руководителем этого события, действовал совершенно иначе.

Событие это — оставление Москвы и сожжение ее — было так же неизбежно, как и отступление войск без боя за Москву после Бородинского сражения.

Каждый русский человек, не на основании умозаключений, а на основании того чувства, которое лежит в нас и лежало в наших отцах, мог бы предсказать то, что совершилось.

Начиная от Смоленска, во всех городах и деревнях русской земли, без участия графа Растопчина и его афиш, происходило то же самое, что произошло в Москве. Народ с беспечностью ждал неприятеля, не бунтовал, не волновался, никого не раздирал на куски, а спокойно ждал своей судьбы, чувствуя в себе силы в самую трудную минуту найти то, что должно было сделать. И как только неприятель подходил, богатейшие элементы населения уходили, оставляя свое имущество; беднейшие оставались и зажигали и истребляли то, что осталось.

Сознание того, что это так будет, и всегда так будет, лежало и лежит в душе русского человека. И сознание это и, более того, предчувствие того, что Москва будет взята, лежало в русском московском обществе 12-го года. Те, которые стали выезжать из Москвы еще в июле и начале августа, показали, что они ждали этого. Те, которые выезжали с тем, что они могли захватить, оставляя дома и половину имущества, действовали так вследствие того скрытого (latent) патриотизма, который выражается не фразами, не убийством детей для спасения отечества и т. п. неестественными действиями, а который выражается незаметно, просто, органически и потому производит всегда самые сильные результаты.

«Стыдно бежать от опасности; только трусы бегут из Москвы», — говорили им. Растопчин в своих афишках внушал им, что уезжать из Москвы было позорно. Им совестно было получать наименование трусов, совестно было ехать, но они все-таки ехали, зная, что так надо было. Зачем они ехали? Нельзя предположить, чтобы Растопчин напугал их ужасами, которые производил Наполеон в покоренных землях. Уезжали, и первые уехали богатые, образованные люди, знавшие очень хорошо, что Вена и Берлин остались целы и что там, во время занятия их Наполеоном, жители весело проводили время с обворожительными французами, которых так любили тогда русские мужчины и в особенности дамы.

Они ехали потому, что для русских людей не могло быть вопроса: хорошо ли или дурно будет под управлением французов в Москве. Под управлением французов нельзя было быть: это было хуже всего. Они уезжали и до Бородинского сражения, и еще быстрее после Бородинского сражения, невзирая на воззвания к защите, несмотря на заявления главнокомандующего Москвы о намерении его поднять Иверскую и идти драться, и на воздушные шары, которые должны были погубить французов, и несмотря на весь тот вздор, о котором писал Растопчин в своих афишах. Они знали, что войско должно драться, и что ежели оно не может, то с барышнями и дворовыми людьми нельзя идти на Три Горы воевать с Наполеоном, а что надо уезжать, как ни жалко оставлять на погибель свое имущество. Они уезжали и не думали о величественном значении этой громадной, богатой столицы, оставленной жителями и, очевидно, сожженной (большой покинутый деревянный город необходимо должен был сгореть); они уезжали каждый для себя, а вместе с тем только вследствие того, что они уехали, и совершилось то величественное событие, которое навсегда останется лучшей славой русского народа. Та барыня, которая еще в июне месяце с своими арапами и шутихами поднималась из Москвы в саратовскую деревню, с смутным сознанием того, что она Бонапарту не слуга, и со страхом, чтобы ее не остановили по приказанию графа Растопчина, делала просто и истинно то великое дело, которое спасло Россию. Граф же Растопчин, который то стыдил тех, которые уезжали, то вывозил присутственные места, то выдавал никуда не годное оружие пьяному сброду, то поднимал образа, то запрещал Августину вывозить мощи и иконы, то захватывал все частные подводы, бывшие в Москве, то на ста тридцати шести подводах увозил делаемый Леппихом воздушный шар, то намекал на то, что он сожжет Москву, то рассказывал, как он сжег свой дом и написал прокламацию французам, где торжественно упрекал их, что они разорили его детский приют; то принимал славу сожжения Москвы, то отрекался от нее, то приказывал народу ловить всех шпионов и приводить к нему, то упрекал за это народ, то высылал всех французов из Москвы, то оставлял в городе г-жу Обер-Шальме, составлявшую центр всего французского московского населения, а без особой вины приказывал схватить и увезти в ссылку старого почтенного почт-директора Ключарева; то сбирал народ на Три Горы, чтобы драться с французами, то, чтобы отделаться от этого народа, отдавал ему на убийство человека и сам уезжал в задние ворота; то говорил, что он не переживет несчастия Москвы, то писал в альбомы по-французски стихи о своем участии в этом деле,[702] — этот человек не понимал значения совершающегося события, а хотел только что-то сделать сам, удивить кого-то, что-то совершить патриотически-геройское и, как мальчик, резвился над величавым и неизбежным событием оставления и сожжения Москвы и старался своей маленькой рукой то поощрять, то задерживать течение громадного, уносившего его вместе с собой, народного потока.

Глава VI

Элен, возвратившись вместе с двором из Вильны в Петербург, находилась в затруднительном положении.

В Петербурге Элен пользовалась особым покровительством вельможи, занимавшего одну из высших должностей в государстве. В Вильне же она сблизилась с молодым иностранным принцем. Когда она возвратилась в Петербург, принц и вельможа были оба в Петербурге, оба заявляли свои права, и для Элен представилась новая еще в ее карьере задача: сохранить свою близость отношений с обоими, не оскорбив ни одного.

То, что показалось бы трудным и даже невозможным для другой женщины, ни разу не заставило задуматься графиню Безухову, недаром, видно, пользовавшуюся репутацией умнейшей женщины. Ежели бы она стала скрывать свои поступки, выпутываться хитростью из неловкого положения, она бы этим самым испортила свое дело, сознав себя виноватою; но Элен, напротив, сразу, как истинно великий человек, который может все то, что хочет, поставила себя в положение правоты, в которую она искренно верила, а всех других в положение виноватости.

В первый раз, как молодое иностранное лицо позволило себе делать ей упреки, она, гордо подняв свою красивую голову и вполуоборот повернувшись к нему, твердо сказала:

— Voilà l'égoïsme et la cruauté des hommes! Je ne m’attendais pas à autre chose. La femme se sacrifie pour vous, elle souffre, et voilà sa récompense. Quel droit avez vous, Monseigneur, de me demander compte de mes amitiés, de mes affections? C’est un homme qui a été plus qu’un père pour moi.[703]

Лицо хотело что-то сказать. Элен перебила его.

— Eh bien, oui, — сказала она, — peut être qu’il a pour moi d’autres sentiments que ceux d’un père, mais ce n’est; pas une raison pour que je lui ferme ma porte. Je ne suis pas un homme pour être ingrate. Sachez, Monseigneur, pour tout ce qui a rapport à mes sentiments intimes, je ne rends compte qu'à Dieu et à ma conscience,[704] — кончила она, дотрогиваясь рукой до высоко поднявшейся красивой груди и взглядывая на небо.

— Mais écoutez moi, au nom de Dieu.

— Epousez moi, et je serai votre esclave.

— Mais c’est impossible.

— Vous ne daignez pas descende jusqu'à moi, vous…[705] — заплакав, сказала Элен.

Лицо стало утешать ее; Элен же сквозь слезы говорила (как бы забывшись), что ничто не может мешать ей выйти замуж, что есть примеры (тогда еще мало было примеров, но она назвала Наполеона и других высоких особ), что она никогда не была женою своего мужа, что она была принесена в жертву.

— Но законы, религия… — уже сдаваясь, говорило лицо.

— Законы, религия… На что бы они были выдуманы, ежели бы они не могли сделать этого! — сказала Элен.

Важное лицо было удивлено тем, что такое простое рассуждение могло не приходить ему в голову, и обратилось за советом к святым братьям Общества Иисусова, с которыми оно находилось в близких отношениях.

Через несколько дней после этого, на одном из обворожительных праздников, который давала Элен на своей даче на Каменном острову, ей был представлен немолодой, с белыми как снег волосами и черными блестящими глазами, обворожительный m-r de Jobert, un jésuite à robe courte,[706] который долго в саду, при свете иллюминации и при звуках музыки, беседовал с Элен о любви к богу, к Христу, к сердцу божьей матери и об утешениях, доставляемых в этой и в будущей жизни единою истинною католическою религией. Элен была тронута, и несколько раз у нее и у m-r Jobert в глазах стояли слезы и дрожал голос. Танец, на который кавалер пришел звать Элен, расстроил ее беседу с ее будущим directeur de conscience;[707] но на другой день m-r de Jobert пришел один вечером к Элен и с того времени часто стал бывать у нее.

В один день он сводил графиню в католический храм, где она стала на колени перед алтарем, к которому она была подведена. Немолодой обворожительный француз положил ей на голову руки, и, как она сама потом рассказывала, она почувствовала что-то вроде дуновения свежего ветра, которое сошло ей в душу. Ей объяснили, что это была la grâce.[708]

Потом ей привели аббата à robe longue,[709] он исповедовал ее и отпустил ей грехи ее. На другой день ей принесли ящик, в котором было причастие, и оставили ей на дому для употребления. После нескольких дней Элен, к удовольствию своему, узнала, что она теперь вступила в истинную католическую церковь и что на днях сам папа узнает о ней и пришлет ей какую-то бумагу.

Все, что делалось за это время вокруг нее и с нею, все это внимание, обращенное на нее столькими умными людьми и выражающееся в таких приятных, утонченных формах, и голубиная чистота, в которой она теперь находилась (она носила все это время белые платья с белыми лентами), — все это доставляло ей удовольствие; но из-за этого удовольствия она ни на минуту не упускала своей цели. И как всегда бывает, что в деле хитрости глупый человек проводит более умных, она, поняв, что цель всех этих слов и хлопот состояла преимущественно в том, чтобы, обратив ее в католичество, взять с нее денег в пользу иезуитских учреждений (о чем ей делали намеки), Элен, прежде чем давать деньги, настаивала на том, чтобы над нею произвели те различные операции, которые бы освободили ее от мужа. В ее понятиях значение всякой религии состояло только в том, чтобы при удовлетворении человеческих желаний соблюдать известные приличия. И с этою целью она в одной из своих бесед с духовником настоятельно потребовала от него ответа на вопрос о том, в какой мере ее брак связывает ее.

Они сидели в гостиной у окна. Были сумерки. Из окна пахло цветами. Элен была в белом платье, просвечивающем на плечах и груди. Аббат, хорошо откормленный, с пухлой, гладко бритой бородой, приятным крепким ртом и белыми руками, сложенными кротко на коленях, сидел близко к Элен и с тонкой улыбкой на губах, мирно — восхищенным ее красотою взглядом смотрел изредка на ее лицо и излагал свой взгляд на занимавший их вопрос. Элен беспокойно улыбалась, глядела на его вьющиеся волоса, гладко выбритые чернеющие полные щеки и всякую минуту ждала нового оборота разговора. Но аббат, хотя, очевидно, и наслаждаясь красотой и близостью своей собеседницы, был увлечен мастерством своего дела.

Ход рассуждения руководителя совести был следующий. В неведении значения того, что вы предпринимали, вы дали обет брачной верности человеку, который, с своей стороны, вступив в брак и не веря в религиозное значение брака, совершил кощунство. Брак этот не имел двоякого значения, которое должен он иметь. Но несмотря на то, обет ваш связывал вас. Вы отступили от него. Что вы совершили этим? Péché véniel или péché mortel?[710] Péché véniel, потому что вы без дурного умысла совершили поступок. Ежели вы теперь, с целью иметь детей, вступили бы в новый брак, то грех ваш мог бы быть прощен. Но вопрос опять распадается надвое: первое…

— Но я думаю, — сказала вдруг соскучившаяся Элен с своей обворожительной улыбкой, — что я, вступив в истинную религию, не могу быть связана тем, что наложила на меня ложная религия.

Directeur de conscience[711] был изумлен этим постановленным перед ним с такою простотою Колумбовым яйцом. Он восхищен был неожиданной быстротой успехов своей ученицы, но не мог отказаться от своего трудами умственными построенного здания аргументов.

— Entendons nous, comtesse,[712] — сказал он с улыбкой и стал опровергать рассуждения своей духовной дочери.

Глава VII

Элен понимала, что дело было очень просто и легко с духовной точки зрения, но что ее руководители делали затруднения только потому, что они опасались, каким образом светская власть посмотрит на это дело.

И вследствие этого Элен решила, что надо было в обществе подготовить это дело. Она вызвала ревность старика вельможи и сказала ему то же, что первому искателю, то есть поставила вопрос так, что единственное средство получить права на нее состояло в том, чтобы жениться на ней. Старое важное лицо первую минуту было так же поражено этим предложением выйти замуж от живого мужа, как и первое молодое лицо; но непоколебимая уверенность Элен в том, что это так же просто и естественно, как и выход девушки замуж, подействовала и на него. Ежели бы заметны были хоть малейшие признаки колебания, стыда или скрытности в самой Элен, то дело бы ее, несомненно, было проиграно; но не только не было этих признаков скрытности и стыда, но, напротив, она с простотой и добродушной наивностью рассказывала своим близким друзьям (а это был весь Петербург), что ей сделали предложение и принц и вельможа и что она любит обоих и боится огорчить того и другого.

По Петербургу мгновенно распространился слух не о том, что Элен хочет развестись с своим мужем (ежели бы распространился этот слух, очень многие восстали бы против такого незаконного намерения), но прямо распространился слух о том, что несчастная, интересная Элен находится в недоуменье о том, за кого из двух ей выйти замуж. Вопрос уже не состоял в том, в какой степени это возможно, а только в том, какая партия выгоднее и как двор посмотрит на это. Были действительно некоторые закоснелые люди, не умевшие подняться на высоту вопроса и видевшие в этом замысле поругание таинства брака; но таких было мало, и они молчали, большинство же интересовалось вопросами о счастии, которое постигло Элен, и какой выбор лучше. О том же, хорошо ли или дурно выходить от живого мужа замуж, не говорили, потому что вопрос этот, очевидно, был уже решенный для людей поумнее нас с вами (как говорили) и усомниться в правильности решения вопроса значило рисковать выказать свою глупость и неумение жить в свете.

Одна только Марья Дмитриевна Ахросимова, приезжавшая в это лето в Петербург для свидания с одним из своих сыновей, позволила себе прямо выразить свое, противное общественному, мнение. Встретив Элен на бале, Марья Дмитриевна остановила ее посередине залы и при общем молчании своим грубым голосом сказала ей:

— У вас тут от живого мужа замуж выходить стали. Ты, может, думаешь, что ты это новенькое выдумала? Упредили, матушка. Уж давно выдумано. Во всех…… так-то делают. — И с этими словами Марья Дмитриевна с привычным грозным жестом, засучивая свои широкие рукава и строго оглядываясь, прошла через комнату.

На Марью Дмитриевну, хотя и боялись ее, смотрели в Петербурге как на шутиху и потому из слов, сказанных ею, заметили только грубое слово и шепотом повторяли его друг другу, предполагая, что в этом слове заключалась вся соль сказанного.

Князь Василий, последнее время особенно часто забывавший то, что он говорил, и повторявший по сотне раз одно и то же, говорил всякий раз, когда ему случалось видеть свою дочь.

— Hélène, j’ai un mot à vous dire, — говорил он ей, отводя ее в сторону и дергая вниз за руку. — J’ai eu vent de certains projets relatifs à… Vous savez. Eh bien, ma chère enfant, vous savez que mon cœur de père se réjouit do vous savoir… Vous avez tant souffert… Mais, chère enfant… ne consultez que votre cœur. C’est tout ce que je vous dis.[713] — И, скрывая всегда одинаковое волнение, он прижимал свою щеку к щеке дочери и отходил.

Билибин, не утративший репутации умнейшего человека и бывший бескорыстным другом Элен, одним из тех друзей, которые бывают всегда у блестящих женщин, друзей-мужчин, никогда не могущих перейти в роль влюбленных, Билибин однажды в petit comité[714] высказал своему другу Элен взгляд свой на все это дело.

— Ecoutez, Bilibine (Элен таких друзей, как Билибин, всегда называла по фамилии), — и она дотронулась своей белой в кольцах рукой до рукава его фрака. — Dites moi comme vous diriez à une sœur, que dois-je faire? Lequel des deux?[715]

Билибин собрал кожу над бровями и с улыбкой на губах задумался.

— Vous ne me prenez pas en расплох, vous savez, — сказал он. — Comme véritable ami j’ai pensé et repensé à votre affaire. Voyez vous. Si vous épousez le prince (это был молодой человек), — он загнул палец, — vous perdez pour toujours la chance d'épouser l’autre, et puis vous mécontentez la Cour. (Comme vous savez, il y a une espèce de parenté.) Mais si vous épousez le vieux comte, vous faites le bonheur de ses derniers jours, et puis comme veuve du grand… le prince ne fait plus de mésalliance en vous épousant,[716] — и Билибин распустил кожу.

— Voilà un véritable ami! — сказала просиявшая Элен, еще раз дотрогиваясь рукой до рукава Билибипа. — Mais c’est que j’aime l’un et l’autre, je ne voudrais pas leur faire de chagrin. Je donnerais ma vie pour leur bonheur à tous deux,[717] — сказала она.

Билибин пожал плечами, выражая, что такому горю даже и он пособить уже не может.

«Une maîtresse-femme! Voilà ce qui s’appelle poser carrément la question. Elle voudrait épouser tous les trois à la fois»,[718] — подумал Билибин.

— Но скажите, как муж ваш посмотрит на это дело? — сказал он, вследствие твердости своей репутации не боясь уронить себя таким наивным вопросом. — Согласится ли он?

— Ah! Il m’aime tant! — сказала Элен, которой почему-то казалось, что Пьер тоже ее любил. — Il fera tout pour moi.[719]

Билибин подобрал кожу, чтобы обозначить готовящийся mot.

— Même le divorce,[720] — сказал он.

Элен засмеялась.

В числе людей, которые позволяли себе сомневаться в законности предпринимаемого брака, была мать Элен, княгиня Курагина. Она постоянно мучилась завистью к своей дочери, и теперь, когда предмет зависти был самый близкий сердцу княгини, она не могла примириться с этой мыслью. Она советовалась с русским священником о том, в какой мере возможен развод и вступление в брак при живом муже, и священник сказал ей, что это невозможно, и, к радости ее, указал ей на евангельский текст, в котором (священнику казалось) прямо отвергается возможность вступления в брак от живого мужа.

Вооруженная этими аргументами, казавшимися ей неопровержимыми, княгиня рано утром, чтобы застать ее одну, поехала к своей дочери.

Выслушав возражения своей матери, Элен кротко и насмешливо улыбнулась.

— Да ведь прямо сказано: кто женится на разводной жене… — сказала старая княгиня.

— Ah, maman, ne dites pas de bêtises. Vous ne comprenez rien. Dans ma position j’ai des devoirs,[721] — заговорилa Элен, переводя разговор на французский с русского языка, на котором ей всегда казалась какая-то неясность в ее деле.

— Но, мой друг…

— Ah, maman, comment est-ce que vous ne comprenez pas que le Saint Père, qui a le droit de donner des dispenses…[722]

В это время дама-компаньонка, жившая у Элен, вошла к ней доложить, что его высочество в зале и желает ее видеть.

— Non, dites lui que je ne veux pas le voir, que je suis furieuse contre lui, parce qu’il m’a manqué parole.

— Comtesse à tout péché miséricorde,[723] — сказал, входя, молодой белокурый человек с длинным лицом и носом.

Старая княгиня почтительно встала и присела. Вошедший молодой человек не обратил на нее внимания. Княгиня кивнула головой дочери и поплыла к двери.

«Нет, она права, — думала старая княгиня, все убеждения которой разрушились пред появлением его высочества. — Она права; но как это мы в нашу невозвратную молодость не знали этого? А это так было просто», — думала, садясь в карету, старая княгиня.

 

В начале августа дело Элен совершенно определилось, и она написала своему мужу (который ее очень любил, как она думала) письмо, в котором извещала его о своем намерении выйти замуж за NN и о том, что она вступила в единую истинную религию и что она просит его исполнить все те необходимые для развода формальности, о которых передаст ему податель сего письма.

«Sur ce je prie Dieu, mon ami, de vous avoir sous sa sainte et puissante garde. Votre amie Hélène».[724]

Это письмо было привезено в дом Пьера в то время, как он находился на Бородинском поле.

Глава VIII

Во второй раз, уже в конце Бородинского сражения, сбежав с батареи Раевского, Пьер с толпами солдат направился по оврагу к Князькову, дошел до перевязочного пункта и, увидав кровь и услыхав крики и стоны, поспешно пошел дальше, замешавшись в толпы солдат.

Одно, чего желал теперь Пьер всеми силами своей души, было то, чтобы выйти поскорее из тех страшных впечатлений, в которых он жил этот день, вернуться к обычным условиям жизни и заснуть спокойно в комнате на своей постели. Только в обычных условиях жизни он чувствовал, что будет в состоянии понять самого себя и все то, что он видел и испытал. Но этих обычных условий жизни нигде не было.

Хотя ядра и пули не свистали здесь по дороге, по которой он шел, но со всех сторон было то же, что было там, на поле сражения. Те же были страдающие, измученные и иногда странно-равнодушные лица, та же кровь, те же солдатские шинели, те же звуки стрельбы, хотя и отдаленной, но все еще наводящей ужас; кроме того, была духота и пыль.

Пройдя версты три по большой Можайской дороге, Пьер сел на краю ее.

Сумерки спустились на землю, и гул орудий затих. Пьер, облокотившись на руку, лег и лежал так долго, глядя на продвигавшиеся мимо него в темноте тени. Беспрестанно ему казалось, что с страшным свистом налетало на него ядро; он вздрагивал и приподнимался. Он не помнил, сколько времени он пробыл тут. В середине ночи трое солдат, притащив сучьев, поместились подле него и стали разводить огонь.

Солдаты, покосившись на Пьера, развели огонь, поставили на него котелок, накрошили в него сухарей и положили сала. Приятный запах съестного и жирного яства слился с запахом дыма. Пьер приподнялся и вздохнул. Солдаты (их было трое) ели, не обращая внимания на Пьера, и разговаривали между собой.

— Да ты из каких будешь? — вдруг обратился к Пьеру один из солдат, очевидно, под этим вопросом подразумевая то, что и думал Пьер, именно: ежели ты есть хочешь, мы дадим, только скажи, честный ли ты человек?

— Я? я?… — сказал Пьер, чувствуя необходимость умалить как возможно свое общественное положение, чтобы быть ближе и понятнее для солдат. — Я по-настоящему ополченный офицер, только моей дружины тут нет; я приезжал на сраженье и потерял своих.

— Вишь ты! — сказал один из солдат.

Другой солдат покачал головой.

— Что ж, поешь, коли хочешь, кавардачку! — сказал первый и подал Пьеру, облизав ее, деревянную ложку.

Пьер подсел к огню и стал есть кавардачок, то кушанье, которое было в котелке и которое ему казалось самым вкусным из всех кушаний, которые он когда-либо ел. В то время как он жадно, нагнувшись над котелком, забирая большие ложки, пережевывал одну за другой и лицо его было видно в свете огня, солдаты молча смотрели на него.

— Тебе куды надо-то? Ты скажи! — спросил опять один из них.

— Мне в Можайск.

— Ты, стало, барин?

— Да.

— А как звать?

— Петр Кириллович.

— Ну, Петр Кириллович, пойдем, мы тебя отведем. В совершенной темноте солдаты вместе с Пьером пошли к Можайску.

Уже петухи пели, когда они дошли до Можайска и стали подниматься на крутую городскую гору. Пьер шел вместе с солдатами, совершенно забыв, что его постоялый двор был внизу под горою и что он уже прошел его. Он бы не вспомнил этого (в таком он находился состоянии потерянности), ежели бы с ним не столкнулся на половине горы его берейтор, ходивший его отыскивать по городу и возвращавшийся назад к своему постоялому двору. Берейтор узнал Пьера по его шляпе, белевшей в темноте.

— Ваше сиятельство, — проговорил он, — а уж мы отчаялись. Что ж вы пешком? Куда же вы, пожалуйте!

— Ах да, — сказал Пьер.

Солдаты приостановились.

— Ну что, нашел своих? — сказал один из них.

— Ну, прощавай! Петр Кириллович, кажись? Прощавай, Петр Кириллович! — сказали другие голоса.

— Прощайте, — сказал Пьер и направился с своим берейтором к постоялому двору.

«Надо дать им!» — подумал Пьер, взявшись за карман. — «Нет, не надо», — сказал ему какой-то голос.

В горницах постоялого двора не было места: все были заняты. Пьер прошел на двор и, укрывшись с головой, лег в свою коляску.

Глава IX

Едва Пьер прилег головой на подушку, как он почувствовал, что засыпает; но вдруг с ясностью почти действительности послышались бум, бум, бум выстрелов, послышались стоны, крики, шлепанье снарядов, запахло кровью и порохом, и чувство ужаса, страха смерти охватило его. Он испуганно открыл глаза и поднял голову из-под шинели. Все было тихо на дворе. Только в воротах, разговаривая с дворником и шлепая по грязи, шел какой-то денщик. Над головой Пьера, под темной изнанкой тесового навеса, встрепенулись голубки от движения, которое он сделал, приподнимаясь. По всему двору был разлит мирный, радостный для Пьера в эту минуту, крепкий запах постоялого двора, запах сена, навоза и дегтя. Между двумя черными навесами виднелось чистое звездное небо.

«Слава богу, что этого нет больше, — подумал Пьер, опять закрываясь с головой. — О, как ужасен страх и как позорно я отдался ему! А они… они все время, до конца были тверды, спокойны… — подумал он. Они в понятии Пьера были солдаты — те, которые были на батарее, и те, которые кормили его, и те, которые молились на икону. Они — эти странные, неведомые ему доселе они, ясно и резко отделялись в его мысли от всех других людей.

«Солдатом быть, просто солдатом! — думал Пьер, засыпая. — Войти в эту общую жизнь всем существом, проникнуться тем, что делает их такими. Но как скинуть с себя все это лишнее, дьявольское, все бремя этого внешнего человека? Одно время я мог быть этим. Я мог бежать от отца, как я хотел. Я мог еще после дуэли с Долоховым быть послан солдатом». И в воображении Пьера мелькнул обед в клубе, на котором он вызвал Долохова, и благодетель в Торжке. И вот Пьеру представляется торжественная столовая ложа. Ложа эта происходит в Английском клубе. И кто-то знакомый, близкий, дорогой, сидит в конце стола. Да это он! Это благодетель. «Да ведь он умер? — подумал Пьер. — Да, умер; но я не знал, что он жив. И как мне жаль, что он умер, и как я рад, что он жив опять!» С одной стороны стола сидели Анатоль, Долохов, Несвицкий, Денисов и другие такие же (категория этих людей так же ясно была во сне определена в душе Пьера, как и категория тех людей, которых он называл они), и эти люди, Анатоль, Долохов громко кричали, пели; но из-за их крика слышен был голос благодетеля, неумолкаемо говоривший, и звук его слов был так же значителен и непрерывен, как гул поля сраженья, но он был приятен и утешителен. Пьер не понимал того, что говорил благодетель, но он знал (категория мыслей так же ясна была во сне), что благодетель говорил о добре, о возможности быть тем, чем были они. И они со всех сторон, с своими простыми, добрыми, твердыми лицами, окружали благодетеля. Но они хотя и были добры, они не смотрели на Пьера, не знали его. Пьер захотел обратить на себя их внимание и сказать. Он привстал, но в то же мгновенье ноги его похолодели и обнажились.

Ему стало стыдно, и он рукой закрыл свои ноги, с которых действительно свалилась шинель. На мгновение Пьер, поправляя шинель, открыл глаза и увидал те же навесы, столбы, двор, но все это было теперь синевато, светло и подернуто блестками росы или мороза.

«Рассветает, — подумал Пьер. — Но это не то. Мне надо дослушать и понять слова благодетеля». Он опять укрылся шинелью, но ни столовой ложи, ни благодетеля уже не было. Были только мысли, ясно выражаемые словами, мысли, которые кто-то говорил или сам передумывал Пьер.

Пьер, вспоминая потом эти мысли, несмотря на то, что они были вызваны впечатлениями этого дня, был убежден, что кто-то вне его говорил их ему. Никогда, как ему казалось, он наяву не был в состоянии так думать и выражать свои мысли.

«Война есть наитруднейшее подчинение свободы человека законам бога, — говорил голос. — Простота есть покорность богу; от него не уйдешь. И они просты. Они не говорят, но делают. Сказанное слово серебряное, а несказанное — золотое. Ничем не может владеть человек, пока он боится смерти. А кто не боится ее, тому принадлежит все. Ежели бы не было страдания, человек не знал бы границ себе, не знал бы себя самого. Самое трудное (продолжал во сне думать или слышать Пьер) состоит в том, чтобы уметь соединять в душе своей значение всего. Все соединить? — сказал себе Пьер. — Нет, не соединить. Нельзя соединять мысли, а сопрягать все эти мысли — вот что нужно! Да, сопрягать надо, сопрягать надо! — с внутренним восторгом повторил себе Пьер, чувствуя, что этими именно, и только этими словами выражается то, что он хочет выразить, и разрешается весь мучащий его вопрос.

— Да, сопрягать надо, пора сопрягать.

— Запрягать надо, пора запрягать, ваше сиятельство! Ваше сиятельство, — повторил какой-то голос, — запрягать надо, пора запрягать…

Это был голос берейтора, будившего Пьера. Солнце било прямо в лицо Пьера. Он взглянул на грязный постоялый двор, в середине которого у колодца солдаты поили худых лошадей, из которого в ворота выезжали подводы. Пьер с отвращением отвернулся и, закрыв глаза, поспешно повалился опять на сиденье коляски. «Нет, я не хочу этого, не хочу этого видеть и понимать, я хочу понять то, что открывалось мне во время сна. Еще одна секунда, и я все понял бы. Да что же мне делать? Сопрягать, но как сопрягать всё?» И Пьер с ужасом почувствовал, что все значение того, что он видел и думал во сне, было разрушено.

Берейтор, кучер и дворник рассказывали Пьеру, что приезжал офицер с известием, что французы подвинулись под Можайск и что наши уходят.

Пьер встал и, велев закладывать и догонять себя, пошел пешком через город.

Войска выходили и оставляли около десяти тысяч раненых. Раненые эти виднелись в дворах и в окнах домов и толпились на улицах. На улицах около телег, которые должны были увозить раненых, слышны были крики, ругательства и удары. Пьер отдал догнавшую его коляску знакомому раненому генералу и с ним вместе поехал до Москвы. Дорогой Пьер узнал про смерть своего шурина и про смерть князя Андрея.

Глава X

30-го числа Пьер вернулся в Москву. Почти у заставы ему встретился адъютант графа Растопчина.

— А мы вас везде ищем, — сказал адъютант. — Графу вас непременно нужно видеть. Он просит вас сейчас же приехать к нему по очень важному делу.

Пьер, не заезжая домой, взял извозчика и поехал к главнокомандующему.

Граф Растопчин только в это утро приехал в город с своей загородной дачи в Сокольниках. Прихожая и приемная в доме графа были полны чиновников, явившихся по требованию его или за приказаниями. Васильчиков и Платов уже виделись с графом и объяснили ему, что защищать Москву невозможно и что она будет сдана. Известия эти хотя и скрывались от жителей, но чиновники, начальники различных управлений знали, что Москва будет в руках неприятеля, так же, как и знал это граф Растопчин; и все они, чтобы сложить с себя ответственность, пришли к главнокомандующему с вопросами, как им поступать с вверенными им частями.

В то время как Пьер входил в приемную, курьер, приезжавший из армии, выходил от графа.

Курьер безнадежно махнул рукой на вопросы, с которыми обратились к нему, и прошел через залу.

Дожидаясь в приемной, Пьер усталыми глазами оглядывал различных, старых и молодых, военных и статских, важных и неважных чиновников, бывших в комнате. Все казались недовольными и беспокойными. Пьер подошел к одной группе чиновников, в которой один был его знакомый. Поздоровавшись с Пьером, они продолжали свой разговор.

— Как выслать да опять вернуть, беды не будет; а в таком положении ни за что нельзя отвечать.

— Да ведь вот, он пишет, — говорил другой, указывая на печатную бумагу, которую он держал в руке.

— Это другое дело. Для народа это нужно, — сказал первый.

— Что это? — спросил Пьер.

— А вот новая афиша.

Пьер взял ее в руки и стал читать:

«Светлейший князь, чтобы скорей соединиться с войсками, которые идут к нему, перешел Можайск и стал на крепком месте, где неприятель не вдруг на него пойдет. К нему отправлено отсюда сорок восемь пушек с снарядами, и светлейший говорит, что Москву до последней капли крови защищать будет и готов хоть в улицах драться. Вы, братцы, не смотрите на то, что присутственные места закрыли: дела прибрать надобно, а мы своим судом с злодеем разберемся! Когда до чего дойдет, мне надобно молодцов и городских и деревенских. Я клич кликну дня за два, а теперь не надо, я и молчу. Хорошо с топором, недурно с рогатиной, а всего лучше вилы-тройчатки: француз не тяжеле снопа ржаного. Завтра, после обеда, я поднимаю Иверскую в Екатерининскую гошпиталь, к раненым. Там воду освятим: они скорее выздоровеют; и я теперь здоров: у меня болел глаз, а теперь смотрю в оба».

— А мне говорили военные люди, — сказал Пьер, — что в городе никак нельзя сражаться и что позиция…

— Ну да, про то-то мы и говорим, — сказал первый чиновник.

— А что это значит: у меня болел глаз, а теперь смотрю в оба? — сказал Пьер.

— У графа был ячмень, — сказал адъютант, улыбаясь, — и он очень беспокоился, когда я ему сказал, что приходил народ спрашивать, что с ним. А что, граф, — сказал вдруг адъютант, с улыбкой обращаясь к Пьеру, — мы слышали, что у вас семейные тревоги? Что будто графиня, ваша супруга…

— Я ничего не слыхал, — равнодушно сказал Пьер. — А что вы слышали?

— Нет, знаете, ведь часто выдумывают. Я говорю, что слышал.

— Что же вы слышали?

— Да говорят, — опять с той же улыбкой сказал адъютант, — что графиня, ваша жена, собирается за границу. Вероятно, вздор…

— Может быть, — сказал Пьер, рассеянно оглядываясь вокруг себя. — А это кто? — спросил он, указывая на невысокого старого человека в чистой синей чуйке, с белою как снег большою бородой, такими же бровями и румяным лицом.

— Это? Это купец один, то есть он трактирщик, Верещагин. Вы слышали, может быть, эту историю о прокламации?

— Ах, так это Верещагин! — сказал Пьер, вглядываясь в твердое и спокойное лицо старого купца и отыскивая в нем выражение изменничества.

— Это не он самый. Это отец того, который написал прокламацию, — сказал адъютант. — Тот молодой, сидит в яме, и ему, кажется, плохо будет.

Один старичок, в звезде, и другой — чиновник-немец, с крестом на шее, подошли к разговаривающим.

— Видите ли, — рассказывал адъютант, — это запутанная история. Явилась тогда, месяца два тому назад, эта прокламация. Графу донесли. Он приказал расследовать. Вот Гаврило Иваныч разыскивал, прокламация эта побывала ровно в шестидесяти трех руках. Приедет к одному: вы от кого имеете? — От того-то. Он едет к тому: вы от кого? и т. д. добрались до Верещагина… недоученный купчик, знаете, купчик-голубчик, — улыбаясь, сказал адъютант. — Спрашивают у него: ты от кого имеешь? И главное, что мы знаем, от кого он имеет. Ему больше не от кого иметь, как от почт-директора. Но уж, видно, там между ними стачка была. Говорит: ни от кого, я сам сочинил. И грозили и просили, стал на том: сам сочинил. Так и доложили графу. Граф велел призвать его. «От кого у тебя прокламация?» — «Сам сочинил». Ну, вы знаете графа! — с гордой и веселой улыбкой сказал адъютант. — Он ужасно вспылил, да и подумайте: этакая наглость, ложь и упорство!…

— А! Графу нужно было, чтобы он указал на Ключарева, понимаю! — сказал Пьер.

— Совсем не нужно, — испуганно сказал адъютант. — За Ключаревым и без этого были грешки, за что он и сослан. Но дело в том, что граф очень был возмущен. «Как же ты мог сочинить? — говорит граф. Взял со стола эту „Гамбургскую газету“. — Вот она. Ты не сочинил, а перевел, и перевел-то скверно, потому что ты и по-французски, дурак, не знаешь». Что же вы думаете? «Нет, говорит, я никаких газет не читал, я сочинил». — «А коли так, то ты изменник, и я тебя предам суду, и тебя повесят. Говори, от кого получил?» — «Я никаких газет не видал, а сочинил». Так и осталось. Граф и отца призывал: стоит на своем. И отдали под суд, и приговорили, кажется, к каторжной работе. Теперь отец пришел просить за него. Но дрянной мальчишка! Знаете, эдакой купеческий сынишка, франтик, соблазнитель, слушал где-то лекции и уж думает, что ему черт не брат. Ведь это какой молодчик! У отца его трактир тут у Каменного моста, так в трактире, знаете, большой образ бога вседержителя и представлен в одной руке скипетр, в другой держава; так он взял этот образ домой на несколько дней и что же сделал! Нашел мерзавца живописца…

Глава XI

В середине этого нового рассказа Пьера позвали к главнокомандующему.

Пьер вошел в кабинет графа Растопчина. Растопчин, сморщившись, потирал лоб и глаза рукой, в то время как вошел Пьер. Невысокий человек говорил что-то и, как только вошел Пьер, замолчал и вышел.

— А! здравствуйте, воин великий, — сказал Растопчин, как только вышел этот человек. — Слышали про ваши prouesses![725] Но не в том дело. Mon cher, entre nous,[726] вы масон? — сказал граф Растопчин строгим тоном, как будто было что-то дурное в этом, но что он намерен был простить. Пьер молчал. — Mon cher, je suis bien informé,[727] но я знаю, что есть масоны и масоны, и надеюсь, что вы не принадлежите к тем, которые под видом спасенья рода человеческого хотят погубить Россию.

— Да, я масон, — отвечал Пьер.

— Ну вот видите ли, мой милый. Вам, я думаю, не безызвестно, что господа Сперанский и Магницкий отправлены куда следует; то же сделано с господином Ключаревым, то же и с другими, которые под видом сооружения храма Соломона старались разрушить храм своего отечества. Вы можете понимать, что на это есть причины и что я не мог бы сослать здешнего почт-директора, ежели бы он не был вредный человек. Теперь мне известно, что вы послали ему свой. экипаж для подъема из города и даже что вы приняли от него бумаги для хранения. Я вас люблю и не желаю вам зла, и как вы в два раза моложе меня, то я, как отец, советую вам прекратить всякое сношение с такого рода людьми и самому уезжать отсюда как можно скорее.

— Но в чем же, граф, вина Ключарева? — спросил Пьер.

— Это мое дело знать и не ваше меня спрашивать, — вскрикнул Растопчин.

— Ежели его обвиняют в том, что он распространял прокламации Наполеона, то ведь это не доказано, — сказал Пьер (не глядя на Растопчина), — и Верещагина…

— Nous y voilà,[728] — вдруг нахмурившись, перебивая Пьера, еще громче прежнего вскрикнул Растопчин. — Верещагин изменник и предатель, который получит заслуженную казнь, — сказал Растопчин с тем жаром злобы, с которым говорят люди при воспоминании об оскорблении. — Но я не призвал вас для того, чтобы обсуждать мои дела, а для того, чтобы дать вам совет или приказание, ежели вы этого хотите. Прошу вас прекратить сношения с такими господами, как Ключарев, и ехать отсюда. А я дурь выбью, в ком бы она ни была. — И, вероятно, спохватившись, что он как будто кричал на Безухова, который еще ни в чем не был виноват, он прибавил, дружески взяв за руку Пьера: — Nous sommes à la veille d’un désastre publique, et je n’ai pas le temps de dire des gentillesses à tous ceux qui ont affaire à moi. Голова иногда кругом идет! Eh! bien, mon cher, qu’est ce que vous faites, vous personnellement?[729]

— Mais rien,[730] — отвечал Пьер, все не поднимая глаз и не изменяя выражения задумчивого лица.

Граф нахмурился.

— Un conseil d’ami, mon cher. Décampez et au plutôt, c’est tout ce que je vous dis. A bon entendeur salut! Прощайте, мой милый. Ах, да, — прокричал он ему из двери, — правда ли, что графиня попалась в лапки des saints pères de la Société de Jésus?[731]

Пьер ничего не ответил и, нахмуренный и сердитый, каким его никогда не видали, вышел от Растопчина.

 

Когда он приехал домой, уже смеркалось. Человек восемь разных людей побывало у него в этот вечер. Секретарь комитета, полковник его батальона, управляющий, дворецкий и разные просители. У всех были дела до Пьера, которые он должен был разрешить. Пьер ничего не понимал, не интересовался этими делами и давал на все вопросы только такие ответы, которые бы освободили его от этих людей. Наконец, оставшись один, он распечатал и прочел письмо жены.

«Они — солдаты на батарее, князь Андрей убит… старик… Простота есть покорность богу. Страдать надо… значение всего… сопрягать надо… жена идет замуж… Забыть и понять надо…» И он, подойдя к постели, не раздеваясь повалился на нее и тотчас же заснул.

Когда он проснулся на другой день утром, дворецкий пришел доложить, что от графа Растопчина пришел нарочно посланный полицейский чиновник — узнать, уехал ли или уезжает ли граф Безухов.

Человек десять разных людей, имеющих дело до Пьера, ждали его в гостиной. Пьер поспешно оделся, и, вместо того чтобы идти к тем, которые ожидали его, он пошел на заднее крыльцо и оттуда вышел в ворота.

С тех пор и до конца московского разорения никто из домашних Безуховых, несмотря на все поиски, не видал больше Пьера и не знал, где он находился.

Глава XII

Ростовы до 1-го сентября, то есть до кануна вступления неприятеля в Москву, оставались в городе.

После поступления Пети в полк казаков Оболенского и отъезда его в Белую Церковь, где формировался этот полк, на графиню нашел страх. Мысль о том, что оба ее сына находятся на войне, что оба они ушли из-под ее крыла, что нынче или завтра каждый из них, а может быть, и оба вместе, как три сына одной ее знакомой, могут быть убиты, в первый раз теперь, в это лето, с жестокой ясностью пришла ей в голову. Она пыталась вытребовать к себе Николая, хотела сама ехать к Пете, определить его куда-нибудь в Петербурге, но и то и другое оказывалось невозможным. Петя не мог быть возвращен иначе, как вместе с полком или посредством перевода в другой действующий полк. Николай находился где-то в армии и после своего последнего письма, в котором подробно описывал свою встречу с княжной Марьей, не давал о себе слуха. Графиня не спала ночей и, когда засыпала, видела во сне убитых сыновей. После многих советов и переговоров граф придумал наконец средство для успокоения графини. Он перевел Петю из полка Оболенского в полк Безухова, который формировался под Москвою. Хотя Петя и оставался в военной службе, но при этом переводе графиня имела утешенье видеть хотя одного сына у себя под крылышком и надеялась устроить своего Петю так, чтобы больше не выпускать его и записывать всегда в такие места службы, где бы он никак не мог попасть в сражение. Пока один Nicolas был в опасности, графине казалось (и она даже каялась в этом), что она любит старшего больше всех остальных детей; но когда меньшой, шалун, дурно учившийся, все ломавший в доме и всем надоевший Петя, этот курносый Петя, с своими веселыми черными глазами, свежим румянцем и чуть пробивающимся пушком на щеках, попал туда, к этим большим, страшным, жестоким мужчинам, которые там что-то сражаются и что-то в этом находят радостного, — тогда матери показалось, что его-то она любила больше, гораздо больше всех своих детей. Чем ближе подходило то время, когда должен был вернуться в Москву ожидаемый Петя, тем более увеличивалось беспокойство графини. Она думала уже, что никогда не дождется этого счастия. Присутствие не только Сони, но и любимой Наташи, даже мужа, раздражало графиню. «Что мне за дело до них, мне никого не нужно, кроме Пети!» — думала она.

В последних числах августа Ростовы получили второе письмо от Николая. Он писал из Воронежской губернии, куда он был послан за лошадьми. Письмо это не успокоило графиню. Зная одного сына вне опасности, она еще сильнее стала тревожиться за Петю.

Несмотря на то, что уже с 20-го числа августа почти все знакомые Ростовых повыехали из Москвы, несмотря на то, что все уговаривали графиню уезжать как можно скорее, она ничего не хотела слышать об отъезде до тех пор, пока не вернется ее сокровище, обожаемый Петя. 28 августа приехал Петя. Болезненно-страстная нежность, с которою мать встретила его, не понравилась шестнадцатилетнему офицеру. Несмотря на то, что мать скрыла от него свое намеренье не выпускать его теперь из-под своего крылышка, Петя понял ее замыслы и, инстинктивно боясь того, чтобы с матерью не разнежничаться, не обабиться (так он думал сам с собой), он холодно обошелся с ней, избегал ее и во время своего пребывания в Москве исключительно держался общества Наташи, к которой он всегда имел особенную, почти влюбленную братскую нежность.

По обычной беспечности графа, 28 августа ничто еще не было готово для отъезда, и ожидаемые из рязанской и московской деревень подводы для подъема из дома всего имущества пришли только 30-го.

С 28 по 31 августа вся Москва была в хлопотах и движении. Каждый день в Дорогомиловскую заставу ввозили и развозили по Москве тысячи раненых в Бородинском сражении, и тысячи подвод, с жителями и имуществом, выезжали в другие заставы. Несмотря на афишки Растопчина, или независимо от них, или вследствие их, самые противоречащие и странные новости передавались по городу. Кто говорил о том, что не велено никому выезжать; кто, напротив, рассказывал, что подняли все иконы из церквей и что всех высылают насильно; кто говорил, что было еще сраженье после Бородинского, в котором разбиты французы; кто говорил, напротив, что все русское войско уничтожено; кто говорил о московском ополчении, которое пойдет с духовенством впереди на Три Горы; кто потихоньку рассказывал, что Августину не велено выезжать, что пойманы изменники, что мужики бунтуют и грабят тех, кто выезжает, и т. п., и т. п. Но это только говорили, а в сущности, и те, которые ехали, и те, которые оставались (несмотря на то, что еще не было совета в Филях, на котором решено было оставить Москву), — все чувствовали, хотя и не выказывали этого, что Москва непременно сдана будет и что надо как можно скорее убираться самим и спасать свое имущество. Чувствовалось, что все вдруг должно разорваться и измениться, но до 1-го числа ничто еще не изменялось. Как преступник, которого ведут на казнь, знает, что вот-вот он должен погибнуть, но все еще приглядывается вокруг себя и поправляет дурно надетую шапку, так и Москва невольно продолжала свою обычную жизнь, хотя знала, что близко то время погибели, когда разорвутся все те условные отношения жизни, которым привыкли покоряться.

В продолжение этих трех дней, предшествовавших пленению Москвы, все семейство Ростовых находилось в различных житейских хлопотах. Глава семейства, граф Илья Андреич, беспрестанно ездил по городу, собирая со всех сторон ходившие слухи, и дома делал общие поверхностные и торопливые распоряжения о приготовлениях к отъезду.

Графиня следила за уборкой вещей, всем была недовольна и ходила за беспрестанно убегавшим от нее Петей, ревнуя его к Наташе, с которой он проводил все время. Соня одна распоряжалась практической стороной дела: укладываньем вещей. Но Соня была особенно грустна и молчалива все это последнее время. Письмо Nicolas, в котором он упоминал о княжне Марье, вызвало в ее присутствии радостные рассуждения графини о том, как во встрече княжны Марьи с Nicolas она видела промысл божий.

— Я никогда не радовалась тогда, — сказала графиня, — когда Болконский был женихом Наташи, а я всегда желала, и у меня есть предчувствие, что Николинька женится на княжне. И как бы это хорошо было!

Соня чувствовала, что это была правда, что единственная возможность поправления дел Ростовых была женитьба на богатой и что княжна была хорошая партия. Но ей было это очень горько. Несмотря на свое горе или, может быть, именно вследствие своего горя, она на себя взяла все трудные заботы распоряжений об уборке и укладке вещей и целые дни была занята. Граф и графиня обращались к ней, когда им что-нибудь нужно было приказывать. Петя и Наташа, напротив, не только не помогали родителям, но большею частью всем в доме надоедали и мешали. И целый день почти слышны были в доме их беготня, крики и беспричинный хохот. Они смеялись и радовались вовсе не оттого, что была причина их смеху; но им на душе было радостно и весело, и потому все, что ни случалось, было для них причиной радости и смеха. Пете было весело оттого, что, уехав из дома мальчиком, он вернулся (как ему говорили все) молодцом-мужчиной; весело было оттого, что он дома, оттого, что он из Белой Церкви, где не скоро была надежда попасть в сраженье, попал в Москву, где на днях будут драться; и главное, весело оттого, что Наташа, настроению духа которой он всегда покорялся, была весела. Наташа же была весела потому, что она слишком долго была грустна, и теперь ничто не напоминало ей причину ее грусти, и она была здорова. Еще она была весела потому, что был человек, который ею восхищался (восхищение других была та мазь колес, которая была необходима для того, чтоб ее машина совершенно свободно двигалась), и Петя восхищался ею. Главное же, веселы они были потому, что война была под Москвой, что будут сражаться у заставы, что раздают оружие, что все бегут, уезжают куда-то, что вообще происходит что-то необычайное, что всегда радостно для человека, в особенности для молодого.

Глава XIII

31-го августа, в субботу, в доме Ростовых все казалось перевернутым вверх дном. Все двери были растворены, вся мебель вынесена или переставлена, зеркала, картины сняты. В комнатах стояли сундуки, валялось сено, оберточная бумага и веревки. Мужики и дворовые, выносившие вещи, тяжелыми шагами ходили по паркету. На дворе теснились мужицкие телеги, некоторые уже уложенные верхом и увязанные, некоторые еще пустые.

Голоса и шаги огромной дворни и приехавших с подводами мужиков звучали, перекликиваясь, на дворе и в доме. Граф с утра выехал куда-то. Графиня, у которой разболелась голова от суеты и шума, лежала в новой диванной с уксусными повязками на голове. Пети не было дома (он пошел к товарищу, с которым намеревался из ополченцев перейти в действующую армию). Соня присутствовала в зале при укладке хрусталя и фарфора. Наташа сидела в своей разоренной комнате на полу, между разбросанными платьями, лентами, шарфами, и, неподвижно глядя на пол, держала в руках старое бальное платье, то самое (уже старое по моде) платье, в котором она в первый раз была на петербургском бале.

Наташе совестно было ничего не делать в доме, тогда как все были так заняты, и она несколько раз с утра еще пробовала приняться за дело; но душа ее не лежала к этому делу; а она не могла и не умела делать что-нибудь не от всей души, не изо всех своих сил. Она постояла над Соней при укладке фарфора, хотела помочь, но тотчас же бросила и пошла к себе укладывать свои вещи. Сначала ее веселило то, что она раздавала свои платья и ленты горничным, но потом, когда остальные все-таки надо было укладывать, ей это показалось скучным.

— Дуняша, ты уложишь, голубушка? Да? Да?

И когда Дуняша охотно обещалась ей все сделать, Наташа села на пол, взяла в руки старое бальное платье и задумалась совсем не о том, что бы должно было занимать ее теперь. Из задумчивости, в которой находилась Наташа, вывел ее говор девушек в соседней девичьей и звуки их поспешных шагов из девичьей на заднее крыльцо. Наташа встала и посмотрела в окно. На улице остановился огромный поезд раненых.

Девушки, лакеи, ключница, няня, повар, кучера, форейторы, поваренки стояли у ворот, глядя на раненых.

Наташа, накинув белый носовой платок на волосы и придерживая его обеими руками за кончики, вышла на улицу.

Бывшая ключница, старушка Мавра Кузминишна, отделилась от толпы, стоявшей у ворот, и, подойдя к телеге, на которой была рогожная кибиточка, разговаривала с лежавшим в этой телеге молодым бледным офицером. Наташа подвинулась на несколько шагов и робко остановилась, продолжая придерживать свой платок и слушая то, что говорила ключница.

— Что ж, у вас, значит, никого и нет в Москве? — говорила Мавра Кузминишна. — Вам бы покойнее где на квартире… Вот бы хоть к нам. Господа уезжают.

— Не знаю, позволят ли, — слабым голосом сказал офицер. — Вон начальник… спросите, — и он указал на толстого майора, который возвращался назад по улице по ряду телег.

Наташа испуганными глазами заглянула в лицо раненого офицера и тотчас же пошла навстречу майору.

— Можно раненым у нас в доме остановиться? — спросила она.

Майор с улыбкой приложил руку к козырьку.

— Кого вам угодно, мамзель? — сказал он, суживая глаза и улыбаясь.

Наташа спокойно повторила свой вопрос, и лицо и вся манера ее, несмотря на то, что она продолжала держать свой платок за кончики, были так серьезны, что майор перестал улыбаться и, сначала задумавшись, как бы спрашивая себя, в какой степени это можно, ответил ей утвердительно.

— О, да, отчего ж, можно, — сказал он.

Наташа слегка наклонила голову и быстрыми шагами вернулась к Мавре Кузминишне, стоявшей над офицером и с жалобным участием разговаривавшей с ним.

— Можно, он сказал, можно! — шепотом сказала Наташа.

Офицер в кибиточке завернул во двор Ростовых, и десятки телег с ранеными стали, по приглашениям городских жителей, заворачивать в дворы и подъезжать к подъездам домов Поварской улицы. Наташе, видимо, поправились эти, вне обычных условий жизни, отношения с новыми людьми. Она вместе с Маврой Кузминишной старалась заворотить на свой двор как можно больше раненых.

— Надо все-таки папаше доложить, — сказала Мавра Кузминишна.

— Ничего, ничего, разве не все равно! На один день мы в гостиную перейдем. Можно всю нашу половину им отдать.

— Ну, уж вы, барышня, придумаете! Да хоть и в флигеля, в холостую, к нянюшке, и то спросить надо.

— Ну, я спрошу.

Наташа побежала в дом и на цыпочках вошла в полуотворенную дверь диванной, из которой пахло уксусом и гофманскими каплями.

— Вы спите, мама?

— Ах, какой сон! — сказала, пробуждаясь, только что задремавшая графиня.

— Мама, голубчик, — сказала Наташа, становясь на колени перед матерью и близко приставляя свое лицо к ее лицу. — Виновата, простите, никогда не буду, я вас разбудила. Меня Мавра Кузминишна послала, тут раненых привезли, офицеров, позволите? А им некуда деваться; я знаю, что вы позволите… — говорила она быстро, не переводя духа.

— Какие офицеры? Кого привезли? Ничего не понимаю, — сказала графиня.

Наташа засмеялась, графиня тоже слабо улыбалась.

— Я знала, что вы позволите… так я так и скажу. — И Наташа, поцеловав мать, встала и пошла к двери.

В зале она встретила отца, с дурными известиями возвратившегося домой.

— Досиделись мы! — с невольной досадой сказал граф. — И клуб закрыт, и полиция выходит.

— Папа, ничего, что я раненых пригласила в дом? — сказала ему Наташа.

— Разумеется, ничего, — рассеянно сказал граф. — Не в том дело, а теперь прошу, чтобы пустяками не заниматься, а помогать укладывать и ехать, ехать, ехать завтра… — И граф передал дворецкому и людям то же приказание. За обедом вернувшийся Петя рассказывал свои новости.

Он говорил, что нынче народ разбирал оружие в Кремле, что в афише Растопчина хотя и сказано, что он клич кликнет дня за два, но что уж сделано распоряжение наверное о том, чтобы завтра весь народ шел на Три Горы с оружием, и что там будет большое сражение.

Графиня с робким ужасом посматривала на веселое, разгоряченное лицо своего сына в то время, как он говорил это. Она знала, что ежели она скажет слово о том, что она просит Петю не ходить на это сражение (она знала, что он радуется этому предстоящему сражению), то он скажет что-нибудь о мужчинах, о чести, об отечестве, — что-нибудь такое бессмысленное, мужское, упрямое, против чего нельзя возражать, и дело будет испорчено, и поэтому, надеясь устроить так, чтобы уехать до этого и взять с собой Петю, как защитника и покровителя, она ничего не сказала Пете, а после обеда призвала графа и со слезами умоляла его увезти ее скорее, в эту же ночь, если возможно. С женской, невольной хитростью любви, она, до сих пор выказывавшая совершенное бесстрашие, говорила, что она умрет от страха, ежели не уедут нынче ночью. Она, не притворяясь, боялась теперь всего.

Глава XIV

M-me Schoss, ходившая к своей дочери, еще более увеличила страх графини рассказами о том, что она видела на Мясницкой улице в питейной конторе. Возвращаясь по улице, она не могла пройти домой от пьяной толпы народа, бушевавшей у конторы. Она взяла извозчика и объехала переулком домой; и извозчик рассказывал ей, что народ разбивал бочки в питейной конторе, что так велено.

После обеда все домашние Ростовых с восторженной поспешностью принялись за дело укладки вещей и приготовлений к отъезду. Старый граф, вдруг принявшись за дело, всё после обеда не переставая ходил со двора в дом и обратно, бестолково крича на торопящихся людей и еще более торопя их. Петя распоряжался на дворе. Соня не знала, что делать под влиянием противоречивых приказаний графа, и совсем терялась. Люди, крича, споря и шумя, бегали по комнатам и двору. Наташа, с свойственной ей во всем страстностью, вдруг тоже принялась за дело. Сначала вмешательство ее в дело укладывания было встречено с недоверием. От нее всё ждали шутки и не хотели слушаться ее; но она с упорством и страстностью требовала себе покорности, сердилась, чуть не плакала, что ее не слушают, и, наконец, добилась того, что в нее поверили. Первый подвиг ее, стоивший ей огромных усилий и давший ей власть, была укладка ковров. У графа в доме были дорогие gobelins и персидские ковры. Когда Наташа взялась за дело, в зале стояли два ящика открытые: один почти доверху уложенный фарфором, другой с коврами. Фарфора было еще много наставлено на столах и еще всё несли из кладовой. Надо было начинать новый, третий ящик, и за ним пошли люди.

— Соня, постой, да мы всё так уложим, — сказала Наташа.

— Нельзя, барышня, уж пробовали, — сказал буфетчнк.

— Нет, постой, пожалуйста. — И Наташа начала доставать из ящика завернутые в бумаги блюда и тарелки.

— Блюда надо сюда, в ковры, — сказала она.

— Да еще и ковры-то дай бог на три ящика разложить, — сказал буфетчик.

— Да постой, пожалуйста. — И Наташа быстро, ловко начала разбирать. — Это не надо, — говорила она про киевские тарелки, — это да, это в ковры, — говорила она про саксонские блюда.

— Да оставь, Наташа; ну полно, мы уложим, — с упреком говорила Соня.

— Эх, барышня! — говорил дворецкий. Но Наташа не сдалась, выкинула все вещи и быстро начала опять укладывать, решая, что плохие домашние ковры и лишнюю посуду не надо совсем брать. Когда всё было вынуто, начали опять укладывать. И действительно, выкинув почти все дешевое, то, что не стоило брать с собой, все ценное уложили в два ящика. Не закрывалась только крышка коверного ящика. Можно было вынуть немного вещей, но Наташа хотела настоять на своем. Она укладывала, перекладывала, нажимала, заставляла буфетчика и Петю, которого она увлекла за собой в дело укладыванья, нажимать крышку и сама делала отчаянные усилия.

— Да полно, Наташа, — говорила ей Соня. — Я вижу, ты права, да вынь один верхний.

— Не хочу, — кричала Наташа, одной рукой придерживая распустившиеся волосы по потному лицу, другой надавливая ковры. — Да жми же, Петька, жми! Васильич, нажимай! — кричала она. Ковры нажались, и крышка закрылась. Наташа, хлопая в ладоши, завизжала от радости, и слезы брызнули у ней из глаз. Но это продолжалось секунду. Тотчас же она принялась за другое дело, и уже ей вполне верили, и граф не сердился, когда ему говорили, что Наталья Ильинишна отменила его приказанье, и дворовые приходили к Наташе спрашивать: увязывать или нет подводу и довольно ли она наложена? Дело спорилось благодаря распоряжениям Наташи: оставлялись ненужные вещи и укладывались самым тесным образом самые дорогие.

Но как ни хлопотали все люди, к поздней ночи еще не все могло быть уложено. Графиня заснула, и граф, отложив отъезд до утра, пошел спать.

Соня, Наташа спали, не раздеваясь, в диванной. В эту ночь еще нового раненого провозили через Поварскую, и Мавра Кузминишна, стоявшая у ворот, заворотила его к Ростовым. Раненый этот, по соображениям Мавры Кузминишны, был очень значительный человек. Его везли в коляске, совершенно закрытой фартуком и с спущенным верхом. На козлах вместе с извозчиком сидел старик, почтенный камердинер. Сзади в повозке ехали доктор и два солдата.

— Пожалуйте к нам, пожалуйте. Господа уезжают, весь дом пустой, — сказала старушка, обращаясь к старому слуге.

— Да что, — отвечал камердинер, вздыхая, — и довезти не чаем! У нас и свой дом в Москве, да далеко, да и не живет никто.

— К нам милости просим, у наших господ всего много, пожалуйте, — говорила Мавра Кузминишна. — А что, очень нездоровы? — прибавила она.

Камердинер махнул рукой.

— Не чаем довезти! У доктора спросить надо. — И камердинер сошел с козел и подошел к повозке.

— Хорошо, — сказал доктор.

Камердинер подошел опять к коляске, заглянул в нее, покачал головой, велел кучеру заворачивать на двор и остановился подле Мавры Кузминишны.

— Господи Иисусе Христе! — проговорила она.

Мавра Кузминишна предлагала внести раненого в дом.

— Господа ничего не скажут… — говорила она. Но надо было избежать подъема на лестницу, и потому раненого внесли во флигель и положили в бывшей комнате m-me Schoss. Раненый этот был князь Андрей Болконский.

Глава XV

Наступил последний день Москвы. Была ясная веселая осенняя погода. Было воскресенье. Как и в обыкновенные воскресенья, благовестили к обедне во всех церквах. Никто, казалось, еще не мог понять того, что ожидает Москву.

Только два указателя состояния общества выражали то положение, в котором была Москва: чернь, то есть сословие бедных людей, и цены на предметы. Фабричные, дворовые и мужики огромной толпой, в которую замешались чиновники, семинаристы, дворяне, в этот день рано утром вышли на Три Горы. Постояв там и не дождавшись Растопчина и убедившись в том, что Москва будет сдана, эта толпа рассыпалась по Москве, по питейным домам и трактирам. Цены в этот день тоже указывали на положение дел. Цены на оружие, на золото, на телеги и лошадей всё шли возвышаясь, а цены на бумажки и на городские вещи всё шли уменьшаясь, так что в середине дня были случаи, что дорогие товары, как сукна, извозчики вывозили исполу, а за мужицкую лошадь платили пятьсот рублей; мебель же, зеркала, бронзы отдавали даром.

В степенном и старом доме Ростовых распадение прежних условий жизни выразилось очень слабо. В отношении людей было только то, что в ночь пропало три человека из огромной дворни; но ничего не было украдено; и в отношении цен вещей оказалось то, что тридцать подвод, пришедшие из деревень, были огромное богатство, которому многие завидовали и за которые Ростовым предлагали огромные деньги. Мало того, что за эти подводы предлагали огромные деньги, с вечера и рано утром 1-го сентября на двор к Ростовым приходили посланные денщики и слуги от раненых офицеров и притаскивались сами раненые, помещенные у Ростовых и в соседних домах, и умоляли людей Ростовых похлопотать о том, чтоб им дали подводы для выезда из Москвы. Дворецкий, к которому обращались с такими просьбами, хотя и жалел раненых, решительно отказывал, говоря, что он даже и не посмеет доложить о том графу. Как ни жалки были остающиеся раненые, было очевидно, что, отдай одну подводу, не было причины не отдать другую, все — отдать и свои экипажи. Тридцать подвод не могли спасти всех раненых, а в общем бедствии нельзя было не думать о себе и своей семье. Так думал дворецкий за своего барина.

Проснувшись утром 1-го числа, граф Илья Андреич потихоньку вышел из спальни, чтобы не разбудить к утру только заснувшую графиню, и в своем лиловом шелковом халате вышел на крыльцо. Подводы, увязанные, стояли на дворе. У крыльца стояли экипажи. Дворецкий стоял у подъезда, разговаривая с стариком денщиком и молодым, бледным офицером с подвязанной рукой. Дворецкий, увидав графа, сделал офицеру и денщику значительный и строгий знак, чтобы они удалились.

— Ну, что, все готово, Васильич? — сказал граф, потирая свою лысину и добродушно глядя на офицера и денщика и кивая им головой. (Граф любил новые лица.)

— Хоть сейчас запрягать, ваше сиятельство.

— Ну и славно, вот графиня проснется, и с богом! Вы что, господа? — обратился он к офицеру. — У меня в доме? — Офицер придвинулся ближе. Бледное лицо его вспыхнуло вдруг яркой краской.

— Граф, сделайте одолжение, позвольте мне… ради бога… где-нибудь приютиться на ваших подводах. Здесь у меня ничего с собой нет… Мне на возу… все равно… — Еще не успел договорить офицер, как денщик с той же просьбой для своего господина обратился к графу.

— А! да, да, да, — поспешно заговорил граф. — Я очень, очень рад. Васильич, ты распорядись, ну там очистить одну или две телеги, ну там… что же… что нужно… — какими-то неопределенными выражениями, что-то приказывая, сказал граф. Но в то же мгновение горячее выражение благодарности офицера уже закрепило то, что он приказывал. Граф оглянулся вокруг себя: на дворе, в воротах, в окне флигеля виднелись раненые и денщики. Все они смотрели на графа и подвигались к крыльцу.

— Пожалуйте, ваше сиятельство, в галерею: там как прикажете насчет картин? — сказал дворецкий. И граф вместе с ним вошел в дом, повторяя свое приказание о том, чтобы не отказывать раненым, которые просятся ехать.

— Ну, что же, можно сложить что-нибудь, — прибавил он тихим, таинственным голосом, как будто боясь, чтобы кто-нибудь его не услышал.

В девять часов проснулась графиня, и Матрена Тимофеевна, бывшая ее горничная, исполнявшая в отношении графини должность шефа жандармов, пришла доложить своей бывшей барышне, что Марья Карловна очень обижены и что барышниным летним платьям нельзя остаться здесь. На расспросы графини, почему m-me Schoss обижена, открылось, что ее сундук сняли с подводы и все подводы развязывают — добро снимают и набирают с собой раненых, которых граф, по своей простоте, приказал забирать с собой. Графиня велела попросить к себе мужа.

— Что это, мой друг, я слышу, вещи опять снимают?

— Знаешь, ma chère, я вот что хотел тебе сказать… ma chère графинюшка… ко мне приходил офицер, просят, чтобы дать несколько подвод под раненых. Ведь это все дело наживное; а каково им оставаться, подумай!… Право, у нас на дворе, сами мы их зазвали, офицеры тут есть. Знаешь, думаю, право, ma chère, вот, ma chère… пускай их свезут… куда же торопиться?… — Граф робко сказал это, как он всегда говорил, когда дело шло о деньгах. Графиня же привыкла уж к этому тону, всегда предшествовавшему делу, разорявшему детей, как какая-нибудь постройка галереи, оранжереи, устройство домашнего театра или музыки, — и привыкла, и долгом считала всегда противоборствовать тому, что выражалось этим робким тоном.

Она приняла свой покорно-плачевный вид и сказала мужу:

— Послушай, граф, ты довел до того, что за дом ничего не дают, а теперь и все наше — детское состояние погубить хочешь. Ведь ты сам говоришь, что в доме на сто тысяч добра. Я, мой друг, не согласна и не согласна. Воля твоя! На раненых есть правительство. Они знают. Посмотри: вон напротив, у Лопухиных, еще третьего дня все дочиста вывезли. Вот как люди делают. Одни мы дураки. Пожалей хоть не меня, так детей.

Граф замахал руками и, ничего не сказав, вышел из комнаты.

— Папа! об чем вы это? — сказала ему Наташа, вслед за ним вошедшая в комнату матери.

— Ни о чем! Тебе что за дело! — сердито проговорил граф.

— Нет, я слышала, — сказала Наташа. — Отчего ж маменька не хочет?

— Тебе что за дело? — крикнул граф. Наташа отошла к окну и задумалась.

— Папенька, Берг к нам приехал, — сказала она, глядя в окно.

Глава XVI

Берг, зять Ростовых, был уже полковник с Владимиром и Анной на шее и занимал все то же покойное и приятное место помощника начальника штаба, помощника первого отделения начальника штаба второго корпуса.

Он 1 сентября приехал из армии в Москву.

Ему в Москве нечего было делать; но он заметил, что все из армии просились в Москву и что-то там делали. Он счел тоже нужным отпроситься для домашних и семейных дел.

Берг, в своих аккуратных дрожечках на паре сытых саврасеньких, точно таких, какие были у одного князя, подъехал к дому своего тестя. Он внимательно посмотрел во двор на подводы и, входя на крыльцо, вынул чистый носовой платок и завязал узел.

Из передней Берг плывущим, нетерпеливым шагом вбежал в гостиную и обнял графа, поцеловал ручки у Наташи и Сони и поспешно спросил о здоровье мамаши.

— Какое теперь здоровье? Ну, рассказывай же, — сказал граф, — что войска? Отступают или будет еще сраженье?

— Один предвечный бог, папаша, — сказал Берг, — может решить судьбы отечества. Армия горит духом геройства, и теперь вожди, так сказать, собрались на совещание. Что будет, неизвестно. Но я вам скажу вообще, папаша, такого геройского духа, истинно древнего мужества российских войск, которое они — оно, — поправился он, — показали или выказали в этой битве 26 числа, нет никаких слов достойных, чтоб их описать… Я вам скажу, папаша (он ударил себя в грудь так же, как ударял себя один рассказывавший при нем генерал, хотя несколько поздно, потому что ударить себя в грудь надо было при слове «российское войско»), — я вам скажу откровенно, что мы, начальники, не только не должны были подгонять солдат или что-нибудь такое, но мы насилу могли удерживать эти, эти… да, мужественные и древние подвиги, — сказал он скороговоркой. — Генерал Барклай до Толли жертвовал жизнью своей везде впереди войска, я вам скажу. Наш же корпус был поставлен на скате горы. Можете себе представить! — И тут Берг рассказал все, что он запомнил, из разных слышанных за это время рассказов. Наташа, не спуская взгляда, который смущал Берга, как будто отыскивая на его лице решения какого-то вопроса, смотрела на него.

— Такое геройство вообще, каковое выказали российские воины, нельзя представить и достойно восхвалить! — сказал Берг, оглядываясь на Наташу и как бы желая ее задобрить, улыбаясь ей в ответ на ее упорный взгляд… — «Россия не в Москве, она в сердцах се сынов!» Так, папаша? — сказал Берг.

В это время из диванной, с усталым и недовольным видом, вышла графиня. Берг поспешно вскочил, поцеловал ручку графини, осведомился о ее здоровье и, выражая свое сочувствие покачиваньем головы, остановился подле нее.

— Да, мамаша, я вам истинно скажу, тяжелые и грустные времена для всякого русского. Но зачем же так беспокоиться? Вы еще успеете уехать…

— Я не понимаю, что делают люди, — сказала графиня, обращаясь к мужу, — мне сейчас сказали, что еще ничего не готово. Ведь надо же кому-нибудь распорядиться. Вот и пожалеешь о Митеньке. Это конца не будет?

Граф хотел что-то сказать, но, видимо, воздержался. Он встал с своего стула и пошел к двери.

Берг в это время, как бы для того, чтобы высморкаться, достал платок и, глядя на узелок, задумался, грустно и значительно покачивая головой.

— А у меня к вам, папаша, большая просьба, — сказал он.

— Гм?… — сказал граф, останавливаясь.

— Еду я сейчас мимо Юсупова дома, — смеясь, сказал Берг. — Управляющий мне знакомый, выбежал и просит, не купите ли что-нибудь. Я зашел, знаете, из любопытства, и там одна шифоньерочка и туалет. Вы знаете, как Верушка этого желала и как мы спорили об этом. (Берг невольно перешел в тон радости о своей благоустроенности, когда он начал говорить про шифоньерку и туалет.) И такая прелесть! выдвигается и с аглицким секретом, знаете? А Верочке давно хотелось. Так мне хочется ей сюрприз сделать. Я видел у вас так много этих мужиков на дворе. Дайте мне одного, пожалуйста, я ему хорошенько заплачу и…

Граф сморщился и заперхал.

— У графини просите, а я не распоряжаюсь,

— Ежели затруднительно, пожалуйста, не надо, — сказал Берг. — Мне для Верушки только очень бы хотелось.

— Ах, убирайтесь вы все к черту, к черту, к черту и к черту!… — закричал старый граф. — Голова кругом идет. — И он вышел из комнаты.

Графиня заплакала.

— Да, да, маменька, очень тяжелые времена! — сказал Берг.

Наташа вышла вместе с отцом и, как будто с трудом соображая что-то, сначала пошла за ним, а потом побежала вниз.

На крыльце стоял Петя, занимавшийся вооружением людей, которые ехали из Москвы. На дворе все так же стояли заложенные подводы. Две из них были развязаны, и на одну из них влезал офицер, поддерживаемый денщиком.

— Ты знаешь за что? — спросил Петя Наташу (Наташа поняла, что Петя разумел: за что поссорились отец с матерью). Она не отвечала.

— За то, что папенька хотел отдать все подводы под ранепых, — сказал Петя. — Мне Васильич сказал. По-моему…

— По-моему, — вдруг закричала почти Наташа, обращая свое озлобленное лицо к Пете, — по-моему, это такая гадость, такая мерзость, такая… я не знаю! Разве мы немцы какие-нибудь?… — Горло ее задрожало от судорожных рыданий, и она, боясь ослабеть и выпустить даром заряд своей злобы, повернулась и стремительно бросилась по лестнице. Берг сидел подле графини и родственно-почтительно утешал ее. Граф с трубкой в руках ходил по комнате, когда Наташа, с изуродованным злобой лицом, как буря ворвалась в комнату и быстрыми шагами подошла к матери.

— Это гадость! Это мерзость! — закричала она. — Это не может быть, чтобы вы приказали.

Берг и графиня недоумевающе и испуганно смотрели на нее. Граф остановился у окна, прислушиваясь.

— Маменька, это нельзя; посмотрите, что на дворе! — закричала она. — Они остаются!…

— Что с тобой? Кто они? Что тебе надо?

— Раненые, вот кто! Это нельзя, маменька; это ни на что не похоже… Нет, маменька, голубушка, это не то, простите, пожалуйста, голубушка… Маменька, ну что нам-то, что мы увезем, вы посмотрите только, что на дворе… Маменька!… Это не может быть!…

Граф стоял у окна и, не поворачивая лица, слушал слова Наташи. Вдруг он засопел носом и приблизил свое лицо к окну.

Графиня взглянула на дочь, увидала ее пристыженное за мать лицо, увидала ее волнение, поняла, отчего муж теперь не оглядывался на нее, и с растерянным видом оглянулась вокруг себя.

— Ах, да делайте, как хотите! Разве я мешаю кому-нибудь! — сказала она, еще не вдруг сдаваясь.

— Маменька, голубушка, простите меня!

Но графиня оттолкнула дочь и подошла к графу.

— Mon cher, ты распорядись, как надо… Я ведь не знаю этого, — сказала она, виновато опуская глаза.

— Яйца… яйца курицу учат… — сквозь счастливые слезы проговорил граф и обнял жену, которая рада была скрыть на его груди свое пристыженное лицо.

— Папенька, маменька! Можно распорядиться? Можно?… — спрашивала Наташа. — Мы все-таки возьмем все самое нужное… — говорила Наташа.

Граф утвердительно кивнул ей головой, и Наташа тем быстрым бегом, которым она бегивала в горелки, побежала по зале в переднюю и по лестнице на двор.

Люди собрались около Наташи и до тех пор не могли поверить тому странному приказанию, которое она передавала, пока сам граф именем своей жены не подтвердил приказания о том, чтобы отдавать все подводы под раненых, а сундуки сносить в кладовые. Поняв приказание, люди с радостью и хлопотливостью принялись за новое дело. Прислуге теперь это не только не казалось странным, но, напротив, казалось, что это не могло быть иначе, точно так же, как за четверть часа перед этим никому не только не казалось странным, что оставляют раненых, а берут вещи, но казалось, что не могло быть иначе.

Все домашние, как бы выплачивая за то, что они раньше не взялись за это, принялись с хлопотливостью за новое дело размещения раненых. Раненые повыползли из своих комнат и с радостными бледными лицами окружили подводы. В соседних домах тоже разнесся слух, что есть подводы, и на двор к Ростовым стали приходить раненые из других домов. Многие из раненых просили не снимать вещей и только посадить их сверху. Но раз начавшееся дело свалки вещей уже не могло остановиться. Было все равно, оставлять все или половину. На дворе лежали неубранные сундуки с посудой, с бронзой, с картинами, зеркалами, которые так старательно укладывали в прошлую ночь, и всё искали и находили возможность сложить то и то и отдать еще и еще подводы.

— Четверых еще можно взять, — говорил управляющий, — я свою повозку отдаю, а то куда же их?

— Да отдайте мою гардеробную, — говорила графиня. — Дуняша со мной сядет в карету.

Отдали еще и гардеробную повозку и отправили ее за ранеными через два дома. Все домашние и прислуга были весело оживлены. Наташа находилась в восторженно-счастливом оживлении, которого она давно не испытывала.

— Куда же его привязать? — говорили люди, прилаживая сундук к узкой запятке кареты, — надо хоть одну подводу оставить.

— Да с чем он? — спрашивала Наташа.

— С книгами графскими.

— Оставьте. Васильич уберет. Это не нужно.

В бричке все было полно людей; сомневались о том, куда сядет Петр Ильич.

— Он на козлы. Ведь ты на козлы, Петя? — кричала Наташа.

Соня не переставая хлопотала тоже; но цель хлопот ее была противоположна цели Наташи. Она убирала те вещи, которые должны были остаться; записывала их, по желанию графини, и старалась захватить с собой как можно больше.

Глава XVII

Во втором часу заложенные и уложенные четыре экипажа Ростовых стояли у подъезда. Подводы с ранеными одна за другой съезжали со двора.

Коляска, в которой везли князя Андрея, проезжая мимо крыльца, обратила на себя внимание Сони, устраивавшей вместе с девушкой сиденья для графини в ее огромной высокой карете, стоявшей у подъезда.

— Это чья же коляска? — спросила Соня, высунувшись в окно кареты.

— А вы разве не знали, барышня? — отвечала горничная. — Князь раненый: он у нас ночевал и тоже с нами едут.

— Да кто это? Как фамилия?

— Самый наш жених бывший, князь Болконский! — вздыхая, отвечала горничная. — Говорят, при смерти.

Соня выскочила из кареты и побежала к графине. Графиня, уже одетая по-дорожному, в шали и шляпе, усталая, ходила по гостиной, ожидая домашних, с тем чтобы посидеть с закрытыми дверями и помолиться перед отъездом. Наташи не было в комнате.

— Maman, — сказала Соня, — князь Андрей здесь, раненый, при смерти. Он едет с нами.

Графиня испуганно открыла глаза и, схватив за руку Соню, оглянулась.

— Наташа? — проговорила она.

И для Сони и для графини известие это имело в первую минуту только одно значение. Они знали свою Наташу, и ужас о том, что будет с нею при этом известии, заглушал для них всякое сочувствие к человеку, которого они обе любили.

— Наташа не знает еще; но он едет с нами, — сказала Соня.

— Ты говоришь, при смерти?

Соня кивнула головой.

Графиня обняла Соню и заплакала.

«Пути господни неисповедимы!» — думала она, чувствуя, что во всем, что делалось теперь, начинала выступать скрывавшаяся прежде от взгляда людей всемогущая рука.

— Ну, мама, все готово. О чем вы?… — спросила с оживленным лицом Наташа, вбегая в комнату.

— Ни о чем, — сказала графиня. — Готово, так поедем. — И графиня нагнулась к своему ридикюлю, чтобы скрыть расстроенное лицо. Соня обняла Наташу и поцеловала ее.

Наташа вопросительно взглянула на нее.

— Что ты? Что такое случилось?

— Ничего… Нет…

— Очень дурное для меня?… Что такое? — спрашивала чуткая Наташа.

Соня вздохнула и ничего не ответила. Граф, Петя, m-me Schoss, Мавра Кузминишна, Васильич вошли в гостиную, и, затворив двери, все сели и молча, не глядя друг на друга, посидели несколько секунд.

Граф первый встал и, громко вздохнув, стал креститься на образ. Все сделали то же. Потом граф стал обнимать Мавру Кузминишну и Васильича, которые оставались в Москве, и, в то время как они ловили его руку и целовали его в плечо, слегка трепал их по спине, приговаривая что-то неясное, ласково-успокоительное. Графиня ушла в образную, и Соня нашла ее там на коленях перед разрозненно по стене остававшимися образами. (Самые дорогие по семейным преданиям образа везлись с собою.)

На крыльце и на дворе уезжавшие люди с кинжалами и саблями, которыми их вооружил Петя, с заправленными панталонами в сапоги и туго перепоясанные ремнями и кушаками, прощались с теми, которые оставались.

Как и всегда при отъездах, многое было забыто и не так уложено, и довольно долго два гайдука стояли с обеих сторон отворенной дверцы и ступенек кареты, готовясь подсадить графиню, в то время как бегали девушки с подушками, узелками из дому в кареты, и коляску, и бричку, и обратно.

— Век свой все перезабудут! — говорила графиня. — Ведь ты знаешь, что я не могу так сидеть. — И Дуняша, стиснув зубы и не отвечая, с выражением упрека на лице, бросилась в карету переделывать сиденье.

— Ах, народ этот! — говорил граф, покачивая головой.

Старый кучер Ефим, с которым одним только решалась ездить графиня, сидя высоко на своих козлах, даже не оглядывался на то, что делалось позади его. Он тридцатилетним опытом знал, что не скоро еще ему скажут «с богом!» и что когда скажут, то еще два раза остановят его и пошлют за забытыми вещами, и уже после этого еще раз остановят, и графиня сама высунется к нему в окно и попросит его Христом-богом ехать осторожнее на спусках. Он знал это и потому терпеливее своих лошадей (в особенности левого рыжего — Сокола, который бил ногой и, пережевывая, перебирал удила) ожидал того, что будет. Наконец все уселись; ступеньки собрались и закинулись в карету, дверка захлопнулась, послали за шкатулкой, графиня высунулась и сказала, что должно. Тогда Ефим медленно снял шляпу с своей головы и стал креститься. Форейтор и все люди сделали то же.

— С богом! — сказал Ефим, надев шляпу. — Вытягивай! — Форейтор тронул. Правый дышловой влег в хомут, хрустнули высокие рессоры, и качнулся кузов. Лакей на ходу вскочил на козлы. Встряхнуло карету при выезде со двора на тряскую мостовую, так же встряхнуло другие экипажи, и поезд тронулся вверх по улице. В каретах, коляске и бричке все крестились на церковь, которая была напротив. Остававшиеся в Москве люди шли по обоим бокам экипажей, провожая их.

Наташа редко испытывала столь радостное чувство, как то, которое она испытывала теперь, сидя в карете подле графини и глядя на медленно подвигавшиеся мимо нее стены оставляемой, встревоженной Москвы. Она изредка высовывалась в окно кареты и глядела назад и вперед на длинный поезд раненых, предшествующий им. Почти впереди всех виднелся ей закрытый верх коляски князя Андрея. Она не знала, кто был в ней, и всякий раз, соображая область своего обоза, отыскивала глазами эту коляску. Она знала, что она была впереди всех.

В Кудрине, из Никитской, от Пресни, от Подновинского съехалось несколько таких же поездов, как был поезд Ростовых, и по Садовой уже в два ряда ехали экипажи и подводы.

Объезжая Сухареву башню, Наташа, любопытно и быстро осматривавшая народ, едущий и идущий, вдруг радостно и удивленно вскрикнула:

— Батюшки! Мама, Соня, посмотрите, это он!

— Кто? Кто?

— Смотрите, ей-богу, Безухов! — говорила Наташа, высовываясь в окно кареты и глядя на высокого толстого человека в кучерском кафтане, очевидно, наряженного барина по походке и осанке, который рядом с желтым безбородым старичком в фризовой шинели подошел под арку Сухаревой башни.

— Ей-богу, Безухов, в кафтане, с каким-то старым мальчиком! Ей-богу, — говорила Наташа, — смотрите, смотрите!

— Да нет, это не он. Можно ли, такие глупости.

— Мама, — кричала Наташа, — я вам голову дам на отсечение, что это он! Я вас уверяю. Постой, постой! — кричала она кучеру; но кучер не мог остановиться, потому что из Мещанской выехали еще подводы и экипажи, и на Ростовых кричали, чтоб они трогались и не задерживали других.

Действительно, хотя уже гораздо дальше, чем прежде, все Ростовы увидали Пьера или человека, необыкновенно похожего на Пьера, в кучерском кафтане, шедшего по улице с нагнутой головой и серьезным лицом, подле маленького безбородого старичка, имевшего вид лакея. Старичок этот заметил высунувшееся на него лицо из кареты и, почтительно дотронувшись до локтя Пьера, что-то сказал ему, указывая на карету. Пьер долго не мог понять того, что он говорил; так он, видимо, погружен был в свои мысли. Наконец, когда он понял его, посмотрел по указанию и, узнав Наташу, в ту же секунду отдаваясь первому впечатлению, быстро направился к карете. Но, пройдя шагов десять, он, видимо, вспомнив что-то, остановился.

Высунувшееся из кареты лицо Наташи сияло насмешливою ласкою.

— Петр Кирилыч, идите же! Ведь мы узнали! Это удивительно! — кричала она, протягивая ему руку. — Как это вы? Зачем вы так?

Пьер взял протянутую руку и на ходу (так как карета. продолжала двигаться) неловко поцеловал ее.

— Что с вами, граф? — спросила удивленным и соболезнующим голосом графиня.

— Что? Что? Зачем? Не спрашивайте у меня, — сказал Пьер и оглянулся на Наташу, сияющий, радостный взгляд которой (он чувствовал это, не глядя на нее) обдавал его своей прелестью.

— Что же вы, или в Москве остаетесь? — Пьер помолчал.

— В Москве? — сказал он вопросительно. — Да, в Москве. Прощайте.

— Ах, желала бы я быть мужчиной, я бы непременно осталась с вами. Ах, как это хорошо! — сказала Наташа. — Мама, позвольте, я останусь. — Пьер рассеянно посмотрел на Наташу и что-то хотел сказать, но графиня перебила его:

— Вы были на сражении, мы слышали?

— Да, я был, — отвечал Пьер. — Завтра будет опять сражение… — начал было он, но Наташа перебила его:

— Да что же с вами, граф? Вы на себя не похожи…

— Ах, не спрашивайте, не спрашивайте меня, я ничего сам не знаю. Завтра… Да нет! Прощайте, прощайте, — проговорил он, — ужасное время! — И, отстав от кареты, он отошел на тротуар.

Наташа долго еще высовывалась из окна, сияя на него ласковой и немного насмешливой, радостной улыбкой.

Глава XVIII

Пьер, со времени исчезновения своего из дома, уже второй день жил на пустой квартире покойного Баздеева. Вот как это случилось.

Проснувшись на другой день после своего возвращения в Москву и свидания с графом Растопчиным, Пьер долго не мог понять того, где он находился и чего от него хотели. Когда ему, между именами прочих лиц, дожидавшихся его в приемной, доложили, что его дожидается еще француз, привезший письмо от графини Елены Васильевны, на него нашло вдруг то чувство спутанности и безнадежности, которому он способен был поддаваться. Ему вдруг представилось, что все теперь кончено, все смешалось, все разрушилось, что нет ни правого, ни виноватого, что впереди ничего не будет и что выхода из этого положения нет никакого. Он, неестественно улыбаясь и что-то бормоча, то садился на диван в беспомощной позе, то вставал, подходил к двери и заглядывал в щелку в приемную, то, махая руками, возвращался назад я брался за книгу. Дворецкий в другой раз пришел доложить Пьеру, что француз, привезший от графини письмо, очень желает видеть его хоть на минутку и что приходили от вдовы И. А. Баздеева просить принять книги, так как сама г-жа Баздеева уехала в деревню.

— Ах, да, сейчас, подожди… Или нет… да нет, поди скажи, что сейчас приду, — сказал Пьер дворецкому.

Но как только вышел дворецкий, Пьер взял шляпу, лежавшую на столе, и вышел в заднюю дверь из кабинета. В коридоре никого не было. Пьер прошел во всю длину коридора до лестницы и, морщась и растирая лоб обеими руками, спустился до первой площадки. Швейцар стоял у парадной двери. С площадки, на которую спустился Пьер, другая лестница вела к заднему ходу. Пьер пошел по ней и вышел во двор. Никто не видал его. Но на улице, как только он вышел в ворота, кучера, стоявшие с экипажами, и дворник увидали барина и сняли перед ним шапки. Почувствовав на себя устремленные взгляды, Пьер поступил как страус, который прячет голову в куст, с тем чтобы его не видали; он опустил голову и, прибавив шагу, пошел по улице.

Из всех дел, предстоявших Пьеру в это утро, дело разборки книг и бумаг Иосифа Алексеевича показалось ему самым нужным.

Он взял первого попавшегося ему извозчика и велел ему ехать на Патриаршие пруды, где был дом вдовы Баздеева.

Беспрестанно оглядываясь на со всех сторон двигавшиеся обозы выезжавших из Москвы и оправляясь своим тучным телом, чтобы не соскользнуть с дребезжащих старых дрожек, Пьер, испытывая радостное чувство, подобное тому, которое испытывает мальчик, убежавший из школы, разговорился с извозчиком.

Извозчик рассказал ему, что нынешний день разбирают в Кремле оружие, и что на завтрашний народ выгоняют весь за Трехгорную заставу, и что там будет большое сражение.

Приехав на Патриаршие пруды, Пьер отыскал дом Баздеева, в котором он давно не бывал. Он подошел к калитке. Герасим, тот самый желтый безбородый старичок, которого Пьер видел пять лет тому назад в Торжке с Иосифом Алексеевичем, вышел на его стук.

— Дома? — спросил Пьер.

— По обстоятельствам нынешним, Софья Даниловна с детьми уехали в торжковскую деревню, ваше сиятельство.

— Я все-таки войду, мне надо книги разобрать, — сказал Пьер.

— Пожалуйте, милости просим, братец покойника, — царство небесное! — Макар Алексеевич остались, да, как изволите знать, они в слабости, — сказал старый слуга.

Макар Алексеевич был, как знал Пьер, полусумасшедший, пивший запоем брат Иосифа Алексеевича.

— Да, да, знаю. Пойдем, пойдем… — сказал Пьер и вошел в дом. Высокий плешивый старый человек в халате, с красным носом, в калошах на босу ногу, стоял в передней; увидав Пьера, он сердито пробормотал что-то и ушел в коридор.

— Большого ума были, а теперь, как изволите видеть, ослабели, — сказал Герасим. — В кабинет угодно? — Пьер кивнул головой. — Кабинет как был запечатан, так и остался. Софья Даниловна приказывали, ежели от вас придут, то отпустить книги.

Пьер вошел в тот самый мрачный кабинет, в который он еще при жизни благодетеля входил с таким трепетом. Кабинет этот, теперь запыленный и нетронутый со времени кончины Иосифа Алексеевича, был еще мрачнее.

Герасим открыл один ставень и на цыпочках вышел из комнаты. Пьер обошел кабинет, подошел к шкафу, в котором лежали рукописи, и достал одну из важнейших когда-то святынь ордена. Это были подлинные шотландские акты с примечаниями и объяснениями благодетеля. Он сел за письменный запыленный стол и положил перед собой рукописи, раскрывал, закрывал их и, наконец, отодвинув их от себя, облокотившись головой на руки, задумался.

Несколько раз Герасим осторожно заглядывал в кабинет и видел, что Пьер сидел в том же положении. Прошло более двух часов. Герасим позволил себе пошуметь в дверях, чтоб обратить на себя внимание Пьера. Пьер не слышал его.

— Извозчика отпустить прикажете?

— Ах, да, — очнувшись, сказал Пьер, поспешно вставая. — Послушай, — сказал он, взяв Герасима за пуговицу сюртука и сверху вниз блестящими, влажными восторженными глазами глядя на старичка. — Послушай, ты знаешь, что завтра будет сражение?…

— Сказывали, — отвечал Герасим.

— Я прошу тебя никому не говорить, кто я. И сделай, что я скажу…

— Слушаюсь, — сказал Герасим. — Кушать прикажете?

— Нет, но мне другое нужно. Мне нужно крестьянское платье и пистолет, — сказал Пьер, неожиданно покраснев.

— Слушаю-с, — подумав, сказал Герасим.

Весь остаток этого дня Пьер провел один в кабинете благодетеля, беспокойно шагая из одного угла в другой, как слышал Герасим, и что-то сам с собой разговаривая, и ночевал на приготовленной ему тут же постели.

Герасим с привычкой слуги, видавшего много странных вещей на своем веку, принял переселение Пьера без удивления и, казалось, был доволен тем, что ему было кому услуживать. Он в тот же вечер, не спрашивая даже и самого себя, для чего это было нужно, достал Пьеру кафтан и шапку и обещал на другой день приобрести требуемый пистолет. Макар Алексеевич в этот вечер два раза, шлепая своими калошами, подходил к двери и останавливался, заискивающе глядя на Пьера. Но как только Пьер оборачивался к нему, он стыдливо и сердито запахивал свой халат и поспешно удалялся. В то время как Пьер в кучерском кафтане, приобретенном и выпаренном для него Герасимом, ходил с ним покупать пистолет у Сухаревой башни, он встретил Ростовых.

Глава XIX

1-го сентября в ночь отдан приказ Кутузова об отступлении русских войск через Москву на Рязанскую дорогу.

Первые войска двинулись в ночь. Войска, шедшие ночью, не торопились и двигались медленно и степенно; но на рассвете двигавшиеся войска, подходя к Дорогомиловскому мосту, увидали впереди себя, на другой стороне, теснящиеся, спешащие по мосту и на той стороне поднимающиеся и запружающие улицы и переулки, и позади себя — напирающие, бесконечные массы войск. И беспричинная поспешность и тревога овладели войсками. Все бросилось вперед к мосту, на мост, в броды и в лодки. Кутузов велел обвезти себя задними улицами на ту сторону Москвы.

К десяти часам утра 2-го сентября в Дорогомиловском предместье оставались на просторе одни войска ариергарда. Армия была уже на той стороне Москвы и за Москвою.

В это же время, в десять часов утра 2-го сентября, Наполеон стоял между своими войсками на Поклонной горе и смотрел на открывавшееся перед ним зрелище. Начиная с 26-го августа и по 2-е сентября, от Бородинского сражения и до вступления неприятеля в Москву, во все дни этой тревожной, этой памятной недели стояла та необычайная, всегда удивляющая людей осенняя погода, когда низкое солнце греет жарче, чем весной, когда все блестит в редком, чистом воздухе так, что глаза режет, когда грудь крепнет и свежеет, вдыхая осенний пахучий воздух, когда ночи даже бывают теплые и когда в темных теплых ночах этих с неба беспрестанно, пугая и радуя, сыплются золотые звезды.

2-го сентября в десять часов утра была такая погода. Блеск утра был волшебный. Москва с Поклонной горы расстилалась просторно с своей рекой, своими садами и церквами и, казалось, жила своей жизнью, трепеща, как звезды, своими куполами в лучах солнца.

При виде странного города с невиданными формами необыкновенной архитектуры Наполеон испытывал то несколько завистливое и беспокойное любопытство, которое испытывают люди при виде форм не знающей о них, чуждой жизни. Очевидно, город этот жил всеми силами своей жизни. По тем неопределимым признакам, по которым на дальнем расстоянии безошибочно узнается живое тело от мертвого. Наполеон с Поклонной горы видел трепетание жизни в городе и чувствовал как бы дыханио этого большого и красивого тела.

— Cette ville asiatique aux innombrables églises, Moscou la sainte. La voilà donc enfin, cette fameuse ville! Il était temps,[732] — сказал Наполеон и, слезши с лошади, велел разложить перед собою план этой Moscou и подозвал переводчика Lelorgne d’Ideville. «Une ville occupée par l’ennemi ressemble à une fille qui a perdu son honneur,[733] — думал он (как он и говорил это Тучкову в Смоленске). И с этой точки зрения он смотрел на лежавшую перед ним, невиданную еще им восточную красавицу. Ему странно было самому, что, наконец, свершилось его давнишнее, казавшееся ему невозможным, желание. В ясном утреннем свете он смотрел то на город, то на план, проверяя подробности этого города, и уверенность обладания волновала и ужасала его.

«Но разве могло быть иначе? — подумал он. — Вот она, эта столица, у моих ног, ожидая судьбы своей. Где теперь Александр и что думает он? Странный, красивый, величественный город! И странная и величественная эта минута! В каком свете представляюсь я им! — думал он о своих войсках. — Вот она, награда для всех этих маловерных, — думал он, оглядываясь на приближенных и на подходившие и строившиеся войска. — Одно мое слово, одно движение моей руки, и погибла эта древняя столица des Czars. Mais ma clémence est toujours prompte à descendre sur les vaincus.[734] Я должен быть великодушен и истинно велик. Но нет, это не правда, что я в Москве, — вдруг приходило ему в голову. — Однако вот она лежит у моих ног, играя и дрожа золотыми куполами и крестами в лучах солнца. Но я пощажу ее. На древних памятниках варварства и деспотизма я напишу великие слова справедливости и милосердия… Александр больнее всего поймет именно это, я знаю его. (Наполеону казалось, что главное значение того, что совершалось, заключалось в личной борьбе его с Александром.) С высот Кремля, — да, это Кремль, да, — я дам им законы справедливости, я покажу им значение истинной цивилизации, я заставлю поколения бояр с любовью поминать имя своего завоевателя. Я скажу депутации, что я не хотел и не хочу войны; что я вел войну только с ложной политикой их двора, что я люблю и уважаю Александра и что приму условия мира в Москве, достойные меня и моих народов. Я не хочу воспользоваться счастьем войны для унижения уважаемого государя. Бояре — скажу я им: я не хочу войны, а хочу мира и благоденствия всех моих подданных. Впрочем, я знаю, что присутствие их воодушевит меня, и я скажу им, как я всегда говорю: ясно, торжественно и велико. Но неужели это правда, что я в Москве? Да, вот она!»

— Qu’on m’amène les boyards,[735] — обратился он к свите. Генерал с блестящей свитой тотчас же поскакал за боярами.

Прошло два часа. Наполеон позавтракал и опять стоял на том же месте на Поклонной горе, ожидая депутацию. Речь его к боярам уже ясно сложилась в его воображении. Речь эта была исполнена достоинства и того величия, которое понимал Наполеон.

Тот тон великодушия, в котором намерен был действовать в Москве Наполеон, увлек его самого. Он в воображении своем назначал дни réunion dans le palais des Czars,[736] где должны были сходиться русские вельможи с вельможами французского императора. Он назначал мысленно губернатора, такого, который бы сумел привлечь к себе население. Узнав о том, что в Москве много богоугодных заведений, он в воображении своем решал, что все эти заведения будут осыпаны его милостями. Он думал, что как в Африке надо было сидеть в бурнусе в мечети, так в Москве надо было быть милостивым, как цари. И, чтобы окончательно тронуть сердца русских, он, как и каждый француз, не могущий себе вообразить ничего чувствительного без упоминания о ma chère, ma tendre, ma pauvre mère,[737] он решил, что на всех этих заведениях он велит написать большими буквами: Etablissement dédié à ma chère Mère. Нет, просто: Maison de ma Mère,[738] — решил он сам с собою. «Но неужели я в Москве? Да, вот она передо мной. Но что же так долго не является депутация города?» — думал он.

Между тем в задах свиты императора происходило шепотом взволнованное совещание между его генералами и маршалами. Посланные за депутацией вернулись с известием, что Москва пуста, что все уехали и ушли из нее. Лица совещавшихся были бледны и взволнованны. Не то, что Москва была оставлена жителями (как ни важно казалось это событие), пугало их, но их пугало то, каким образом объявить о том императору, каким образом, не ставя его величество в то страшное, называемое французами ridicule[739] положение, объявить ему, что он напрасно ждал бояр так долго, что есть толпы пьяных, но никого больше. Одни говорили, что надо было во что бы то ни стало собрать хоть какую-нибудь депутацию, другие оспаривали это мнение и утверждали, что надо, осторожно и умно приготовив императора, объявить ему правду.

— Il faudra le lui dire tout de même… — говорили господа свиты. — Mais, messieurs…[740] — Положение было тем тяжеле, что император, обдумывая свои планы великодушия, терпеливо ходил взад и вперед перед планом, посматривая изредка из-под руки по дороге в Москву и весело и гордо улыбаясь.

— Mais c’est impossible…[741] — пожимая плечами, говорили господа свиты, не решаясь выговорить подразумеваемое страшное слово: le ridicule…

Между тем император, уставши от тщетного ожидания и своим актерским чутьем чувствуя, что величественная минута, продолжаясь слишком долго, начинает терять свою величественность, подал рукою знак. Раздался одинокий выстрел сигнальной пушки, и войска, с разных сторон обложившие Москву, двинулись в Москву, в Тверскую, Калужскую и Дорогомиловскую заставы. Быстрее и быстрее, перегоняя одни других, беглым шагом и рысью, двигались войска, скрываясь в поднимаемых ими облаках пыли и оглашая воздух сливающимися гулами криков.

Увлеченный движением войск, Наполеон доехал с войсками до Дорогомиловской заставы, но там опять остановился и, слезши с лошади, долго ходил у Камер-коллежского вала, ожидая депутации.

Глава XX

Москва между тем была пуста. В ней были еще люди, в ней оставалась еще пятидесятая часть всех бывших прежде жителей, но она была пуста. Она была пуста, как пуст бывает домирающий обезматочивший улей.

В обезматочившем улье уже нет жизни, но на поверхностный взгляд он кажется таким же живым, как и другие.

Так же весело в жарких лучах полуденного солнца вьются пчелы вокруг обезматочившего улья, как и вокруг других живых ульев; так же издалека пахнет от него медом, так же влетают и вылетают из него пчелы. Но стоит приглядеться к нему, чтобы понять, что в улье этом уже нет жизни. Не так, как в живых ульях, летают пчелы, не тот запах, не тот звук поражают пчеловода. На стук пчеловода в стенку больного улья вместо прежнего, мгновенного, дружного ответа, шипенья десятков тысяч пчел, грозно поджимающих зад и быстрым боем крыльев производящих этот воздушный жизненный звук, — ему отвечают разрозненные жужжания, гулко раздающиеся в разных местах пустого улья. Из летка не пахнет, как прежде, спиртовым, душистым запахом меда и яда, не несет оттуда теплом полноты, а с запахом меда сливается запах пустоты и гнили. У летка нет больше готовящихся на погибель для защиты, поднявших кверху зады, трубящих тревогу стражей. Нет больше того ровного и тихого звука, трепетанья труда, подобного звуку кипенья, а слышится нескладный, разрозненный шум беспорядка. В улей и из улья робко и увертливо влетают и вылетают черные продолговатые, смазанные медом пчелы-грабительницы; они не жалят, а ускользают от опасности. Прежде только с ношами влетали, а вылетали пустые пчелы, теперь вылетают с ношами. Пчеловод открывает нижнюю колодезню и вглядывается в нижнюю часть улья. Вместо прежде висевших до уза (нижнего дна) черных, усмиренных трудом плетей сочных пчел, держащих за ноги друг друга и с непрерывным шепотом труда тянущих вощину, — сонные, ссохшиеся пчелы в разные стороны бредут рассеянно по дну и стенкам улья. Вместо чисто залепленного клеем и сметенного веерами крыльев пола на дне лежат крошки вощин, испражнения пчел, полумертвые, чуть шевелящие ножками и совершенно мертвые, неприбранные пчелы.

Пчеловод открывает верхнюю колодезню и осматривает голову улья. Вместо сплошных рядов пчел, облепивших все промежутки сотов и греющих детву, он видит искусную, сложную работу сотов, но уже не в том виде девственности, в котором она бывала прежде. Все запущено и загажено. Грабительницы — черные пчелы — шныряют быстро и украдисто по работам; свои пчелы, ссохшиеся, короткие, вялые, как будто старые, медленно бродят, никому не мешая, ничего не желая и потеряв сознание жизни. Трутни, шершни, шмели, бабочки бестолково стучатся на лету о стенки улья. Кое-где между вощинами с мертвыми детьми и медом изредка слышится с разных сторон сердитое брюзжание; где-нибудь две пчелы, по старой привычке и памяти очищая гнездо улья, старательно, сверх сил, тащат прочь мертвую пчелу или шмеля, сами не зная, для чего они это делают. В другом углу другие две старые пчелы лениво дерутся, или чистятся, или кормят одна другую, сами не зная, враждебно или дружелюбно они это делают. В третьем месте толпа пчел, давя друг друга, нападает на какую-нибудь жертву и бьет и душит ее. И ослабевшая или убитая пчела медленно, легко, как пух, спадает сверху в кучу трупов. Пчеловод разворачивает две средние вощины, чтобы видеть гнездо. Вместо прежних сплошных черных кругов спинка с спинкой сидящих тысяч пчел и блюдущих высшие тайны родного дела, он видит сотни унылых, полуживых и заснувших остовов пчел. Они почти все умерли, сами не зная этого, сидя на святыне, которую они блюли и которой уже нет больше. От них пахнет гнилью и смертью. Только некоторые из них шевелятся, поднимаются, вяло летят и садятся на руку врагу, не в силах умереть, жаля его, — остальные, мертвые, как рыбья чешуя, легко сыплются вниз. Пчеловод закрывает колодезню, отмечает мелом колодку и, выбрав время, выламывает и выжигает ее.

Так пуста была Москва, когда Наполеон, усталый, беспокойный и нахмуренный, ходил взад и вперед у Камерколлежского вала, ожидая того хотя внешнего, но необходимого, по его понятиям, соблюдения приличий, — депутации.

В разных углах Москвы только бессмысленно еще шевелились люди, соблюдая старые привычки и не понимая того, что они делали.

Когда Наполеону с должной осторожностью было объявлено, что Москва пуста, он сердито взглянул на доносившего об этом и, отвернувшись, продолжал ходить молча.

— Подать экипаж, — сказал он. Он сел в карету рядом с дежурным адъютантом и поехал в предместье,

— «Moscou déserte. Quel événement invraisemblable!»[742] — говорил он сам с собой.

Он не поехал в город, а остановился на постоялом дворе Дорогомиловского предместья.

Le coup de théâtre avait raté.[743]

Глава XXI

Русские войска проходили через Москву с двух часов ночи и до двух часов дня и увлекали за собой последних уезжавших жителей и раненых.

Самая большая давка во время движения войск происходила на мостах Каменном, Москворецком и Яузском.

В то время как, раздвоившись вокруг Кремля, войска сперлись на Москворецком и Каменном мостах, огромное число солдат, пользуясь остановкой и теснотой, возвращались назад от мостов и украдчиво и молчаливо прошныривали мимо Василия Блаженного и под Боровицкие ворота назад в гору, к Красной площади, на которой по какому-то чутью они чувствовали, что можно брать без труда чужое. Такая же толпа людей, как на дешевых товарах, наполняла Гостиный двор во всех его ходах и переходах. Но не было ласково-приторных, заманивающих голосов гостинодворцев, не было разносчиков и пестрой женской толпы покупателей — одни были мундиры и шинели солдат без ружей, молчаливо с ношами выходивших и без ноши входивших в ряды. Купцы и сидельцы (их было мало), как потерянные, ходили между солдатами, отпирали и запирали свои лавки и сами с молодцами куда-то выносили свои товары. На площади у Гостиного двора стояли барабанщики и били сбор. Но звук барабана заставлял солдат-грабителей не, как прежде, сбегаться на зов, а, напротив, заставлял их отбегать дальше от барабана. Между солдатами, по лавкам и проходам, виднелись люди в серых кафтанах и с бритыми головами. Два офицера, один в шарфе по мундиру, на худой темно-серой лошади, другой в шинели, пешком, стояли у угла Ильинки и о чем-то говорили. Третий офицер подскакал к ним.

— Генерал приказал во что бы то ни стало сейчас выгнать всех. Что та, это ни на что не похоже! Половина людей разбежалась.

— Ты куда?… Вы куда?… — крикнул он на трех пехотных солдат, которые, без ружей, подобрав полы шинелей, проскользнули мимо него в ряды. — Стой, канальи!

— Да, вот извольте их собрать! — отвечал другой офицер. — Их не соберешь; надо идти скорее, чтобы последние не ушли, вот и всё!

— Как же идти? там стали, сперлися на мосту и не двигаются. Или цепь поставить, чтобы последние не разбежались?

— Да подите же туда! Гони ж их вон! — крикнул старший офицер.

Офицер в шарфе слез с лошади, кликнул барабанщика и вошел с ним вместе под арки. Несколько солдат бросилось бежать толпой. Купец, с красными прыщами по щекам около носа, с спокойно-непоколебимым выражением расчета на сытом лице, поспешно и щеголевато, размахивая руками, подошел к офицеру.

— Ваше благородие, — сказал он, — сделайте милость, защитите. Нам не расчет пустяк какой ни на есть, мы с нашим удовольствием! Пожалуйте, сукна сейчас вынесу, для благородного человека хоть два куска, с нашим удовольствием! Потому мы чувствуем, а это что ж, один разбой! Пожалуйте! Караул, что ли, бы приставили, хоть запереть дали бы…

Несколько купцов столпилось около офицера.

— Э! попусту брехать-то! — сказал один из них, худощавый, с строгим лицом. — Снявши голову, по волосам не плачут. Бери, что кому любо! — И он энергическим жестом махнул рукой и боком повернулся к офицеру.

— Тебе, Иван Сидорыч, хорошо говорить, — сердито заговорил первый купец. — Вы пожалуйте, ваше благородие.

— Что говорить! — крикнул худощавый. — У меня тут в трех лавках на сто тысяч товару. Разве убережешь, когда войско ушло. Эх, народ, божью власть не руками скласть!

— Пожалуйте, ваше благородие, — говорил первый купец, кланяясь. Офицер стоял в недоумении, и на лице его видна была нерешительность.

— Да мне что за дело! — крикнул он вдруг и пошел быстрыми шагами вперед по ряду. В одной отпертой лавке слышались удары и ругательства, и в то время как офицер подходил к ней, из двери выскочил вытолкнутый человек в сером армяке и с бритой головой.

Человек этот, согнувшись, проскочил мимо купцов и офицера. Офицер напустился на солдат, бывших в лавке. Но в это время страшные крики огромной толпы послышались на Москворецком мосту, и офицер выбежал на площадь.

— Что такое? Что такое? — спрашивал он, но товарищ его уже скакал по направлению к крикам, мимо Василия Блаженного. Офицер сел верхом и поехал за ним. Когда он подъехал к мосту, он увидал снятые с передков две пушки, пехоту, идущую по мосту, несколько поваленных телег, несколько испуганных лиц и смеющиеся лица солдат. Подле пушек стояла одна повозка, запряженная парой. За повозкой сзади колес жались четыре борзые собаки в ошейниках. На повозке была гора вещей, и на самом верху, рядом с детским, кверху ножками перевернутым стульчиком сидела баба, пронзительно и отчаянно визжавшая. Товарищи рассказывали офицеру, что крик толпы и визги бабы произошли оттого, что наехавший на эту толпу генерал Ермолов, узнав, что солдаты разбредаются по лавкам, а толпы жителей запружают мост, приказал снять орудия с передков и сделать пример, что он будет стрелять по мосту. Толпа, валя повозки, давя друг друга, отчаянно кричала, теснясь, расчистила мост, и войска двинулись вперед.

Глава XXII

В самом городе между тем было пусто. По улицам никого почти не было. Ворота и лавки все были заперты; кое-где около кабаков слышались одинокие крики или пьяное пенье. Никто не ездил по улицам, и редко слышались шаги пешеходов. На Поварской было совершенно тихо и пустынно. На огромном дворе дома Ростовых валялись объедки сена, помет съехавшего обоза и не было видно ни одного человека. В оставшемся со всем своим добром доме Ростовых два человека были в большой гостиной. Это были дворник Игнат и казачок Мишка, внук Васильича, оставшийся в Москве с дедом. Мишка, открыв клавикорды, играл на них одним пальцем. Дворник, подбоченившись и радостно улыбаясь, стоял пред большим зеркалом.

— Вот ловко-то! А? Дядюшка Игнат! — говорил мальчик, вдруг начиная хлопать обеими руками по клавишам.

— Ишь ты! — отвечал Игнат, дивуясь на то, как все более и более улыбалось его лицо в зеркале.

— Бессовестные! Право, бессовестные! — заговорил сзади их голос тихо вошедшей Мавры Кузминишны. — Эка, толсторожий, зубы-то скалит. На это вас взять! Там все не прибрано, Васильич с ног сбился. Дай срок!

Игнат, поправляя поясок, перестав улыбаться и покорно опустив глаза, пошел вон из комнаты.

— Тетенька, я полегоньку, — сказал мальчик.

— Я те дам полегоньку. Постреленок! — крикнула Мавра Кузминишна, замахиваясь на него рукой. — Иди деду самовар ставь.

Мавра Кузминишна, смахнув пыль, закрыла клавикорды и, тяжело вздохнув, вышла из гостиной и заперла входную дверь.

Выйдя на двор, Мавра Кузминишна задумалась о том, куда ей идти теперь: пить ли чай к Васильичу во флигель или в кладовую прибрать то, что еще не было прибрано?

В тихой улице послышались быстрые шаги. Шаги остановились у калитки; щеколда стала стучать под рукой, старавшейся отпереть ее.

Мавра Кузминишна подошла к калитке.

— Кого надо?

— Графа, графа Илью Андреича Ростова.

— Да вы кто?

— Я офицер. Мне бы видеть нужно, — сказал русский приятный и барский голос.

Мавра Кузминишна отперла калитку. И на двор вошел лет восемнадцати круглолицый офицер, типом лица похожий на Ростовых.

— Уехали, батюшка. Вчерашнего числа в вечерни изволили уехать, — ласково сказала Мавра Кузминишна.

Молодой офицер, стоя в калитке, как бы в нерешительности войти или не войти ему, пощелкал языком.

— Ах, какая досада!… — проговорил он. — Мне бы вчера… Ах, как жалко!…

Мавра Кузминишна между тем внимательно и сочувственно разглядывала знакомые ей черты ростовской породы в лице молодого человека, и изорванную шинель, и стоптанные сапоги, которые были на нем.

— Вам зачем же графа надо было? — спросила она.

— Да уж… что делать! — с досадой проговорил офицер и взялся за калитку, как бы намереваясь уйти. Он опять остановился в нерешительности.

— Видите ли? — вдруг сказал он. — Я родственник графу, и он всегда очень добр был ко мне. Так вот, видите ли (он с доброй и веселой улыбкой посмотрел на свой плащ и сапоги), и обносился, и денег ничего нет; так я хотел попросить графа…

Мавра Кузминишна не дала договорить ему.

— Вы минуточку бы повременили, батюшка. Одною минуточку, — сказала она. И как только офицер отпустил руку от калитки, Мавра Кузминишна повернулась и быстрым старушечьим шагом пошла на задний двор к своему флигелю.

В то время как Мавра Кузминишна бегала к себе, офицер, опустив голову и глядя на свои прорванные сапоги, слегка улыбаясь, прохаживался по двору. «Как жалко, что я не застал дядюшку. А славная старушка! Куда она побежала? И как бы мне узнать, какими улицами мне ближе догнать полк, который теперь должен подходить к Рогожской?» — думал в это время молодой офицер. Мавра Кузминишна с испуганным и вместе решительным лицом, неся в руках свернутый клетчатый платочек, вышла из-за угла. Не доходя несколько шагов, она, развернув платок, вынула из него белую двадцатипятирублевую ассигнацию и поспешно отдала ее офицеру.

— Были бы их сиятельства дома, известно бы, они бы, точно, по-родственному, а вот может… теперича… — Мавра Кузминишна заробела и смешалась. Но офицер, не отказываясь и не торопясь, взял бумажку и поблагодарил Мавру Кузминишну. — Как бы граф дома были, — извиняясь, все говорила Мавра Кузминишна. — Христос с вами, батюшка! Спаси вас бог, — говорила Мавра Кузминишна, кланяясь и провожая его. Офицер, как бы смеясь над собою, улыбаясь и покачивая головой, почти рысью побежал по пустым улицам догонять свой полк к Яузскому мосту.

А Мавра Кузминишна еще долго с мокрыми глазами стояла перед затворенной калиткой, задумчиво покачивая головой и чувствуя неожиданный прилив материнской нежности и жалости к неизвестному ей офицерику.

Глава XXIII

В недостроенном доме на Варварке, внизу которого был питейный дом, слышались пьяные крики и песни. На лавках у столов в небольшой грязной комнате сидело человек десять фабричных. Все они, пьяные, потные, с мутными глазами, напруживаясь и широко разевая рты, пели какую-то песню. Они пели врозь, с трудом, с усилием, очевидно, не для того, что им хотелось петь, но для того только, чтобы доказать, что они пьяны и гуляют. Один из них, высокий белокурый малый в чистой синей чуйке, стоял над ними. Лицо его с тонким прямым носом было бы красиво, ежели бы не тонкие, поджатые, беспрестанно двигающиеся губы и мутные и нахмуренные, неподвижные глаза. Он стоял над теми, которые пели, и, видимо воображая себе что-то, торжественно и угловато размахивал над их головами засученной по локоть белой рукой, грязные пальцы которой он неестественно старался растопыривать. Рукав его чуйки беспрестанно спускался, и малый старательно левой рукой опять засучивал его, как будто что-то было особенно важное в том, чтобы эта белая жилистая махавшая рука была непременно голая. В середине песни в сенях и на крыльце послышались крики драки и удары. Высокий малый махнул рукой.

— Шабаш! — крикнул он повелительно. — Драка, ребята! — И он, не переставая засучивать рукав, вышел на крыльцо.

Фабричные пошли за ним. Фабричные, пившие в кабаке в это утро под предводительством высокого малого, принесли целовальнику кожи с фабрики, и за это им было дано вино. Кузнецы из соседних кузень, услыхав гульбу в кабаке и полагая, что кабак разбит, силой хотели ворваться в него. На крыльце завязалась драка.

Целовальник в дверях дрался с кузнецом, и в то время как выходили фабричные, кузнец оторвался от целовальника и упал лицом на мостовую.

Другой кузнец рвался в дверь, грудью наваливаясь на целовальника.

Малый с засученным рукавом на ходу еще ударил в лицо рвавшегося в дверь кузнеца и дико закричал:

— Ребята! наших бьют!

В это время первый кузнец поднялся с земли и, расцарапывая кровь на разбитом лице, закричал плачущим голосом:

— Караул! Убили!… Человека убили! Братцы!…

— Ой, батюшки, убили до смерти, убили человека! — завизжала баба, вышедшая из соседних ворот. Толпа народа собралась около окровавленного кузнеца.

— Мало ты народ-то грабил, рубахи снимал, — сказал чей-то голос, обращаясь к целовальнику, — что ж ты человека убил? Разбойник!

Высокий малый, стоя на крыльце, мутными глазами водил то на целовальника, то на кузнецов, как бы соображая, с кем теперь следует драться.

— Душегуб! — вдруг крикнул он на целовальника. — Вяжи его, ребята!

— Как же, связал одного такого-то! — крикнул целовальник, отмахнувшись от набросившихся на него людей, и, сорвав с себя шапку, он бросил ее на землю. Как будто действие это имело какое-то таинственно угрожающее значение, фабричные, обступившие целовальника, остановились в нерешительности.

— Порядок-то я, брат, знаю очень прекрасно. Я до частного дойду. Ты думаешь, не дойду? Разбойничать-то нонче никому не велят! — прокричал целовальник, поднимая шапку.

— И пойдем, ишь ты! И пойдем… ишь ты! — повторяли друг за другом целовальник и высокий малый, и оба вместе двинулись вперед по улице. Окровавленный кузнец шел рядом с ними. Фабричные и посторонний народ с говором и криком шли за ними.

У угла Маросейки, против большого с запертыми ставнями дома, на котором была вывеска сапожного мастера, стояли с унылыми лицами человек двадцать сапожников, худых, истомленных людей в халатах и оборванных чуйках.

— Он народ разочти как следует! — говорил худой мастеровой с жидкой бородйой и нахмуренными бровями. — А что ж, он нашу кровь сосал — да и квит. Он нас водил, водил — всю неделю. А теперь довел до последнего конца, а сам уехал.

Увидав народ и окровавленного человека, говоривший мастеровой замолчал, и все сапожники с поспешным любопытством присоединились к двигавшейся толпе.

— Куда идет народ-то?

— Известно куда, к начальству идет.

— Что ж, али взаправду наша не взяла сила?

— А ты думал как! Гляди-ко, что народ говорит.

Слышались вопросы и ответы. Целовальник, воспользовавшись увеличением толпы, отстал от народа и вернулся к своему кабаку.

Высокий малый, не замечая исчезновения своего врага целовальника, размахивая оголенной рукой, не переставал говорить, обращая тем на себя общее внимание. На него-то преимущественно жался народ, предполагая от него получить разрешение занимавших всех вопросов.

— Он покажи порядок, закон покажи, на то начальство поставлено! Так ли я говорю, православные? — говорил высокий малый, чуть заметно улыбаясь.

— Он думает, и начальства нет? Разве без начальства можно? А то грабить-то мало ли их.

— Что пустое говорить! — отзывалось в толпе. — Как же, так и бросят Москву-то! Тебе на смех сказали, а ты и поверил. Мало ли войсков наших идет. Так его и пустили! На то начальство. Вон послушай, что народ-то бает, — говорили, указывая на высокого малого.

У стены Китай-города другая небольшая кучка людей окружала человека в фризовой шинели, держащего в руках бумагу.

— Указ, указ читают! Указ читают! — послышалось в толпе, и народ хлынул к чтецу.

Человек в фризовой шинели читал афишку от 31-го августа. Когда толпа окружила его, он как бы смутился, но на требование высокого малого, протеснившегося до него, он с легким дрожанием в голосе начал читать афишку сначала.

«Я завтра рано еду к светлейшему князю, — читал он (светлеющему! — торжественно, улыбаясь ртом и хмуря брови, повторил высокий малый), — чтобы с ним переговорить, действовать и помогать войскам истреблять злодеев; станем и мы из них дух… — продолжал чтец и остановился („Видал?“ — победоносно прокричал малый. — Он тебе всю дистанцию развяжет…»)… — искоренять и этих гостей к черту отправлять; я приеду назад к обеду, и примемся за дело, сделаем, доделаем и злодеев отделаем».

Последние слова были прочтены чтецом в совершенном молчании. Высокий малый грустно опустил голову. Очевидно было, что никто не понял этих последних слов. В особенности слова: «я приеду завтра к обеду», видимо, даже огорчили и чтеца и слушателей. Понимание народа было настроено на высокий лад, а это было слишком просто и ненужно понятно; это было то самое, что каждый из них мог бы сказать и что поэтому не мог говорить указ, исходящий от высшей власти.

Все стояли в унылом молчании. Высокий малый водил губами и пошатывался.

— У него спросить бы!… Это сам и есть?… Как же, успросил!… А то что ж… Он укажет… — вдруг послышалось в задних рядах толпы, и общее внимание обратилось на выезжавшие на площадь дрожки полицеймейстера, сопутствуемого двумя конными драгунами.

Полицеймейстер, ездивший в это утро по приказанию графа сжигать барки и, по случаю этого поручения, выручивший большую сумму денег, находившуюся у него в эту минуту в кармане, увидав двинувшуюся к нему толпу людей, приказал кучеру остановиться.

— Что за народ? — крикнул он на людей, разрозненно и робко приближавшихся к дрожкам. — Что за народ? Я вас спрашиваю? — повторил полицеймейстер, не получавший ответа.

— Они, ваше благородие, — сказал приказный во фризовой шинели, — они, ваше высокородие, по объявлению сиятельнейшего графа, не щадя живота, желали послужить, а не то чтобы бунт какой, как сказано от сиятельнейшего графа…

— Граф не уехал, он здесь, и об вас распоряжение будет, — сказал полицеймейстер. — Пошел! — сказал он кучеру. Толпа остановилась, скучиваясь около тех, которые слышали то, что сказало начальство, и глядя на отъезжающие дрожки.

Полицеймейстер в это время испуганно оглянулся, что-то сказал кучеру, и лошади его поехали быстрее.

— Обман, ребята! Веди к самому! — крикнул голос высокого малого. — Не пущай, ребята! Пущай отчет подаст! Держи! — закричали голоса, и народ бегом бросился за дрожками.

Толпа за полицеймейстером с шумным говором направилась на Лубянку.

— Что ж, господа да купцы повыехали, а мы за то и пропадаем? Что ж, мы собаки, что ль! — слышалось чаще в толпе.

Глава XXIV

Вечером 1-го сентября, после своего свидания с Кутузовым, граф Растопчин, огорченный и оскорбленный тем, что его не пригласили на военный совет, что Кутузов не обращал никакого внимания на его предложение принять участие в защите столицы, и удивленный новым открывшимся ему в лагере взглядом, при котором вопрос о спокойствии столицы и о патриотическом ее настроении оказывался не только второстепенным, но совершенно ненужным и ничтожным, — огорченный, оскорбленный и удивленный всем этим, граф Растопчин вернулся в Москву. Поужинав, граф, не раздеваясь, прилег на канапе и в первом часу был разбужен курьером, который привез ему письмо от Кутузова. В письме говорилось, что так как войска отступают на Рязанскую дорогу за Москву, то не угодно ли графу выслать полицейских чиновников, для проведения войск через город. Известие это не было новостью для Растопчина. Не только со вчерашнего свиданья с Кутузовым на Поклонной горе, но и с самого Бородинского сражения, когда все приезжавшие в Москву генералы в один голос говорили, что нельзя дать еще сражения, и когда с разрешения графа каждую ночь уже вывозили казенное имущество и жители до половины повыехали, — граф Растопчин знал, что Москва будет оставлена; но тем не менее известие это, сообщенное в форме простой записки с приказанием от Кутузова и полученное ночью, во время первого сна, удивило и раздражило графа.

Впоследствии, объясняя свою деятельность за это время, граф Растопчин в своих записках несколько раз писал, что у него тогда было две важные цели: De maintenir la tranquillité à Moscou et d’en faire partir les habitants.[744] Если допустить эту двоякую цель, всякое действие Растопчина оказывается безукоризненным. Для чего не вывезена московская святыня, оружие, патроны, порох, запасы хлеба, для чего тысячи жителей обмануты тем, что Москву не сдадут, и разорены? — Для того, чтобы соблюсти спокойствие в столице, отвечает объяснение графа Растопчина. Для чего вывозились кипы ненужных бумаг из присутственных мест и шар Леппиха и другие предметы? — Для того, чтобы оставить город пустым, отвечает объяснение графа Растопчина. Стоит только допустить, что что-нибудь угрожало народному спокойствию, и всякое действие становится оправданным.

Все ужасы террора основывались только на заботе о народном спокойствии.

На чем же основывался страх графа Растопчина о народном спокойствии в Москве в 1812 году? Какая причина была предполагать в городе склонность к возмущению? Жители уезжали, войска, отступая, наполняли Москву. Почему должен был вследствие этого бунтовать народ?

Не только в Москве, но во всей России при вступлении неприятеля не произошло ничего похожего на возмущение. 1-го, 2-го сентября более десяти тысяч людей оставалось в Москве, и, кроме толпы, собравшейся на дворе главнокомандующего и привлеченной им самим, — ничего не было. Очевидно, что еще менее надо было ожидать волнения в народе, ежели бы после Бородинского сражения, когда оставление Москвы стало очевидно, или, по крайней мере, вероятно, — ежели бы тогда вместо того, чтобы волновать народ раздачей оружия и афишами, Растопчин принял меры к вывозу всей святыни, пороху, зарядов и денег и прямо объявил бы народу, что город оставляется.

Растопчин, пылкий, сангвинический человек, всегда вращавшийся в высших кругах администрации, хотя и с патриотическим чувством, не имел ни малейшего понятия о том народе, которым он думал управлять. С самого начала вступления неприятеля в Смоленск Растопчин в воображении своем составил для себя роль руководителя народного чувства — сердца России. Ему не только казалось (как это кажется каждому администратору), что он управлял внешними действиями жителей Москвы, но ему казалось, что он руководил их настроением посредством своих воззваний и афиш, писанных тем ёрническим языком, который в своей среде презирает народ и которого он не понимает, когда слышит его сверху. Красивая роль руководителя народного чувства так понравилась Растопчину, он так сжился с нею, что необходимость выйти из этой роли, необходимость оставления Москвы без всякого героического эффекта застала его врасплох, и он вдруг потерял из-под ног почву, на которой стоял, в решительно не знал, что ему делать. Он хотя и знал, но не верил всею душою до последней минуты в оставление Москвы и ничего не делал с этой целью. Жители выезжали против его желания. Ежели вывозили присутственные места, то только по требованию чиновников, с которыми неохотно соглашался граф. Сам же он был занят только тою ролью, которую он для себя сделал. Как это часто бывает с людьми, одаренными пылким воображением, он знал уже давно, что Москву оставят, но знал только по рассуждению, но всей душой не верил в это, не перенесся воображением в это новое положение.

Вся деятельность его, старательная и энергическая (насколько она была полезна и отражалась на народ — это другой вопрос), вся деятельность его была направлена только на то, чтобы возбудить в жителях то чувство, которое он сам испытывал, — патриотическую ненависть к французам и уверенность в себе.

Но когда событие принимало свои настоящие, исторические размеры, когда оказалось недостаточным только словами выражать свою ненависть к французам, когда нельзя было даже сражением выразить эту ненависть, когда уверенность в себе оказалась бесполезною по отношению к одному вопросу Москвы, когда все население, как один человек, бросая свои имущества, потекло вон из Москвы, показывая этим отрицательным действием всю силу своего народного чувства, — тогда роль, выбранная Растопчиным, оказалась вдруг бессмысленной. Он почувствовал себя вдруг одиноким, слабым и смешным, без почвы под ногами.

Получив, пробужденный от сна, холодную и повелительную записку от Кутузова, Растопчин почувствовал себя тем более раздраженным, чем более он чувствовал себя виновным. В Москве оставалось все то, что именно было поручено ему, все то казенное, что ему должно было вывезти. Вывезти все не было возможности.

«Кто же виноват в этом, кто допустил до этого? — думал он. — Разумеется, не я. У меня все было готово, я держал Москву вот как! И вот до чего они довели дело! Мерзавцы, изменники!» — думал он, не определяя хорошенько того, кто были эти мерзавцы и изменники, но чувствуя необходимость ненавидеть этих кого-то изменников, которые были виноваты в том фальшивом и смешном положении, в котором он находился.

Всю эту ночь граф Растопчин отдавал приказания, за которыми со всех сторон Москвы приезжали к нему. Приближенные никогда не видали графа столь мрачным и раздраженным.

«Ваше сиятельство, из вотчинного департамента пришли, от директора за приказаниями… Из консистории, из сената, из университета, из воспитательного дома, викарный прислал… спрашивает… О пожарной команде как прикажете? Из острога смотритель… из желтого дома смотритель…» — всю ночь, не переставая, докладывали графу.

На все эта вопросы граф давал короткие и сердитые ответы, показывавшие, что приказания его теперь не нужны, что все старательно подготовленное им дело теперь испорчено кем-то и что этот кто-то будет нести всю ответственность за все то, что произойдет теперь.

— Ну, скажи ты этому болвану, — отвечал он на запрос от вотчинного департамента, — чтоб он оставался караулить свои бумаги. Ну что ты спрашиваешь вздор о пожарной команде? Есть лошади — пускай едут во Владимир. Не французам оставлять.

— Ваше сиятельство, приехал надзиратель из сумасшедшего дома, как прикажете?

— Как прикажу? Пускай едут все, вот и всё… А сумасшедших выпустить в городе. Когда у нас сумасшедшие армиями командуют, так этим и бог велел.

На вопрос о колодниках, которые сидели в яме, граф сердито крикнул на смотрителя:

— Что ж, тебе два батальона конвоя дать, которого нет? Пустить их, и всё!

— Ваше сиятельство, есть политические: Мешков, Верещагин.

— Верещагин! Он еще не повешен? — крикнул Растопчин. — Привести его ко мне.

Глава XXV

К девяти часам утра, когда войска уже двинулись через Москву, никто больше не приходил спрашивать распоряжений графа. Все, кто мог ехать, ехали сами собой; те, кто оставались, решали сами с собой, что им надо было делать.

Граф велел подавать лошадей, чтобы ехать в Сокольники, и, нахмуренный, желтый и молчаливый, сложив руки, сидел в своем кабинете.

Каждому администратору в спокойное, не бурное время кажется, что только его усилиями движется всо ему подведомственное народонаселение, и в этом сознании своей необходимости каждый администратор чувствует главную награду за свои труды и усилия. Понятно, что до тех пор, пока историческое море спокойно, правителю-администратору, с своей утлой лодочкой упирающемуся шестом в корабль народа и самому двигающемуся, должно казаться, что его усилиями двигается корабль, в который он упирается. Но стоит подняться буре, взволноваться морю и двинуться самому кораблю, и тогда уж заблуждение невозможно. Корабль идет своим громадным, независимым ходом, шест не достает до двинувшегося корабля, и правитель вдруг из положения властителя, источника силы, переходит в ничтожного, бесполезного и слабого человека.

Растопчин чувствовал это, и это-то раздражало его. Полицеймейстер, которого остановила толпа, вместе с адъютантом, который пришел доложить, что лошади готовы, вошли к графу. Оба были бледны, и полицеймейстер, передав об исполнении своего поручения, сообщил, что на дворе графа стояла огромная толпа народа, желавшая его видеть.

Растопчин, ни слова не отвечая, встал и быстрыми шагами направился в свою роскошную светлую гостиную, подошел к двери балкона, взялся за ручку, оставил ее и перешел к окну, из которого виднее была вся толпа. Высокий малый стоял в передних рядах и с строгим лицом, размахивая рукой, говорил что-то. Окровавленный кузнец с мрачным видом стоял подле него. Сквозь закрытые окна слышен был гул голосов.

— Готов экипаж? — сказал Растопчин, отходя от окна.

— Готов, ваше сиятельство, — сказал адъютант.

Растопчин опять подошел к двери балкона.

— Да чего они хотят? — спросил он у полицеймейстера.

— Ваше сиятельство, они говорят, что собрались идти на французов по вашему приказанью, про измену что-то кричали. Но буйная толпа, ваше сиятельство. Я насилу уехал. Ваше сиятельство, осмелюсь предложить…

— Извольте идти, я без вас знаю, что делать, — сердито крикнул Растопчин. Он стоял у двери балкона, глядя на толпу. «Вот что они сделали с Россией! Вот что они сделали со мной!» — думал Растопчин, чувствуя поднимающийся в своей душе неудержимый гнев против кого-то того, кому можно было приписать причину всего случившегося. Как это часто бывает с горячими людьми, гнев уже владел им, но он искал еще для него предмета. «La voilà la populace, la lie du peuple, — думал он, глядя на толпу, — la plèbe qu’ils ont soulevée par leur sottise. Il leur faut une victime,[745] — пришло ему в голову, глядя на размахивающего рукой высокого малого. И по тому самому это пришло ему в голову, что ему самому нужна была эта жертва, этот предмет для своего гнева.

— Готов экипаж? — в другой раз спросил он.

— Готов, ваше сиятельство. Что прикажете насчет Верещагина? Он ждет у крыльца, — отвечал адъютант.

— А! — вскрикнул Растопчин, как пораженный каким-то неожиданным воспоминанием.

И, быстро отворив дверь, он вышел решительными шагами на балкон. Говор вдруг умолк, шапки и картузы снялись, и все глаза поднялись к вышедшему графу.

— Здравствуйте, ребята! — сказал граф быстро и громко. — Спасибо, что пришли. Я сейчас выйду к вам, но прежде всего нам надо управиться с злодеем. Нам надо наказать злодея, от которого погибла Москва. Подождите меня! — И граф так же быстро вернулся в покои, крепко хлопнув дверью.

По толпе пробежал одобрительный ропот удовольствия. «Он, значит, злодеев управит усех! А ты говоришь француз… он тебе всю дистанцию развяжет!» — говорили люди, как будто упрекая друг друга в своем маловерии.

Через несколько минут из парадных дверей поспешно вышел офицер, приказал что-то, и драгуны вытянулись. Толпа от балкона жадно подвинулась к крыльцу. Выйдя гневно-быстрыми шагами на крыльцо, Растопчин поспешно оглянулся вокруг себя, как бы отыскивая кого-то.

— Где он? — сказал граф, и в ту же минуту, как он сказал это, он увидал из-за угла дома выходившего между, двух драгун молодого человека с длинной тонкой шеей, с до половины выбритой и заросшей головой. Молодой человек этот был одет в когда-то щегольской, крытый синим сукном, потертый лисий тулупчик и в грязные посконные арестантские шаровары, засунутые в нечищеные, стоптанные тонкие сапоги. На тонких, слабых ногах тяжело висели кандалы, затруднявшие нерешительную походку молодого человека.

— А ! — сказал Растопчин, поспешно отворачивая свой взгляд от молодого человека в лисьем тулупчике и указывая на нижнюю ступеньку крыльца. — Поставьте его сюда! — Молодой человек, брянча кандалами, тяжело переступил на указываемую ступеньку, придержав пальцем нажимавший воротник тулупчика, повернул два раза длинной шеей и, вздохнув, покорным жестом сложил перед животом тонкие, нерабочие руки.

Несколько секунд, пока молодой человек устанавливался на ступеньке, продолжалось молчание. Только в задних рядах сдавливающихся к одному месту людей слышались кряхтенье, стоны, толчки и топот переставляемых ног.

Растопчин, ожидая того, чтобы он остановился на указанном месте, хмурясь потирал рукою лицо.

— Ребята! — сказал Растопчин металлически-звонким голосом, — этот человек, Верещагин — тот самый мерзавец, от которого погибла Москва.

Молодой человек в лисьем тулупчике стоял в покорной позе, сложив кисти рук вместе перед животом и немного согнувшись. Исхудалое, с безнадежным выражением, изуродованное бритою головой молодое лицо его было опущено вниз. При первых словах графа он медленно поднял голову и поглядел снизу на графа, как бы желая что-то сказать ему или хоть встретить его взгляд. Но Растопчин не смотрел на него. На длинной тонкой шее молодого человека, как веревка, напружилась и посинела жила за ухом, и вдруг покраснело лицо.

Все глаза были устремлены на него. Он посмотрел на толпу, и, как бы обнадеженный тем выражением, которое он прочел на лицах людей, он печально и робко улыбнулся и, опять опустив голову, поправился ногами на ступеньке.

— Он изменил своему царю и отечеству, он передался Бонапарту, он один из всех русских осрамил имя русского, и от него погибает Москва, — говорил Растопчин ровным, резким голосом; но вдруг быстро взглянул вниз на Верещагина, продолжавшего стоять в той же покорной позе. Как будто взгляд этот взорвал его, он, подняв руку, закричал почти, обращаясь к народу: — Своим судом расправляйтесь с ним! отдаю его вам!

Народ молчал и только все теснее и теснее нажимал друг на друга. Держать друг друга, дышать в этой зараженной духоте, не иметь силы пошевелиться и ждать чего-то неизвестного, непонятного и страшного становилось невыносимо. Люди, стоявшие в передних рядах, видевшие и слышавшие все то, что происходило перед ними, все с испуганно-широко раскрытыми глазами и разинутыми ртами, напрягая все свои силы, удерживали на своих спинах напор задних.

— Бей его!… Пускай погибнет изменник и не срамит имя русского! — закричал Растопчин. — Руби! Я приказываю! — Услыхав не слова, но гневные звуки голоса Растопчина, толпа застонала и надвинулась, но опять остановилась.

— Граф!… — проговорил среди опять наступившей минутной тишины робкий и вместе театральный голос Верещагина. — Граф, один бог над нами… — сказал Верещагин, подняв голову, и опять налилась кровью толстая жила на его тонкой шее, и краска быстро выступила и сбежала с его лица. Он не договорил того, что хотел сказать.

— Руби его! Я приказываю!… — прокричал Растопчин, вдруг побледнев так же, как Верещагин.

— Сабли вон! — крикнул офицер драгунам, сам вынимая саблю.

Другая еще сильнейшая волна взмыла по народу, и, добежав до передних рядов, волна эта сдвинула переднии, шатая, поднесла к самым ступеням крыльца. Высокий малый, с окаменелым выражением лица и с остановившейся поднятой рукой, стоял рядом с Верещагиным.

— Руби! — прошептал почти офицер драгунам, и один из солдат вдруг с исказившимся злобой лицом ударил Верещагина тупым палашом по голове.

«А!» — коротко и удивленно вскрикнул Верещагин, испуганно оглядываясь и как будто не понимая, зачем это было с ним сделано. Такой же стон удивления и ужаса пробежал по толпе.

«О господи!» — послышалось чье-то печальное восклицание.

Но вслед за восклицанием удивления, вырвавшимся У Верещагина, он жалобно вскрикнул от боли, и этот крик погубил его. Та натянутая до высшей степени преграда человеческого чувства, которая держала еще толпу, прорвалось мгновенно. Преступление было начато, необходимо было довершить его. Жалобный стон упрека был заглушен грозным и гневным ревом толпы. Как последний седьмой вал, разбивающий корабли, взмыла из задних рядов эта последняя неудержимая волна, донеслась до передних, сбила их и поглотила все. Ударивший драгун хотел повторить свой удар. Верещагин с криком ужаса, заслонясь руками, бросился к народу. Высокий малый, на которого он наткнулся, вцепился руками в тонкую шею Верещагина и с диким криком, с ним вместе, упал под ноги навалившегося ревущего народа.

Одни били и рвали Верещагина, другие высокого малого. И крики задавленных людей и тех, которые старались спасти высокого малого, только возбуждали ярость толпы. Долго драгуны не могли освободить окровавленного, до полусмерти избитого фабричного. И долго, несмотря на всю горячечную поспешность, с которою толпа старалась довершить раз начатое дело, те люди, которые били, душили и рвали Верещагина, не могли убить его; но толпа давила их со всех сторон, с ними в середине, как одна масса, колыхалась из стороны в сторону и не давала им возможности ни добить, ни бросить его.

«Топором-то бей, что ли?… задавили… Изменщик, Христа продал!… жив… живущ… по делам вору мука. Запором-то!… Али жив?»

Только когда уже перестала бороться жертва и вскрики ее заменились равномерным протяжным хрипеньем, толпа стала торопливо перемещаться около лежащего, окровавленного трупа. Каждый подходил, взглядывал на то, что было сделано, и с ужасом, упреком и удивлением теснился назад.

«О господи, народ-то что зверь, где же живому быть!» — слышалось в толпе. — И малый-то молодой… должно, из купцов, то-то народ!… сказывают, не тот… как же не тот… О господи… Другого избили, говорят, чуть жив… Эх, народ… Кто греха не боится… — говорили теперь те же люди, с болезненно-жалостным выражением глядя на мертвое тело с посиневшим, измазанным кровью и пылью лицом и с разрубленной длинной тонкой шеей.

Полицейский старательный чиновник, найдя неприличным присутствие трупа на дворе его сиятельства, приказал драгунам вытащить тело на улицу. Два драгуна взялись за изуродованные ноги и поволокли тело. Окровавленная, измазанная в пыли, мертвая бритая голова на длинной шее, подворачиваясь, волочилась по земле. Народ жался прочь от трупа.

В то время как Верещагин упал и толпа с диким ревом стеснилась и заколыхалась над ним, Растопчин вдруг побледнел, и вместо того чтобы идти к заднему крыльцу, у которого ждали его лошади, он, сам не зная куда и зачем, опустив голову, быстрыми шагами пошел по коридору, ведущему в комнаты нижнего этажа. Лицо графа было бледно, и он не мог остановить трясущуюся, как в лихорадке, нижнюю челюсть.

— Ваше сиятельство, сюда… куда изволите?… сюда пожалуйте, — проговорил сзади его дрожащий, испуганный голос. Граф Растопчин не в силах был ничего отвечать и, послушно повернувшись, пошел туда, куда ему указывали. У заднего крыльца стояла коляска. Далекий гул ревущей толпы слышался и здесь. Граф Растопчин торопливо сел в коляску и велел ехать в свой загородный дом в Сокольниках. Выехав на Мясницкую и не слыша больше криков толпы, граф стал раскаиваться. Он с неудовольствием вспомнил теперь волнение и испуг, которые он выказал перед своими подчиненными. «La populace est terrible, elle est hideuse, — думал он по-французски. — Ils sont сошше les loups qu’on ne peut apaiser qu’avec de la chair.[746] «Граф! один бог над нами!» — вдруг вспомнились ему слова Верещагина, и неприятное чувство холода пробежало по спине графа Растопчина. Но чувство это было мгновенно, и граф Растопчин презрительно улыбнулся сам над собою. «J’avais d’autres devoirs, — подумал он. — Il fallait apaiser le peuple. Bien d’autres victimes ont péri et périssent pour le bien publique»,[747] — и он стал думать о тех общих обязанностях, которые он имел в отношении своего семейства, своей (порученной ему) столице и о самом себе, — не как о Федоре Васильевиче Растопчине (он полагал, что Федор Васильевич Растопчин жертвует собою для bien publique),[748] но о себе как о главнокомандующем, о представителе власти и уполномоченном царя. «Ежели бы я был только Федор Васильевич, ma ligne de conduite aurait été tout autrement tracée,[749] но я должен был сохранить и жизнь и достоинство главнокомандующего».

Слегка покачиваясь на мягких рессорах экипажа и не слыша более страшных звуков толпы, Растопчин физически успокоился, и, как это всегда бывает, одновременно с физическим успокоением ум подделал для него и причины нравственного успокоения. Мысль, успокоившая Растопчина, была не новая. С тех пор как существует мир и люди убивают друг друга, никогда ни один человек не совершил преступления над себе подобным, не успокоивая себя этой самой мыслью. Мысль эта есть le bien publique,[750] предполагаемое благо других людей.

Для человека, не одержимого страстью, благо это никогда не известно; но человек, совершающий преступление, всегда верно знает, в чем состоит это благо. И Растопчин теперь знал это.

Он не только в рассуждениях своих не упрекал себя в сделанном им поступке, но находил причины самодовольства в том, что он так удачно умел воспользоваться этим à propos[751] — наказать преступника и вместе с тем успокоить толпу.

«Верещагин был судим и приговорен к смертной казни, — думал Растопчин (хотя Верещагин сенатом был только приговорен к каторжной работе). — Он был предатель и изменник; я не мог оставить его безнаказанным, и потом je faisais d’une pierre deux coups;[752] я для успокоения отдавал жертву народу и казнил злодея».

Приехав в свой загородный дом и занявшись домашними распоряжениями, граф совершенно успокоился.

Через полчаса граф ехал на быстрых лошадях через Сокольничье поле, уже не вспоминая о том, что было, и думая и соображая только о том, что будет. Он ехал теперь к Яузскому мосту, где, ему сказали, был Кутузов. Граф Растопчин готовил в своем воображении те гневные в колкие упреки, которые он выскажет Кутузову за его обман. Он даст почувствовать этой старой придворной лисице, что ответственность за все несчастия, имеющие произойти от оставления столицы, от погибели России (как думал Растопчин), ляжет на одну его выжившую из ума старую голову. Обдумывая вперед то, что он скажет ему, Растопчин гневно поворачивался в коляске и сердито оглядывался по сторонам.

Сокольничье поле было пустынно. Только в конце его, у богадельни и желтого дома, виднелась кучки людей в белых одеждах и несколько одиноких, таких же людей, которые шли по полю, что-то крича и размахивая руками.

Один из них бежал наперерез коляске графа Растопчина. И сам граф Растопчин, и его кучер, и драгуны, все смотрели с смутным чувством ужаса и любопытства на этих выпущенных сумасшедших и в особенности на того, который подбегал к вим.

Шатаясь на своих длинных худых ногах, в развевающемся халате, сумасшедший этот стремительно бежал, не спуская глаз с Растопчина, крича ему что-то хриплым голосом и делая знаки, чтобы он остановился. Обросшее неровными клочками бороды, сумрачное и торжественное лицо сумасшедшего было худо и желто. Черные агатовые зрачки его бегали низко и тревожно по шафранно-желтым белкам.

— Стой! Остановись! Я говорю! — вскрикивал он пронзительно и опять что-то, задыхаясь, кричал с внушительными интонациями в жестами.

Он поравнялся с коляской и бежал с ней рядом.

— Трижды убили меня, трижды воскресал из мертвых. Они побили каменьями, распяли меня… Я воскресну… воскресну… воскресну. Растерзали мое тело. Царствие божие разрушится… Трижды разрушу и трижды воздвигну его, — кричал он, все возвышая и возвышая голос. Граф Растопчин вдруг побледнел так, как он побледнел тогда, когда толпа бросилась на Верещагина. Он отвернулся.

— Пош… пошел скорее! — крикнул он на кучера дрожащим голосом.

Коляска помчалась во все ноги лошадей; но долго еще позади себя граф Растопчин слышал отдаляющийся безумный, отчаянный крик, а перед глазами видел одно удивленно-испуганное, окровавленное лицо изменника в меховом тулупчике.

Как ни свежо было это воспоминание, Растопчин чувствовал теперь, что оно глубоко, до крови, врезалось в его сердце. Он ясно чувствовал теперь, что кровавый след этого воспоминания никогда не заживет, но что, напротив, чем дальше, тем злее, мучительнее будет жить до конца жизни это страшное воспоминание в его сердце. Он слышал, ему казалось теперь, звуки своих слов:

«Руби его, вы головой ответите мне!» — «Зачем я сказал эти слова! Как-то нечаянно сказал… Я мог не сказать их (думал он): тогда ничего бы не было». Он видел испуганное и потом вдруг ожесточившееся лицо ударившего драгуна и взгляд молчаливого, робкого упрека, который бросил на него этот мальчик в лисьем тулупе… «Но я не для себя сделал это. Я должен был поступить так. La plèbe, le traître… le bien publique»,[753] — думал он.

У Яузского моста все еще теснилось войско. Было жарко. Кутузов, нахмуренный, унылый, сидел на лавке около моста и плетью играл по песку, когда с шумом подскакала к нему коляска. Человек в генеральском мундире, в шляпе с плюмажем, с бегающими не то гневными, не то испуганными глазами подошел к Кутузову и стал по-французски говорить ему что-то. Это был граф Растопчин. Он говорил Кутузову, что явился сюда, потому что Москвы и столицы нет больше и есть одна армия.

— Было бы другое, ежели бы ваша светлость не сказали мне, что вы не сдадите Москвы, не давши еще сражения: всего этого не было бы! — сказал он.

Кутузов глядел на Растопчина и, как будто не понимая значения обращенных к нему слов, старательно усиливался прочесть что-то особенное, написанное в эту минуту на лице говорившего с ним человека. Растопчин, смутившись, замолчал. Кутузов слегка покачал головой и, не спуская испытующего взгляда с лица Растопчина, тихо проговорил:

— Да, я не отдам Москвы, не дав сражения.

Думал ли Кутузов совершенно о другом, говоря эти слова, или нарочно, зная их бессмысленность, сказал их, но граф Растопчин ничего не ответил и поспешно отошел от Кутузова. И странное дело! Главнокомандующий Москвы, гордый граф Растопчин, взяв в руки нагайку, подошел к мосту и стал с криком разгонять столпившиеся повозки.

Глава XXVI

В четвертом часу пополудни войска Мюрата вступали в Москву. Впереди ехал отряд виртембергских гусар, позади верхом, с большой свитой, ехал сам неаполитанский король.

Около середины Арбата, близ Николы Явленного, Мюрат остановился, ожидая известия от передового отряда о том, в каком положении находилась городская крепость «le Kremlin».

Вокруг Мюрата собралась небольшая кучка людей из остававшихся в Москве жителей. Все с робким недоумением смотрели на странного, изукрашенного перьями и золотом длинноволосого начальника.

— Что ж, это сам, что ли, царь ихний? Ничево! — слышались тихие голоса.

Переводчик подъехал к кучке народа.

— Шапку-то сними… шапку-то, — заговорили в толпе, обращаясь друг к другу. Переводчик обратился к одному старому дворнику и спросил, далеко ли до Кремля? Дворник, прислушиваясь с недоумением к чуждому ему польскому акценту и не признавая звуков говора переводчика за русскую речь, не понимал, что ему говорили, и прятался за других.

Мюрат подвинулся к переводчику в велел спросить, где русские войска. Один из русских людей понял, чего у него спрашивали, и несколько голосов вдруг стали отвечать переводчику. Французский офицер из передового отряда подъехал к Мюрату и доложил, что ворота в крепость заделаны и что, вероятно, там засада.

— Хорошо, — сказал Мюрат и, обратившись к одному из господ своей свиты, приказал выдвинуть четыре легких орудия и обстрелять ворота.

Артиллерия на рысях выехала из-за колонны, шедшей за Мюратом, и поехала по Арбату. Спустившись до конца Вздвиженки, артиллерия остановилась и выстроилась на площади. Несколько французских офицеров распоряжались пушками, расстанавливая их, и смотрели в Кремль в зрительную трубу.

В Кремле раздавался благовест к вечерне, и этот звон смущал французов. Они предполагали, что это был призыв к оружию. Несколько человек пехотных солдат побежали к Кутафьевским воротам. В воротах лежали бревна и тесовые щиты. Два ружейные выстрела раздались из-под ворот, как только офицер с командой стал подбегать к ним. Генерал, стоявший у пушек, крикнул офицеру командные слова, и офицер с солдатами побежал назад.

Послышалось еще три выстрела из ворот.

Один выстрел задел в ногу французского солдата, и странный крик немногих голосов послышался из-за щитов. На лицах французского генерала, офицеров и солдат одновременно, как по команде, прежнее выражение веселости и спокойствия заменилось упорным, сосредоточенным выражением готовности на борьбу и страдания. Для них всех, начиная от маршала и до последнего солдата, это место не было Вздвиженка, Моховая, Кутафья и Троицкие ворота, а это была новая местность нового поля, вероятно, кровопролитного сражения. И все приготовились к этому сражению. Крики из ворот затихли. Орудия были выдвинуты. Артиллеристы сдули нагоревшие пальники. Офицер скомандовал «feu!»,[754] и два свистящие звука жестянок раздались один за другим. Картечные пули затрещали по камню ворот, бревнам и щитам; и два облака дыма заколебались на площади.

Несколько мгновений после того, как затихли перекаты выстрелов по каменному Кремлю, странный звук послышался над головами французов. Огромная стая галок поднялась над стенами и, каркая и шумя тысячами крыл, закружилась в воздухе. Вместе с этим звуком раздался человеческий одинокий крик в воротах, и из-за дыма появилась фигура человека без шапки, в кафтане. Держа ружье, он целился во французов. Feu! — повторил артиллерийский офицер, и в одно и то же время раздались один ружейный и два орудийных выстрела. Дым опять закрыл ворота.

За щитами больше ничего не шевелилось, и пехотные французские солдаты с офицерами пошли к воротам. В воротах лежало три раненых и четыре убитых человека. Два человека в кафтанах убегали низом, вдоль стен, к Знаменке.

— Enlevez-moi ça,[755] — сказал офицер, указывая на бревна и трупы; и французы, добив раненых, перебросили трупы вниз за ограду. Кто были эти люди, никто не знал. «Enlevez-moi ça», — сказано только про них, и их выбросили и прибрали потом, чтобы они не воняли. Один Тьер посвятил их памяти несколько красноречивых строк: «Ces misérables avaient envahi la citadelle sacrée, s'étaient emparés des fusils de l’arsenal, et tiraient (ces misérables) sur les Français. On en sabra quelques’uns et on purgea le Kremlin de leur présence.»[756]

Мюрату было доложено, что путь расчищен. Французы вошли в ворота и стали размещаться лагерем на Сенатской площади. Солдаты выкидывали стулья из окон сената на площадь и раскладывали огни.

Другие отряды проходили через Кремль и размещались по Маросейке, Лубянке, Покровке. Третьи размещались по Вздвиженке, Знаменке, Никольской, Тверской. Везде, не находя хозяев, французы размещались не как в городе на квартирах, а как в лагере, который расположен в городе.

Хотя и оборванные, голодные, измученные и уменьшенные до 1 /3 части своей прежней численности, французские солдаты вступили в Москву еще в стройном порядке. Это было измученное, истощенное, но еще боевое и грозное войско. Но это было войско только до той минуты, пока солдаты этого войска не разошлись по квартирам. Как только люди полков стали расходиться по пустым и богатым домам, так навсегда уничтожалось войско и образовались не жители и не солдаты, а что-то среднее, называемое мародерами. Когда, через пять недель, те же самые люди вышли из Москвы, они уже не составляли более войска. Это была толпа мародеров, из которых каждый вез или нес с собой кучу вещей, которые ему казались ценны и нужны. Цель каждого из этих людей при выходе из Москвы не состояла, как прежде, в том, чтобы завоевать, а только в том, чтобы удержать приобретенное. Подобно той обезьяне, которая, запустив руку в узкое горло кувшина и захватив горсть орехов, не разжимает кулака, чтобы не потерять схваченного, и этим губит себя, французы, при выходе из Москвы, очевидно, должны были погибнуть вследствие того, что они тащили с собой награбленное, но бросить это награбленное им было так же невозможно, как невозможно обезьяне разжать горсть с орехами. Через десять минут после вступления каждого французского полка в какой-нибудь квартал Москвы, не оставалось ни одного солдата и офицера. В окнах домов видны были люди в шинелях и штиблетах, смеясь прохаживающиеся по комнатам; в погребах, в подвалах такие же люди хозяйничали с провизией; на дворах такие же люди отпирали или отбивали ворота сараев и конюшен; в кухнях раскладывали огни, с засученными руками пекли, месили и варили, пугали, смешили и ласкали женщин и детей. И этих людей везде, и по лавкам и по домам, было много; но войска уже не было.

В тот же день приказ за приказом отдавались французскими начальниками о том, чтобы запретить войскам расходиться по городу, строго запретить насилия жителей и мародерство, о том, чтобы нынче же вечером сделать общую перекличку; но, несмотря ни на какие меры. люди, прежде составлявшие войско, расплывались по богатому, обильному удобствами и запасами, пустому городу. Как голодное стадо идет в куче по голому полю, но тотчас же неудержимо разбредается, как только нападает на богатые пастбища, так же неудержимо разбредалось и войско по богатому городу.

Жителей в Москве не было, и солдаты, как вода в песок, всачивались в нее и неудержимой звездой расплывались во все стороны от Кремля, в который они вошли прежде всего. Солдаты-кавалеристы, входя в оставленный со всем добром купеческий дом и находя стойла не только для своих лошадей, но и лишние, все-таки шли рядом занимать другой дом, который им казался лучше. Многие занимали несколько домов, надписывая мелом, кем он занят, и спорили и даже дрались с другими командами. Не успев поместиться еще, солдаты бежали на улицу осматривать город и, по слуху о том, что все брошено, стремились туда, где можно было забрать даром ценные вещи. Начальники ходили останавливать солдат и сами вовлекались невольно в те же действия. В Каретном ряду оставались лавки с экипажами, и генералы толпились там, выбирая себе коляски и кареты. Остававшиеся жители приглашали к себе начальников, надеясь тем обеспечиться от грабежа. Богатств было пропасть, и конца им не видно было; везде, кругом того места, которое заняли французы, были еще неизведанные, незанятые места, в которых, как казалось французам, было еще больше богатств. И Москва все дальше и дальше всасывала их в себя. Точно, как вследствие того, что нальется вода на сухую землю, исчезает вода и сухая земля; точно так же вследствие того, что голодное войско вошло в обильный, пустой город, уничтожилось войско, и уничтожился обильный город; и сделалась грязь, сделались пожары и мародерство.

 

Французы приписывали пожар Москвы au patriotisme féroce de Rastopchine;[757] русские — изуверству французов. В сущности же, причин пожара Москвы в том смысле, чтобы отнести пожар этот на ответственность одного или несколько лиц, таких причин не было и не могло быть. Москва сгорела вследствие того, что она была поставлена в такие условия, при которых всякий деревянный город должен сгореть, независимо от того, имеются ли или не имеются в городе сто тридцать плохих пожарных труб. Москва должна была сгореть вследствие того, что из нее выехали жители, и так же неизбежно, как должна загореться куча стружек, на которую в продолжение нескольких дней будут сыпаться искры огня. Деревянный город, в котором при жителях-владельцах домов и при полиции бывают летом почти каждый день пожары, не может не сгореть, когда в нем нет жителей, а живут войска, курящие трубки, раскладывающие костры на Сенатской площади из сенатских стульев и варящие себе есть два раза в день. Стоит в мирное время войскам расположиться на квартирах по деревням в известной местности, и количество пожаров в этой местности тотчас увеличивается. В какой же степени должна увеличиться вероятность пожаров в пустом деревянном городе, в котором расположится чужое войско? Le patriotisme féroce de Rastopchine и изуверство французов тут ни в чем не виноваты. Москва загорелась от трубок, от кухонь, от костров, от неряшливости неприятельских солдат, жителей — не хозяев домов. Ежели и были поджоги (что весьма сомнительно, потому что поджигать никому не было никакой причины, а, во всяком случае, хлопотливо и опасно), то поджоги нельзя принять за причину, так как без поджогов было бы то же самое.

Как ни лестно было французам обвинять зверство Растопчина и русским обвинять злодея Бонапарта или потом влагать героический факел в руки своего народа, нельзя не видеть, что такой непосредственной причины пожара не могло быть, потому что Москва должна была сгореть, как должна сгореть каждая деревня, фабрика, всякий дом, из которого выйдут хозяева и в который пустят хозяйничать и варить себе кашу чужих людей. Москва сожжена жителями, это правда; но не теми жителями, которые оставались в ней, а теми, которые выехали из нее. Москва, занятая неприятелем, не осталась цела, как Берлин, Вена и другие города, только вследствие того, что жители ее не подносили хлеба-соли и ключей французам, а выехали из нее.

Глава XXVII

Расходившееся звездой по Москве всачивание французов в день 2-го сентября достигло квартала, в котором жил теперь Пьер, только к вечеру.

Пьер находился после двух последних, уединенно и необычайно проведенных дней в состоянии, близком к сумасшествию. Всем существом его овладела одна неотвязная мысль. Он сам не знал, как и когда, но мысль эта овладела им теперь так, что он ничего не помнил из прошедшего, ничего не понимал из настоящего; и все, что он видел и слышал, происходило перед ним как во сне.

Пьер ушел из своего дома только для того, чтобы избавиться от сложной путаницы требований жизни, охватившей его, и которую он, в тогдашнем состоянии, не в силах был распутать. Он поехал на квартиру Иосифа Алексеевича под предлогом разбора книг и бумаг покойного только потому, что он искал успокоения от жизненной тревоги, — а с воспоминанием об Иосифе Алексеевиче связывался в его душе мир вечных, спокойных и торжественных мыслей, совершенно противоположных тревожной путанице, в которую он чувствовал себя втягиваемым. Он искал тихого убежища и действительно нашел его в кабинете Иосифа Алексеевича. Когда он, в мертвой тишине кабинета, сел, облокотившись на руки, над запыленным письменным столом покойника, в его воображении спокойно и значительно, одно за другим, стали представляться воспоминания последних дней, в особенности Бородинского сражения и того неопределимого для него ощущения своей ничтожности и лживости в сравнении с правдой, простотой и силой того разряда людей, которые отпечатались у него в душе под названием они. Когда Герасим разбудил его от его задумчивости, Пьеру пришла мысль о том, что он примет участие в предполагаемой — как он знал — народной защите Москвы. И с этой целью он тотчас же попросил Герасима достать ему кафтан и пистолет и объявил ему свое намерение, скрывая свое имя, остаться в доме Иосифа Алексеевича. Потом, в продолжение первого уединенно и праздно проведенного дня (Пьер несколько раз пытался и не мог остановить своего внимания на масонских рукописях), ему несколько раз смутно представлялось и прежде приходившая мысль о кабалистическом значении своего имени в связи с именем Бонапарта; но мысль эта о том, что ему, l’Russe Besuhof, предназначено положить предел власти зверя, приходила ему еще только как одно из мечтаний, которые беспричинно и бесследно пробегают в воображении.

Когда, купив кафтан (с целью только участвовать в народной защите Москвы), Пьер встретил Ростовых и Наташа сказала ему: «Вы остаетесь? Ах, как это хорошо!» — в голове его мелькнула мысль, что действительно хорошо бы было, даже ежели бы и взяли Москву, ему остаться в ней и исполнить то, что ему предопределено.

На другой день он, с одною мыслию не жалеть себя и не отставать ни в чем от них, ходил с народом за Трехгорную заставу. Но когда он вернулся домой, убедившись, что Москву защищать не будут, он вдруг почувствовал, что то, что ему прежде представлялось только возможностью, теперь сделалось необходимостью и неизбежностью. Он должен был, скрывая свое имя, остаться в Москве, встретить Наполеона и убить его с тем, чтобы или погибнуть, или прекратить несчастье всей Европы, происходившее, по мнению Пьера, от одного Наполеона.

Пьер знал все подробности покушении немецкого студента на жизнь Бонапарта в Вене в 1809-м году и знал то, что студент этот был расстрелян. И та опасность, которой он подвергал свою жизнь при исполнении своего намерения, еще сильнее возбуждала его.

Два одинаково сильные чувства неотразимо привлекали Пьера к его намерению. Первое было чувство потребности жертвы и страдания при сознании общего несчастия, то чувство, вследствие которого он 25-го поехал в Можайск и заехал в самый пыл сражения, теперь убежал из своего дома и, вместо привычной роскоши и удобств жизни, спал, не раздеваясь, на жестком диване и ел одну пищу с Герасимом; другое — было то неопределенное, исключительно русское чувство презрения ко всему условному, искусственному, человеческому, ко всему тому, что считается большинством людей высшим благом мира. В первый раз Пьер испытал это странное и обаятельное чувство в Слободском дворце, когда он вдруг почувствовал, что и богатство, и власть, и жизнь, все, что с таким старанием устроивают и берегут люди, — все это ежели и стоит чего-нибудь, то только по тому наслаждению, с которым все это можно бросить.

Это было то чувство, вследствие которого охотник-рекрут пропивает последнюю копейку, запивший человек перебивает зеркала и стекла без всякой видимой причины и зная, что это будет стоить ему его последних денег; то чувство, вследствие которого человек, совершая (в пошлом смысле) безумные дела, как бы пробует свою личную власть и силу, заявляя присутствие высшего, стоящего вне человеческих условий, суда над жизнью.

С самого того дня, как Пьер в первый раз испытал это чувство в Слободском дворце, он непрестанно находился под его влиянием, но теперь только нашел ему полное удовлетворение. Кроме того, в настоящую минуту Пьера поддерживало в его намерении и лишало возможности отречься от него то, что уже было им сделано на этом пути. И его бегство из дома, и его кафтан, и пистолет, и его заявление Ростовым, что он остается в Москве, — все потеряло бы не только смысл, но все это было бы презренно и смешно (к чему Пьер был чувствителен), ежели бы он после всего этого, так же как и другие, уехал из Москвы.

Физическое состояние Пьера, как и всегда это бывает, совпадало с нравственным. Непривычная грубая пища, водка, которую он пил эти дни, отсутствие вина и сигар, грязное, неперемененное белье, наполовину бессонные две ночи, проведенные на коротком диване без постели, — все это поддерживало Пьера в состоянии раздражения, близком к помешательству.

 

Был уже второй час после полудня. Французы уже вступили в Москву. Пьер знал это, но, вместо того чтобы действовать, он думал только о своем предприятии, перебирая все его малейшие будущие подробности. Пьер в своих мечтаниях не представлял себе живо ни самого процесса нанесения удара, ни смерти Наполеона, но с необыкновенною яркостью и с грустным наслаждением представлял себе свою погибель и свое геройское мужество.

«Да, один за всех, я должен совершить или погибнуть! — думал он. — Да, я подойду… и потом вдруг… Пистолетом или кинжалом? — думал Пьер. — Впрочем, все равно. Не я, а рука провидения казнит тебя, скажу я (думал Пьер слова, которые он произнесет, убивая Наполеона). Ну что ж, берите, казните меня», — говорил дальше сам себе Пьер, с грустным, но твердым выражением на лице, опуская голову.

В то время как Пьер, стоя посередине комнаты, рассуждал с собой таким образом, дверь кабинета отворилась, и на пороге показалась совершенно изменившаяся фигура всегда прежде робкого Макара Алексеевича. Халат его был распахнут. Лицо было красно и безобразно. Он, очевидно, был пьян. Увидав Пьера, он смутился в первую минуту, но, заметив смущение и на лице Пьера, тотчас ободрился и шатающимися тонкими ногами вышел на середину комнаты.

— Они оробели, — сказал он хриплым, доверчивым голосом. — Я говорю: не сдамся, я говорю… так ли, господин? — Он задумался и вдруг, увидав пистолет на столе, неожиданно быстро схватил его и выбежал в коридор.

Герасим и дворник, шедшие следом за Макар Алексеичем, остановили его в сенях и стали отнимать пистолет. Пьер, выйдя в коридор, с жалостью и отвращением смотрел на этого полусумасшедшего старика. Макар Алексеич, морщась от усилий, удерживал пистолет и кричал хриплый голосом, видимо, себе воображая что-то торжественное.

— К оружию! На абордаж! Врешь, не отнимешь! — кричал он.

— Будет, пожалуйста, будет. Сделайте милость, пожалуйста, оставьте. Ну, пожалуйста, барин… — говорил Герасим, осторожно за локти стараясь поворотить Макар Алексеича к двери.

— Ты кто? Бонапарт!… — кричал Макар Алексеич.

— Это нехорошо, сударь. Вы пожалуйте в комнаты, вы отдохните. Пожалуйте пистолетик.

— Прочь, раб презренный! Не прикасайся! Видел? — кричал Макар Алексеич, потрясая пистолетом. — На абордаж!

— Берись, — шепнул Герасим дворнику.

Макара Алексеича схватили за руки и потащили к двери.

Сени наполнились безобразными звуками возни и пьяными хрипящими звуками запыхавшегося голоса.

Вдруг новый, пронзительный женский крик раздался от крыльца, и кухарка вбежала в сени.

— Они! Батюшки родимые!… Ей-богу, они. Четверо, конные!… — кричала она.

Герасим и дворник выпустили из рук Макар Алексеича, и в затихшем коридоре ясно послышался стук нескольких рук во входную дверь.

Глава XXVIII

Пьер, решивший сам с собою, что ему до исполнения своего намерения не надо было открывать ни своего звания, ни знания французского языка, стоял в полураскрытых дверях коридора, намереваясь тотчас же скрыться, как скоро войдут французы. Но французы вошли, и Пьер все не отходил от двери: непреодолимое любопытство удерживало его.

Их было двое. Один — офицер, высокий, бравый и красивый мужчина, другой — очевидно, солдат или денщик, приземистый, худой загорелый человек с ввалившимися щеками и тупым выражением лица. Офицер, опираясь на палку и прихрамывая, шел впереди. Сделав несколько шагов, офицер, как бы решив сам с собою, что квартира эта хороша, остановился, обернулся назад к стоявшим в дверях солдатам и громким начальническим голосом крикнул им, чтобы они вводили лошадей. Окончив это дело, офицер молодецким жестом, высоко подняв локоть руки, расправил усы и дотронулся рукой до шляпы.

— Bonjour la compagnie![758] — весело проговорил он, улыбаясь и оглядываясь вокруг себя. Никто ничего не отвечал.

— Vous êtes le bourgeois?[759] — обратился офицер к Герасиму.

Герасим испуганно-вопросительно смотрел на офицера.

— Quartire, quartire, logement, — сказал офицер, сверху вниз, с снисходительной и добродушной улыбкой глядя на маленького человека. — Les Français sont de bons enfants. Que diable! Voyons! Ne nous fâchons pas, mon vieux,[760] — прибавил он, трепля по плечу испуганного и молчаливого Герасима.

— A ça! Dites donc, on ne parle donc pas français dans cette boutique?[761] — прибавил он, оглядываясь кругом и встречаясь глазами с Пьером. Пьер отстранился от двери.

Офицер опять обратился к Герасиму. Он требовал, чтобы Герасим показал ему комнаты в доме.

— Барин нету — не понимай… моя ваш… — говорил Герасим, стараясь делать свои слова понятнее тем, что он их говорил навыворот.

Французский офицер, улыбаясь, развел руками перед носом Герасима, давая чувствовать, что и он не понимает его, и, прихрамывая, пошел к двери, у которой стоял Пьер. Пьер хотел отойти, чтобы скрыться от него, но в это самое время он увидал из отворившейся двери кухни высунувшегося Макара Алексеича с пистолетом в руках. С хитростью безумного Макар Алексеич оглядел француза и, приподняв пистолет, прицелился.

— На абордаж!!! — закричал пьяный, нажимая спуск пистолета. Французский офицер обернулся на крик, и в то же мгновенье Пьер бросился на пьяного. В то время как Пьер схватил и приподнял пистолет, Макар Алексеич попал, наконец, пальцем на спуск, и раздался оглушивший и обдавший всех пороховым дымом выстрел. Француз побледнел и бросился назад к двери.

Забывший свое намерение не открывать своего знания французского языка, Пьер, вырвав пистолет и бросив его, подбежал к офицеру и по-французски заговорил с ним.

— Vous n'êtes pas blessé? — сказал он.

— Je crois que non, — отвечал офицер, ощупывая себя, — mais je l’ai manqué belle cette fois-ci, — прибавил он, указывая на отбившуюся штукатурку в стене. — Quel est cet homme?[762] — строго взглянув на Пьера, сказал офицер.

— Ah, je suis vraiment au désespoir de ce qui vient d’arriver,[763] — быстро говорил Пьер, совершенно забыв свою роль. — C’est un fou, un malheureux qui ne savait pas ce qu’il faisait.[764]

Офицер подошел к Макару Алексеичу и схватил его за ворот.

Макар Алексеич, распустив губы, как бы засыпая, качался, прислонившись к стене.

— Brigand, tu me la payeras, — сказал француз, отнимая руку.

— Nous autres nous sommes cléments après la victoire: mais nous ne pardonnons pas aux traîtres,[765] — прибавил он с мрачной торжественностью в лице и с красивым энергическим жестом.

Пьер продолжал по-французски уговаривать офицера не взыскивать с этого пьяного, безумного человека. Француз молча слушал, не изменяя мрачного вида, и вдруг с улыбкой обратился к Пьеру. Он несколько секунд молча посмотрел на него. Красивое лицо его приняло трагически-нежное выражение, и он протянул руку.

— Vous m’avez sauvé la vie! Vous êtes Français,[766] — сказал он. Для француза вывод этот был несомненен. Совершить великое дело мог только француз, а спасение жизни его, m-r Ramball’я capitaine du 13-me léger[767] — было, без сомнения, самым великим делом.

Но как ни несомненен был этот вывод и основанное на нем убеждение офицера, Пьер счел нужным разочаровать его.

— Je suis Russe,[768] — быстро сказал Пьер.

— Ти-ти-ти, à d’autres,[769] — сказал француз, махая пальцем себе перед носом и улыбаясь. — Tout à l’heure vous allez me conter tout ça, — сказал он. — Charmé de rencontrer un compatriote. Eh bien! qu’allons nous faire de cet homme?[770] — прибавил он, обращаясь к Пьеру, уже как к своему брату. Ежели бы даже Пьер не был француз, получив раз это высшее в свете наименование, не мог же он отречься от него, говорило выражение лица и тон французского офицера. На последний вопрос Пьер еще раз объяснил, кто был Макар Алексеич, объяснил, что пред самым их приходом этот пьяный, безумный человек утащил заряженный пистолет, который не успели отнять у него, и просил оставить его поступок без наказания.

Француз выставил грудь и сделал царский жест рукой.

— Vous m’avez sauvé la vie. Vous êtes Français. Vous me demandez sa grâce? Je vous l’accorde. Qu’on emmène cet homme,[771] — быстро и энергично проговорил французский офицер, взяв под руку произведенного им за спасение его жизни во французы Пьера, и пошел с ним в дом.

Солдаты, бывшие на дворе, услыхав выстрел, вошли в сени, спрашивая, что случилось, и изъявляя готовность наказать виновных; но офицер строго остановил их.

— On vous demandera quand on aura besoin de vous,[772] — сказал он. Солдаты вышли. Денщик, успевший между тем побывать в кухне, подошел к офицеру.

— Capitaine, ils ont de la soupe et du gigot de mouton dans la cuisine, — сказал он. — Faut-il vous l’apporter?

— Oui, et le vin,[773] — сказал капитан.

Глава XXIX

Французский офицер вместе с Пьером вошли в дом. Пьер счел своим долгом опять уверить капитана, что он был не француз, и хотел уйти, но французский офицер и слышать не хотел об этом. Он был до такой степени учтив, любезен, добродушен и истинно благодарен за спасение своей жизни, что Пьер не имел духа отказать ему и присел вместе с ним в зале, в первой комнате, в которую они вошли. На утверждение Пьера, что он не француз, капитан, очевидно не понимая, как можно было отказываться от такого лестного звания, пожал плечами и сказал, что ежели он непременно хочет слыть за русского, то пускай это так будет, но что он, несмотря на то, все так же навеки связан с ним чувством благодарности за спасение жизни.

Ежели бы этот человек был одарен хоть сколько-нибудь способностью понимать чувства других и догадывался бы об ощущениях Пьера, Пьер, вероятно, ушел бы от него; но оживленная непроницаемость этого человека ко всему тому, что не было он сам, победила Пьера.

— Français ou prince russe incognito,[774] — сказал француз, оглядев хотя и грязное, но тонкое белье Пьера и перстень на руке. — Je vous dois la vie je vous offre mon amitié. Un Français n’oublie jamais ni une insulte ni un service. Je vous offre mon amitié. Je ne vous dis que ça.[775]

В звуках голоса, в выражении лица, в жестах этого офицера было столько добродушия и благородства (во французском смысле), что Пьер, отвечая бессознательной улыбкой на улыбку француза, пожал протянутую руку.

— Capitaine Ramball du treizième léger, décoré pour l’affaire du Sept,[776] — отрекомендовался он с самодовольной, неудержимой улыбкой, которая морщила его губы под усами. — Voudrez vous bien me dire à présent, à qui' j’ai l’honneur de parler aussi agréablement au lieu de rester à l’ambulance avec la balle de ce fou dans le corps.[777]

Пьер отвечал, что не может сказать своего имени, и, покраснев, начал было, пытаясь выдумать имя, говорить о причинах, по которым он не может сказать этого, но француз поспешно перебил его.

— De grâce, — сказал он. — Je comprends vos raisons, vous êtes officier… officier supérieur, peut-être. Vous avez porté les armes contre nous. Ce n’est pas mon affaire. Je vous dois la vie. Cela me suffit. Je suis tout à vous. Vous êtes gentilhomme?[778] — прибавил он с оттенком вопроса. Пьер наклонил голову. — Votre nom de baptême, s’il vous plaît? Je ne demande pas davantage. Monsieur Pierre, dites vous… Parfait. C’est tout ce que je désire savoir.[779]

Когда принесены были жареная баранина, яичница, самовар, водка и вино из русского погреба, которое с собой привезли французы, Рамбаль попросил Пьера принять участие в этом обеде и тотчас сам, жадно и быстро, как здоровый и голодный человек, принялся есть, быстро пережевывая своими сильными зубами, беспрестанно причмокивая и приговаривая excellent, exquis![780] Лицо его раскраснелось и покрылось потом. Пьер был голоден и с удовольствием принял участие в обеде. Морель, денщик, принес кастрюлю с теплой водой и поставил в нее бутылку красного вина. Кроме того, он принес бутылку с квасом, которую он для пробы взял в кухне. Напиток этот был уже известен французам и получил название. Они называли квас limonade de cochon (свиной лимонад), и Морель хвалил этот limonade de cochon, который он нашел в кухне. Но так как у капитана было вино, добытое при переходе через Москву, то он предоставил квас Морелю и взялся за бутылку бордо. Он завернул бутылку по горлышко в салфетку и налил себе и Пьеру вина. Утоленный голод и вино еще более оживили капитана, и он не переставая разговаривал во время обеда.

— Oui, mon cher monsieur Pierre, je vous dois une fière chandelle de m’avoir sauvé… de cet enragé… J’en ai assez, voyez-vous, de balles dans le corps. En voilà une (on показал на бок) à Wagram et de deux à Smolensk, — он показал шрам, который был на щеке. — Et cette jambe, comme vous voyez, qui ne veut pas marcher. C’est à la grande bataille du 7 à la Moskowa que j’ai reçu ça. Sacré dieu, c'était beau. Il fallait voir ça, c'était un déluge de feu. Vous nous avez taillé une rude besogne; vous pouvez vous en vanter, nom d’un petit bonhomme. Et, ma parole, malgré l’atoux que j’y ai gagné, je serais prêt à recommencer. Je plains ceux qui n’ont pas vu ça.

— J’y ai été,[781] — сказал Пьер.

— Bah, vraiment! Eh bien, tant mieux, — сказал француз. — Vous êtes de fiers ennemis, tout de même. La grande redoute a été tenace, nom d’une pipe. Et vous nous l’avez fait crânement payer. J’y suis allé trois fois, tel que vous me voyez. Trois fois nous étions sur les canons et trois fois on nous a culbuté et comme des capucins de cartes. Oh!! c'était beau, monsieur Pierre. Vos grenadiers ont été superbes, tonnerre de Dieu. Je les ai vu sîx fois de suite serrer les rangs, et marcher comme à une revue. Les beaux hommes! Notre roi de Naples, qui s’y connaît a crié: bravo! Ah, ah! soldat comme nous autres! — сказал он, улыбаясь, поело минутного молчания. — Tant mieux, tant mieux, monsieur Pierre. Terribles en bataille… galants… — он подмигнул с улыбкой, — avec les belles, voilà les Français, monsieur Pierre, n’est ce pas?[782]

До такой степени капитан был наивно и добродушно весел, и целен, и доволен собой, что Пьер чуть-чуть сам не подмигнул, весело глядя на него. Вероятно, слово «galant» навело капитана на мысль о положении Москвы.

— A propos, dites, donc, est-ce vrai que toutes les femmes ont quitté Moscou? Une drôle d’idée! Qu’avaient-elles à craindre?

— Est ce que les dames françaises ne quitteraient pas Paris si les Russes y entraient?[783] — сказал Пьер.

— Ah, ah, ah!… — Француз весело, сангвинически расхохотался, трепля по плечу Пьера. — Ah! elle est forte celle-là, — проговорил он. — Paris? Mais Paris-Paris…

— Paris la capitale du monde…[784] — сказал Пьер, доканчивая его речь.

Капитан посмотрел на Пьера. Он имел привычку в середине разговора остановиться и поглядеть пристально смеющимися, ласковыми глазами.

— Eh bien, si vous ne m’aviez pas dit que vous êtes Russe, j’aurai parié que vous êtes Parisien. Vous avez ce je ne sais, quoi, ce…[785] — и, сказав этот комплимент, он опять молча посмотрел.

— J’ai été à Paris, j’y ai passé des années, — сказал Пьер.

— Oh ça se voit bien. Paris!… Un homme qui ne connaît pas Paris, est un sauvage. Un Parisien, ça se sent à deux lieux. Paris, s’est Talma, la Duschénois, Potier, la Sorbonne, les boulevards, — и заметив, что заключение слабее предыдущего, он поспешно прибавил: — Il n’y a qu’un Paris au monde. Vous avez été à Paris et vous êtes resté Russe. Eh bien, je ne vous en estime pas moins.[786]

Под влиянием выпитого вина и после дней, проведенных в уединении с своими мрачными мыслями, Пьер испытывал невольное удовольствие в разговоре с этим веселым и добродушным человеком.

— Pour en revenir à vos dames, on les dit bien belles. Quelle fichue idée d’aller s’enterrer dans les steppes, quand l’armée française est à Moscou. Quelle chance elles ont manqué celles-là. Vos moujiks c’est autre chose, mais voua autres gens civilisés vous devriez nous connaître mieux que ça. Nous avons pris Vienne, Berlin, Madrid, Naples, Rome, Varsovie, toutes les capitales du monde… On nous craint, mais on nous aime. Nous sommes bons à connaître. Et puis l’Empereur![787] — начал он, но Пьер перебил его.

— L’Empereur, — повторил Пьер, и лицо его вдруг привяло грустное и сконфуженное выражение. — Est-ce que l’Empereur?…[788]

— L’Empereur? C’est la générosité, la clémence, la justice, l’ordre, le génie, voilà l’Empereur! C’est moi, Ram-ball, qui vous le dit. Tel que vous me voyez, j'étais son ennemi il y a encore huit ans. Mon père a été comte émigré… Mais il m’a vaincu, cet homme. Il m’a empoigné. Je n’ai pas pu résister au spectacle de grandeur et de gloire dont il couvrait la France. Quand j’ai compris ce qu’il voulait, quand j’ai vu qu’il nous faisait une litière de lauriers, voyez vous, je me suis dit: voilà un souverain, et je me suis donné à lui. Eh voilà! Oh, oui, mon cher, c’est le plus grand homme des siècles passés et à venir.

— Est-il à Moscou?[789] — замявшись и с преступным лицом сказал Пьер.

Француз посмотрел на преступное лицо Пьера и усмехнулся.

— Non, il fera son entrée demain,[790] — сказал он и продолжал свои рассказы.

Разговор их был прерван криком нескольких голосов у ворот и приходом Мореля, который пришел объявить капитану, что приехали виртембергские гусары и хотят ставить лошадей на тот же двор, на котором стояли лошади капитана. Затруднение происходило преимущественно оттого, что гусары не понимали того, что им говорили.

Капитан велел позвать к себе старшего унтер-офицера в строгим голосом спросил у него, к какому полку он принадлежит, кто их начальник и на каком основании он позволяет себе занимать квартиру, которая уже занята. На первые два вопроса немец, плохо понимавший по-французски, назвал свой полк и своего начальника; но на последний вопрос он, не поняв его, вставляя ломаные французские слова в немецкую речь, отвечал, что он квартиргер полка и что ему велено от начальника занимать все дома подряд, Пьер, знавший по-немецки, перевел капитану то, что говорил немец, и ответ капитана передал по-немецки виртембергскому гусару. Поняв то, что ему говорили, немец сдался и увел своих людей. Капитан вышел на крыльцо, громким голосом отдавая какие-то приказания.

Когда он вернулся назад в комнату, Пьер сидел на том же месте, где он сидел прежде, опустив руки на голову. Лицо его выражало страдание. Он действительно страдал в эту минуту. Когда капитан вышел и Пьер остался один, он вдруг опомнился и сознал то положение, в котором находился. Не то, что Москва была взята, и не то, что эти счастливые победители хозяйничали в ней и покровительствовали ему, — как ни тяжело чувствовал это Пьер, не это мучило его в настоящую минуту. Его мучило сознание своей слабости. Несколько стаканов выпитого вина, разговор с этим добродушным человеком уничтожили сосредоточенно-мрачное расположение духа, в котором жил Пьер эти последние дни и которое было необходимо для исполнения его намерения. Пистолет, и кинжал, и армяк были готовы, Наполеон въезжал завтра. Пьер точно так же считал полезным и достойным убить злодея; но он чувствовал, что теперь он не сделает этого. Почему? — он не знал, но предчувствовал как будто, что он не исполнит своего намерения. Он боролся против сознания своей слабости, но смутно чувствовал, что ему не одолеть ее, что прежний мрачный строй мыслей о мщенье, убийстве и самопожертвовании разлетелся, как прах, при прикосновении первого человека.

Капитан, слегка прихрамывая и насвистывая что-то, вошел в комнату.

Забавлявшая прежде Пьера болтовня француза теперь показалась ему противна. И насвистываемая песенка, и походка, и жест покручиванья усов — все казалось теперь оскорбительным Пьеру.

«Я сейчас уйду, я ни слова больше не скажу с ним», — думал Пьер. Он думал это, а между тем сидел все на том же месте. Какое-то странное чувство слабости приковало его к своему месту: он хотел и не мог встать и уйти.

Капитан, напротив, казался очень весел. Он прошелся два раза по комнате. Глаза его блестели, и усы слегка подергивались, как будто он улыбался сам с собой какой-то забавной выдумке.

— Charmant, — сказал он вдруг, — le colonel de ces Wurtembourgeois! C’est un Allemand; mais brave garçon, s’il en fut. Mais Allemand.[791]

Он сел против Пьера.

— A propos, vous savez donc l’allemand, vous?[792]

Пьер смотрел на него молча.

— Comment dites-vous asile en allemand?[793]

— Asile? — повторил Пьер. — Asile en allemand — Unterkunft.[794]

— Comment dites-vous?[795] -недоверчиво и быстро переспросил капитан.

— Unterkunft, — повторил Пьер.

— Onterkoff, — сказал капитан и несколько секунд смеющимися глазами смотрел на Пьера. — Les Allemands sont de fières bêtes. N’est ce pas, monsieur Pierre?[796] — заключил он.

— Eh bien, encore une bouteille de ce Bordeau Moscovite, n’est ce pas? Morel, va nous chauffer encore une pelilo bouteille. Morel![797] — весело крикнул капитан.

Морель подал свечи и бутылку вина. Капитан посмотрел на Пьера при освещении, и его, видимо, поразило расстроенное лицо его собеседника. Рамбаль с искренним огорчением и участием в лице подошел к Пьеру и нагнулся над ним.

— Eh bien, nous sommes tristes,[798] — сказал он, трогая Пьера за руку. — Vous aurai-je fait de la peine? Non, vrai, avez-vous quelque chose contre moi, — переспрашивал он. — Peut-être rapport à la situation?[799]

Пьер ничего не отвечал, но ласково смотрел в глаза французу. Это выражение участия было приятно ему.

— Parole d’honneur, sans parler de ce que je vous dois, j’ai de l’amitié pour vous. Puis-je faire quelque chose pour vous? Disposez de moi. C’est à la vie et à la mort. C’est la main sur le cœur que je vous le dis,[800] — сказал он, ударяя себя в грудь.

— Merci, — сказал Пьер. Капитан посмотрел пристально на Пьера так же, как он смотрел, когда узнал, как убежище называлось по-немецки, и лицо его вдруг просияло.

— Ah! dans ce cas je boîs à notre amitié![801] — весело крикнул он, наливая два стакана вина. Пьер взял налитой стакан и выпил его. Рамбаль выпил свой, пожал еще раз руку Пьера и в задумчиво-меланхолической позе облокотился на стол.

— Oui, mon cher ami, voilà les caprices de la fortune, — начал он. — Qui m’aurait dit que je serai soldat et capitaine de dragons au service de Bonaparte, comme nous l’appellions jadis. Et cependant me voilà à Moscou avec lui. Il faut vous dire, mon cher, — продолжал он грустным я мерным голосом человека, который сбирается рассказывать длинную историю, — que notre nom est l’un des plus anciens de la France.[802]

И с легкой и наивной откровенностью француза капитан рассказал Пьеру историю своих предков, свое детство, отрочество и возмужалость, все свои родственныеимущественные, семейные отношения. «Ma pauvre mère[803] играла, разумеется, важную роль в этом рассказе.

— Mais tout ça ce n’est que la mise en scène de la vie, le fond c’est l’amour? L’amour! N’est ce pas, monsieur; Pierre? — сказал он, оживляясь. — Encore un verre.[804]

Пьер опять выпил и налил себе третий.

— Oh! les femmes, les femmes![805] — и капитан, замаслившимися глазами глядя на Пьера, начал говорить о любви и о своих любовных похождениях. Их было очень много, чему легко было поверить, глядя на самодовольное, красивое лицо офицера и на восторженное оживление, с которым он говорил о женщинах. Несмотря на то, что все любовные истории Рамбаля имели тот характер пакостности, в котором французы видят исключительную прелесть и поэзию любви, капитан рассказывал свои истории с таким искренним убеждением, что он один испытал и познал все прелести любви, и так заманчиво описывал женщин, что Пьер с любопытством слушал его.

Очевидно было, что l’amour, которую так любил француз, была ни та низшего и простого рода любовь, которую Пьер испытывал когда-то к своей жене, ни та раздуваемая им самим романтическая любовь, которую он испытывал к Наташе (оба рода этой любви Рамбаль одинаково презирал — одна была l’amour des charretiers, другая l’amour des nigauds);[806] l’amour, которой поклонялся француз, заключалась преимущественно в неестественности отношений к женщине и в комбинация уродливостей, которые придавали главную прелесть чувству.

Так капитан рассказал трогательную историю своей любви к одной обворожительной тридцатипятилетней маркизе и в одно и то же время к прелестному невинному, семнадцатилетнему ребенку, дочери обворожительной маркизы. Борьба великодушия между матерью и дочерью, окончившаяся тем, что мать, жертвуя собой, предложила свою дочь в жены своему любовнику, еще и теперь, хотя уж давно прошедшее воспоминание, волновала капитана. Потом он рассказал один эпизод, в котором муж играл роль любовника, а он (любовник) роль мужа, и несколько комических эпизодов из souvenirs d’Allemagne, где asile значит Unterkunft, где les maris mangent de la choux croûte и где les jeunes filles sont trop blondes.[807]

Наконец последний эпизод в Польше, еще свежий в памяти капитана, который он рассказывал с быстрыми жестами и разгоревшимся лицом, состоял в том, что он спас жизнь одному поляку (вообще в рассказах капитана эпизод спасения жизни встречался беспрестанно) и поляк этот вверил ему свою обворожительную жену (Parisienne de cœur),[808] в то время как сам поступил во французскую службу. Капитан был счастлив, обворожительная полька хотела бежать с ним; но, движимый великодушием, капитан возвратил мужу жену, при этом сказав ему: «Je vous ai sauvé la vie et je sauve votre honneur!»[809] Повторив эти слова, капитан протер глаза и встряхнулся, как бы отгоняя от себя охватившую его слабость при этом трогательном воспоминании.

Слушая рассказы капитана, как это часто бывает в позднюю вечернюю пору и под влиянием вина, Пьер следил за всем тем, что говорил капитан, понимал все и вместе с тем следил за рядом личных воспоминаний, вдруг почему-то представших его воображению. Когда он слушал эти рассказы любви, его собственная любовь к Наташе неожиданно вдруг вспомнилась ему, и, перебирая в своем воображении картины этой любви, он мысленно сравнивал их с рассказами Рамбаля. Следя за рассказом о борьбе долга с любовью, Пьер видел пред собою все малейшие подробности своей последней встречи с предметом своей любви у Сухаревой башни. Тогда эта встреча не произвела на него влияния; он даже ни разу не вспомнил о ней. Но теперь ему казалось, что встреча эта имела что-то очень значительное и поэтическое.

«Петр Кирилыч, идите сюда, я узнала», — слышал он теперь сказанные сю слова, видел пред собой ее глаза, улыбку, дорожный чепчик, выбившуюся прядь волос… и что-то трогательное, умиляющее представлялось ему во всем этом.

Окончив свой рассказ об обворожительной польке, капитан обратился к Пьеру с вопросом, испытывал ли он подобное чувство самопожертвования для любви и зависти к законному мужу.

Вызванный этим вопросом, Пьер поднял голову и почувствовал необходимость высказать занимавшие его мысли; он стал объяснять, как он несколько иначе понимает любовь к женщине. Он сказал, что он во всю свою жизнь любил и любит только одну женщину и что эта женщина никогда не может принадлежать ему.

— Tiens![810] — сказал капитан.

Потом Пьер объяснил, что он любил эту женщину с самых юных лет; но не смел думать о ней, потому что она была слишком молода, а он был незаконный сын без имени. Потом же, когда он получил имя и богатство, он не смел думать о ней, потому что слишком любил ее, слишком высоко ставил ее над всем миром и потому, тем более, над самим собою. Дойдя до этого места своего рассказа, Пьер обратился к капитану с вопросом: понимает ли он это?

Капитан сделал жест, выражающий то, что ежели бы он не понимал, то он все-таки просит продолжать.

— L’amour platonique, les nuages…[811] — пробормотал он. Выпитое ли вино, или потребность откровенности, или мысль, что этот человек не знает и не узнает никого из действующих лиц его истории, или все вместе развязало язык Пьеру. И он шамкающим ртом и маслеными глазами, глядя куда-то вдаль, рассказал всю свою историю: и свою женитьбу, и историю любви Наташи к его лучшему другу, и ее измену, и все свои несложные отношения к ней. Вызываемый вопросами Рамбаля, он рассказал и то, что скрывал сначала, — свое положение в свете и даже открыл ему свое имя.

Более всего из рассказа Пьера поразило капитана то, что Пьер был очень богат, что он имел два дворца в Москве и что он бросил все и не уехал из Москвы, а остался в городе, скрывая свое имя и звание.

Уже поздно ночью они вместе вышли на улицу. Ночь была теплая и светлая. Налево от дома светлело зарево первого начавшегося в Москве, на Петровке, пожара. Направо стоял высоко молодой серп месяца, и в противоположной от месяца стороне висела та светлая комета, которая связывалась в душе Пьера с его любовью. У ворот стояли Герасим, кухарка и два француза. Слышны были их смех и разговор на непонятном друг для друга языке. Они смотрели на зарево, видневшееся в городе.

Ничего страшного не было в небольшом отдаленном пожаре в огромном городе.

Глядя на высокое звездное небо, на месяц, на комету и на зарево, Пьер испытывал радостное умиление. «Ну, вот как хорошо. Ну, чего еще надо?!» — подумал он. И вдруг, когда он вспомнил свое намерение, голова его закружилась, с ним сделалось дурно, так что он прислонился к забору, чтобы не упасть.

Не простившись с своим новым другом, Пьер нетвердыми шагами отошел от ворот и, вернувшись в свою комнату, лег на диван и тотчас же заснул.

Глава XXX

На зарево первого занявшегося 2-го сентября пожара с разных дорог с разными чувствами смотрели убегавшие и уезжавшие жители и отступавшие войска.

Поезд Ростовых в эту ночь стоял в Мытищах, в двадцати верстах от Москвы. 1-го сентября они выехали так поздно, дорога так была загромождена повозками и войсками, столько вещей было забыто, за которыми были посылаемы люди, что в эту ночь было решено ночевать в пяти верстах за Москвою. На другое утро тронулись поздно, и опять было столько остановок, что доехали только до Больших Мытищ. В десять часов господа Ростовы и раненые, ехавшие с ними, все разместились по дворам и избам большого села. Люди, кучера Ростовых и денщики раненых, убрав господ, поужинали, задали корму лошадям и вышли на крыльцо.

В соседней избе лежал раненый адъютант Раевского, с разбитой кистью руки, и страшная боль, которую он чувствовал, заставляла его жалобно, не переставая, стонать, и стоны эти страшно звучали в осенней темноте ночи. В первую ночь адъютант этот ночевал на том же дворе, на котором стояли Ростовы. Графиня говорила, что она не могла сомкнуть глаз от этого стона, и в Мытищах перешла в худшую избу только для того, чтобы быть подальше от этого раненого.

Один из людей в темноте ночи, из-за высокого кузова стоявшей у подъезда кареты, заметил другое небольшое зарево пожара. Одно зарево давно уже видно было, и все знали, что это горели Малые Мытищи, зажженные мамоновскими казаками.

— А ведь это, братцы, другой пожар, — сказал денщик.

Все обратили внимание на зарево.

— Да ведь, сказывали, Малые Мытищи мамоновские казаки зажгли.

— Они! Нет, это не Мытищи, это дале.

— Глянь-ка, точно в Москве.

Двое из людей сошли с крыльца, зашли за карету и присели на подножку.

— Это левей! Как же, Мытищи вон где, а это вовсе в другой стороне.

Несколько людей присоединились к первым.

— Вишь, полыхает, — сказал один, — это, господа, в Москве пожар: либо в Сущевской, либо в Рогожской.

Никто не ответил на это замечание. И довольно долго все эти люди молча смотрели на далекое разгоравшееся пламя нового пожара.

Старик, графский камердинер (как его называли), Данило Терентьич подошел к толпе и крикнул Мишку.

— Ты чего не видал, шалава… Граф спросит, а никого нет; иди платье собери.

— Да я только за водой бежал, — сказал Мишка.

— А вы как думаете, Данило Терентьич, ведь это будто в Москве зарево? — сказал один из лакеев.

Данило Терентьич ничего не отвечал, и долго опять все молчали. Зарево расходилось и колыхалось дальше и дальше.

— Помилуй бог!… ветер да сушь… — опять сказал голос.

— Глянь-ко, как пошло. О господи! аж галки видно. Господи, помилуй нас грешных!

— Потушат небось.

— Кому тушить-то? — послышался голос Данилы Терентьича, молчавшего до сих пор. Голос его был спокоен и медлителен. — Москва и есть, братцы, — сказал он, — она матушка белока… — Голос его оборвался, и он вдруг старчески всхлипнул. И как будто только этого ждали все, чтобы понять то значение, которое имело для них это видневшееся зарево. Послышались вздохи, слова молитвы и всхлипывание старого графского камердинера.

Глава XXXI

Камердинер, вернувшись, доложил графу, что горит Москва. Граф надел халат и вышел посмотреть. С ним вместе вышла и не раздевавшаяся еще Соня, и madame Schoss. Наташа и графиня одни оставались в комнате. (Пети не было больше с семейством; он пошел вперед с своим полком, шедшим к Троице.)

Графиня заплакала, услыхавши весть о пожаре Москвы. Наташа, бледная, с остановившимися глазами, сидевшая под образами на лавке (на том самом месте, на которое она села приехавши), не обратила никакого внимания на слова отца. Она прислушивалась к неумолкаемому стону адъютанта, слышному через три дома.

— Ах, какой ужас! — сказала, со двора возвративись, иззябшая и испуганная Соня. — Я думаю, вся Москва сгорит, ужасное зарево! Наташа, посмотри теперь, отсюда из окошка видно, — сказала она сестре, видимо, желая чем-нибудь развлечь ее. Но Наташа посмотрела на нее, как бы не понимая того, что у ней спрашивали, и опять уставилась глазами в угол печи. Наташа находилась в этом состоянии столбняка с нынешнего утра, с того самого времени, как Соня, к удивлению и досаде графини, непонятно для чего, нашла нужным объявить Наташе о ране князя Андрея и о его присутствии с ними в поезде. Графиня рассердилась на Соню, как она редко сердилась. Соня плакала и просила прощенья и теперь, как бы стараясь загладить свою вину, не переставая ухаживала за сестрой.

— Посмотри, Наташа, как ужасно горит, — сказала Соня.

— Что горит? — спросила Наташа. — Ах, да, Москва.

И как бы для того, чтобы не обидеть Сони отказом и отделаться от нее, она подвинула голову к окну, поглядела так, что, очевидно, не могла ничего видеть, и опять села в свое прежнее положение.

— Да ты не видела?

— Нет, право, я видела, — умоляющим о спокойствии голосом сказала она.

И графине и Соне понятно было, что Москва, пожар Москвы, что бы то ни было, конечно, не могло иметь значения для Наташи.

Граф опять пошел за перегородку и лег. Графиня подошла к Наташе, дотронулась перевернутой рукой до ее головы, как это она делала, когда дочь ее бывала больна, потом дотронулась до ее лба губами, как бы для того, чтобы узнать, есть ли жар, и поцеловала ее.

— Ты озябла. Ты вся дрожишь. Ты бы ложилась, — сказала она.

— Ложиться? Да, хорошо, я лягу. Я сейчас лягу, — сказала Наташа.

С тех пор как Наташе в нынешнее утро сказали о том, что князь Андрей тяжело ранен и едет с ними, она только в первую минуту много спрашивала о том, куда? как? опасно ли он ранен? и можно ли ей видеть его? Но после того как ей сказали, что видеть его ей нельзя, что он ранен тяжело, но что жизнь его не в опасности, она, очевидно, не поверив тому, что ей говорили, но убедившись, что сколько бы она ни говорила, ей будут отвечать одно и то же, перестала спрашивать и говорить. Всю дорогу с большими глазами, которые так знала и которых выражения так боялась графиня, Наташа сидела неподвижно в углу кареты и так же сидела теперь на лавке, на которую села. Что-то она задумывала, что-то она решала или уже решила в своем уме теперь, — это знала графиня, но что это такое было, она не знала, и это-то страшило и мучило ее.

— Наташа, разденься, голубушка, ложись на мою постель. (Только графине одной была постелена постель на кровати; m-me Schoss и обе барышни должны были спать на полу на сене.)

— Нет, мама, я лягу тут, на полу, — сердито сказала Наташа, подошла к окну и отворила его. Стон адъютанта из открытого окна послышался явственнее. Она высунула голову в сырой воздух ночи, и графиня видела, как тонкие плечи ее тряслись от рыданий и бились о раму. Наташа знала, что стонал не князь Андрей. Она знала, что князь Андрей лежал в той же связи, где они были, в другой избе через сени; но этот страшный неумолкавший стон заставил зарыдать ее. Графиня переглянулась с Соней.

— Ложись, голубушка, ложись, мой дружок, — сказала графиня, слегка дотрогиваясь рукой до плеча Наташи. — Ну, ложись же.

— Ах, да… Я сейчас, сейчас лягу, — сказала Наташа, поспешно раздеваясь и обрывая завязки юбок. Скинув платье и надев кофту, она, подвернув ноги, села на приготовленную на полу постель и, перекинув через плечо наперед свою недлинную тонкую косу, стала переплетать ее. Тонкие длинные привычные пальцы быстро, ловко разбирали, плели, завязывали косу. Голова Наташи привычным жестом поворачивалась то в одну, то в другую сторону, но глаза, лихорадочно открытые, неподвижно смотрели прямо. Когда ночной костюм был окончен, Наташа тихо опустилась на простыню, постланную на сено с края от двери.

— Наташа, ты в середину ляг, — сказала Соня.

— Нет, я тут, — проговорила Наташа. — Да ложитесь же, — прибавила она с досадой. И она зарылась лицом в подушку.

Графиня, m-me Schoss и Соня поспешно разделись и легли. Одна лампадка осталась в комнате. Но на дворе светлело от пожара Малых Мытищ за две версты, и гудели пьяные крики народа в кабаке, который разбили мамоновские казаки, на перекоске, на улице, и все слышался неумолкаемый стон адъютанта.

Долго прислушивалась Наташа к внутренним и внешним звукам, доносившимся до нее, и не шевелилась. Она слышала сначала молитву и вздохи матери, трещание под ней ее кровати, знакомый с свистом храп m-me Schoss, тихое дыханье Сони. Потом графиня окликнула Наташу. Наташа не отвечала ей.

— Кажется, спит, мама, — тихо отвечала Соня. Графиня, помолчав немного, окликнула еще раз, но уже никто ей не откликнулся.

Скоро после этого Наташа услышала ровное дыхание матери. Наташа не шевелилась, несмотря на то, что ее маленькая босая нога, выбившись из-под одеяла, зябла на голом полу.

Как бы празднуя победу над всеми, в щели закричал сверчок. Пропел петух далеко, откликнулись близкие. В кабаке затихли крики, только слышался тот же стой адъютанта. Наташа приподнялась.

— Соня? ты спишь? Мама? — прошептала она. Никто не ответил. Наташа медленно и осторожно встала, перекрестилась и ступила осторожно узкой и гибкой босой ступней на грязный холодный пол. Скрипнула половица. Она, быстро перебирая ногами, пробежала, как котенок, несколько шагов и взялась за холодную скобку двери.

Ей казалось, что-то тяжелое, равномерно ударяя, стучит во все стены избы: это билось ее замиравшее от страха, от ужаса и любви разрывающееся сердце.

Она отворила дверь, перешагнула порог и ступила на сырую, холодную землю сеней. Обхвативший холод освежил ее. Она ощупала босой ногой спящего человека, перешагнула через него и отворила дверь в избу, где лежал князь Андрей. В избе этой было темно. В заднем углу у кровати, на которой лежало что-то, на лавке стояла нагоревшая большим грибом сальная свечка.

Наташа с утра еще, когда ей сказали про рану и присутствие князя Андрея, решила, что она должна видеть его. Она не знала, для чего это должно было, но она знала, что свидание будет мучительно, и тем более она была убеждена, что оно было необходимо.

Весь день она жила только надеждой того, что ночью она увидит его. Но теперь, когда наступила эта минута, на нее нашел ужас того, что она увидит. Как он был изуродован? Что оставалось от него? Такой ли он был, какой был этот неумолкавший стон адъютанта? Да, он был такой. Он был в ее воображении олицетворение этого ужасного стона. Когда она увидала неясную массу в углу и приняла его поднятые под одеялом колени за его плечи, она представила себе какое-то ужасное тело и в ужасе остановилась. Но непреодолимая сила влекла ее вперед. Она осторожно ступила один шаг, другой и очутилась на середине небольшой загроможденной избы. В избе под образами лежал на лавках другой человек (это был Тимохин), и на полу лежали еще два какие-то человека (это были доктор и камердинер).

Камердинер приподнялся и прошептал что-то. Тимохин, страдая от боли в раненой ноге, не спал и во все глаза смотрел на странное явление девушки в белой рубашке, кофте и вечном чепчике. Сонные и испуганные слова камердинера; «Чего вам, зачем?» — только заставили скорее Наташу подойти к тому, что лежало в углу. Как ни страшно, ни непохоже на человеческое было это тело, она должна была его видеть. Она миновала камердинера: нагоревший гриб свечки свалился, и она ясно увидала лежащего с выпростанными руками на одеяле князя Андрея, такого, каким она его всегда видела.

Он был таков же, как всегда; но воспаленный цвет его лица, блестящие глаза, устремленные восторженно на нее, а в особенности нежная детская шея, выступавшая из отложенного воротника рубашки, давали ему особый, невинный, ребяческий вид, которого, однако, она никогда не видала в князе Андрее. Она подошла к нему и быстрым, гибким, молодым движением стала на колени.

Он улыбнулся и протянул ей руку.

Глава XXXII

Для князя Андрея прошло семь дней с того времени, как он очнулся на перевязочном пункте Бородинского поля. Все это время он находился почти в постоянном беспамятстве. Горячечное состояние и воспаление кишок, которые были повреждены, по мнению доктора, ехавшего с раненым, должны были унести его. Но на седьмой день он с удовольствием съел ломоть хлеба с чаем, и доктор заметил, что общий жар уменьшился. Князь Андрей поутру пришел в сознание. Первую ночь после выезда из Москвы было довольно тепло, и князь Андрей был оставлен для ночлега в коляске; но в Мытищах раненый сам потребовал, чтобы его вынесли и чтобы ему дали чаю. Боль, причиненная ему переноской в избу, заставила князя Андрея громко стонать и потерять опять сознание. Когда его уложили на походной кровати, он долго лежал с закрытыми глазами без движения. Потом он открыл их и тихо прошептал: «Что же чаю?» Памятливость эта к мелким подробностям жизни поразила доктора. Он пощупал пульс и, к удивлению и неудовольствию своему, заметил, что пульс был лучше. К неудовольствию своему это заметил доктор потому, что он по опыту своему был убежден, что жить князь Андрей не может и что ежели он не умрет теперь, то он только с большими страданиями умрет несколько времени после. С князем Андреем везли присоединившегося к ним в Москве майора его полка Тимохина с красным носиком, раненного в ногу в том же Бородинском сражении. При них ехал доктор, камердинер князя, его кучер и два денщика.

Князю Андрею дали чаю. Он жадно пил, лихорадочными глазами глядя вперед себя на дверь, как бы стараясь что-то понять и припомнить.

— Не хочу больше. Тимохин тут? — спросил он. Тимохин подполз к нему по лавке.

— Я здесь, ваше сиятельство.

— Как рана?

— Моя-то-с? Ничего. Вот вы-то? — Князь Андрей опять задумался, как будто припоминая что-то.

— Нельзя ли достать книгу? — сказал он.

— Какую книгу?

— Евангелие! У меня нет.

Доктор обещался достать и стал расспрашивать князя о том, что он чувствует. Князь Андрей неохотно, но разумно отвечал на все вопросы доктора и потом сказал, что ему надо бы подложить валик, а то неловко и очень больно. Доктор и камердинер подняли шинель, которою он был накрыт, и, морщась от тяжкого запаха гнилого мяса, распространявшегося от раны, стали рассматривать это страшное место. Доктор чем-то очень остался недоволен, что-то иначе переделал, перевернул раненого так, что тот опять застонал и от боли во время поворачивания опять потерял сознание и стал бредить. Он все говорил о том, чтобы ему достали поскорее эту книгу и подложили бы ее туда.

— И что это вам стоит! — говорил он. — У меня ее нет, — достаньте, пожалуйста, подложите на минуточку, — говорил он жалким голосом.

Доктор вышел в сени, чтобы умыть руки.

— Ах, бессовестные, право, — говорил доктор камердинеру, лившему ему воду на руки. — Только на минуту не досмотрел. Ведь вы его прямо на рану положили. Ведь это такая боль, что я удивляюсь, как он терпит.

— Мы, кажется, подложили, господи Иисусе Христе, — говорил камердинер.

В первый раз князь Андрей понял, где он был и что с ним было, и вспомнил то, что он был ранен и как в ту минуту, когда коляска остановилась в Мытищах, он попросился в избу. Спутавшись опять от боли, он опомнился другой раз в избе, когда пил чай, и тут опять, повторив в своем воспоминании все, что с ним было, он живее всего представил себе ту минуту на перевязочном пункте, когда, при виде страданий нелюбимого им человека, ему пришли эти новые, сулившие ему счастие мысли. И мысли эти, хотя и неясно и неопределенно, теперь опять овладели его душой. Он вспомнил, что у него было теперь новое счастье и что это счастье имело что-то такое общее с Евангелием. Потому-то он попросил Евангелие. Но дурное положение, которое дали его ране, новое переворачиванье опять смешали его мысли, и он в третий раз очнулся к жизни уже в совершенной тишине ночи. Все спали вокруг него. Сверчок кричал через сени, на улице кто-то кричал и пел, тараканы шелестели по столу и образам, в осенняя толстая муха билась у него по изголовью и около сальной свечи, нагоревшей большим грибом и стоявшей подле него.

Душа его была не в нормальном состоянии. Здоровый человек обыкновенно мыслит, ощущает и вспоминает одновременно о бесчисленном количестве предметов, но имеет власть и силу, избрав один ряд мыслей или явлений, на этом ряде явлений остановить все свое внимание. Здоровый человек в минуту глубочайшего размышления отрывается, чтобы сказать учтивое слово вошедшему человеку, и опять возвращается к своим мыслям. Душа же князя Андрея была не в нормальном состоянии в этом отношении. Все силы его души были деятельнее, яснее, чем когда-нибудь, но они действовали вне его воли. Самые разнообразные мысли и представления одновременно владели им. Иногда мысль его вдруг начинала работать, и с такой силой, ясностью и глубиною, с какою никогда она не была в силах действовать в здоровом состоянии; но вдруг, посредине своей работы, она обрывалась, заменялась каким-нибудь неожиданным представлением, и не было сил возвратиться к ней.

«Да, мне открылась новое счастье, неотъемлемое от человека, — думал он, лежа в полутемной тихой избе и глядя вперед лихорадочно-раскрытыми, остановившимися глазами. Счастье, находящееся вне материальных сил, вне материальных внешних влияний на человека, счастье одной души, счастье любви! Понять его может всякий человек, но сознать и предписать его мог только один бог. Но как же бог предписал этот закон? Почему сын?… И вдруг ход мыслей этих оборвался, и князь Андрей услыхал (не зная, в бреду или в действительности он слышит это), услыхал какой-то тихий, шепчущий голос, неумолкаемо в такт твердивший: «И пити-пити-питии» потом «и ти-тии» опять «и пити-пити-питии» опять «и ти-ти». Вместе с этим, под звук этой шепчущей музыки, князь Андрей чувствовал, что над лицом его, над самой серединой воздвигалось какое-то странное воздушное здание из тонких иголок или лучинок. Он чувствовал (хотя это и тяжело ему было), что ему надо было старательна держать равновесие, для того чтобы воздвигавшееся здание это не завалилось; но оно все-таки заваливалось и опять медленно воздвигалось при звуках равномерно шепчущей музыки. «Тянется! тянется! растягивается и все тянется», -говорил себе князь Андрей. Вместе с прислушаньем к шепоту и с ощущением этого тянущегося и воздвигающегося здания из иголок князь Андрей видел урывками и красный, окруженный кругом свет свечки и слышал шуршанъе тараканов и шуршанье мухи, бившейся на подушку и на лицо его. И всякий раз, как муха прикасалась к его лицу, она производила жгучее ощущение; но вместе с тем его удивляло то, что, ударяясь в самую область воздвигавшегося на лице его здания, муха не разрушала его. Но, кроме этого, было еще одно важное. Это было белое у двери, это была статуя сфинкса, которая тоже давила его.

«Но, может быть, это моя рубашка на столе, — думал князь Андрей, — а это мои ноги, а это дверь; но отчего же все тянется и выдвигается и пити-пити-пити и ти-ти — и пити-пити-пити… — Довольно, перестань, пожалуйста, оставь, — тяжело просил кого-то князь Андрей. И вдруг опять выплывала мысль и чувство с необыкновенной ясностью и силой.

«Да, любовь, — думал он опять с совершенной ясностью), но не та любовь, которая любит за что-нибудь, для чего-нибудь или почему-нибудь, но та любовь, которую я испытал в первый раз, когда, умирая, я увидал своего врага и все-таки полюбил его. Я испытал то чувство любви, которая есть самая сущность души и для которой не нужно предмета. Я и теперь испытываю это блаженное чувство. Любить ближних, любить врагов своих. Все любить — любить бога во всех проявлениях. Любить человека дорогого можно человеческой любовью; но только врага можно любить любовью божеской. И от этого-то я испытал такую радость, когда я почувствовал, что люблю того человека. Что с ним? Жив ли он… Любя человеческой любовью, можно от любви перейти к ненависти; но божеская любовь не может измениться. Ничто, ни смерть, ничто не может разрушить ее. Она есть сущность души. А сколь многих людей я ненавидел в своей жизни. И из всех людей никого больше не любил я и не ненавидел, как ее». И он живо представил себе Наташу не так, как он представлял себе ее прежде, с одною ее прелестью, радостной для себя; но в первый раз представил себе ее душу. И он понял ее чувство, ее страданья, стыд, раскаянье. Он теперь в первый раз понял всю жестокость своего отказа, видел жестокость своего разрыва с нею. «Ежели бы мне было возможно только еще один раз увидать ее. Один раз, глядя в эти глаза, сказать…»

И пити-пити-пити и ти-ти, и пити-пити — бум, ударилась муха… И внимание его вдруг перенеслось в другой мир действительности и бреда, в котором что-то происходило особенное. Все так же в этом мире все воздвигалось, не разрушаясь, здание, все так же тянулось что-то, так же с красным кругом горела свечка, та же рубашка-сфинкс лежала у двери; но, кроме всего этого, что-то скрипнуло, пахнуло свежим ветром, и новый белый сфинкс, стоячий, явился пред дверью. И в голове этого сфинкса было бледное лицо и блестящие глаза той самой Наташи, о которой он сейчас думал.

«О, как тяжел этот неперестающий бред!» — подумал князь Андрей, стараясь изгнать это лицо из своего воображения. Но лицо это стояло пред ним с силою действительности, и лицо это приближалось. Князь Андрей хотел вернуться к прежнему миру чистой мысли, но он не мог, и бред втягивал его в свою область. Тихий шепчущий голос продолжал свой мерный лепет, что-то давило, тянулось, и странное лицо стояло перед ним. Князь Андрей собрал все свои силы, чтобы опомниться; он пошевелился, и вдруг в ушах его зазвенело, в глазах помутилось, и он, как человек, окунувшийся в воду, потерял сознание. Когда он очнулся, Наташа, та самая живая Наташа, которую изо всех людей в мире ему более всего хотелось любить той новой, чистой божеской любовью, которая была теперь открыта ему, стояла перед ним на коленях. Он понял, что это была живая, настоящая Наташа, и не удивился, но тихо обрадовался. Наташа, стоя на коленях, испуганно, но прикованно (она не могла двинуться) глядела на него, удерживая рыдания. Лицо ее было бледно и неподвижно. Только в нижней части его трепетало что-то.

Князь Андрей облегчительно вздохнул, улыбнулся и протянул руку.

— Вы? — сказал он. — Как счастливо!

Наташа быстрым, но осторожным движением подвинулась к нему на коленях и, взяв осторожно его руку, нагнулась над ней лицом и стала целовать ее, чуть дотрогиваясь губами.

— Простите! — сказала она шепотом, подняв голову и взглядывая на него. — Простите меня!

— Я вас люблю, — сказал князь Андрей.

— Простите…

— Что простить? — спросил князь Андрей.

— Простите меня за то, что я сделала, — чуть слышным, прерывным шепотом проговорила Наташа и чаще стала, чуть дотрогиваясь губами, целовать руку.

— Я люблю тебя больше, лучше, чем прежде, — сказал князь Андрей, поднимая рукой ее лицо так, чтобы он мог глядеть в ее глаза.

Глаза эти, налитые счастливыми слезами, робко, сострадательно и радостно-любовно смотрели на него. Худое и бледное лицо Наташи с распухшими губами было более чем некрасиво, оно было страшно. Но князь Андрей не видел этого лица, он видел сияющие глаза, которые были прекрасны. Сзади их послышался говор.

Петр-камердинер, теперь совсем очнувшийся от сна, разбудил доктора. Тимохин, не спавший все время от боли в ноге, давно уже видел все, что делалось, и, старательно закрывая простыней свое неодетое тело, ежился на лавке.

— Это что такое? — сказал доктор, приподнявшись с своего ложа. — Извольте идти, сударыня.

В это же время в дверь стучалась девушка, посланная графиней, хватившейся дочери.

Как сомнамбулка, которую разбудили в середине ее сна, Наташа вышла из комнаты и, вернувшись в свою избу, рыдая упала на свою постель.

 

С этого дня, во время всего дальнейшего путешествия Ростовых, на всех отдыхах и ночлегах, Наташа не отходила от раненого Болконского, и доктор должен был признаться, что он не ожидал от девицы ни такой твердости, ни такого искусства ходить за раненым.

Как ни страшна казалась для графини мысль, что князь Андрей мог (весьма вероятно, по словам доктора) умереть во время дороги на руках ее дочери, она не могла противиться Наташе. Хотя вследствие теперь установившегося сближения между раненым князем Андреем и Наташей приходило в голову, что в случае выздоровления прежние отношения жениха и невесты будут возобновлены, никто, еще менее Наташа и князь Андрей, не говорил об этом: нерешенный, висящий вопрос жизни или смерти не только над Болконским, но над Россией заслонял все другие предположения.

Глава XXXIII

Пьер проснулся 3-го сентября поздно. Голова его болела, платье, в котором он спал не раздеваясь, тяготило его тело, и на душе было смутное сознание чего-то постыдного, совершенного накануне; это постыдное был вчерашний разговор с капитаном Рамбалем.

Часы показывали одиннадцать, но на дворе казалось особенно пасмурно. Пьер встал, протер глаза и, увидав пистолет с вырезным ложем, который Герасим положил опять на письменный стол, Пьер вспомнил то, где он находился и что ему предстояло именно в нынешний день.

«Уж не опоздал ли я? — подумал Пьер. — Нет, вероятно, он сделает свой въезд в Москву не ранее двенадцати». Пьер не позволял себе размышлять о том, что ему предстояло, но торопился поскорее действовать.

Оправив на себе платье, Пьер взял в руки пистолет и сбирался уже идти. Но тут ему в первый раз пришла мысль о том, каким образом, не в руке же, по улице нести ему это оружие. Даже и под широким кафтаном трудно было спрятать большой пистолет. Ни за поясом, ни под мышкой нельзя было поместить его незаметным. Кроме того, пистолет был разряжен, а Пьер не успел зарядить его. «Все равно, кинжал», — сказал себе Пьер, хотя он не раз, обсуживая исполнение своего намерения, решал сам с собою, что главная ошибка студента в 1809 году состояла в том, что он хотел убить Наполеона кинжалом. Но, как будто главная цель Пьера состояла не в том, чтобы исполнить задуманное дело, а в том, чтобы показать самому себе, что не отрекается от своего намерения и делает все для исполнения его, Пьер поспешно взял купленный им у Сухаревой башни вместе с пистолетом тупой зазубренный кинжал в зеленых ножнах и спрятал его под жилет.

Подпоясав кафтан и надвинув шапку, Пьер, стараясь не шуметь и не встретить капитана, прошел по коридору и вышел на улицу.

Тот пожар, на который так равнодушно смотрел он накануне вечером, за ночь значительно увеличился. Москва горела уже с разных сторон. Горели в одно и то же время Каретный ряд, Замоскворечье, Гостиный двор, Поварская, барки на Москве-реке и дровяной рынок у Дорогомиловского моста.

Путь Пьера лежал через переулки на Поварскую и оттуда на Арбат, к Николе Явленному, у которого он в воображении своем давно определил место, на котором должно быть совершено его дело. У большей части домов были заперты ворота и ставни. Улицы и переулки были пустынны. В воздухе пахло гарью и дымом. Изредка встречались русские с беспокойно-робкими лицами и французы с негородским, лагерным видом, шедшие по серединам улиц. И те и другие с удивлением смотрели на Пьера. Кроме большого роста и толщины, кроме странного мрачно-сосредоточенного и страдальческого выражения лица и всей фигуры, русские присматривались к Пьеру, потому что не понимали, к какому сословию мог принадлежать этот человек. Французы же с удивлением провожали его глазами, в особенности потому, что Пьер, противно всем другим русским, испуганно или любопытна смотревшим на французов, не обращал на них никакого внимания. У ворот одного дома три француза, толковавшие что-то не понимавшим их русским людям, остановили Пьера, спрашивая, не знает ли он по-французски?

Пьер отрицательно покачал головой и пошел дальше. В другом переулке на него крикнул часовой, стоявший у зеленого ящика, и Пьер только на повторенный грозный крик и звук ружья, взятого часовым на руку, понял, что он должен был обойти другой стороной улицы. Он ничего не слышал и не видел вокруг себя. Он, как что-то страшное и чуждое ему, с поспешностью и ужасом нес в себе свое намерение, боясь — наученный опытом прошлой ночи — как-нибудь растерять его. Но Пьеру не суждено было донести в целости свое настроение до того места, куда он направлялся. Кроме того, ежели бы даже он и не был ничем задержан на пути, намерение его не могло быть исполнено уже потому, что Наполеон тому назад более четырех часов проехал из Дорогомиловского предместья через Арбат в Кремль и теперь в самом мрачном расположении духа сидел в царском кабинете кремлевского дворца и отдавал подробные, обстоятельные приказания о мерах, которые немедленно должны были быть приняты для тушения пожара, предупреждения мародерства и успокоения жителей. Но Пьер не знал этого; он, весь поглощенный предстоящим, мучился, как мучаются люди, упрямо предпринявшие дело невозможное — не по трудностям, но по несвойственности дела с своей природой; он мучился страхом того, что он ослабеет в решительную минуту и, вследствие того, потеряет уважение к себе.

Он хотя ничего не видел и не слышал вокруг себя, но инстинктом соображал дорогу и не ошибался переулками, выводившими его на Поварскую.

По мере того как Пьер приближался к Поварской, дым становился сильнее и сильнее, становилось даже тепло от огня пожара. Изредка взвивались огненные языка из-за крыш домов. Больше народу встречалось на улицах, и народ этот был тревожнее. Но Пьер, хотя и чувствовал, что что-то такое необыкновенное творилось вокруг него, не отдавал себе отчета о том, что он подходил к пожару. Проходя по тропинке, шедшей по большому незастроенному месту, примыкавшему одной стороной к Поварской, другой к садам дома князя Грузинского, Пьер вдруг услыхал подле самого себя отчаянный плач женщины. Он остановился, как бы пробудившись от сна, и поднял голову.

В стороне от тропинки, на засохшей пыльной траве, были свалены кучей домашние пожитки: перины, самовар, образа и сундуки. На земле подле сундуков сидела немолодая худая женщина, с длинными высунувшимися верхними зубами, одетая в черный салоп и чепчик. Женщина эта, качаясь и приговаривая что-то, надрываясь плакала. Две девочки, от десяти до двенадцати лет, одетые в грязные коротенькие платьица и салопчики, с выражением недоумения на бледных, испуганных лицах, смотрели на мать. Меньшой мальчик, лет семи, в чуйке и в чужом огромном картузе, плакал на руках старухи-няньки. Босоногая грязная девка сидела на сундуке и, распустив белесую косу, обдергивала опаленные волосы, принюхиваясь к ним. Муж, невысокий сутуловатый человек в вицмундире, с колесообразными бакенбардочками и гладкими височками, видневшимися из-под прямо надетого картуза, с неподвижным лицом раздвигал сундуки, поставленные один на другом, и вытаскивал из-под них какие-то одеяния.

Женщина почти бросилась к ногам Пьера, когда она увидала его.

— Батюшки родимые, христиане православные, спасите, помогите, голубчик!… кто-нибудь помогите, — выговаривала она сквозь рыдания. — Девочку!… Дочь!… Дочь мою меньшую оставили!… Сгорела! О-о-оо! для того я тебя леле… О-о-оо!

— Полно, Марья Николаевна, — тихим голосом обратился муж к жене, очевидно, для того только, чтобы оправдаться пред посторонним человеком. — Должно, сестрица унесла, а то больше где же быть? — прибавил он.

— Истукан! Злодей! — злобно закричала женщина, вдруг прекратив плач. — Сердца в тебе нет, свое детище не жалеешь. Другой бы из огня достал. А это истукан, а не человек, не отец. Вы благородный человек, — скороговоркой, всхлипывая, обратилась женщина к Пьеру. — Загорелось рядом, — бросило к нам. Девка закричала: горит! Бросились собирать. В чем были, в том и выскочили… Вот что захватили… Божье благословенье да приданую постель, а то все пропало. Хвать детей, Катечки нет. О, господи! О-о-о! — и опять она зарыдала. — Дитятко мое милое, сгорело! сгорело!

— Да где, где же она осталась? — сказал Пьер. По выражению оживившегося лица его женщина поняла, что этот человек мог помочь ей.

— Батюшка! Отец! — закричала она, хватая его за ноги. — Благодетель, хоть сердце мое успокой… Аниска, иди, мерзкая, проводи, — крикнула она на девку, сердито раскрывая рот и этим движением еще больше выказывая свои длинные зубы.

— Проводи, проводи, я… я… сделаю я, — запыхавшимся голосом поспешно сказал Пьер.

Грязная девка вышла из-за сундука, прибрала косу и, вздохнув, пошла тупыми босыми ногами вперед по тропинке. Пьер как бы вдруг очнулся к жизни после тяжелого обморока. Он выше поднял голову, глаза его засветились блеском жизни, и он быстрыми шагами пошел за девкой, обогнал ее и вышел на Поварскую. Вся улица была застлана тучей черного дыма. Языки пламени кое-где вырывались из этой тучи. Народ большой толпой теснился перед пожаром. В середине улицы стоял французский генерал и говорил что-то окружавшим его. Пьер, сопутствуемый девкой, подошел было к тому месту, где стоял генерал; но французские солдаты остановили его.

— On ne passe pas,[812] — крикнул ему голос.

— Сюда, дяденька! — проговорила девка. — Мы переулком, через Никулиных пройдем.

Пьер повернулся назад и пошел, изредка подпрыгивая, чтобы поспевать за нею. Девка перебежала улицу, повернула налево в переулок и, пройдя три дома, завернула направо в ворота.

— Вот тут сейчас, — сказала девка, и, пробежав двор, она отворила калитку в тесовом заборе и, остановившись, указала Пьеру на небольшой деревянный флигель, горевший светло и жарко. Одна сторона его обрушилась, другая горела, и пламя ярко выбивалось из-под отверстий окон и из-под крыши.

Когда Пьер вошел в калитку, его обдало жаром, и он невольно остановился.

— Который, который ваш дом? — спросил он.

— О-о-ох! — завыла девка, указывая на флигель. — Он самый, она самая наша фатера была. Сгорела, сокровище ты мое, Катечка, барышня моя ненаглядная, о-ох! — завыла Аниска при виде пожара, почувствовавши необходимость выказать и свои чувства.

Пьер сунулся к флигелю, но жар был так силен, что он невольна описал дугу вокруг флигеля и очутился подле большого дома, который еще горел только с одной стороны с крыши и около которого кишела толпа французов. Пьер сначала не понял, что делали эти французы, таскавшие что-то; но, увидав перед собою француза, который бил тупым тесаком мужика, отнимая у него лисью шубу, Пьер понял смутно, что тут грабили, но ему некогда было останавливаться на этой мысли.

Звук треска и гула заваливающихся стен и потолков, свиста и шипенья пламени и оживленных криков народа, вид колеблющихся, то насупливающихся густых черных, то взмывающих светлеющих облаков дыма с блестками искр и где сплошного, сноповидного, красного, где чешуйчато-золотого, перебирающегося по стенам пламени, ощущение жара и дыма и быстроты движения произвели на Пьера свое обычное возбуждающее действие пожаров. Действие это было в особенности сильно на Пьера, потому что Пьер вдруг при виде этого пожара почувствовал себя освобожденным от тяготивших его мыслей. Он чувствовал себя молодым, веселым, ловким и решительным. Он обежал флигелек со стороны дома и хотел уже бежать в ту часть его, которая еще стояла, когда над самой головой его послышался крик нескольких голосов и вслед за тем треск и звон чего-то тяжелого, упавшего подле него.

Пьер оглянулся и увидал в окнах дома французов, выкинувших ящик комода, наполненный какими-то металлическими вещами. Другие французские солдаты, стоявшие внизу, подошли к ящику.

— Eh bien, qu’est ce qu’il veut celui-là,[813] — крикнул один из французов на Пьера.

— Un enfant dans cette maison. N’avez vous pas vu un enfant?[814] — сказал Пьер.

— Tiens, qu’est ce qu’il chante celui-là? Va te promener,[815] — послышались голоса, и один из солдат, видимо, боясь, чтобы Пьер не вздумал отнимать у них серебро и бронзы, которые были в ящике, угрожающе надвинулся на него.

— Un enfant? — закричал сверху француз. — J’ai entendu piailler quelque chose au jardin. Peut-être c’est sou moutard au bonhomme. Faut être humain, voyez-vous…

— Où est-il? Où est-il?[816] — спрашивал Пьер.

— Par ici! Par ici![817] — кричал ему француз из окна, показывая на сад, бывший за домом. — Attendez, je vais descendre.[818]

И действительно, через минуту француз, черноглазый малый с каким-то пятном на щеке, в одной рубашке выскочил из окна нижнего этажа и, хлопнув Пьера по плечу, побежал с ним в сад.

— Dépêchez-vous, vous autres, — крикнул он своим товарищам, — commence à faire chaud.[819]

Выбежав за дом на усыпанную песком дорожку, француз дернул за руку Пьера и указал ему на круг. Под скамейкой лежала трехлетняя девочка в розовом платьице.

— Voilà votre moutard. Ah, une petite, tant mieux, — сказал француз. — Au revoir, mon gros. Faut être humain. Nous sommes tous mortels, voyez-vous,[820] — и француз с пятном на щеке побежал назад к своим товарищам.

Пьер, задыхаясь от радости, подбежал к девочке и хотел взять ее на руки. Но, увидав чужого человека, золотушно-болезненная, похожая на мать, неприятная на вид девочка закричала и бросилась бежать. Пьер, однако, схватил ее и поднял на руки; она завизжала отчаянно-злобным голосом и своими маленькими ручонками стала отрывать от себя руки Пьера и сопливым ртом кусать их. Пьера охватило чувство ужаса и гадливости, подобное тому, которое он испытывал при прикосновении к какому-нибудь маленькому животному. Но он сделал усилие над собою, чтобы не бросить ребенка, и побежал с ним назад к большому дому. Но пройти уже нельзя было назад той же дорогой; девки Аниски уже не было, и Пьер с чувством жалости и отвращения, прижимая к себе как можно нежнее страдальчески всхлипывавшую и мокрую девочку, побежал через сад искать другого выхода.

Глава XXXIV

Когда Пьер, обежав дворами и переулками, вышел назад с своей ношей к саду Грузинского, на углу Поварской, он в первую минуту не узнал того места, с которого он пошел за ребенком: так оно было загромождено народом и вытащенными из домов пожитками. Кроме русских семей с своим добром, спасавшихся здесь от пожара, тут же было и несколько французских солдат в различных одеяниях. Пьер не обратил на них внимания. Он спешил найти семейство чиновника, с тем чтобы отдать дочь матери и идти опять спасать еще кого-то. Пьеру казалось, что ему что-то еще многое и поскорее нужно сделать. Разгоревшись от жара и беготни, Пьер в эту минуту еще сильнее, чем прежде, испытывал то чувство молодости, оживления и решительности, которое охватило его в то время, как он побежал спасать ребенка. Девочка затихла теперь и, держась ручонками за кафтан Пьера, сидела на его руке и, как дикий зверек, оглядывалась вокруг себя. Пьер изредка поглядывал на нее и слегка улыбался. Ему казалось, что он видел что-то трогательно-невинное и ангельское в этом испуганном и болезненном личике.

На прежнем месте ни чиновника, ни его жены уже не было. Пьер быстрыми шагами ходил между народом, оглядывая разные лица, попадавшиеся ему. Невольно он заметил грузинское или армянское семейство, состоявшее из красивого, с восточным типом лица, очень старого человека, одетого в новый крытый тулуп и новые сапоги, старухи такого же типа и молодой женщины. Очень молодая женщина эта показалась Пьеру совершенством восточной красоты, с ее резкими, дугами очерченными черными бровями и длинным, необыкновенно нежно-румяным и красивым лицом без всякого выражения. Среди раскиданных пожитков, в толпе на площади, она, в своем богатом атласном салопе и ярко-лиловом платке, накрывавшем ее голову, напоминала нежное тепличное растение, выброшенное на снег. Она сидела на узлах несколько позади старухи и неподвижно-большими черными продолговатыми, с длинными ресницами, глазами смотрела в землю. Видимо, она знала свою красоту и боялась за нее. Лицо это поразило Пьера, и он, в своей поспешности, проходя вдоль забора, несколько раз оглянулся на нее. Дойдя до забора и все-таки не найдя тех, кого ему было нужно, Пьер остановился, оглядываясь.

Фигура Пьера с ребенком на руках теперь была еще более замечательна, чем прежде, и около него собралось несколько человек русских мужчин и женщин.

— Или потерял кого, милый человек? Сами вы из благородных, что ли? Чей ребенок-то? — спрашивали у него.

Пьер отвечал, что ребенок принадлежал женщине и черном салопе, которая сидела с детьми на этом месте, и спрашивал, не знает ли кто ее и куда она перешла.

— Ведь это Анферовы должны быть, — сказал старый дьякон, обращаясь к рябой бабе. — Господи помилуй, господи помилуй, — прибавил он привычным басом.

— Где Анферовы! — сказала баба. — Анферовы еще с утра уехали. А это либо Марьи Николавны, либо Ивановы.

— Он говорит — женщина, а Марья Николавна — барыня, — сказал дворовый человек.

— Да вы знаете ее, зубы длинные, худая, — говорил Пьер.

— И есть Марья Николавна. Они ушли в сад, как тут волки-то эти налетели, — сказала баба, указывая на французских солдат.

— О, господи помилуй, — прибавил опять дьякон.

— Вы пройдите вот туда-то, они там. Она и есть. Все убивалась, плакала, — сказала опять баба. — Она и есть. Вот сюда-то.

Но Пьер не слушал бабу. Он уже несколько секунд, не спуская глаз, смотрел на то, что делалось в нескольких шагах от него. Он смотрел на армянское семейство и двух французских солдат, подошедших к армянам. Один из этих солдат, маленький вертлявый человечек, был одет в синюю шинель, подпоясанную веревкой. На голове его был колпак, и ноги были босые. Другой, который особенно поразил Пьера, был длинный, сутуловатый, белокурый, худой человек с медлительными движениями и идиотическим выражением лица. Этот был одет в фризовый капот, в синие штаны и большие рваные ботфорты. Маленький француз, без сапог, в синей шипели, подойдя к армянам, тотчас же, сказав что-то, взялся за ноги старика, и старик тотчас же поспешно стал снимать сапоги. Другой, в капоте, остановился против красавицы армянки и молча, неподвижно, держа руки в карманах, смотрел на нее.

— Возьми, возьми ребенка, — проговорил Пьер, подавая девочку и повелительно и поспешно обращаясь к бабе. — Ты отдай им, отдай! — закричал он почти на бабу, сажая закричавшую девочку на землю, и опять оглянулся на французов и на армянское семейство. Старик уже сидел босой. Маленький француз снял с него последний сапог и похлопывал сапогами один о другой. Старик, всхлипывая, говорил что-то, но Пьер только мельком видел это; все внимание его было обращено на француза в капоте, который в это время, медлительно раскачиваясь, подвинулся к молодой женщине и, вынув руки из карманов, взялся за ее шею.

Красавица армянка продолжала сидеть в том же неподвижном положении, с опущенными длинными ресницами, и как будто не видала и не чувствовала того, что делал с нею солдат.

Пока Пьер пробежал те несколько шагов, которые отделяли его от французов, длинный мародер в капоте уж рвал с шеи армянки ожерелье, которое было на ней, и молодая женщина, хватаясь руками за шею, кричала пронзительным голосом.

— Laissez cette femme![821] — бешеным голосом прохрипел Пьер, схватывая длинного, сутоловатого солдата за плечи и отбрасывая его. Солдат упал, приподнялся и побежал прочь. Но товарищ его, бросив сапоги, вынул тесак и грозно надвинулся на Пьера.

— Voyons, pas de bêtises![822] — крикнул он.

Пьер был в том восторге бешенства, в котором он ничего не помнил и в котором силы его удесятерялись. Он бросился на босого француза и, прежде чем тот успел вынуть свой тесак, уже сбил его с ног и молотил по нем кулаками. Послышался одобрительный крик окружавшей толпы, в то же время из-за угла показался конный разъезд французских уланов. Уланы рысью подъехали к Пьеру и французу и окружили их. Пьер ничего не помнил из того, что было дальше. Он помнил, что он бил кого-то, его били и что под конец он почувствовал, что руки его связаны, что толпа французских солдат стоит вокруг него и обыскивает его платье.

— Il a un poignard, lieutenant,[823] — были первые слова, которые понял Пьер.

— Ah, une arme![824] — сказал офицер и обратился к босому солдату, который был взят с Пьером.

— C’est bon, vous direz tout cela au conseil de guerre,[825] — сказал офицер. И вслед за тем повернулся к Пьеру: — Parlez-vous français vous?[826]

Пьер оглядывался вокруг себя налившимися кровью глазами и не отвечал. Вероятно, лицо его показалось очень страшно, потому что офицер что-то шепотом сказал, и еще четыре улана отделились от команды и стали по обеим сторонам Пьера.

— Parlez-vous français? — повторил ему вопрос офицер, держась вдали от него. — Faites venir l’interprète.[827] — Из-за рядов выехал маленький человечек в штатском русском платье. Пьер по одеянию и говору его тотчас же узнал в нем француза одного из московских магазинов.

— Il n’a pas l’air d’un homme du peuple,[828] — сказал переводчик, оглядев Пьера.

— Oh, oh! ça m’a bien l’air d’un des incendiaires, — смазал офицер. — Demandez lui ce qu’il est?[829] — прибавил он.

— Ти кто? — спросил переводчик. — Ти должно отвечать начальство, — сказал он.

— Je ne vous dirai pas qui je suis. Je suis votre prisonnier. Emmenez-moi,[830] — вдруг по-французски сказал Пьер.

— Ah, Ah! — проговорил офицер, нахмурившись. — Marchons![831]

Около улан собралась толпа. Ближе всех к Пьеру стояла рябая баба с девочкою; когда объезд тронулся, она подвинулась вперед.

— Куда же это ведут тебя, голубчик ты мой? — сказала она. — Девочку-то, девочку-то куда я дену, коли она не ихняя! — говорила баба.

— Qu’est ce qu’elle veut cette femme?[832] — спросил офицер.

Пьер был как пьяный. Восторженное состояние его еще усилилось при виде девочки, которую он спас.

— Ce qu’elle dit? — проговорил он. — Elle m’apporte ma fille que je viens de sauver des flammes, — проговорил он. — Adieu![833] — и он, сам не зная, как вырвалась у него эта бесцельная ложь, решительным, торжественным шагом пошел между французами.

Разъезд французов был один из тех, которые были посланы по распоряжению Дюронеля по разным улицам Москвы для пресечения мародерства и в особенности для поимки поджигателей, которые, по общему, в тот день проявившемуся, мнению у французов высших чинов, были причиною пожаров. Объехав несколько улиц, разъезд забрал еще человек пять подозрительных русских, одного лавочника, двух семинаристов, мужика и дворового человека и нескольких мародеров. Но из всех подозрительных людей подозрительнее всех казался Пьер. Когда их всех привели на ночлег в большой дом на Зубовском валу, в котором была учреждена гауптвахта, то Пьера под строгим караулом поместили отдельно.

Том четвёртый

Часть первая

Глава I

В Петербурге в это время в высших кругах, с большим жаром чем когда-нибудь, шла сложная борьба партий Румянцева, французов, Марии Феодоровны, цесаревича и других, заглушаемая, как всегда, трубением придворных трутней. Но спокойная, роскошная, озабоченная только призраками, отражениями жизни, петербургская жизнь шла по-старому; и из-за хода этой жизни надо было делать большие усилия, чтобы сознавать опасность и то трудное положение, в котором находился русский народ. Те же были выходы, балы, тот же французский театр, те же интересы дворов, те же интересы службы и интриги. Только в самых высших кругах делались усилия для того, чтобы напоминать трудность настоящего положения. Рассказывалось шепотом о том, как противоположно одна другой поступили, в столь трудных обстоятельствах, обе императрицы. Императрица Мария Феодоровна, озабоченная благосостоянием подведомственных ей богоугодных и воспитательных учреждений, сделала распоряжение об отправке всех институтов в Казань, и вещи этих заведений уже были уложены. Императрица же Елизавета Алексеевна на вопрос о том, какие ей угодно сделать распоряжения, с свойственным ей русским патриотизмом изволила ответить, что о государственных учреждениях она не может делать распоряжений, так как это касается государя; о том же, что лично зависит от нее, она изволила сказать, что она последняя выедет из Петербурга.

У Анны Павловны 26-го августа, в самый день Бородинского сражения, был вечер, цветком которого должно было быть чтение письма преосвященного, написанного при посылке государю образа преподобного угодника Сергия. Письмо это почиталось образцом патриотического духовного красноречия. Прочесть его должен был сам князь Василий, славившийся своим искусством чтения. (Он же читывал и у императрицы.) Искусство чтения считалось в том, чтобы громко, певуче, между отчаянным завыванием и нежным ропотом переливать слова, совершенно независимо от их значения, так что совершенно случайно на одно слово попадало завывание, на другие — ропот. Чтение это, как и все вечера Анны Павловны, имело политическое значение. На этом вечере должно было быть несколько важных лиц, которых надо было устыдить за их поездки во французский театр и воодушевить к патриотическому настроению. Уже довольно много собралось народа, но Анна Павловна еще не видела в гостиной всех тех, кого нужно было, и потому, не приступая еще к чтению, заводила общие разговоры.

Новостью дня в этот день в Петербурге была болезнь графини Безуховой. Графиня несколько дней тому назад неожиданно заболела, пропустила несколько собраний, которых она была украшением, и слышно было, что она никого не принимает и что вместо знаменитых петербургских докторов, обыкновенно лечивших ее, она вверилась какому-то итальянскому доктору, лечившему ее каким-то новым и необыкновенным способом.

Все очень хорошо знали, что болезнь прелестной графини происходила от неудобства выходить замуж сразу за двух мужей и что лечение итальянца состояло в устранении этого неудобства; но в присутствии Анны Павловны не только никто не смел думать об этом, но как будто никто и не знал этого.

— On dit que la pauvre comtesse est très mal. Le médecin dit que c’est l’angine pectorale.

— L’angine? Oh, c’est une maladie terrible!

— On dit que les rivaux se sont reconciliés grâce à l’angine…[834]

Слово angine повторялось с большим удовольствием.

— Le vieux comte est touchant à ce qu’on dit. Il a pleuré comme un enfant quand le médecin lui a dit que le cas était dangereux.

— Oh, ce serait une perte terrible. C’est une femme ravissante.

— Vous parlez de la pauvre comtesse, — сказала, подходя, Анна Павловна. — J’ai envoyé savoir de ses nouvelles. On m’a dit qu’elle allait un peu mieux. Oh, sans doute, c’est la plus charmante femme du monde, — сказала Анна Павловна с улыбкой над своей восторженностью. — Nous appartenons à des camps différents, mais cela ne m’empêche pas de l’estimer, comme elle le mérite. Elle est bien malheureuse,[835] — прибавила Анна Павловна.

Полагая, что этими словами Анна Павловна слегка приподнимала завесу тайны над болезнью графини, один неосторожный молодой человек позволил себе выразить удивление в том, что не призваны известные врачи, а лечит графиню шарлатан, который может дать опасные средства.

— Vos informations peuvent être meilleures que les miennes, — вдруг ядовито напустилась Анна Павловна на неопытного молодого человека. — Mais je sais de bonne source que ce médecin est un homme très savant et très habile. C’est le médecin intime de la Reine d’Espagne.[836] — И таким образом уничтожив молодого человека, Анна Павловна обратилась к Билибину, который в другом кружке, подобрав кожу и, видимо, сбираясь распустить ее, чтобы сказать un mot, говорил об австрийцах.

— Je trouve que c’est charmant![837] — говорил он про дипломатическую бумагу, при которой отосланы были в Вену австрийские знамена, взятые Витгенштейном, le héros de Pétropol[838] (как его называли в Петербурге).

— Как, как это? — обратилась к нему Анна Павловна, возбуждая молчание для услышания mot, которое она уже знала.

И Билибин повторил следующие подлинные слова дипломатической депеши, им составленной:

— L’Empereur renvoie les drapeaux Autrichiens, — сказал Билибин, — drapeaux amis et égarés qu’il a trouvé hors de la route,[839] — докончил Билибин, распуская кожу.

— Charmant, charmant,[840] — сказал князь Василий.

— C’est la route de Varsovie peut-être,[841] — громко и неожиданно сказал князь Ипполит. Все оглянулись на него, не понимая того, что он хотел сказать этим. Князь Ипполит тоже с веселым удивлением оглядывался вокруг себя. Он так же, как и другие, не понимал того, что значили сказанные им слова. Он во время своей дипломатической карьеры не раз замечал, что таким образом сказанные вдруг слова оказывались очень остроумны, и он на всякий случай сказал эти слова, первые пришедшие ему на язык. «Может, выйдет очень хорошо, — думал он, — а ежели не выйдет, они там сумеют это устроить». Действительно, в то время как воцарилось неловкое молчание, вошло то недостаточно патриотическое лицо, которого ждала для обращения Анна Павловна, и она, улыбаясь и погрозив пальцем Ипполиту, пригласила князя Василия к столу, и, поднося ему две свечи и рукопись, попросила его начать. Все замолкло.

— Всемилостивейший государь император! — строго провозгласил князь Василий и оглянул публику, как будто спрашивая, не имеет ли кто сказать что-нибудь против этого. Но никто ничего не сказал. — «Первопрестольный град Москва, Новый Иерусалим, приемлет Христа своего, — вдруг ударил он на слове своего, — яко мать во объятия усердных сынов своих, и сквозь возникающую мглу, провидя блистательную славу твоея державы, поет в восторге: «Осанна, благословен грядый!» — Князь Василий плачущим голосом произнес эти последние слова.

Билибин рассматривал внимательно свои ногти, и многие, видимо, робели, как бы спрашивая, в чем же они виноваты? Анна Павловна шепотом повторяла уже вперед, как старушка молитву причастия: «Пусть дерзкий и наглый Голиаф…» — прошептала она.

Князь Василий продолжал:

— «Пусть дерзкий и наглый Голиаф от пределов Франции обносит на краях России смертоносные ужасы; кроткая вера, сия праща российского Давида, сразит внезапно главу кровожаждущей его гордыни. Се образ преподобного Сергия, древнего ревнителя о благе нашего отечества, приносится вашему императорскому величеству. Болезную, что слабеющие мои силы препятствуют мне насладиться любезнейшим вашим лицезрением. Теплые воссылаю к небесам молитвы, да всесильный возвеличит род правых и исполнит во благих желания вашего величества».

— Quelle force! Quel style![842] — послышались похвалы чтецу и сочинителю. Воодушевленные этой речью, гости Анны Павловны долго еще говорили о положении отечества и делали различные предположения об исходе сражения, которое на днях должно было быть дано.

— Vous verrez,[843] — сказала Анна Павловна, — что завтра, в день рождения государя, мы получим известие. У меня есть хорошее предчувствие.

Глава II

Предчувствие Анны Павловны действительно оправдалось. На другой день, во время молебствия во дворце по случаю дня рождения государя, князь Волконский был вызван из церкви и получил конверт от князя Кутузова. Это было донесение Кутузова, писанное в день сражения из Татариновой. Кутузов писал, что русские не отступили ни на шаг, что французы потеряли гораздо более нашего, что он доносит второпях с поля сражения, не успев еще собрать последних сведений. Стало быть, это была победа. И тотчас же, не выходя из храма, была воздана творцу благодарность за его помощь и за победу.

Предчувствие Анны Павловны оправдалось, и в городе все утро царствовало радостно-праздничное настроение духа. Все признавали победу совершенною, и некоторые уже говорили о пленении самого Наполеона, о низложении его и избрании новой главы для Франции.

Вдали от дела и среди условий придворной жизни весьма трудно, чтобы события отражались во всей их полноте и силе. Невольно события общие группируются около одного какого-нибудь частного случая. Так теперь главная радость придворных заключалась столько же в том, что мы победили, сколько и в том, что известие об этой победе пришлось именно в день рождения государя. Это было как удавшийся сюрприз. В известии Кутузова сказано было тоже о потерях русских, и в числе их названы Тучков, Багратион, Кутайсов. Тоже и печальная сторона события невольно в здешнем, петербургском мире сгруппировалась около одного события — смерти Кутайсова. Его все знали, государь любил его, он был молод и интересен. В этот день все встречались с словами:

— Как удивительно случилось. В самый молебен. А какая потеря Кутайсов! Ах, как жаль!

— Что я вам говорил про Кутузова? — говорил теперь князь Василий с гордостью пророка. — Я говорил всегда, что он один способен победить Наполеона.

Но на другой день не получалось известия из армии, и общий голос стал тревожен. Придворные страдали за страдания неизвестности, в которой находился государь.

— Каково положение государя! — говорили придворные и уже не превозносили, как третьего дня, а теперь осуждали Кутузова, бывшего причиной беспокойства государя. Князь Василий в этот день уже не хвастался более своим protégé Кутузовым, а хранил молчание, когда речь заходила о главнокомандующем. Кроме того, к вечеру этого дня как будто все соединилось для того, чтобы повергнуть в тревогу и беспокойство петербургских жителей: присоединилась еще одна страшная новость. Графиня Елена Безухова скоропостижно умерла от этой страшной болезни, которую так приятно было выговаривать. Официально в больших обществах все говорили, что графиня Безухова умерла от страшного припадка angine pectorale,[844] но в интимных кружках рассказывали подробности о том, как le médecin intime de la. Reine d’Espagne[845] предписал Элен небольшие дозы какого-то лекарства для произведения известного действия; но как Элен, мучимая тем, что старый граф подозревал ее, и тем, что муж, которому она писала (этот несчастный развратный Пьер), не отвечал ей, вдруг приняла огромную дозу выписанного ей лекарства и умерла в мучениях, прежде чем могли подать помощь. Рассказывали, что князь Василий и старый граф взялись было за итальянца; но итальянец показал такие записки от несчастной покойницы, что его тотчас же отпустили.

Общий разговор сосредоточился около трех печальных событий: неизвестности государя, погибели Кутайсова и смерти Элен.

На третий день после донесения Кутузова в Петербург приехал помещик из Москвы, и по всему городу распространилось известие о сдаче Москвы французам. Это было ужасно! Каково было положение государя! Кутузов был изменник, и князь Василий во время visites de condoléance[846] по случаю смерти его дочери, которые ему делали, говорил о прежде восхваляемом им Кутузове (ему простительно было в печали забыть то, что он говорил прежде), он говорил, что нельзя было ожидать ничего другого от слепого и развратного старика.

— Я удивляюсь только, как можно было поручить такому человеку судьбу России.

Пока известие это было еще неофициально, в нем можно было еще сомневаться, но на другой день пришло от графа Растопчина следующее донесение:

«Адъютант князя Кутузова привез мне письмо, в коем он требует от меня полицейских офицеров для сопровождения армии на Рязанскую дорогу. Он говорит, что с сожалением оставляет Москву. Государь! поступок Кутузова решает жребий столицы и Вашей империи. Россия содрогнется, узнав об уступлении города, где сосредоточивается величие России, где прах Ваших предков. Я последую за армией. Я все вывез, мне остается плакать об участи моего отечества».

Получив это донесение, государь послал с князем Волконским следующий рескрипт Кутузову:

«Князь Михаил Иларионович! С 29 августа не имею я никаких донесений от вас. Между тем от 1-го сентября получил я через Ярославль, от московского главнокомандующего, печальное известие, что вы решились с армиею оставить Москву. Вы сами можете вообразить действие, какое произвело на меня это известие, а молчание ваше усугубляет мое удивление. Я отправляю с сим генерал-адъютанта князя Волконского, дабы узнать от вас о положении армии и о побудивших вас причинах к столь печальной решимости».

Глава III

Девять дней после оставления Москвы в Петербург приехал посланный от Кутузова с официальным известием об оставлении Москвы. Посланный этот был француз Мишо, не знавший по-русски, но quoique étranger, Russe de cœur et d'âme,[847] как он сам говорил про себя.

Государь тотчас же принял посланного в своем кабинете, во дворце Каменного острова. Мишо, который никогда не видал Москвы до кампании и который не знал по-русски, чувствовал себя все-таки растроганным, когда он явился перед notre très gracieux souverain[848] (как он писал) с известием о пожаре Москвы, dont les flammes éclairaient sa route.[849]

Хотя источник chagrin[850] г-на Мишо и должен был быть другой, чем тот, из которого вытекало горе русских людей, Мишо имел такое печальное лицо, когда он был введен в кабинет государя, что государь тотчас же спросил у него:

— M’apportez vous de tristes nouvelles, colonel?[851]

— Bien tristes, sire, — отвечал Мишо, со вздохом опуская глаза, — l’abandon de Moscou.[852]

— Aurait on livré mon ancienne capitale sans se battre?[853] — вдруг вспыхнув, быстро проговорил государь.

Мишо почтительно передал то, что ему приказано было передать от Кутузова, — именно то, что под Москвою драться не было возможности и что, так как оставался один выбор — потерять армию и Москву или одну Москву, то фельдмаршал должен был выбрать последнее.

Государь выслушал молча, не глядя на Мишо.

— L’ennemi est-il en ville?[854] — спросил он.

— Oui, sire, et elle est en cendres à l’heure qu’il est. Je l’ai laissée toute en flammes,[855] — решительно сказал Мишо; но, взглянув на государя, Мишо ужаснулся тому, что он сделал. Государь тяжело и часто стал дышать, нижняя губа его задрожала, и прекрасные голубые глаза мгновенно увлажились слезами.

Но это продолжалось только одну минуту. Государь вдруг нахмурился, как бы осуждая самого себя за свою слабость. И, приподняв голову, твердым голосом обратился к Мишо.

— Je vois, colonel, par tout ce qui nous arrive, — сказал он, — que la providence exige de grands sacrifices de nous… Je suis prêt à me soumettre à toutes ses volontés; mais dites moi, Michaud, comment avez-vous laissé l’armée, en voyant ainsi, sans coup férir abandonner mon ancienne capitale? N’avez-vous pas aperçu du découragement?…[856]

Увидав успокоение своего très gracieux souverain, Мишо тоже успокоился, но на прямой существенный вопрос государя, требовавший и прямого ответа, он не успел еще приготовить ответа.

— Sire, me permettrez-vous de vous parler franchement en loyal militaire?[857] — сказал он, чтобы выиграть время.

— Colonel, je l’exige toujours, — сказал государь. — Ne me cachez rien, je veux savoir absolument ce qu’il en est.[858]

— Sire! — сказал Мишо с тонкой, чуть заметной улыбкой на губах, успев приготовить свой ответ в форме легкого и почтительного jeu de mots.[859] — Sire! j’ai laissé toute l’armée depuis les chefs jusqu’au dernier soldat, sans exception, dans une crainte épouvantable, effrayante…[860]

— Comment ça? — строго нахмурившись, перебил государь. — Mes Russes se laisseront-ils abattre par le malheur… Jamais!…[861]

Этого только и ждал Мишо для вставления своей игры слов.

— Sire, — сказал он с почтительной игривостью выражения, — ils craignent seulement que Votre Majesté par bonté de cœur ne se laisse persuader de faire la paix. Ils brûlent de combattre, — говорил уполномоченный русского народа, — et de prouver à Votre Majesté par le sacrifice de leur vie, combien ils lui sont dévoués…[862]

— Ah! — успокоенно и с ласковым блеском глаз сказал государь, ударяя по плечу Мишо. — Vous me tranquillisez, colonel.[863]

Государь, опустив голову, молчал несколько времени.

— Eh bien, retournez à l’armée,[864] — сказал он, выпрямляясь во весь рост и с ласковым и величественным жестом обращаясь к Мишо, — et dites à nos braves, dites à tous mes bons sujets partout où vous passerez, que quand je n’aurais plus aucun soldat, je me mettrai moi-même, à la tête de ma chère noblesse, de mes bons paysans et j’userai ainsi jusqu'à la dernière ressource de mon empire. Il m’en offre encore plus que mes ennemis ne pensent, — говорил государь, все более и более воодушевляясь. — Mais si jamais il fut écrit dans les décrets de la divine providence, — сказал он, подняв свои прекрасные, кроткие и блестящие чувством глаза к небу, — que ma dinastie dût cesser de rogner sur le trône de mes ancêtres, alors, après avoir épuisé tous les moyens qui sont en mon pouvoir, je me laisserai croître la barbe jusqu’ici (государь показал рукой на половину груди), et j’irai manger des pommes de terre avec le dernier de mes paysans plutôt, que de signer la honte de ma patrie et de ma chère nation, dont je sais apprécier les sacrifices!…[865] Сказав эти слова взволнованным голосом, государь вдруг повернулся, как бы желая скрыть от Мишо выступившие ему на глаза слезы, и прошел в глубь своего кабинета. Постояв там несколько мгновений, он большими шагами вернулся к Мишо и сильным жестом сжал его руку пониже локтя. Прекрасное, кроткое лицо государя раскраснелось, и глаза горели блеском решимости и гнева.

— Colonel Michaud, n’oubliez pas ce que je vous dis ici; peut-être qu’un jour nous nous le rappellerons avec plaisir… Napoléon ou moi, — сказал государь, дотрогиваясь до груди. — Nous ne pouvons plus régner ensemble. J’ai appris à le connaître, il ne me trompera plus…[866] — И государь, нахмурившись, замолчал. Услышав эти слова, увидав выражение твердой решимости в глазах государя, Мишо — quoique étranger, mais Russe de cœur et d'âme — почувствовал себя в эту торжественную минуту — entousiasmé par tout ce qu’il venait d’entendre[867] (как он говорил впоследствии), и он в следующих выражениях изобразил как свои чувства, так и чувства русского народа, которого он считал себя уполномоченным.

— Sire! — сказал он. — Votre Majesté signe dans ce moment la gloire de la nation et le salut de l’Europe![868]

Государь наклонением головы отпустил Мишо.

Глава IV

В то время как Россия была до половины завоевана, и жители Москвы бежали в дальние губернии, и ополченье за ополченьем поднималось на защиту отечества, невольно представляется нам, не жившим в то время, что все русские люди от мала до велика были заняты только тем, чтобы жертвовать собою, спасать отечество или плакать над его погибелью. Рассказы, описания того времени все без исключения говорят только о самопожертвовании, любви к отечеству, отчаянье, горе и геройстве русских. В действительности же это так не было. Нам кажется это так только потому, что мы видим из прошедшего один общий исторический интерес того времени и не видим всех тех личных, человеческих интересов, которые были у людей того времени. А между тем в действительности те личные интересы настоящего до такой степени значительнее общих интересов, что из-за них никогда не чувствуется (вовсе не заметен даже) интерес общий. Большая часть людей того времени не обращали никакого внимания на общий ход дел, а руководились только личными интересами настоящего. И эти-то люди были самыми полезными деятелями того времени.

Те же, которые пытались понять общий ход дел и с самопожертвованием и геройством хотели участвовать в нем, были самые бесполезные члены общества; они видели все навыворот, и все, что они делали для пользы, оказывалось бесполезным вздором, как полки Пьера, Мамонова, грабившие русские деревни, как корпия, щипанная барынями и никогда не доходившая до раненых, и т. п. Даже те, которые, любя поумничать и выразить свои чувства, толковали о настоящем положении России, невольно носили в речах своих отпечаток или притворства и лжи, или бесполезного осуждения и злобы на людей, обвиняемых за то, в чем никто не мог быть виноват. В исторических событиях очевиднее всего запрещение вкушения плода древа познания. Только одна бессознательная деятельность приносит плоды, и человек, играющий роль в историческом событии, никогда не понимает его значения. Ежели он пытается понять его, он поражается бесплодностью.

Значение совершавшегося тогда в России события тем незаметнее было, чем ближе было в нем участие человека. В Петербурге и губернских городах, отдаленных от Москвы, дамы и мужчины в ополченских мундирах оплакивали Россию и столицу и говорили о самопожертвовании и т. п.; но в армии, которая отступала за Москву, почти не говорили и не думали о Москве, и, глядя на ее пожарище, никто не клялся отомстить французам, а думали о следующей трети жалованья, о следующей стоянке, о Матрешке-маркитантше и тому подобное…

Николай Ростов без всякой цели самопожертвования, а случайно, так как война застала его на службе, принимал близкое и продолжительное участие в защите отечества и потому без отчаяния и мрачных умозаключений смотрел на то, что совершалось тогда в России. Ежели бы у него спросили, что он думает о теперешнем положении России, он бы сказал, что ему думать нечего, что на то есть Кутузов и другие, а что он слышал, что комплектуются полки, и что, должно быть, драться еще долго будут, и что при теперешних обстоятельствах ему не мудрено года через два получить полк.

По тому, что он так смотрел на дело, он не только без сокрушения о том, что лишается участия в последней борьбе, принял известие о назначении его в командировку за ремонтом для дивизии в Воронеж, но и с величайшим удовольствием, которое он не скрывал и которое весьма хорошо понимали его товарищи.

За несколько дней до Бородинского сражения Николай получил деньги, бумаги и, послав вперед гусар, на почтовых поехал в Воронеж.

Только тот, кто испытал это, то есть пробыл несколько месяцев не переставая в атмосфере военной, боевой жизни, может понять то наслаждение, которое испытывал Николай, когда он выбрался из того района, до которого достигали войска своими фуражировками, подвозами провианта, гошпиталями; когда он, без солдат, фур, грязных следов присутствия лагеря, увидал деревни с мужиками и бабами, помещичьи дома, поля с пасущимся скотом, станционные дома с заснувшими смотрителями. Он почувствовал такую радость, как будто в первый раз все это видел. В особенности то, что долго удивляло и радовало его, — это были женщины, молодые, здоровые, за каждой из которых не было десятка ухаживающих офицеров, и женщины, которые рады и польщены были тем, что проезжий офицер шутит с ними.

В самом веселом расположении духа Николай ночью приехал в Воронеж в гостиницу, заказал себе все то, чего он долго лишен был в армии, и на другой день, чисто-начисто выбрившись и надев давно не надеванную парадную форму, поехал являться к начальству.

Начальник ополчения был статский генерал, старый человек, который, видимо, забавлялся своим военным званием и чином. Он сердито (думая, что в этом военное свойство) принял Николая и значительно, как бы имея на то право и как бы обсуживая общий ход дела, одобряя и не одобряя, расспрашивал его. Николай был так весел, что ему только забавно было это.

От начальника ополчения он поехал к губернатору. Губернатор был маленький живой человечек, весьма ласковый и простой. Он указал Николаю на те заводы, в которых он мог достать лошадей, рекомендовал ему барышника в городе и помещика за двадцать верст от города, у которых были лучшие лошади, и обещал всякое содействие.

— Вы графа Ильи Андреевича сын? Моя жена очень дружна была с вашей матушкой. По четвергам у меня собираются; нынче четверг, милости прошу ко мне запросто, — сказал губернатор, отпуская его.

Прямо от губернатора Николай взял перекладную и, посадив с собою вахмистра, поскакал за двадцать верст на завод к помещику. Все в это первое время пребывания его в Воронеже было для Николая весело и легко, и все, как это бывает, когда человек сам хорошо расположен, все ладилось и спорилось.

Помещик, к которому приехал Николай, был старый кавалерист-холостяк, лошадиный знаток, охотник, владетель коверной, столетней запеканки, старого венгерского и чудных лошадей.

Николай в два слова купил за шесть тысяч семнадцать жеребцов на подбор (как он говорил) для казового конца своего ремонта. Пообедав и выпив немножко лишнего венгерского, Ростов, расцеловавшись с помещиком, с которым он уже сошелся на «ты», по отвратительной дороге, в самом веселом расположении духа, поскакал назад, беспрестанно погоняя ямщика, с тем чтобы поспеть на вечер к губернатору.

Переодевшись, надушившись и облив голову холодной водой, Николай хотя несколько поздно, но с готовой фразой: vaut mieux tard que jamais,[869] явился к губернатору.

Это был не бал, и не сказано было, что будут танцевать; но все знали, что Катерина Петровна будет играть на клавикордах вальсы и экосезы и что будут танцевать, и все, рассчитывая на это, съехались по-бальному.

Губернская жизнь в 1812 году была точно такая же, как и всегда, только с тою разницею, что в городе было оживленнее по случаю прибытия многих богатых семей из Москвы и что, как и во всем, что происходило в то время в России, была заметна какая-то особенная размашистость — море по колено, трын-трава в жизни, да еще в том, что тот пошлый разговор, который необходим между людьми и который прежде велся о погоде и об общих знакомых, теперь велся о Москве, о войске и Наполеоне.

Общество, собранное у губернатора, было лучшее общество Воронежа.

Дам было очень много, было несколько московских знакомых Николая; но мужчин не было никого, кто бы сколько-нибудь мог соперничать с георгиевским кавалером, ремонтером-гусаром и вместе с тем добродушным и благовоспитанным графом Ростовым. В числе мужчин был один пленный итальянец — офицер французской армии, и Николай чувствовал, что присутствие этого пленного еще более возвышало значение его — русского героя. Это был как будто трофей. Николай чувствовал это, и ему казалось, что все так же смотрели на итальянца, и Николай обласкал этого офицера с достоинством и воздержностью.

Как только вошел Николай в своей гусарской форме, распространяя вокруг себя запах духов и вина, и сам сказал и слышал несколько раз сказанные ему слова: vaut mieux tard que jamais, его обступили; все взгляды обратились на него, и он сразу почувствовал, что вступил в подобающее ему в губернии и всегда приятное, но теперь, после долгого лишения, опьянившее его удовольствием положение всеобщего любимца. Не только на станциях, постоялых дворах и в коверной помещика были льстившиеся его вниманием служанки; но здесь, на вечере губернатора, было (как показалось Николаю) неисчерпаемое количество молоденьких дам и хорошеньких девиц, которые с нетерпением только ждали того, чтобы Николай обратил на них внимание. Дамы и девицы кокетничали с ним, и старушки с первого дня уже захлопотали о том, как бы женить и остепенить этого молодца-повесу гусара. В числе этих последних была сама жена губернатора, которая приняла Ростова, как близкого родственника, и называла его «Nicolas» и «ты».

Катерина Петровна действительно стала играть вальсы и экосезы, и начались танцы, в которых Николай еще более пленил своей ловкостью все губернское общество. Он удивил даже всех своей особенной, развязной манерой в танцах. Николай сам был несколько удивлен своей манерой танцевать в этот вечер. Он никогда так не танцевал в Москве и счел бы даже неприличным и mauvais genre[870] такую слишком развязную манеру танца; но здесь он чувствовал потребность удивить их всех чем-нибудь необыкновенным, чем-нибудь таким, что они должны были принять за обыкновенное в столицах, но неизвестное еще им в провинции.

Во весь вечер Николай обращал больше всего внимания на голубоглазую, полную и миловидную блондинку, жену одного из губернских чиновников. С тем наивным убеждением развеселившихся молодых людей, что чужие жены сотворены для них, Ростов не отходил от этой дамы и дружески, несколько заговорщически, обращался с ее мужем, как будто они хотя и не говорили этого, но знали, как славно они сойдутся — то есть Николай с женой этого мужа. Муж, однако, казалось, не разделял этого убеждения и старался мрачно обращаться с Ростовым. Но добродушная наивность Николая была так безгранична, что иногда муж невольно поддавался веселому настроению духа Николая. К концу вечера, однако, по мере того как лицо жены становилось все румянее и оживленнее, лицо ее мужа становилось все грустнее и бледнее, как будто доля оживления была одна на обоих, и по мере того как она увеличивалась в жене, она уменьшалась в муже.

Глава V

Николай, с несходящей улыбкой на лице, несколько изогнувшись на кресле, сидел, близко наклоняясь над блондинкой и говоря ей мифологические комплименты.

Переменяя бойко положение ног в натянутых рейтузах, распространяя от себя запах духов и любуясь и своей дамой, и собою, и красивыми формами своих ног под натянутыми кичкирами, Николай говорил блондинке, что он хочет здесь, в Воронеже, похитить одну даму.

— Какую же?

— Прелестную, божественную. Глаза у ней (Николай посмотрел на собеседницу) голубые, рот — кораллы, белизна… — он глядел на плечи, — стан — Дианы…

Муж подошел к ним и мрачно спросил у жены, о чем она говорит.

— А! Никита Иваныч, — сказал Николай, учтиво вставая. И, как бы желая, чтобы Никита Иваныч принял участие в его шутках, он начал и ему сообщать свое намерение похитить одну блондинку.

Муж улыбался угрюмо, жена весело. Добрая губернаторша с неодобрительным видом подошла к ним.

— Анна Игнатьевна хочет тебя видеть, Nicolas, — сказала она, таким голосом выговаривая слова: Анна Игнатьевна, что Ростову сейчас стало понятно, что Анна Игнатьевна очень важная дама. — Пойдем, Nicolas. Ведь ты позволил мне так называть тебя?

— О да, ma tante. Кто же это?

— Анна Игнатьевна Мальвинцева. Она слышала о тебе от своей племянницы, как ты спас ее… Угадаешь?…

— Мало ли я их там спасал! — сказал Николай.

— Ее племянницу, княжну Болконскую. Она здесь, в Воронеже, с теткой. Ого! как покраснел! Что, или?…

— И не думал, полноте, ma tante.

— Ну хорошо, хорошо. О! какой ты!

Губернаторша подводила его к высокой и очень толстой старухе в голубом токе, только что кончившей свою карточную партию с самыми важными лицами в городе. Это была Мальвинцева, тетка княжны Марьи по матери, богатая бездетная вдова, жившая всегда в Воронеже. Она стояла, рассчитываясь за карты, когда Ростов подошел к ней. Она строго и важно прищурилась, взглянула на него и продолжала бранить генерала, выигравшего у нее.

— Очень рада, мой милый, — сказала она, протянув ему руку. — Милости прошу ко мне.

Поговорив о княжне Марье и покойнике ее отце, которого, видимо, не любила Мальвинцева, и расспросив о том, что Николай знал о князе Андрее, который тоже, видимо, не пользовался ее милостями, важная старуха отпустила его, повторив приглашение быть у нее.

Николай обещал и опять покраснел, когда откланивался Мальвинцевой. При упоминании о княжне Марье Ростов испытывал непонятное для него самого чувство застенчивости, даже страха.

Отходя от Мальвинцевой, Ростов хотел вернуться к танцам, но маленькая губернаторша положила свою пухленькую ручку на рукав Николая и, сказав, что ей нужно поговорить с ним, повела его в диванную, из которой бывшие в ней вышли тотчас же, чтобы не мешать губернаторше.

— Знаешь, mon cher, — сказала губернаторша с серьезным выражением маленького доброго лица, — вот это тебе точно партия; хочешь, я тебя сосватаю?

— Кого, ma tante? — спросил Николай.

— Княжну сосватаю. Катерина Петровна говорит, что Лили, а по-моему, нет, — княжна. Хочешь? Я уверена, твоя maman благодарить будет. Право, какая девушка, прелесть! И она совсем не так дурна.

— Совсем нет, — как бы обидевшись, сказал Николай. — Я, ma tante, как следует солдату, никуда не напрашиваюсь и ни от чего не отказываюсь, — сказал Ростов прежде, чем он успел подумать о том, что он говорит.

— Так помни же: это не шутка.

— Какая шутка!

— Да, да, — как бы сама с собою говоря, сказала губернаторша. — А вот что еще, mon cher, entre autres. Vous êtes trop assidu auprès de l’autre, la blonde.[871] Муж уж жалок, право…

— Ах нет, мы с ним друзья, — в простоте душевной сказал Николай: ему и в голову не приходило, чтобы такое веселое для него препровождение времени могло бы быть для кого-нибудь не весело.

«Что я за глупость сказал, однако, губернаторше! — вдруг за ужином вспомнилось Николаю. — Она точно сватать начнет, а Соня?…» И, прощаясь с губернаторшей, когда она, улыбаясь, еще раз сказала ему: «Ну, так помни же», — он отвел ее в сторону:

— Но вот что, по правде вам сказать, ma tante…

— Что, что, мой друг; пойдем вот тут сядем.

Николай вдруг почувствовал желание и необходимость рассказать все свои задушевные мысли (такие, которые и не рассказал бы матери, сестре, другу) этой почти чужой женщине. Николаю потом, когда он вспоминал об этом порыве ничем не вызванной, необъяснимой откровенности, которая имела, однако, для него очень важные последствия, казалось (как это и кажется всегда людям), что так, глупый стих нашел; а между тем этот порыв откровенности, вместе с другими мелкими событиями, имел для него и для всей семьи огромные последствия.

— Вот что, ma tante. Maman меня давно женить хочет на богатой, но мне мысль одна эта противна, жениться из-за денег.

— О да, понимаю, — сказала губернаторша.

— Но княжна Болконская, это другое дело; во-первых, я вам правду скажу, она мне очень нравится, она по сердцу мне, и потом, после того как я ее встретил в таком положении, так странно, мне часто в голову приходило что это судьба. Особенно подумайте: maman давно об этом думала, но прежде мне ее не случалось встречать, как-то все так случалось: не встречались. И во время, когда Наташа была невестой ее брата, ведь тогда мне бы нельзя было думать жениться на ней. Надо же, чтобы я ее встретил именно тогда, когда Наташина свадьба расстроилась, ну и потом всё… Да, вот что. Я никому не говорил этого и не скажу. А вам только.

Губернаторша пожала его благодарно за локоть.

— Вы знаете Софи, кузину? Я люблю ее, я обещал жениться и женюсь на ней… Поэтому вы видите, что про это не может быть и речи, — нескладно и краснея говорил Николай.

— Mon cher, mon cher, как же ты судишь? Да ведь у Софи ничего нет, а ты сам говорил, что дела твоего пап_а_ очень плохи. А твоя maman? Это убьет ее, раз. Потом Софи, ежели она девушка с сердцем, какая жизнь для нее будет? Мать в отчаянии, дела расстроены… Нет, mon cher, ты и Софи должны понять это.

Николай молчал. Ему приятно было слышать эти выводы.

— Все-таки, ma tante, этого не может быть, — со вздохом сказал он, помолчав немного. — Да пойдет ли еще за меня княжна? и опять, она теперь в трауре. Разве можно об этом думать?

— Да разве ты думаешь, что я тебя сейчас и женю. Il y a manière et manière,[872] — сказала губернаторша.

— Какая вы сваха, ma tante… — сказал Nicolas, целуя ее пухлую ручку.

Глава VI

Приехав в Москву после своей встречи с Ростовым, княжна Марья нашла там своего племянника с гувернером и письмо от князя Андрея, который предписывал им их маршрут в Воронеж, к тетушке Мальвинцевой. Заботы о переезде, беспокойство о брате, устройство жизни в новом доме, новые лица, воспитание племянника — все это заглушило в душе княжны Марьи то чувство как будто искушения, которое мучило ее во время болезни и после кончины ее отца и в особенности после встречи с Ростовым. Она была печальна. Впечатление потери отца, соединявшееся в ее душе с погибелью России, теперь, после месяца, прошедшего с тех пор в условиях покойной жизни, все сильнее и сильнее чувствовалось ей. Она была тревожна: мысль об опасностях, которым подвергался ее брат — единственный близкий человек, оставшийся у нее, мучила ее беспрестанно. Она была озабочена воспитанием племянника, для которого она чувствовала себя постоянно неспособной; но в глубине души ее было согласие с самой собою, вытекавшее из сознания того, что она задавила в себе поднявшиеся было, связанные с появлением Ростова, личные мечтания и надежды.

Когда на другой день после своего вечера губернаторша приехала к Мальвинцевой и, переговорив с теткой о своих планах (сделав оговорку о том, что, хотя при теперешних обстоятельствах нельзя и думать о формальном сватовстве, все-таки можно свести молодых людей, дать им узнать друг друга), и когда, получив одобрение тетки, губернаторша при княжне Марье заговорила о Ростове, хваля его и рассказывая, как он покраснел при упоминании о княжне, — княжна Марья испытала не радостное, но болезненное чувство: внутреннее согласие ее не существовало более, и опять поднялись желания, сомнения, упреки и надежды.

В те два дня, которые прошли со времени этого известия и до посещения Ростова, княжна Марья не переставая думала о том, как ей должно держать себя в отношении Ростова. То она решала, что она не выйдет в гостиную, когда он приедет к тетке, что ей, в ее глубоком трауре, неприлично принимать гостей; то она думала, что это будет грубо после того, что он сделал для нее; то ей приходило в голову, что ее тетка и губернаторша имеют какие-то виды на нее и Ростова (их взгляды и слова иногда, казалось, подтверждали это предположение); то она говорила себе, что только она с своей порочностью могла думать это про них: не могли они не помнить, что в ее положении, когда еще она не сняла плерезы, такое сватовство было бы оскорбительно и ей, и памяти ее отца. Предполагая, что она выйдет к нему, княжна Марья придумывала те слова, которые он скажет ей и которые она скажет ему; и то слова эти казались ей незаслуженно холодными, то имеющими слишком большое значение. Больше же всего она при свидании с ним боялась за смущение, которое, она чувствовала, должно было овладеть ею и выдать ее, как скоро она его увидит.

Но когда, в воскресенье после обедни, лакей доложил в гостиной, что приехал граф Ростов, княжна не выказала смущения; только легкий румянец выступил ей на щеки, и глаза осветились новым, лучистым светом.

— Вы его видели, тетушка? — сказала княжна Марья спокойным голосом, сама не зная, как это она могла быть так наружно спокойна и естественна.

Когда Ростов вошел в комнату, княжна опустила на мгновенье голову, как бы предоставляя время гостю поздороваться с теткой, и потом, в самое то время, как Николай обратился к ней, она подняла голову и блестящими глазами встретила его взгляд. Полным достоинства и грации движением она с радостной улыбкой приподнялась, протянула ему свою тонкую, нежную руку и заговорила голосом, в котором в первый раз звучали новые, женские грудные звуки. M-lle Bourienne, бывшая в гостиной, с недоумевающим удивлением смотрела на княжну Марью. Самая искусная кокетка, она сама не могла бы лучше маневрировать при встрече с человеком, которому надо было понравиться.

«Или ей черное так к лицу, или действительно она так похорошела, и я не заметила. И главное — этот такт и грация!» — думала m-lle Bourienne.

Ежели бы княжна Марья в состоянии была думать в эту минуту, она еще более, чем m-lle Bourienne, удивилась бы перемене, происшедшей в ней. С той минуты как она увидала это милое, любимое лицо, какая-то новая сила жизни овладела ею и заставляла ее, помимо ее воли, говорить и действовать. Лицо ее, с того времени как вошел Ростов, вдруг преобразилось. Как вдруг с неожиданной поражающей красотой выступает на стенках расписного и резного фонаря та сложная искусная художественная работа, казавшаяся прежде грубою, темною и бессмысленною, когда зажигается свет внутри: так вдруг преобразилось лицо княжны Марьи. В первый раз вся та чистая духовная внутренняя работа, которою она жила до сих пор, выступила наружу. Вся ее внутренняя, недовольная собой работа, ее страдания, стремление к добру, покорность, любовь, самопожертвование — все это светилось теперь в этих лучистых глазах, в тонкой улыбке, в каждой черте ее нежного лица.

Ростов увидал все это так же ясно, как будто он знал всю ее жизнь. Он чувствовал, что существо, бывшее перед ним, было совсем другое, лучшее, чем все те, которые он встречал до сих пор, и лучшее, главное, чем он сам.

Разговор был самый простой и незначительный. Они говорили о войне, невольно, как и все, преувеличивая свою печаль об этом событии, говорили о последней встрече, причем Николай старался отклонять разговор на другой предмет, говорили о доброй губернаторше, о родных Николая и княжны Марьи.

Княжна Марья не говорила о брате, отвлекая разговор на другой предмет, как только тетка ее заговаривала об Андрее. Видно было, что о несчастиях России она могла говорить притворно, но брат ее был предмет, слишком близкий ее сердцу, и она не хотела и не могла слегка говорить о нем. Николай заметил это, как он вообще с несвойственной ему проницательной наблюдательностью замечал все оттенки характера княжны Марьи, которые все только подтверждали его убеждение, что она была совсем особенное и необыкновенное существо. Николай, точно так же, как и княжна Марья, краснел и смущался, когда ему говорили про княжну и даже когда он думал о ней, но в ее присутствии чувствовал себя совершенно свободным и говорил совсем не то, что он приготавливал, а то, что мгновенно и всегда кстати приходило ему в голову.

Во время короткого визита Николая, как и всегда, где есть дети, в минуту молчания Николай прибег к маленькому сыну князя Андрея, лаская его и спрашивая, хочет ли он быть гусаром? Он взял на руки мальчика, весело стал вертеть его и оглянулся на княжну Марью. Умиленный, счастливый и робкий взгляд следил за любимым ею мальчиком на руках любимого человека. Николай заметил и этот взгляд и, как бы поняв его значение, покраснел от удовольствия и добродушно весело стал целовать мальчика.

Княжна Марья не выезжала по случаю траура, а Николай не считал приличным бывать у них; но губернаторша все-таки продолжала свое дело сватовства и, передав Николаю то лестное, что сказала про него княжна Марья, и обратно, настаивала на том, чтобы Ростов объяснился с княжной Марьей. Для этого объяснения она устроила свиданье между молодыми людьми у архиерея перед обедней.

Хотя Ростов и сказал губернаторше, что он не будет иметь никакого объяснения с княжной Марьей, но он обещался приехать.

Как в Тильзите Ростов не позволил себе усомниться в том, хорошо ли то, что признано всеми хорошим, точно так же и теперь, после короткой, но искренней борьбы между попыткой устроить свою жизнь по своему разуму и смиренным подчинением обстоятельствам, он выбрал последнее и предоставил себя той власти, которая его (он чувствовал) непреодолимо влекла куда-то. Он знал, что, обещав Соне, высказать свои чувства княжне Марье было бы то, что он называл подлость. И он знал, что подлости никогда не сделает. Но он знал тоже (и не то, что знал, а в глубине души чувствовал), что, отдаваясь теперь во власть обстоятельств и людей, руководивших им, он не только не делает ничего дурного, но делает что-то очень, очень важное, такое важное, чего он еще никогда не делал в жизни.

После его свиданья с княжной Марьей, хотя образ жизни его наружно оставался тот же, но все прежние удовольствия потеряли для него свою прелесть, и он часто думал о княжне Марье; но он никогда не думал о ней так, как он без исключения думал о всех барышнях, встречавшихся ему в свете, не так, как он долго и когда-то с восторгом думал о Соне. О всех барышнях, как и почти всякий честный молодой человек, он думал как о будущей жене, примеривал в своем воображении к ним все условия супружеской жизни: белый капот, жена за самоваром, женина карета, ребятишки, maman и papa, их отношения с ней и т. д., и т. д., и эти представления будущего доставляли ему удовольствие; но когда он думал о княжне Марье, на которой его сватали, он никогда не мог ничего представить себе из будущей супружеской жизни. Ежели он и пытался, то все выходило нескладно и фальшиво. Ему только становилось жутко.

Глава VII

Страшное известие о Бородинском сражении, о наших потерях убитыми и ранеными, а еще более страшное известие о потере Москвы были получены в Воронеже в половине сентября. Княжна Марья, узнав только из газет о ране брата и не имея о нем никаких определенных сведений, собралась ехать отыскивать князя Андрея, как слышал Николай (сам же он не видал ее).

Получив известие о Бородинском сражении и об оставлении Москвы, Ростов не то чтобы испытывал отчаяние, злобу или месть и тому подобные чувства, но ему вдруг все стало скучно, досадно в Воронеже, все как-то совестно и неловко. Ему казались притворными все разговоры, которые он слышал; он не знал, как судить про все это, и чувствовал, что только в полку все ему опять станет ясно. Он торопился окончанием покупки лошадей и часто несправедливо приходил в горячность с своим слугой и вахмистром.

Несколько дней перед отъездом Ростова в соборе было назначено молебствие по случаю победы, одержанной русскими войсками, и Николай поехал к обедне. Он стал несколько позади губернатора и с служебной степенностью, размышляя о самых разнообразных предметах, выстоял службу. Когда молебствие кончилось, губернаторша подозвала его к себе.

— Ты видел княжну? — сказала она, головой указывая на даму в черном, стоявшую за клиросом.

Николай тотчас же узнал княжну Марью не столько по профилю ее, который виднелся из-под шляпы, сколько по тому чувству осторожности, страха и жалости, которое тотчас же охватило его. Княжна Марья, очевидно погруженная в свои мысли, делала последние кресты перед выходом из церкви.

Николай с удивлением смотрел на ее лицо. Это было то же лицо, которое он видел прежде, то же было в нем общее выражение тонкой, внутренней, духовной работы; но теперь оно было совершенно иначе освещено. Трогательное выражение печали, мольбы и надежды было на нем. Как и прежде бывало с Николаем в ее присутствии, он, не дожидаясь совета губернаторши подойти к ней, не спрашивая себя, хорошо ли, прилично ли или нет будет его обращение к ней здесь, в церкви, подошел к ней и сказал, что он слышал о ее горе и всей душой соболезнует ему. Едва только она услыхала его голос, как вдруг яркий свет загорелся в ее лице, освещая в одно и то же время и печаль ее, и радость.

— Я одно хотел вам сказать, княжна, — сказал Ростов, — это то, что ежели бы князь Андрей Николаевич не был бы жив, то, как полковой командир, в газетах это сейчас было бы объявлено.

Княжна смотрела на него, не понимая его слов, но радуясь выражению сочувствующего страдания, которое было в его лице.

— И я столько примеров знаю, что рана осколком (в газетах сказано гранатой) бывает или смертельна сейчас же, или, напротив, очень легкая, — говорил Николай. — Надо надеяться на лучшее, и я уверен…

Княжна Марья перебила его.

— О, это было бы так ужа… — начала она и, не договорив от волнения, грациозным движением (как и все, что она делала при нем) наклонив голову и благодарно взглянув на него, пошла за теткой.

Вечером этого дня Николай никуда не поехал в гости и остался дома, с тем чтобы покончить некоторые счеты с продавцами лошадей. Когда он покончил дела, было уже поздно, чтобы ехать куда-нибудь, но было еще рано, чтобы ложиться спать, и Николай долго один ходил взад и вперед по комнате, обдумывая свою жизнь, что с ним редко случалось.

Княжна Марья произвела на него приятное впечатление под Смоленском. То, что он встретил ее тогда в таких особенных условиях, и то, что именно на нее одно время его мать указывала ему как на богатую партию, сделали то, что он обратил на нее особенное внимание. В Воронеже, во время его посещения, впечатление это было не только приятное, но сильное. Николай был поражен той особенной, нравственной красотой, которую он в этот раз заметил в ней. Однако он собирался уезжать, и ему в голову не приходило пожалеть о том, что уезжая из Воронежа, он лишается случая видеть княжну. Но нынешняя встреча с княжной Марьей в церкви (Николай чувствовал это) засела ему глубже в сердце, чем он это предвидел, и глубже, чем он желал для своего спокойствия. Это бледное, тонкое, печальное лицо, этот лучистый взгляд, эти тихие, грациозные движения и главное — эта глубокая и нежная печаль, выражавшаяся во всех чертах ее, тревожили его и требовали его участия. В мужчинах Ростов терпеть не мог видеть выражение высшей, духовной жизни (оттого он не любил князя Андрея), он презрительно называл это философией, мечтательностью; но в княжне Марье, именно в этой печали, выказывавшей всю глубину этого чуждого для Николая духовного мира, он чувствовал неотразимую привлекательность.

«Чудная должна быть девушка! Вот именно ангел! — говорил он сам с собою. — Отчего я не свободен, отчего я поторопился с Соней?» И невольно ему представилось сравнение между двумя: бедность в одной и богатство в другой тех духовных даров, которых не имел Николай и которые потому он так высоко ценил. Он попробовал себе представить, что бы было, если б он был свободен. Каким образом он сделал бы ей предложение и она стала бы его женою? Нет, он не мог себе представить этого. Ему делалось жутко, и никакие ясные образы не представлялись ему. С Соней он давно уже составил себе будущую картину, и все это было просто и ясно, именно потому, что все это было выдумано, и он знал все, что было в Соне; но с княжной Марьей нельзя было себе представить будущей жизни, потому что он не понимал ее, а только любил.

Мечтания о Соне имели в себе что-то веселое, игрушечное. Но думать о княжне Марье всегда было трудно и немного страшно.

«Как она молилась! — вспомнил он. — Видно было, что вся душа ее была в молитве. Да, это та молитва, которая сдвигает горы, и я уверен, что молитва ее будет исполнена. Отчего я не молюсь о том, что мне нужно? — вспомнил он. — Что мне нужно? Свободы, развязки с Соней. Она правду говорила, — вспомнил он слова губернаторши, — кроме несчастья, ничего не будет из того, что я женюсь на ней. Путаница, горе maman… дела… путаница, страшная путаница! Да я и не люблю ее. Да, не так люблю, как надо. Боже мой! выведи меня из этого ужасного, безвыходного положения! — начал он вдруг молиться. — Да, молитва сдвинет гору, но надо верить и не так молиться, как мы детьми молились с Наташей о том, чтобы снег сделался сахаром, и выбегали на двор пробовать, делается ли из снегу сахар. Нет, но я не о пустяках молюсь теперь», — сказал он, ставя в угол трубку и, сложив руки, становясь перед образом. И, умиленный воспоминанием о княжне Марье, он начал молиться так, как он давно не молился. Слезы у него были на глазах и в горле, когда в дверь вошел Лаврушка с какими-то бумагами.

— Дурак! что лезешь, когда тебя не спрашивают! — сказал Николай, быстро переменяя положение.

— От губернатора, — заспанным голосом сказал Лаврушка, — кульер приехал, письмо вам.

— Ну, хорошо, спасибо, ступай!

Николай взял два письма. Одно было от матери, другое от Сони. Он узнал их по почеркам и распечатал первое письмо Сони. Не успел он прочесть нескольких строк, как лицо его побледнело и глаза его испуганно и радостно раскрылись.

— Нет, это не может быть! — проговорил он вслух. Не в силах сидеть на месте, он с письмом в руках, читая его. стал ходить по комнате. Он пробежал письмо, потом прочел его раз, другой, и, подняв плечи и разведя руками, он остановился посреди комнаты с открытым ртом и остановившимися глазами. То, о чем он только что молился, с уверенностью, что бог исполнит его молитву, было исполнено; но Николай был удивлен этим так, как будто это было что-то необыкновенное, и как будто он никогда не ожидал этого, и как будто именно то, что это так быстро совершилось, доказывало то, что это происходило не от бога, которого он просил, а от обыкновенной случайности.

Тот, казавшийся неразрешимым, узел, который связывал свободу Ростова, был разрешен этим неожиданным (как казалось Николаю), ничем не вызванным письмом Сони. Она писала, что последние несчастные обстоятельства, потеря почти всего имущества Ростовых в Москве, и не раз высказываемые желания графини о том, чтобы Николай женился на княжне Болконской, и его молчание и холодность за последнее время — все это вместе заставило ее решиться отречься от его обещаний и дать ему полную свободу.

«Мне слишком тяжело было думать, что я могу быть причиной горя или раздора в семействе, которое меня облагодетельствовало, — писала она, — и любовь моя имеет одною целью счастье тех, кого я люблю; и потому я умоляю вас, Nicolas, считать себя свободным и знать, что несмотря ни на что, никто сильнее не может вас любить, как ваша Соня».

Оба письма были из Троицы. Другое письмо было от графини. В письме этом описывались последние дни в Москве, выезд, пожар и погибель всего состояния. В письме этом, между прочим, графиня писала о том, что князь Андрей в числе раненых ехал вместе с ними. Положение его было очень опасно, но теперь доктор говорит, что есть больше надежды. Соня и Наташа, как сиделки, ухаживают за ним.

С этим письмом на другой день Николай поехал к княжне Марье. Ни Николай, ни княжна Марья ни слова не сказали о том, что могли означать слова: «Наташа ухаживает за ним»; но благодаря этому письму Николай вдруг сблизился с княжной в почти родственные отношения.

На другой день Ростов проводил княжну Марью в Ярославль и через несколько дней сам уехал в полк.

Глава VIII

Письмо Сони к Николаю, бывшее осуществлением его молитвы, было написано из Троицы. Вот чем оно было вызвано. Мысль о женитьбе Николая на богатой невесте все больше и больше занимала старую графиню. Она знала, что Соня была главным препятствием для этого. И жизнь Сони последнее время, в особенности после письма Николая, описывавшего свою встречу в Богучарове с княжной Марьей, становилась тяжелее и тяжелее в доме графини. Графиня не пропускала ни одного случая для оскорбительного или жестокого намека Соне.

Но несколько дней перед выездом из Москвы, растроганная и взволнованная всем тем, что происходило, графиня, призвав к себе Соню, вместо упреков и требований, со слезами обратилась к ней с мольбой о том, чтобы она, пожертвовав собою, отплатила бы за все, что было для нее сделано, тем, чтобы разорвала свои связи с Николаем.

— Я не буду покойна до тех пор, пока ты мне не дашь этого обещания.

Соня разрыдалась истерически, отвечала сквозь рыдания, что она сделает все, что она на все готова, но не дала прямого обещания и в душе своей не могла решиться на то, чего от нее требовали. Надо было жертвовать собой для счастья семьи, которая вскормила и воспитала ее. Жертвовать собой для счастья других было привычкой Сони. Ее положение в доме было таково, что только на пути жертвованья она могла выказывать свои достоинства, и она привыкла и любила жертвовать собой. Но прежде во всех действиях самопожертвованья она с радостью сознавала, что она, жертвуя собой, этим самым возвышает себе цену в глазах себя и других и становится более достойною Nicolas, которого она любила больше всего в жизни; но теперь жертва ее должна была состоять в том, чтобы отказаться от того, что для нее составляло всю награду жертвы, весь смысл жизни. И в первый раз в жизни она почувствовала горечь к тем людям, которые облагодетельствовали ее для того, чтобы больнее замучить; почувствовала зависть к Наташе, никогда не испытывавшей ничего подобного, никогда не нуждавшейся в жертвах и заставлявшей других жертвовать себе и все-таки всеми любимой. И в первый раз Соня почувствовала, как из ее тихой, чистой любви к Nicolas вдруг начинало вырастать страстное чувство, которое стояло выше и правил, и добродетели, и религии; и под влиянием этого чувства Соня невольно, выученная своею зависимою жизнью скрытности, в общих неопределенных словах ответив графине, избегала с ней разговоров и решилась ждать свидания с Николаем с тем, чтобы в этом свидании не освободить, но, напротив, навсегда связать себя с ним.

Хлопоты и ужас последних дней пребывания Ростовых в Москве заглушили в Соне тяготившие ее мрачные мысли. Она рада была находить спасение от них в практической деятельности. Но когда она узнала о присутствии в их доме князя Андрея, несмотря на всю искреннюю жалость, которую она испытала к нему и к Наташе, радостное и суеверное чувство того, что бог не хочет того, чтобы она была разлучена с Nicolas, охватило ее. Она знала, что Наташа любила одного князя Андрея и не переставала любить его. Она знала, что теперь, сведенные вместе в таких страшных условиях, они снова полюбят друг друга и что тогда Николаю вследствие родства, которое будет между ними, нельзя будет жениться на княжне Марье. Несмотря на весь ужас всего происходившего в последние дни и во время первых дней путешествия, это чувство, это сознание вмешательства провидения в ее личные дела радовало Соню.

В Троицкой лавре Ростовы сделали первую дневку в своем путешествии.

В гостинице лавры Ростовым были отведены три большие комнаты, из которых одну занимал князь Андрей. Раненому было в этот день гораздо лучше. Наташа сидела с ним. В соседней комнате сидели граф и графиня, почтительно беседуя с настоятелем, посетившим своих давнишних знакомых и вкладчиков. Соня сидела тут же, и ее мучило любопытство о том, о чем говорили князь Андрей с Наташей. Она из-за двери слушала звуки их голосов. Дверь комнаты князя Андрея отворилась. Наташа с взволнованным лицом вышла оттуда и, не замечая приподнявшегося ей навстречу и взявшегося за широкий рукав правой руки монаха, подошла к Соне и взяла ее за руку.

— Наташа, что ты? Поди сюда, — сказала графиня.

Наташа подошла под благословенье, и настоятель посоветовал обратиться за помощью к богу и его угоднику.

Тотчас после ухода настоятеля Наташа взяла за руку свою подругу и пошла с ней в пустую комнату.

— Соня, да? он будет жив? — сказала она. — Соня, как я счастлива и как я несчастна! Соня, голубчик, — все по-старому. Только бы он был жив. Он не может… потому что, потому… что… — И Наташа расплакалась.

— Так! Я знала это! Слава богу, — проговорила Соня. — Он будет жив!

Соня была взволнована не меньше своей подруги — и ее страхом и горем, и своими личными, никому не высказанными мыслями. Она, рыдая, целовала, утешала Наташу. «Только бы он был жив!» — думала она. Поплакав, поговорив и отерев слезы, обе подруги подошли к двери князя Андрея. Наташа, осторожно отворив двери, заглянула в комнату. Соня рядом с ней стояла у полуотворенной двери.

Князь Андрей лежал высоко на трех подушках. Бледное лицо его было покойно, глаза закрыты, и видно было, как он ровно дышал.

— Ах, Наташа! — вдруг почти вскрикнула Соня, хватаясь за руку своей кузины и отступая от двери.

— Что? что? — спросила Наташа.

— Это то, то, вот… — сказала Соня с бледным лицом и дрожащими губами.

Наташа тихо затворила дверь и отошла с Соней к окну, не понимая еще того, что ей говорили.

— Помнишь ты, — с испуганным и торжественным лицом говорила Соня, — помнишь, когда я за тебя в зеркало смотрела… В Отрадном, на святках… Помнишь, что я видела?…

— Да, да! — широко раскрывая глаза, сказала Наташа, смутно вспоминая, что тогда Соня сказала что-то о князе Андрее, которого она видела лежащим.

— Помнишь? — продолжала Соня. — Я видела тогда и сказала всем, и тебе, и Дуняше. Я видела, что он лежит на постели, — говорила она, при каждой подробности делая жест рукою с поднятым пальцем, — и что он закрыл глаза, и что он покрыт именно розовым одеялом, и что он сложил руки, — говорила Соня, убеждаясь, по мере того как она описывала виденные ею сейчас подробности, что эти самые подробности она видела тогда. Тогда она ничего не видела, но рассказала, что видела то, что ей пришло в голову; но то, что она придумала тогда, представлялось ей столь же действительным, как и всякое другое воспоминание. То, что она тогда сказала, что он оглянулся на нее и улыбнулся и был покрыт чем-то красным, она не только помнила, но твердо была убеждена, что еще тогда она сказала и видела, что он был покрыт розовым, именно розовым одеялом, и что глаза его были закрыты.

— Да, да, именно розовым, — сказала Наташа, которая тоже теперь, казалось, помнила, что было сказано розовым, и в этом самом видела главную необычайность и таинственность предсказания.

— Но что же это значит? — задумчиво сказала Наташа.

— Ах, я не знаю, как все это необычайно! — сказала Соня, хватаясь за голову.

Через несколько минут князь Андрей позвонил, и Наташа вошла к нему; а Соня, испытывая редко испытанное ею волнение и умиление, осталась у окна, обдумывая всю необычайность случившегося.

В этот день был случай отправить письма в армию, и графиня писала письмо сыну.

— Соня, — сказала графиня, поднимая голову от письма, когда племянница проходила мимо нее. — Соня, ты не напишешь Николеньке? — сказала графиня тихим, дрогнувшим голосом, и во взгляде ее усталых, смотревших через очки глаз Соня прочла все, что разумела графиня этими словами. В этом взгляде выражались и мольба, и страх отказа, и стыд за то, что надо было просить, и готовность на непримиримую ненависть в случае отказа.

Соня подошла к графине и, став на колени, поцеловала ее руку.

— Я напишу, maman, — сказала она.

Соня была размягчена, взволнована и умилена всем тем, что происходило в этот день, в особенности тем таинственным совершением гаданья, которое она сейчас видела. Теперь, когда она знала, что по случаю возобновления отношений Наташи с князем Андреем Николай не мог жениться на княжне Марье, она с радостью почувствовала возвращение того настроения самопожертвования, в котором она любила и привыкла жить. И со слезами на глазах и с радостью сознания совершения великодушного поступка она, несколько раз прерываясь от слез, которые отуманивали ее бархатные черные глаза, написала то трогательное письмо, получение которого так поразило Николая.

Глава IX

На гауптвахте, куда был отведен Пьер, офицер и солдаты, взявшие его, обращались с ним враждебно, но вместе с тем и уважительно. Еще чувствовалось в их отношении к нему и сомнение о том, кто он такой (не очень ли важный человек), и враждебность вследствие еще свежей их личной борьбы с ним.

Но когда, в утро другого дня, пришла смена, то Пьер почувствовал, что для нового караула — для офицеров и солдат — он уже не имел того смысла, который имел для тех, которые его взяли. И действительно, в этом большом, толстом человеке в мужицком кафтане караульные другого дня уже не видели того живого человека, который так отчаянно дрался с мародером и с конвойными солдатами и сказал торжественную фразу о спасении ребенка, а видели только семнадцатого из содержащихся зачем-то, по приказанию высшего начальства, взятых русских. Ежели и было что-нибудь особенное в Пьере, то только его неробкий, сосредоточенно-задумчивый вид и французский язык, на котором он, удивительно для французов, хорошо изъяснялся. Несмотря на то, в тот же день Пьера соединили с другими взятыми подозрительными, так как отдельная комната, которую он занимал, понадобилась офицеру.

Все русские, содержавшиеся с Пьером, были люди самого низкого звания. И все они, узнав в Пьере барина, чуждались его, тем более что он говорил по-французски. Пьер с грустью слышал над собою насмешки.

На другой день вечером Пьер узнал, что все эти содержащиеся (и, вероятно, он в том же числе) должны были быть судимы за поджигательство. На третий день Пьера водили с другими в какой-то дом, где сидели французский генерал с белыми усами, два полковника и другие французы с шарфами на руках. Пьеру, наравне с другими, делали с той, мнимо превышающею человеческие слабости, точностью и определительностью, с которой обыкновенно обращаются с подсудимыми, вопросы о том, кто он? где он был? с какою целью? и т. п.

Вопросы эти, оставляя в стороне сущность жизненного дела и исключая возможность раскрытия этой сущности, как и все вопросы, делаемые на судах, имели целью только подставление того желобка, по которому судящие желали, чтобы потекли ответы подсудимого и привели его к желаемой цели, то есть к обвинению. Как только он начинал говорить что-нибудь такое, что не удовлетворяло цели обвинения, так принимали желобок, и вода могла течь куда ей угодно. Кроме того, Пьер испытал то же, что во всех судах испытывает подсудимый: недоумение, для чего делали ему все эти вопросы. Ему чувствовалось, что только из снисходительности или как бы из учтивости употреблялась эта уловка подставляемого желобка. Он знал, что находился во власти этих людей, что только власть привела его сюда, что только власть давала им право требовать ответы на вопросы, что единственная цель этого собрания состояла в том, чтоб обвинить его. И поэтому, так как была власть и было желание обвинить, то не нужно было и уловки вопросов и суда. Очевидно было, что все ответы должны были привести к виновности. На вопрос, что он делал, когда его взяли, Пьер отвечал с некоторою трагичностью, что он нес к родителям ребенка, qu’il avait sauvé des flammes.[873] — Для чего он дрался с мародером? Пьер отвечал, что он защищал женщину, что защита оскорбляемой женщины есть обязанность каждого человека, что… Его остановили: это не шло к делу. Для чего он был на дворе загоревшегося дома, на котором его видели свидетели? Он отвечал, что шел посмотреть, что делалось в Москве. Его опять остановили: у него не спрашивали, куда он шел, а для чего он находился подле пожара? Кто он? повторили ему первый вопрос, на который он сказал, что не хочет отвечать. Опять он отвечал, что не может сказать этого.

— Запишите, это нехорошо. Очень нехорошо, — строго сказал ему генерал с белыми усами и красным, румяным лицом.

На четвертый день пожары начались на Зубовском валу.

Пьера с тринадцатью другими отвели на Крымский Брод, в каретный сарай купеческого дома. Проходя по улицам, Пьер задыхался от дыма, который, казалось, стоял над всем городом. С разных сторон виднелись пожары. Пьер тогда еще не понимал значения сожженной Москвы и с ужасом смотрел на эти пожары.

В каретном сарае одного дома у Крымского Брода Пьер пробыл еще четыре дня и во время этих дней из разговора французских солдат узнал, что все содержащиеся здесь ожидали с каждым днем решения маршала. Какого маршала, Пьер не мог узнать от солдат. Для солдата, очевидно, маршал представлялся высшим и несколько таинственным звеном власти.

Эти первые дни, до 8-го сентября, — дня, в который пленных повели на вторичный допрос, были самые тяжелые для Пьера.

Глава X

8-го сентября в сарай к пленным вошел очень важный офицер, судя по почтительности, с которой с ним обращались караульные. Офицер этот, вероятно, штабный, с списком в руках, сделал перекличку всем русским, назвав Пьера: celui qui n’avoue pas son nom.[874] И, равнодушно и лениво оглядев всех пленных, он приказал караульному офицеру прилично одеть и прибрать их, прежде чем вести к маршалу. Через час прибыла рота солдат, и Пьера с другими тринадцатью повели на Девичье поле. День был ясный, солнечный после дождя, и воздух был необыкновенно чист. Дым не стлался низом, как в тот день, когда Пьера вывели из гауптвахты Зубовского вала; дым поднимался столбами в чистом воздухе. Огня пожаров нигде не было видно, но со всех сторон поднимались столбы дыма, и вся Москва, все, что только мог видеть Пьер, было одно пожарище. Со всех сторон виднелись пустыри с печами и трубами и изредка обгорелые стены каменных домов. Пьер приглядывался к пожарищам и не узнавал знакомых кварталов города. Кое-где виднелись уцелевшие церкви. Кремль, неразрушенный, белел издалека с своими башнями и Иваном Великим. Вблизи весело блестел купол Ново-Девичьего монастыря, и особенно звонко слышался оттуда благовест. Благовест этот напомнил Пьеру, что было воскресенье и праздник рождества богородицы. Но казалось, некому было праздновать этот праздник: везде было разоренье пожарища, и из русского народа встречались только изредка оборванные, испуганные люди, которые прятались при виде французов.

Очевидно, русское гнездо было разорено и уничтожено; но за уничтожением этого русского порядка жизни Пьер бессознательно чувствовал, что над этим разоренным гнездом установился свой, совсем другой, но твердый французский порядок. Он чувствовал это по виду тех, бодро и весело, правильными рядами шедших солдат, которые конвоировали его с другими преступниками; он чувствовал это по виду какого-то важного французского чиновника в парной коляске, управляемой солдатом, проехавшего ему навстречу. Он это чувствовал по веселым звукам полковой музыки, доносившимся с левой стороны поля, и в особенности он чувствовал и понимал это по тому списку, который, перекликая пленных, прочел нынче утром приезжавший французский офицер. Пьер был взят одними солдатами, отведен в одно, в другое место с десятками других людей; казалось, они могли бы забыть про него, смешать его с другими. Но нет: ответы его, данные на допросе, вернулись к нему в форме наименования его: celui qui n’avoue pas son nom. И под этим названием, которое страшно было Пьеру, его теперь вели куда-то, с несомненной уверенностью, написанною на их лицах, что все остальные пленные и он были те самые, которых нужно, и что их ведут туда, куда нужно. Пьер чувствовал себя ничтожной щепкой, попавшей в колеса неизвестной ему, но правильно действующей машины.

Пьера с другими преступниками привели на правую сторону Девичьего поля, недалеко от монастыря, к большому белому дому с огромным садом. Это был дом князя Щербатова, в котором Пьер часто прежде бывал у хозяина и в котором теперь, как он узнал из разговора солдат, стоял маршал, герцог Экмюльский.

Их подвели к крыльцу и по одному стали вводить в дом. Пьера ввели шестым. Через стеклянную галерею, сени, переднюю, знакомые Пьеру, его ввели в длинный низкий кабинет, у дверей которого стоял адъютант.

Даву сидел на конце комнаты над столом, с очками на носу. Пьер близко подошел к нему. Даву, не поднимая глаз, видимо справлялся с какой-то бумагой, лежавшей перед ним. Не поднимая же глаз, он тихо спросил:

— Qui êtes vous?[875]

Пьер молчал оттого, что не в силах был выговорить слова. Даву для Пьера не был просто французский генерал; для Пьера Даву был известный своей жестокостью человек. Глядя на холодное лицо Даву, который, как строгий учитель, соглашался до времени иметь терпение и ждать ответа, Пьер чувствовал, что всякая секунда промедления могла стоить ему жизни; но он не знал, что сказать. Сказать то же, что он говорил на первом допросе, он не решался; открыть свое звание и положение было и опасно и стыдно. Пьер молчал. Но прежде чем Пьер успел на что-нибудь решиться, Даву приподнял голову, приподнял очки на лоб, прищурил глаза и пристально посмотрел на Пьера.

— Я знаю этого человека, — мерным, холодным голосом, очевидно рассчитанным для того, чтобы испугать Пьера, сказал он. Холод, пробежавший прежде по спине Пьера, охватил его голову, как тисками.

— Mon général, vous ne pouvez pas me connaître, je ne vous ai jamais vu…

— C’est un espion russe,[876] — перебил его Даву, обращаясь к другому генералу, бывшему в комнате и которого не заметил Пьер. И Даву отвернулся. С неожиданным раскатом в голосе Пьер вдруг быстро заговорил.

— Non, Monseigneur, — сказал он, неожиданно вспомнив, что Даву был герцог. — Non, Monseigneur, vous n’avez pas pu me connaître. Je suis un officier militionnaire et je n’ai pas quitté Moscou.

— Votre nom? — повторил Даву.

— Besouhof.

— Qu’est-ce qui me prouvera que vous ne mentez pas?

— Monseigneur![877] — вскрикнул Пьер не обиженным, но умоляющим голосом.

Даву поднял глаза и пристально посмотрел на Пьера. Несколько секунд они смотрели друг на друга, и этот взгляд спас Пьера. В этом взгляде, помимо всех условий войны и суда, между этими двумя людьми установились человеческие отношения. Оба они в эту одну минуту смутно перечувствовали бесчисленное количество вещей и поняли, что они оба дети человечества, что они братья.

В первом взгляде для Даву, приподнявшего только голову от своего списка, где людские дела и жизнь назывались нумерами, Пьер был только обстоятельство; и, не взяв на совесть дурного поступка, Даву застрелил бы его; но теперь уже он видел в нем человека. Он задумался на мгновение.

— Comment me prouverez vous la vérité de ce que vous me dites?[878] — сказал Даву холодно.

Пьер вспомнил Рамбаля и назвал его полк, и фамилию, и улицу, на которой был дом.

— Vous n'êtes pas ce que vous dites,[879] — опять сказал Даву.

Пьер дрожащим, прерывающимся голосом стал приводить доказательства справедливости своего показания.

Но в это время вошел адъютант и что-то доложил Даву.

Даву вдруг просиял при известии, сообщенном адъютантом, и стал застегиваться. Он, видимо, совсем забыл о Пьере.

Когда адъютант напомнил ему о пленном, он, нахмурившись, кивнул в сторону Пьера и сказал, чтобы его вели. Но куда должны были его вести — Пьер не знал: назад в балаган или на приготовленное место казни, которое, проходя по Девичьему полю, ему показывали товарищи.

Он обернул голову и видел, что адъютант переспрашивал что-то.

— Oui, sans doute![880] — сказал Даву, но что «да», Пьер не знал.

Пьер не помнил, как, долго ли он шел и куда. Он, в состоянии совершенного бессмыслия и отупления, ничего не видя вокруг себя, передвигал ногами вместе с другими до тех пор, пока все остановились, и он остановился. Одна мысль за все это время была в голове Пьера. Это была мысль о том: кто, кто же, наконец, приговорил его к казни. Это были не те люди, которые допрашивали его в комиссии: из них ни один не хотел и, очевидно, не мог этого сделать. Это был не Даву, который так человечески посмотрел на него. Еще бы одна минута, и Даву понял бы, что они делают дурно, но этой минуте помешал адъютант, который вошел. И адъютант этот, очевидно, не хотел ничего худого, но он мог бы не войти. Кто же это, наконец, казнил, убивал, лишал жизни его — Пьера со всеми его воспоминаниями, стремлениями, надеждами, мыслями? Кто делал это? И Пьер чувствовал, что это был никто.

Это был порядок, склад обстоятельств.

Порядок какой-то убивал его — Пьера, лишал его жизни, всего, уничтожал его.

Глава XI

От дома князя Щербатова пленных повели прямо вниз по Девичьему полю, левее Девичьего монастыря и подвели к огороду, на котором стоял столб. За столбом была вырыта большая яма с свежевыкопанной землей, и около ямы и столба полукругом стояла большая толпа народа. Толпа состояла из малого числа русских и большого числа наполеоновских войск вне строя: немцев, итальянцев и французов в разнородных мундирах. Справа и слева столба стояли фронты французских войск в синих мундирах с красными эполетами, в штиблетах и киверах.

Преступников расставили по известному порядку, который был в списке (Пьер стоял шестым), и подвели к столбу. Несколько барабанов вдруг ударили с двух сторон, и Пьер почувствовал, что с этим звуком как будто оторвалась часть его души. Он потерял способность думать и соображать. Он только мог видеть и слышать. И только одно желание было у него — желание, чтобы поскорее сделалось что-то страшное, что должно было быть сделано. Пьер оглядывался на своих товарищей и рассматривал их.

Два человека с края были бритые острожные. Один высокий, худой; другой черный, мохнатый, мускулистый, с приплюснутым носом. Третий был дворовый, лет сорока пяти, с седеющими волосами и полным, хорошо откормленным телом. Четвертый был мужик, очень красивый, с окладистой русой бородой и черными глазами. Пятый был фабричный, желтый, худой малый, лет восемнадцати, в халате.

Пьер слышал, что французы совещались, как стрелять — по одному или по два? «По два», — холодно-спокойно отвечал старший офицер. Сделалось передвижение в рядах солдат, и заметно было, что все торопились, — и торопились не так, как торопятся, чтобы сделать понятное для всех дело, но так, как торопятся, чтобы окончить необходимое, но неприятное и непостижимое дело.

Чиновник-француз в шарфе подошел к правой стороне шеренги преступников в прочел по-русски и по-французски приговор.

Потом две пары французов подошли к преступникам и взяли, по указанию офицера, двух острожных, стоявших с края. Острожные, подойдя к столбу, остановились и, пока принесли мешки, молча смотрели вокруг себя, как смотрит подбитый зверь на подходящего охотника. Один все крестился, другой чесал спину и делал губами движение, подобное улыбке. Солдаты, торопясь руками, стали завязывать им глаза, надевать мешки и привязывать к столбу.

Двенадцать человек стрелков с ружьями мерным, твердым шагом вышли из-за рядов и остановились в восьми шагах от столба. Пьер отвернулся, чтобы не видать того, что будет. Вдруг послышался треск и грохот, показавшиеся Пьеру громче самых страшных ударов грома, и он оглянулся. Был дым, и французы с бледными лицами и дрожащими руками что-то делали у ямы. Повели других двух. Так же, такими же глазами и эти двое смотрели на всех, тщетно, одними глазами, молча, прося защиты и, видимо, не понимая и не веря тому, что будет. Они не могли верить, потому что они одни знали, что такое была для них их жизнь, и потому не понимали и не верили, чтобы можно было отнять ее.

Пьер хотел не смотреть и опять отвернулся; но опять как будто ужасный взрыв поразил его слух, и вместе с этими звуками он увидал дым, чью-то кровь и бледные испуганные лица французов, опять что-то делавших у столба, дрожащими руками толкая друг друга. Пьер, тяжело дыша, оглядывался вокруг себя, как будто спрашивая: что это такое? Тот же вопрос был и во всех взглядах, которые встречались со взглядом Пьера.

На всех лицах русских, на лицах французских солдат, офицеров, всех без исключения, он читал такой же испуг, ужас и борьбу, какие были в его сердце. «Да кто жо это делает наконец? Они все страдают так же, как и я. Кто же? Кто же?» — на секунду блеснуло в душе Пьера.

— Tirailleurs du 86-me, en avant![881] — прокричал кто-то. Повели пятого, стоявшего рядом с Пьером, — одного. Пьер не понял того, что он спасен, что он и все остальные были приведены сюда только для присутствия при казни. Он со все возраставшим ужасом, не ощущая ни радости, ни успокоения, смотрел на то, что делалось. Пятый был фабричный в халате. Только что до него дотронулись, как он в ужасе отпрыгнул и схватился за Пьера (Пьер вздрогнул и оторвался от него). Фабричный не мог идти. Его тащили под мышки, и он что-то кричал. Когда его подвели к столбу, он вдруг замолк. Он как будто вдруг что-то понял. То ли он понял, что напрасно кричать, или то, что невозможно, чтобы его убили люди, но он стал у столба, ожидая повязки вместе с другими и, как подстреленный зверь, оглядываясь вокруг себя блестящими глазами.

Пьер уже не мог взять на себя отвернуться и закрыть глаза. Любопытство и волнение его и всей толпы при этом пятом убийстве дошло до высшей степени. Так же как и другие, этот пятый казался спокоен: он запахивал халат и почесывал одной босой ногой о другую.

Когда ему стали завязывать глаза, он поправил сам узел на затылке, который резал ему; потом, когда прислонили его к окровавленному столбу, он завалился назад, и, так как ему в этом положении было неловко, он поправился и, ровно поставив ноги, покойно прислонился. Пьер не сводил с него глаз, не упуская ни малейшего движения.

Должно быть, послышалась команда, должно быть, после команды раздались выстрелы восьми ружей. Но Пьер, сколько он ни старался вспомнить потом, не слыхал ни малейшего звука от выстрелов. Он видел только, как почему-то вдруг опустился на веревках фабричный, как показалась кровь в двух местах и как самые веревки, от тяжести повисшего тела, распустились и фабричный, неестественно опустив голову и подвернув ногу, сел. Пьер подбежал к столбу. Никто не удерживал его. Вокруг фабричного что-то делали испуганные, бледные люди. У одного старого усатого француза тряслась нижняя челюсть, когда он отвязывал веревки. Тело спустилось. Солдаты неловко и торопливо потащили его за столб и стали сталкивать в яму.

Все, очевидно, несомненно знали, что они были преступники, которым надо было скорее скрыть следы своего преступления.

Пьер заглянул в яму и увидел, что фабричный лежал там коленами кверху, близко к голове, одно плечо выше другого. И это плечо судорожно, равномерно опускалось и поднималось. Но уже лопатины земли сыпались на все тело. Один из солдат сердито, злобно и болезненно крикнул на Пьера, чтобы он вернулся. Но Пьер не понял его и стоял у столба, и никто не отгонял его.

Когда уже яма была вся засыпана, послышалась команда. Пьера отвели на его место, и французские войска, стоявшие фронтами по обеим сторонам столба, сделали полуоборот и стали проходить мерным шагом мимо столба. Двадцать четыре человека стрелков с разряженными ружьями, стоявшие в середине круга, примыкали бегом к своим местам, в то время как роты проходили мимо них.

Пьер смотрел теперь бессмысленными глазами на этих стрелков, которые попарно выбегали из круга. Все, кроме одного, присоединились к ротам. Молодой солдат с мертво-бледным лицом, в кивере, свалившемся назад, спустив ружье, все еще стоял против ямы на том месте, с которого он стрелял. Он, как пьяный, шатался, делая то вперед, то назад несколько шагов, чтобы поддержать свое падающее тело. Старый солдат, унтер-офицер, выбежал из рядов и, схватив за плечо молодого солдата, втащил его в роту. Толпа русских и французов стала расходиться. Все шли молча, с опущенными головами.

— Ça leur apprendra à incendier,[882] — сказал кто-то из французов. Пьер оглянулся на говорившего и увидал, что это был солдат, который хотел утешиться чем-нибудь в том, что было сделано, но не мог. Не договорив начатого, он махнул рукою и пошел прочь.

Глава XII

После казни Пьера отделили от других подсудимых и оставили одного в небольшой, разоренной и загаженной церкви.

Перед вечером караульный унтер-офицер с двумя солдатами вошел в церковь и объявил Пьеру, что он прощен и поступает теперь в бараки военнопленных. Не понимая того, что ему говорили, Пьер встал и пошел с солдатами. Его привели к построенным вверху поля из обгорелых досок, бревен и тесу балаганам и ввели в один из них. В темноте человек двадцать различных людей окружили Пьера. Пьер смотрел на них, не понимая, кто такие эти люди, зачем они и чего хотят от него. Он слышал слова, которые ему говорили, но не делал из них никакого вывода и приложения: не понимал их значения. Он сам отвечал на то, что у него спрашивали, но не соображал того, кто слушает его и как поймут его ответы. Он смотрел на лица и фигуры, и все они казались ему одинаково бессмысленны.

С той минуты, как Пьер увидал это страшное убийство, совершенное людьми, не хотевшими этого делать, в душе его как будто вдруг выдернута была та пружина, на которой все держалось и представлялось живым, и все завалилось в кучу бессмысленного сора. В нем, хотя он и не отдавал себе отчета, уничтожилась вера и в благоустройство мира, и в человеческую, и в свою душу, и в бога. Это состояние было испытываемо Пьером прежде, но никогда с такою силой, как теперь. Прежде, когда на Пьера находили такого рода сомнения, — сомнения эти имели источником собственную вину. И в самой глубине души Пьер тогда чувствовал, что от того отчаяния и тех сомнений было спасение в самом себе. Но теперь он чувствовал, что не его вина была причиной того, что мир завалился в его глазах и остались одни бессмысленные развалины. Он чувствовал, что возвратиться к вере в жизнь — не в его власти.

Вокруг него в темноте стояли люди: верно, что-то их очень занимало в нем. Ему рассказывали что-то, расспрашивали о чем-то, потом повели куда-то, и он, наконец, очутился в углу балагана рядом с какими-то людьми, переговаривавшимися с разных сторон, смеявшимися.

— И вот, братцы мои… тот самый принц, который (с особенным ударением на слове который)… — говорил чей-то голос в противуположном углу балагана.

Молча и неподвижно сидя у стены на соломе, Пьер то открывал, то закрывал глаза. Но только что он закрывал глаза, он видел пред собой то же страшное, в особенности страшное своей простотой, лицо фабричного и еще более страшные своим беспокойством лица невольных убийц. И он опять открывал глаза и бессмысленно смотрел в темноте вокруг себя.

Рядом с ним сидел, согнувшись, какой-то маленький человек, присутствие которого Пьер заметил сначала по крепкому запаху пота, который отделялся от него при всяком его движении. Человек этот что-то делал в темноте с своими ногами, и, несмотря на то, что Пьер не видал его лица, он чувствовал, что человек этот беспрестанно взглядывал на него. Присмотревшись в темноте, Пьер понял, что человек этот разувался. И то, каким образом он это делал, заинтересовало Пьера.

Размотав бечевки, которыми была завязана одна нога, он аккуратно свернул бечевки и тотчас принялся за другую ногу, взглядывая на Пьера. Пока одна рука вешала бечевку, другая уже принималась разматывать другую ногу. Таким образом аккуратно, круглыми, спорыми, без замедления следовавшими одно за другим движеньями, разувшись, человек развесил свою обувь на колышки, вбитые у него над головами, достал ножик, обрезал что-то, сложил ножик, положил под изголовье и, получше усевшись, обнял свои поднятые колени обеими руками и прямо уставился на Пьера. Пьеру чувствовалось что-то приятное, успокоительное и круглое в этих спорых движениях, в этом благоустроенном в углу его хозяйстве, в запахе даже этого человека, и он, не спуская глаз, смотрел на него.

— А много вы нужды увидали, барин? А? — сказал вдруг маленький человек. И такое выражение ласки и простоты было в певучем голосе человека, что Пьер хотел отвечать, но у него задрожала челюсть, и он почувствовал слезы. Маленький человек в ту же секунду, не давая Пьеру времени выказать свое смущение, заговорил тем же приятным голосом.

— Э, соколик, не тужи, — сказал он с той нежно-певучей лаской, с которой говорят старые русские бабы. — Не тужи, дружок: час терпеть, а век жить! Вот так-то, милый мой. А живем тут, слава богу, обиды нет. Тоже люди и худые и добрые есть, — сказал он и, еще говоря, гибким движением перегнулся на колени, встал и, прокашливаясь, пошел куда-то.

— Ишь, шельма, пришла! — услыхал Пьер в конце балагана тот же ласковый голос. — Пришла шельма, помнит! Ну, ну, буде. — И солдат, отталкивая от себя собачонку, прыгавшую к нему, вернулся к своему месту и сел. В руках у него было что-то завернуто в тряпке.

— Вот, покушайте, барин, — сказал он, опять возвращаясь к прежнему почтительному тону и развертывая и подавая Пьеру несколько печеных картошек. — В обеде похлебка была. А картошки важнеющие!

Пьер не ел целый день, и запах картофеля показался ему необыкновенно приятным. Он поблагодарил солдата и стал есть.

— Что ж, так-то? — улыбаясь, сказал солдат и взял одну из картошек. — А ты вот как. — Он достал опять складной ножик, разрезал на своей ладони картошку на равные две половины, посыпал соли из тряпки и поднес Пьеру.

— Картошки важнеющие, — повторил он. — Ты покушай вот так-то.

Пьеру казалось, что он никогда не ел кушанья вкуснее этого.

— Нет, мне все ничего, — сказал Пьер, — но за что они расстреляли этих несчастных!… Последний лет двадцати.

— Тц, тц… — сказал маленький человек. — Греха-то, греха-то… — быстро прибавил он, и, как будто слова его всегда были готовы во рту его и нечаянно вылетали из него, он продолжал: — Что ж это, барин, вы так в Москве-то остались?

— Я не думал, что они так скоро придут. Я нечаянно остался, — сказал Пьер.

— Да как же они взяли тебя, соколик, из дома твоего?

— Нет, я пошел на пожар, и тут они схватили меня, судили за поджигателя.

— Где суд, там и неправда, — вставил маленький человек.

— А ты давно здесь? — спросил Пьер, дожевывая последнюю картошку.

— Я-то? В то воскресенье меня взяли из гошпиталя в Москве.

— Ты кто же, солдат?

— Солдаты Апшеронского полка. От лихорадки умирал. Нам и не сказали ничего. Наших человек двадцать лежало. И не думали, не гадали.

— Что ж, тебе скучно здесь? — спросил Пьер.

— Как не скучно, соколик. Меня Платоном звать; Каратаевы прозвище, — прибавил он, видимо, с тем, чтобы облегчить Пьеру обращение к нему. — Соколиком на службе прозвали. Как не скучать, соколик! Москва, она городам мать. Как не скучать на это смотреть. Да червь капусту гложе, а сам прежде того пропадае: так-то старички говаривали, — прибавил он быстро.

— Как, как это ты сказал? — спросил Пьер.

— Я-то? — спросил Каратаев. — Я говорю: не нашим умом, а божьим судом, — сказал он, думая, что повторяет сказанное. И тотчас же продолжал: — Как же у вас, барин, и вотчины есть? И дом есть? Стало быть, полная чаша! И хозяйка есть? А старики родители живы? — спрашивал он, и хотя Пьер не видел в темноте, но чувствовал, что у солдата морщились губы сдержанною улыбкой ласки в то время, как он спрашивал это. Он, видимо, был огорчен тем, что у Пьера не было родителей, в особенности матери.

— Жена для совета, теща для привета, а нет милей родной матушки! — сказал он. — Ну, а детки есть? — продолжал он спрашивать. Отрицательный ответ Пьера опять, видимо, огорчил его, и он поспешил прибавить: — Что ж, люди молодые, еще даст бог, будут. Только бы в совете жить…

— Да теперь все равно, — невольно сказал Пьер.

— Эх, милый человек ты, — возразил Платон. — От сумы да от тюрьмы никогда не отказывайся. — Он уселся получше, прокашлялся, видимо приготовляясь к длинному рассказу. — Так-то, друг мой любезный, жил я еще дома, — начал он. — Вотчина у нас богатая, земли много, хорошо живут мужики, и наш дом, слава тебе богу. Сам-сем батюшка косить выходил. Жили хорошо. Христьяне настоящие были. Случилось… — И Платон Каратаев рассказал длинную историю о том, как он поехал в чужую рощу за лесом и попался сторожу, как его секли, судили и отдали ь солдаты. — Что ж соколик, — говорил он изменяющимся от улыбки голосом, — думали горе, ан радость! Брату бы идти, кабы не мой грех. А у брата меньшого сам-пят ребят, — а у меня, гляди, одна солдатка осталась. Была девочка, да еще до солдатства бог прибрал. Пришел я на побывку, скажу я тебе. Гляжу — лучше прежнего живут. Животов полон двор, бабы дома, два брата на заработках. Один Михайло, меньшой, дома. Батюшка и говорит: «Мне, говорит, все детки равны: какой палец ни укуси, все больно. А кабы не Платона тогда забрили, Михайле бы идти». Позвал нас всех — веришь — поставил перед образа. Михайло, говорит, поди сюда, кланяйся ему в ноги, и ты, баба, кланяйся, и внучата кланяйтесь. Поняли? говорит. Так-то, друг мой любезный. Рок головы ищет. А мы всё судим: то не хорошо, то не ладно. Наше счастье, дружок, как вода в бредне: тянешь — надулось, а вытащишь — ничего нету. Так-то. — И Платон пересел на своей соломе.

Помолчав несколько времени, Платон встал.

— Что ж, я чай, спать хочешь? — сказал он и быстро начал креститься, приговаривая:

— Господи, Иисус Христос, Никола-угодник, Фрола и Лавра, господи Иисус Христос, Никола-угодник! Фрола и Лавра, господи Иисус Христос — помилуй и спаси нас! — заключил он, поклонился в землю, встал и, вздохнув, сел на свою солому. — Вот так-то. Положи, боже, камушком, подними калачиком, — проговорил он и лег, натягивая на себя шинель.

— Какую это ты молитву читал? — спросил Пьер.

— Ась? — проговорил Платон (он уже было заснул). — Читал что? Богу молился. А ты рази не молишься?

— Нет, и я молюсь, — сказал Пьер. — Но что ты говорил: Фрола и Лавра?

— А как же, — быстро отвечал Платон, — лошадиный праздник. И скота жалеть надо, — сказал Каратаев. — Вишь, шельма, свернулась. Угрелась, сукина дочь, — сказал он, ощупав собаку у своих ног, и, повернувшись опять, тотчас же заснул.

Наружи слышались где-то вдалеке плач и крики, и сквозь щели балагана виднелся огонь; но в балагане было тихо и темно. Пьер долго не спал и с открытыми глазами лежал в темноте на своем месте, прислушиваясь к мерному храпенью Платона, лежавшего подле него, и чувствовал, что прежде разрушенный мир теперь с новой красотой, на каких-то новых и незыблемых основах, воздвигался в его душе.

Глава XIII

В балагане, в который поступил Пьер и в котором он пробыл четыре недели, было двадцать три человека пленных солдат, три офицера и два чиновника.

Все они потом как в тумане представлялись Пьеру, но Платон Каратаев остался навсегда в душе Пьера самым сильным и дорогим воспоминанием и олицетворением всего русского, доброго и круглого. Когда на другой день, на рассвете, Пьер увидал своего соседа, первое впечатление чего-то круглого подтвердилось вполне: вся фигура Платона в его подпоясанной веревкою французской шинели, в фуражке и лаптях, была круглая, голова была совершенно круглая, спина, грудь, плечи, даже руки, которые он носил, как бы всегда собираясь обнять что-то, были круглые; приятная улыбка и большие карие нежные глаза были круглые.

Платону Каратаеву должно было быть за пятьдесят лет, судя по его рассказам о походах, в которых он участвовал давнишним солдатом. Он сам не знал и никак не мог определить, сколько ему было лет; но зубы его, ярко-белые и крепкие, которые все выкатывались своими двумя полукругами, когда он смеялся (что он часто делал), были все хороши и целы; ни одного седого волоса не было в его бороде и волосах, и все тело его имело вид гибкости и в особенности твердости и сносливости.

Лицо его, несмотря на мелкие круглые морщинки, имело выражение невинности и юности; голос у него был приятный и певучий. Но главная особенность его речи состояла в непосредственности и спорости. Он, видимо, никогда не думал о том, что он сказал и что он скажет; и от этого в быстроте и верности его интонаций была особенная неотразимая убедительность.

Физические силы его и поворотливость были таковы первое время плена, что, казалось, он не понимал, что такое усталость и болезнь. Каждый день утром а вечером он, ложась, говорил: «Положи, господи, камушком, подними калачиком»; поутру, вставая, всегда одинаково пожимая плечами, говорил: «Лег — свернулся, встал — встряхнулся». И действительно, стоило ему лечь, чтобы тотчас же заснуть камнем, и стоило встряхнуться, чтобы тотчас же, без секунды промедления, взяться за какое-нибудь дело, как дети, вставши, берутся за игрушки. Он все умел делать, не очень хорошо, но и не дурно. Он пек, парил, шил, строгал, тачал сапоги. Он всегда был занят и только по ночам позволял себе разговоры, которые он любил, и песни. Он пел песни, не так, как поют песенники, знающие, что их слушают, но пел, как поют птицы, очевидно, потому, что звуки эти ему было так же необходимо издавать, как необходимо бывает потянуться или расходиться; и звуки эти всегда бывали тонкие, нежные, почти женские, заунывные, и лицо его при этом бывало очень серьезно.

Попав в плен и обросши бородою, он, видимо, отбросил от себя все напущенное на него, чуждое, солдатское и невольно возвратился к прежнему, крестьянскому, народному складу.

— Солдат в отпуску — рубаха из порток, — говаривал он. Он неохотно говорил про свое солдатское время, хотя не жаловался, и часто повторял, что он всю службу ни разу бит не был. Когда он рассказывал, то преимущественно рассказывал из своих старых и, видимо, дорогих ему воспоминаний «христианского», как он выговаривал, крестьянского быта. Поговорки, которые наполняли его речь, не были те, большей частью неприличные и бойкие поговорки, которые говорят солдаты, но это были те народные изречения, которые кажутся столь незначительными, взятые отдельно, и которые получают вдруг значение глубокой мудрости, когда они сказаны кстати.

Часто он говорил совершенно противоположное тому, что он говорил прежде, но и то и другое было справедливо. Он любил говорить и говорил хорошо, украшая свою речь ласкательными и пословицами, которые, Пьеру казалось, он сам выдумывал; но главная прелесть его рассказов состояла в том, что в его речи события самые простые, иногда те самые, которые, не замечая их, видел Пьер, получали характер торжественного благообразия. Он любил слушать сказки, которые рассказывал по вечерам (всё одни и те же) один солдат, но больше всего он любил слушать рассказы о настоящей жизни. Он радостно улыбался, слушая такие рассказы, вставляя слова и делая вопросы, клонившиеся к тому, чтобы уяснить себе благообразие того, что ему рассказывали. Привязанностей, дружбы, любви, как понимал их Пьер, Каратаев не имел никаких; но он любил и любовно жил со всем, с чем его сводила жизнь, и в особенности с человеком — не с известным каким-нибудь человеком, а с теми людьми, которые были перед его глазами. Он любил свою шавку, любил товарищей, французов, любил Пьера, который был его соседом; но Пьер чувствовал, что Каратаев, несмотря на всю свою ласковую нежность к нему (которою он невольно отдавал должное духовной жизни Пьера), ни на минуту не огорчился бы разлукой с ним. И Пьер то же чувство начинал испытывать к Каратаеву.

Платон Каратаев был для всех остальных пленных самым обыкновенным солдатом; его звали соколик или Платоша, добродушно трунили над ним, посылали его за посылками. Но для Пьера, каким он представился в первую ночь, непостижимым, круглым и вечным олицетворением духа простоты и правды, таким он и остался навсегда.

Платон Каратаев ничего не знал наизусть, кроме своей молитвы. Когда он говорил свои речи, он, начиная их, казалось, не знал, чем он их кончит.

Когда Пьер, иногда пораженный смыслом его речи, просил повторить сказанное, Платон не мог вспомнить того, что он сказал минуту тому назад, — так же, как он никак не мог словами сказать Пьеру свою любимую песню. Там было: «родимая, березанька и тошненько мне», но на словах не выходило никакого смысла. Он не понимал и не мог понять значения слов, отдельно взятых из речи. Каждое слово его и каждое действие было проявлением неизвестной ему деятельности, которая была его жизнь. Но жизнь его, как он сам смотрел на нее, не имела смысла как отдельная жизнь. Она имела смысл только как частица целого, которое он постоянно чувствовал. Его слова и действия выливались из него так же равномерно, необходимо и непосредственно, как запах отделяется от цветка. Он не мог понять ни цены, ни значения отдельно взятого действия или слова.

Глава XIV

Получив от Николая известие о том, что брат ее находится с Ростовыми, в Ярославле, княжна Марья, несмотря на отговариванья тетки, тотчас же собралась ехать, и не только одна, но с племянником. Трудно ли, нетрудно, возможно или невозможно это было, она не спрашивала и не хотела знать: ее обязанность была не только самой быть подле, может быть, умирающего брата, но и сделать все возможное для того, чтобы привезти ему сына, и она поднялась ехать. Если князь Андрей сам не уведомлял ее, то княжна Марья объясняла это или тем, что он был слишком слаб, чтобы писать, или тем, что он считал для нее и для своего сына этот длинный переезд слишком трудным и опасным.

В несколько дней княжна Марья собралась в дорогу. Экипажи ее состояли из огромной княжеской кареты, в которой она приехала в Воронеж, брички и повозки. С ней ехали m-lle Bourienne, Николушка с гувернером, старая няня, три девушки, Тихон, молодой лакей и гайдук, которого тетка отпустила с нею.

Ехать обыкновенным путем на Москву нельзя было и думать, и потому окольный путь, который должна была сделать княжна Марья: на Липецк, Рязань, Владимир, Шую, был очень длинен, по неимению везде почтовых лошадей, очень труден и около Рязани, где, как говорили, показывались французы, даже опасен.

Во время этого трудного путешествия m-lle Bourienne, Десаль и прислуга княжны Марьи были удивлены ее твердостью духа и деятельностью. Она позже всех ложилась, раньше всех вставала, и никакие затруднения не могли остановить ее. Благодаря ее деятельности и энергии, возбуждавшим ее спутников, к концу второй недели они подъезжали к Ярославлю.

В последнее время своего пребывания в Воронеже княжна Марья испытала лучшее счастье в своей жизни. Любовь ее к Ростову уже не мучила, не волновала ее. Любовь эта наполняла всю ее душу, сделалась нераздельною частью ее самой, и она не боролась более против нее. В последнее время княжна Марья убедилась, — хотя она никогда ясно словами определенно не говорила себе этого, — убедилась, что она была любима и любила. В этом она убедилась в последнее свое свидание с Николаем, когда он приехал ей объявить о том, что ее брат был с Ростовыми. Николай ни одним словом не намекнул на то, что теперь (в случае выздоровления князя Андрея) прежние отношения между ним и Наташей могли возобновиться, но княжна Марья видела по его лицу, что он знал и думал это. И, несмотря на то, его отношения к ней — осторожные, нежные и любовные — не только не изменились, но он, казалось, радовался тому, что теперь родство между ним и княжной Марьей позволяло ему свободнее выражать ей свою дружбу-любовь, как иногда думала княжна Марья. Княжна Марья знала, что она любила в первый и последний раз в жизни, и чувствовала, что она любима, и была счастлива, спокойна в этом отношении.

Но это счастье одной стороны душевной не только не мешало ей во всей силе чувствовать горе о брате, но, напротив, это душевное спокойствие в одном отношении давало ей большую возможность отдаваться вполне своему чувству к брату. Чувство это было так сильно в первую минуту выезда из Воронежа, что провожавшие ее были уверены, глядя на ее измученное, отчаянное лицо, что она непременно заболеет дорогой; но именно трудности и заботы путешествия, за которые с такою деятельностью взялась княжна Марья, спасли ее на время от ее горя и придали ей силы.

Как и всегда это бывает во время путешествия, княжна Марья думала только об одном путешествии, забывая о том, что было его целью. Но, подъезжая к Ярославлю, когда открылось опять то, что могло предстоять ей, и уже не через много дней, а нынче вечером, волнение княжны Марьи дошло до крайних пределов.

Когда посланный вперед гайдук, чтобы узнать в Ярославле, где стоят Ростовы и в каком положении находится князь Андрей, встретил у заставы большую въезжавшую карету, он ужаснулся, увидав страшно бледное лицо княжны, которое высунулось ему из окна.

— Все узнал, ваше сиятельство: ростовские стоят на площади, в доме купца Бронникова. Недалече, над самой над Волгой, — сказал гайдук.

Княжна Марья испуганно-вопросительно смотрела на его лицо, не понимая того, что он говорил ей, не понимая, почему он не отвечал на главный вопрос: что брат? M-lle Bourienne сделала этот вопрос за княжну Марью.

— Что князь? — спросила она.

— Их сиятельство с ними в том же доме стоят.

«Стало быть, он жив», — подумала княжна и тихо спросила: что он?

— Люди сказывали, все в том же положении.

Что значило «все в том же положении», княжна не стала спрашивать и мельком только, незаметно взглянув на семилетнего Николушку, сидевшего перед нею и радовавшегося на город, опустила голову и не поднимала ее до тех пор, пока тяжелая карета, гремя, трясясь и колыхаясь, не остановилась где-то. Загремели откидываемые подножки.

Отворились дверцы. Слева была вода — река большая, справа было крыльцо; на крыльце были люди, прислуга и какая-то румяная, с большой черной косой, девушка, которая неприятно-притворно улыбалась, как показалось княжне Марье (это была Соня). Княжна взбежала по лестнице, притворно улыбавшаяся девушка сказала: — Сюда, сюда! — и княжна очутилась в передней перед старой женщиной с восточным типом лица, которая с растроганным выражением быстро шла ей навстречу. Это была графиня. Она обняла княжну Марью и стала целовать ее.

— Mon enfant! — проговорила она, — je vous aime et vous connais depuis longtemps.[883]

Несмотря на все свое волнение, княжна Марья поняла, что это была графиня и что надо было ей сказать что-нибудь. Она, сама не зная как, проговорила какие-то учтивые французские слова, в том же тоне, в котором были те, которые ей говорили, и спросила: что он?

— Доктор говорит, что нет опасности, — сказала графиня, но в то время, как она говорила это, она со вздохом подняла глаза кверху, и в этом жесте было выражение, противоречащее ее словам.

— Где он? Можно его видеть, можно? — спросила княжна.

— Сейчас, княжна, сейчас, мой дружок. Это его сын? — сказала она, обращаясь к Николушке, который входил с Десалем. — Мы все поместимся, дом большой. О, какой прелестный мальчик!

Графиня ввела княжну в гостиную. Соня разговаривала с m-lle Bourienne. Графиня ласкала мальчика. Старый граф вошел в комнату, приветствуя княжну. Старый граф чрезвычайно переменился с тех пор, как его последний раз видела княжна. Тогда он был бойкий, веселый, самоуверенный старичок, теперь он казался жалким, затерянным человеком. Он, говоря с княжной, беспрестанно оглядывался, как бы спрашивая у всех, то ли он делает, что надобно. После разорения Москвы и его имения, выбитый из привычной колеи, он, видимо, потерял сознание своего значения и чувствовал, что ему уже нет места в жизни.

Несмотря на то волнение, в котором она находилась, несмотря на одно желание поскорее увидать брата и на досаду за то, что в эту минуту, когда ей одного хочется — увидать его, — ее занимают и притворно хвалят ее племянника, княжна замечала все, что делалось вокруг нее, и чувствовала необходимость на время подчиниться этому новому порядку, в который она вступала. Она знала, что все это необходимо, и ей было это трудно, но она не досадовала на них.

— Это моя племянница, — сказал граф, представляя Соню, — вы не знаете ее, княжна?

Княжна повернулась к ней и, стараясь затушить поднявшееся в ее душе враждебное чувство к этой девушке, поцеловала ее. Но ей становилось тяжело оттого, что настроение всех окружающих было так далеко от того, что было в ее душе.

— Где он? — спросила она еще раз, обращаясь ко всем.

— Он внизу, Наташа с ним, — отвечала Соня, краснея. — Пошли узнать. Вы, я думаю, устали, княжна?

У княжны выступили на глаза слезы досады. Она отвернулась и хотела опять спросить у графини, где пройти к нему, как в дверях послышались легкие, стремительные, как будто веселые шаги. Княжна оглянулась и увидела почти вбегающую Наташу, ту Наташу, которая в то давнишнее свидание в Москве так не понравилась ей.

Но не успела княжна взглянуть на лицо этой Наташи, как она поняла, что это был ее искренний товарищ по горю, и потому ее друг. Она бросилась ей навстречу и, обняв ее, заплакала на ее плече.

Как только Наташа, сидевшая у изголовья князя Андрея, узнала о приезде княжны Марьи, она тихо вышла из его комнаты теми быстрыми, как показалось княжне Марье, как будто веселыми шагами и побежала к ней.

На взволнованном лице ее, когда она вбежала в комнату, было только одно выражение — выражение любви, беспредельной любви к нему, к ней, ко всему тому, что было близко любимому человеку, выраженье жалости, страданья за других и страстного желанья отдать себя всю для того, чтобы помочь им. Видно было, что в эту минуту ни одной мысли о себе, о своих отношениях к нему не было в душе Наташи.

Чуткая княжна Марья с первого взгляда на лицо Наташи поняла все это и с горестным наслаждением плакала на ее плече.

— Пойдемте, пойдемте к нему, Мари, — проговорила Наташа, отводя ее в другую комнату.

Княжна Марья подняла лицо, отерла глаза и обратилась к Наташе. Она чувствовала, что от нее она все поймет и узнает.

— Что… — начала она вопрос, но вдруг остановилась. Она почувствовала, что словами нельзя ни спросить, ни ответить. Лицо и глаза Наташи должны были сказать все яснее и глубже.

Наташа смотрела на нее, но, казалось, была в страхе и сомнении — сказать или не сказать все то, что она знала; она как будто почувствовала, что перед этими лучистыми глазами, проникавшими в самую глубь ее сердца, нельзя не сказать всю, всю истину, какою она ее видела. Губа Наташи вдруг дрогнула, уродливые морщины образовались вокруг ее рта, и она, зарыдав, закрыла лицо руками.

Княжна Марья поняла все.

Но она все-таки надеялась и спросила словами, в которые она не верила:

— Но как его рана? Вообще в каком он положении?

— Вы, вы… увидите, — только могла сказать Наташа.

Они посидели несколько времени внизу подле его комнаты, с тем чтобы перестать плакать и войти к нему с спокойными лицами.

— Как шла вся болезнь? Давно ли ему стало хуже? Когда это случилось? — спрашивала княжна Марья.

Наташа рассказывала, что первое время была опасность от горячечного состояния и от страданий, но в Троице это прошло, и доктор боялся одного — антонова огня. Но и эта опасность миновалась. Когда приехали в Ярославль, рана стала гноиться (Наташа знала все, что касалось нагноения и т. п.), и доктор говорил, что нагноение может пойти правильно. Сделалась лихорадка. Доктор говорил, что лихорадка эта не так опасна.

— Но два дня тому назад, — начала Наташа, — вдруг это сделалось… — Она удержала рыданья. — Я не знаю отчего, но вы увидите, какой он стал.

— Ослабел? похудел?… — спрашивала княжна.

— Нет, не то, но хуже. Вы увидите. Ах, Мари, Мари, он слишком хорош, он не может, не может жить… потому что…

Глава XV

Когда Наташа привычным движением отворила его дверь, пропуская вперед себя княжну, княжна Марья чувствовала уже в горле своем готовые рыданья. Сколько она ни готовилась, ни старалась успокоиться, она знала, что не в силах будет без слез увидать его.

Княжна Марья понимала то, что разумела Наташа словами: с ним случилось это два дня тому назад. Она понимала, что это означало то, что он вдруг смягчился, и что смягчение, умиление эти были признаками смерти. Она, подходя к двери, уже видела в воображении своем то лицо Андрюши, которое она знала с детства, нежное, кроткое, умиленное, которое так редко бывало у него и потому так сильно всегда на нее действовало. Она знала, что он скажет ей тихие, нежные слова, как те, которые сказал ей отец перед смертью, и что она не вынесет этого и разрыдается над ним. Но, рано ли, поздно ли, это должно было быть, и она вошла в комнату. Рыдания все ближе и ближе подступали ей к горлу, в то время как она своими близорукими глазами яснее и яснее различала его форму и отыскивала его черты, и вот она увидала его лицо и встретилась с ним взглядом.

Он лежал на диване, обложенный подушками, в меховом беличьем халате. Он был худ и бледен. Одна худая, прозрачно-белая рука его держала платок, другою он, тихими движениями пальцев, трогал тонкие отросшие усы. Глаза его смотрели на входивших.

Увидав его лицо и встретившись с ним взглядом, княжна Марья вдруг умерила быстроту своего шага и почувствовала, что слезы вдруг пересохли и рыдания остановились. Уловив выражение его лица и взгляда, она вдруг оробела и почувствовала себя виноватой.

«Да в чем же я виновата?» — спросила она себя. «В том, что живешь и думаешь о живом, а я!…» — отвечал его холодный, строгий взгляд.

В глубоком, не из себя, но в себя смотревшем взгляде была почти враждебность, когда он медленно оглянул сестру и Наташу.

Он поцеловался с сестрой рука в руку, по их привычке.

— Здравствуй, Мари, как это ты добралась? — сказал он голосом таким же ровным и чуждым, каким был его взгляд. Ежели бы он завизжал отчаянным криком, то этот крик менее бы ужаснул княжну Марью, чем звук этого голоса.

— И Николушку привезла? — сказал он также ровно и медленно и с очевидным усилием воспоминанья.

— Как твое здоровье теперь? — говорила княжна Марья, сама удивляясь тому, что она говорила.

— Это, мой друг, у доктора спрашивать надо, — сказал он, и, видимо сделав еще усилие, чтобы быть ласковым, он сказал одним ртом (видно было, что он вовсе не думал того, что говорил): — Merci, chère amie, d'être venue.[884]

Княжна Марья пожала его руку. Он чуть заметно поморщился от пожатия ее руки. Он молчал, и она не знала, что говорить. Она поняла то, что случилось с ним за два дня. В словах, в тоне его, в особенности во взгляде этом — холодном, почти враждебном взгляде — чувствовалась страшная для живого человека отчужденность от всего мирского. Он, видимо, с трудом понимал теперь все живое; но вместе с тем чувствовалось, что он не понимал живого не потому, чтобы он был лишен силы понимания, но потому, что он понимал что-то другое, такое, чего не понимали и не могли понять живые и что поглощало его всего.

— Да, вот как странно судьба свела нас! — сказал он, прерывая молчание и указывая на Наташу. — Она все ходит за мной.

Княжна Марья слушала и не понимала того, что он говорил. Он, чуткий, нежный князь Андрей, как мог он говорить это при той, которую он любил и которая его любила! Ежели бы он думал жить, то не таким холодно-оскорбительным тоном он сказал бы это. Ежели бы он не знал, что умрет, то как же ему не жалко было ее, как он мог при ней говорить это! Одно объяснение только могло быть этому, это то, что ему было все равно, и все равно оттого, что что-то другое, важнейшее, было открыто ему.

Разговор был холодный, несвязный и прерывался беспрестанно.

— Мари проехала через Рязань, — сказала Наташа. Князь Андрей не заметил, что она называла его сестру Мари. А Наташа, при нем назвав ее так, в первый раз сама это заметила.

— Ну что же? — сказал он.

— Ей рассказывали, что Москва вся сгорела, совершенно, что будто бы…

Наташа остановилась: нельзя было говорить. Он, очевидно, делал усилия, чтобы слушать, и все-таки не мог.

— Да, сгорела, говорят, — сказал он. — Это очень жалко, — и он стал смотреть вперед, пальцами рассеянно расправляя усы.

— А ты встретилась с графом Николаем, Мари? — сказал вдруг князь Андрей, видимо желая сделать им приятное. — Он писал сюда, что ты ему очень полюбилась, — продолжал он просто, спокойно, видимо не в силах понимать всего того сложного значения, которое имели его слова для живых людей. — Ежели бы ты его полюбила тоже, то было бы очень хорошо… чтобы вы женились, — прибавил он несколько скорее, как бы обрадованный словами, которые он долго искал и нашел наконец. Княжна Марья слышала его слова, но они не имели для нее никакого другого значения, кроме того, что они доказывали то, как страшно далек он был теперь от всего живого.

— Что обо мне говорить! — сказала она спокойно и взглянула на Наташу. Наташа, чувствуя на себе ее взгляд, не смотрела на нее. Опять все молчали.

— André, ты хоч… — вдруг сказала княжна Марья содрогнувшимся голосом, — ты хочешь видеть Николушку? Он все время вспоминал о тебе.

Князь Андрей чуть заметно улыбнулся в первый раз, но княжна Марья, так знавшая его лицо, с ужасом поняла, что это была улыбка не радости, не нежности к сыну, но тихой, кроткой насмешки над тем, что княжна Марья употребляла, по ее мнению, последнее средство для приведения его в чувства.

— Да, я очень рад Николушке. Он здоров?

 

Когда привели к князю Андрею Николушку, испуганно смотревшего на отца, но не плакавшего, потому что никто не плакал, князь Андрей поцеловал его и, очевидно, не знал, что говорить с ним.

Когда Николушку уводили, княжна Марья подошла еще раз к брату, поцеловала его и, не в силах удерживаться более, заплакала.

Он пристально посмотрел на нее.

— Ты об Николушке? — сказал он.

Княжна Марья, плача, утвердительно нагнула голову.

— Мари, ты знаешь Еван… — но он вдруг замолчал.

— Что ты говоришь?

— Ничего. Не надо плакать здесь, — сказал он, тем же холодным взглядом глядя на нее.

 

Когда княжна Марья заплакала, он понял, что она плакала о том, что Николушка останется без отца. С большим усилием над собой он постарался вернуться назад в жизнь и перенесся на их точку зрения.

«Да, им это должно казаться жалко! — подумал он. — А как это просто!»

«Птицы небесные ни сеют, ни жнут, но отец ваш питает их», — сказал он сам себе и хотел то же сказать княжне. «Но нет, они поймут это по-своему, они не поймут! Этого они не могут понимать, что все эти чувства, которыми они дорожат, все наши, все эти мысли, которые кажутся нам так важны, что они — не нужны. Мы не можем понимать друг друга». — И он замолчал.

 

Маленькому сыну князя Андрея было семь лет. Он едва умел читать, он ничего не знал. Он многое пережил после этого дня, приобретая знания, наблюдательность, опытность; но ежели бы он владел тогда всеми этими после приобретенными способностями, он не мог бы лучше, глубже понять все значение той сцены, которую он видел между отцом, княжной Марьей и Наташей, чем он ее понял теперь. Он все понял и, не плача, вышел из комнаты, молча подошел к Наташе, вышедшей за ним, застенчиво взглянул на нее задумчивыми прекрасными глазами; приподнятая румяная верхняя губа его дрогнула, он прислонился к ней головой и заплакал.

С этого дня он избегал Десаля, избегал ласкавшую его графиню и либо сидел один, либо робко подходил к княжне Марье и к Наташе, которую он, казалось, полюбил еще больше своей тетки, и тихо и застенчиво ласкался к ним.

Княжна Марья, выйдя от князя Андрея, поняла вполне все то, что сказало ей лицо Наташи. Она не говорила больше с Наташей о надежде на спасение его жизни. Она чередовалась с нею у его дивана и не плакала больше, но беспрестанно молилась, обращаясь душою к тому вечному, непостижимому, которого присутствие так ощутительно было теперь над умиравшим человеком.

Глава XVI

Князь Андрей не только знал, что он умрет, но он чувствовал, что он умирает, что он уже умер наполовину. Он испытывал сознание отчужденности от всего земного и радостной и странной легкости бытия. Он, не торопясь и не тревожась, ожидал того, что предстояло ему. То грозное, вечное, неведомое и далекое, присутствие которого он не переставал ощущать в продолжение всей своей жизни, теперь для него было близкое и — по той странной легкости бытия, которую он испытывал, — почти понятное и ощущаемое.

Прежде он боялся конца. Он два раза испытал это страшное мучительное чувство страха смерти, конца, и теперь уже не понимал его.

Первый раз он испытал это чувство тогда, когда граната волчком вертелась перед ним и он смотрел на жнивье, на кусты, на небо и знал, что перед ним была смерть. Когда он очнулся после раны и в душе его, мгновенно, как бы освобожденный от удерживавшего его гнета жизни, распустился этот цветок любви, вечной, свободной, не зависящей от этой жизни, он уже не боялся смерти и не думал о ней.

Чем больше он, в те часы страдальческого уединения и полубреда, которые он провел после своей раны, вдумывался в новое, открытое ему начало вечной любви, тем более он, сам не чувствуя того, отрекался от земной жизни. Всё, всех любить, всегда жертвовать собой для любви, значило никого не любить, значило не жить этою земною жизнию. И чем больше он проникался этим началом любви, тем больше он отрекался от жизни и тем совершеннее уничтожал ту страшную преграду, которая без любви стоит между жизнью и смертью. Когда он, это первое время, вспоминал о том, что ему надо было умереть, он говорил себе: ну что ж, тем лучше.

Но после той ночи в Мытищах, когда в полубреду перед ним явилась та, которую он желал, и когда он, прижав к своим губам ее руку, заплакал тихими, радостными слезами, любовь к одной женщине незаметно закралась в его сердце и опять привязала его к жизни. И радостные и тревожные мысли стали приходить ему. Вспоминая ту минуту на перевязочном пункте, когда он увидал Курагина, он теперь не мог возвратиться к тому чувству: его мучил вопрос о том, жив ли он? И он не смел спросить этого.

 

Болезнь его шла своим физическим порядком, но то, что Наташа называла: это сделалось с ним, случилось с ним два дня перед приездом княжны Марьи. Это была та последняя нравственная борьба между жизнью и смертью, в которой смерть одержала победу. Это было неожиданное сознание того, что он еще дорожил жизнью, представлявшейся ему в любви к Наташе, и последний, покоренный припадок ужаса перед неведомым.

Это было вечером. Он был, как обыкновенно после обеда, в легком лихорадочном состоянии, и мысли его были чрезвычайно ясны. Соня сидела у стола. Он задремал. Вдруг ощущение счастья охватило его.

«А, это она вошла!» — подумал он.

Действительно, на месте Сони сидела только что неслышными шагами вошедшая Наташа.

С тех пор как она стала ходить за ним, он всегда испытывал это физическое ощущение ее близости. Она сидела на кресле, боком к нему, заслоняя собой от него свет свечи, и вязала чулок. (Она выучилась вязать чулки с тех пор, как раз князь Андрей сказал ей, что никто так не умеет ходить за больными, как старые няни, которые вяжут чулки, и что в вязании чулка есть что-то успокоительное.) Тонкие пальцы ее быстро перебирали изредка сталкивающиеся спицы, и задумчивый профиль ее опущенного лица был ясно виден ему. Она сделала движенье — клубок скатился с ее колен. Она вздрогнула, оглянулась на него и, заслоняя свечу рукой, осторожным, гибким и точным движением изогнулась, подняла клубок и села в прежнее положение.

Он смотрел на нее, не шевелясь, и видел, что ей нужно было после своего движения вздохнуть во всю грудь, но она не решалась этого сделать и осторожно переводила дыханье.

В Троицкой лавре они говорили о прошедшем, и он сказал ей, что, ежели бы он был жив, он бы благодарил вечно бога за свою рану, которая свела его опять с нею; но с тех пор они никогда не говорили о будущем.

«Могло или не могло это быть? — думал он теперь, глядя на нее и прислушиваясь к легкому стальному звуку спиц. — Неужели только затем так странно свела меня с нею судьба, чтобы мне умереть?… Неужели мне открылась истина жизни только для того, чтобы я жил во лжи? Я люблю ее больше всего в мире. Но что же делать мне, ежели я люблю ее?» — сказал он, и он вдруг невольно застонал, по привычке, которую он приобрел во время своих страданий.

Услыхав этот звук, Наташа положила чулок, перегнулась ближе к нему и вдруг, заметив его светящиеся глаза, подошла к нему легким шагом и нагнулась.

— Вы не спите?

— Нет, я давно смотрю на вас; я почувствовал, когда вы вошли. Никто, как вы, но дает мне той мягкой тишины… того света. Мне так и хочется плакать от радости.

Наташа ближе придвинулась к нему. Лицо ее сияло восторженною радостью.

— Наташа, я слишком люблю вас. Больше всего на свете.

— А я? — Она отвернулась на мгновение. — Отчего же слишком? — сказала она.

— Отчего слишком?… Ну, как вы думаете, как вы чувствуете по душе, по всей душе, буду я жив? Как вам кажется?

— Я уверена, я уверена! — почти вскрикнула Наташа, страстным движением взяв его за обе руки.

Он помолчал.

— Как бы хорошо! — И, взяв ее руку, он поцеловал ее.

Наташа была счастлива и взволнована; и тотчас же она вспомнила, что этого нельзя, что ему нужно спокойствие.

— Однако вы не спали, — сказала она, подавляя свою радость. — Постарайтесь заснуть… пожалуйста.

Он выпустил, пожав ее, ее руку, она перешла к свече и опять села в прежнее положение. Два раза она оглянулась на него, глаза его светились ей навстречу. Она задала себе урок на чулке и сказала себе, что до тех пор она не оглянется, пока не кончит его.

Действительно, скоро после этого он закрыл глаза и заснул. Он спал недолго и вдруг в холодном поту тревожно проснулся.

Засыпая, он думал все о том же, о чем он думал все это время, — о жизни и смерти. И больше о смерти. Он чувствовал себя ближе к ней.

«Любовь? Что такое любовь? — думал он. — Любовь мешает смерти. Любовь есть жизнь. Все, все, что я понимаю, я понимаю только потому, что люблю. Все есть, все существует только потому, что я люблю. Все связано одною ею. Любовь есть бог, и умереть — значит мне, частице любви, вернуться к общему и вечному источнику». Мысли эти показались ему утешительны. Но это были только мысли. Чего-то недоставало в них, что-то было односторонне личное, умственное — не было очевидности. И было то же беспокойство и неясность. Он заснул.

Он видел во сне, что он лежит в той же комнате, в которой он лежал в действительности, но что он не ранен, а здоров. Много разных лиц, ничтожных, равнодушных, являются перед князем Андреем. Он говорит с ними, спорит о чем-то ненужном. Они сбираются ехать куда-то. Князь Андрей смутно припоминает, что все это ничтожно и что у него есть другие, важнейшие заботы, но продолжает говорить, удивляя их, какие-то пустые, остроумные слова. Понемногу, незаметно все эти лица начинают исчезать, и все заменяется одним вопросом о затворенной двери. Он встает и идет к двери, чтобы задвинуть задвижку и запереть ее. Оттого, что он успеет или не успеет запереть ее, зависит все. Он идет, спешит, ноги его не двигаются, и он знает, что не успеет запереть дверь, но все-таки болезненно напрягает все свои силы. И мучительный страх охватывает его. И этот страх есть страх смерти: за дверью стоит оно. Но в то же время как он бессильно-неловко подползает к двери, это что-то ужасное, с другой стороны уже, надавливая, ломится в нее. Что-то нечеловеческое — смерть — ломится в дверь, и надо удержать ее. Он ухватывается за дверь, напрягает последние усилия — запереть уже нельзя — хоть удержать ее; но силы его слабы, неловки, и, надавливаемая ужасным, дверь отворяется и опять затворяется.

Еще раз оно надавило оттуда. Последние, сверхъестественные усилия тщетны, и обе половинки отворились беззвучно. Оно вошло, и оно есть смерть. И князь Андрей умер.

Но в то же мгновение, как он умер, князь Андрей вспомнил, что он спит, и в то же мгновение, как он умер, он, сделав над собою усилие, проснулся.

«Да, это была смерть. Я умер — я проснулся. Да, смерть — пробуждение!» — вдруг просветлело в его душе, и завеса, скрывавшая до сих пор неведомое, была приподнята перед его душевным взором. Он почувствовал как бы освобождение прежде связанной в нем силы и ту странную легкость, которая с тех пор не оставляла его.

Когда он, очнувшись в холодном поту, зашевелился на диване, Наташа подошла к нему и спросила, что с ним. Он не ответил ей и, не понимая ее, посмотрел на нее странным взглядом.

Это-то было то, что случилось с ним за два дня до приезда княжны Марьи. С этого же дня, как говорил доктор, изнурительная лихорадка приняла дурной характер, но Наташа не интересовалась тем, что говорил доктор: она видела эти страшные, более для нее несомненные, нравственные признаки.

С этого дня началось для князя Андрея вместе с пробуждением от сна — пробуждение от жизни. И относительно продолжительности жизни оно не казалось ему более медленно, чем пробуждение от сна относительно продолжительности сновидения.

 

Ничего не было страшного и резкого в этом, относительно-медленном, пробуждении.

Последние дни и часы его прошли обыкновенно и просто. И княжна Марья и Наташа, не отходившие от него, чувствовали это. Они не плакали, не содрогались и последнее время, сами чувствуя это, ходили уже не за ним (его уже не было, он ушел от них), а за самым близким воспоминанием о нем — за его телом. Чувства обеих были так сильны, что на них не действовала внешняя, страшная сторона смерти, и они не находили нужным растравлять свое горе. Они не плакали ни при нем, ни без него, но и никогда не говорили про него между собой. Они чувствовали, что не могли выразить словами того, что они понимали.

Они обе видели, как он глубже и глубже, медленно и спокойно, опускался от них куда-то туда, и обе знали, что это так должно быть и что это хорошо.

Его исповедовали, причастили; все приходили к нему прощаться. Когда ему привели сына, он приложил к нему свои губы и отвернулся, не потому, чтобы ему было тяжело или жалко (княжна Марья и Наташа понимали это), но только потому, что он полагал, что это все, что от него требовали; но когда ему сказали, чтобы он благословил его, он исполнил требуемое и оглянулся, как будто спрашивая, не нужно ли еще что-нибудь сделать.

Когда происходили последние содрогания тела, оставляемого духом, княжна Марья и Наташа были тут.

— Кончилось?! — сказала княжна Марья, после того как тело его уже несколько минут неподвижно, холодея, лежало перед ними. Наташа подошла, взглянула в мертвые глаза и поспешила закрыть их. Она закрыла их и не поцеловала их, а приложилась к тому, что было ближайшим воспоминанием о нем.

«Куда он ушел? Где он теперь?…»

 

Когда одетое, обмытое тело лежало в гробу на столе, все подходили к нему прощаться, и все плакали.

Николушка плакал от страдальческого недоумения, разрывавшего его сердце. Графиня и Соня плакали от жалости к Наташе и о том, что его нет больше. Старый граф плакал о том, что скоро, он чувствовал, и ему предстояло сделать тот же страшный шаг.

Наташа и княжна Марья плакали тоже теперь, но они плакали не от своего личного горя; они плакали от благоговейного умиления, охватившего их души перед сознанием простого и торжественного таинства смерти, совершившегося перед ними.

Часть вторая

Глава I

Для человеческого ума недоступна совокупность причин явлений. Но потребность отыскивать причины вложена в душу человека. И человеческий ум, не вникнувши в бесчисленность и сложность условий явлений, из которых каждое отдельно может представляться причиною, хватается за первое, самое понятное сближение и говорит: вот причина. В исторических событиях (где предметом наблюдения суть действия людей) самым первобытным сближением представляется воля богов, потом воля тех людей, которые стоят на самом видном историческом месте, — исторических героев. Но стоит только вникнуть в сущность каждого исторического события, то есть в деятельность всей массы людей, участвовавших в событии, чтобы убедиться, что воля исторического героя не только не руководит действиями масс, но сама постоянно руководима. Казалось бы, все равно понимать значение исторического события так или иначе. Но между человеком, который говорит, что народы Запада пошли на Восток, потому что Наполеон захотел этого, и человеком, который говорит, что это совершилось, потому что должно было совершиться, существует то же различие, которое существовало между людьми, утверждавшими, что земля стоит твердо и планеты движутся вокруг нее, и теми, которые говорили, что они не знают, на чем держится земля, но знают, что есть законы, управляющие движением и ее, и других планет. Причин исторического события — нет и не может быть, кроме единственной причины всех причин. Но есть законы, управляющие событиями, отчасти неизвестные, отчасти нащупываемые нами. Открытие этих законов возможно только тогда, когда мы вполне отрешимся от отыскиванья причин в воле одного человека, точно так же, как открытие законов движения планет стало возможно только тогда, когда люди отрешились от представления утвержденности земли.

 

После Бородинского сражения, занятия неприятелем Москвы и сожжения ее, важнейшим эпизодом войны 1812 года историки признают движение русской армии с Рязанской на Калужскую дорогу и к Тарутинскому лагерю — так называемый фланговый марш за Красной Пахрой. Историки приписывают славу этого гениального подвига различным лицам и спорят о том, кому, собственно, она принадлежит. Даже иностранные, даже французские историки признают гениальность русских полководцев, говоря об этом фланговом марше. Но почему военные писатели, а за ними и все, полагают, что этот фланговый марш есть весьма глубокомысленное изобретение какого-нибудь одного лица, спасшее Россию и погубившее Наполеона, — весьма трудно понять. Во-первых, трудно понять, в чем состоит глубокомыслие и гениальность этого движения; ибо для того, чтобы догадаться, что самое лучшее положение армии (когда ее не атакуют) находиться там, где больше продовольствия, — не нужно большого умственного напряжения. И каждый, даже глупый тринадцатилетний мальчик, без труда мог догадаться, что в 1812 году самое выгодное положение армии, после отступления от Москвы, было на Калужской дороге. Итак, нельзя понять, во-первых, какими умозаключениями доходят историки до того, чтобы видеть что-то глубокомысленное в этом маневре. Во-вторых, еще труднее понять, в чем именно историки видят спасительность этого маневра для русских и пагубность его для французов; ибо фланговый марш этот, при других, предшествующих, сопутствовавших и последовавших обстоятельствах, мог быть пагубным для русского и спасительным для французского войска. Если с того времени, как совершилось это движение, положение русского войска стало улучшаться, то из этого никак не следует, чтобы это движение было тому причиною.

Этот фланговый марш не только не мог бы принести какие-нибудь выгоды, но мог бы погубить русскую армию, ежели бы при том не было совпадения других условий. Что бы было, если бы не сгорела Москва? Если бы Мюрат не потерял из виду русских? Если бы Наполеон не находился в бездействии? Если бы под Красной Пахрой русская армия, по совету Бенигсена и Барклая, дала бы сражение? Что бы было, если бы французы атаковали русских, когда они шли за Пахрой? Что бы было, если бы впоследствии Наполеон, подойдя к Тарутину, атаковал бы русских хотя бы с одной десятой долей той энергии, с которой он атаковал в Смоленске? Что бы было, если бы французы пошли на Петербург?… При всех этих предположениях спасительность флангового марша могла перейти в пагубность.

В-третьих, и самое непонятное, состоит в том, что люди, изучающие историю, умышленно не хотят видеть того, что фланговый марш нельзя приписывать никакому одному человеку, что никто никогда его не предвидел, что маневр этот, точно так же как и отступление в Филях, в настоящем никогда никому не представлялся в его цельности, а шаг за шагом, событие за событием, мгновение за мгновением вытекал из бесчисленного количества самых разнообразных условий, и только тогда представился во всей своей цельности, когда он совершился и стал прошедшим.

На совете в Филях у русского начальства преобладающею мыслью было само собой разумевшееся отступление по прямому направлению назад, то есть по Нижегородской дороге. Доказательствами тому служит то, что большинство голосов на совете было подано в этом смысле, и, главное, известный разговор после совета главнокомандующего с Ланским, заведовавшим провиантскою частью. Ланской донес главнокомандующему, что продовольствие для армии собрано преимущественно по Оке, в Тульской и Калужской губерниях и что в случае отступления на Нижний запасы провианта будут отделены от армии большою рекою Окой, через которую перевоз в первозимье бывает невозможен. Это был первый признак необходимости уклонения от прежде представлявшегося самым естественным прямого направления на Нижний. Армия подержалась южнее, по Рязанской дороге, и ближе к запасам. Впоследствии бездействие французов, потерявших даже из виду русскую армию, заботы о защите Тульского завода и, главное, выгоды приближения к своим запасам заставили армию отклониться еще южнее, на Тульскую дорогу. Перейдя отчаянным движением за Пахрой на Тульскую дорогу, военачальники русской армии думали оставаться у Подольска, и не было мысли о Тарутинской позиции; но бесчисленное количество обстоятельств и появление опять французских войск, прежде потерявших из виду русских, и проекты сражения, и, главное, обилие провианта в Калуге заставили нашу армию еще более отклониться к югу и перейти в середину путей своего продовольствия, с Тульской на Калужскую дорогу, к Тарутину. Точно так же, как нельзя отвечать на тот вопрос, когда оставлена была Москва, нельзя отвечать и на то, когда именно и кем решено было перейти к Тарутину. Только тогда, когда войска пришли уже к Тарутину вследствие бесчисленных дифференциальных сил, тогда только стали люди уверять себя, что они этого хотели и давно предвидели.

Глава II

Знаменитый фланговый марш состоял только в том, что русское войско, отступая все прямо назад по обратному направлению наступления, после того как наступление французов прекратилось, отклонилось от принятого сначала прямого направления и, не видя за собой преследования, естественно подалось в ту сторону, куда его влекло обилие продовольствия.

Если бы представить себе не гениальных полководцев во главе русской армии, но просто одну армию без начальников, то и эта армия не могла бы сделать ничего другого, кроме обратного движения к Москве, описывая дугу с той стороны, с которой было больше продовольствия и край был обильнее.

Передвижение это с Нижегородской на Рязанскую, Тульскую и Калужскую дороги было до такой степени естественно, что в этом самом направлении отбегали мародеры русской армии и что в этом самом направлении требовалось из Петербурга, чтобы Кутузов перевел свою армию. В Тарутине Кутузов получил почти выговор от государя за то, что он отвел армию на Рязанскую дорогу, и ему указывалось то самое положение против Калуги, в котором он уже находился в то время, как получил письмо государя.

Откатывавшийся по направлению толчка, данного ему во время всей кампании и в Бородинском сражении, шар русского войска, при уничтожении силы толчка и не получая новых толчков, принял то положение, которое было ему естественно.

Заслуга Кутузова не состояла в каком-нибудь гениальном, как это называют, стратегическом маневре, а в том, что он один понимал значение совершавшегося события. Он один понимал уже тогда значение бездействия французской армии, он один продолжал утверждать, что Бородинское сражение была победа; он один — тот, который, казалось бы, по своему положению главнокомандующего, должен был быть вызываем к наступлению, — он один все силы свои употреблял на то, чтобы удержать русскую армию от бесполезных сражений.

Подбитый зверь под Бородиным лежал там где-то, где его оставил отбежавший охотник; но жив ли, силен ли он был, или он только притаился, охотник не знал этого. Вдруг послышался стон этого зверя.

Стон этого раненого зверя, французской армии, обличивший ее погибель, была присылка Лористона в лагерь Кутузова с просьбой о мире.

Наполеон с своей уверенностью в том, что не то хорошо, что хорошо, а то хорошо, что ему пришло в голову, написал Кутузову слова, первые пришедшие ему в голову и не имеющие никакого смысла. Он писал:

«Monsieur le prince Koutouzov, — писал он, — j’envoie près de vous un de mes aides de camps généraux pour vous entretenir de plusieurs objets intéressants. Je désire que Votre Altesse ajoute foi à ce qu’il lui dira, surtout lorsqu’il exprimera les sentiments d’estime et de particulière considération que j’ai depuis longtemps pour sa personne… Cette lettre n'étant à autre fin, je prie Dieu, Monsieur le prince Koutouzov, qu’il vous ait en sa sainte et digne garde,

Moscou, le 3 Octobre, 1812. Signé:

Napoléon».[885]

«Je serais maudit par la postérité si l’on me regardait comme le premier moteur d’un accommodement quelconque. Tel est l’esprit actuel de ma nation»,[886] — отвечал Кутузов и продолжал употреблять все свои силы на то, чтобы удерживать войска от наступления.

В месяц грабежа французского войска в Москве и спокойной стоянки русского войска под Тарутиным совершилось изменение в отношении силы обоих войск (духа и численности), вследствие которого преимущество силы оказалось на стороне русских. Несмотря на то, что положение французского войска и его численность были неизвестны русским, как скоро изменилось отношение, необходимость наступления тотчас же выразилась в бесчисленном количестве признаков. Признаками этими были: и присылка Лористона, и изобилие провианта в Тарутине, и сведения, приходившие со всех сторон о бездействии и беспорядке французов, и комплектование наших полков рекрутами, и хорошая погода, и продолжительный отдых русских солдат, и обыкновенно возникающее в войсках вследствие отдыха нетерпение исполнять то дело, для которого все собраны, и любопытство о том, что делалось во французской армии, так давно потерянной из виду, и смелость, с которою теперь шныряли русские аванпосты около стоявших в Тарутине французов, и известия о легких победах над французами мужиков и партизанов, и зависть, возбуждаемая этим, и чувство мести, лежавшее в душе каждого человека до тех пор, пока французы были в Москве, и (главное) неясное, но возникшее в душе каждого солдата сознание того, что отношение силы изменилось теперь и преимущество находится на нашей стороне. Существенное отношение сил изменилось, и наступление стало необходимым. И тотчас же, так же верно, как начинают бить и играть в часах куранты, когда стрелка совершила полный круг, в высших сферах, соответственно существенному изменению сил, отразилось усиленное движение, шипение и игра курантов.

Глава III

Русская армия управлялась Кутузовым с его штабом и государем из Петербурга. В Петербурге, еще до получения известия об оставлении Москвы, был составлен подробный план всей войны и прислан Кутузову для руководства. Несмотря на то, что план этот был составлен в предположении того, что Москва еще в наших руках, план этот был одобрен штабом и принят к исполнению. Кутузов писал только, что дальние диверсии всегда трудно исполнимы. И для разрешения встречавшихся трудностей присылались новые наставления и лица, долженствовавшие следить за его действиями и доносить о них.

Кроме того, теперь в русской армии преобразовался весь штаб. Замещались места убитого Багратиона и обиженного, удалившегося Барклая. Весьма серьезно обдумывали, что будет лучше: А. поместить на место Б., а Б. на место Д., или, напротив, Д. на место А. и т. д., как будто что-нибудь, кроме удовольствия А. и Б., могло зависеть от этого.

В штабе армии, по случаю враждебности Кутузова с своим начальником штаба, Бенигсеном, и присутствия доверенных лиц государя и этих перемещений, шла более, чем обыкновенно, сложная игра партий: А. подкапывался под Б., Д. под С. и т. д., во всех возможных перемещениях и сочетаниях. При всех этих подкапываниях предметом интриг большей частью было то военное дело, которым думали руководить все эти люди; но это военное дело шло независимо от них, именно так, как оно должно было идти, то есть никогда не совпадая с тем, что придумывали люди, а вытекая из сущности отношения масс. Все эти придумыванья, скрещиваясь, перепутываясь, представляли в высших сферах только верное отражение того, что должно было совершиться.

«Князь Михаил Иларионович! — писал государь от 2-го октября в письме, полученном после Тарутинского сражения. — С 2-го сентября Москва в руках неприятельских. Последние ваши рапорты от 20-го; и в течение всего сего времени не только что ничего не предпринято для действия противу неприятеля и освобождения первопрестольной столицы, но даже, по последним рапортам вашим, вы еще отступили назад. Серпухов уже занят отрядом неприятельским, и Тула, с знаменитым и столь для армии необходимым своим заводом, в опасности. По рапортам от генерала Винцингероде вижу я, что неприятельский 10000-й корпус подвигается по Петербургской дороге. Другой, в нескольких тысячах, также подается к Дмитрову. Третий подвинулся вперед по Владимирской дороге. Четвертый, довольно значительный, стоит между Рузою и Можайском. Наполеон же сам по 25-е число находился в Москве. По всем сим сведениям, когда неприятель сильными отрядами раздробил свои силы, когда Наполеон еще в Москве сам, с своею гвардией, возможно ли, чтобы силы неприятельские, находящиеся перед вами, были значительны и не позволяли вам действовать наступательно? С вероятностию, напротив того, должно полагать, что он вас преследует отрядами или, по крайней мере, корпусом, гораздо слабее армии, вам вверенной. Казалось, что, пользуясь сими обстоятельствами, могли бы вы с выгодою атаковать неприятеля слабее вас и истребить оного или, по меньшей мере, заставя его отступить, сохранить в наших руках знатную часть губерний, ныне неприятелем занимаемых, и тем самым отвратить опасность от Тулы и прочих внутренних наших городов. На вашей ответственности останется, если неприятель в состоянии будет отрядить значительный корпус на Петербург для угрожания сей столице, в которой не могло остаться много войска, ибо с вверенною вам армиею, действуя с решительностию и деятельностию, вы имеете все средства отвратить сие новое несчастие. Вспомните, что вы еще обязаны ответом оскорбленному отечеству в потере Москвы. Вы имели опыты моей готовности вас награждать. Сия готовность не ослабнет во мне, но я и Россия вправе ожидать с вашей стороны всего усердия, твердости и успехов, которые ум ваш, воинские таланты ваши и храбрость войск, вами предводительствуемых, нам предвещают».

Но в то время как письмо это, доказывающее то, что существенное отношение сил уже отражалось и в Петербурге, было в дороге, Кутузов не мог уже удержать командуемую им армию от наступления, и сражение уже было дано.

2-го октября казак Шаповалов, находясь в разъезде, убил из ружья одного и подстрелил другого зайца. Гоняясь за подстреленным зайцем, Шаповалов забрел далеко в лес и наткнулся на левый фланг армии Мюрата, стоящий без всяких предосторожностей. Казак, смеясь, рассказал товарищам, как он чуть не попался французам. Хорунжий, услыхав этот рассказ, сообщил его командиру.

Казака призвали, расспросили; казачьи командиры хотели воспользоваться этим случаем, чтобы отбить лошадей, но один из начальников, знакомый с высшими чинами армии, сообщил этот факт штабному генералу. В последнее время в штабе армии положение было в высшей степени натянутое. Ермолов, за несколько дней перед этим, придя к Бенигсену, умолял его употребить свое влияние на главнокомандующего, для того чтобы сделано было наступление.

— Ежели бы я не знал вас, я подумал бы, что вы не хотите того, о чем вы просите. Стоит мне посоветовать одно, чтобы светлейший наверное сделал противоположное, — отвечал Бенигсен.

Известие казаков, подтвержденное посланными разъездами, доказало окончательную зрелость события. Натянутая струна соскочила, и зашипели часы, и заиграли куранты. Несмотря на всю свою мнимую власть, на свой ум, опытность, знание людей, Кутузов, приняв во внимание записку Бенигсена, посылавшего лично донесения государю, выражаемое всеми генералами одно и то же желание, предполагаемое им желание государя и сведение казаков, уже не мог удержать неизбежного движения и отдал приказание на то, что он считал бесполезным и вредным, — благословил совершившийся факт.

Глава IV

Записка, поданная Бенигсеном о необходимости наступления, и сведения казаков о незакрытом левом фланге французов были только последние признаки необходимости отдать приказание о наступлении, и наступление было назначено на 5-е октября.

4-го октября утром Кутузов подписал диспозицию. Толь прочел ее Ермолову, предлагая ему заняться дальнейшими распоряжениями.

— Хорошо, хорошо, мне теперь некогда, — сказал Ермолов и вышел из избы. Диспозиция, составленная Толем, была очень хорошая. Так же, как и в аустерлицкой диспозиции, было написано, хотя и не по-немецки:

«Die erste Colonne marschiert[887] туда-то и туда-то, die zweite Colonne marschiert[888] туда-то и туда-то» и т. д. И все эти колонны на бумаге приходили в назначенное время в свое место и уничтожали неприятеля. Все было, как и во всех диспозициях, прекрасно придумано, и, как и по всем диспозициям, ни одна колонна не пришла в свое время и на свое место.

Когда диспозиция была готова в должном количестве экземпляров, был призван офицер и послан к Ермолову, чтобы передать ему бумаги для исполнения. Молодой кавалергардский офицер, ординарец Кутузова, довольный важностью данного ему поручения, отправился на квартиру Ермолова.

— Уехали, — отвечал денщик Ермолова. Кавалергардский офицер пошел к генералу, у которого часто бывал Ермолов.

— Нет, и генерала нет.

Кавалергардский офицер, сев верхом, поехал к другому.

— Нет, уехали.

«Как бы мне не отвечать за промедление! Вот досада!» — думал офицер. Он объездил весь лагерь. Кто говорил, что видели, как Ермолов проехал с другими генералами куда-то, кто говорил, что он, верно, опять дома. Офицер, не обедая, искал до шести часов вечера. Нигде Ермолова не было и никто не знал, где он был. Офицер наскоро перекусил у товарища и поехал опять в авангард к Милорадовичу. Милорадовича не было тоже дома, но тут ему сказали, что Милорадович на балу у генерала Кикина, что, должно быть, и Ермолов там.

— Да где же это?

— А вон, в Ечкине, — сказал казачий офицер, указывая на далекий помещичий дом.

— Да как же там, за цепью?

— Выслали два полка наших в цепь, там нынче такой кутеж идет, беда! Две музыки, три хора песенников.

Офицер поехал за цепь к Ечкину. Издалека еще, подъезжая к дому, он услыхал дружные, веселые звуки плясовой солдатской песни.

«Во-олузя-а-ах… во-олузях!…» — с присвистом и с торбаном слышалось ему, изредка заглушаемое криком голосов. Офицеру и весело стало на душе от этих звуков, но вместе с тем и страшно за то, что он виноват, так долго не передав важного, порученного ему приказания. Был уже девятый час. Он слез с лошади и вошел на крыльцо и в переднюю большого, сохранившегося в целости помещичьего дома, находившегося между русских и французов. В буфетной и в передней суетились лакеи с винами и яствами. Под окнами стояли песенники. Офицера ввели в дверь, и он увидал вдруг всех вместе важнейших генералов армии, в том числе и большую, заметную фигуру Ермолова. Все генералы были в расстегнутых сюртуках, с красными, оживленными лицами и громко смеялись, стоя полукругом. В середине залы красивый невысокий генерал с красным лицом бойко и ловко выделывал трепака.

— Ха, ха, ха! Ай да Николай Иванович! ха, ха, ха!…

Офицер чувствовал, что, входя в эту минуту с важным приказанием, он делается вдвойне виноват, и он хотел подождать; но один из генералов увидал его и, узнав, зачем он, сказал Ермолову. Ермолов с нахмуренным лицом вышел к офицеру и, выслушав, взял от него бумагу, ничего не сказав ему.

— Ты думаешь, это нечаянно он уехал? — сказал в этот вечер штабный товарищ кавалергардскому офицеру про Ермолова. — Это штуки, это все нарочно. Коновницына подкатить. Посмотри, завтра каша какая будет!

Глава V

На другой день, рано утром, дряхлый Кутузов встал, помолился богу, оделся и с неприятным сознанием того, что он должен руководить сражением, которого он не одобрял, сел в коляску и выехал из Леташевки, в пяти верстах позади Тарутина, к тому месту, где должны были быть собраны наступающие колонны. Кутузов ехал, засыпая и просыпаясь и прислушиваясь, нет ли справа выстрелов, не начиналось ли дело? Но все еще было тихо. Только начинался рассвет сырого и пасмурного осеннего дня. Подъезжая к Тарутину, Кутузов заметил кавалеристов, ведших на водопой лошадей через дорогу, по которой ехала коляска. Кутузов присмотрелся к ним, остановил коляску и спросил, какого полка? Кавалеристы были из той колонны, которая должна была быть уже далеко впереди в засаде. «Ошибка, может быть», — подумал старый главнокомандующий. Но, проехав еще дальше, Кутузов увидал пехотные полки, ружья в козлах, солдат за кашей и с дровами, в подштанниках. Позвали офицера. Офицер доложил, что никакого приказания о выступлении не было.

— Как не бы… — начал Кутузов, но тотчас же замолчал и приказал позвать к себе старшего офицера. Вылезши из коляски, опустив голову и тяжело дыша, молча ожидая, ходил он взад и вперед. Когда явился потребованный офицер генерального штаба Эйхен, Кутузов побагровел не оттого, что этот офицер был виною ошибки, но оттого, что он был достойный предмет для выражения гнева. И, трясясь, задыхаясь, старый человек, придя в то состояние бешенства, в которое он в состоянии был приходить, когда валялся по земле от гнева, он напустился на Эйхена, угрожая руками, крича и ругаясь площадными словами. Другой подвернувшийся, капитан Брозин, ни в чем не виноватый, потерпел ту же участь.

— Это что за каналья еще? Расстрелять мерзавцев! — хрипло кричал он, махая руками и шатаясь. Он испытывал физическое страдание. Он, главнокомандующий, светлейший, которого все уверяют, что никто никогда не имел в России такой власти, как он, он поставлен в это положение — поднят на смех перед всей армией. «Напрасно так хлопотал молиться об нынешнем дне, напрасно не спал ночь и все обдумывал! — думал он о самом себе. — Когда был мальчишкой-офицером, никто бы не смел так надсмеяться надо мной… А теперь!» Он испытывал физическое страдание, как от телесного наказания, и не мог не выражать его гневными и страдальческими криками; но скоро силы его ослабели, и он, оглядываясь, чувствуя, что он много наговорил нехорошего, сел в коляску и молча уехал назад.

Излившийся гнев уже не возвращался более, и Кутузов, слабо мигая глазами, выслушивал оправдания и слова защиты (Ермолов сам не являлся к нему до другого дня) и настояния Бенигсена, Коновницына и Толя о том, чтобы то же неудавшееся движение сделать на другой день. И Кутузов должен был опять согласиться.

Глава VI

На другой день войска с вечера собрались в назначенных местах и ночью выступили. Была осенняя ночь с черно-лиловатыми тучами, но без дождя. Земля была влажна, но грязи не было, и войска шли без шума, только слабо слышно было изредка бренчанье артиллерии. Запретили разговаривать громко, курить трубки, высекать огонь; лошадей удерживали от ржания. Таинственность предприятия увеличивала его привлекательность. Люди шли весело. Некоторые колонны остановились, поставили ружья в козлы и улеглись на холодной земле, полагая, что они пришли туда, куда надо было; некоторые (большинство) колонны шли целую ночь и, очевидно, зашли не туда, куда им надо было.

Граф Орлов-Денисов с казаками (самый незначительный отряд из всех других) один попал на свое место и в свое время. Отряд этот остановился у крайней опушки леса, на тропинке из деревни Стромиловой в Дмитровское.

Перед зарею задремавшего графа Орлова разбудили. Привели перебежчика из французского лагеря. Это был польский унтер-офицер корпуса Понятовского. Унтер-офицер этот по-польски объяснил, что он перебежал потому, что его обидели по службе, что ему давно бы пора быть офицером, что он храбрее всех и потому бросил их и хочет их наказать. Он говорил, что Мюрат ночует в версте от них и что, ежели ему дадут сто человек конвою, он живьем возьмет его. Граф Орлов-Денисов посоветовался с своими товарищами. Предложение было слишком лестно, чтобы отказаться. Все вызывались ехать, все советовали попытаться. После многих споров и соображений генерал-майор Греков с двумя казачьими полками решился ехать с унтер-офицером.

— Ну помни же, — сказал граф Орлов-Денисов унтер-офицеру, отпуская его, — в случае ты соврал, я тебя велю повесить, как собаку, а правда — сто червонцев.

Унтер-офицер с решительным видом не отвечал на эти слова, сел верхом и поехал с быстро собравшимся Грековым. Они скрылись в лесу. Граф Орлов, пожимаясь от свежести начинавшего брезжить утра, взволнованный тем, что им затеяно на свою ответственность, проводив Грекова, вышел из леса и стал оглядывать неприятельский лагерь, видневшийся теперь обманчиво в свете начинавшегося утра и догоравших костров. Справа от графа Орлова-Денисова, по открытому склону, должны были показаться наши колонны. Граф Орлов глядел туда; но несмотря на то, что издалека они были бы заметны, колонн этих не было видно. Во французском лагере, как показалось графу Орлову-Денисову, и в особенности по словам его очень зоркого адъютанта, начинали шевелиться.

— Ах, право, поздно, — сказал граф Орлов, поглядев на лагерь. Ему вдруг, как это часто бывает, после того как человека, которому мы поверим, нет больше перед глазами, ему вдруг совершенно ясно и очевидно стало, что унтер-офицер этот обманщик, что он наврал и только испортит все дело атаки отсутствием этих двух полков, которых он заведет бог знает куда. Можно ли из такой массы войск выхватить главнокомандующего?

— Право, он врет, этот шельма, — сказал граф.

— Можно воротить, — сказал один из свиты, который почувствовал так же, как и граф Орлов-Денисов, недоверие к предприятию, когда посмотрел на лагерь.

— А? Право?… как вы думаете, или оставить? Или нет?

— Прикажете воротить?

— Воротить, воротить! — вдруг решительно сказал граф Орлов, глядя на часы, — поздно будет, совсем светло.

И адъютант поскакал лесом за Грековым. Когда Греков вернулся, граф Орлов-Денисов, взволнованный и этой отмененной попыткой, и тщетным ожиданием пехотных колонн, которые все не показывались, и близостью неприятеля (все люди его отряда испытывали то же), решил наступать.

Шепотом прокомандовал он: «Садись!» Распределились, перекрестились…

— С богом!

«Урааааа!» — зашумело по лесу, и, одна сотня за другой, как из мешка высыпаясь, полетели весело казаки с своими дротиками наперевес, через ручей к лагерю.

Один отчаянный, испуганный крик первого увидавшего казаков француза — и все, что было в лагере, неодетое, спросонков бросило пушки, ружья, лошадей и побежало куда попало.

Ежели бы казаки преследовали французов, не обращая внимания на то, что было позади и вокруг них, они взяли бы и Мюрата, и все, что тут было. Начальники и хотели этого. Но нельзя было сдвинуть с места казаков, когда они добрались до добычи и пленных. Команды никто не слушал. Взято было тут же тысяча пятьсот человек пленных, тридцать восемь орудий, знамена и, что важнее всего для казаков, лошади, седла, одеяла и различные предметы. Со всем этим надо было обойтись, прибрать к рукам пленных, пушки, поделить добычу, покричать, даже подраться между собой: всем этим занялись казаки.

Французы, не преследуемые более, стали понемногу опоминаться, собрались командами и принялись стрелять. Орлов-Денисов ожидал все колонны и не наступал дальше.

Между тем по диспозиции: «die erste Colonne marschiert»[889] и т. д., пехотные войска опоздавших колонн, которыми командовал Бенигсен и управлял Толь, выступили как следует и, как всегда бывает, пришли куда-то, но только не туда, куда им было назначено. Как и всегда бывает, люди, вышедшие весело, стали останавливаться; послышалось неудовольствие, сознание путаницы, двинулись куда-то назад. Проскакавшие адъютанты и генералы кричали, сердились, ссорились, говорили, что совсем не туда и опоздали, кого-то бранили и т. д., и наконец, все махнули рукой и пошли только с тем, чтобы идти куда-нибудь. «Куда-нибудь да придем!» И действительно, пришли, но не туда, а некоторые туда, но опоздали так, что пришли без всякой пользы, только для того, чтобы в них стреляли. Толь, который в этом сражении играл роль Вейротера в Аустерлицком, старательно скакал из места в место и везде находил все навыворот. Так он наскакал на корпус Багговута в лесу, когда уже было совсем светло, а корпус этот давно уже должен был быть там, с Орловым-Денисовым. Взволнованный, огорченный неудачей и полагая, что кто-нибудь виноват в этом, Толь подскакал к корпусному командиру и строго стал упрекать его, говоря, что за это расстрелять следует. Багговут, старый, боевой, спокойный генерал, тоже измученный всеми остановками, путаницами, противоречиями, к удивлению всех, совершенно противно своему характеру, пришел в бешенство и наговорил неприятных вещей Толю.

— Я уроков принимать ни от кого не хочу, а умирать с своими солдатами умею не хуже другого, — сказал он и с одной дивизией пошел вперед.

Выйдя на поле под французские выстрелы, взволнованный и храбрый Багговут, не соображая того, полезно или бесполезно его вступление в дело теперь, и с одной дивизией, пошел прямо и повел свои войска под выстрелы. Опасность, ядра, пули были то самое, что нужно ему было в его гневном настроении. Одна из первых пуль убила его, следующие пули убили многих солдат. И дивизия его постояла несколько времени без пользы под огнем.

Глава VII

Между тем с фронта другая колонна должна была напасть на французов, но при этой колонне был Кутузов. Он знал хорошо, что ничего, кроме путаницы, не выйдет из этого против его воли начатого сражения, и, насколько то было в его власти, удерживал войска. Он не двигался.

Кутузов молча ехал на своей серенькой лошадке, лениво отвечая на предложения атаковать.

— У вас все на языке атаковать, а не видите, что мы не умеем делать сложных маневров, — сказал он Милорадовичу, просившемуся вперед.

— Не умели утром взять живьем Мюрата и прийти вовремя на место: теперь нечего делать! — отвечал он другому.

Когда Кутузову доложили, что в тылу французов, где, по донесениям казаков, прежде никого не было, теперь было два батальона поляков, он покосился назад на Ермолова (он с ним не говорил еще со вчерашнего дня).

— Вот просят наступления, предлагают разные проекты, а чуть приступишь к делу, ничего не готово, и предупрежденный неприятель берет свои меры.

Ермолов прищурил глаза и слегка улыбнулся, услыхав эти слова. Он понял, что для него гроза прошла и что Кутузов ограничится этим намеком.

— Это он на мой счет забавляется, — тихо сказал Ермолов, толкнув коленкой Раевского, стоявшего подле него.

Вскоре после этого Ермолов выдвинулся вперед к Кутузову и почтительно доложил:

— Время не упущено, ваша светлость, неприятель не ушел. Если прикажете наступать? А то гвардия и дыма не увидит.

Кутузов ничего не сказал, но когда ему донесли, что войска Мюрата отступают, он приказал наступленье; но через каждые сто шагов останавливался на три четверти часа.

Все сраженье состояло только в том, что сделали казаки Орлова-Денисова; остальные войска лишь напрасно потеряли несколько сот людей.

Вследствие этого сражения Кутузов получил алмазный знак, Бенигсен тоже алмазы и сто тысяч рублей, другие, по чинам соответственно, получили тоже много приятного, и после этого сражения сделаны еще новые перемещения в штабе.

«Вот как у нас всегда делается, все навыворот!» — говорили после Тарутинского сражения русские офицеры и генералы, — точно так же, как и говорят теперь, давая чувствовать, что кто-то там глупый делает так, навыворот, а мы бы не так сделали. Но люди, говорящие так, или не знают дела, про которое говорят, или умышленно обманывают себя. Всякое сражение — Тарутинское, Бородинское, Аустерлицкое — всякое совершается не так, как предполагали его распорядители. Это есть существенное условие.

Бесчисленное количество свободных сил (ибо нигде человек не бывает свободнее, как во время сражения, где дело идет о жизни и смерти) влияет на направление сражения, и это направление никогда не может быть известно вперед и никогда не совпадает с направлением какой-нибудь одной силы.

Ежели многие, одновременно и разнообразно направленные силы действуют на какое-нибудь тело, то направление движения этого тела не может совпадать ни с одной из сил; а будет всегда среднее, кратчайшее направление, то, что в механике выражается диагональю параллелограмма сил.

Ежели в описаниях историков, в особенности французских, мы находим, что у них войны и сражения исполняются по вперед определенному плану, то единственный вывод, который мы можем сделать из этого, состоит в том, что описания эти неверны.

Тарутинское сражение, очевидно, не достигло той цели, которую имел в виду Толь: по порядку ввести по диспозиции в дело войска, и той, которую мог иметь граф Орлов; взять в плен Мюрата, или цели истребления мгновенно всего корпуса, которую могли иметь Бенигсен и другие лица, или цели офицера, желавшего попасть в дело и отличиться, или казака, который хотел приобрести больше добычи, чем он приобрел, и т. д. Но, если целью было то, что действительно совершилось, и то, что для всех русских людей тогда было общим желанием (изгнание французов из России и истребление их армии), то будет совершенно ясно, что Тарутинское сражение, именно вследствие его несообразностей, было то самое, что было нужно в тот период кампании. Трудно и невозможно придумать какой-нибудь исход этого сражения, более целесообразный, чем тот, который оно имело. При самом малом напряжении, при величайшей путанице и при самой ничтожной потере были приобретены самые большие результаты во всю кампанию, был сделан переход от отступления к наступлению, была обличена слабость французов и был дан тот толчок, которого только и ожидало наполеоновское войско для начатия бегства.

Глава VIII

Наполеон вступает в Москву после блестящей победы de la Moskowa; сомнения в победе не может быть, так как поле сражения остается за французами. Русские отступают и отдают столицу. Москва, наполненная провиантом, оружием, снарядами и несметными богатствами, — в руках Наполеона. Русское войско, вдвое слабейшее французского, в продолжение месяца не делает ни одной попытки нападения. Положение Наполеона самое блестящее. Для того, чтобы двойными силами навалиться на остатки русской армии и истребить ее, для того, чтобы выговорить выгодный мир или, в случае отказа, сделать угрожающее движение на Петербург, для того, чтобы даже, в случае неудачи, вернуться в Смоленск или в Вильну, или остаться в Москве, — для того, одним словом, чтобы удержать то блестящее положение, в котором находилось в то время французское войско, казалось бы, не нужно особенной гениальности. Для этого нужно было сделать самое простое и легкое: не допустить войска до грабежа, заготовить зимние одежды, которых достало бы в Москве на всю армию, и правильно собрать находившийся в Москве более чем на полгода (по показанию французских историков) провиант всему войску. Наполеон, этот гениальнейший из гениев и имевший власть управлять армиею, как утверждают историки, ничего не сделал этого.

Он не только не сделал ничего этого, но, напротив, употребил свою власть на то, чтобы из всех представлявшихся ему путей деятельности выбрать то, что было глупее и пагубнее всего. Из всего, что мог сделать Наполеон: зимовать в Москве, идти на Петербург, идти на Нижний Новгород, идти назад, севернее или южнее, тем путем, которым пошел потом Кутузов, — ну что бы ни придумать, глупее и пагубнее того, что сделал Наполеон, то есть оставаться до октября в Москве, предоставляя войскам грабить город, потом, колеблясь, оставить или не оставить гарнизон, выйти из Москвы, подойти к Кутузову, не начать сражения, пойти вправо, дойти до Малого Ярославца, опять не испытав случайности пробиться, пойти не по той дороге, по которой пошел Кутузов, а пойти назад на Можайск и по разоренной Смоленской дороге, — глупее этого, пагубнее для войска ничего нельзя было придумать, как то и показали последствия. Пускай самые искусные стратегики придумают, представив себе, что цель Наполеона состояла в том, чтобы погубить свою армию, придумают другой ряд действий, который бы с такой же несомненностью и независимостью от всего того, что бы ни предприняли русские войска, погубил бы так совершенно всю французскую армию, как то, что сделал Наполеон.

Гениальный Наполеон сделал это. Но сказать, что Наполеон погубил свою армию потому, что он хотел этого, или потому, что он был очень глуп, было бы точно так же несправедливо, как сказать, что Наполеон довел свои войска до Москвы потому, что он хотел этого, и потому, что он был очень умен и гениален.

В том и другом случае личная деятельность его, не имевшая больше силы, чем личная деятельность каждого солдата, только совпадала с теми законами, по которым совершалось явление.

Совершенно ложно (только потому, что последствия не оправдали деятельности Наполеона) представляют нам историки силы Наполеона ослабевшими в Москве. Он, точно так же, как и прежде, как и после, в 13-м году, употреблял все свое уменье и силы на то, чтобы сделать наилучшее для себя и своей армии. Деятельность Наполеона за это время не менее изумительна, чем в Египте, в Италии, в Австрии и в Пруссии. Мы не знаем верно о том, в какой степени была действительна гениальность Наполеона в Египте, где сорок веков смотрели на его величие, потому что эти все великие подвиги описаны нам только французами. Мы не можем верно судить о его гениальности в Австрии и Пруссии, так как сведения о его деятельности там должны черпать из французских и немецких источников; а непостижимая сдача в плен корпусов без сражений и крепостей без осады должна склонять немцев к признанию гениальности как к единственному объяснению той войны, которая велась в Германии. Но нам признавать его гениальность, чтобы скрыть свой стыд, слава богу, нет причины. Мы заплатили за то, чтоб иметь право просто и прямо смотреть на дело, и мы не уступим этого права.

Деятельность его в Москве так же изумительна и гениальна, как и везде. Приказания за приказаниями и планы за планами исходят из него со времени его вступления в Москву и до выхода из нее. Отсутствие жителей и депутации и самый пожар Москвы не смущают его. Он не упускает из виду ни блага своей армии, ни действий неприятеля, ни блага народов России, ни управления долами Парижа, ни дипломатических соображений о предстоящих условиях мира.

Глава IX

В военном отношении, тотчас по вступлении в Москву, Наполеон строго приказывает генералу Себастиани следить за движениями русской армии, рассылает корпуса по разным дорогам и Мюрату приказывает найти Кутузова. Потом он старательно распоряжается об укреплении Кремля; потом делает гениальный план будущей кампании по всей карте России. В отношении дипломатическом, Наполеон призывает к себе ограбленного и оборванного капитана Яковлева, не знающего, как выбраться из Москвы, подробно излагает ему всю свою политику и свое великодушие и, написав письмо к императору Александру, в котором он считает своим долгом сообщить своему другу и брату, что Растопчин дурно распорядился в Москве, он отправляет Яковлева в Петербург. Изложив так же подробно свои виды и великодушие перед Тутолминым, он и этого старичка отправляет в Петербург для переговоров.

В отношении юридическом, тотчас же после пожаров, велено найти виновных и казнить их. И злодей Растопчин наказан тем, что велено сжечь его дома.

В отношении административном, Москве дарована конституция, учрежден муниципалитет и обнародовано следующее:

«Жители Москвы!

Несчастия ваши жестоки, но его величество император и король хочет прекратить течение оных. Страшные примеры вас научили, каким образом он наказывает непослушание и преступление. Строгие меры взяты, чтобы прекратить беспорядок и возвратить общую безопасность. Отеческая администрация, избранная из самих вас, составлять будет ваш муниципалитет или градское правление. Оное будет пещись об вас, об ваших нуждах, об вашей пользе. Члены оного отличаются красною лентою, которую будут носить через плечо, а градской голова будет иметь сверх оного белый пояс. Но, исключая время должности их, они будут иметь только красную ленту вокруг левой руки.

Городовая полиция учреждена по прежнему положению, а чрез ее деятельность уже лучший существует порядок. Правительство назначило двух генеральных комиссаров, или полицмейстеров, и двадцать комиссаров, или частных приставов, поставленных во всех частях города. Вы их узнаете по белой ленте, которую будут они носить вокруг левой руки. Некоторые церкви разного исповедания открыты, и в них беспрепятственно отправляется божественная служба. Ваши сограждане возвращаются ежедневно в свои жилища, и даны приказы, чтобы они в них находили помощь и покровительство, следуемые несчастию. Сии суть средства, которые правительство употребило, чтобы возвратить порядок и облегчить ваше положение; но, чтобы достигнуть до того, нужно, чтобы вы с ним соединили ваши старания, чтобы забыли, если можно, ваши несчастия, которые претерпели, предались надежде не столь жестокой судьбы, были уверены, что неизбежимая и постыдная смерть ожидает тех, кои дерзнут на ваши особы и оставшиеся ваши имущества, а напоследок и не сомневались, что оные будут сохранены, ибо такая есть воля величайшего и справедливейшего из всех монархов. Солдаты и жители, какой бы вы нации ни были! Восстановите публичное доверие, источник счастия государства, живите, как братья, дайте взаимно друг другу помощь и покровительство, соединитесь, чтоб опровергнуть намерения зломыслящих, повинуйтесь воинским и гражданским начальствам, и скоро ваши слезы течь перестанут».

В отношении продовольствия войска, Наполеон предписал всем войскам поочередно ходить в Москву à la maraude[890] для заготовления себе провианта, так, чтобы таким образом армия была обеспечена на будущее время.

В отношении религиозном, Наполеон приказал ramener les popes[891] и возобновить служение в церквах.

В торговом отношении и для продовольствия армии было развешено везде следующее:

Провозглашение

«Вы, спокойные московские жители, мастеровые и рабочие люди, которых несчастия удалили из города, и вы, рассеянные земледельцы, которых неосновательный страх еще задерживает в полях, слушайте! Тишина возвращается в сию столицу, и порядок в ней восстановляется. Ваши земляки выходят смело из своих убежищ, видя, что их уважают. Всякое насильствие, учиненное против их и их собственности, немедленно наказывается. Его величество император и король их покровительствует и между вами никого не почитает за своих неприятелей, кроме тех, кои ослушиваются его повелениям. Он хочет прекратить ваши несчастия и возвратить вас вашим дворам и вашим семействам. Соответствуйте ж его благотворительным намерениям и приходите к нам без всякой опасности. Жители! Возвращайтесь с доверием в ваши жилища: вы скоро найдете способы удовлетворить вашим нуждам! Ремесленники и трудолюбивые мастеровые! Приходите обратно к вашим рукодельям: домы, лавки, охранительные караулы вас ожидают, а за вашу работу получите должную вам плату! И вы, наконец, крестьяне, выходите из лесов, где от ужаса скрылись, возвращайтесь без страха в ваши избы, в точном уверении, что найдете защищение. Лабазы учреждены в городе, куда крестьяне могут привозить излишние свои запасы и земельные растения. Правительство приняло следующие меры, чтоб обеспечить им свободную продажу: 1) Считая от сего числа, крестьяне, земледельцы и живущие в окрестностях Москвы могут без всякой опасности привозить в город свои припасы, какого бы роду ни были, в двух назначенных лабазах, то есть на Моховую и в Охотный ряд. 2) Оные продовольствия будут покупаться у них по такой цене, на какую покупатель и продавец согласятся между собою; но если продавец не получит требуемую им справедливую цену, то волен будет повезти их обратно в свою деревню, в чем никто ему ни под каким видом препятствовать не может. 3) Каждое воскресенье и середа назначены еженедельно для больших торговых дней; почему достаточное число войск будет расставлено по вторникам и субботам на всех больших дорогах, в таком расстоянии от города, чтоб защищать те обозы. 4) Таковые ж меры будут взяты, чтоб на возвратном пути крестьянам с их повозками и лошадьми не последовало препятствия. 5) Немедленно средства употреблены будут для восстановления обыкновенных торгов. Жители города и деревень, и вы, работники и мастеровые, какой бы вы нации ни были! Вас взывают исполнять отеческие намерения его величества императора и короля и способствовать с ним к общему благополучию. Несите к его стопам почтение и доверие и не медлите соединиться с нами!»

В отношении поднятия духа войска и народа, беспрестанно делались смотры, раздавались награды. Император разъезжал верхом по улицам и утешал жителей; и, несмотря на всю озабоченность государственными делами, сам посетил учрежденные по его приказанию театры.

В отношении благотворительности, лучшей доблести венценосцев, Наполеон делал тоже все, что от него зависело. На богоугодных заведениях он велел надписать Maison de ma mère,[892] соединяя этим актом нежное сыновнее чувство с величием добродетели монарха. Он посетил Воспитательный дом и, дав облобызать свои белые руки спасенным им сиротам, милостиво беседовал с Тутолминым. Потом, по красноречивому изложению Тьера, он велел раздать жалованье своим войскам русскими, сделанными им, фальшивыми деньгами. Relevant l’emploi de ces moyens par un acte digue de lui et de l’armée Française, il fit distribuer des secours aux incendiés. Mais les vivres étant trop précieux pour être donnés à des étrangers la plupart ennemis, Napoléon aima mieux leur fournir de l’argent afin qu’ils se fournissent au dehors, et il leur fit distribuer des roubles papiers.[893]

В отношении дисциплины армии, беспрестанно выдавались приказы о строгих взысканиях за неисполнение долга службы и о прекращении грабежа.

Глава X

Но странное дело, все эти распоряжения, заботы и планы, бывшие вовсе не хуже других, издаваемых в подобных же случаях, не затрогивали сущности дела, а, как стрелки циферблата в часах, отделенного от механизма, вертелись произвольно и бесцельно, не захватывая колес.

В военном отношении, гениальный план кампании, про который Тьер говорит; que son génie n’avait jamais rien imaginé de plus profond, de plus habile et de plus admirable[894] и относительно которого Тьер, вступая в полемику с г-м Феном, доказывает, что составление этого гениального плана должно быть отнесено не к 4-му, а к 15-му октября, план этот никогда не был и не мог быть исполнен, потому что ничего не имел близкого к действительности. Укрепление Кремля, для которого надо было срыть la Mosquée[895] (так Наполеон назвал церковь Василия Блаженного), оказалось совершенно бесполезным. Подведение мин под Кремлем только содействовало исполнению желания императора при выходе из Москвы, чтобы Кремль был взорван, то есть чтобы был побит тот пол, о который убился ребенок. Преследование русской армии, которое так озабочивало Наполеона, представило неслыханное явление. Французские военачальники потеряли шестидесятитысячную русскую армию, и только, по словам Тьера, искусству и, кажется, тоже гениальности Мюрата удалось найти, как булавку, эту шестидесятитысячную русскую армию.

В дипломатическом отношении, все доводы Наполеона о своем великодушии и справедливости, и перед Тутолминым, и перед Яковлевым, озабоченным преимущественно приобретением шинели и повозки, оказались бесполезны: Александр не принял этих послов и не отвечал на их посольство.

В отношении юридическом, после казни мнимых поджигателей сгорела другая половина Москвы.

В отношении административном, учреждение муниципалитета не остановило грабежа и принесло только пользу некоторым лицам, участвовавшим в этом муниципалитете и, под предлогом соблюдения порядка, грабившим Москву или сохранявшим свое от грабежа.

В отношении религиозном, так легко устроенное в Египте дело посредством посещения мечети, здесь не принесло никаких результатов. Два или три священника, найденные в Москве, попробовали исполнить волю Наполеона, но одного из них по щекам прибил французский солдат во время службы, а про другого доносил следующее французский чиновник: «Le prêtre, que j’avais découvert et invité à recommencer à dire la messe, a nettoyé et fermé l'église. Cette nuit on est venu de nouveau enfoncer les portes, casser les cadenas, déchirer les livres et commettre d’autres désordres».[896]

В торговом отношении, на провозглашение трудолюбивым ремесленникам и всем крестьянам не последовало никакого ответа. Трудолюбивых ремесленников не было, а крестьяне ловили тех комиссаров, которые слишком далеко заезжали с этим провозглашением, и убивали их.

В отношении увеселений народа и войска театрами, дело точно так же не удалось. Учрежденные в Кремле и в доме Познякова театры тотчас же закрылись, потому что ограбили актрис и актеров.

Благотворительность и та не принесла желаемых результатов. Фальшивые ассигнации и нефальшивые наполняли Москву и не имели цены. Для французов, собиравших добычу, нужно было только золото. Не только фальшивые ассигнации, которые Наполеон так милостиво раздавал несчастным, не имели цены, но серебро отдавалось ниже своей стоимости за золото.

Но самое поразительное явление недействительности высших распоряжений в то время было старание Наполеона остановить грабежи и восстановить дисциплину.

Вот что доносили чины армии.

«Грабежи продолжаются в городе, несмотря на повеление прекратить их. Порядок еще не восстановлен, и нет ни одного купца, отправляющего торговлю законным образом. Только маркитанты позволяют себе продавать, да и то награбленные вещи».

«La partie de mon arrondissement continue à être en proie au pillage des soldats du 3 corps, qui, non contents d’arracher aux malheureux réfugiés dans des souterrains le peu qui leur reste, ont même la férocité de les blesser à coups de sabre, comme j’en ai vu plusieurs exemples».

«Rien de nouveau outre que les soldats se permettent de voler et de piller. Le 9 octobre».

«Le vol et le pillage continuent. Il y a une bande de voleurs dans notre district qu’il faudra faire arrêter par de fortes gardes. Le 11 octobre».[897]

«Император чрезвычайно недоволен, что, несмотря на строгие повеления остановить грабеж, только и видны отряды гвардейских мародеров, возвращающиеся в Кремль. В старой гвардии беспорядки и грабеж сильнее, нежели когда-либо, возобновились вчера, в последнюю ночь и сегодня. С соболезнованием видит император, что отборные солдаты, назначенные охранять его особу, долженствующие подавать пример подчиненности, до такой степени простирают ослушание, что разбивают погреба и магазины, заготовленные для армии. Другие унизились до того, что не слушали часовых и караульных офицеров, ругали их и били».

«Le grand maréchal du palais se plaint vivement, — писал губернатор, — que malgré les défenses réitérées, les soldats continuent à faire leurs besoins dans toutes les cours et même jusque sous les fenêtres de l’Empereur».[898]

Войско это, как распущенное стадо, топча под ногами тот корм, который мог бы спасти его от голодной смерти, распадалось и гибло с каждым днем лишнего пребывания в Москве.

Но оно не двигалось.

Оно побежало только тогда, когда его вдруг охватил панический страх, произведенный перехватами обозов по Смоленской дороге и Тарутинским сражением. Это же самое известие о Тарутинском сражении, неожиданно на смотру полученное Наполеоном, вызвало в нем желание наказать русских, как говорит Тьер, и он отдал приказание о выступлении, которого требовало все войско.

Убегая из Москвы, люди этого войска захватили с собой все, что было награблено. Наполеон тоже увозил с собой свой собственный trésor.[899] Увидав обоз, загромождавший армию, Наполеон ужаснулся (как говорит Тьер). Но он, с своей опытностью войны, не велел сжечь все лишние повозки, как он это сделал с повозками маршала, подходя к Москве, но он посмотрел на эти коляски и кареты, в которых ехали солдаты, и сказал, что это очень хорошо, что экипажи эти употребятся для провианта, больных и раненых.

Положение всего войска было подобно положению раненого животного, чувствующего свою погибель и не знающего, что оно делает. Изучать искусные маневры Наполеона и его войска и его цели со времени вступления в Москву и до уничтожения этого войска — все равно, что изучать значение предсмертных прыжков и судорог смертельно раненого животного. Очень часто раненое животное, заслышав шорох, бросается на выстрел на охотника, бежит вперед, назад и само ускоряет свой конец. То же самое делал Наполеон под давлением всего его войска. Шорох Тарутинского сражения спугнул зверя, и он бросился вперед на выстрел, добежал до охотника, вернулся назад, опять вперед, опять назад и, наконец, как всякий зверь, побежал назад, по самому невыгодному, опасному пути, но по знакомому, старому следу.

Наполеон, представляющийся нам руководителем всего этого движения (как диким представлялась фигура, вырезанная на носу корабля, силою, руководящею корабль), Наполеон во все это время своей деятельности был подобен ребенку, который, держась за тесемочки, привязанные внутри кареты, воображает, что он правит.

Глава XI

6-го октября, рано утром, Пьер вышел из балагана и, вернувшись назад, остановился у двери, играя с длинной, на коротких кривых ножках, лиловой собачонкой, вертевшейся около него. Собачонка эта жила у них в балагане, ночуя с Каратаевым, но иногда ходила куда-то в город и опять возвращалась. Она, вероятно, никогда никому не принадлежала, и теперь она была ничья и не имела никакого названия. Французы звали ее Азор, солдат-сказочник звал ее Фемгалкой, Каратаев и другие звали ее Серый, иногда Вислый. Непринадлежание ее никому и отсутствие имени и даже породы, даже определенного цвета, казалось, нисколько не затрудняло лиловую собачонку. Пушной хвост панашем твердо и кругло стоял кверху, кривые ноги служили ей так хорошо, что часто она, как бы пренебрегая употреблением всех четырех ног, поднимала грациозно одну заднюю и очень ловко и скоро бежала на трех лапах. Все для нее было предметом удовольствия. То, взвизгивая от радости, она валялась на спине, то грелась на солнце с задумчивым и значительным видом, то резвилась, играя с щепкой или соломинкой.

Одеяние Пьера теперь состояло из грязной продранной рубашки, единственном остатке его прежнего платья, солдатских порток, завязанных для тепла веревочками на щиколках по совету Каратаева, из кафтана и мужицкой шапки. Пьер очень изменился физически в это время. Он не казался уже толст, хотя и имел все тот же вид крупности и силы, наследственной в их породе. Борода и усы обросли нижнюю часть лица; отросшие, спутанные волосы на голове, наполненные вшами, курчавились теперь шапкою. Выражение глаз было твердое, спокойное и оживленно-готовое, такое, какого никогда не имел прежде взгляд Пьера. Прежняя его распущенность, выражавшаяся и во взгляде, заменилась теперь энергической, готовой на деятельность и отпор — подобранностью. Ноги его были босые.

Пьер смотрел то вниз по полю, по которому в нынешнее утро разъездились повозки и верховые, то вдаль за реку, то на собачонку, притворявшуюся, что она не на шутку хочет укусить его, то на свои босые ноги, которые он с удовольствием переставлял в различные положения, пошевеливая грязными, толстыми, большими пальцами. И всякий раз, как он взглядывал на свои босые ноги, на лице его пробегала улыбка оживления и самодовольства. Вид этих босых ног напоминал ему все то, что он пережил и понял за это время, и воспоминание это было ему приятно.

Погода уже несколько дней стояла тихая, ясная, с легкими заморозками по утрам — так называемое бабье лето.

В воздухе, на солнце, было тепло, и тепло это с крепительной свежестью утреннего заморозка, еще чувствовавшегося в воздухе, было особенно приятно.

На всем, и на дальних и на ближних предметах, лежал тот волшебно-хрустальный блеск, который бывает только в эту пору осени. Вдалеке виднелись Воробьевы горы, с деревнею, церковью и большим белым домом. И оголенные деревья, и песок, и камни, и крыши домов, и зеленый шпиль церкви, и углы дальнего белого дома — все это неестественно-отчетливо, тончайшими линиями вырезалось в прозрачном воздухе. Вблизи виднелись знакомые развалины полуобгорелого барского дома, занимаемого французами, с темно-зелеными еще кустами сирени, росшими по ограде. И даже этот разваленный и загаженный дом, отталкивающий своим безобразием в пасмурную погоду, теперь, в ярком, неподвижном блеске, казался чем-то успокоительно-прекрасным.

Французский капрал, по-домашнему расстегнутый, в колпаке, с коротенькой трубкой в зубах, вышел из-за угла балагана и, дружески подмигнув, подошел к Пьеру.

— Quel soleil, hein, monsieur Kiril? (так звали Пьера все французы). On dirait le printemps.[900] — И капрал прислонился к двери и предложил Пьеру трубку, несмотря на то, что всегда он ее предлагал и всегда Пьер отказывался.

— Si l’on marchait par un temps comme celui-là…[901] — начал он.

Пьер расспросил его, что слышно о выступлении, и капрал рассказал, что почти все войска выступают и что нынче должен быть приказ и о пленных. В балагане, в котором был Пьер, один из солдат, Соколов, был при смерти болен, и Пьер сказал капралу, что надо распорядиться этим солдатом. Капрал сказал, что Пьер может быть спокоен, что на это есть подвижной и постоянный госпитали, и что о больных будет распоряжение, и что вообще все, что только может случиться, все предвидено начальством.

— Et puis, monsieur Kiril, vous n’avez qu'à dire un mot au capitaine, vous savez. Oh, c’est un… qui n’oublie jamais rien. Dites au capitaine quand il fera sa tournée, il fera tout pour vous…[902]

Капитан, про которого говорил капрал, почасту и подолгу беседовал с Пьером и оказывал ему всякого рода снисхождения.

— Vois-tu, St. Thomas, qu’il me disait l’autre jour: Kiril c’est un homme qui a de l’instruction, qui parle français; c’est un seigneur russe, qui a eu des malheurs, mais c’est un homme. Et il s’y entend le… S’il demande quelque chose, qu’il me dise, il n’y a pas de refus. Quand on a fait ses études, voyez vous, on aime l’instruction et les gens comme il faut. C’est pour vous, que je dis cela, monsieur Kiril. Dans l’affaire de l’autre jour si ce n'était grâce à vous, ça aurait fini mal.[903]

И, поболтав еще несколько времени, капрал ушел. (Дело, случившееся намедни, о котором упоминал капрал, была драка между пленными и французами, в которой Пьеру удалось усмирить своих товарищей.) Несколько человек пленных слушали разговор Пьера с капралом и тотчас же стали спрашивать, что он сказал. В то время как Пьер рассказывал своим товарищам то, что капрал сказал о выступлении, к двери балагана подошел худощавый, желтый и оборванный французский солдат. Быстрым и робким движением приподняв пальцы ко лбу в знак поклона, он обратился к Пьеру и спросил его, в этом ли балагане солдат Platoche, которому он отдал шить рубаху.

С неделю тому назад французы получили сапожный товар и полотно и роздали шить сапоги и рубахи пленным солдатам.

— Готово, готово, соколик! — сказал Каратаев, выходя с аккуратно сложенной рубахой.

Каратаев, по случаю тепла и для удобства работы, был в одних портках и в черной, как земля, продранной рубашке. Волоса его, как это делают мастеровые, были обвязаны мочалочкой, и круглое лицо его казалось еще круглее и миловиднее.

— Уговорец — делу родной братец. Как сказал к пятнице, так и сделал, — говорил Платон, улыбаясь и развертывая сшитую им рубашку.

Француз беспокойно оглянулся и, как будто преодолев сомнение, быстро скинул мундир и надел рубаху. Под мундиром на французе не было рубахи, а на голое, желтое, худое тело был надет длинный, засаленный, шелковый с цветочками жилет. Француз, видимо, боялся, чтобы пленные, смотревшие на него, не засмеялись, и поспешно сунул голову в рубашку. Никто из пленных не сказал ни слова.

— Вишь, в самый раз, — приговаривал Платон, обдергивая рубаху. Француз, просунув голову и руки, не поднимая глаз, оглядывал на себе рубашку и рассматривал шов.

— Что ж, соколик, ведь это не швальня, и струмента настоящего нет; а сказано: без снасти и вша не убьешь, — говорил Платон, кругло улыбаясь и, видимо, сам радуясь на свою работу.

— C’est bien, c’est bien, merci, mais vous devez avoir de la toile de reste?[904] — сказал француз.

— Она еще ладнее будет, как ты на тело-то наденешь, — говорил Каратаев, продолжая радоваться на свое произведение. — Вот и хорошо и приятно будет.

— Merci, merci, mon vieux, le reste?… — повторил француз, улыбаясь, и, достав ассигнацию, дал Каратаеву, — mais le reste…[905]

Пьер видел, что Платон не хотел понимать того, что говорил француз, и, не вмешиваясь, смотрел на них. Каратаев поблагодарил за деньги и продолжал любоваться своею работой. Француз настаивал на остатках и попросил Пьера перевести то, что он говорил.

— На что же ему остатки-то? — сказал Каратаев. — Нам подверточки-то важные бы вышли. Ну, да бог с ним. — И Каратаев с вдруг изменившимся, грустным лицом достал из-за пазухи сверточек обрезков и, не глядя на него, подал французу. — Эхма! — проговорил Каратаев и пошел назад. Француз поглядел на полотно, задумался, взглянул вопросительно на Пьера, и как будто взгляд Пьера что-то сказал ему.

— Platoche, dites donc, Platoche, — вдруг покраснев, крикнул француз пискливым голосом. — Gardez pour vous,[906] — сказал он, подавая обрезки, повернулся и ушел.

— Вот поди ты, — сказал Каратаев, покачивая головой. — Говорят, нехристи, а тоже душа есть. То-то старички говаривали: потная рука торовата, сухая неподатлива. Сам голый, а вот отдал же. — Каратаев, задумчиво улыбаясь и глядя на обрезки, помолчал несколько времени. — А подверточки, дружок, важнеющие выдут, — сказал он и вернулся в балаган.

Глава XII

Прошло четыре недели с тех пор, как Пьер был в плену. Несмотря на то, что французы предлагали перевести его из солдатского балагана в офицерский, он остался в том балагане, в который поступил с первого дня.

В разоренной и сожженной Москве Пьер испытал почти крайние пределы лишений, которые может переносить человек; но, благодаря своему сильному сложению и здоровью, которого он не сознавал до сих пор, и в особенности благодаря тому, что эти лишения подходили так незаметно, что нельзя было сказать, когда они начались, он переносил не только легко, но и радостно свое положение. И именно в это-то самое время он получил то спокойствие и довольство собой, к которым он тщетно стремился прежде. Он долго в своей жизни искал с разных сторон этого успокоения, согласия с самим собою, того, что так поразило его в солдатах в Бородинском сражении, — он искал этого в филантропии, в масонстве, в рассеянии светской жизни, в вине, в геройском подвиге самопожертвования, в романтической любви к Наташе; он искал этого путем мысли, и все эти искания и попытки все обманули его. И он, сам не думая о том, получил это успокоение и это согласие с самим собою только через ужас смерти, через лишения и через то, что он понял в Каратаеве. Те страшные минуты, которые он пережил во время казни, как будто смыли навсегда из его воображения и воспоминания тревожные мысли и чувства, прежде казавшиеся ему важными. Ему не приходило и мысли ни о России, ни о войне, ни о политике, ни о Наполеоне. Ему очевидно было, что все это не касалось его, что он не призван был и потому не мог судить обо всем этом. «России да лету — союзу нету», — повторял он слова Каратаева, и эти слова странно успокоивали его. Ему казалось теперь непонятным и даже смешным его намерение убить Наполеона и его вычисления о кабалистическом числе и звере Апокалипсиса. Озлобление его против жены и тревога о том, чтобы не было посрамлено его имя, теперь казались ему не только ничтожны, но забавны. Что ему было за дело до того, что эта женщина вела там где-то ту жизнь, которая ей нравилась? Кому, в особенности ему, какое дело было до того, что узнают или не узнают, что имя их пленного было граф Безухов?

Теперь он часто вспоминал свой разговор с князем Андреем и вполне соглашался с ним, только несколько иначе понимая мысль князя Андрея. Князь Андрей думал и говорил, что счастье бывает только отрицательное, но он говорил это с оттенком горечи и иронии. Как будто, говоря это, он высказывал другую мысль — о том, что все вложенные в нас стремленья к счастью положительному вложены только для того, чтобы, не удовлетворяя, мучить нас. Но Пьер без всякой задней мысли признавал справедливость этого. Отсутствие страданий, удовлетворение потребностей и вследствие того свобода выбора занятий, то есть образа жизни, представлялись теперь Пьеру несомненным и высшим счастьем человека. Здесь, теперь только, в первый раз Пьер вполне оценил наслажденье еды, когда хотелось есть, питья, когда хотелось пить, сна, когда хотелось спать, тепла, когда было холодно, разговора с человеком, когда хотелось говорить и послушать человеческий голос. Удовлетворение потребностей — хорошая пища, чистота, свобода — теперь, когда он был лишен всего этого, казались Пьеру совершенным счастием, а выбор занятия, то есть жизнь, теперь, когда выбор этот был так ограничен, казались ему таким легким делом, что он забывал то, что избыток удобств жизни уничтожает все счастие удовлетворения потребностей, а большая свобода выбора занятий, та свобода, которую ему в его жизни давали образование, богатство, положение в свете, что эта-то свобода и делает выбор занятий неразрешимо трудным и уничтожает самую потребность и возможность занятия.

Все мечтания Пьера теперь стремились к тому времени, когда он будет свободен. А между тем впоследствии и во всю свою жизнь Пьер с восторгом думал и говорил об этом месяце плена, о тех невозвратимых, сильных и радостных ощущениях и, главное, о том полном душевном спокойствии, о совершенной внутренней свободе, которые он испытывал только в это время.

Когда он в первый день, встав рано утром, вышел на заре из балагана и увидал сначала темные купола, кресты Ново-Девичьего монастыря, увидал морозную росу на пыльной траве, увидал холмы Воробьевых гор и извивающийся над рекою и скрывающийся в лиловой дали лесистый берег, когда ощутил прикосновение свежего воздуха и услыхал звуки летевших из Москвы через поле галок и когда потом вдруг брызнуло светом с востока и торжественно выплыл край солнца из-за тучи, и купола, и кресты, и роса, и даль, и река, все заиграло в радостном свете, — Пьер почувствовал новое, не испытанное им чувство радости и крепости жизни.

И чувство это не только не покидало его во все время плена, но, напротив, возрастало в нем по мере того, как увеличивались трудности его положения.

Чувство это готовности на все, нравственной подобранности еще более поддерживалось в Пьере тем высоким мнением, которое, вскоре по его вступлении в балаган, установилось о нем между его товарищами. Пьер с своим знанием языков, с тем уважением, которое ему оказывали французы, с своей простотой, отдававший все, что у него просили (он получал офицерские три рубля в неделю), с своей силой, которую он показал солдатам, вдавливая гвозди в стену балагана, с кротостью, которую он выказывал в обращении с товарищами, с своей непонятной для них способностью сидеть неподвижно и, ничего не делая, думать, представлялся солдатам несколько таинственным и высшим существом. Те самые свойства его, которые в том свете, в котором он жил прежде, были для него если не вредны, то стеснительны — его сила, пренебрежение к удобствам жизни, рассеянность, простота, — здесь, между этими людьми, давали ему положение почти героя. И Пьер чувствовал, что этот взгляд обязывал его.

Глава XIII

В ночь с 6-го на 7-е октября началось движение выступавших французов: ломались кухни, балаганы, укладывались повозки и двигались войска и обозы.

В семь часов утра конвой французов, в походной форме, в киверах, с ружьями, ранцами и огромными мешками, стоял перед балаганами, и французский оживленный говор, пересыпаемый ругательствами, перекатывался по всей линии.

В балагане все были готовы, одеты, подпоясаны, обуты и ждали только приказания выходить. Больной солдат Соколов, бледный, худой, с синими кругами вокруг глаз, один, не обутый и не одетый, сидел на своем месте и выкатившимися от худобы глазами вопросительно смотрел на не обращавших на него внимания товарищей и негромко и равномерно стонал. Видимо, не столько страдания — он был болен кровавым поносом, — сколько страх и горе оставаться одному заставляли его стонать.

Пьер, обутый в башмаки, сшитые для него Каратаевым из цибика, который принес француз для подшивки себе подошв, подпоясанный веревкою, подошел к больному и присел перед ним на корточки.

— Что ж, Соколов, они ведь не совсем уходят! У них тут гошпиталь. Может, тебе еще лучше нашего будет, — сказал Пьер.

— О господи! О смерть моя! О господи! — громче застонал солдат.

— Да я сейчас еще спрошу их, — сказал Пьер и, поднявшись, пошел к двери балагана. В то время как Пьер подходил к двери, снаружи подходил с двумя солдатами тот капрал, который вчера угощал Пьера трубкой. И капрал и солдаты были в походной форме, в ранцах и киверах с застегнутыми чешуями, изменявшими их знакомые лица.

Капрал шел к двери с тем, чтобы, по приказанию начальства, затворить ее. Перед выпуском надо было пересчитать пленных.

— Caporal, que fera-t-on du malade?…[907] — начал Пьер; но в ту минуту, как он говорил это, он усумнился, тот ли это знакомый его капрал или другой, неизвестный человек: так непохож был на себя капрал в эту минуту. Кроме того, в ту минуту, как Пьер говорил это, с двух сторон вдруг послышался треск барабанов. Капрал нахмурился на слова Пьера и, проговорив бессмысленное ругательство, захлопнул дверь. В балагане стало полутемно; с двух сторон резко трещали барабаны, заглушая стоны больного.

«Вот оно!… Опять оно!» — сказал себе Пьер, и невольный холод пробежал по его спине. В измененном лице капрала, в звуке его голоса, в возбуждающем и заглушающем треске барабанов Пьер узнал ту таинственную, безучастную силу, которая заставляла людей против своей воли умерщвлять себе подобных, ту силу, действие которой он видел во время казни. Бояться, стараться избегать этой силы, обращаться с просьбами или увещаниями к людям, которые служили орудиями ее, было бесполезно. Это знал теперь Пьер. Надо было ждать и терпеть. Пьер не подошел больше к больному и не оглянулся на него. Он, молча, нахмурившись, стоял у двери балагана.

Когда двери балагана отворились и пленные, как стадо баранов, давя друг друга, затеснились в выходе, Пьер пробился вперед их и подошел к тому самому капитану, который, по уверению капрала, готов был все сделать для Пьера. Капитан тоже был в походной форме, и из холодного лица его смотрело тоже «оно», которое Пьер узнал в словах капрала и в треске барабанов.

— Filez, filez,[908] — приговаривал капитан, строго хмурясь и глядя на толпившихся мимо него пленных. Пьер знал, что его попытка будет напрасна, но подошел к нему.

— Eh bien, qu’est ce qu’il y a? — холодно оглянувшись, как бы не узнав, сказал офицер. Пьер сказал про больного.

— Il pourra marcher, que diable! — сказал капитан. — Filez, filez,[909] — продолжал он приговаривать, не глядя на Пьера.

— Mais non, il est à l’agonie…[910] — начал было Пьер.

— Voulez vous bien?![911] — злобно нахмурившись, крикнул капитан.

Драм да да дам, дам, дам, трещали барабаны. И Пьер понял, что таинственная сила уже вполне овладела этими людьми и что теперь говорить еще что-нибудь было бесполезно.

Пленных офицеров отделили от солдат и велели им идти впереди. Офицеров, в числе которых был Пьер, было человек тридцать, солдатов человек триста.

Пленные офицеры, выпущенные из других балаганов, были все чужие, были гораздо лучше одеты, чем Пьер, и смотрели на него, в его обуви, с недоверчивостью и отчужденностью. Недалеко от Пьера шел, видимо, пользующийся общим уважением своих товарищей пленных, толстый майор в казанском халате, подпоясанный полотенцем, с пухлым, желтым, сердитым лицом. Он одну руку с кисетом держал за пазухой, другою опирался на чубук. Майор, пыхтя и отдуваясь, ворчал и сердился на всех за то, что ему казалось, что его толкают и что все торопятся, когда торопиться некуда, все чему-то удивляются, когда ни в чем ничего нет удивительного. Другой, маленький худой офицер, со всеми заговаривал, делая предположения о том, куда их ведут теперь и как далеко они успеют пройти нынешний день. Чиновник, в валеных сапогах и комиссариатской форме, забегал с разных сторон и высматривал сгоревшую Москву, громко сообщая свои наблюдения о том, что сгорело и какая была та или эта видневшаяся часть Москвы. Третий офицер, польского происхождения по акценту, спорил с комиссариатским чиновником, доказывая ему, что он ошибался в определении кварталов Москвы.

— О чем спорите? — сердито говорил майор. — Николы ли, Власа ли, все одно; видите, все сгорело, ну и конец… Что толкаетесь-то, разве дороги мало, — обратился он сердито к шедшему сзади и вовсе не толкавшему его.

— Ай, ай, ай, что наделали! — слышались, однако, то с той, то с другой стороны голоса пленных, оглядывающих пожарища. — И Замоскворечье-то, и Зубово, и в Кремле-то, смотрите, половины нет… Да я вам говорил, что все Замоскворечье, вон так и есть.

— Ну, знаете, что сгорело, ну о чем же толковать! — говорил майор.

Проходя через Хамовники (один из немногих несгоревших кварталов Москвы) мимо церкви, вся толпа пленных вдруг пожалась к одной стороне, и послышались восклицания ужаса и омерзения.

— Ишь мерзавцы! То-то нехристи! Да мертвый, мертвый и есть… Вымазали чем-то.

Пьер тоже подвинулся к церкви, у которой было то, что вызывало восклицания, и смутно увидал что-то, прислоненное к ограде церкви. Из слов товарищей, видевших лучше его, он узнал, что это что-то был труп человека, поставленный стоймя у ограды и вымазанный в лице сажей…

— Marchez, sacré nom… Filez… trente mille diables…[912] — послышались ругательства конвойных, и французские солдаты с новым озлоблением разогнали тесаками толпу пленных, смотревшую на мертвого человека.

Глава XIV

По переулкам Хамовников пленные шли одни с своим конвоем и повозками и фурами, принадлежавшими конвойным и ехавшими сзади; но, выйдя к провиантским магазинам, они попали в середину огромного, тесно двигавшегося артиллерийского обоза, перемешанного с частными повозками.

У самого моста все остановились, дожидаясь того, чтобы продвинулись ехавшие впереди. С моста пленным открылись сзади и впереди бесконечные ряды других двигавшихся обозов. Направо, там, где загибалась Калужская дорога мимо Нескучного, пропадая вдали, тянулись бесконечные ряды войск и обозов. Это были вышедшие прежде всех войска корпуса Богарне; назади, по набережной и через Каменный мост, тянулись войска и обозы Нея.

Войска Даву, к которым принадлежали пленные, шли через Крымский брод и уже отчасти вступали в Калужскую улицу. Но обозы так растянулись, что последние обозы Богарне еще не вышли из Москвы в Калужскую улицу, а голова войск Нея уже выходила из Большой Ордынки.

Пройдя Крымский брод, пленные двигались по нескольку шагов и останавливались, и опять двигались, и со всех сторон экипажи и люди все больше и больше стеснялись. Пройдя более часа те несколько сот шагов, которые отделяют мост от Калужской улицы, и дойдя до площади, где сходятся Замоскворецкие улицы с Калужскою, пленные, сжатые в кучу, остановились и несколько часов простояли на этом перекрестке. Со всех сторон слышался неумолкаемый, как шум моря, грохот колес, и топот ног, и неумолкаемые сердитые крики и ругательства. Пьер стоял прижатый к стене обгорелого дома, слушая этот звук, сливавшийся в его воображении с звуками барабана.

Несколько пленных офицеров, чтобы лучше видеть, влезли на стену обгорелого дома, подле которого стоял Пьер.

— Народу-то! Эка народу!… И на пушках-то навалили! Смотри: меха… — говорили они. — Вишь, стервецы, награбили… Вон у того-то сзади, на телеге… Ведь это — с иконы, ей-богу!… Это немцы, должно быть. И наш мужик, ей-богу!… Ах, подлецы!… Вишь, навьючился-то, насилу идет! Вот-те на, дрожки — и те захватили!… Вишь, уселся на сундуках-то. Батюшки!… Подрались!…

— Так его по морде-то, по морде! Этак до вечера не дождешься. Гляди, глядите… а это, верно, самого Наполеона. Видишь, лошади-то какие! в вензелях с короной. Это дом складной. Уронил мешок, не видит. Опять подрались… Женщина с ребеночком, и недурна. Да, как же, так тебя и пропустят… Смотри, и конца нет. Девки русские, ей-богу, девки! В колясках ведь как покойно уселись!

Опять волна общего любопытства, как и около церкви в Хамовниках, надвинула всех пленных к дороге, и Пьер благодаря своему росту через головы других увидал то, что так привлекло любопытство пленных. В трех колясках, замешавшихся между зарядными ящиками, ехали, тесно сидя друг на друге, разряженные, в ярких цветах, нарумяненные, что-то кричащие пискливыми голосами женщины.

С той минуты как Пьер сознал появление таинственной силы, ничто не казалось ему странно или страшно: ни труп, вымазанный для забавы сажей, ни эти женщины, спешившие куда-то, ни пожарища Москвы. Все, что видел теперь Пьер, не производило на него почти никакого впечатления — как будто душа его, готовясь к трудной борьбе, отказывалась принимать впечатления, которые могли ослабить ее.

Поезд женщин проехал. За ним тянулись опять телеги, солдаты, фуры, солдаты, палубы, кареты, солдаты, ящики, солдаты, изредка женщины.

Пьер не видал людей отдельно, а видел движение их.

Все эти люди, лошади как будто гнались какой-то невидимою силою. Все они, в продолжение часа, во время которого их наблюдал Пьер, выплывали из разных улиц с одним и тем же желанием скорее пройти; все они одинаково, сталкиваясь с другими, начинали сердиться, драться; оскаливались белые зубы, хмурились брови, перебрасывались все одни и те же ругательства, и на всех лицах было одно и то же молодечески-решительное и жестоко-холодное выражение, которое поутру поразило Пьера при звуке барабана на лице капрала.

Уже перед вечером конвойный начальник собрал свою команду и с криком и спорами втеснился в обозы, и пленные, окруженные со всех сторон, вышли на Калужскую дорогу.

Шли очень скоро, не отдыхая, и остановились только, когда уже солнце стало садиться. Обозы надвинулись одни на других, и люди стали готовиться к ночлегу. Все казались сердиты и недовольны. Долго с разных сторон слышались ругательства, злобные крики и драки. Карета, ехавшая сзади конвойных, надвинулась на повозку конвойных и пробила ее дышлом. Несколько солдат с разных сторон сбежались к повозке; одни били по головам лошадей, запряженных в карете, сворачивая их, другие дрались между собой, и Пьер видел, что одного немца тяжело ранили тесаком в голову.

Казалось, все эти люди испытывали теперь, когда остановились посреди поля в холодных сумерках осеннего вечера, одно и то же чувство неприятного пробуждения от охватившей всех при выходе поспешности и стремительного куда-то движения. Остановившись, все как будто поняли, что неизвестно еще, куда идут, и что на этом движении много будет тяжелого и трудного.

С пленными на этом привале конвойные обращались еще хуже, чем при выступлении. На этом привале в первый раз мясная пища пленных была выдана кониною.

От офицеров до последнего солдата было заметно в каждом как будто личное озлобление против каждого из пленных, так неожиданно заменившее прежде дружелюбные отношения.

Озлобление это еще более усилилось, когда при пересчитывании пленных оказалось, что во время суеты, выходя из Москвы, один русский солдат, притворявшийся больным от живота, — бежал. Пьер видел, как француз избил русского солдата за то, что тот отошел далеко от дороги, и слышал, как капитан, его приятель, выговаривал унтер-офицеру за побег русского солдата и угрожал ему судом. На отговорку унтер-офицера о том, что солдат был болен и не мог идти, офицер сказал, что велено пристреливать тех, кто будет отставать. Пьер чувствовал, что та роковая сила, которая смяла его во время казни и которая была незаметна во время плена, теперь опять овладела его существованием. Ему было страшно; но он чувствовал, как по мере усилий, которые делала роковая сила, чтобы раздавить его, в душе его вырастала и крепла независимая от нее сила жизни.

Пьер поужинал похлебкою из ржаной муки с лошадиным мясом и поговорил с товарищами.

Ни Пьер и никто из товарищей его не говорили ни о том, что они видели в Москве, ни о грубости обращения французов, ни о том распоряжении пристреливать, которое было объявлено им: все были, как бы в отпор ухудшающемуся положению, особенно оживлены и веселы. Говорили о личных воспоминаниях, о смешных сценах, виденных во время похода, и заминали разговоры о настоящем положении.

Солнце давно село. Яркие звезды зажглись кое-где по небу; красное, подобное пожару, зарево встающего полного месяца разлилось по краю неба, и огромный красный шар удивительно колебался в сероватой мгле. Становилось светло. Вечер уже кончился, но ночь еще не начиналась. Пьер встал от своих новых товарищей и пошел между костров на другую сторону дороги, где, ему сказали, стояли пленные солдаты. Ему хотелось поговорить с ними. На дороге французский часовой остановил его и велел воротиться.

Пьер вернулся, но не к костру, к товарищам, а к отпряженной повозке, у которой никого не было. Он, поджав ноги и опустив голову, сел на холодную землю у колеса повозки и долго неподвижно сидел, думая. Прошло более часа. Никто не тревожил Пьера. Вдруг он захохотал своим толстым, добродушным смехом так громко, что с разных сторон с удивлением оглянулись люди на этот странный, очевидно, одинокий смех.

— Ха, ха, ха! — смеялся Пьер. И он проговорил вслух сам с собою: — Не пустил меня солдат. Поймали меня, заперли меня. В плену держат меня. Кого меня? Меня! Меня — мою бессмертную душу! Ха, ха, ха!… Ха, ха, ха!… — смеялся он с выступившими на глаза слезами.

Какой-то человек встал и подошел посмотреть, о чем один смеется этот странный большой человек. Пьер перестал смеяться, встал, отошел подальше от любопытного и оглянулся вокруг себя.

Прежде громко шумевший треском костров и говором людей, огромный, нескончаемый бивак затихал; красные огни костров потухали и бледнели. Высоко в светлом небе стоял полный месяц. Леса и поля, невидные прежде вне расположения лагеря, открывались теперь вдали. И еще дальше этих лесов и полей виднелась светлая, колеблющаяся, зовущая в себя бесконечная даль. Пьер взглянул в небо, в глубь уходящих, играющих звезд. «И все это мое, и все это во мне, и все это я! — думал Пьер. — И все это они поймали и посадили в балаган, загороженный досками!» Он улыбнулся и пошел укладываться спать к своим товарищам.

Глава XV

В первых числах октября к Кутузову приезжал еще парламентер с письмом от Наполеона и предложением мира, обманчиво означенным из Москвы, тогда как Наполеон уже был недалеко впереди Кутузова, на старой Калужской дороге. Кутузов отвечал на это письмо так же, как на первое, присланное с Лористоном: он сказал, что о мире речи быть не может.

Вскоре после этого из партизанского отряда Дорохова, ходившего налево от Тарутина, получено донесение о том, что в Фоминском показались войска, что войска эти состоят из дивизии Брусье и что дивизия эта, отделенная от других войск, легко может быть истреблена. Солдаты и офицеры опять требовали деятельности. Штабные генералы, возбужденные воспоминанием о легкости победы под Тарутиным, настаивали у Кутузова об исполнении предложения Дорохова. Кутузов не считал нужным никакого наступления. Вышло среднее, то, что должно было совершиться; послан был в Фоминское небольшой отряд, который должен был атаковать Брусье.

По странной случайности это назначение — самое трудное и самое важное, как оказалось впоследствии, — получил Дохтуров; тот самый скромный, маленький Дохтуров, которого никто не описывал нам составляющим планы сражений, летающим перед полками, кидающим кресты на батареи, и т. п., которого считали и называли нерешительным и непроницательным, но тот самый Дохтуров, которого во время всех войн русских с французами, с Аустерлица и до тринадцатого года, мы находим начальствующим везде, где только положение трудно. В Аустерлице он остается последним у плотины Аугеста, собирая полки, спасая, что можно, когда все бежит и гибнет и ни одного генерала нет в ариергарде. Он, больной в лихорадке, идет в Смоленск с двадцатью тысячами защищать город против всей наполеоновской армии. В Смоленске, едва задремал он на Молоховских воротах, в пароксизме лихорадки, его будит канонада по Смоленску, и Смоленск держится целый день. В Бородинский день, когда убит Багратион и войска нашего левого фланга перебиты в пропорции 9 к 1 и вся сила французской артиллерии направлена туда, — посылается никто другой, а именно нерешительный и непроницательный Дохтуров, и Кутузов торопится поправить свою ошибку, когда он послал было туда другого. И маленький, тихенький Дохтуров едет туда, и Бородино — лучшая слава русского войска. И много героев описано нам в стихах и прозе, но о Дохтурове почти ни слова.

Опять Дохтурова посылают туда в Фоминское и оттуда в Малый Ярославец, в то место, где было последнее сражение с французами, и в то место, с которого, очевидно, уже начинается погибель французов, и опять много гениев и героев описывают нам в этот период кампании, но о Дохтурове ни слова, или очень мало, или сомнительно. Это-то умолчание о Дохтурове очевиднее всего доказывает его достоинства.

Естественно, что для человека, не понимающего хода машины, при виде ее действия кажется, что важнейшая часть этой машины есть та щепка, которая случайно попала в нее и, мешая ее ходу, треплется в ней. Человек, не знающий устройства машины, не может понять того, что не эта портящая и мешающая делу щепка, а та маленькая передаточная шестерня, которая неслышно вертится, есть одна из существеннейших частей машины.

10-го октября, в тот самый день, как Дохтуров прошел половину дороги до Фоминского и остановился в деревне Аристове, приготавливаясь в точности исполнить отданное приказание, все французское войско, в своем судорожном движении дойдя до позиции Мюрата, как казалось, для того, чтобы дать сражение, вдруг без причины повернуло влево на новую Калужскую дорогу и стало входить в Фоминское, в котором прежде стоял один Брусье. У Дохтурова под командою в это время были, кроме Дорохова, два небольших отряда Фигнера и Сеславина.

Вечером 11-го октября Сеславин приехал в Аристово к начальству с пойманным пленным французским гвардейцем. Пленный говорил, что войска, вошедшие нынче в Фоминское, составляли авангард всей большой армии, что Наполеон был тут же, что армия вся уже пятый день вышла из Москвы. В тот же вечер дворовый человек, пришедший из Боровска, рассказал, как он видел вступление огромного войска в город. Казаки из отряда Дорохова доносили, что они видели французскую гвардию, шедшую по дороге к Боровску. Из всех этих известий стало очевидно, что там, где думали найти одну дивизию, теперь была вся армия французов, шедшая из Москвы по неожиданному направлению — по старой Калужской дороге. Дохтуров ничего не хотел предпринимать, так как ему не ясно было теперь, в чем состоит его обязанность. Ему велено было атаковать Фоминское. Но в Фоминском прежде был один Брусье, теперь была вся французская армия. Ермолов хотел поступить по своему усмотрению, но Дохтуров настаивал на том, что ему нужно иметь приказание от светлейшего. Решено было послать донесение в штаб.

Для этого избран толковый офицер, Болховитинов, который, кроме письменного донесения, должен был на словах рассказать все дело. В двенадцатом часу ночи Болховитинов, получив конверт и словесное приказание, поскакал, сопутствуемый казаком, с запасными лошадьми в главный штаб.

Глава XVI

Ночь была темная, теплая, осенняя. Шел дождик уже четвертый день. Два раза переменив лошадей и в полтора часа проскакав тридцать верст по грязной вязкой дороге, Болховитинов во втором часу ночи был в Леташевке. Слезши у избы, на плетневом заборе которой была вывеска: «Главный штаб», и бросив лошадь, он вошел в темные сени.

— Дежурного генерала скорее! Очень важное! — проговорил он кому-то, поднимавшемуся и сопевшему в темноте сеней.

— С вечера нездоровы очень были, третью ночь не спят, — заступнически прошептал денщицкий голос. — Уж вы капитана разбудите сначала.

— Очень важное, от генерала Дохтурова, — сказал Болховитинов, входя в ощупанную им растворенную дверь. Денщик прошел вперед его и стал будить кого-то:

— Ваше благородие, ваше благородие — кульер.

— Что, что? от кого? — проговорил чей-то сонный голос.

— От Дохтурова и от Алексея Петровича. Наполеон в Фоминском, — сказал Болховитинов, не видя в темноте того, кто спрашивал его, но по звуку голоса предполагая, что это был не Коновницын.

Разбуженный человек зевал и тянулся.

— Будить-то мне его не хочется, — сказал он, ощупывая что-то. — Больнёшенек! Может, так, слухи.

— Вот донесение, — сказал Болховитинов, — велено сейчас же передать дежурному генералу.

— Постойте, огня зажгу. Куда ты, проклятый, всегда засунешь? — обращаясь к денщику, сказал тянувшийся человек. Это был Щербинин, адъютант Коновницына. — Нашел, нашел, — прибавил он.

Денщик рубил огонь, Щербинин ощупывал подсвечник.

— Ах, мерзкие, — с отвращением сказал он.

При свете искр Болховитинов увидел молодое лицо Щербинина со свечой и в переднем углу еще спящего человека. Это был Коновницын.

Когда сначала синим и потом красным пламенем загорелись серники о трут, Щербинин зажег сальную свечку, с подсвечника которой побежали обгладывавшие ее прусаки, и осмотрел вестника. Болховитинов был весь в грязи и, рукавом обтираясь, размазывал себе лицо.

— Да кто доносит? — сказал Щербинин, взяв конверт.

— Известие верное, — сказал Болховитинов. — И пленные, и казаки, и лазутчики — все единогласно показывают одно и то же.

— Нечего делать, надо будить, — сказал Щербинин, вставая и подходя к человеку в ночном колпаке, укрытому шинелью. — Петр Петрович! — проговорил он. Коновницын не шевелился. — В главный штаб! — проговорил он, улыбнувшись, зная, что эти слова наверное разбудят его. И действительно, голова в ночном колпаке поднялась тотчас же. На красивом, твердом лице Коновницына, с лихорадочно-воспаленными щеками, на мгновение оставалось еще выражение далеких от настоящего положения мечтаний сна, но потом вдруг он вздрогнул: лицо его приняло обычно-спокойное и твердое выражение.

— Ну, что такое? От кого? — неторопливо, но тотчас же спросил он, мигая от света. Слушая донесение офицера, Коновницын распечатал и прочел. Едва прочтя, он опустил ноги в шерстяных чулках на земляной пол и стал обуваться. Потом снял колпак и, причесав виски, надел фуражку.

— Ты скоро доехал? Пойдем к светлейшему.

Коновницын тотчас понял, что привезенное известие имело большую важность и что нельзя медлить. Хорошо ли, дурно ли это было, он не думал и не спрашивал себя. Его это не интересовало. На все дело войны он смотрел не умом, не рассуждением, а чем-то другим. В душе его было глубокое, невысказанное убеждение, что все будет хорошо; но что этому верить не надо, и тем более не надо говорить этого, а надо делать только свое дело. И это свое дело он делал, отдавая ему все свои силы.

Петр Петрович Коновницын, так же как и Дохтуров, только как бы из приличия внесенный в список так называемых героев 12-го года — Барклаев, Раевских, Ермоловых, Платовых, Милорадовичей, так же как и Дохтуров, пользовался репутацией человека весьма ограниченных способностей и сведений, и, так же как и Дохтуров, Коновницын никогда не делал проектов сражений, но всегда находился там, где было труднее всего; спал всегда с раскрытой дверью с тех пор, как был назначен дежурным генералом, приказывая каждому посланному будить себя, всегда во время сраженья был под огнем, так что Кутузов упрекал его за то и боялся посылать, и был так же, как и Дохтуров, одной из тех незаметных шестерен, которые, не треща и не шумя, составляют самую существенную часть машины.

Выходя из избы в сырую, темную ночь, Коновницын нахмурился частью от головной усилившейся боли, частью от неприятной мысли, пришедшей ему в голову о том, как теперь взволнуется все это гнездо штабных, влиятельных людей при этом известии, в особенности Бенигсен, после Тарутина бывший на ножах с Кутузовым; как будут предлагать, спорить, приказывать, отменять. И это предчувствие неприятно ему было, хотя он и знал, что без этого нельзя.

Действительно, Толь, к которому он зашел сообщить новое известие, тотчас же стал излагать свои соображения генералу, жившему с ним, и Коновницын, молча и устало слушавший, напомнил ему, что надо идти к светлейшему.

Глава XVII

Кутузов, как и все старые люди, мало спал по ночам. Он днем часто неожиданно задремывал; но ночью он, не раздеваясь, лежа на своей постели, большею частию не спал и думал.

Так он лежал и теперь на своей кровати, облокотив тяжелую, большую изуродованную голову на пухлую руку, и думал, открытым одним глазом присматриваясь к темноте.

С тех пор как Бенигсен, переписывавшийся с государем и имевший более всех силы в штабе, избегал его, Кутузов был спокойнее в том отношении, что его с войсками не заставят опять участвовать в бесполезных наступательных действиях. Урок Тарутинского сражения и кануна его, болезненно памятный Кутузову, тоже должен был подействовать, думал он.

«Они должны понять, что мы только можем проиграть, действуя наступательно. Терпение и время, вот мои воины-богатыри!» — думал Кутузов. Он знал, что не надо срывать яблоко, пока оно зелено. Оно само упадет, когда будет зрело, а сорвешь зелено, испортишь яблоко и дерево, и сам оскомину набьешь. Он, как опытный охотник, знал, что зверь ранен, ранен так, как только могла ранить вся русская сила, но смертельно или нет, это был еще не разъясненный вопрос. Теперь, по присылкам Лористона и Бертелеми и по донесениям партизанов, Кутузов почти знал, что он ранен смертельно. Но нужны были еще доказательства, надо было ждать.

«Им хочется бежать посмотреть, как они его убили. Подождите, увидите. Все маневры, все наступления! — думал он. — К чему? Все отличиться. Точно что-то веселое есть в том, чтобы драться. Они точно дети, от которых не добьешься толку, как было дело, оттого что все хотят доказать, как они умеют драться. Да не в том теперь дело.

И какие искусные маневры предлагают мне все эти! Им кажется, что, когда они выдумали две-три случайности (он вспомнил об общем плане из Петербурга), они выдумали их все. А им всем нет числа!»

Неразрешенный вопрос о том, смертельна или не смертельна ли была рана, нанесенная в Бородине, уже целый месяц висел над головой Кутузова. С одной стороны, французы заняли Москву. С другой стороны, несомненно всем существом своим Кутузов чувствовал, что тот страшный удар, в котором он вместе со всеми русскими людьми напряг все свои силы, должен был быть смертелен. Но во всяком случае нужны были доказательства, и он ждал их уже месяц, и чем дальше проходило время, тем нетерпеливее он становился. Лежа на своей постели в свои бессонные ночи, он делал то самое, что делала эта молодежь генералов, то самое, за что он упрекал их. Он придумывал все возможные случайности, в которых выразится эта верная, уже свершившаяся погибель Наполеона. Он придумывал эти случайности так же, как и молодежь, но только с той разницей, что он ничего не основывал на этих предположениях и что он видел их не две и три, а тысячи. Чем дальше он думал, тем больше их представлялось. Он придумывал всякого рода движения наполеоновской армии, всей или частей ее — к Петербургу, на него, в обход его, придумывал (чего он больше всего боялся) и ту случайность, что Наполеон станет бороться против него его же оружием, что он останется в Москве, выжидая его. Кутузов придумывал даже движение наполеоновской армии назад на Медынь и Юхнов, но одного, чего он не мог предвидеть, это того, что совершилось, того безумного, судорожного метания войска Наполеона в продолжение первых одиннадцати дней его выступления из Москвы, — метания, которое сделало возможным то, о чем все-таки не смел еще тогда думать Кутузов: совершенное истребление французов. Донесения Дорохова о дивизии Брусье, известия от партизанов о бедствиях армии Наполеона, слухи о сборах к выступлению из Москвы — все подтверждало предположение, что французская армия разбита и сбирается бежать; но это были только предположения, казавшиеся важными для молодежи, но не для Кутузова. Он с своей шестидесятилетней опытностью знал, какой вес надо приписывать слухам, знал, как способны люди, желающие чего-нибудь, группировать все известия так, что они как будто подтверждают желаемое, и знал, как в этом случае охотно упускают все противоречащее. И чем больше желал этого Кутузов, тем меньше он позволял себе этому верить. Вопрос этот занимал все его душевные силы. Все остальное было для него только привычным исполнением жизни. Таким привычным исполнением и подчинением жизни были его разговоры с штабными, письма к m-me Staël, которые он писал из Тарутина, чтение романов, раздачи наград, переписка с Петербургом и т. п. Но погибель французов, предвиденная им одним, было его душевное, единственное желание.

В ночь 11-го октября он лежал, облокотившись на руку, и думал об этом.

В соседней комнате зашевелилось, и послышались шаги Толя, Коновницына и Болховитинова.

— Эй, кто там? Войдите, войди! Что новенького? — окликнул их фельдмаршал.

Пока лакей зажигал свечу, Толь рассказывал содержание известий.

— Кто привез? — спросил Кутузов с лицом, поразившим Толя, когда загорелась свеча, своей холодной строгостью.

— Не может быть сомнения, ваша светлость.

— Позови, позови его сюда!

Кутузов сидел, спустив одну ногу с кровати и навалившись большим животом на другую, согнутую ногу. Он щурил свой зрячий глаз, чтобы лучше рассмотреть посланного, как будто в его чертах он хотел прочесть то, что занимало его.

— Скажи, скажи, дружок, — сказал он Болховитинову своим тихим, старческим голосом, закрывая распахнувшуюся на груди рубашку. — Подойди, подойди поближе. Какие ты привез мне весточки? А? Наполеон из Москвы ушел? Воистину так? А?

Болховитинов подробно доносил сначала все то, что ему было приказано.

— Говори, говори скорее, не томи душу, — перебил его Кутузов.

Болховитинов рассказал все и замолчал, ожидая приказания. Толь начал было говорить что-то, но Кутузов перебил его. Он хотел сказать что-то, но вдруг лицо его сщурилось, сморщилось; он, махнув рукой на Толя, повернулся в противную сторону, к красному углу избы, черневшему от образов.

— Господи, создатель мой! Внял ты молитве нашей… — дрожащим голосом сказал он, сложив руки. — Спасена Россия. Благодарю тебя, господи! — И он заплакал.

Глава XVIII

Со времени этого известия и до конца кампании вся деятельность Кутузова заключается только в том, чтобы властью, хитростью, просьбами удерживать свои войска от бесполезных наступлений, маневров и столкновений с гибнущим врагом. Дохтуров идет к Малоярославцу, но Кутузов медлит со всей армией и отдает приказания об очищении Калуги, отступление за которую представляется ему весьма возможным.

Кутузов везде отступает, но неприятель, не дожидаясь его отступления, бежит назад, в противную сторону.

Историки Наполеона описывают нам искусный маневр его на Тарутино и Малоярославец и делают предположения о том, что бы было, если бы Наполеон успел проникнуть в богатые полуденные губернии.

Но не говоря о том, что ничто не мешало Наполеону идти в эти полуденные губернии (так как русская армия давала ему дорогу), историки забывают то, что армия Наполеона не могла быть спасена ничем, потому что она в самой себе несла уже тогда неизбежные условия гибели. Почему эта армия, нашедшая обильное продовольствие в Москве и не могшая удержать его, а стоптавшая его под ногами, эта армия, которая, придя в Смоленск, не разбирала продовольствия, а грабила его, почему эта армия могла бы поправиться в Калужской губернии, населенной теми же русскими, как и в Москве, и с тем же свойством огня сжигать то, что зажигают?

Армия не могла нигде поправиться. Она, с Бородинского сражения и грабежа Москвы, несла в себе уже как бы химические условия разложения.

Люди этой бывшей армии бежали с своими предводителями сами не зная куда, желая (Наполеон и каждый солдат) только одного: выпутаться лично как можно скорее из того безвыходного положения, которое, хотя и неясно, они все сознавали.

Только поэтому, на совете в Малоярославце, когда, притворяясь, что они, генералы, совещаются, подавая разные мнения, последнее мнение простодушного солдата Мутона, сказавшего то, что все думали, что надо только уйти как можно скорее, закрыло все рты, и никто, даже Наполеон, не мог сказать ничего против этой всеми сознаваемой истины.

Но хотя все и знали, что надо было уйти, оставался еще стыд сознания того, что надо бежать. И нужен был внешний толчок, который победил бы этот стыд. И толчок этот явился в нужное время. Это было так называемое у французов le Hourra de l’Empereur.[913]

На другой день после совета Наполеон, рано утром, притворяясь, что хочет осматривать войска и поле прошедшего и будущего сражения, с свитой маршалов и конвоя ехал по середине линии расположения войск. Казаки, шнырявшие около добычи, наткнулись на самого императора и чуть-чуть не поймали его. Ежели казаки не поймали в этот раз Наполеона, то спасло его то же, что губило французов: добыча, на которую и в Тарутине и здесь, оставляя людей, бросались казаки. Они, не обращая внимания на Наполеона, бросились на добычу, и Наполеон успел уйти.

Когда вот-вот les enfants du Don[914] могли поймать самого императора в середине его армии, ясно было, что нечего больше делать, как только бежать как можно скорее по ближайшей знакомой дороге. Наполеон, с своим сорокалетним брюшком, не чувствуя в себе уже прежней поворотливости и смелости, понял этот намек. И под влиянием страха, которого он набрался от казаков, тотчас же согласился с Мутоном и отдал, как говорят историки, приказание об отступлении назад на Смоленскую дорогу.

То, что Наполеон согласился с Мутоном и что войска пошли назад, не доказывает того, что он приказал это, но что силы, действовавшие на всю армию, в смысле направления ее по Можайской дороге, одновременно действовали и на Наполеона.

Глава XIX

Когда человек находится в движении, он всегда придумывает себе цель этого движения. Для того чтобы идти тысячу верст, человеку необходимо думать, что что-то хорошее есть за этими тысячью верст. Нужно представление об обетованной земле для того, чтобы иметь силы двигаться.

Обетованная земля при наступлении французов была Москва, при отступлении была родина. Но родина была слишком далеко, и для человека, идущего тысячу верст, непременно нужно сказать себе, забыв о конечной цели: «Нынче я приду за сорок верст на место отдыха и ночлега», и в первый переход это место отдыха заслоняет конечную цель и сосредоточивает на себе все желанья и надежды. Те стремления, которые выражаются в отдельном человеке, всегда увеличиваются в толпе.

Для французов, пошедших назад по старой Смоленской дороге, конечная цель родины была слишком отдалена, и ближайшая цель, та, к которой, в огромной пропорции усиливаясь в толпе, стремились все желанья и надежды, — была Смоленск. Не потому, чтобы люди знали, что в Смоленске было много провианту и свежих войск, не потому, чтобы им говорили это (напротив, высшие чины армии и сам Наполеон знали, что там мало провианта), но потому, что это одно могло им дать силу двигаться и переносить настоящие лишения. Они, и те, которые знали, и те, которые не знали, одинаково обманывая себя, как к обетованной земле, стремились к Смоленску.

Выйдя на большую дорогу, французы с поразительной энергией, с быстротою неслыханной побежали к своей выдуманной цели. Кроме этой причины общего стремления, связывавшей в одно целое толпы французов и придававшей им некоторую энергию, была еще другая причина, связывавшая их. Причина эта состояла в их количестве. Сама огромная масса их, как в физическом законе притяжения, притягивала к себе отдельные атомы людей. Они двигались своей стотысячной массой как целым государством.

Каждый человек из них желал только одного — отдаться в плен, избавиться от всех ужасов и несчастий. Но, с одной стороны, сила общего стремления к цели Смоленска увлекала каждою в одном и том же направлении; с другой стороны — нельзя было корпусу отдаться в плен роте, и, несмотря на то, что французы пользовались всяким удобным случаем для того, чтобы отделаться друг от друга и при малейшем приличном предлоге отдаваться в плен, предлоги эти не всегда случались. Самое число их и тесное, быстрое движение лишало их этой возможности и делало для русских не только трудным, но невозможным остановить это движение, на которое направлена была вся энергия массы французов. Механическое разрывание тела не могло ускорить дальше известного предела совершавшийся процесс разложения.

Ком снега невозможно растопить мгновенно. Существует известный предел времени, ранее которого никакие усилия тепла не могут растопить снега. Напротив, чем больше тепла, тем более крепнет остающийся снег.

Из русских военачальников никто, кроме Кутузова, не понимал этого. Когда определилось направление бегства французской армии по Смоленской дороге, тогда то, что предвидел Коновницын в ночь 11-го октября, начало сбываться. Все высшие чины армии хотели отличиться, отрезать, перехватить, полонить, опрокинуть французов, и все требовали наступления.

Кутузов один все силы свои (силы эти очень невелики у каждого главнокомандующего) употреблял на то, чтобы противодействовать наступлению.

Он не мог им сказать то, что мы говорим теперь: зачем сраженье, и загораживанье дороги, и потеря своих людей, и бесчеловечное добиванье несчастных? Зачем все это, когда от Москвы до Вязьмы без сражения растаяла одна треть этого войска? Но он говорил им, выводя из своей старческой мудрости то, что они могли бы понять, — он говорил им про золотой мост, и они смеялись над ним, клеветали его, и рвали, и метали, и куражились над убитым зверем.

Под Вязьмой Ермолов, Милорадович, Платов и другие, находясь в близости от французов, не могли воздержаться от желания отрезать и опрокинуть два французские корпуса. Кутузову, извещая его о своем намерении, они прислали в конверте, вместо донесения, лист белой бумаги.

И сколько ни старался Кутузов удержать войска, войска наши атаковали, стараясь загородить дорогу. Пехотные полки, как рассказывают, с музыкой и барабанным боем ходили в атаку и побили и потеряли тысячи людей.

Но отрезать — никого не отрезали и не опрокинули. И французское войско, стянувшись крепче от опасности, продолжало, равномерно тая, все тот же свой гибельный путь к Смоленску.

Часть третья

Глава I

Бородинское сражение с последовавшими за ним занятием Москвы и бегством французов, без новых сражений, — есть одно из самых поучительных явлений истории.

Все историки согласны в том, что внешняя деятельность государств и народов, в их столкновениях между собой, выражается войнами; что непосредственно, вследствие больших или меньших успехов военных, увеличивается или уменьшается политическая сила государств и народов.

Как ни странны исторические описания того, как какой-нибудь король или император, поссорившись с другим императором или королем, собрал войско, сразился с войском врага, одержал победу, убил три, пять, десять тысяч человек и вследствие того покорил государство и целый народ в несколько миллионов; как ни непонятно, почему поражение одной армии, одной сотой всех сил народа, заставило покориться народ, — все факты истории (насколько она нам известна) подтверждают справедливость того, что большие или меньшие успехи войска одного народа против войска другого народа суть причины или, по крайней мере, существенные признаки увеличения или уменьшения силы народов. Войско одержало победу, и тотчас же увеличились права победившего народа в ущерб побежденному. Войско понесло поражение, и тотчас же по степени поражения народ лишается прав, а при совершенном поражении своего войска совершенно покоряется.

Так было (по истории) с древнейших времен и до настоящего времени. Все войны Наполеона служат подтверждением этого правила. По степени поражения австрийских войск — Австрия лишается своих прав, и увеличиваются права и силы Франции. Победа французов под Иеной и Ауерштетом уничтожает самостоятельное существование Пруссии.

Но вдруг в 1812-м году французами одержана победа под Москвой, Москва взята, и вслед за тем, без новых сражений, не Россия перестала существовать, а перестала существовать шестисоттысячная армия, потом наполеоновская Франция. Натянуть факты на правила истории, сказать, что поле сражения в Бородине осталось за русскими, что после Москвы были сражения, уничтожившие армию Наполеона, — невозможно.

После Бородинской победы французов не было ни одного не только генерального, но сколько-нибудь значительного сражения, и французская армия перестала существовать. Что это значит? Ежели бы это был пример из истории Китая, мы бы могли сказать, что это явление не историческое (лазейка историков, когда что не подходит под их мерку); ежели бы дело касалось столкновения непродолжительного, в котором участвовали бы малые количества войск, мы бы могли принять это явление за исключение; но событие это совершилось на глазах наших отцов, для которых решался вопрос жизни и смерти отечества, и война эта была величайшая из всех известных войн…

Период кампании 1812 года от Бородинского сражения до изгнания французов доказал, что выигранное сражение не только не есть причина завоевания, но даже и не постоянный признак завоевания; доказал, что сила, решающая участь народов, лежит не в завоевателях, даже на в армиях и сражениях, а в чем-то другом.

Французские историки, описывая положение французского войска перед выходом из Москвы, утверждают, что все в Великой армии было в порядке, исключая кавалерии, артиллерии и обозов, да не было фуража для корма лошадей и рогатого скота. Этому бедствию не могло помочь ничто, потому что окрестные мужики жгли свое сено и не давали французам.

Выигранное сражение не принесло обычных результатов, потому что мужики Карп и Влас, которые после выступления французов приехали в Москву с подводами грабить город и вообще не выказывали лично геройских чувств, и все бесчисленное количество таких мужиков не везли сена в Москву за хорошие деньги, которые им предлагали, а жгли его.

 

Представим себе двух людей, вышедших на поединок с шпагами по всем правилам фехтовального искусства: фехтование продолжалось довольно долгое время; вдруг один из противников, почувствовав себя раненым — поняв, что дело это не шутка, а касается его жизни, бросил свою шпагу и, взяв первую попавшуюся дубину, начал ворочать ею. Но представим себе, что противник, так разумно употребивший лучшее и простейшее средство для достижения цели, вместе с тем воодушевленный преданиями рыцарства, захотел бы скрыть сущность дела и настаивал бы на том, что он по всем правилам искусства победил на шпагах. Можно себе представить, какая путаница и неясность произошла бы от такого описания происшедшего поединка.

Фехтовальщик, требовавший борьбы по правилам искусства, были французы; его противник, бросивший шпагу и поднявший дубину, были русские; люди, старающиеся объяснить все по правилам фехтования, — историки, которые писали об этом событии.

Со времени пожара Смоленска началась война, не подходящая ни под какие прежние предания войн. Сожжение городов и деревень, отступление после сражений, удар Бородина и опять отступление, оставление и пожар Москвы, ловля мародеров, переимка транспортов, партизанская война — все это были отступления от правил.

Наполеон чувствовал это, и с самого того времени, когда он в правильной позе фехтовальщика остановился в Москве и вместо шпаги противника увидал поднятую над собой дубину, он не переставал жаловаться Кутузову и императору Александру на то, что война велась противно всем правилам (как будто существовали какие-то правила для того, чтобы убивать людей). Несмотря на жалобы французов о неисполнении правил, несмотря на то, что русским, высшим по положению людям казалось почему-то стыдным драться дубиной, а хотелось по всем правилам стать в позицию en quarte или en tierce,[915] сделать искусное выпадение в prime[916] и т. д., — дубина народной войны поднялась со всей своей грозной и величественной силой и, не спрашивая ничьих вкусов и правил, с глупой простотой, но с целесообразностью, не разбирая ничего, поднималась, опускалась и гвоздила французов до тех пор, пока не погибло все нашествие.

И благо тому народу, который не как французы в 1813 году, отсалютовав по всем правилам искусства и перевернув шпагу эфесом, грациозно и учтиво передает ее великодушному победителю, а благо тому народу, который в минуту испытания, не спрашивая о том, как по правилам поступали другие в подобных случаях, с простотою и легкостью поднимает первую попавшуюся дубину и гвоздит ею до тех пор, пока в душе его чувство оскорбления и мести не заменяется презрением и жалостью.

Глава II

Одним из самых осязательных и выгодных отступлений от так называемых правил войны есть действие разрозненных людей против людей, жмущихся в кучу. Такого рода действия всегда проявляются в войне, принимающей народный характер. Действия эти состоят в том, что, вместо того чтобы становиться толпой против толпы, люди расходятся врозь, нападают поодиночке и тотчас же бегут, когда на них нападают большими силами, а потом опять нападают, когда представляется случай. Это делали гверильясы в Испании; это делали горцы на Кавказе; это делали русские в 1812-м году.

Войну такого рода назвали партизанскою и полагали, что, назвав ее так, объяснили ее значение. Между тем такого рода война не только не подходит ни под какие правила, но прямо противоположна известному и признанному за непогрешимое тактическому правилу. Правило это говорит, что атакующий должен сосредоточивать свои войска с тем, чтобы в момент боя быть сильнее противника.

Партизанская война (всегда успешная, как показывает история) прямо противуположна этому правилу.

Противоречие это происходит оттого, что военная наука принимает силу войск тождественною с их числительностию. Военная наука говорит, что чем больше войска, тем больше силы. Les gros bataillons ont toujours raison.[917]

Говоря это, военная наука подобна той механике, которая, основываясь на рассмотрении сил только по отношению к их массам, сказала бы, что силы равны или не равны между собою, потому что равны или не равны их массы.

Сила (количество движения) есть произведение из массы на скорость.

В военном деле сила войска есть также произведение из массы на что-то такое, на какое-то неизвестное х.

Военная наука, видя в истории бесчисленное количество примеров того, что масса войск не совпадает с силой, что малые отряды побеждают большие, смутно признает существование этого неизвестного множителя и старается отыскать его то в геометрическом построении, то в вооружении, то — самое обыкновенное — в гениальности полководцев. Но подстановление всех этих значений множителя не доставляет результатов, согласных с историческими фактами.

А между тем стоит только отрешиться от установившегося, в угоду героям, ложного взгляда на действительность распоряжений высших властей во время войны для того, чтобы отыскать этот неизвестный х.

Х этот есть дух войска, то есть большее или меньшее желание драться и подвергать себя опасностям всех людей, составляющих войско, совершенно независимо от того, дерутся ли люди под командой гениев или не гениев, в трех или двух линиях, дубинами или ружьями, стреляющими тридцать раз в минуту. Люди, имеющие наибольшее желание драться, всегда поставят себя и в наивыгоднейшие условия для драки.

Дух войска — есть множитель на массу, дающий произведение силы. Определить и выразить значение духа войска, этого неизвестного множителя, есть задача науки.

Задача эта возможна только тогда, когда мы перестанем произвольно подставлять вместо значения всего неизвестного Х те условия, при которых проявляется сила, как-то: распоряжения полководца, вооружение и т. д., принимая их за значение множителя, а признаем это неизвестное во всей его цельности, то есть как большее или меньшее желание драться и подвергать себя опасности. Тогда только, выражая уравнениями известные исторические факты, из сравнения относительного значения этого неизвестного можно надеяться на определение самого неизвестного.

Десять человек, батальонов или дивизий, сражаясь с пятнадцатью человеками, батальонами или дивизиями, победили пятнадцать, то есть убили и забрали в плен всех без остатка и сами потеряли четыре; стало быть, уничтожились с одной стороны четыре, с другой стороны пятнадцать. Следовательно, четыре были равны пятнадцати, и, следовательно, 4x=15у. Следовательно, x:y=15:4. Уравнение это не дает значения неизвестного, но оно дает отношение между двумя неизвестными. И из подведения под таковые уравнения исторических различно взятых единиц (сражений, кампаний, периодов войн) получатся ряды чисел, в которых должны существовать и могут быть открыты законы.

Тактическое правило о том, что надо действовать массами при наступлении и разрозненно при отступлении, бессознательно подтверждает только ту истину, что сила войска зависит от его духа. Для того чтобы вести людей под ядра, нужно больше дисциплины, достигаемой только движением в массах, чем для того, чтобы отбиваться от нападающих. Но правило это, при котором упускается из вида дух войска, беспрестанно оказывается неверным и в особенности поразительно противоречит действительности там, где является сильный подъем или упадок духа войска, — во всех народных войнах.

Французы, отступая в 1812-м году, хотя и должны бы защищаться отдельно, по тактике, жмутся в кучу, потому что дух войска упал так, что только масса сдерживает войско вместе. Русские, напротив, по тактике должны бы были нападать массой, на деле же раздробляются, потому что дух поднят так, что отдельные лица бьют без приказания французов и не нуждаются в принуждении для того, чтобы подвергать себя трудам и опасностям.

Глава III

Так называемая партизанская война началась со вступления неприятеля в Смоленск.

Прежде чем партизанская война была официально принята нашим правительством, уже тысячи людей неприятельской армии — отсталые мародеры, фуражиры — были истреблены казаками и мужиками, побивавшими этих людей так же бессознательно, как бессознательно собаки загрызают забеглую бешеную собаку. Денис Давыдов своим русским чутьем первый понял значение той страшной дубины, которая, не спрашивая правил военного искусства, уничтожала французов, и ему принадлежит слава первого шага для узаконения этого приема войны.

24-го августа был учрежден первый партизанский отряд Давыдова, и вслед за его отрядом стали учреждаться другие. Чем дальше подвигалась кампания, тем более увеличивалось число этих отрядов.

Партизаны уничтожали Великую армию по частям. Они подбирали те отпадавшие листья, которые сами собою сыпались с иссохшего дерева — французского войска, и иногда трясли это дерево. В октябре, в то время как французы бежали к Смоленску, этих партий различных величин и характеров были сотни. Были партии, перенимавшие все приемы армии, с пехотой, артиллерией, штабами, с удобствами жизни; были одни казачьи, кавалерийские; были мелкие, сборные, пешие и конные, были мужицкие и помещичьи, никому не известные. Был дьячок начальником партии, взявший в месяц несколько сот пленных. Была старостиха Василиса, побившая сотни французов.

Последние числа октября было время самого разгара партизанской войны. Тот первый период этой войны, во время которого партизаны, сами удивляясь своей дерзости, боялись всякую минуту быть пойманными и окруженными французами и, не расседлывая и почти не слезая с лошадей, прятались по лесам, ожидая всякую минуту погони, — уже прошел. Теперь уже война эта определилась, всем стало ясно, что можно было предпринять с французами и чего нельзя было предпринимать. Теперь уже только те начальники отрядов, которые с штабами, по правилам ходили вдали от французов, считали еще многое невозможным. Мелкие же партизаны, давно уже начавшие свое дело и близко высматривавшие французов, считали возможным то, о чем не смели и думать начальники больших отрядов. Казаки же и мужики, лазившие между французами, считали, что теперь уже все было возможно.

22-го октября Денисов, бывший одним из партизанов, находился с своей партией в самом разгаре партизанской страсти. С утра он с своей партией был на ходу. Он целый день по лесам, примыкавшим к большой дороге, следил за большим французским транспортом кавалерийских вещей и русских пленных, отделившимся от других войск и под сильным прикрытием, как это было известно от лазутчиков и пленных, направлявшимся к Смоленску. Про этот транспорт было известно не только Денисову и Долохову (тоже партизану с небольшой партией), ходившему близко от Денисова, но и начальникам больших отрядов с штабами: все знали про этот транспорт и, как говорил Денисов, точили на него зубы. Двое из этих больших отрядных начальников — один поляк, другой немец — почти в одно и то же время прислали Денисову приглашение присоединиться каждый к своему отряду, с тем чтобы напасть на транспорт.

— Нет, бг’ат, я сам с усам, — сказал Денисов, прочтя эти бумаги, и написал немцу, что, несмотря на душевное желание, которое он имел служить под начальством столь доблестного и знаменитого генерала, он должен лишить себя этого счастья, потому что уже поступил под начальство генерала-поляка. Генералу же поляку он написал то же самое, уведомляя его, что он уже поступил под начальство немца.

Распорядившись таким образом, Денисов намеревался, без донесения о том высшим начальникам, вместе с Долоховым атаковать и взять этот транспорт своими небольшими силами. Транспорт шел 22 октября от деревни Микулиной к деревне Шамшевой. С левой стороны дороги от Микулина к Шамшеву шли большие леса, местами подходившие к самой дороге, местами отдалявшиеся от дороги на версту и больше. По этим-то лесам целый день, то углубляясь в середину их, то выезжая на опушку, ехал с партией Денисов, не выпуская из виду двигавшихся французов. С утра, недалеко от Микулина, там, где лес близко подходил к дороге, казаки из партии Денисова захватили две ставшие в грязи французские фуры с кавалерийскими седлами и увезли их в лес. С тех пор и до самого вечера партия, не нападая, следила за движением французов. Надо было, не испугав их, дать спокойно дойти до Шамшева и тогда, соединившись с Долоховым, который должен был к вечеру приехать на совещание к караулке в лесу (в версте от Шамшева), на рассвете пасть с двух сторон как снег на голову и побить и забрать всех разом.

Позади, в двух верстах от Микулина, там, где лес подходил к самой дороге, было оставлено шесть казаков, которые должны были донести сейчас же, как только покажутся новые колонны французов.

Впереди Шамшева точно так же Долохов должен был исследовать дорогу, чтобы знать, на каком расстоянии есть еще другие французские войска. При транспорте предполагалось тысяча пятьсот человек. У Денисова было двести человек, у Долохова могло быть столько же. Но превосходство числа не останавливало Денисова. Одно только, что еще нужно было знать ему, это то, какие именно были эти войска; и для этой цели Денисову нужно было взять языка (то есть человека из неприятельской колонны). В утреннее нападение на фуры дело сделалось с такою поспешностью, что бывших при фурах французов всех перебили и захватили живым только мальчишку-барабанщика, который был отсталый и ничего не мог сказать положительно о том, какие были войска в колонне.

Нападать другой раз Денисов считал опасным, чтобы не встревожить всю колонну, и потому он послал вперед в Шамшево бывшего при его партии мужика Тихона Щербатого — захватить, ежели можно, хоть одного из бывших там французских передовых квартиргеров.

Глава IV

Был осенний, теплый, дождливый день. Небо и горизонт были одного и того же цвета мутной воды. То падал как будто туман, то вдруг припускал косой, крупный дождь.

На породистой, худой, с подтянутыми боками лошади, в бурке и папахе, с которых струилась вода, ехал Денисов. Он, так же как и его лошадь, косившая голову и поджимавшая уши, морщился от косого дождя и озабоченно присматривался вперед. Исхудавшее и обросшее густой, короткой, черной бородой лицо его казалось сердито.

Рядом с Денисовым, также в бурке и папахе, на сытом, крупном донце ехал казачий эсаул — сотрудник Денисова.

Эсаул Ловайский — третий, также в бурке и папахе, был длинный, плоский, как доска, белолицый, белокурый человек, с узкими светлыми глазками и спокойно-самодовольным выражением и в лице и в посадке. Хотя и нельзя было сказать, в чем состояла особенность лошади и седока, но при первом взгляде на эсаула и Денисова видно было, что Денисову и мокро и неловко, — что Денисов человек, который сел на лошадь; тогда как, глядя на эсаула, видно было, что ему так же удобно и покойно, как и всегда, и что он не человек, который сел на лошадь, а человек вместе с лошадью одно, увеличенное двойною силою, существо.

Немного впереди их шел насквозь промокший мужичок-проводник, в сером кафтане и белом колпаке.

Немного сзади, на худой, тонкой киргизской лошаденке с огромным хвостом и гривой и с продранными в кровь губами, ехал молодой офицер в синей французской шинели.

Рядом с ним ехал гусар, везя за собой на крупе лошади мальчика в французском оборванном мундире и синем колпаке. Мальчик держался красными от холода руками за гусара, пошевеливал, стараясь согреть их, свои босые ноги, и, подняв брови, удивленно оглядывался вокруг себя. Это был взятый утром французский барабанщик.

Сзади, по три, по четыре, по узкой, раскиснувшей и изъезженной лесной дороге, тянулись гусары, потом казаки, кто в бурке, кто во французской шинели, кто в попоне, накинутой на голову. Лошади, и рыжие и гнедые, все казались вороными от струившегося с них дождя. Шеи лошадей казались странно тонкими от смокшихся грив. От лошадей поднимался пар. И одежды, и седла, и поводья — все было мокро, склизко и раскисло, так же как и земля, и опавшие листья, которыми была уложена дорога. Люди сидели нахохлившись, стараясь не шевелиться, чтобы отогревать ту воду, которая пролилась до тела, и не пропускать новую холодную, подтекавшую под сиденья, колени и за шеи. В середине вытянувшихся казаков две фуры на французских и подпряженных в седлах казачьих лошадях громыхали по пням и сучьям и бурчали по наполненным водою колеям дороги.

Лошадь Денисова, обходя лужу, которая была на дороге, потянулась в сторону и толканула его коленкой о дерево.

— Э, чег’т! — злобно вскрикнул Денисов и, оскаливая зубы, плетью раза три ударил лошадь, забрызгав себя и товарищей грязью. Денисов был не в духе: и от дождя и от голода (с утра никто ничего не ел), и главное оттого, что от Долохова до сих пор не было известий и посланный взять языка не возвращался.

«Едва ли выйдет другой такой случай, как нынче, напасть на транспорт. Одному нападать слишком рискованно, а отложить до другого дня — из-под носа захватит добычу кто-нибудь из больших партизанов», — думал Денисов, беспрестанно взглядывая вперед, думая увидать ожидаемого посланного от Долохова.

Выехав на просеку, по которой видно было далеко направо, Денисов остановился.

— Едет кто-то, — сказал он.

Эсаул посмотрел по направлению, указываемому Денисовым.

— Едут двое — офицер и казак. Только не предположительно, чтобы был сам подполковник, — сказал эсаул, любивший употреблять неизвестные казакам слова.

Ехавшие, спустившись под гору, скрылись из вида и через несколько минут опять показались. Впереди усталым галопом, погоняя нагайкой, ехал офицер — растрепанный, насквозь промокший и с взбившимися выше колен панталонами. За ним, стоя на стременах, рысил казак. Офицер этот, очень молоденький мальчик, с широким румяным лицом и быстрыми, веселыми глазами, подскакал к Денисову и подал ему промокший конверт.

— От генерала, — сказал офицер, — извините, что не совсем сухо…

Денисов, нахмурившись, взял конверт и стал распечатывать.

— Вот говорили всё, что опасно, опасно, — сказал офицер, обращаясь к эсаулу, в то время как Денисов читал поданный ему конверт. — Впрочем, мы с Комаровым, — он указал на казака, — приготовились. У нас по два писто… А это что ж? — спросил он, увидав французского барабанщика, — пленный? Вы уже в сраженье были? Можно с ним поговорить?

— Ростов! Петя! — крикнул в это время Денисов, пробежав поданный ему конверт. — Да как же ты не сказал, кто ты? — И Денисов с улыбкой, обернувшись, протянул руку офицеру.

Офицер этот был Петя Ростов.

Во всю дорогу Петя приготавливался к тому, как он, как следует большому и офицеру, не намекая на прежнее знакомство, будет держать себя с Денисовым. Но как только Денисов улыбнулся ему, Петя тотчас же просиял, покраснел от радости и, забыв приготовленную официальность, начал рассказывать о том, как он проехал мимо французов, и как он рад, что ему дано такое поручение, и что он был уже в сражении под Вязьмой, и что там отличился один гусар.

— Ну, я г’ад тебя видеть, — перебил его Денисов, и лицо его приняло опять озабоченное выражение.

— Михаил Феоклитыч, — обратился он к эсаулу, — ведь это опять от немца. Он пг’и нем состоит. — И Денисов рассказал эсаулу, что содержание бумаги, привезенной сейчас, состояло в повторенном требовании от генерала-немца присоединиться для нападения на транспорт. — Ежели мы его завтг’а не возьмем, они у нас из-под носа выг’вут, — заключил он.

В то время как Денисов говорил с эсаулом, Петя, сконфуженный холодным тоном Денисова и предполагая, что причиной этого тона было положение его панталон, так, чтобы никто этого не заметил, под шинелью поправлял взбившиеся панталоны, стараясь иметь вид как можно воинственнее.

— Будет какое-нибудь приказание от вашего высокоблагородия? — сказал он Денисову, приставляя руку к козырьку и опять возвращаясь к игре в адъютанта и генерала, к которой он приготовился, — или должен я оставаться при вашем высокоблагородии?

— Приказания?… — задумчиво сказал Денисов. — Да ты можешь ли остаться до завтрашнего дня?

— Ах, пожалуйста… Можно мне при вас остаться? — вскрикнул Петя.

— Да как тебе именно велено от генег’ала — сейчас вег’нуться? — спросил Денисов. Петя покраснел.

— Да он ничего не велел. Я думаю, можно? — сказал он вопросительно.

— Ну, ладно, — сказал Денисов. И, обратившись к своим подчиненным, он сделал распоряжения о том, чтоб партия шла к назначенному у караулки в лесу месту отдыха и чтобы офицер на киргизской лошади (офицер этот исполнял должность адъютанта) ехал отыскивать Долохова, узнать, где он и придет ли он вечером. Сам же Денисов с эсаулом и Петей намеревался подъехать к опушке леса, выходившей к Шамшеву, с тем, чтобы взглянуть на то место расположения французов, на которое должно было быть направлено завтрашнее нападение.

— Ну, бог’ода, — обратился он к мужику-проводнику, — веди к Шамшеву.

Денисов, Петя и эсаул, сопутствуемые несколькими казаками и гусаром, который вез пленного, поехали влево через овраг, к опушке леса.

Глава V

Дождик прошел, только падал туман и капли воды с веток деревьев. Денисов, эсаул и Петя молча ехали за мужиком в колпаке, который, легко и беззвучно ступая своими вывернутыми в лаптях ногами по кореньям и мокрым листьям, вел их к опушке леса.

Выйдя на изволок, мужик приостановился, огляделся и направился к редевшей стене деревьев. У большого дуба, еще не скинувшего листа, он остановился и таинственно поманил к себе рукою.

Денисов и Петя подъехали к нему. С того места, на котором остановился мужик, были видны французы. Сейчас за лесом шло вниз полубугром яровое поле. Вправо, через крутой овраг, виднелась небольшая деревушка и барский домик с разваленными крышами. В этой деревушке и в барском доме, и по всему бугру, в саду, у колодцев и пруда, и по всей дороге в гору от моста к деревне, не более как в двухстах саженях расстояния, виднелись в колеблющемся тумане толпы народа. Слышны были явственно их нерусские крики на выдиравшихся в гору лошадей в повозках и призывы друг другу.

— Пленного дайте сюда, — негромко сказал Денисов, не спуская глаз с французов.

Казак слез с лошади, снял мальчика и вместе с ним подошел к Денисову. Денисов, указывая на французов, спрашивал, какие и какие это были войска. Мальчик, засунув свои озябшие руки в карманы и подняв брови, испуганно смотрел на Денисова и, несмотря на видимое желание сказать все, что он знал, путался в своих ответах и только подтверждал то, что спрашивал Денисов. Денисов, нахмурившись, отвернулся от него и обратился к эсаулу, сообщая ему свои соображения.

Петя, быстрыми движениями поворачивая голову, оглядывался то на барабанщика, то на Денисова, то на эсаула, то на французов в деревне и на дороге, стараясь не пропустить чего-нибудь важного.

— Пг’идет, не пг’идет Долохов, надо бг’ать!… А? — сказал Денисов, весело блеснув глазами.

— Место удобное, — сказал эсаул.

— Пехоту низом пошлем — болотами, — продолжал Денисов, — они подлезут к саду; вы заедете с казаками оттуда, — Денисов указал на лес за деревней, — а я отсюда, с своими гусаг’ами. И по выстг’елу…

— Лощиной нельзя будет — трясина, — сказал эсаул. — Коней увязишь, надо объезжать полевее…

В то время как они вполголоса говорили таким образом, внизу, в лощине от пруда, щелкнул один выстрел, забелелся дымок, другой и послышался дружный, как будто веселый крик сотен голосов французов, бывших на полугоре. В первую минуту и Денисов и эсаул подались назад. Они были так близко, что им показалось, что они были причиной этих выстрелов и криков. Но выстрелы и крики не относились к ним. Низом, по болотам, бежал человек в чем-то красном. Очевидно, по нем стреляли и на него кричали французы.

— Ведь это Тихон наш, — сказал эсаул.

— Он! он и есть!

— Эка шельма, — сказал Денисов.

— Уйдет! — щуря глаза, сказал эсаул.

Человек, которого они называли Тихоном, подбежав к речке, бултыхнулся в нее так, что брызги полетели, и, скрывшись на мгновенье, весь черный от воды, выбрался на четвереньках и побежал дальше. Французы, бежавшие за ним, остановились.

— Ну ловок, — сказал эсаул.

— Экая бестия! — с тем же выражением досады проговорил Денисов. — И что он делал до сих пор?

— Это кто? — спросил Петя.

— Это наш пластун. Я его посылал языка взять.

— Ах, да, — сказал Петя с первого слова Денисова, кивая головой, как будто он все понял, хотя он решительно не понял ни одного слова.

Тихон Щербатый был один из самых нужных людей в партии. Он был мужик из Покровского под Гжатью. Когда, при начале своих действий, Денисов пришел в Покровское и, как всегда, призвав старосту, спросил о том, что им известно про французов, староста отвечал, как отвечали и все старосты, как бы защищаясь, что они ничего знать не знают, ведать не ведают. Но когда Денисов объяснил им, что его цель бить французов, и когда он спросил, не забредали ли к ним французы, то староста сказал, что мародеры бывали точно, но что у них в деревне только один Тишка Щербатый занимался этими делами. Денисов велел позвать к себе Тихона и, похвалив его за его деятельность, сказал при старосте несколько слов о той верности царю и отечеству и ненависти к французам, которую должны блюсти сыны отечества.

— Мы французам худого не делаем, — сказал Тихон, видимо оробев при этих словах Денисова. — Мы только так, значит, по охоте баловались с ребятами. Миродеров точно десятка два побили, а то мы худого не делали… — На другой день, когда Денисов, совершенно забыв про этого мужика, вышел из Покровского, ему доложили, что Тихон пристал к партии и просился, чтобы его при ней оставили. Денисов велел оставить его.

Тихон, сначала исправлявший черную работу раскладки костров, доставления воды, обдирания лошадей и т. п., скоро оказал большую охоту и способность к партизанской войне. Он по ночам уходил на добычу и всякий раз приносил с собой платье и оружие французское, а когда ему приказывали, то приводил и пленных. Денисов отставил Тихона от работ, стал брать его с собою в разъезды и зачислил в казаки.

Тихон не любил ездить верхом и всегда ходил пешком, никогда не отставая от кавалерии. Оружие его составляли мушкетон, который он носил больше для смеха, пика и топор, которым он владел, как волк владеет зубами, одинаково легко выбирая ими блох из шерсти и перекусывая толстые кости. Тихон одинаково верно, со всего размаха, раскалывал топором бревна и, взяв топор за обух, выстрагивал им тонкие колышки и вырезывал ложки. В партии Денисова Тихон занимал свое особенное, исключительное место. Когда надо было сделать что-нибудь особенно трудное и гадкое — выворотить плечом в грязи повозку, за хвост вытащить из болота лошадь, ободрать ее, залезть в самую середину французов, пройти в день по пятьдесят верст, — все указывали, посмеиваясь, на Тихона.

— Что ему, черту, делается, меренина здоровенный, — говорили про него.

Один раз француз, которого брал Тихон, выстрелил в него из пистолета и попал ему в мякоть спины. Рана эта, от которой Тихон лечился только водкой, внутренне и наружно, была предметом самых веселых шуток во всем отряде и шуток, которым охотно поддавался Тихон.

— Что, брат, не будешь? Али скрючило? — смеялись ему казаки, и Тихон, нарочно скорчившись и делая рожи, притворяясь, что он сердится, самыми смешными ругательствами бранил французов. Случай этот имел на Тихона только то влияние, что после своей раны он редко приводил пленных.

Тихон был самый полезный и храбрый человек в партии. Никто больше его не открыл случаев нападения, никто больше его не побрал и не побил французов; и вследствие этого он был шут всех казаков, гусаров и сам охотно поддавался этому чину. Теперь Тихон был послан Денисовым, в ночь еще, в Шамшево для того, чтобы взять языка. Но, или потому, что он не удовлетворился одним французом, или потому, что он проспал ночь, он днем залез в кусты, в самую середину французов и, как видел с горы Денисов, был открыт ими.

Глава VI

Поговорив еще несколько времени с эсаулом о завтрашнем нападении, которое теперь, глядя на близость французов, Денисов, казалось, окончательно решил, он повернул лошадь и поехал назад.

— Ну, бг’ат, тепег’ь поедем обсушимся, — сказал он Пете.

Подъезжая к лесной караулке, Денисов остановился, вглядываясь в лес. По лесу, между деревьев, большими легкими шагами шел на длинных ногах, с длинными мотающимися руками, человек в куртке, лаптях и казанской шляпе, с ружьем через плечо и топором за поясом. Увидав Денисова, человек этот поспешно швырнул что-то в куст и, сняв с отвисшими полями мокрую шляпу, подошел к начальнику. Это был Тихон. Изрытое оспой и морщинами лицо его с маленькими узкими глазами сияло самодовольным весельем. Он, высоко подняв голову и как будто удерживаясь от смеха, уставился на Денисова.

— Ну где пг’опадал? — сказал Денисов.

— Где пропадал? За французами ходил, — смело и поспешно отвечал Тихон хриплым, но певучим басом.

— Зачем же ты днем полез? Скотина! Ну что ж, не взял?…

— Взять-то взял, — сказал Тихон.

— Где ж он?

— Да я его взял сперва-наперво на зорьке еще, — продолжал Тихон, переставляя пошире плоские, вывернутые в лаптях ноги, — да и свел в лес. Вижу, не ладен. Думаю, дай схожу, другого поаккуратнее какого возьму.

— Ишь, шельма, так и есть, — сказал Денисов эсаулу. — Зачем же ты этого не пг’ивел?

— Да что ж его водить-то, — сердито и поспешно перебил Тихон, — не гожающий. Разве я не знаю, каких вам надо?

— Эка бестия!… Ну?…

— Пошел за другим, — продолжал Тихон, — подполоз я таким манером в лес, да и лег. — Тихон неожиданно и гибко лег на брюхо, представляя в лицах, как он это сделал. — Один и навернись, — продолжал он. — Я его таким манером и сграбь. — Тихон быстро, легко вскочил. — Пойдем, говорю, к полковнику. Как загалдит. А их тут четверо. Бросились на меня с шпажками. Я на них таким манером топором: что вы, мол, Христос с вами, — вскрикнул Тихон, размахнув руками и грозно хмурясь, выставляя грудь.

— То-то мы с горы видели, как ты стречка задавал через лужи-то, — сказал эсаул, суживая свои блестящие глаза.

Пете очень хотелось смеяться, но он видел, что все удерживались от смеха. Он быстро переводил глаза с лица Тихона на лицо эсаула и Денисова, не понимая того, что все это значило.

— Ты дуг’ака-то не пг'едставляй, — сказал Денисов, сердито покашливая. — Зачем пег’вого не пг’ивел?

Тихон стал чесать одной рукой спину, другой голову, и вдруг вся рожа его растянулась в сияющую глупую улыбку, открывшую недостаток зуба (за что он и прозван Щербатый). Денисов улыбнулся, и Петя залился веселым смехом, к которому присоединился и сам Тихон.

— Да что, совсем несправный, — сказал Тихон. — Одежонка плохенькая на нем, куда же его водить-то. Да и грубиян, ваше благородие. Как же, говорит, я сам анаральский сын, не пойду, говорит.

— Экая скотина! — сказал Денисов. — Мне расспросить надо…

— Да я его спрашивал, — сказал Тихон. — Он говорит: плохо знаком. Наших, говорит, и много, да всё плохие; только, говорит, одна названия. Ахнете, говорит, хорошенько, всех заберете, — заключил Тихон, весело и решительно взглянув в глаза Денисова.

— Вот я те всыплю сотню гог’ячих, ты и будешь дуг’ака-то ког’чить, — сказал Денисов строго.

— Да что же серчать-то, — сказал Тихон, — что ж, я не видал французов ваших? Вот дай позатемняет, я табе каких хошь, хоть троих приведу.

— Ну, поедем, — сказал Денисов, и до самой караулки он ехал, сердито нахмурившись и молча.

Тихон зашел сзади, и Петя слышал, как смеялись с ним и над ним казаки о каких-то сапогах, которые он бросил в куст.

Когда прошел тот овладевший им смех при словах и улыбке Тихона, и Петя понял на мгновенье, что Тихон этот убил человека, ему сделалось неловко. Он оглянулся на пленного барабанщика, и что-то кольнуло его в сердце. Но эта неловкость продолжалась только одно мгновенье. Он почувствовал необходимость повыше поднять голову, подбодриться и расспросить эсаула с значительным видом о завтрашнем предприятии, с тем чтобы не быть недостойным того общества, в котором он находился.

Посланный офицер встретил Денисова на дороге с известием, что Долохов сам сейчас приедет и что с его стороны все благополучно.

Денисов вдруг повеселел и подозвал к себе Петю.

— Ну, г’асскажи ты мне пг’о себя, — сказал он.

Глава VII

Петя при выезде из Москвы, оставив своих родных, присоединился к своему полку и скоро после этого был взят ординарцем к генералу, командовавшему большим отрядом. Со времени своего производства в офицеры, и в особенности с поступления в действующую армию, где он участвовал в Вяземском сражении, Петя находился в постоянно счастливо-возбужденном состоянии радости на то, что он большой, и в постоянно восторженной поспешности не пропустить какого-нибудь случая настоящего геройства. Он был очень счастлив тем, что он видел и испытал в армии, но вместе с тем ему все казалось, что там, где его нет, там-то теперь и совершается самое настоящее, геройское. И он торопился поспеть туда, где его не было.

Когда 21-го октября его генерал выразил желание послать кого-нибудь в отряд Денисова, Петя так жалостно просил, чтобы послать его, что генерал не мог отказать. Но, отправляя его, генерал, поминая безумный поступок Пети в Вяземском сражении, где Петя, вместо того чтобы ехать дорогой туда, куда он был послан, поскакал в цепь под огонь французов и выстрелил там два раза из своего пистолета, — отправляя его, генерал именно запретил Пете участвовать в каких бы то ни было действиях Денисова. От этого-то Петя покраснел и смешался, когда Денисов спросил, можно ли ему остаться. До выезда на опушку леса Петя считал, что ему надобно, строго исполняя свой долг, сейчас же вернуться. Но когда он увидал французов, увидал Тихона, узнал, что в ночь непременно атакуют, он, с быстротою переходов молодых людей от одного взгляда к другому, решил сам с собою, что генерал его, которого он до сих пор очень уважал, — дрянь, немец, что Денисов герой, и эсаул герой, и что Тихон герой, и что ему было бы стыдно уехать от них в трудную минуту.

Уже смеркалось, когда Денисов с Петей и эсаулом подъехали к караулке. В полутьме виднелись лошади в седлах, казаки, гусары, прилаживавшие шалашики на поляне и (чтобы не видели дыма французы) разводившие красневший огонь в лесном овраге. В сенях маленькой избушки казак, засучив рукава, рубил баранину. В самой избе были три офицера из партии Денисова, устроивавшие стол из двери. Петя снял, отдав сушить, свое мокрое платье и тотчас принялся содействовать офицерам в устройстве обеденного стола.

Через десять минут был готов стол, покрытый салфеткой. На столе была водка, ром в фляжке, белый хлеб и жареная баранина с солью.

Сидя вместе с офицерами за столом и разрывая руками, по которым текло сало, жирную душистую баранину, Петя находился в восторженном детском состоянии нежной любви ко всем людям и вследствие того уверенности в такой же любви к себе других людей.

— Так что же вы думаете, Василий Федорович, — обратился он к Денисову, — ничего, что я с вами останусь на денек? — И, не дожидаясь ответа, он сам отвечал себе: — Ведь мне велено узнать, ну вот я и узнаю… Только вы меня пустите в самую… в главную. Мне не нужно наград… А мне хочется… — Петя стиснул зубы и оглянулся, подергивая кверху поднятой головой и размахивая рукой.

— В самую главную… — повторил Денисов, улыбаясь.

— Только уж, пожалуйста, мне дайте команду совсем, чтобы я командовал, — продолжал Петя, — ну что вам стоит? Ах, вам ножик? — обратился он к офицеру, хотевшему отрезать баранины. И он подал свой складной ножик.

Офицер похвалил ножик.

— Возьмите, пожалуйста, себе. У меня много таких… — покраснев, сказал Петя. — Батюшки! Я и забыл совсем, — вдруг вскрикнул он. — У меня изюм чудесный, знаете, такой, без косточек. У нас маркитант новый — и такие прекрасные вещи. Я купил десять фунтов. Я привык что-нибудь сладкое. Хотите?… — И Петя побежал в сени к своему казаку, принес торбы, в которых было фунтов пять изюму. — Кушайте, господа, кушайте.

— А то не нужно ли вам кофейник? — обратился он к эсаулу. — Я у нашего маркитанта купил, чудесный! У него прекрасные вещи. И он честный очень. Это главное. Я вам пришлю непременно. А может быть еще, у вас вышли, обились кремни, — ведь это бывает. Я взял с собою, у меня вот тут… — он показал на торбы, — сто кремней. Я очень дешево купил. Возьмите, пожалуйста, сколько нужно, а то и все… — И вдруг, испугавшись, не заврался ли он, Петя остановился и покраснел.

Он стал вспоминать, не сделал ли он еще каких-нибудь глупостей. И, перебирая воспоминания нынешнего дня, воспоминание о французе-барабанщике представилось ему. «Нам-то отлично, а ему каково? Куда его дели? Покормили ли его? Не обидели ли?» — подумал он. Но заметив, что он заврался о кремнях, он теперь боялся.

«Спросить бы можно, — думал он, — да скажут: сам мальчик и мальчика пожалел. Я им покажу завтра, какой я мальчик! Стыдно будет, если я спрошу? — думал Петя. — Ну, да все равно!» — и тотчас же, покраснев и испуганно глядя на офицеров, не будет ли в их лицах насмешки, он сказал:

— А можно позвать этого мальчика, что взяли в плен? дать ему чего-нибудь поесть… может…

— Да, жалкий мальчишка, — сказал Денисов, видимо, не найдя ничего стыдного в этом напоминании. — Позвать его сюда. Vincent Bosse его зовут. Позвать.

— Я позову, — сказал Петя.

— Позови, позови. Жалкий мальчишка, — повторил Денисов.

Петя стоял у двери, когда Денисов сказал это. Петя пролез между офицерами и близко подошел к Денисову.

— Позвольте вас поцеловать, голубчик, — сказал он. — Ах, как отлично! как хорошо! — И, поцеловав Денисова, он побежал на двор.

— Bosse! Vincent! — прокричал Петя, остановясь у двери.

— Вам кого, сударь, надо? — сказал голос из темноты. Петя отвечал, что того мальчика-француза, которого взяли нынче.

— А! Весеннего? — сказал казак.

Имя его Vincent уже переделали: казаки — в Весеннего, а мужики и солдаты — в Висеню. В обеих переделках это напоминание о весне сходилось с представлением о молоденьком мальчике.

— Он там у костра грелся. Эй, Висеня! Висеня! Весенний! — послышались в темноте передающиеся голоса и смех.

— А мальчонок шустрый, — сказал гусар, стоявший подле Пети. — Мы его покормили давеча. Страсть голодный был!

В темноте послышались шаги и, шлепая босыми ногами по грязи, барабанщик подошел к двери.

— Ah, c’est vous! — сказал Петя. — Voulez-vous manger? N’ayez pas peur, on ne vous fera pas de mal, — прибавил он, робко и ласково дотрогиваясь до его руки. — Entrez, entrez.[918]

— Merci, monsieur,[919] — отвечал барабанщик дрожащим, почти детским голосом и стал обтирать о порог свои грязные ноги. Пете многое хотелось сказать барабанщику, но он не смел. Он, переминаясь, стоял подле него в сенях. Потом в темноте взял его за руку и пожал ее.

— Entrez, entrez, — повторил он только нежным шепотом.

«Ах, что бы мне ему сделать!» — проговорил сам с собою Петя и, отворив дверь, пропустил мимо себя мальчика.

Когда барабанщик вошел в избушку, Петя сел подальше от него, считая для себя унизительным обращать на него внимание. Он только ощупывал в кармане деньги и был в сомненье, не стыдно ли будет дать их барабанщику.

Глава VIII

От барабанщика, которому по приказанию Денисова дали водки, баранины и которого Денисов велел одеть в русский кафтан, с тем, чтобы, не отсылая с пленными, оставить его при партии, внимание Пети было отвлечено приездом Долохова. Петя в армии слышал много рассказов про необычайные храбрость и жестокость Долохова с французами, и потому с тех пор, как Долохов вошел в избу, Петя, не спуская глаз, смотрел на него и все больше подбадривался, подергивая поднятой головой, с тем чтобы не быть недостойным даже и такого общества, как Долохов.

Наружность Долохова странно поразила Петю своей простотой.

Денисов одевался в чекмень, носил бороду и на груди образ Николая-чудотворца и в манере говорить, во всех приемах выказывал особенность своего положения. Долохов же, напротив, прежде, в Москве, носивший персидский костюм, теперь имел вид самого чопорного гвардейского офицера. Лицо его было чисто выбрито, одет он был в гвардейский ваточный сюртук с Георгием в петлице и в прямо надетой простой фуражке. Он снял в углу мокрую бурку и, подойдя к Денисову, не здороваясь ни с кем, тотчас же стал расспрашивать о деле. Денисов рассказывал ему про замыслы, которые имели на их транспорт большие отряды, и про присылку Пети, и про то, как он отвечал обоим генералам. Потом Денисов рассказал все, что он знал про положение французского отряда.

— Это так, но надо знать, какие и сколько войск, — сказал Долохов, — надо будет съездить. Не зная верно, сколько их, пускаться в дело нельзя. Я люблю аккуратно дело делать. Вот, не хочет ли кто из господ съездить со мной в их лагерь. У меня мундиры с собою.

— Я, я… я поеду с вами! — вскрикнул Петя.

— Совсем и тебе не нужно ездить, — сказал Денисов, обращаясь к Долохову, — а уж его я ни за что не пущу.

— Вот прекрасно! — вскрикнул Петя, — отчего же мне не ехать?…

— Да оттого, что незачем.

— Ну, уж вы меня извините, потому что… потому что… я поеду, вот и все. Вы возьмете меня? — обратился он к Долохову.

— Отчего ж… — рассеянно отвечал Долохов, вглядываясь в лицо французского барабанщика.

— Давно у тебя молодчик этот? — спросил он у Денисова.

— Нынче взяли, да ничего не знает. Я оставил его пг’и себе.

— Ну, а остальных ты куда деваешь? — сказал Долохов.

— Как куда? Отсылаю под г’асписки! — вдруг покраснев, вскрикнул Денисов. — И смело скажу, что на моей совести нет ни одного человека. Разве тебе тг’удно отослать тг’идцать ли, тг’иста ли человек под конвоем в гог’од, чем маг’ать, я пг’ямо скажу, честь солдата.

— Вот молоденькому графчику в шестнадцать лет говорить эти любезности прилично, — с холодной усмешкой сказал Долохов, — а тебе-то уж это оставить пора.

— Что ж, я ничего не говорю, я только говорю, что я непременно поеду с вами, — робко сказал Петя.

— А нам с тобой пора, брат, бросить эти любезности, — продолжал Долохов, как будто он находил особенное удовольствие говорить об этом предмете, раздражавшем Денисова. — Ну этого ты зачем взял к себе? — сказал он, покачивая головой. — Затем, что тебе его жалко? Ведь мы знаем эти твои расписки. Ты пошлешь их сто человек, а придут тридцать. Помрут с голоду или побьют. Так не все ли равно их и не брать?

Эсаул, щуря светлые глаза, одобрительно кивал головой.

— Это все г’авно, тут г'ассуждать нечего. Я на свою душу взять не хочу. Ты говог’ишь — помг’ут. Ну, хог’ошо. Только бы не от меня.

Долохов засмеялся.

— Кто же им не велел меня двадцать раз поймать? А ведь поймают — меня и тебя, с твоим рыцарством, все равно на осинку. — Он помолчал. — Однако надо дело делать. Послать моего казака с вьюком! У меня два французских мундира. Что ж, едем со мной? — спросил он у Пети.

— Я? Да, да, непременно, — покраснев почти до слез, вскрикнул Петя, взглядывая на Денисова.

Опять в то время, как Долохов заспорил с Денисовым о том, что надо делать с пленными, Петя почувствовал неловкость и торопливость; но опять не успел понять хорошенько того, о чем они говорили. «Ежели так думают большие, известные, стало быть, так надо, стало быть, это хорошо, — думал он. — А главное, надо, чтобы Денисов не смел думать, что я послушаюсь его, что он может мной командовать. Непременно поеду с Долоховым во французский лагерь. Он может, и я могу».

На все убеждения Денисова не ездить Петя отвечал, что он тоже привык все делать аккуратно, а не наобум Лазаря, и что он об опасности себе никогда не думает.

— Потому что, — согласитесь сами, — если не знать верно, сколько там, от этого зависит жизнь, может быть, сотен, а тут мы одни, и потом мне очень этого хочется, и непременно, непременно поеду, вы уж меня не удержите, — говорил он, — только хуже будет…

Глава IX

Одевшись в французские шинели и кивера, Петя с Долоховым поехали на ту просеку, с которой Денисов смотрел на лагерь, и, выехав из леса в совершенной темноте, спустились в лощину. Съехав вниз, Долохов велел сопровождавшим его казакам дожидаться тут и поехал крупной рысью по дороге к мосту. Петя, замирая от волнения, ехал с ним рядом.

— Если попадемся, я живым не отдамся, у меня пистолет, — прошептал Петя.

— Не говори по-русски, — быстрым шепотом сказал Долохов, и в ту же минуту в темноте послышался оклик: «Qui vive?»[920] и звон ружья.

Кровь бросилась в лицо Пети, и он схватился за пистолет.

— Lanciers du sixième,[921] — проговорил Долохов, не укорачивая и не прибавляя хода лошади. Черная фигура часового стояла на мосту.

— Mot d’ordre?[922] — Долохов придержал лошадь и поехал шагом.

— Dites donc, le colonel Gérard est ici?[923] — сказал он.

— Mot d’ordre! — не отвечая, сказал часовой, загораживая дорогу.

— Quand un officier fait sa ronde, les sentinelles ne demandent pas le mot d’ordre… — крикнул Долохов, вдруг вспыхнув, наезжая лошадью на часового. — Je vous demande si le colonel est ici?[924]

И, не дожидаясь ответа от посторонившегося часового, Долохов шагом поехал в гору.

Заметив черную тень человека, переходящего через дорогу, Долохов остановил этого человека и спросил, где командир и офицеры? Человек этот, с мешком на плече, солдат, остановился, близко подошел к лошади Долохова, дотрогиваясь до нее рукою, и просто и дружелюбно рассказал, что командир и офицеры были выше на горе, с правой стороны, на дворе фермы (так он называл господскую усадьбу).

Проехав по дороге, с обеих сторон которой звучал от костров французский говор, Долохов повернул во двор господского дома. Проехав в ворота, он слез с лошади и подошел к большому пылавшему костру, вокруг которого, громко разговаривая, сидело несколько человек. В котелке с краю варилось что-то, и солдат в колпаке и синей шинели, стоя на коленях, ярко освещенный огнем, мешал в нем шомполом.

— Oh, c’est un dur à cuire,[925] — говорил один из офицеров, сидевших в тени с противоположной стороны костра.

— Il les fera marcher les lapins…[926] — со смехом сказал другой. Оба замолкли, вглядываясь в темноту на звук шагов Долохова и Пети, подходивших к костру с своими лошадьми.

— Bonjour, messieurs![927] — громко, отчетливо выговорил Долохов.

Офицеры зашевелились в тени костра, и один, высокий офицер с длинной шеей, обойдя огонь, подошел к Долохову.

— C’est vous, Clément? — сказал он. — D’où, diable…[928] — но он не докончил, узнав свою ошибку, и, слегка нахмурившись, как с незнакомым, поздоровался с Долоховым, спрашивая его, чем он может служить. Долохов рассказал, что он с товарищем догонял свой полк, и спросил, обращаясь ко всем вообще, не знали ли офицеры чего-нибудь о шестом полку. Никто ничего не знал; и Пете показалось, что офицеры враждебно и подозрительно стали осматривать его и Долохова. Несколько секунд все молчали.

— Si vous comptez sur la soupe du soir, vous venez trop tard,[929] — сказал с сдержанным смехом голос из-за костра.

Долохов отвечал, что они сыты и что им надо в ночь же ехать дальше.

Он отдал лошадей солдату, мешавшему в котелке, и на корточках присел у костра рядом с офицером с длинной шеей. Офицер этот, не спуская глаз, смотрел на Долохова и переспросил его еще раз: какого он был полка? Долохов не отвечал, как будто не слыхал вопроса, и, закуривая коротенькую французскую трубку, которую он достал из кармана, спрашивал офицеров о том, в какой степени безопасна дорога от казаков впереди их.

— Les brigands sont partout,[930] — отвечал офицер из-за костра.

Долохов сказал, что казаки страшны только для таких отсталых, как он с товарищем, но что на большие отряды казаки, вероятно, не смеют нападать, прибавил он вопросительно. Никто ничего не ответил.

«Ну, теперь он уедет», — всякую минуту думал Петя, стоя перед костром и слушая его разговор.

Но Долохов начал опять прекратившийся разговор и прямо стал расспрашивать, сколько у них людей в батальоне, сколько батальонов, сколько пленных. Спрашивая про пленных русских, которые были при их отряде, Долохов сказал:

— La vilaine affaire de traîner ces cadavres après soi. Vaudrait mieux fusiller cette canaille,[931] — и громко засмеялся таким странным смехом, что Пете показалось, французы сейчас узнают обман, и он невольно отступил на шаг от костра. Никто не ответил на слова и смех Долохова, и французский офицер, которого не видно было (он лежал, укутавшись шинелью), приподнялся и прошептал что-то товарищу. Долохов встал и кликнул солдата с лошадьми.

«Подадут или нет лошадей?» — думал Петя, невольно приближаясь к Долохову.

Лошадей подали.

— Bonjour, messieurs,[932] — сказал Долохов.

Петя хотел сказать bonsoir[933] и не мог договорить слова. Офицеры что-то шепотом говорили между собою. Долохов долго садился на лошадь, которая не стояла; потом шагом поехал из ворот. Петя ехал подле него, желая и не смея оглянуться, чтоб увидать, бегут или не бегут за ними французы.

Выехав на дорогу, Долохов поехал не назад в поле, а вдоль по деревне. В одном месте он остановился, прислушиваясь.

— Слышишь? — сказал он.

Петя узнал звуки русских голосов, увидал у костров темные фигуры русских пленных. Спустившись вниз к мосту, Петя с Долоховым проехали часового, который, ни слова не сказав, мрачно ходил по мосту, и выехали в лощину, где дожидались казаки.

— Ну, теперь прощай. Скажи Денисову, что на заре, по первому выстрелу, — сказал Долохов и хотел ехать, но Петя схватился за него рукою.

— Нет! — вскрикнул он, — вы такой герой. Ах, как хорошо! Как отлично! Как я вас люблю.

— Хорошо, хорошо, — сказал Долохов, но Петя не отпускал его, и в темноте Долохов рассмотрел, что Петя нагибался к нему. Он хотел поцеловаться. Долохов поцеловал его, засмеялся и, повернув лошадь, скрылся в темноте.

Глава X

Вернувшись к караулке, Петя застал Денисова в сенях. Денисов в волнении, беспокойстве и досаде на себя, что отпустил Петю, ожидал его.

— Слава богу! — крикнул он. — Ну, слава богу! — повторял он, слушая восторженный рассказ Пети. — И чег’т тебя возьми, из-за тебя не спал! — проговорил Денисов. — Ну, слава богу, тепег’ь ложись спать. Еще вздг’емнем до утг’а.

— Да… Нет, — сказал Петя. — Мне еще не хочется спать. Да я и себя знаю, ежели засну, так уж кончено. И потом я привык не спать перед сражением.

Петя посидел несколько времени в избе, радостно вспоминая подробности своей поездки и живо представляя себе то, что будет завтра. Потом, заметив, что Денисов заснул, он встал и пошел на двор.

На дворе еще было совсем темно. Дождик прошел, но капли еще падали с деревьев. Вблизи от караулки виднелись черные фигуры казачьих шалашей и связанных вместе лошадей. За избушкой чернелись две фуры, у которых стояли лошади, и в овраге краснелся догоравший огонь. Казаки и гусары не все спали: кое-где слышались, вместе с звуком падающих капель и близкого звука жевания лошадей, негромкие, как бы шепчущиеся голоса.

Петя вышел из сеней, огляделся в темноте и подошел к фурам. Под фурами храпел кто-то, и вокруг них стояли, жуя овес, оседланные лошади. В темноте Петя узнал свою лошадь, которую он называл Карабахом, хотя она была малороссийская лошадь, и подошел к ней.

— Ну, Карабах, завтра послужим, — сказал он, нюхая ее ноздри и целуя ее.

— Что, барин, не спите? — сказал казак, сидевший под фурой.

— Нет; а… Лихачев, кажется, тебя звать? Ведь я сейчас только приехал. Мы ездили к французам. — И Петя подробно рассказал казаку не только свою поездку, но и то, почему он ездил и почему он считает, что лучше рисковать своей жизнью, чем делать наобум Лазаря.

— Что же, соснули бы, — сказал казак.

— Нет, я привык, — отвечал Петя. — А что, у вас кремни в пистолетах не обились? Я привез с собою. Не нужно ли? Ты возьми.

Казак высунулся из-под фуры, чтобы поближе рассмотреть Петю.

— Оттого, что я привык все делать аккуратно, — сказал Петя. — Иные так, кое-как, не приготовятся, потом и жалеют. Я так не люблю.

— Это точно, — сказал казак.

— Да еще вот что, пожалуйста, голубчик, наточи мне саблю; затупи… (но Петя боялся солгать) она никогда отточена не была. Можно это сделать?

— Отчего ж, можно.

Лихачев встал, порылся в вьюках, и Петя скоро услыхал воинственный звук стали о брусок. Он влез на фуру и сел на край ее. Казак под фурой точил саблю.

— А что же, спят молодцы? — сказал Петя.

— Кто спит, а кто так вот.

— Ну, а мальчик что?

— Весенний-то? Он там, в сенцах, завалился. Со страху спится. Уж рад-то был.

Долго после этого Петя молчал, прислушиваясь к звукам. В темноте послышались шаги и показалась черная фигура.

— Что точишь? — спросил человек, подходя к фуре.

— А вот барину наточить саблю.

— Хорошее дело, — сказал человек, который показался Пете гусаром. — У вас, что ли, чашка осталась?

— А вон у колеса.

Гусар взял чашку.

— Небось скоро свет, — проговорил он, зевая, и прошел куда-то.

Петя должен бы был знать, что он в лесу, в партии Денисова, в версте от дороги, что он сидит на фуре, отбитой у французов, около которой привязаны лошади, что под ним сидит казак Лихачев и натачивает ему саблю, что большое черное пятно направо — караулка, и красное яркое пятно внизу налево — догоравший костер, что человек, приходивший за чашкой, — гусар, который хотел пить; но он ничего не знал и не хотел знать этого. Он был в волшебном царстве, в котором ничего не было похожего на действительность. Большое черное пятно, может быть, точно была караулка, а может быть, была пещера, которая вела в самую глубь земли. Красное пятно, может быть, был огонь, а может быть — глаз огромного чудовища. Может быть, он точно сидит теперь на фуре, а очень может быть, что он сидит не на фуре, а на страшно высокой башне, с которой ежели упасть, то лететь бы до земли целый день, целый месяц — все лететь и никогда не долетишь. Может быть, что под фурой сидит просто казак Лихачев, а очень может быть, что это — самый добрый, храбрый, самый чудесный, самый превосходный человек на свете, которого никто не знает. Может быть, это точно проходил гусар за водой и пошел в лощину, а может быть, он только что исчез из виду и совсем исчез, и его не было.

Что бы ни увидал теперь Петя, ничто бы не удивило его. Он был в волшебном царстве, в котором все было возможно.

Он поглядел на небо. И небо было такое же волшебное, как и земля. На небе расчищало, и над вершинами дерев быстро бежали облака, как будто открывая звезды. Иногда казалось, что на небе расчищало и показывалось черное, чистое небо. Иногда казалось, что эти черные пятна были тучки. Иногда казалось, что небо высоко, высоко поднимается над головой; иногда небо спускалось совсем, так что рукой можно было достать его.

Петя стал закрывать глаза и покачиваться.

Капли капали. Шел тихий говор. Лошади заржали и подрались. Храпел кто-то.

— Ожиг, жиг, ожиг, жиг… — свистела натачиваемая сабля. И вдруг Петя услыхал стройный хор музыки, игравшей какой-то неизвестный, торжественно сладкий гимн. Петя был музыкален, так же как Наташа, и больше Николая, но он никогда не учился музыке, не думал о музыке, и потому мотивы, неожиданно приходившие ему в голову, были для него особенно новы и привлекательны. Музыка играла все слышнее и слышнее. Напев разрастался, переходил из одного инструмента в другой. Происходило то, что называется фугой, хотя Петя не имел ни малейшего понятия о том, что такое фуга. Каждый инструмент, то похожий на скрипку, то на трубы — но лучше и чище, чем скрипки и трубы, — каждый инструмент играл свое и, не доиграв еще мотива, сливался с другим, начинавшим почти то же, и с третьим, и с четвертым, и все они сливались в одно и опять разбегались, и опять сливались то в торжественно церковное, то в ярко блестящее и победное.

«Ах, да, ведь это я во сне, — качнувшись наперед, сказал себе Петя. — Это у меня в ушах. А может быть, это моя музыка. Ну, опять. Валяй моя музыка! Ну!…»

Он закрыл глаза. И с разных сторон, как будто издалека, затрепетали звуки, стали слаживаться, разбегаться, сливаться, и опять все соединилось в тот же сладкий и торжественный гимн. «Ах, это прелесть что такое! Сколько хочу и как хочу», — сказал себе Петя. Он попробовал руководить этим огромным хором инструментов.

«Ну, тише, тише, замирайте теперь. — И звуки слушались его. — Ну, теперь полнее, веселее. Еще, еще радостнее. — И из неизвестной глубины поднимались усиливающиеся, торжественные звуки. — Ну, голоса, приставайте!» — приказал Петя. И сначала издалека послышались голоса мужские, потом женские. Голоса росли, росли в равномерном торжественном усилии. Пете страшно и радостно было внимать их необычайной красоте.

С торжественным победным маршем сливалась песня, и капли капали, и вжиг, жиг, жиг… свистела сабля, и опять подрались и заржали лошади, не нарушая хора, а входя в него.

Петя не знал, как долго это продолжалось: он наслаждался, все время удивлялся своему наслаждению и жалел, что некому сообщить его. Его разбудил ласковый голос Лихачева.

— Готово, ваше благородие, надвое хранцуза распластаете.

Петя очнулся.

— Уж светает, право, светает! — вскрикнул он.

Невидные прежде лошади стали видны до хвостов, и сквозь оголенные ветки виднелся водянистый свет. Петя встряхнулся, вскочил, достал из кармана целковый и дал Лихачеву, махнув, попробовал шашку и положил ее в ножны. Казаки отвязывали лошадей и подтягивали подпруги.

— Вот и командир, — сказал Лихачев. Из караулки вышел Денисов и, окликнув Петю, приказал собираться.

Глава XI

Быстро в полутьме разобрали лошадей, подтянули подпруги и разобрались по командам. Денисов стоял у караулки, отдавая последние приказания. Пехота партии, шлепая сотней ног, прошла вперед по дороге и быстро скрылась между деревьев в предрассветном тумане. Эсаул что-то приказывал казакам. Петя держал свою лошадь в поводу, с нетерпением ожидая приказания садиться. Обмытое холодной водой, лицо его, в особенности глаза горели огнем, озноб пробегал по спине, и во всем теле что-то быстро и равномерно дрожало.

— Ну, готово у вас все? — сказал Денисов. — Давай лошадей.

Лошадей подали. Денисов рассердился на казака за то, что подпруги были слабы, и, разбранив его, сел. Петя взялся за стремя. Лошадь, по привычке, хотела куснуть его за ногу, но Петя, не чувствуя своей тяжести, быстро вскочил в седло и, оглядываясь на тронувшихся сзади в темноте гусар, подъехал к Денисову.

— Василий Федорович, вы мне поручите что-нибудь? Пожалуйста… ради бога… — сказал он. Денисов, казалось, забыл про существование Пети. Он оглянулся на него.

— Об одном тебя пг’ошу, — сказал он строго, — слушаться меня и никуда не соваться.

Во все время переезда Денисов ни слова не говорил больше с Петей и ехал молча. Когда подъехали к опушке леса, в поле заметно уже стало светлеть. Денисов поговорил что-то шепотом с эсаулом, и казаки стали проезжать мимо Пети и Денисова. Когда они все проехали, Денисов тронул свою лошадь и поехал под гору. Садясь на зады и скользя, лошади спускались с своими седоками в лощину. Петя ехал рядом с Денисовым. Дрожь во всем его теле все усиливалась. Становилось все светлее и светлее, только туман скрывал отдаленные предметы. Съехав вниз и оглянувшись назад, Денисов кивнул головой казаку, стоявшему подле него.

— Сигнал! — проговорил он.

Казак поднял руку, раздался выстрел. И в то же мгновение послышался топот впереди поскакавших лошадей, крики с разных сторон и еще выстрелы.

В то же мгновение, как раздались первые звуки топота и крика, Петя, ударив свою лошадь и выпустив поводья, не слушая Денисова, кричавшего на него, поскакал вперед. Пете показалось, что вдруг совершенно, как середь дня, ярко рассвело в ту минуту, как послышался выстрел. Он подскакал к мосту. Впереди по дороге скакали казаки. На мосту он столкнулся с отставшим казаком и поскакал дальше. Впереди какие-то люди, — должно быть, это были французы, — бежали с правой стороны дороги на левую. Один упал в грязь под ногами Петиной лошади.

У одной избы столпились казаки, что-то делая. Из середины толпы послышался страшный крик. Петя подскакал к этой толпе, и первое, что он увидал, было бледное, с трясущейся нижней челюстью лицо француза, державшегося за древко направленной на него пики.

— Ура!… Ребята… наши… — прокричал Петя и, дав поводья разгорячившейся лошади, поскакал вперед по улице.

Впереди слышны были выстрелы. Казаки, гусары и русские оборванные пленные, бежавшие с обеих сторон дороги, все громко и нескладно кричали что-то. Молодцеватый, без шапки, с красным нахмуренным лицом, француз в синей шинели отбивался штыком от гусаров. Когда Петя подскакал, француз уже упал. Опять опоздал, мелькнуло в голове Пети, и он поскакал туда, откуда слышались частые выстрелы. Выстрелы раздавались на дворе того барского дома, на котором он был вчера ночью с Долоховым. Французы засели там за плетнем в густом, заросшем кустами саду и стреляли по казакам, столпившимся у ворот. Подъезжая к воротам, Петя в пороховом дыму увидал Долохова с бледным, зеленоватым лицом, кричавшего что-то людям. «В объезд! Пехоту подождать!» — кричал он, в то время как Петя подъехал к нему.

— Подождать?… Ураааа!… — закричал Петя и, не медля ни одной минуты, поскакал к тому месту, откуда слышались выстрелы и где гуще был пороховой дым. Послышался залп, провизжали пустые и во что-то шлепнувшие пули. Казаки и Долохов вскакали вслед за Петей в ворота дома. Французы в колеблющемся густом дыме одни бросали оружие и выбегали из кустов навстречу казакам, другие бежали под гору к пруду. Петя скакал на своей лошади вдоль по барскому двору и, вместо того чтобы держать поводья, странно и быстро махал обеими руками и все дальше и дальше сбивался с седла на одну сторону. Лошадь, набежав на тлевший в утреннем свете костер, уперлась, и Петя тяжело упал на мокрую землю. Казаки видели, как быстро задергались его руки и ноги, несмотря на то, что голова его не шевелилась. Пуля пробила ему голову.

Переговоривши с старшим французским офицером, который вышел к нему из-за дома с платком на шпаге и объявил, что они сдаются, Долохов слез с лошади и подошел к неподвижно, с раскинутыми руками, лежавшему Пете.

— Готов, — сказал он, нахмурившись, и пошел в ворота навстречу ехавшему к нему Денисову.

— Убит?! — вскрикнул Денисов, увидав еще издалека то знакомое ему, несомненно безжизненное положение, в котором лежало тело Пети.

— Готов, — повторил Долохов, как будто выговаривание этого слова доставляло ему удовольствие, и быстро пошел к пленным, которых окружили спешившиеся казаки. — Брать не будем! — крикнул он Денисову.

Денисов не отвечал; он подъехал к Пете, слез с лошади и дрожащими руками повернул к себе запачканное кровью и грязью, уже побледневшее лицо Пети.

«Я привык что-нибудь сладкое. Отличный изюм, берите весь», — вспомнилось ему. И казаки с удивлением оглянулись на звуки, похожие на собачий лай, с которыми Денисов быстро отвернулся, подошел к плетню и схватился за него.

В числе отбитых Денисовым и Долоховым русских пленных был Пьер Безухов.

Глава XII

О той партии пленных, в которой был Пьер, во время всего своего движения от Москвы, не было от французского начальства никакого нового распоряжения. Партия эта 22-го октября находилась уже не с теми войсками и обозами, с которыми она вышла из Москвы. Половина обоза с сухарями, который шел за ними первые переходы, была отбита казаками, другая половина уехала вперед; пеших кавалеристов, которые шли впереди, не было ни одного больше; они все исчезли. Артиллерия, которая первые переходы виднелась впереди, заменилась теперь огромным обозом маршала Жюно, конвоируемого вестфальцами. Сзади пленных ехал обоз кавалерийских вещей.

От Вязьмы французские войска, прежде шедшие тремя колоннами, шли теперь одной кучей. Те признаки беспорядка, которые заметил Пьер на первом привале из Москвы, теперь дошли до последней степени.

Дорога, по которой они шли, с обеих сторон была уложена мертвыми лошадьми; оборванные люди, отсталые от разных команд, беспрестанно переменяясь, то присоединялись, то опять отставали от шедшей колонны.

Несколько раз во время похода бывали фальшивые тревоги, и солдаты конвоя поднимали ружья, стреляли и бежали стремглав, давя друг друга, но потом опять собирались и бранили друг друга за напрасный страх.

Эти три сборища, шедшие вместе, — кавалерийское депо, депо пленных и обоз Жюно, — все еще составляли что-то отдельное и цельное, хотя и то, и другое, и третье быстро таяло.

В депо, в котором было сто двадцать повозок сначала, теперь оставалось не больше шестидесяти; остальные были отбиты или брошены. Из обоза Жюно тоже было оставлено и отбито несколько повозок. Три повозки были разграблены набежавшими отсталыми солдатами из корпуса Даву. Из разговоров немцев Пьер слышал, что к этому обозу ставили караул больше, чем к пленным, и что один из их товарищей, солдат-немец, был расстрелян по приказанию самого маршала за то, что у солдата нашли серебряную ложку, принадлежавшую маршалу.

Больше же всего из этих трех сборищ растаяло депо пленных. Из трехсот тридцати человек, вышедших из Москвы, теперь оставалось меньше ста. Пленные еще более, чем седла кавалерийского депо и чем обоз Жюно, тяготили конвоирующих солдат. Седла и ложки Жюно, они понимали, что могли для чего-нибудь пригодиться, но для чего было голодным и холодным солдатам конвоя стоять на карауле и стеречь таких же холодных и голодных русских, которые мерли и отставали дорогой, которых было велено пристреливать, — это было не только непонятно, но и противно. И конвойные, как бы боясь в том горестном положении, в котором они сами находились, не отдаться бывшему в них чувству жалости к пленным и тем ухудшить свое положение, особенно мрачно и строго обращались с ними.

В Дорогобуже, в то время как, заперев пленных в конюшню, конвойные солдаты ушли грабить свои же магазины, несколько человек пленных солдат подкопались под стену и убежали, но были захвачены французами и расстреляны.

Прежний, введенный при выходе из Москвы, порядок, чтобы пленные офицеры шли отдельно от солдат, уже давно был уничтожен; все те, которые могли идти, шли вместе, и Пьер с третьего перехода уже соединился опять с Каратаевым и лиловой кривоногой собакой, которая избрала себе хозяином Каратаева.

С Каратаевым, на третий день выхода из Москвы, сделалась та лихорадка, от которой он лежал в московском гошпитале, и по мере того как Каратаев ослабевал, Пьер отдалялся от него. Пьер не знал отчего, но, с тех пор как Каратаев стал слабеть, Пьер должен был делать усилие над собой, чтобы подойти к нему. И подходя к нему и слушая те тихие стоны, с которыми Каратаев обыкновенно на привалах ложился, и чувствуя усилившийся теперь запах, который издавал от себя Каратаев, Пьер отходил от него подальше и не думал о нем.

В плену, в балагане, Пьер узнал не умом, а всем существом своим, жизнью, что человек сотворен для счастья, что счастье в нем самом, в удовлетворении естественных человеческих потребностей, и что все несчастье происходит не от недостатка, а от излишка; но теперь, в эти последние три недели похода, он узнал еще новую, утешительную истину — он узнал, что на свете нет ничего страшного. Он узнал, что так как нет положения, в котором бы человек был счастлив и вполне свободен, так и нет положения, в котором бы он был бы несчастлив и несвободен. Он узнал, что есть граница страданий и граница свободы и что эта граница очень близка; что тот человек, который страдал оттого, что в розовой постели его завернулся один листок, точно так же страдал, как страдал он теперь, засыпая на голой, сырой земле, остужая одну сторону и пригревая другую; что, когда он, бывало, надевал свои бальные узкие башмаки, он точно так же страдал, как теперь, когда он шел уже босой совсем (обувь его давно растрепалась), ногами, покрытыми болячками. Он узнал, что, когда он, как ему казалось, по собственной своей воле женился на своей жене, он был не более свободен, чем теперь, когда его запирали на ночь в конюшню. Из всего того, что потом и он называл страданием, но которое он тогда почти не чувствовал, главное были босые, стертые, заструпелые ноги. (Лошадиное мясо было вкусно и питательно, селитренный букет пороха, употребляемого вместо соли, был даже приятен, холода большого не было, и днем на ходу всегда бывало жарко, а ночью были костры; вши, евшие тело, приятно согревали.) Одно было тяжело в первое время — это ноги.

Во второй день перехода, осмотрев у костра свои болячки, Пьер думал невозможным ступить на них; но когда все поднялись, он пошел, прихрамывая, и потом, когда разогрелся, пошел без боли, хотя к вечеру страшнее еще было смотреть на ноги. Но он не смотрел на них и думал о другом.

Теперь только Пьер понял всю силу жизненности человека и спасительную силу перемещения внимания, вложенную в человека, подобную тому спасительному клапану в паровиках, который выпускает лишний пар, как только плотность его превышает известную норму.

Он не видал и не слыхал, как пристреливали отсталых пленных, хотя более сотни из них уже погибли таким образом. Он не думал о Каратаеве, который слабел с каждым днем и, очевидно, скоро должен был подвергнуться той же участи. Еще менее Пьер думал о себе. Чем труднее становилось его положение, чем страшнее была будущность, тем независимее от того положения, в котором он находился, приходили ему радостные и успокоительные мысли, воспоминания и представления.

Глава XIII

22-го числа, в полдень, Пьер шел в гору по грязной, скользкой дороге, глядя на свои ноги и на неровности пути. Изредка он взглядывал на знакомую толпу, окружающую его, и опять на свои ноги. И то и другое было одинаково свое и знакомое ему. Лиловый кривоногий Серый весело бежал стороной дороги, изредка, в доказательство своей ловкости и довольства, поджимая заднюю лапу и прыгая на трех и потом опять на всех четырех бросаясь с лаем на вороньев, которые сидели на падали. Серый был веселее и глаже, чем в Москве. Со всех сторон лежало мясо различных животных — от человеческого до лошадиного, в различных степенях разложения; и волков не подпускали шедшие люди, так что Серый мог наедаться сколько угодно.

Дождик шел с утра, и казалось, что вот-вот он пройдет и на небе расчистит, как вслед за непродолжительной остановкой припускал дождик еще сильнее. Напитанная дождем дорога уже не принимала в себя воды, и ручьи текли по колеям.

Пьер шел, оглядываясь по сторонам, считая шаги по три, и загибал на пальцах. Обращаясь к дождю, он внутренне приговаривал: ну-ка, ну-ка, еще, еще наддай.

Ему казалось, что он ни о чем не думает; но далеко и глубоко где-то что-то важное и утешительное думала его душа. Это что-то было тончайшее духовное извлечение из вчерашнего его разговора с Каратаевым.

Вчера, на ночном привале, озябнув у потухшего огня, Пьер встал и перешел к ближайшему, лучше горящему костру. У костра, к которому он подошел, сидел Платон, укрывшись, как ризой, с головой шинелью, и рассказывал солдатам своим спорым, приятным, но слабым, болезненным голосом знакомую Пьеру историю. Было уже за полночь. Это было то время, в которое Каратаев обыкновенно оживал от лихорадочного припадка и бывал особенно оживлен. Подойдя к костру и услыхав слабый, болезненный голос Платона и увидав его ярко освещенное огнем жалкое лицо, Пьера что-то неприятно кольнуло в сердце. Он испугался своей жалости к этому человеку и хотел уйти, но другого костра не было, и Пьер, стараясь не глядеть на Платона, подсел к костру.

— Что, как твое здоровье? — спросил он.

— Что здоровье? На болезнь плакаться — бог смерти не даст, — сказал Каратаев и тотчас же возвратился к начатому рассказу.

— …И вот, братец ты мой, — продолжал Платон с улыбкой на худом, бледном лице и с особенным, радостным блеском в глазах, — вот, братец ты мой…

Пьер знал эту историю давно, Каратаев раз шесть ему одному рассказывал эту историю, и всегда с особенным, радостным чувством. Но как ни хорошо знал Пьер эту историю, он теперь прислушался к ней, как к чему-то новому, и тот тихий восторг, который, рассказывая, видимо, испытывал Каратаев, сообщился и Пьеру. История эта была о старом купце, благообразно и богобоязненно жившем с семьей и поехавшем однажды с товарищем, богатым купцом, к Макарью.

Остановившись на постоялом дворе, оба купца заснули, и на другой день товарищ купца был найден зарезанным и ограбленным. Окровавленный нож найден был под подушкой старого купца. Купца судили, наказали кнутом и, выдернув ноздри, — как следует по порядку, говорил Каратаев, — сослали в каторгу.

— И вот, братец ты мой (на этом месте Пьер застал рассказ Каратаева), проходит тому делу годов десять или больше того. Живет старичок на каторге. Как следовает, покоряется, худого не делает. Только у бога смерти просит. — Хорошо. И соберись они, ночным делом, каторжные-то, так же вот как мы с тобой, и старичок с ними. И зашел разговор, кто за что страдает, в чем богу виноват. Стали сказывать, тот душу загубил, тот две, тот поджег, тот беглый, так ни за что. Стали старичка спрашивать: ты за что, мол, дедушка, страдаешь? Я, братцы мои миленькие, говорит, за свои да за людские грехи страдаю. А я ни душ не губил, ни чужого не брал, акромя что нищую братию оделял. Я, братцы мои миленькие, купец; и богатство большое имел. Так и так, говорит. И рассказал им, значит, как все дело было, по порядку. Я, говорит, о себе не тужу. Меня, значит, бог сыскал. Одно, говорит, мне свою старуху и деток жаль. И так-то заплакал старичок. Случись в их компании тот самый человек, значит, что купца убил. Где, говорит, дедушка, было? Когда, в каком месяце? все расспросил. Заболело у него сердце. Подходит таким манером к старичку — хлоп в ноги. За меня ты, говорит, старичок, пропадаешь. Правда истинная; безвинно напрасно, говорит, ребятушки, человек этот мучится. Я, говорит, то самое дело сделал и нож тебе под голова сонному подложил. Прости, говорит, дедушка, меня ты ради Христа.

Каратаев замолчал, радостно улыбаясь, глядя на огонь, и поправил поленья.

— Старичок и говорит: бог, мол, тебя простит, а мы все, говорит, богу грешны, я за свои грехи страдаю. Сам заплакал горючьми слезьми. Что же думаешь, соколик, — все светлее и светлее сияя восторженной улыбкой, говорил Каратаев, как будто в том, что он имел теперь рассказать, заключалась главная прелесть и все значение рассказа, — что же думаешь, соколик, объявился этот убийца самый по начальству. Я, говорит, шесть душ загубил (большой злодей был), но всего мне жальче старичка этого. Пускай же он на меня не плачется. Объявился: списали, послали бумагу, как следовает. Место дальнее, пока суд да дело, пока все бумаги списали как должно, по начальствам, значит. До царя доходило. Пока что, пришел царский указ: выпустить купца, дать ему награждения, сколько там присудили. Пришла бумага, стали старичка разыскивать. Где такой старичок безвинно напрасно страдал? От царя бумага вышла. Стали искать. — Нижняя челюсть Каратаева дрогнула. — А его уж бог простил — помер. Так-то, соколик, — закончил Каратаев и долго, молча улыбаясь, смотрел перед собой.

Не самый рассказ этот, но таинственный смысл его, та восторженная радость, которая сияла в лице Каратаева при этом рассказе, таинственное значение этой радости, это-то смутно и радостно наполняло теперь душу Пьера.

Глава XIV

— A vos places![934] — вдруг закричал голос.

Между пленными и конвойными произошло радостное смятение и ожидание чего-то счастливого и торжественного. Со всех сторон послышались крики команды, и с левой стороны, рысью объезжая пленных, показались кавалеристы, хорошо одетые, на хороших лошадях. На всех лицах было выражение напряженности, которая бывает у людей при близости высших властей. Пленные сбились в кучу, их столкнули с дороги; конвойные построились.

— L’Empereur! L’Empereur! Le maréchal! Le duc![935] — и только что проехали сытые конвойные, как прогремела карета цугом, на серых лошадях. Пьер мельком увидал спокойное, красивое, толстое и белое лицо человека в треугольной шляпе. Это был один из маршалов. Взгляд маршала обратился на крупную, заметную фигуру Пьера, и в том выражении, с которым маршал этот нахмурился и отвернул лицо, Пьеру показалось сострадание и желание скрыть его.

Генерал, который вел депо, с красным испуганным лицом, погоняя свою худую лошадь, скакал за каретой. Несколько офицеров сошлось вместе, солдаты окружили их. У всех были взволнованно-напряженные лица.

— Qu’est ce qu’il a dit? Qu’est ce qu’il a dit?…[936] — слышал Пьер.

Во время проезда маршала пленные сбились в кучу, и Пьер увидал Каратаева, которого он не видал еще в нынешнее утро. Каратаев в своей шинельке сидел, прислонившись к березе. В лице его, кроме выражения вчерашнего радостного умиления при рассказе о безвинном страдании купца, светилось еще выражение тихой торжественности.

Каратаев смотрел на Пьера своими добрыми, круглыми глазами, подернутыми теперь слезою, и, видимо, подзывал его к себе, хотел сказать что-то. Но Пьеру слишком страшно было за себя. Он сделал так, как будто не видал его взгляда, и поспешно отошел.

Когда пленные опять тронулись, Пьер оглянулся назад. Каратаев сидел на краю дороги, у березы; и два француза что-то говорили над ним. Пьер не оглядывался больше. Он шел, прихрамывая, в гору.

Сзади, с того места, где сидел Каратаев, послышался выстрел. Пьер слышал явственно этот выстрел, но в то же мгновение, как он услыхал его, Пьер вспомнил, что он не кончил еще начатое перед проездом маршала вычисление о том, сколько переходов оставалось до Смоленска. И он стал считать. Два французские солдата, из которых один держал в руке снятое, дымящееся ружье, пробежали мимо Пьера. Они оба были бледны, и в выражении их лиц — один из них робко взглянул на Пьера — было что-то похожее на то, что он видел в молодом солдате на казни. Пьер посмотрел на солдата и вспомнил о том, как этот солдат третьего дня сжег, высушивая на костре, свою рубаху и как смеялись над ним.

Собака завыла сзади, с того места, где сидел Каратаев. «Экая дура, о чем она воет?» — подумал Пьер.

Солдаты-товарищи, шедшие рядом с Пьером, не оглядывались, так же как и он, на то место, с которого послышался выстрел и потом вой собаки; но строгое выражение лежало на всех лицах.

Глава XV

Депо, и пленные, и обоз маршала остановились в деревне Шамшеве. Все сбилось в кучу у костров. Пьер подошел к костру, поел жареного лошадиного мяса, лег спиной к огню и тотчас же заснул. Он спал опять тем же сном, каким он спал в Можайске после Бородина.

Опять события действительности соединялись с сновидениями, и опять кто-то, сам ли он или кто другой, говорил ему мысли, и даже те же мысли, которые ему говорились в Можайске.

«Жизнь есть всё. Жизнь есть бог. Все перемещается и движется, и это движение есть бог. И пока есть жизнь, есть наслаждение самосознания божества. Любить жизнь, любить бога. Труднее и блаженнее всего любить эту жизнь в своих страданиях, в безвинности страданий».

«Каратаев» — вспомнилось Пьеру.

И вдруг Пьеру представился, как живой, давно забытый, кроткий старичок учитель, который в Швейцарии преподавал Пьеру географию. «Постой», — сказал старичок. И он показал Пьеру глобус. Глобус этот был живой, колеблющийся шар, не имеющий размеров. Вся поверхность шара состояла из капель, плотно сжатых между собой. И капли эти все двигались, перемещались и то сливались из нескольких в одну, то из одной разделялись на многие. Каждая капля стремилась разлиться, захватить наибольшее пространство, но другие, стремясь к тому же, сжимали ее, иногда уничтожали, иногда сливались с нею.

— Вот жизнь, — сказал старичок учитель.

«Как это просто и ясно, — подумал Пьер. — Как я мог не знать этого прежде».

— В середине бог, и каждая капля стремится расшириться, чтобы в наибольших размерах отражать его. И растет, сливается, и сжимается, и уничтожается на поверхности, уходит в глубину и опять всплывает. Вот он, Каратаев, вот разлился и исчез. — Vous avez compris, mon enfant,[937] — сказал учитель.

— Vous avez compris, sacré nom,[938] — закричал голос, и Пьер проснулся.

Он приподнялся и сел. У костра, присев на корточках, сидел француз, только что оттолкнувший русского солдата, и жарил надетое на шомпол мясо. Жилистые, засученные, обросшие волосами, красные руки с короткими пальцами ловко поворачивали шомпол. Коричневое мрачное лицо с насупленными бровями ясно виднелось в свете угольев.

— Ça lui est bien égal, — проворчал он, быстро обращаясь к солдату, стоявшему за ним. — …brigand. Va![939]

И солдат, вертя шомпол, мрачно взглянул на Пьера. Пьер отвернулся, вглядываясь в тени. Один русский солдат пленный, тот, которого оттолкнул француз, сидел у костра и трепал по чем-то рукой. Вглядевшись ближе, Пьер узнал лиловую собачонку, которая, виляя хвостом, сидела подле солдата.

— А, пришла? — сказал Пьер. — А, Пла… — начал он и не договорил. В его воображении вдруг, одновременно, связываясь между собой, возникло воспоминание о взгляде, которым смотрел на него Платон, сидя под деревом, о выстреле, слышанном на том месте, о вое собаки, о преступных лицах двух французов, пробежавших мимо его, о снятом дымящемся ружье, об отсутствии Каратаева на этом привале, и он готов уже был понять, что Каратаев убит, но в то же самое мгновенье в его душе, взявшись бог знает откуда, возникло воспоминание о вечере, проведенном им с красавицей полькой, летом, на балконе своего киевского дома. И все-таки не связав воспоминаний нынешнего дня и не сделав о них вывода, Пьер закрыл глаза, и картина летней природы смешалась с воспоминанием о купанье, о жидком колеблющемся шаре, и он опустился куда-то в воду, так что вода сошлась над его головой.

Перед восходом солнца его разбудили громкие частые выстрелы и крики. Мимо Пьера пробежали французы.

— Les cosaques![940] — прокричал один из них, и через минуту толпа русских лиц окружила Пьера.

Долго не мог понять Пьер того, что с ним было. Со всех сторон он слышал вопли радости товарищей.

— Братцы! Родимые мои, голубчики! — плача, кричали старые солдаты, обнимая казаков и гусар. Гусары и казаки окружали пленных и торопливо предлагали кто платья, кто сапоги, кто хлеба. Пьер рыдал, сидя посреди их, и не мог выговорить ни слова; он обнял первого подошедшего к нему солдата и, плача, целовал его.

Долохов стоял у ворот разваленного дома, пропуская мимо себя толпу обезоруженных французов. Французы, взволнованные всем происшедшим, громко говорили между собой; но когда они проходили мимо Долохова, который слегка хлестал себя по сапогам нагайкой и глядел на них своим холодным, стеклянным, ничего доброго не обещающим взглядом, говор их замолкал. С другой стороны стоял казак Долохова и считал пленных, отмечая сотни чертой мела на воротах.

— Сколько? — спросил Долохов у казака, считавшего пленных.

— На вторую сотню, — отвечал казак.

— Filez, filez,[941] — приговаривал Долохов, выучившись этому выражению у французов, и, встречаясь глазами с проходившими пленными, взгляд его вспыхивал жестоким блеском. Денисов, с мрачным лицом, сняв папаху, шел позади казаков, несших к вырытой в саду яме тело Пети Ростова.

Глава XVI

С 28-го октября, когда начались морозы, бегство французов получило только более трагический характер замерзающих и изжаривающихся насмерть у костров людей и продолжающих в шубах и колясках ехать с награбленным добром императора, королей и герцогов; но в сущности своей процесс бегства и разложения французской армии со времени выступления из Москвы нисколько не изменился.

От Москвы до Вязьмы из семидесятитрехтысячной французской армии, не считая гвардии (которая во всю войну ничего не делала, кроме грабежа), из семидесяти трех тысяч осталось тридцать шесть тысяч (из этого числа не более пяти тысяч выбыло в сражениях). Вот первый член прогрессии, которым математически верно определяются последующие.

Французская армия в той же пропорции таяла и уничтожалась от Москвы до Вязьмы, от Вязьмы до Смоленска, от Смоленска до Березины, от Березины до Вильны, независимо от большей или меньшей степени холода, преследования, заграждения пути и всех других условий, взятых отдельно. После Вязьмы войска французские вместо трех колонн сбились в одну кучу и так шли до конца. Бертье писал своему государю (известно, как отдаленно от истины позволяют себе начальники описывать положение армии). Он писал:

«Je crois devoir faire connaître à Votre Majesté l'état de ses troupes dans les différents corps d’année que j’ai été à même d’observer depuis deux ou trois jours dans différents passages. Elles sont presque débandées. Le nombre des soldats qui suivent les drapeaux est en proportion du quart au plus dans presque tous les régiments, les autres marchent isolément dans différentes directions et pour leur compte, dans l’espérance de trouver des subsistances et pour se débarrasser de la discipline. En général ils regardent Smolensk comme le point où ils doivent se refaire. Ces derniers jours on a remarqué que beaucoup de soldats jettent leurs cartouches et leurs armes. Dans cet état de choses, l’intérêt du service de Votre Majesté exige, quelles que soient ses vues ultérieures qu’on rallie l’armée à Smolensk en commençant à la débarrasser des non-combattans, tels que hommes démontés et des bagages inutiles et du matériel de l’artillerie qui n’est plus en proportion avec les forces actuelles. En outre les jours de repos, des subsistances sont nécessaires aux soldats qui sont exténués par la faim et la fatigue; beaucoup sont morts ces derniers jours sur la route et dans les bivacs. Cet état de choses va toujours en augmentant et donne lieu de craindre que si l’on n’y prête un prompt remède, on ne soit plus maître des troupes dans un combat. Le 9 November, à 30 verstes de Smolensk».[942]

Ввалившись в Смоленск, представлявшийся им обетованной землей, французы убивали друг друга за провиант, ограбили свои же магазины и, когда все было разграблено, побежали дальше.

Все шли, сами не зная, куда и зачем они идут. Еще менее других знал это гений Наполеона, так как никто ему не приказывал. Но все-таки он и его окружающие соблюдали свои давнишние привычки: писались приказы, письма, рапорты, ordre du jour;[943] называли друг друга:

«Sire, Mon Cousin, Prince d’Ekmuhl, roi de Nâples»[944] и т. д. Но приказы и рапорты были только на бумаге, ничто по ним не исполнялось, потому что не могло исполняться, и, несмотря на именование друг друга величествами, высочествами и двоюродными братьями, все они чувствовали, что они жалкие и гадкие люди, наделавшие много зла, за которое теперь приходилось расплачиваться. И, несмотря на то, что они притворялись, будто заботятся об армии, они думали только каждый о себе и о том, как бы поскорее уйти и спастись.

Глава XVII

Действия русского и французского войск во время обратной кампании от Москвы и до Немана подобны игре в жмурки, когда двум играющим завязывают глаза и один изредка звонит колокольчиком, чтобы уведомить о себе ловящего. Сначала тот, кого ловят, звонит, не боясь неприятеля, но когда ему приходится плохо, он, стараясь неслышно идти, убегает от своего врага и часто, думая убежать, идет прямо к нему в руки.

Сначала наполеоновские войска еще давали о себе знать — это было в первый период движения по Калужской дороге, но потом, выбравшись на Смоленскую дорогу, они побежали, прижимая рукой язычок колокольчика, и часто, думая, что они уходят, набегали прямо на русских.

При быстроте бега французов и за ними русских и вследствие того изнурения лошадей, главное средство приблизительного узнавания положения, в котором находится неприятель, — разъезды кавалерии, — не существовало. Кроме того, вследствие частых и быстрых перемен положений обеих армий, сведения, какие и были, не могли поспевать вовремя. Если второго числа приходило известие о том, что армия неприятеля была там-то первого числа, то третьего числа, когда можно было предпринять что-нибудь, уже армия эта сделала два перехода и находилась совсем в другом положении.

Одна армия бежала, другая догоняла. От Смоленска французам предстояло много различных дорог; и, казалось бы, тут, простояв четыре дня, французы могли бы узнать, где неприятель, сообразить что-нибудь выгодное и предпринять что-нибудь новое. Но после четырехдневной остановки толпы их опять побежали не вправо, не влево, но, без всяких маневров и соображений, по старой, худшей дороге, на Красное и Оршу — по пробитому следу.

Ожидая врага сзади, а не спереди, французы бежали, растянувшись и разделившись друг от друга на двадцать четыре часа расстояния. Впереди всех бежал император, потом короли, потом герцоги. Русская армия, думая, что Наполеон возьмет вправо за Днепр, что было одно разумно, подалась тоже вправо и вышла на большую дорогу к Красному. И тут, как в игре в жмурки, французы наткнулись на наш авангард. Неожиданно увидав врага, французы смешались, приостановились от неожиданности испуга, но потом опять побежали, бросая своих сзади следовавших товарищей. Тут, как сквозь строй русских войск, проходили три дня, одна за одной, отдельные части французов, сначала вице-короля, потом Даву, потом Нея. Все они побросали друг друга, побросали все свои тяжести, артиллерию, половину народа и убегали, только по ночам справа полукругами обходя русских.

Ней, шедший последним (потому что, несмотря на несчастное их положение или именно вследствие его, им хотелось побить тот пол, который ушиб их, он занялся взрыванием никому не мешавших стен Смоленска), — шедший последним, Ней, с своим десятитысячным корпусом, прибежал в Оршу к Наполеону только с тысячью человеками, побросав и всех людей, и все пушки и ночью, украдучись, пробравшись лесом через Днепр.

От Орши побежали дальше по дороге к Вильно, точно так же играя в жмурки с преследующей армией. На Березине опять замешались, многие потонули, многие сдались, но те, которые перебрались через реку, побежали дальше. Главный начальник их надел шубу и, сев в сани, поскакал один, оставив своих товарищей. Кто мог — уехал тоже, кто не мог — сдался или умер.

Глава XVIII

Казалось бы, в этой-то кампании бегства французов, когда они делали все то, что только можно было, чтобы погубить себя; когда ни в одном движении этой толпы, начиная от поворота на Калужскую дорогу и до бегства начальника от армии, не было ни малейшего смысла, — казалось бы, в этот период кампании невозможно уже историкам, приписывающим действия масс воле одного человека, описывать это отступление в их смысле. Но нет. Горы книг написаны историками об этой кампании, и везде описаны распоряжения Наполеона и глубокомысленные его планы — маневры, руководившие войском, и гениальные распоряжения его маршалов.

Отступление от Малоярославца тогда, когда ему дают дорогу в обильный край и когда ему открыта та параллельная дорога, по которой потом преследовал его Кутузов, ненужное отступление по разоренной дороге объясняется нам по разным глубокомысленным соображениям. По таким же глубокомысленным соображениям описывается его отступление от Смоленска на Оршу. Потом описывается его геройство при Красном, где он будто бы готовится принять сражение и сам командовать, и ходит с березовой палкой и говорит:

— J’ai assez fait l’Empereur, il est temps de faire le général,[945] — и, несмотря на то, тотчас же после этого бежит дальше, оставляя на произвол судьбы разрозненные части армии, находящиеся сзади.

Потом описывают нам величие души маршалов, в особенности Нея, величие души, состоящее в том, что он ночью пробрался лесом в обход через Днепр и без знамен и артиллерии и без девяти десятых войска прибежал в Оршу.

И, наконец, последний отъезд великого императора от геройской армии представляется нам историками как что-то великое и гениальное. Даже этот последний поступок бегства, на языке человеческом называемый последней степенью подлости, которой учится стыдиться каждый ребенок, и этот поступок на языке историков получает оправдание.

Тогда, когда уже невозможно дальше растянуть столь эластичные нити исторических рассуждений, когда действие уже явно противно тому, что все человечество называет добром и даже справедливостью, является у историков спасительное понятие о величии. Величие как будто исключает возможность меры хорошего и дурного. Для великого — нет дурного. Нет ужаса, который бы мог быть поставлен в вину тому, кто велик.

— «C’est grand!»[946] — говорят историки, и тогда уже нет ни хорошего, ни дурного, а есть «grand» и «не grand». Grand — хорошо, не grand — дурно. Grand есть свойство, по их понятиям, каких-то особенных животных, называемых ими героями. И Наполеон, убираясь в теплой шубе домой от гибнущих не только товарищей, но (по его мнению) людей, им приведенных сюда, чувствует que c’est grand, и душа его покойна.

«Du sublime (он что-то sublime видит в себе) au ridicule il n’y a qu’un pas», — говорит он. И весь мир пятьдесят лет повторяет: «Sublime! Grand! Napoléon le grand! Du sublime au ridicule il n’y a qu’un pas».[947]

И никому в голову не придет, что признание величия, неизмеримого мерой хорошего и дурного, есть только признание своей ничтожности и неизмеримой малости.

Для нас, с данной нам Христом мерой хорошего и дурного, нет неизмеримого. И нет величия там, где нет простоты, добра и правды.

Глава XIX

Кто из русских людей, читая описания последнего периода кампании 1812 года, не испытывал тяжелого чувства досады, неудовлетворенности и неясности. Кто не задавал себе вопросов: как не забрали, не уничтожили всех французов, когда все три армии окружали их в превосходящем числе, когда расстроенные французы, голодая и замерзая, сдавались толпами и когда (как нам рассказывает история) цель русских состояла именно в том, чтобы остановить, отрезать и забрать в плен всех французов.

Каким образом то русское войско, которое, слабее числом французов, дало Бородинское сражение, каким образом это войско, с трех сторон окружавшее французов и имевшее целью их забрать, не достигло своей цели? Неужели такое громадное преимущество перед нами имеют французы, что мы, с превосходными силами окружив, не могли побить их? Каким образом это могло случиться?

История (та, которая называется этим словом), отвечая на эти вопросы, говорит, что это случилось оттого, что Кутузов, и Тормасов, и Чичагов, и тот-то, и тот-то не сделали таких-то и таких-то маневров.

Но отчего они не сделали всех этих маневров? Отчего, ежели они были виноваты в том, что не достигнута была предназначавшаяся цель, — отчего их не судили и не казнили? Но, даже ежели и допустить, что виною неудачи русских были Кутузов и Чичагов и т. п., нельзя понять все-таки, почему и в тех условиях, в которых находились русские войска под Красным и под Березиной (в обоих случаях русские были в превосходных силах), почему не взято в плен французское войско с маршалами, королями и императорами, когда в этом состояла цель русских?

Объяснение этого странного явления тем (как то делают русские военные историки), что Кутузов помешал нападению, неосновательно потому, что мы знаем, что воля Кутузова не могла удержать войска от нападения под Вязьмой и под Тарутиным.

Почему то русское войско, которое с слабейшими силами одержало победу под Бородиным над неприятелем во всей его силе, под Красным и под Березиной в превосходных силах было побеждено расстроенными толпами французов?

Если цель русских состояла в том, чтобы отрезать и взять в плен Наполеона и маршалов, и цель эта не только не была достигнута, и все попытки к достижению этой цели всякий раз были разрушены самым постыдным образом, то последний период кампании совершенно справедливо представляется французами рядом побед и совершенно несправедливо представляется русскими историками победоносным.

Русские военные историки, настолько, насколько для них обязательна логика, невольно приходят к этому заключению и, несмотря на лирические воззвания о мужестве и преданности и т. д., должны невольно признаться, что отступление французов из Москвы есть ряд побед Наполеона и поражений Кутузова.

Но, оставив совершенно в стороне народное самолюбие, чувствуется, что заключение это само в себе заключает противуречие, так как ряд побед французов привел их к совершенному уничтожению, а ряд поражений русских привел их к полному уничтожению врага и очищению своего отечества.

Источник этого противуречия лежит в том, что историками, изучающими события по письмам государей и генералов, по реляциям, рапортам, планам и т. п., предположена ложная, никогда не существовавшая цель последнего периода войны 1812 года, — цель, будто бы состоявшая в том, чтобы отрезать и поймать Наполеона с маршалами и армией.

Цели этой никогда не было и не могло быть, потому что она не имела смысла, и достижение ее было совершенно невозможно.

Цель эта не имела никакого смысла, во-первых, потому, что расстроенная армия Наполеона со всей возможной быстротой бежала из России, то есть исполняла то самое, что мог желать всякий русский. Для чего же было делать различные операции над французами, которые бежали так быстро, как только они могли?

Во-вторых, бессмысленно было становиться на дороге людей, всю свою энергию направивших на бегство.

В-третьих, бессмысленно было терять свои войска для уничтожения французских армий, уничтожавшихся без внешних причин в такой прогрессии, что без всякого загораживания пути они не могли перевести через границу больше того, что они перевели в декабре месяце, то есть одну сотую всего войска.

В-четвертых, бессмысленно было желание взять в плен императора, королей, герцогов — людей, плен которых в высшей степени затруднил бы действия русских, как то признавали самые искусные дипломаты того времени (J. Maistre и другие). Еще бессмысленнее было желание взять корпуса французов, когда свои войска растаяли наполовину до Красного, а к корпусам пленных надо было отделять дивизии конвоя, и когда свои солдаты не всегда получали полный провиант и забранные уже пленные мерли с голода.

Весь глубокомысленный план о том, чтобы отрезать и поймать Наполеона с армией, был подобен тому плану огородника, который, выгоняя из огорода потоптавшую его гряды скотину, забежал бы к воротам и стал бы по голове бить эту скотину. Одно, что можно бы было сказать в оправдание огородника, было бы то, что он очень рассердился. Но это нельзя было даже сказать про составителей проекта, потому что не они пострадали от потоптанных гряд.

Но, кроме того, что отрезывание Наполеона с армией было бессмысленно, оно было невозможно.

Невозможно это было, во-первых, потому что, так как из опыта видно, что движение колонн на пяти верстах в одном сражении никогда не совпадает с планами, то вероятность того, чтобы Чичагов, Кутузов и Витгенштейн сошлись вовремя в назначенное место, была столь ничтожна, что она равнялась невозможности, как то и думал Кутузов, еще при получении плана сказавший, что диверсии на большие расстояния не приносят желаемых результатов.

Во-вторых, невозможно было потому, что, для того чтобы парализировать ту силу инерции, с которой двигалось назад войско Наполеона, надо было без сравнения большие войска, чем те, которые имели русские.

В-третьих, невозможно это было потому, что военное слово отрезать не имеет никакого смысла. Отрезать можно кусок хлеба, но не армию. Отрезать армию — перегородить ей дорогу — никак нельзя, ибо места кругом всегда много, где можно обойти, и есть ночь, во время которой ничего не видно, в чем могли бы убедиться военные ученые хоть из примеров Красного и Березины. Взять же в плен никак нельзя без того, чтобы тот, кого берут в плен, на это не согласился, как нельзя поймать ласточку, хотя и можно взять ее, когда она сядет на руку. Взять в плен можно того, кто сдается, как немцы, по правилам стратегии и тактики. Но французские войска совершенно справедливо не находили этого удобным, так как одинаковая голодная и холодная смерть ожидала их на бегстве и в плену.

В-четвертых же, и главное, это было невозможно потому, что никогда, с тех пор как существует мир, не было войны при тех страшных условиях, при которых она происходила в 1812 году, и русские войска в преследовании французов напрягли все свои силы и не могли сделать большего, не уничтожившись сами.

В движении русской армии от Тарутина до Красного выбыло пятьдесят тысяч больными и отсталыми, то есть число, равное населению большого губернского города. Половина людей выбыла из армии без сражений.

И об этом-то периоде кампании, когда войска без сапог и шуб, с неполным провиантом, без водки, по месяцам ночуют в снегу и при пятнадцати градусах мороза; когда дня только семь и восемь часов, а остальное ночь, во время которой не может быть влияния дисциплины; когда, не так как в сраженье, на несколько часов только люди вводятся в область смерти, где уже нет дисциплины, а когда люди по месяцам живут, всякую минуту борясь с смертью от голода и холода; когда в месяц погибает половина армии, — об этом-то периоде кампании нам рассказывают историки, как Милорадович должен был сделать фланговый марш туда-то, а Тормасов туда-то и как Чичагов должен был передвинуться туда-то (передвинуться выше колена в снегу), и как тот опрокинул и отрезал, и т. д., и т. д.

Русские, умиравшие наполовину, сделали все, что можно сделать и должно было сделать для достижения достойной народа цели, и не виноваты в том, что другие русские люди, сидевшие в теплых комнатах, предполагали сделать то, что было невозможно.

Все это странное, непонятное теперь противоречие факта с описанием истории происходит только оттого, что историки, писавшие об этом событии, писали историю прекрасных чувств и слов разных генералов, а не историю событий.

Для них кажутся очень занимательны слова Милорадовича, награды, которые получил тот и этот генерал, и их предположения; а вопрос о тех пятидесяти тысячах, которые остались по госпиталям и могилам, даже не интересует их, потому что не подлежит их изучению.

А между тем стоит только отвернуться от изучения рапортов и генеральных планов, а вникнуть в движение тех сотен тысяч людей, принимавших прямое, непосредственное участие в событии, и все, казавшиеся прежде неразрешимыми, вопросы вдруг с необыкновенной легкостью и простотой получают несомненное разрешение.

Цель отрезывания Наполеона с армией никогда не существовала, кроме как в воображении десятка людей. Она не могла существовать, потому что она была бессмысленна, и достижение ее было невозможно.

Цель народа была одна: очистить свою землю от нашествия. Цель эта достигалась, во-первых, сама собою, так как французы бежали, и потому следовало только не останавливать это движение. Во-вторых, цель эта достигалась действиями народной войны, уничтожавшей французов, и, в-третьих, тем, что большая русская армия шла следом за французами, готовая употребить силу в случае остановки движения французов.

Русская армия должна была действовать, как кнут на бегущее животное. И опытный погонщик знал, что самое выгодное держать кнут поднятым, угрожая им, а не по голове стегать бегущее животное.

Часть четвёртая

Глава I

Когда человек видит умирающее животное, ужас охватывает его: то, что есть он сам, — сущность его, в его глазах очевидно уничтожается — перестает быть. Но когда умирающее есть человек, и человек любимый — ощущаемый, тогда, кроме ужаса перед уничтожением жизни, чувствуется разрыв и духовная рана, которая, так же как и рана физическая, иногда убивает, иногда залечивается, но всегда болит и боится внешнего раздражающего прикосновения.

После смерти князя Андрея Наташа и княжна Марья одинаково чувствовали это. Они, нравственно согнувшись и зажмурившись от грозного, нависшего над ними облака смерти, не смели взглянуть в лицо жизни. Они осторожно берегли свои открытые раны от оскорбительных, болезненных прикосновений. Все: быстро проехавший экипаж по улице, напоминание об обеде, вопрос девушки о платье, которое надо приготовить; еще хуже, слово неискреннего, слабого участия болезненно раздражало рану, казалось оскорблением и нарушало ту необходимую тишину, в которой они обе старались прислушиваться к незамолкшему еще в их воображении страшному, строгому хору, и мешало вглядываться в те таинственные бесконечные дали, которые на мгновение открылись перед ними.

Только вдвоем им было не оскорбительно и не больно. Они мало говорили между собой. Ежели они говорили, то о самых незначительных предметах. И та и другая одинаково избегали упоминания о чем-нибудь, имеющем отношение к будущему.

Признавать возможность будущего казалось им оскорблением его памяти. Еще осторожнее они обходили в своих разговорах все то, что могло иметь отношение к умершему. Им казалось, что то, что они пережили и перечувствовали, не могло быть выражено словами. Им казалось, что всякое упоминание словами о подробностях его жизни нарушало величие и святыню совершившегося в их глазах таинства.

Беспрестанные воздержания речи, постоянное старательное обхождение всего того, что могло навести на слово о нем: эти остановки с разных сторон на границе того, чего нельзя было говорить, еще чище и яснее выставляли перед их воображением то, что они чувствовали.

 

Но чистая, полная печаль так же невозможна, как чистая и полная радость. Княжна Марья, по своему положению одной независимой хозяйки своей судьбы, опекунши и воспитательницы племянника, первая была вызвана жизнью из того мира печали, в котором она жила первые две недели. Она получила письма от родных, на которые надо было отвечать; комната, в которую поместили Николеньку, была сыра, и он стал кашлять. Алпатыч приехал в Ярославль с отчетами о делах и с предложениями и советами переехать в Москву в Вздвиженский дом, который остался цел и требовал только небольших починок. Жизнь не останавливалась, и надо было жить. Как ни тяжело было княжне Марье выйти из того мира уединенного созерцания, в котором она жила до сих пор, как ни жалко и как будто совестно было покинуть Наташу одну, — заботы жизни требовали ее участия, и она невольно отдалась им. Она поверяла счеты с Алпатычем, советовалась с Десалем о племяннике и делала распоряжения и приготовления для своего переезда в Москву.

Наташа оставалась одна и с тех пор, как княжна Марья стала заниматься приготовлениями к отъезду, избегала и ее.

Княжна Марья предложила графине отпустить с собой Наташу в Москву, и мать и отец радостно согласились на это предложение, с каждым днем замечая упадок физических сил дочери и полагая для нее полезным и перемену места, и помощь московских врачей.

— Я никуда не поеду, — отвечала Наташа, когда ей сделали это предложение, — только, пожалуйста, оставьте меня, — сказала она и выбежала из комнаты, с трудом удерживая слезы не столько горя, сколько досады и озлобления.

После того как она почувствовала себя покинутой княжной Марьей и одинокой в своем горе, Наташа большую часть времени, одна в своей комнате, сидела с ногами в углу дивана, и, что-нибудь разрывая или переминая своими тонкими, напряженными пальцами, упорным, неподвижным взглядом смотрела на то, на чем останавливались глаза. Уединение это изнуряло, мучило ее; но оно было для нее необходимо. Как только кто-нибудь входил к ней, она быстро вставала, изменяла положение и выражение взгляда и бралась за книгу или шитье, очевидно с нетерпением ожидая ухода того, кто помешал ей.

Ей все казалось, что она вот-вот сейчас поймет, проникнет то, на что с страшным, непосильным ей вопросом устремлен был ее душевный взгляд.

В конце декабря, в черном шерстяном платье, с небрежно связанной пучком косой, худая и бледная, Наташа сидела с ногами в углу дивана, напряженно комкая и распуская концы пояса, и смотрела на угол двери.

Она смотрела туда, куда ушел он, на ту сторону жизни. И та сторона жизни, о которой она прежде никогда не думала, которая прежде ей казалась такою далекою, невероятною, теперь была ей ближе и роднее, понятнее, чем эта сторона жизни, в которой все было или пустота и разрушение, или страдание и оскорбление.

Она смотрела туда, где она знала, что был он; но она не могла его видеть иначе, как таким, каким он был здесь. Она видела его опять таким же, каким он был в Мытищах, у Троицы, в Ярославле.

Она видела его лицо, слышала его голос и повторяла его слова и свои слова, сказанные ему, и иногда придумывала за себя и за него новые слова, которые тогда могли бы быть сказаны.

Вот он лежит на кресле в своей бархатной шубке, облокотив голову на худую, бледную руку. Грудь его страшно низка и плечи подняты. Губы твердо сжаты, глаза блестят, и на бледном лбу вспрыгивает и исчезает морщина. Одна нога его чуть заметно быстро дрожит. Наташа знает, что он борется с мучительной болью. «Что такое эта боль? Зачем боль? Что он чувствует? Как у него болит!» — думает Наташа. Он заметил ее вниманье, поднял глаза и, не улыбаясь, стал говорить.

«Одно ужасно, — сказал он, — это связать себя навеки с страдающим человеком. Это вечное мученье». И он испытующим взглядом — Наташа видела теперь этот взгляд — посмотрел на нее. Наташа, как и всегда, ответила тогда прежде, чем успела подумать о том, что она отвечает; она сказала: «Это не может так продолжаться, этого не будет, вы будете здоровы — совсем».

Она теперь сначала видела его и переживала теперь все то, что она чувствовала тогда. Она вспомнила продолжительный, грустный, строгий взгляд его при этих словах и поняла значение упрека и отчаяния этого продолжительного взгляда.

«Я согласилась, — говорила себе теперь Наташа, — что было бы ужасно, если б он остался всегда страдающим. Я сказала это тогда так только потому, что для него это было бы ужасно, а он понял это иначе. Он подумал, что это для меня ужасно бы было. Он тогда еще хотел жить — боялся смерти. И я так грубо, глупо сказала ему. Я не думала этого. Я думала совсем другое. Если бы я сказала то, что думала, я бы сказала: пускай бы он умирал, все время умирал бы перед моими глазами, я была бы счастлива в сравнении с тем, что я теперь. Теперь… Ничего, никого нет. Знал ли он это? Нет. Не знал и никогда не узнает. И теперь никогда, никогда уже нельзя поправить этого». И опять он говорил ей те же слова, но теперь в воображении своем Наташа отвечала ему иначе. Она останавливала его и говорила: «Ужасно для вас, но не для меня. Вы знайте, что мне без вас нет ничего в жизни, и страдать с вами для меня лучшее счастие». И он брал ее руку и жал ее так, как он жал ее в тот страшный вечер, за четыре дня перед смертью. И в воображении своем она говорила ему еще другие нежные, любовные речи, которые она могла бы сказать тогда, которые она говорила теперь. «Я люблю тебя… тебя… люблю, люблю…» — говорила она, судорожно сжимая руки, стискивая зубы с ожесточенным усилием.

И сладкое горе охватывало ее, и слезы уже выступали в глаза, но вдруг она спрашивала себя: кому она говорит это? Где он и кто он теперь? И опять все застилалось сухим, жестким недоумением, и опять, напряженно сдвинув брови, она вглядывалась туда, где он был. И вот, вот, ей казалось, она проникает тайну… Но в ту минуту, как уж ей открывалось, казалось, непонятное, громкий стук ручки замка двери болезненно поразил ее слух. Быстро и неосторожно, с испуганным, незанятым ею выражением лица, в комнату вошла горничная Дуняша.

— Пожалуйте к папаше, скорее, — сказала Дуняша с особенным и оживленным выражением. — Несчастье, о Петре Ильиче… письмо, — всхлипнув, проговорила она.

Глава II

Кроме общего чувства отчуждения от всех людей, Наташа в это время испытывала особенное чувство отчуждения от лиц своей семьи. Все свои: отец, мать, Соня, были ей так близки, привычны, так будничны, что все их слова, чувства казались ей оскорблением того мира, в котором она жила последнее время, и она не только была равнодушна, но враждебно смотрела на них. Она слышала слова Дуняши о Петре Ильиче, о несчастии, но не поняла их.

«Какое там у них несчастие, какое может быть несчастие? У них все свое старое, привычное и покойное», — мысленно сказала себе Наташа.

Когда она вошла в залу, отец быстро выходил из комнаты графини. Лицо его было сморщено и мокро от слез. Он, видимо, выбежал из той комнаты, чтобы дать волю давившим его рыданиям. Увидав Наташу, он отчаянно взмахнул руками и разразился болезненно судорожными всхлипываниями, исказившими его круглое, мягкое лицо.

— Пе… Петя… Поди, поди, она… она… зовет… — И он, рыдая, как дитя, быстро семеня ослабевшими ногами, подошел к стулу и упал почти на него, закрыв лицо руками.

Вдруг как электрический ток пробежал по всему существу Наташи. Что-то страшно больно ударило ее в сердце. Она почувствовала страшную боль; ей показалось, что что-то отрывается в ней и что она умирает. Но вслед за болью она почувствовала мгновенно освобождение от запрета жизни, лежавшего на ней. Увидав отца и услыхав из-за двери страшный, грубый крик матери, она мгновенно забыла себя и свое горе. Она подбежала к отцу, но он, бессильно махая рукой, указывал на дверь матери. Княжна Марья, бледная, с дрожащей нижней челюстью, вышла из двери и взяла Наташу за руку, говоря ей что-то. Наташа не видела, не слышала ее. Она быстрыми шагами вошла в дверь, остановилась на мгновение, как бы в борьбе с самой собой, и подбежала к матери.

Графиня лежала на кресле, странно-неловко вытягиваясь, и билась головой об стену. Соня и девушки держали ее за руки.

— Наташу, Наташу!… — кричала графиня. — Неправда, неправда… Он лжет… Наташу! — кричала она, отталкивая от себя окружающих. — Подите прочь все, неправда! Убили!… ха-ха-ха-ха!… неправда!

Наташа стала коленом на кресло, нагнулась над матерью, обняла ее, с неожиданной силой подняла, повернула к себе ее лицо и прижалась к ней.

— Маменька!… голубчик!… Я тут, друг мой. Маменька, — шептала она ей, не замолкая ни на секунду.

Она не выпускала матери, нежно боролась с ней, требовала подушки, воды, расстегивала и разрывала платье на матери.

— Друг мой, голубушка… маменька, душенька, — не переставая шептала она, целуя ее голову, руки, лицо и чувствуя, как неудержимо, ручьями, щекоча ей нос и щеки, текли ее слезы.

Графиня сжала руку дочери, закрыла глаза и затихла на мгновение. Вдруг она с непривычной быстротой поднялась, бессмысленно оглянулась и, увидав Наташу, стала из всех сил сжимать ее голову. Потом она повернула к себе ее морщившееся от боли лицо и долго вглядывалась в него.

— Наташа, ты меня любишь, — сказала она тихим, доверчивым шепотом. — Наташа, ты не обманешь меня? Ты мне скажешь всю правду?

Наташа смотрела на нее налитыми слезами глазами, и в лице ее была только мольба о прощении и любви.

— Друг мой, маменька, — повторяла она, напрягая все силы своей любви на то, чтобы как-нибудь снять с нее на себя излишек давившего ее горя.

И опять в бессильной борьбе с действительностью мать, отказываясь верить в то, что она могла жить, когда был убит цветущий жизнью ее любимый мальчик, спасалась от действительности в мире безумия.

Наташа не помнила, как прошел этот день, ночь, следующий день, следующая ночь. Она не спала и не отходила от матери. Любовь Наташи, упорная, терпеливая, не как объяснение, не как утешение, а как призыв к жизни, всякую секунду как будто со всех сторон обнимала графиню. На третью ночь графиня затихла на несколько минут, и Наташа закрыла глаза, облокотив голову на ручку кресла. Кровать скрипнула. Наташа открыла глаза. Графиня сидела на кровати и тихо говорила.

— Как я рада, что ты приехал. Ты устал, хочешь чаю? — Наташа подошла к ней. — Ты похорошел и возмужал, — продолжала графиня, взяв дочь за руку.

— Маменька, что вы говорите!…

— Наташа, его нет, нет больше! — И, обняв дочь, в первый раз графиня начала плакать.

Глава III

Княжна Марья отложила свой отъезд. Соня, граф старались заменить Наташу, но не могли. Они видели, что она одна могла удерживать мать от безумного отчаяния. Три недели Наташа безвыходно жила при матери, спала на кресле в ее комнате, поила, кормила ее и не переставая говорила с ней, — говорила, потому что один нежный, ласкающий голос ее успокоивал графиню.

Душевная рана матери не могла залечиться. Смерть Пети оторвала половину ее жизни. Через месяц после известия о смерти Пети, заставшего ее свежей и бодрой пятидесятилетней женщиной, она вышла из своей комнаты полумертвой и не принимающею участия в жизни — старухой. Но та же рана, которая наполовину убила графиню, эта новая рана вызвала Наташу к жизни.

Душевная рана, происходящая от разрыва духовного тела, точно так же, как и рана физическая, как ни странно это кажется, после того как глубокая рана зажила и кажется сошедшейся своими краями, рана душевная, как и физическая, заживает только изнутри выпирающею силой жизни.

Так же зажила рана Наташи. Она думала, что жизнь ее кончена. Но вдруг любовь к матери показала ей, что сущность ее жизни — любовь — еще жива в ней. Проснулась любовь, и проснулась жизнь.

Последние дни князя Андрея связали Наташу с княжной Марьей. Новое несчастье еще более сблизило их. Княжна Марья отложила свой отъезд и последние три недели, как за больным ребенком, ухаживала за Наташей. Последние недели, проведенные Наташей в комнате матери, надорвали ее физические силы.

Однажды княжна Марья, в середине дня, заметив, что Наташа дрожит в лихорадочном ознобе, увела ее к себе и уложила на своей постели. Наташа легла, но когда княжна Марья, опустив сторы, хотела выйти, Наташа подозвала ее к себе.

— Мне не хочется спать. Мари, посиди со мной.

— Ты устала — постарайся заснуть.

— Нет, нет. Зачем ты увела меня? Она спросит.

— Ей гораздо лучше. Она нынче так хорошо говорила, — сказала княжна Марья.

Наташа лежала в постели и в полутьме комнаты рассматривала лицо княжны Марьи.

«Похожа она на него? — думала Наташа. — Да, похожа и не похожа. Но она особенная, чужая, совсем новая, неизвестная. И она любит меня. Что у ней на душе? Все доброе. Но как? Как она думает? Как она на меня смотрит? Да, она прекрасная».

— Маша, — сказала она, робко притянув к себе ее руку. — Маша, ты не думай, что я дурная. Нет? Маша, голубушка. Как я тебя люблю. Будем совсем, совсем друзьями.

И Наташа, обнимая, стала целовать руки и лицо княжны Марьи. Княжна Марья стыдилась и радовалась этому выражению чувств Наташи.

С этого дня между княжной Марьей и Наташей установилась та страстная и нежная дружба, которая бывает только между женщинами. Они беспрестанно целовались, говорили друг другу нежные слова и большую часть времени проводили вместе. Если одна выходила, то другая была беспокойна и спешила присоединиться к ней. Они вдвоем чувствовали большее согласие между собой, чем порознь, каждая сама с собою. Между ними установилось чувство сильнейшее, чем дружба: это было исключительное чувство возможности жизни только в присутствии друг друга.

Иногда они молчали целые часы; иногда, уже лежа в постелях, они начинали говорить и говорили до утра. Они говорили большей частию о дальнем прошедшем. Княжна Марья рассказывала про свое детство, про свою мать, про своего отца, про свои мечтания; и Наташа, прежде с спокойным непониманием отворачивавшаяся от этой жизни, преданности, покорности, от поэзии христианского самоотвержения, теперь, чувствуя себя связанной любовью с княжной Марьей, полюбила и прошедшее княжны Марьи и поняла непонятную ей прежде сторону жизни. Она не думала прилагать к своей жизни покорность и самоотвержение, потому что она привыкла искать других радостей, но она поняла и полюбила в другой эту прежде непонятную ей добродетель. Для княжны Марьи, слушавшей рассказы о детстве и первой молодости Наташи, тоже открывалась прежде непонятная сторона жизни, вера в жизнь, в наслаждения жизни.

Они всё точно так же никогда не говорили про него с тем, чтобы не нарушать словами, как им казалось, той высоты чувства, которая была в них, а это умолчание о нем делало то, что понемногу, не веря этому, они забывали его.

Наташа похудела, побледнела и физически так стала слаба, что все постоянно говорили о ее здоровье, и ей это приятно было. Но иногда на нее неожиданно находил не только страх смерти, но страх болезни, слабости, потери красоты, и невольно она иногда внимательно разглядывала свою голую руку, удивляясь на ее худобу, или заглядывалась по утрам в зеркало на свое вытянувшееся, жалкое, как ей казалось, лицо. Ей казалось, что это так должно быть, и вместе с тем становилось страшно и грустно.

Один раз она скоро взошла наверх и тяжело запыхалась. Тотчас же невольно она придумала себе дело внизу и оттуда вбежала опять наверх, пробуя силы и наблюдая за собой.

Другой раз она позвала Дуняшу, и голос ее задребезжал. Она еще раз кликнула ее, несмотря на то, что она слышала ее шаги, — кликнула тем грудным голосом, которым она певала, и прислушалась к нему.

Она не знала этого, не поверила бы, но под казавшимся ей непроницаемым слоем ила, застлавшим ее душу, уже пробивались тонкие, нежные молодые иглы травы, которые должны были укорениться и так застлать своими жизненными побегами задавившее ее горе, что его скоро будет не видно и не заметно. Рана заживала изнутри. В конце января княжна Марья уехала в Москву, и граф настоял на том, чтобы Наташа ехала с нею, с тем чтобы посоветоваться с докторами.

Глава IV

После столкновения при Вязьме, где Кутузов не мог удержать свои войска от желания опрокинуть, отрезать и т. д., дальнейшее движение бежавших французов и за ними бежавших русских, до Красного, происходило без сражений. Бегство было так быстро, что бежавшая за французами русская армия не могла поспевать за ними, что лошади в кавалерии и артиллерии становились и что сведения о движении французов были всегда неверны.

Люди русского войска были так измучены этим непрерывным движением по сорок верст в сутки, что не могли двигаться быстрее.

Чтобы понять степень истощения русской армии, надо только ясно понять значение того факта, что, потеряв ранеными и убитыми во все время движения от Тарутина не более пяти тысяч человек, не потеряв сотни людей пленными, армия русская, вышедшая из Тарутина в числе ста тысяч, пришла к Красному в числе пятидесяти тысяч.

Быстрое движение русских за французами действовало на русскую армию точно так же разрушительно, как и бегство французов. Разница была только в том, что русская армия двигалась произвольно, без угрозы погибели, которая висела над французской армией, и в том, что отсталые больные у французов оставались в руках врага, отсталые русские оставались у себя дома. Главная причина уменьшения армии Наполеона была быстрота движения, и несомненным доказательством тому служит соответственное уменьшение русских войск.

Вся деятельность Кутузова, как это было под Тарутиным и под Вязьмой, была направлена только к тому, чтобы, — насколько то было в его власти, — не останавливать этого гибельного для французов движения (как хотели в Петербурге и в армии русские генералы), а содействовать ему и облегчить движение своих войск.

Но, кроме того, со времени выказавшихся в войсках утомления и огромной убыли, происходивших от быстроты движения, еще другая причина представлялась Кутузову для замедления движения войск и для выжидания. Цель русских войск была — следование за французами. Путь французов был неизвестен, и потому, чем ближе следовали наши войска по пятам французов, тем больше они проходили расстояния. Только следуя в некотором расстоянии, можно было по кратчайшему пути перерезывать зигзаги, которые делали французы. Все искусные маневры, которые предлагали генералы, выражались в передвижениях войск, в увеличении переходов, а единственно разумная цель состояла в том, чтобы уменьшить эти переходы. И к этой цели во всю кампанию, от Москвы до Вильны, была направлена деятельность Кутузова — не случайно, не временно, но так последовательно, что он ни разу не изменил ей.

Кутузов знал не умом или наукой, а всем русским существом своим знал и чувствовал то, что чувствовал каждый русский солдат, что французы побеждены, что враги бегут и надо выпроводить их; но вместе с тем он чувствовал, заодно с солдатами, всю тяжесть этого, неслыханного по быстроте и времени года, похода.

Но генералам, в особенности не русским, желавшим отличиться, удивить кого-то, забрать в плен для чего-то какого-нибудь герцога или короля, — генералам этим казалось теперь, когда всякое сражение было и гадко и бессмысленно, им казалось, что теперь-то самое время давать сражения и побеждать кого-то. Кутузов только пожимал плечами, когда ему один за другим представляли проекты маневров с теми дурно обутыми, без полушубков, полуголодными солдатами, которые в один месяц, без сражений, растаяли до половины и с которыми, при наилучших условиях продолжающегося бегства, надо было пройти до границы пространство больше того, которое было пройдено.

В особенности это стремление отличиться и маневрировать, опрокидывать и отрезывать проявлялось тогда, когда русские войска наталкивались на войска французов.

Так это случилось под Красным, где думали найти одну из трех колонн французов и наткнулись на самого Наполеона с шестнадцатью тысячами. Несмотря на все средства, употребленные Кутузовым, для того чтобы избавиться от этого пагубного столкновения и чтобы сберечь свои войска, три дня у Красного продолжалось добивание разбитых сборищ французов измученными людьми русской армии.

Толь написал диспозицию: die erste Colonne marschiert[948] и т. д. И, как всегда, сделалось все не по диспозиции. Принц Евгений Виртембергский расстреливал с горы мимо бегущие толпы французов и требовал подкрепления, которое не приходило. Французы, по ночам обегая русских, рассыпались, прятались в леса и пробирались, кто как мог, дальше.

Милорадович, который говорил, что он знать ничего не хочет о хозяйственных делах отряда, которого никогда нельзя было найти, когда его было нужно, «chevalier sans peur et sans reproche»,[949] как он сам называл себя, и охотник до разговоров с французами, посылал парламентеров, требуя сдачи, и терял время и делал не то, что ему приказывали.

— Дарю вам, ребята, эту колонну, — говорил он, подъезжая к войскам и указывая кавалеристам на французов. И кавалеристы на худых, ободранных, еле двигающихся лошадях, подгоняя их шпорами и саблями, рысцой, после сильных напряжений, подъезжали к подаренной колонне, то есть к толпе обмороженных, закоченевших и голодных французов; и подаренная колонна кидала оружие и сдавалась, чего ей уже давно хотелось.

Под Красным взяли двадцать шесть тысяч пленных, сотни пушек, какую-то палку, которую называли маршальским жезлом, и спорили о том, кто там отличился, и были этим довольны, но очень сожалели о том, что не взяли Наполеона или хоть какого-нибудь героя, маршала, и упрекали в этом друг друга и в особенности Кутузова.

Люди эти, увлекаемые своими страстями, были слепыми исполнителями только самого печального закона необходимости; но они считали себя героями и воображали, что то, что они делали, было самое достойное и благородное дело. Они обвиняли Кутузова и говорили, что он с самого начала кампании мешал им победить Наполеона, что он думает только об удовлетворении своих страстей и не хотел выходить из Полотняных Заводов, потому что ему там было покойно; что он под Красным остановил движенье только потому, что, узнав о присутствии Наполеона, он совершенно потерялся; что можно предполагать, что он находится в заговоре с Наполеоном, что он подкуплен им,[950] и т. д., и т. д.

Мало того, что современники, увлекаемые страстями, говорили так, — потомство и история признали Наполеона grand, a Кутузова: иностранцы — хитрым, развратным, слабым придворным стариком; русские — чем-то неопределенным — какой-то куклой, полезной только по своему русскому имени…

Глава V

В 12-м и 13-м годах Кутузова прямо обвиняли за ошибки. Государь был недоволен им. И в истории, написанной недавно по высочайшему повелению, сказано, что Кутузов был хитрый придворный лжец, боявшийся имени Наполеона и своими ошибками под Красным и под Березиной лишивший русские войска славы — полной победы над французами.[951]

Такова судьба не великих людей, не grand-homme, которых не признает русский ум, а судьба тех редких, всегда одиноких людей, которые, постигая волю провидения, подчиняют ей свою личную волю. Ненависть и презрение толпы наказывают этих людей за прозрение высших законов.

Для русских историков — странно и страшно сказать — Наполеон — это ничтожнейшее орудие истории — никогда и нигде, даже в изгнании, не выказавший человеческого достоинства, — Наполеон есть предмет восхищения и восторга; он grand. Кутузов же, тот человек, который от начала и до конца своей деятельности в 1812 году, от Бородина и до Вильны, ни разу ни одним действием, ни словом не изменяя себе, являет необычайный в истории пример самоотвержения и сознания в настоящем будущего значения события, — Кутузов представляется им чем-то неопределенным и жалким, и, говоря о Кутузове и 12-м годе, им всегда как будто немножко стыдно.

А между тем трудно себе представить историческое лицо, деятельность которого так неизменно постоянно была бы направлена к одной и той же цели. Трудно вообразить себе цель, более достойную и более совпадающую с волею всего народа. Еще труднее найти другой пример в истории, где бы цель, которую поставило себе историческое лицо, была бы так совершенно достигнута, как та цель, к достижению которой была направлена вся деятельность Кутузова в 1812 году.

Кутузов никогда не говорил о сорока веках, которые смотрят с пирамид, о жертвах, которые он приносит отечеству, о том, что он намерен совершить или совершил: он вообще ничего не говорил о себе, не играл никакой роли, казался всегда самым простым и обыкновенным человеком и говорил самые простые и обыкновенные вещи. Он писал письма своим дочерям и m-me Staël, читал романы, любил общество красивых женщин, шутил с генералами, офицерами и солдатами и никогда не противоречил тем людям, которые хотели ему что-нибудь доказывать. Когда граф Растопчин на Яузском мосту подскакал к Кутузову с личными упреками о том, кто виноват в погибели Москвы, и сказал: «Как же вы обещали не оставлять Москвы, не дав сраженья?» — Кутузов отвечал: «Я и не оставлю Москвы без сражения», несмотря на то, что Москва была уже оставлена. Когда приехавший к нему от государя Аракчеев сказал, что надо бы Ермолова назначить начальником артиллерии, Кутузов отвечал: «Да, я и сам только что говорил это», — хотя он за минуту говорил совсем другое. Какое дело было ему, одному понимавшему тогда весь громадный смысл события, среди бестолковой толпы, окружавшей его, какое ему дело было до того, к себе или к нему отнесет граф Растопчин бедствие столицы? Еще менее могло занимать его то, кого назначат начальником артиллерии.

Не только в этих случаях, но беспрестанно этот старый человек дошедший опытом жизни до убеждения в том, что мысли и слова, служащие им выражением, не суть двигатели людей, говорил слова совершенно бессмысленные — первые, которые ему приходили в голову.

Но этот самый человек, так пренебрегавший своими словами, ни разу во всю свою деятельность не сказал ни одного слова, которое было бы не согласно с той единственной целью, к достижению которой он шел во время всей войны. Очевидно, невольно, с тяжелой уверенностью, что не поймут его, он неоднократно в самых разнообразных обстоятельствах высказывал свою мысль. Начиная от Бородинского сражения, с которого начался его разлад с окружающими, он один говорил, что Бородинское сражение есть победа, и повторял это и изустно, и в рапортах, и донесениях до самой своей смерти. Он один сказал, что потеря Москвы не есть потеря России. Он в ответ Лористону на предложение о мире отвечал, что мира не может быть, потому что такова воля народа; он один во время отступления французов говорил, что все наши маневры не нужны, что все сделается само собой лучше, чем мы того желаем, что неприятелю надо дать золотой мост, что ни Тарутинское, ни Вяземское, ни Красненское сражения не нужны, что с чем-нибудь надо прийти на границу, что за десять французов он не отдаст одного русского.

И он один, этот придворный человек, как нам изображают его, человек, который лжет Аракчееву с целью угодить государю, — он один, этот придворный человек, в Вильне, тем заслуживая немилость государя, говорит, что дальнейшая война за границей вредна и бесполезна.

Но одни слова не доказали бы, что он тогда понимал значение события. Действия его — все без малейшего отступления, все были направлены к одной и той же цели, выражающейся в трех действиях: 1) напрячь все свои силы для столкновения с французами, 2) победить их и 3) изгнать из России, облегчая, насколько возможно, бедствия народа и войска.

Он, тот медлитель Кутузов, которого девиз есть терпение и время, враг решительных действий, он дает Бородинское сражение, облекая приготовления к нему в беспримерную торжественность. Он, тот Кутузов, который в Аустерлицком сражении, прежде начала его, говорит, что оно будет проиграно, в Бородине, несмотря на уверения генералов о том, что сражение проиграно, несмотря на неслыханный в истории пример того, что после выигранного сражения войско должно отступать, он один, в противность всем, до самой смерти утверждает, что Бородинское сражение — победа. Он один во все время отступления настаивает на том, чтобы не давать сражений, которые теперь бесполезны, не начинать новой войны и не переходить границ России.

Теперь понять значение события, если только не прилагать к деятельности масс целей, которые были в голове десятка людей, легко, так как все событие с его последствиями лежит перед нами.

Но каким образом тогда этот старый человек, один, в противность мнения всех, мог угадать, так верно угадал тогда значение народного смысла события, что ни разу во всю свою деятельность не изменил ему?

Источник этой необычайной силы прозрения в смысл совершающихся явлений лежал в том народном чувстве, которое он носил в себе во всей чистоте и силе его.

Только признание в нем этого чувства заставило народ такими странными путями из в немилости находящегося старика выбрать его против воли царя в представители народной войны. И только это чувство поставило его на ту высшую человеческую высоту, с которой он, главнокомандующий, направлял все свои силы не на то, чтоб убивать и истреблять людей, а на то, чтобы спасать и жалеть их.

Простая, скромная и потому истинно величественная фигура эта не могла улечься в ту лживую форму европейского героя, мнимо управляющего людьми, которую придумала история.

Для лакея не может быть великого человека, потому что у лакея свое понятие о величии.

Глава VI

5 ноября был первый день так называемого Красненского сражения. Перед вечером, когда уже после многих споров и ошибок генералов, зашедших не туда, куда надо; после рассылок адъютантов с противуприказаниями, когда уже стало ясно, что неприятель везде бежит и сражения не может быть и не будет, Кутузов выехал из Красного и поехал в Доброе, куда была переведена в нынешний день главная квартира.

День был ясный, морозный. Кутузов с огромной свитой недовольных им, шушукающихся за ним генералов, верхом на своей жирной белой лошадке ехал к Доброму. По всей дороге толпились, отогреваясь у костров, партии взятых нынешний день французских пленных (их взято было в этот день семь тысяч). Недалеко от Доброго огромная толпа оборванных, обвязанных и укутанных чем попало пленных гудела говором, стоя на дороге подле длинного ряда отпряженных французских орудий. При приближении главнокомандующего говор замолк, и все глаза уставились на Кутузова, который в своей белой с красным околышем шапке и ватной шинели, горбом сидевшей на его сутуловатых плечах, медленно подвигался по дороге. Один из генералов докладывал Кутузову, где взяты орудия и пленные.

Кутузов, казалось, чем-то озабочен и не слышал слов генерала. Он недовольно щурился и внимательно и пристально вглядывался в те фигуры пленных, которые представляли особенно жалкий вид. Большая часть лиц французских солдат были изуродованы отмороженными носами и щеками, и почти у всех были красные, распухшие и гноившиеся глаза.

Одна кучка французов стояла близко у дороги, и два солдата — лицо одного из них было покрыто болячками — разрывали руками кусок сырого мяса. Что-то было страшное и животное в том беглом взгляде, который они бросили на проезжавших, и в том злобном выражении, с которым солдат с болячками, взглянув на Кутузова, тотчас же отвернулся и продолжал свое дело.

Кутузов долго внимательно поглядел на этих двух солдат; еще более сморщившись, он прищурил глаза и раздумчиво покачал головой. В другом месте он заметил русского солдата, который, смеясь и трепля по плечу француза, что-то ласково говорил ему. Кутузов опять с тем же выражением покачал головой.

— Что ты говоришь? Что? — спросил он у генерала, продолжавшего докладывать и обращавшего внимание главнокомандующего на французские взятые знамена, стоявшие перед фронтом Преображенского полка.

— А, знамена! — сказал Кутузов, видимо с трудом отрываясь от предмета, занимавшего его мысли. Он рассеянно оглянулся. Тысячи глаз со всех сторон, ожидая его сл_о_ва, смотрели на него.

Перед Преображенским полком он остановился, тяжело вздохнул и закрыл глаза. Кто-то из свиты махнул, чтобы державшие знамена солдаты подошли и поставили их древками знамен вокруг главнокомандующего. Кутузов помолчал несколько секунд и, видимо неохотно, подчиняясь необходимости своего положения, поднял голову и начал говорить. Толпы офицеров окружили его. Он внимательным взглядом обвел кружок офицеров, узнав некоторых из них.

— Благодарю всех! — сказал он, обращаясь к солдатам и опять к офицерам. В тишине, воцарившейся вокруг него, отчетливо слышны были его медленно выговариваемые слова. — Благодарю всех за трудную и верную службу. Победа совершенная, и Россия не забудет вас. Вам слава вовеки! — Он помолчал, оглядываясь.

— Нагни, нагни ему голову-то, — сказал он солдату, державшему французского орла и нечаянно опустившему его перед знаменем преображенцев. — Пониже, пониже, так-то вот. Ура! ребята, — быстрым движением подбородка обратись к солдатам, проговорил он.

— Ура-ра-ра! — заревели тысячи голосов. Пока кричали солдаты, Кутузов, согнувшись на седле, склонил голову, и глаз его засветился кротким, как будто насмешливым, блеском.

— Вот что, братцы, — сказал он, когда замолкли голоса…

И вдруг голос и выражение лица его изменились: перестал говорить главнокомандующий, а заговорил простой, старый человек, очевидно что-то самое нужное желавший сообщить теперь своим товарищам.

В толпе офицеров и в рядах солдат произошло движение, чтобы яснее слышать то, что он скажет теперь.

— А вот что, братцы. Я знаю, трудно вам, да что же делать! Потерпите; недолго осталось. Выпроводим гостей, отдохнем тогда. За службу вашу вас царь не забудет. Вам трудно, да все же вы дома; а они — видите, до чего они дошли, — сказал он, указывая на пленных. — Хуже нищих последних. Пока они были сильны, мы себя не жалели, а теперь их и пожалеть можно. Тоже и они люди. Так, ребята?

Он смотрел вокруг себя, и в упорных, почтительно недоумевающих, устремленных на него взглядах он читал сочувствие своим словам: лицо его становилось все светлее и светлее от старческой кроткой улыбки, звездами морщившейся в углах губ и глаз. Он помолчал и как бы в недоумении опустил голову.

— А и то сказать, кто же их к нам звал? Поделом им, м… и… в г…. — вдруг сказал он, подняв голову. И, взмахнув нагайкой, он галопом, в первый раз во всю кампанию, поехал прочь от радостно хохотавших и ревевших ура, расстроивавших ряды солдат.

Слова, сказанные Кутузовым, едва ли были поняты войсками. Никто не сумел бы передать содержания сначала торжественной и под конец простодушно-стариковской речи фельдмаршала; но сердечный смысл этой речи не только был понят, но то самое, то самое чувство величественного торжества в соединении с жалостью к врагам и сознанием своей правоты, выраженное этим, именно этим стариковским, добродушным ругательством, — это самое (чувство лежало в душе каждого солдата и выразилось радостным, долго не умолкавшим криком. Когда после этого один из генералов с вопросом о том, не прикажет ли главнокомандующий приехать коляске, обратился к нему, Кутузов, отвечая, неожиданно всхлипнул, видимо находясь в сильном волнении.

Глава VII

8-го ноября последний день Красненских сражений; уже смерклось, когда войска пришли на место ночлега. Весь день был тихий, морозный, с падающим легким, редким снегом; к вечеру стало выясняться. Сквозь снежинки виднелось черно-лиловое звездное небо, и мороз стал усиливаться.

Мушкатерский полк, вышедший из Тарутина в числе трех тысяч, теперь, в числе девятисот человек, пришел одним из первых на назначенное место ночлега, в деревне на большой дороге. Квартиргеры, встретившие полк, объявили, что все избы заняты больными и мертвыми французами, кавалеристами и штабами. Была только одна изба для полкового командира.

Полковой командир подъехал к своей избе. Полк прошел деревню и у крайних изб на дороге поставил ружья в козлы.

Как огромное, многочленное животное, полк принялся за работу устройства своего логовища и пищи. Одна часть солдат разбрелась, по колено в снегу, в березовый лес, бывший вправо от деревни, и тотчас же послышались в лесу стук топоров, тесаков, треск ломающихся сучьев и веселые голоса; другая часть возилась около центра полковых повозок и лошадей, поставленных в кучку, доставая котлы, сухари и задавая корм лошадям; третья часть рассыпалась в деревне, устраивая помещения штабным, выбирая мертвые тела французов, лежавшие по избам, и растаскивая доски, сухие дрова и солому с крыш для костров и плетни для защиты.

Человек пятнадцать солдат за избами, с края деревни, с веселым криком раскачивали высокий плетень сарая, с которого снята уже была крыша.

— Ну, ну, разом, налегни! — кричали голоса, и в темноте ночи раскачивалось с морозным треском огромное, запорошенное снегом полотно плетня. Чаще и чаще трещали нижние колья, и, наконец, плетень завалился вместе с солдатами, напиравшими на него. Послышался громкий грубо-радостный крик и хохот.

— Берись по двое! рочаг подавай сюда! вот так-то. Куда лезешь-то?

— Ну, разом… Да стой, ребята!… С накрика!

Все замолкли, и негромкий, бархатно-приятный голос запел песню. В конце третьей строфы, враз с окончанием последнего звука, двадцать голосов дружно вскрикнули: «Уууу! Идет! Разом! Навались, детки!…» Но, несмотря на дружные усилия, плетень мало тронулся, и в установившемся молчании слышалось тяжелое пыхтенье.

— Эй вы, шестой роты! Черти, дьяволы! Подсоби… тоже мы пригодимся.

Шестой роты человек двадцать, шедшие в деревню, присоединились к тащившим; и плетень, саженей в пять длины и в сажень ширины, изогнувшись, надавя и режа плечи пыхтевших солдат, двинулся вперед по улице деревни.

— Иди, что ли… Падай, эка… Чего стал? То-то… Веселые, безобразные ругательства не замолкали.

— Вы чего? — вдруг послышался начальственный голос солдата, набежавшего на несущих.

— Господа тут; в избе сам анарал, а вы, черти, дьяволы, матершинники. Я вас! — крикнул фельдфебель и с размаху ударил в спину первого подвернувшегося солдата. — Разве тихо нельзя?

Солдаты замолкли. Солдат, которого ударил фельдфебель, стал, покряхтывая, обтирать лицо, которое он в кровь разодрал, наткнувшись на плетень.

— Вишь, черт, дерется как! Аж всю морду раскровянил, — сказал он робким шепотом, когда отошел фельдфебель.

— Али не любишь? — сказал смеющийся голос; и, умеряя звуки голосов, солдаты пошли дальше. Выбравшись за деревню, они опять заговорили так же громко, пересыпая разговор теми же бесцельными ругательствами.

В избе, мимо которой проходили солдаты, собралось высшее начальство, и за чаем шел оживленный разговор о прошедшем дне и предполагаемых маневрах будущего. Предполагалось сделать фланговый марш влево, отрезать вице-короля и захватить его.

Когда солдаты притащили плетень, уже с разных сторон разгорались костры кухонь. Трещали дрова, таял снег, и черные тени солдат туда и сюда сновали по всему занятому, притоптанному в снегу, пространству.

Топоры, тесаки работали со всех сторон. Все делалось без всякого приказания. Тащились дрова про запас ночи, пригораживались шалашики начальству, варились котелки, справлялись ружья и амуниция.

Притащенный плетень осьмою ротой поставлен полукругом со стороны севера, подперт сошками, и перед ним разложен костер. Пробили зарю, сделали расчет, поужинали и разместились на ночь у костров — кто чиня обувь, кто куря трубку, кто, донага раздетый, выпаривая вшей.

Глава VIII

Казалось бы, что в тех, почти невообразимо тяжелых условиях существования, в которых находились в то время русские солдаты, — без теплых сапог, без полушубков, без крыши над головой, в снегу при 18° мороза, без полного даже количества провианта, не всегда поспевавшего за армией, — казалось, солдаты должны бы были представлять самое печальное и унылое зрелище.

Напротив, никогда, в самых лучших материальных условиях, войско не представляло более веселого, оживленного зрелища. Это происходило оттого, что каждый день выбрасывалось из войска все то, что начинало унывать или слабеть. Все, что было физически и нравственно слабого, давно уже осталось назади: оставался один цвет войска — по силе духа и тела.

К осьмой роте, пригородившей плетень, собралось больше всего народа. Два фельдфебеля присели к ним, и костер их пылал ярче других. Они требовали за право сиденья под плетнем приношения дров.

— Эй, Макеев, что ж ты …. запропал или тебя волки съели? Неси дров-то, — кричал один краснорожий рыжий солдат, щурившийся и мигавший от дыма, но не отодвигавшийся от огня. — Поди хоть ты, ворона, неси дров, — обратился этот солдат к другому. Рыжий был не унтер-офицер и не ефрейтор, но был здоровый солдат, и потому повелевал теми, которые были слабее его. Худенький, маленький, с вострым носиком солдат, которого назвали вороной, покорно встал и пошел было исполнять приказание, но в это время в свет костра вступила уже тонкая красивая фигура молодого солдата, несшего беремя дров.

— Давай сюда. Во важно-то!

Дрова наломали, надавили, поддули ртами и полами шинелей, и пламя зашипело и затрещало. Солдаты, придвинувшись, закурили трубки. Молодой, красивый солдат, который притащил дрова, подперся руками в бока и стал быстро и ловко топотать озябшими ногами на месте.

— Ах, маменька, холодная роса, да хороша, да в мушкатера… — припевал он, как будто икая на каждом слоге песни.

— Эй, подметки отлетят! — крикнул рыжий, заметив, что у плясуна болталась подметка. — Экой яд плясать!

Плясун остановился, оторвал болтавшуюся кожу и бросил в огонь.

— И то, брат, — сказал он; и, сев, достал из ранца обрывок французского синего сукна и стал обвертывать им ногу. — С пару зашлись, — прибавил он, вытягивая ноги к огню.

— Скоро новые отпустят. Говорят, перебьем до копца, тогда всем по двойному товару.

— А вишь, сукин сын Петров, отстал-таки, — сказал фельдфебель.

— Я его давно замечал, — сказал другой.

— Да что, солдатенок…

— А в третьей роте, сказывали, за вчерашний день девять человек недосчитали.

— Да, вот суди, как ноги зазнобишь, куда пойдешь?

— Э, пустое болтать! — сказал фельдфебель.

— Али и тебе хочется того же? — сказал старый солдат, с упреком обращаясь к тому, который сказал, что ноги зазнобил.

— А ты что же думаешь? — вдруг приподнявшись из-за костра, пискливым и дрожащим голосом заговорил востроносенький солдат, которого называли ворона. — Кто гладок, так похудает, а худому смерть. Вот хоть бы я. Мочи моей нет, — сказал он вдруг решительно, обращаясь к фельдфебелю, — вели в госпиталь отослать, ломота одолела; а то все одно отстанешь…

— Ну буде, буде, — спокойно сказал фельдфебель. Солдатик замолчал, и разговор продолжался.

— Нынче мало ли французов этих побрали; а сапог, прямо сказать, ни на одном настоящих нет, так, одна названье, — начал один из солдат новый разговор.

— Всё казаки поразули. Чистили для полковника избу, выносили их. Жалости смотреть, ребята, — сказал плясун. — Разворочали их: так живой один, веришь ли, лопочет что-то по-своему.

— А чистый народ, ребята, — сказал первый. — Белый, вот как береза белый, и бравые есть, скажи, благородные.

— А ты думаешь как? У него от всех званий набраны.

— А ничего не знают по-нашему, — с улыбкой недоумения сказал плясун. — Я ему говорю: «Чьей короны?», а он свое лопочет. Чудесный народ!

— Ведь то мудрено, братцы мои, — продолжал тот, который удивлялся их белизне, — сказывали мужики под Можайским, как стали убирать битых, где страженья-то была, так ведь что, говорит, почитай месяц лежали мертвые ихние-то. Что ж, говорит, лежит, говорит, ихний-то, как бумага белый, чистый, ни синь пороха не пахнет.

— Что ж, от холода, что ль? — спросил один.

— Эка ты умный! От холода! Жарко ведь было. Кабы от стужи, так и наши бы тоже не протухли. А то, говорит, подойдешь к нашему, весь, говорит, прогнил в червях. Так, говорит, платками обвяжемся, да, отворотя морду, и тащим; мочи нет. А ихний, говорит, как бумага белый; ни синь пороха не пахнет.

Все помолчали.

— Должно, от пищи, — сказал фельдфебель, — господскую пищу жрали.

Никто не возражал.

— Сказывал мужик-то этот, под Можайским, где страженья-то была, их с десяти деревень согнали, двадцать дён возили, не свозили всех, мертвых-то. Волков этих что, говорит…

— Та страженья была настоящая, — сказал старый солдат. — Только и было чем помянуть; а то всё после того… Так, только народу мученье.

— И то, дядюшка. Позавчера набежали мы, так куда те, до себя не допущают. Живо ружья покидали. На коленки. Пардон — говорит. Так, только пример один. Сказывали, самого Полиона-то Платов два раза брал. Слова не знает. Возьмет-возьмет: вот на те, в руках прикинется птицей, улетит, да и улетит. И убить тоже нет положенья.

— Эка врать здоров ты, Киселев, посмотрю я на тебя.

— Какое врать, правда истинная.

— А кабы на мой обычай, я бы его, изловимши, да в землю бы закопал. Да осиновым колом. А то что народу загубил.

— Все одно конец сделаем, не будет ходить, — зевая, сказал старый солдат.

Разговор замолк, солдаты стали укладываться.

— Вишь, звезды-то, страсть, так и горят! Скажи, бабы холсты разложили, — сказал солдат, любуясь на Млечный Путь.

— Это, ребята, к урожайному году.

— Дровец-то еще надо будет.

— Спину погреешь, а брюха замерзла. Вот чуда.

— О, господи!

— Что толкаешься-то, — про тебя одного огонь, что ли? Вишь… развалился.

Из-за устанавливающегося молчания послышался храп некоторых заснувших; остальные поворачивались и грелись, изредка переговариваясь. От дальнего, шагов за сто, костра послышался дружный, веселый хохот.

— Вишь, грохочат в пятой роте, — сказал один солдат. — И народу что — страсть!

Один солдат поднялся и пошел к пятой роте.

— То-то смеху, — сказал он, возвращаясь. — Два хранцуза пристали. Один мерзлый вовсе, а другой такой куражный, бяда! Песни играет.

— О-о? пойти посмотреть… — Несколько солдат направились к пятой роте.

Глава IX

Пятая рота стояла подле самого леса. Огромный костер ярко горел посреди снега, освещая отягченные инеем ветви деревьев.

В середине ночи солдаты пятой роты услыхали в лесу шаги по снегу и хряск сучьев.

— Ребята, ведмедь, — сказал один солдат. Все подняли головы, прислушались, и из леса, в яркий свет костра, выступили две, держащиеся друг за друга, человеческие, странно одетые фигуры.

Это были два прятавшиеся в лесу француза. Хрипло говоря что-то на непонятном солдатам языке, они подошли к костру. Один был повыше ростом, в офицерской шляпе, и казался совсем ослабевшим. Подойдя к костру, он хотел сесть, но упал на землю. Другой, маленький, коренастый, обвязанный платком по щекам солдат, был сильнее. Он поднял своего товарища и, указывая на свой рот, говорил что-то. Солдаты окружили французов, подстелили больному шинель и обоим принесли каши и водки.

Ослабевший французский офицер был Рамбаль; повязанный платком был его денщик Морель.

Когда Морель выпил водки и доел котелок каши, он вдруг болезненно развеселился и начал не переставая говорить что-то не понимавшим его солдатам. Рамбаль отказывался от еды и молча лежал на локте у костра, бессмысленными красными глазами глядя на русских солдат. Изредка он издавал протяжный стон и опять замолкал. Морель, показывая на плечи, внушал солдатам, что это был офицер и что его надо отогреть. Офицер русский, подошедший к костру, послал спросить у полковника, не возьмет ли он к себе отогреть французского офицера; и когда вернулись и сказали, что полковник велел привести офицера, Рамбалю передали, чтобы он шел. Он встал и хотел идти, но пошатнулся и упал бы, если бы подле стоящий солдат не поддержал его.

— Что? Не будешь? — насмешливо подмигнув, сказал один солдат, обращаясь к Рамбалю.

— Э, дурак! Что врешь нескладно! То-то мужик, право, мужик, — послышались с разных сторон упреки пошутившему солдату. Рамбаля окружили, подняли двое на руки, перехватившись ими, и понесли в избу. Рамбаль обнял шеи солдат и, когда его понесли, жалобно заговорил:

— Oh, nies braves, oh, mes bons, mes bons amis! Voilà des hommes! oh, mes braves, mes bons amis![952] — и, как ребенок, головой склонился на плечо одному солдату.

Между тем Морель сидел на лучшем месте, окруженный солдатами.

Морель, маленький коренастый француз, с воспаленными, слезившимися глазами, обвязанный по-бабьи платком сверх фуражки, был одет в женскую шубенку. Он, видимо, захмелев, обнявши рукой солдата, сидевшего подле него, пел хриплым, перерывающимся голосом французскую песню. Солдаты держались за бока, глядя на него.

— Ну-ка, ну-ка, научи, как? Я живо перейму. Как?… — говорил шутник-песенник, которого обнимал Морель.

Vive Henri Quatre,

Vive ce roi vaillanti[953]

— пропел Морель, подмигивая глазом.

Сe diable à quatre…

— Виварика! Виф серувару! сидябляка… — повторил солдат, взмахнув рукой и действительно уловив напев.

— Вишь, ловко! Го-го-го-го-го!… — поднялся с разных сторон грубый, радостный хохот. Морель, сморщившись, смеялся тоже.

— Ну, валяй еще, еще!

Qui eut le triple talent,

De boire, de battre,

Et d'être un vert galant…[954]

— A ведь тоже складно. Ну, ну, Залетаев!…

— Кю… — с усилием выговорил Залетаев. — Кью-ю-ю… — вытянул он, старательно оттопырив губы, — летриптала, де бу де ба и детравагала, — пропел он.

— Ай, важно! Вот так хранцуз! ой… го-го-го-го! — Что ж, еще есть хочешь?

— Дай ему каши-то; ведь не скоро наестся с голоду-то.

Опять ему дали каши; и Морель, посмеиваясь, принялся за третий котелок. Радостные улыбки стояли на всех лицах молодых солдат, смотревших на Мореля. Старые солдаты, считавшие неприличным заниматься такими пустяками, лежали с другой стороны костра, но изредка, приподнимаясь на локте, с улыбкой взглядывали на Мореля.

— Тоже люди, — сказал один из них, уворачиваясь в шинель. — И полынь на своем кореню растет.

— Оо! Господи, господи! Как звездно, страсть! К морозу… — И все затихло.

Звезды, как будто зная, что теперь никто не увидит их, разыгрались в черном небе. То вспыхивая, то потухая, то вздрагивая, они хлопотливо о чем-то радостном, но таинственном перешептывались между собой.

Глава X

Войска французские равномерно таяли в математически правильной прогрессии. И тот переход через Березину, про который так много было писано, была только одна из промежуточных ступеней уничтожения французской армии, а вовсе не решительный эпизод кампании. Ежели про Березину так много писали и пишут, то со стороны французов это произошло только потому, что на Березинском прорванном мосту бедствия, претерпеваемые французской армией прежде равномерно, здесь вдруг сгруппировались в один момент и в одно трагическое зрелище, которое у всех осталось в памяти. Со стороны же русских так много говорили и писали про Березину только потому, что вдали от театра войны, в Петербурге, был составлен план (Пфулем же) поимки в стратегическую западню Наполеона на реке Березине. Все уверились, что все будет на деле точно так, как в плане, и потому настаивали на том, что именно Березинская переправа погубила французов. В сущности же, результаты Березинской переправы были гораздо менее гибельны для французов потерей орудий и пленных, чем Красное, как то показывают цифры.

Единственное значение Березинской переправы заключается в том, что эта переправа очевидно и несомненно доказала ложность всех планов отрезыванья и справедливость единственно возможного, требуемого и Кутузовым и всеми войсками (массой) образа действий, — только следования за неприятелем. Толпа французов бежала с постоянно усиливающейся силой быстроты, со всею энергией, направленной на достижение цели. Она бежала, как раненый зверь, и нельзя ей было стать на дороге. Это доказало не столько устройство переправы, сколько движение на мостах. Когда мосты были прорваны, безоружные солдаты, московские жители, женщины с детьми, бывшие в обозе французов, — все под влиянием силы инерции не сдавалось, а бежало вперед в лодки, в мерзлую воду.

Стремление это было разумно. Положение и бегущих и преследующих было одинаково дурно. Оставаясь со своими, каждый в бедствии надеялся на помощь товарища, на определенное, занимаемое им место между своими. Отдавшись же русским, он был в том же положении бедствия, но становился на низшую ступень в разделе удовлетворения потребностей жизни. Французам не нужно было иметь верных сведений о том, что половина пленных, с которыми не знали, что делать, несмотря на все желание русских спасти их, — гибли от холода и голода; они чувствовали, что это не могло быть иначе. Самые жалостливые русские начальники и охотники до французов, французы в русской службе не могли ничего сделать для пленных. Французов губило бедствие, в котором находилось русское войско. Нельзя было отнять хлеб и платье у голодных, нужных солдат, чтобы отдать не вредным, не ненавидимым, не виноватым, но просто ненужным французам. Некоторые и делали это; но это было только исключение.

Назади была верная погибель; впереди была надежда. Корабли были сожжены; не было другого спасения, кроме совокупного бегства, и на это совокупное бегство были устремлены все силы французов.

Чем дальше бежали французы, чем жальче были их остатки, в особенности после Березины, на которую, вследствие петербургского плана, возлагались особенные надежды, тем сильнее разгорались страсти русских начальников, обвинявших друг друга и в особенности Кутузова. Полагая, что неудача Березинского петербургского плана будет отнесена к нему, недовольство им, презрение к нему и подтрунивание над ним выражались сильнее и сильнее. Подтрунивание и презрение, само собой разумеется, выражалось в почтительной форме, в той форме, в которой Кутузов не мог и спросить, в чем и за что его обвиняют. С ним не говорили серьезно; докладывая ему и спрашивая его разрешения, делали вид исполнения печального обряда, а за спиной его подмигивали и на каждом шагу старались его обманывать.

Всеми этими людьми, именно потому, что они не могли понимать его, было признано, что со стариком говорить нечего; что он никогда не поймет всего глубокомыслия их планов; что он будет отвечать свои фразы (им казалось, что это только фразы) о золотом мосте, о том, что за границу нельзя прийти с толпой бродяг, и т. п. Это всё они уже слышали от него. И все, что он говорил: например, то, что надо подождать провиант, что люди без сапог, все это было так просто, а все, что они предлагали, было так сложно и умно, что очевидно было для них, что он был глуп и стар, а они были не властные, гениальные полководцы.

В особенности после соединения армий блестящего адмирала и героя Петербурга Витгенштейна это настроение и штабная сплетня дошли до высших пределов. Кутузов видел это и, вздыхая, пожимал только плечами. Только один раз, после Березины, он рассердился и написал Бенигсену, доносившему отдельно государю, следующее письмо:

«По причине болезненных ваших припадков, извольте, ваше высокопревосходительство, с получения сего, отправиться в Калугу, где и ожидайте дальнейшего повеления и назначения от его императорского величества».

Но вслед за отсылкой Бенигсена к армии приехал великий князь Константин Павлович, делавший начало кампании и удаленный из армии Кутузовым. Теперь великий князь, приехав к армии, сообщил Кутузову о неудовольствии государя императора за слабые успехи наших войск и за медленность движения. Государь император сам на днях намеревался прибыть к армии.

Старый человек, столь же опытный в придворном деле, как и в военном, тот Кутузов, который в августе того же года был выбран главнокомандующим против воли государя, тот, который удалил наследника и великого князя из армии, тот, который своей властью, в противность воле государя, предписал оставление Москвы, этот Кутузов теперь тотчас же понял, что время его кончено, что роль его сыграна и что этой мнимой власти у него уже нет больше. И не по одним придворным отношениям он понял это. С одной стороны, он видел, что военное дело, то, в котором он играл свою роль, — кончено, и чувствовал, что его призвание исполнено. С другой стороны, он в то же самое время стал чувствовать физическую усталость в своем старом теле и необходимость физического отдыха.

29 ноября Кутузов въехал в Вильно — в свою добрую Вильну, как он говорил. Два раза в свою службу Кутузов был в Вильне губернатором. В богатой уцелевшей Вильне, кроме удобств жизни, которых так давно уже он был лишен, Кутузов нашел старых друзей и воспоминания. И он, вдруг отвернувшись от всех военных и государственных забот, погрузился в ровную, привычную жизнь настолько, насколько ему давали покоя страсти, кипевшие вокруг него, как будто все, что совершалось теперь и имело совершиться в историческом мире, нисколько его не касалось.

Чичагов, один из самых страстных отрезывателей и опрокидывателей, Чичагов, который хотел сначала сделать диверсию в Грецию, а потом в Варшаву, но никак не хотел идти туда, куда ему было велено, Чичагов, известный своею смелостью речи с государем, Чичагов, считавший Кутузова собою облагодетельствованным, потому что, когда он был послан в 11-м году для заключения мира с Турцией помимо Кутузова, он, убедившись, что мир уже заключен, признал перед государем, что заслуга заключения мира принадлежит Кутузову; этот-то Чичагов первый встретил Кутузова в Вильне у замка, в котором должен был остановиться Кутузов. Чичагов в флотском вицмундире, с кортиком, держа фуражку под мышкой, подал Кутузову строевой рапорт и ключи от города. То презрительно-почтительное отношение молодежи к выжившему из ума старику выражалось в высшей степени во всем обращении Чичагова, знавшего уже обвинения, взводимые на Кутузова.

Разговаривая с Чичаговым, Кутузов, между прочим, сказал ему, что отбитые у него в Борисове экипажи с посудою целы и будут возвращены ему.

— C’est pour me dire que je n’ai pas sur quoi manger… Je puis au contraire vous fournir de tout dans le cas même où vous voudriez donner des dîners,[955] — вспыхнув, проговорил Чичагов, каждым словом своим желавший доказать свою правоту и потому предполагавший, что и Кутузов был озабочен этим самым. Кутузов улыбнулся своей тонкой, проницательной улыбкой и, пожав плечами, отвечал: — Ce n’est que pour vous dire ce que je vous dis.[956]

В Вильне Кутузов, в противность воле государя, остановил большую часть войск. Кутузов, как говорили его приближенные, необыкновенно опустился и физически ослабел в это свое пребывание в Вильне. Он неохотно занимался делами по армии, предоставляя все своим генералам и, ожидая государя, предавался рассеянной жизни.

Выехав с своей свитой — графом Толстым, князем Волконским, Аракчеевым и другими, 7-го декабря из Петербурга, государь 11-го декабря приехал в Вильну и в дорожных санях прямо подъехал к замку. У замка, несмотря на сильный мороз, стояло человек сто генералов и штабных офицеров в полной парадной форме и почетный караул Семеновского полка.

Курьер, подскакавший к замку на потной тройке, впереди государя, прокричал: «Едет!» Коновницын бросился в сени доложить Кутузову, дожидавшемуся в маленькой швейцарской комнатке.

Через минуту толстая большая фигура старика, в полной парадной форме, со всеми регалиями, покрывавшими грудь, и подтянутым шарфом брюхом, перекачиваясь, вышла на крыльцо. Кутузов надел шляпу по фронту, взял в руки перчатки и бочком, с трудом переступая вниз ступеней, сошел с них и взял в руку приготовленный для подачи государю рапорт.

Беготня, шепот, еще отчаянно пролетевшая тройка, и все глаза устремились на подскакивающие сани, в которых уже видны были фигуры государя и Волконского.

Все это по пятидесятилетней привычке физически тревожно подействовало на старого генерала; он озабоченно торопливо ощупал себя, поправил шляпу и враз, в ту минуту как государь, выйдя из саней, поднял к нему глаза, подбодрившись и вытянувшись, подал рапорт и стал говорить своим мерным, заискивающим голосом.

Государь быстрым взглядом окинул Кутузова с головы до ног, на мгновенье нахмурился, но тотчас же, преодолев себя, подошел и, расставив руки, обнял старого генерала. Опять по старому, привычному впечатлению и по отношению к задушевной мысли его, объятие это, как и обыкновенно, подействовало на Кутузова: он всхлипнул.

Государь поздоровался с офицерами, с Семеновским караулом и, пожав еще раз за руку старика, пошел с ним в замок.

Оставшись наедине с фельдмаршалом, государь высказал ему свое неудовольствие за медленность преследования, за ошибки в Красном и на Березине и сообщил свои соображения о будущем походе за границу. Кутузов не делал ни возражений, ни замечаний. То самое покорное и бессмысленное выражение, с которым он, семь лет тому назад, выслушивал приказания государя на Аустерлицком поле, установилось теперь на его лице.

Когда Кутузов вышел из кабинета и своей тяжелой, ныряющей походкой, опустив голову, пошел по зале, чей-то голос остановил его.

— Ваша светлость, — сказал кто-то.

Кутузов поднял голову и долго смотрел в глаза графу Толстому, который, с какой-то маленькою вещицей на серебряном блюде, стоял перед ним. Кутузов, казалось, не понимал, чего от него хотели.

Вдруг он как будто вспомнил: чуть заметная улыбка мелькнула на его пухлом лице, и он, низко, почтительно наклонившись, взял предмет, лежавший на блюде. Это был Георгий 1-й степени.

Глава XI

На другой день были у фельдмаршала обед и бал, которые государь удостоил своим присутствием. Кутузову пожалован Георгий 1-й степени; государь оказывал ему высочайшие почести; но неудовольствие государя против фельдмаршала было известно каждому. Соблюдалось приличие, и государь показывал первый пример этого; но все знали, что старик виноват и никуда не годится. Когда на бале Кутузов, по старой екатерининской привычке, при входе государя в бальную залу велел к ногам его повергнуть взятые знамена, государь неприятно поморщился и проговорил слова, в которых некоторые слышали: «старый комедиант».

Неудовольствие государя против Кутузова усилилось в Вильне в особенности потому, что Кутузов, очевидно, не хотел или не мог понимать значение предстоящей кампании.

Когда на другой день утром государь сказал собравшимся у него офицерам: «Вы спасли не одну Россию; вы спасли Европу», — все уже тогда поняли, что война не кончена.

Один Кутузов не хотел понимать этого и открыто говорил свое мнение о том, что новая война не может улучшить положение и увеличить славу России, а только может ухудшить ее положение и уменьшить ту высшую степень славы, на которой, по его мнению, теперь стояла Россия. Он старался доказать государю невозможность набрания новых войск; говорил о тяжелом положении населений, о возможности неудач и т. п.

При таком настроении фельдмаршал, естественно, представлялся только помехой и тормозом предстоящей войны.

Для избежания столкновений со стариком сам собою нашелся выход, состоящий в том, чтобы, как в Аустерлице и как в начале кампании при Барклае, вынуть из-под главнокомандующего, не тревожа его, не объявляя ему о том, ту почву власти, на которой он стоял, и перенести ее к самому государю.

С этою целью понемногу переформировался штаб, и вся существенная сила штаба Кутузова была уничтожена и перенесена к государю. Толь, Коновницын, Ермолов — получили другие назначения. Все громко говорили, что фельдмаршал стал очень слаб и расстроен здоровьем.

Ему надо было быть слабым здоровьем, для того чтобы передать свое место тому, кто заступал его. И действительно, здоровье его было слабо.

Как естественно, и просто, и постепенно явился Кутузов из Турции в казенную палату Петербурга собирать ополчение и потом в армию, именно тогда, когда он был необходим, точно так же естественно, постепенно и просто теперь, когда роль Кутузова была сыграна, на место его явился новый, требовавшийся деятель.

Война 1812-го года, кроме своего дорогого русскому сердцу народного значения, должна была иметь другое — европейское.

За движением народов с запада на восток должно было последовать движение народов с востока на запад, и для этой новой войны нужен был новый деятель, имеющий другие, чем Кутузов, свойства, взгляды, движимый другими побуждениями.

Александр Первый для движения народов с востока на запад и для восстановления границ народов был так же необходим, как необходим был Кутузов для спасения и славы России.

Кутузов не понимал того, что значило Европа, равновесие, Наполеон. Он не мог понимать этого. Представителю русского народа, после того как враг был уничтожен, Россия освобождена и поставлена на высшую степень своей славы, русскому человеку, как русскому, делать больше было нечего. Представителю народной войны ничего не оставалось, кроме смерти. И он умер.

Глава XII

Пьер, как это большею частью бывает, почувствовал всю тяжесть физических лишений и напряжений, испытанных в плену, только тогда, когда эти напряжения и лишения кончились. После своего освобождения из плена он приехал в Орел и на третий день своего приезда, в то время как он собрался в Киев, заболел и пролежал больным в Орле три месяца; с ним сделалась, как говорили доктора, желчная горячка. Несмотря на то, что доктора лечили его, пускали кровь и давали пить лекарства, он все-таки выздоровел.

Все, что было с Пьером со времени освобождения и до болезни, не оставило в нем почти никакого впечатления. Он помнил только серую, мрачную, то дождливую, то снежную погоду, внутреннюю физическую тоску, боль в ногах, в боку; помнил общее впечатление несчастий, страданий людей; помнил тревожившее его любопытство офицеров, генералов, расспрашивавших его, свои хлопоты о том, чтобы найти экипаж и лошадей, и, главное, помнил свою неспособность мысли и чувства в то время. В день своего освобождения он видел труп Пети Ростова. В тот же день он узнал, что князь Андрей был жив более месяца после Бородинского сражения и только недавно умер в Ярославле, в доме Ростовых. И в тот же день Денисов, сообщивший эту новость Пьеру, между разговором упомянул о смерти Элен, предполагая, что Пьеру это уже давно известно. Все это Пьеру казалось тогда только странно. Он чувствовал, что не может понять значения всех этих известий. Он тогда торопился только поскорее, поскорее уехать из этих мест, где люди убивали друг друга, в какое-нибудь тихое убежище и там опомниться, отдохнуть и обдумать все то странное и новое, что он узнал за это время. Но как только он приехал в Орел, он заболел. Проснувшись от своей болезни, Пьер увидал вокруг себя своих двух людей, приехавших из Москвы, — Терентия и Ваську, и старшую княжну, которая, живя в Ельце, в имении Пьера, и узнав о его освобождении и болезни, приехала к нему, чтобы ходить за ним.

Во время своего выздоровления Пьер только понемногу отвыкал от сделавшихся привычными ему впечатлений последних месяцев и привыкал к тому, что его никто никуда не погонит завтра, что теплую постель его никто не отнимет и что у него наверное будет обед, и чай, и ужин. Но во сне он еще долго видел себя все в тех же условиях плена. Так же понемногу Пьер понимал те новости, которые он узнал после своего выхода из плена: смерть князя Андрея, смерть жены, уничтожение французов.

Радостное чувство свободы — той полной, неотъемлемой, присущей человеку свободы, сознание которой он в первый раз испытал на первом привале, при выходе из Москвы, наполняло душу Пьера во время его выздоровления. Он удивлялся тому, что эта внутренняя свобода, независимая от внешних обстоятельств, теперь как будто с излишком, с роскошью обставлялась и внешней свободой. Он был один в чужом городе, без знакомых. Никто от него ничего не требовал; никуда его не посылали. Все, что ему хотелось, было у него; вечно мучившей его прежде мысли о жене больше не было, так как и ее уже не было.

— Ах, как хорошо! Как славно! — говорил он себе, когда ему подвигали чисто накрытый стол с душистым бульоном, или когда он на ночь ложился на мягкую чистую постель, или когда ему вспоминалось, что жены и французов нет больше. — Ах, как хорошо, как славно! — И по старой привычке он делал себе вопрос: ну, а потом что? что я буду делать? И тотчас же он отвечал себе: ничего. Буду жить. Ах, как славно!

То самое, чем он прежде мучился, чего он искал постоянно, цели жизни, теперь для него не существовало. Эта искомая цель жизни теперь не случайно не существовала для него только в настоящую минуту, но он чувствовал, что ее нет и не может быть. И это-то отсутствие цели давало ему то полное, радостное сознание свободы, которое в это время составляло его счастие.

Он не мог иметь цели, потому что он теперь имел веру, — не веру в какие-нибудь правила, или слова, или мысли, но веру в живого, всегда ощущаемого бога. Прежде он искал его в целях, которые он ставил себе. Это искание цели было только искание бога; и вдруг он узнал в своем плену не словами, не рассуждениями, но непосредственным чувством то, что ему давно уж говорила нянюшка: что бог вот он, тут, везде. Он в плену узнал, что бог в Каратаеве более велик, бесконечен и непостижим, чем в признаваемом масонами Архитектоне вселенной. Он испытывал чувство человека, нашедшего искомое у себя под ногами, тогда как он напрягал зрение, глядя далеко от себя. Он всю жизнь свою смотрел туда куда-то, поверх голов окружающих людей, а надо было не напрягать глаз, а только смотреть перед собой.

Он не умел видеть прежде великого, непостижимого и бесконечного ни в чем. Он только чувствовал, что оно должно быть где-то, и искал его. Во всем близком, понятном он видел одно ограниченное, мелкое, житейское, бессмысленное. Он вооружался умственной зрительной трубой и смотрел в даль, туда, где это мелкое, житейское, скрываясь в тумане дали, казалось ему великим и бесконечным оттого только, что оно было неясно видимо. Таким ему представлялась европейская жизнь, политика, масонство, философия, филантропия. Но и тогда, в те минуты, которые он считал своей слабостью, ум его проникал и в эту даль, и там он видел то же мелкое, житейское, бессмысленное. Теперь же он выучился видеть великое, вечное и бесконечное во всем, и потому естественно, чтобы видеть его, чтобы наслаждаться его созерцанием, он бросил трубу, в которую смотрел до сих пор через головы людей, и радостно созерцал вокруг себя вечно изменяющуюся, вечно великую, непостижимую и бесконечную жизнь. И чем ближе он смотрел, тем больше он был спокоен и счастлив. Прежде разрушавший все его умственные постройки страшный вопрос: зачем? теперь для него не существовал. Теперь на этот вопрос — зачем? в душе его всегда готов был простой ответ: затем, что есть бог, тот бог, без воли которого не спадет волос с головы человека.

Глава XIII

Пьер почти не изменился в своих внешних приемах. На вид он был точно таким же, каким он был прежде. Так же, как и прежде, он был рассеян и казался занятым не тем, что было перед глазами, а чем-то своим, особенным. Разница между прежним и теперешним его состоянием состояла в том, что прежде, когда он забывал то, что было перед ним, то, что ему говорили, он, страдальчески сморщивши лоб, как будто пытался и не мог разглядеть чего-то, далеко отстоящего от него. Теперь он так же забывал то, что ему говорили, и то, что было перед ним; но теперь с чуть заметной, как будто насмешливой, улыбкой он всматривался в то самое, что было перед ним, вслушивался в то, что ему говорили, хотя очевидно видел и слышал что-то совсем другое. Прежде он казался хотя и добрым человеком, но несчастным; и потому невольно люди отдалялись от него. Теперь улыбка радости жизни постоянно играла около его рта, и в глазах его светилось участие к людям — вопрос: довольны ли они так же, как и он? И людям приятно было в его присутствии.

Прежде он много говорил, горячился, когда говорил, и мало слушал; теперь он редко увлекался разговором и умел слушать так, что люди охотно высказывали ему свои самые задушевные тайны.

Княжна, никогда не любившая Пьера и питавшая к нему особенно враждебное чувство с тех пор, как после смерти старого графа она чувствовала себя обязанной Пьеру, к досаде и удивлению своему, после короткого пребывания в Орле, куда она приехала с намерением доказать Пьеру, что, несмотря на его неблагодарность, она считает своим долгом ходить за ним, княжна скоро почувствовала, что она его любит. Пьер ничем не заискивал расположения княжны. Он только с любопытством рассматривал ее. Прежде княжна чувствовала, что в его взгляде на нее были равнодушие и насмешка, и она, как и перед другими людьми, сжималась перед ним и выставляла только свою боевую сторону жизни; теперь, напротив, она чувствовала, что он как будто докапывался до самых задушевных сторон ее жизни; и она сначала с недоверием, а потом с благодарностью выказывала ему затаенные добрые стороны своего характера.

Самый хитрый человек не мог бы искуснее вкрасться в доверие княжны, вызывая ее воспоминания лучшего времени молодости и выказывая к ним сочувствие. А между тем вся хитрость Пьера состояла только в том, что он искал своего удовольствия, вызывая в озлобленной, cyхой и по-своему гордой княжне человеческие чувства.

— Да, он очень, очень добрый человек, когда находится под влиянием не дурных людей, а таких людей, как я, — говорила себе княжна.

Перемена, происшедшая в Пьере, была замечена по-своему и его слугами — Терентием и Васькой. Они находили, что он много попростел. Терентий часто, раздев барина, с сапогами и платьем в руке, пожелав покойной ночи, медлил уходить, ожидая, не вступит ли барин в разговор. И большею частью Пьер останавливал Терентия, замечая, что ему хочется поговорить.

— Ну, так скажи мне… да как же вы доставали себе еду? — спрашивал он. И Терентий начинал рассказ о московском разорении, о покойном графе и долго стоял с платьем, рассказывая, а иногда слушая рассказы Пьера, и, с приятным сознанием близости к себе барина и дружелюбия к нему, уходил в переднюю.

Доктор, лечивший Пьера и навещавший его каждый день, несмотря на то, что, по обязанности докторов, считал своим долгом иметь вид человека, каждая минута которого драгоценна для страждущего человечества, засиживался часами у Пьера, рассказывая свои любимые истории и наблюдения над нравами больных вообще и в особенности дам.

— Да, вот с таким человеком поговорить приятно, не то, что у нас, в провинции, — говорил он.

В Орле жило несколько пленных французских офицеров, и доктор привел одного из них, молодого итальянского офицера.

Офицер этот стал ходить к Пьеру, и княжна смеялась над теми нежными чувствами, которые выражал итальянец к Пьеру.

Итальянец, видимо, был счастлив только тогда, когда он мог приходить к Пьеру и разговаривать и рассказывать ему про свое прошедшее, про свою домашнюю жизнь, про свою любовь и изливать ему свое негодование на французов, и в особенности на Наполеона.

— Ежели все русские хотя немного похожи на вас, — говорил он Пьеру, — c’est un sacrilège que de faire la guerre à un peuple comme le vôtre.[957] Вы, пострадавшие столько от французов, вы даже злобы не имеете против них.

И страстную любовь итальянца Пьер теперь заслужил только тем, что он вызывал в нем лучшие стороны его души и любовался ими.

Последнее время пребывания Пьера в Орле к нему приехал его старый знакомый масон — граф Вилларский, — тот самый, который вводил его в ложу в 1807 году. Вилларский был женат на богатой русской, имевшей большие имения в Орловской губернии, и занимал в городе временное место по продовольственной части.

Узнав, что Безухов в Орле, Вилларский, хотя и никогда не был коротко знаком с ним, приехал к нему с теми заявлениями дружбы и близости, которые выражают обыкновенно друг другу люди, встречаясь в пустыне. Вилларский скучал в Орле и был счастлив, встретив человека одного с собой круга и с одинаковыми, как он полагал, интересами.

Но, к удивлению своему, Вилларский заметил скоро, что Пьер очень отстал от настоящей жизни и впал, как он сам с собою определял Пьера, в апатию и эгоизм.

— Vous vous encroûtez, mon cher,[958] — говорил он ему. Несмотря на то, Вилларскому было теперь приятнее с Пьером, чем прежде, и он каждый день бывал у него. Пьеру же, глядя на Вилларского и слушая его теперь, странно и невероятно было думать, что он сам очень недавно был такой же.

Вилларский был женат, семейный человек, занятый и делами имения жены, и службой, и семьей. Он считал, что все эти занятия суть помеха в жизни и что все они презренны, потому что имеют целью личное благо его и семьи. Военные, административные, политические, масонские соображения постоянно поглощали его внимание. И Пьер, не стараясь изменить его взгляд, не осуждая его, с своей теперь постоянно тихой, радостной насмешкой, любовался на это странное, столь знакомое ему явление.

В отношениях своих с Вилларским, с княжною, с доктором, со всеми людьми, с которыми он встречался теперь, в Пьере была новая черта, заслуживавшая ему расположение всех людей: это признание возможности каждого человека думать, чувствовать и смотреть на вещи по-своему; признание невозможности словами разубедить человека. Эта законная особенность каждого человека, которая прежде волновала и раздражала Пьера, теперь составляла основу участия и интереса, которые он принимал в людях. Различие, иногда совершенное противоречие взглядов людей с своею жизнью и между собою, радовало Пьера и вызывало в нем насмешливую и кроткую улыбку.

В практических делах Пьер неожиданно теперь почувствовал, что у него был центр тяжести, которого не было прежде. Прежде каждый денежный вопрос, в особенности просьбы о деньгах, которым он, как очень богатый человек, подвергался очень часто, приводили его в безвыходные волнения и недоуменья. «Дать или не дать?» — спрашивал он себя. «У меня есть, а ему нужно. Но другому еще нужнее. Кому нужнее? А может быть, оба обманщики?» И из всех этих предположений он прежде не находил никакого выхода и давал всем, пока было что давать. Точно в таком же недоуменье он находился прежде при каждом вопросе, касающемся его состояния, когда один говорил, что надо поступить так, а другой — иначе.

Теперь, к удивлению своему, он нашел, что во всех этих вопросах не было более сомнений и недоумений. В нем теперь явился судья, по каким-то неизвестным ему самому законам решавший, что было нужно и чего не нужно делать.

Он был так же, как прежде, равнодушен к денежным делам; но теперь он несомненно знал, что должно сделать и чего не должно. Первым приложением этого нового судьи была для него просьба пленного французского полковника, пришедшего к нему, много рассказывавшего о своих подвигах и под конец заявившего почти требование о том, чтобы Пьер дал ему четыре тысячи франков для отсылки жене и детям. Пьер без малейшего труда и напряжения отказал ему, удивляясь впоследствии, как было просто и легко то, что прежде казалось неразрешимо трудным. Вместе с тем тут же, отказывая полковнику, он решил, что необходимо употребить хитрость для того, чтобы, уезжая из Орла, заставить итальянского офицера взять денег, в которых он, видимо, нуждался. Новым доказательством для Пьера его утвердившегося взгляда на практические дела было его решение вопроса о долгах жены и о возобновлении или невозобновлении московских домов и дач.

В Орел приезжал к нему его главный управляющий, и с ним Пьер сделал общий счет своих изменявшихся доходов. Пожар Москвы стоил Пьеру, по учету главно-управляющего, около двух миллионов.

Главноуправляющий, в утешение этих потерь, представил Пьеру расчет о том, что, несмотря на эти потери, доходы его не только не уменьшатся, но увеличатся, если он откажется от уплаты долгов, оставшихся после графини, к чему он не может быть обязан, и если он не будет возобновлять московских домов и подмосковной, которые стоили ежегодно восемьдесят тысяч и ничего не приносили.

— Да, да, это правда, — сказал Пьер, весело улыбаясь. — Да, да, мне ничего этого не нужно. Я от разоренья стал гораздо богаче.

Но в январе приехал Савельич из Москвы, рассказал про положение Москвы, про смету, которую ему сделал архитектор для возобновления дома и подмосковной, говоря про это, как про дело решенное. В это же время Пьер получил письмо от князя Василия и других знакомых из Петербурга. В письмах говорилось о долгах жены. И Пьер решил, что столь понравившийся ему план управляющего был неверен и что ему надо ехать в Петербург покончить дела жены и строиться в Москве. Зачем было это надо, он не знал; но он знал несомненно, что это надо. Доходы его вследствие этого решения уменьшались на три четверти. Но это было надо; он это чувствовал.

Вилларский ехал в Москву, и они условились ехать вместе.

Пьер испытывал во все время своего выздоровления в Орле чувство радости, свободы, жизни; но когда он, во время своего путешествия, очутился на вольном свете, увидал сотни новых лиц, чувство это еще более усилилось. Он все время путешествия испытывал радость школьника на вакации. Все лица: ямщик, смотритель, мужики на дороге или в деревне — все имели для него новый смысл. Присутствие и замечания Вилларского, постоянно жаловавшегося на бедность, отсталость от Европы, невежество России, только возвышали радость Пьера. Там, где Вилларский видел мертвенность, Пьер видел необычайную могучую силу жизненности, ту силу, которая в снегу, на этом пространстве, поддерживала жизнь этого целого, особенного и единого народа. Он не противоречил Вилларскому и, как будто соглашаясь с ним (так как притворное согласие было кратчайшее средство обойти рассуждения, из которых ничего не могло выйти), радостно улыбался, слушая его.

Глава XIV

Так же, как трудно объяснить, для чего, куда спешат муравьи из раскиданной кочки, одни прочь из кочки, таща соринки, яйца и мертвые тела, другие назад в кочку — для чего они сталкиваются, догоняют друг друга, дерутся, — так же трудно было бы объяснить причины, заставлявшие русских людей после выхода французов толпиться в том месте, которое прежде называлось Москвою. Но так же, как, глядя на рассыпанных вокруг разоренной кочки муравьев, несмотря на полное уничтожение кочки, видно по цепкости, энергии, по бесчисленности копышущихся насекомых, что разорено все, кроме чего-то неразрушимого, невещественного, составляющего всю силу кочки, — так же и Москва, в октябре месяце, несмотря на то, что не было ни начальства, ни церквей, ни святынь, ни богатств, ни домов, была та же Москва, какою она была в августе. Все было разрушено, кроме чего-то невещественного, но могущественного и неразрушимого.

Побуждения людей, стремящихся со всех сторон в Москву после ее очищения от врага, были самые разнообразные, личные, и в первое время большей частью — дикие, животные. Одно только побуждение было общее всем — это стремление туда, в то место, которое прежде называлось Москвой, для приложения там своей деятельности.

Через неделю в Москве уже было пятнадцать тысяч жителей, через две было двадцать пять тысяч и т. д. Все возвышаясь и возвышаясь, число это к осени 1813 года дошло до цифры, превосходящей население 12-го года.

Первые русские люди, которые вступили в Москву, были казаки отряда Винцингероде, мужики из соседних деревень и бежавшие из Москвы и скрывавшиеся в ее окрестностях жители. Вступившие в разоренную Москву русские, застав ее разграбленною, стали тоже грабить. Они продолжали то, что делали французы. Обозы мужиков приезжали в Москву с тем, чтобы увозить по деревням все, что было брошено по разоренным московским домам и улицам. Казаки увозили, что могли, в свои ставки; хозяева домов забирали все то, что они находили и других домах, и переносили к себе под предлогом, что это была их собственность.

Но за первыми грабителями приезжали другие, третьи, и грабеж с каждым днем, по мере увеличения грабителей, становился труднее и труднее и принимал более определенные формы.

Французы застали Москву хотя и пустою, но со всеми формами органически правильно жившего города, с его различными отправлениями торговли, ремесел, роскоши, государственного управления, религии. Формы эти были безжизненны, но они еще существовали. Были ряды, лавки, магазины, лабазы, базары — большинство с товарами; были фабрики, ремесленные заведения; были дворцы, богатые дома, наполненные предметами роскоши; были больницы, остроги, присутственные места, церкви, соборы. Чем долее оставались французы, тем более уничтожались эти формы городской жизни, и под конец все слилось в одно нераздельное, безжизненное поле грабежа.

Грабеж французов, чем больше он продолжался, тем больше разрушал богатства Москвы и силы грабителей. Грабеж русских, с которого началось занятие русскими столицы, чем дольше он продолжался, чем больше было в нем участников, тем быстрее восстановлял он богатство Москвы и правильную жизнь города.

Кроме грабителей, народ самый разнообразный, влекомый — кто любопытством, кто долгом службы, кто расчетом, — домовладельцы, духовенство, высшие и низшие чиновники, торговцы, ремесленники, мужики — с разных сторон, как кровь к сердцу, — приливали к Москве.

Через неделю уже мужики, приезжавшие с пустыми подводами, для того чтоб увозить вещи, были останавливаемы начальством и принуждаемы к тому, чтобы вывозить мертвые тела из города. Другие мужики, прослышав про неудачу товарищей, приезжали в город с хлебом, овсом, сеном, сбивая цену друг другу до цены ниже прежней. Артели плотников, надеясь на дорогие заработки, каждый день входили в Москву, и со всех сторон рубились новые, чинились погорелые дома. Купцы в балаганах открывали торговлю. Харчевни, постоялые дворы устраивались в обгорелых домах. Духовенство возобновило службу во многих не погоревших церквах. Жертвователи приносили разграбленные церковные вещи. Чиновники прилаживали свои столы с сукном и шкафы с бумагами в маленьких комнатах. Высшее начальство и полиция распоряжались раздачею оставшегося после французов добра. Хозяева тех домов, в которых было много оставлено свезенных из других домов вещей, жаловались на несправедливость своза всех вещей в Грановитую палату; другие настаивали на том, что французы из разных домов свезли вещи в одно место, и оттого несправедливо отдавать хозяину дома те вещи, которые у него найдены. Бранили полицию; подкупали ее; писали вдесятеро сметы на погоревшие казенные вещи; требовали вспомоществований. Граф Растопчин писал свои прокламации.

Глава XV

В конце января Пьер приехал в Москву и поселился в уцелевшем флигеле. Он съездил к графу Растопчину, к некоторым знакомым, вернувшимся в Москву, и собирался на третий день ехать в Петербург. Все торжествовали победу; все кипело жизнью в разоренной и оживающей столице. Пьеру все были рады; все желали видеть его, и все расспрашивали его про то, что он видел. Пьер чувствовал себя особенно дружелюбно расположенным ко всем людям, которых он встречал; но невольно теперь он держал себя со всеми людьми настороже, так, чтобы не связать себя чем-нибудь. Он на все вопросы, которые ему делали, — важные или самые ничтожные, — отвечал одинаково неопределенно; спрашивали ли у него: где он будет жить? будет ли он строиться? когда он едет в Петербург и возьмется ли свезти ящичек? — он отвечал: да, может быть, я думаю, и т. д.

О Ростовых он слышал, что они в Костроме, и мысль о Наташе редко приходила ему. Ежели она и приходила, то только как приятное воспоминание давно прошедшего. Он чувствовал себя не только свободным от житейских условий, но и от этого чувства, которое он, как ему казалось, умышленно напустил на себя.

На третий день своего приезда в Москву он узнал от Друбецких, что княжна Марья в Москве. Смерть, страдания, последние дни князя Андрея часто занимали Пьера и теперь с новой живостью пришли ему в голову. Узнав за обедом, что княжна Марья в Москве и живет в своем не сгоревшем доме на Вздвиженке, он в тот же вечер поехал к ней.

Дорогой к княжне Марье Пьер не переставая думал о князе Андрее, о своей дружбе с ним, о различных с ним встречах и в особенности о последней в Бородине.

«Неужели он умер в том злобном настроении, в котором он был тогда? Неужели не открылось ему перед смертью объяснение жизни?» — думал Пьер. Он вспомнил о Каратаеве, о его смерти и невольно стал сравнивать этих двух людей, столь различных и вместе с тем столь похожих по любви, которую он имел к обоим, и потому, что оба жили и оба умерли.

В самом серьезном расположении духа Пьер подъехал к дому старого князя. Дом этот уцелел. В нем видны были следы разрушения, но характер дома был тот же. Встретивший Пьера старый официант с строгим лицом, как будто желая дать почувствовать гостю, что отсутствие князя не нарушает порядка дома, сказал, что княжна изволили пройти в свои комнаты и принимают по воскресеньям.

— Доложи; может быть, примут, — сказал Пьер.

— Слушаю-с, — отвечал официант, — пожалуйте в портретную.

Через несколько минут к Пьеру вышли официант и Десаль. Десаль от имени княжны передал Пьеру, что она очень рада видеть его и просит, если он извинит ее за бесцеремонность, войти наверх, в ее комнаты.

В невысокой комнатке, освещенной одной свечой, сидела княжна и еще кто-то с нею, в черном платье. Пьер помнил, что при княжне всегда были компаньонки. Кто такие и какие они, эти компаньонки, Пьер не знал и не помнил. «Это одна из компаньонок», — подумал он, взглянув на даму в черном платье.

Княжна быстро встала ему навстречу и протянула руку.

— Да, — сказала она, всматриваясь в его изменившееся лицо, после того как он поцеловал ее руку, — вот как мы с вами встречаемся. Он и последнее время часто говорил про вас, — сказала она, переводя свои глаза с Пьера на компаньонку с застенчивостью, которая на мгновение поразила Пьера.

— Я так была рада, узнав о вашем спасенье. Это было единственное радостное известие, которое мы получили с давнего времени. — Опять еще беспокойнее княжна оглянулась на компаньонку и хотела что-то сказать; но Пьер перебил ее.

— Вы можете себе представить, что я ничего не знал про него, — сказал он. — Я считал его убитым. Все, что я узнал, я узнал от других, через третьи руки. Я знаю только, что он попал к Ростовым… Какая судьба!

Пьер говорил быстро, оживленно. Он взглянул раз на лицо компаньонки, увидал внимательно ласково любопытный взгляд, устремленный на него, и, как это часто бывает во время разговора, он почему-то почувствовал, что эта компаньонка в черном платье — милое, доброе, славное существо, которое не помешает его задушевному разговору с княжной Марьей.

Но когда он сказал последние слова о Ростовых, замешательство в лице княжны Марьи выразилось еще сильнее. Она опять перебежала глазами с лица Пьера на лицо дамы в черном платье и сказала:

— Вы не узнаете разве?

Пьер взглянул еще раз на бледное, тонкое, с черными глазами и странным ртом, лицо компаньонки. Что-то родное, давно забытое и больше чем милое смотрело на него из этих внимательных глаз.

«Но нет, это не может быть, — подумал он. — Это строгое, худое и бледное, постаревшее лицо? Это не может быть она. Это только воспоминание того». Но в это время княжна Марья сказала: «Наташа». И лицо, с внимательными глазами, с трудом, с усилием, как отворяется заржавелая дверь, — улыбнулось, и из этой растворенной двери вдруг пахнуло и обдало Пьера тем давно забытым счастием, о котором, в особенности теперь, он не думал. Пахнуло, охватило и поглотило его всего. Когда она улыбнулась, уже не могло быть сомнений: это была Наташа, и он любил ее.

В первую же минуту Пьер невольно и ей, и княжне Марье, и, главное, самому себе сказал неизвестную ему самому тайну. Он покраснел радостно и страдальчески болезненно. Он хотел скрыть свое волнение. Но чем больше он хотел скрыть его, тем яснее — яснее, чем самыми определенными словами, — он себе, и ей, и княжне Марье говорил, что он любит ее.

«Нет, это так, от неожиданности», — подумал Пьер. Но только что он хотел продолжать начатый разговор с княжной Марьей, он опять взглянул на Наташу, и еще сильнейшая краска покрыла его лицо, и еще сильнейшее волнение радости и страха охватило его душу. Он запутался в словах и остановился на середине речи.

Пьер не заметил Наташи, потому что он никак не ожидал видеть ее тут, но он не узнал ее потому, что происшедшая в ней, с тех пор как он не видал ее, перемена была огромна. Она похудела и побледнела. Но не это делало ее неузнаваемой: ее нельзя было узнать в первую минуту, как он вошел, потому что на этом лице, в глазах которого прежде всегда светилась затаенная улыбка радости жизни, теперь, когда он вошел и в первый раз взглянул на нее, не было и тени улыбки; были одни глаза, внимательные, добрые и печально-вопросительные.

Смущение Пьера не отразилось на Наташе смущением, но только удовольствием, чуть заметно осветившим все ее лицо.

Глава XVI

— Она приехала гостить ко мне, — сказала княжна Марья. — Граф и графиня будут на днях. Графиня в ужасном положении. Но Наташе самой нужно было видеть доктора. Ее насильно отослали со мной.

— Да, есть ли семья без своего горя? — сказал Пьер, обращаясь к Наташе. — Вы знаете, что это было в тот самый день, как нас освободили. Я видел его. Какой был прелестный мальчик.

Наташа смотрела на него, и в ответ на его слова только больше открылись и засветились ее глаза.

— Что можно сказать или подумать в утешенье? — сказал Пьер. — Ничего. Зачем было умирать такому славному, полному жизни мальчику?

— Да, в наше время трудно жить бы было без веры… — сказала княжна Марья.

— Да, да. Вот это истинная правда, — поспешно перебил Пьер.

— Отчего? — спросила Наташа, внимательно глядя в глаза Пьеру.

— Как отчего? — сказала княжна Марья. — Одна мысль о том, что ждет там…

Наташа, не дослушав княжны Марьи, опять вопросительно поглядела на Пьера.

— И оттого, — продолжал Пьер, — что только тот человек, который верит в то, что есть бог, управляющий нами, может перенести такую потерю, как ее и… ваша, — сказал Пьер.

Наташа раскрыла уже рот, желая сказать что-то, но вдруг остановилась. Пьер поспешил отвернуться от нее и обратился опять к княжне Марье с вопросом о последних днях жизни своего друга. Смущение Пьера теперь почти исчезло; но вместе с тем он чувствовал, что исчезла вся его прежняя свобода. Он чувствовал, что над каждым его словом, действием теперь есть судья, суд, который дороже ему суда всех людей в мире. Он говорил теперь и вместе с своими словами соображал то впечатление, которое производили его слова на Наташу. Он не говорил нарочно того, что бы могло понравиться ей; но, что бы он ни говорил, он с ее точки зрения судил себя.

Княжна Марья неохотно, как это всегда бывает, начала рассказывать про то положение, в котором она застала князя Андрея. Но вопросы Пьера, его оживленно беспокойный взгляд, его дрожащее от волнения лицо понемногу заставили ее вдаться в подробности, которые она боялась для самой себя возобновлять в воображенье.

— Да, да, так, так… — говорил Пьер, нагнувшись вперед всем телом над княжной Марьей и жадно вслушиваясь в ее рассказ. — Да, да; так он успокоился? смягчился? Он так всеми силами души всегда искал одного; быть вполне хорошим, что он не мог бояться смерти. Недостатки, которые были в нем, — если они были, — происходили не от него. Так он смягчился? — говорил Пьер. — Какое счастье, что он свиделся с вами, — сказал он Наташе, вдруг обращаясь к ней и глядя на нее полными слез глазами.

Лицо Наташи вздрогнуло. Она нахмурилась и на мгновенье опустила глаза. С минуту она колебалась: говорить или не говорить?

— Да, это было счастье, — сказала она тихим грудным голосом, — для меня наверное это было счастье. — Она помолчала. — И он… он… он говорил, что он желал этого, в ту минуту, как я пришла к нему… — Голос Наташи оборвался. Она покраснела, сжала руки на коленах и вдруг, видимо сделав усилие над собой, подняла голову и быстро начала говорить:

— Мы ничего не знали, когда ехали из Москвы. Я не смела спросить про него. И вдруг Соня сказала мне, что он с нами. Я ничего не думала, не могла представить себе, в каком он положении; мне только надо было видеть его, быть с ним, — говорила она, дрожа и задыхаясь. И, не давая перебивать себя, она рассказала то, чего она еще никогда, никому не рассказывала: все то, что она пережила в те три недели их путешествия и жизни в Ярославль.

Пьер слушал ее с раскрытым ртом и не спуская с нее своих глаз, полных слезами. Слушая ее, он не думал ни о князе Андрее, ни о смерти, ни о том, что она рассказывала. Он слушал ее и только жалел ее за то страдание, которое она испытывала теперь, рассказывая.

Княжна, сморщившись от желания удержать слезы, сидела подле Наташи и слушала в первый раз историю этих последних дней любви своего брата с Наташей.

Этот мучительный и радостный рассказ, видимо, был необходим для Наташи.

Она говорила, перемешивая ничтожнейшие подробности с задушевнейшими тайнами, и, казалось, никогда не могла кончить. Несколько раз она повторяла то же самое.

За дверью послышался голос Десаля, спрашивавшего, можно ли Николушке войти проститься.

— Да вот и все, все… — сказала Наташа. Она быстро встала, в то время как входил Николушка, и почти побежала к двери, стукнулась головой о дверь, прикрытую портьерой, и с стоном не то боли, не то печали вырвалась из комнаты.

Пьер смотрел на дверь, в которую она вышла, и не понимал, отчего он вдруг один остался во всем мире.

Княжна Марья вызвала его из рассеянности, обратив его внимание на племянника, который вошел в комнату.

Лицо Николушки, похожее на отца, в минуту душевного размягчения, в котором Пьер теперь находился, так на него подействовало, что он, поцеловав Николушку, поспешно встал и, достав платок, отошел к окну. Он хотел проститься с княжной Марьей, но она удержала его.

— Нет, мы с Наташей не спим иногда до третьего часа; пожалуйста, посидите. Я велю дать ужинать. Подите вниз; мы сейчас придем.

Прежде чем Пьер вышел, княжна сказала ему:

— Это в первый раз она так говорила о нем.

Глава XVII

Пьера провели в освещенную большую столовую; через несколько минут послышались шаги, и княжна с Наташей вошли в комнату. Наташа была спокойна, хотя строгое, без улыбки, выражение теперь опять установилось на ее лице. Княжна Марья, Наташа и Пьер одинаково испытывали то чувство неловкости, которое следует обыкновенно за оконченным серьезным и задушевным разговором. Продолжать прежний разговор невозможно; говорить о пустяках — совестно, а молчать неприятно, потому что хочется говорить, а этим молчанием как будто притворяешься. Они молча подошли к столу. Официанты отодвинули и пододвинули стулья. Пьер развернул холодную салфетку и, решившись прервать молчание, взглянул на Наташу и княжну Марью. Обе, очевидно, в то же время решились на то же: у обеих в глазах светилось довольство жизнью и признание того, что, кроме горя, есть и радости.

— Вы пьете водку, граф? — сказала княжна Марья, и эти слова вдруг разогнали тени прошедшего.

— Расскажите же про себя, — сказала княжна Марья. — Про вас рассказывают такие невероятные чудеса.

— Да, — с своей, теперь привычной, улыбкой кроткой насмешки отвечал Пьер. — Мне самому даже рассказывают про такие чудеса, каких я и во сне не видел. Марья Абрамовна приглашала меня к себе и все рассказывала мне, что со мной случилось, или должно было случиться. Степан Степаныч тоже научил меня, как мне надо рассказывать. Вообще я заметил, что быть интересным человеком очень покойно (я теперь интересный человек); меня зовут и мне рассказывают.

Наташа улыбнулась и хотела что-то сказать.

— Нам рассказывали, — перебила ее княжна Марья, — что вы в Москве потеряли два миллиона. Правда это?

— А я стал втрое богаче, — сказал Пьер. Пьер, несмотря на то, что долги жены и необходимость построек изменили его дела, продолжал рассказывать, что он стал втрое богаче.

— Что я выиграл несомненно, — сказал он, — так это свободу… — начал он было серьезно; но раздумал продолжать, заметив, что это был слишком эгоистический предмет разговора.

— А вы строитесь?

— Да, Савельич велит.

— Скажите, вы не знали еще о кончине графини, когда остались в Москве? — сказала княжна Марья и тотчас же покраснела, заметив, что, делая этот вопрос вслед за его словами о том, что он свободен, она приписывает его словам такое значение, которого они, может быть, не имели.

— Нет, — отвечал Пьер, не найдя, очевидно, неловким то толкование, которое дала княжна Марья его упоминанию о своей свободе. — Я узнал это в Орле, и вы не можете себе представить, как меня это поразило. Мы не были примерные супруги, — сказал он быстро, взглянув на Наташу и заметив в лице ее любопытство о том, как он отзовется о своей жене. — Но смерть эта меня страшно поразила. Когда два человека ссорятся — всегда оба виноваты. И своя вина делается вдруг страшно тяжела перед человеком, которого уже нет больше. И потом такая смерть… без друзей, без утешения. Мне очень, очень жаль еe, — кончил он и с удовольствием заметил радостное одобрение на лице Наташи.

— Да, вот вы опять холостяк и жених, — сказала княжна Марья.

Пьер вдруг багрово покраснел и долго старался не смотреть на Наташу. Когда он решился взглянуть на нее, лицо ее было холодно, строго и даже презрительно, как ему показалось.

— Но вы точно видели и говорили с Наполеоном, как нам рассказывали? — сказала княжна Марья.

Пьер засмеялся.

— Ни разу, никогда. Всегда всем кажется, что быть в плену — значит быть в гостях у Наполеона. Я не только не видал его, но и не слыхал о нем. Я был гораздо в худшем обществе.

Ужин кончался, и Пьер, сначала отказывавшийся от рассказа о своем плене, понемногу вовлекся в этот рассказ.

— Но ведь правда, что вы остались, чтоб убить Наполеона? — спросила его Наташа, слегка улыбаясь. — Я тогда догадалась, когда мы вас встретили у Сухаревой башни; помните?

Пьер признался, что это была правда, и с этого вопроса, понемногу руководимый вопросами княжны Марьи и в особенности Наташи, вовлекся в подробный рассказ о своих похождениях.

Сначала он рассказывал с тем насмешливым, кротким взглядом, который он имел теперь на людей и в особенности на самого себя; но потом, когда он дошел до рассказа об ужасах и страданиях, которые он видел, он, сам того не замечая, увлекся и стал говорить с сдержанным волнением человека, в воспоминании переживающего сильные впечатления.

Княжна Марья с кроткой улыбкой смотрела то на Пьера, то на Наташу. Она во всем этом рассказе видела только Пьера и его доброту. Наташа, облокотившись на руку, с постоянно изменяющимся, вместе с рассказом, выражением лица, следила, ни на минуту не отрываясь, за Пьером, видимо, переживая с ним вместе то, что он рассказывал. Не только ее взгляд, но восклицания и короткие вопросы, которые она делала, показывали Пьеру, что из того, что он рассказывал, она понимала именно то, что он хотел передать. Видно было, что она понимала не только то, что он рассказывал, но и то, что он хотел бы и не мог выразить словами. Про эпизод свой с ребенком и женщиной, за защиту которых он был взят, Пьер рассказал таким образом:

— Это было ужасное зрелище, дети брошены, некоторые в огне… При мне вытащили ребенка… женщины, с которых стаскивали вещи, вырывали серьги…

Пьер покраснел и замялся.

— Тут приехал разъезд, и всех тех, которые не грабили, всех мужчин забрали. И меня.

— Вы, верно, не все рассказываете; вы, верно, сделали что-нибудь… — сказала Наташа и помолчала, — хорошее.

Пьер продолжал рассказывать дальше. Когда он рассказывал про казнь, он хотел обойти страшные подробности; но Наташа требовала, чтобы он ничего не пропускал.

Пьер начал было рассказывать про Каратаева (он уже встал из-за стола и ходил, Наташа следила за ним глазами) и остановился.

— Нет, вы не можете понять, чему я научился у этого безграмотного человека — дурачка.

— Нет, нет, говорите, — сказала Наташа. — Он где же?

— Его убили почти при мне. — И Пьер стал рассказывать последнее время их отступления, болезнь Каратаева (голос его дрожал беспрестанно) и его смерть.

Пьер рассказывал свои похождения так, как он никогда их еще не рассказывал никому, как он сам с собою никогда еще не вспоминал их. Он видел теперь как будто новое значение во всем том, что он пережил. Теперь, когда он рассказывал все это Наташе, он испытывал то редкое наслаждение, которое дают женщины, слушая мужчину, — не умные женщины, которые, слушая, стараются или запомнить, что им говорят, для того чтобы обогатить свой ум и при случае пересказать то же или приладить рассказываемое к своему и сообщить поскорее свои умные речи, выработанные в своем маленьком умственном хозяйстве; а то наслажденье, которое дают настоящие женщины, одаренные способностью выбирания и всасыванья в себя всего лучшего, что только есть в проявлениях мужчины. Наташа, сама не зная этого, была вся внимание: она не упускала ни слова, ни колебания голоса, ни взгляда, ни вздрагиванья мускула лица, ни жеста Пьера. Она на лету ловила еще не высказанное слово и прямо вносила в свое раскрытое сердце, угадывая тайный смысл всей душевной работы Пьера.

Княжна Марья понимала рассказ, сочувствовала ему, но она теперь видела другое, что поглощало все ее внимание; она видела возможность любви и счастия между Наташей и Пьером. И в первый раз пришедшая ей эта мысль наполняла ее душу радостию.

Было три часа ночи. Официанты с грустными и строгими лицами приходили переменять свечи, но никто не замечал их.

Пьер кончил свой рассказ. Наташа блестящими, оживленными глазами продолжала упорно и внимательно глядеть на Пьера, как будто желая понять еще то остальное, что он не высказал, может быть. Пьер в стыдливом и счастливом смущении изредка взглядывал на нее и придумывал, что бы сказать теперь, чтобы перевести разговор на другой предмет. Княжна Марья молчала. Никому в голову не приходило, что три часа ночи и что пора спать.

— Говорят: несчастия, страдания, — сказал Пьер. — Да ежели бы сейчас, сию минуту мне сказали: хочешь оставаться, чем ты был до плена, или сначала пережить все это? Ради бога, еще раз плен и лошадиное мясо. Мы думаем, как нас выкинет из привычной дорожки, что все пропало; а тут только начинается новое, хорошее. Пока есть жизнь, есть и счастье. Впереди много, много. Это я вам говорю, — сказал он, обращаясь к Наташе.

— Да, да, — сказала она, отвечая на совсем другое, — и я ничего бы не желала, как только пережить все сначала.

Пьер внимательно посмотрел на нее.

— Да, и больше ничего, — подтвердила Наташа.

— Неправда, неправда, — закричал Пьер. — Я не виноват, что я жив и хочу жить; и вы тоже.

Вдруг Наташа опустила голову на руки и заплакала.

— Что ты, Наташа? — сказала княжна Марья.

— Ничего, ничего. — Она улыбнулась сквозь слезы Пьеру. — Прощайте, пора спать.

Пьер встал и простился.

 

Княжна Марья и Наташа, как и всегда, сошлись в спальне. Они поговорили о том, что рассказывал Пьер. Княжна Марья не говорила своего мнения о Пьере. Наташа тоже не говорила о нем.

— Ну, прощай, Мари, — сказала Наташа. — Знаешь, я часто боюсь, что мы не говорим о нем (князе Андрее), как будто мы боимся унизить наше чувство, и забываем.

Княжна Марья тяжело вздохнула и этим вздохом признала справедливость слов Наташи; но словами она не согласилась с ней.

— Разве можно забыть? — сказала она.

— Мне так хорошо было нынче рассказать все; и тяжело, и больно, и хорошо. Очень хорошо, — сказала Наташа, — я уверена, что он точно любил его. От этого я рассказала ему… ничего, что я рассказала ему? — вдруг покраснев, спросила она.

— Пьеру? О нет! Какой он прекрасный, — сказала княжна Марья.

— Знаешь, Мари, — вдруг сказала Наташа с шаловливой улыбкой, которой давно не видала княжна Марья на ее лице. — Он сделался какой-то чистый, гладкий, свежий; точно из бани, ты понимаешь? — морально из бани. Правда?

— Да, — сказала княжна Марья, — он много выиграл.

— И сюртучок коротенький, и стриженые волосы; точно, ну точно из бани… папа, бывало…

— Я понимаю, что он (князь Андрей) никого так не любил, как его, — сказала княжна Марья.

— Да, и он особенный от него. Говорят, что дружны мужчины, когда совсем особенные. Должно быть, это правда. Правда, он совсем на него не похож ничем?

— Да, и чудесный.

— Ну, прощай, — отвечала Наташа. И та же шаловливая улыбка, как бы забывшись, долго оставалась на ее лице.

Глава XVIII

Пьер долго не мог заснуть в этот день; он взад и вперед ходил по комнате, то нахмурившись, вдумываясь во что-то трудное, вдруг пожимая плечами и вздрагивая, то счастливо улыбаясь.

Он думал о князе Андрее, о Наташе, об их любви, и то ревновал ее к прошедшему, то упрекал, то прощал себя за это. Было уже шесть часов утра, а он все ходил по комнате.

«Ну что ж делать. Уж если нельзя без этого! Что ж делать! Значит, так надо», — сказал он себе и, поспешно раздевшись, лег в постель, счастливый и взволнованный, но без сомнений и нерешительностей.

«Надо, как ни странно, как ни невозможно это счастье, — надо сделать все для того, чтобы быть с ней мужем и женой», — сказал он себе.

Пьер еще за несколько дней перед этим назначил в пятницу день своего отъезда в Петербург. Когда он проснулся, в четверг, Савельич пришел к нему за приказаниями об укладке вещей в дорогу.

«Как в Петербург? Что такое Петербург? Кто в Петербурге? — невольно, хотя и про себя, спросил он. — Да, что-то такое давно, давно, еще прежде, чем это случилось, я зачем-то собирался ехать в Петербург, — вспомнил он. — Отчего же? я и поеду, может быть. Какой он добрый, внимательный, как все помнит! — подумал он, глядя на старое лицо Савельича. — И какая улыбка приятная!» — подумал он.

— Что ж, все не хочешь на волю, Савельич? — спросил Пьер.

— Зачем мне, ваше сиятельство, воля? При покойном графе, царство небесное, жили и при вас обиды не видим.

— Ну, а дети?

— И дети проживут, ваше сиятельство: за такими господами жить можно.

— Ну, а наследники мои? — сказал Пьер. — Вдруг я женюсь… Ведь может случиться, — прибавил он с невольной улыбкой.

— И осмеливаюсь доложить: хорошее дело, ваше сиятельство.

«Как он думает это легко, — подумал Пьер. — Он не знает, как это страшно, как опасно. Слишком рано или слишком поздно… Страшно!»

— Как же изволите приказать? Завтра изволите ехать? — спросил Савельич.

— Нет; я немножко отложу. Я тогда скажу. Ты меня извини за хлопоты, — сказал Пьер и, глядя на улыбку Савельича, подумал: «Как странно, однако, что он не знает, что теперь нет никакого Петербурга и что прежде всего надо, чтоб решилось то. Впрочем, он, верно, знает, но только притворяется. Поговорить с ним? Как он думает? — подумал Пьер. — Нет, после когда-нибудь».

За завтраком Пьер сообщил княжне, что он был вчера у княжны Марьи и застал там, — можете себе представить кого? — Натали Ростову.

Княжна сделала вид, что она в этом известии не видит ничего более необыкновенного, как в том, что Пьер видел Анну Семеновну.

— Вы ее знаете? — спросил Пьер.

— Я видела княжну, — отвечала она. — Я слышала, что ее сватали за молодого Ростова. Это было бы очень хорошо для Ростовых; говорят, они совсем разорились.

— Нет, Ростову вы знаете?

— Слышала тогда только про эту историю. Очень жалко.

«Нет, она не понимает или притворяется, — подумал Пьер. — Лучше тоже не говорить ей».

Княжна также приготавливала провизию на дорогу Пьеру.

«Как они добры все, — думал Пьер, — что они теперь, когда уж наверное им это не может быть более интересно, занимаются всем этим. И все для меня; вот что удивительно».

В этот же день к Пьеру приехал полицеймейстер с предложением прислать доверенного в Грановитую палату для приема вещей, раздаваемых нынче владельцам.

«Вот и этот тоже, — думал Пьер, глядя в лицо полицеймейстера, — какой славный, красивый офицер и как добр! Теперь занимается такими пустяками. А еще говорят, что он не честен и пользуется. Какой вздор! А впрочем, отчего же ему и не пользоваться? Он так и воспитан. И все так делают. А такое приятное, доброе лицо, и улыбается, глядя на меня».

Пьер поехал обедать к княжне Марье.

Проезжая по улицам между пожарищами домов, он удивлялся красоте этих развалин. Печные трубы домов, отвалившиеся стены, живописно напоминая Рейн и Колизей, тянулись, скрывая друг друга, по обгорелым кварталам. Встречавшиеся извозчики и ездоки, плотники, рубившие срубы, торговки и лавочники, все с веселыми, сияющими лицами, взглядывали на Пьера и говорили как будто: «А, вот он! Посмотрим, что выйдет из этого».

При входе в дом княжны Марьи на Пьера нашло сомнение в справедливости того, что он был здесь вчера, виделся с Наташей и говорил с ней. «Может быть, это я выдумал. Может быть, я войду и никого не увижу». Но не успел он вступить в комнату, как уже во всем существе своем, по мгновенному лишению своей свободы, он почувствовал ее присутствие. Она была в том же черном платье с мягкими складками и так же причесана, как и вчера, но она была совсем другая. Если б она была такою вчера, когда он вошел в комнату, он бы не мог ни на мгновение не узнать ее.

Она была такою же, какою он знал ее почти ребенком и потом невестой князя Андрея. Веселый вопросительный блеск светился в ее глазах; на лице было ласковое и странно-шаловливое выражение.

Пьер обедал и просидел бы весь вечер; но княжна Марья ехала ко всенощной, и Пьер уехал с ними вместе.

На другой день Пьер приехал рано, обедал и просидел весь вечер. Несмотря на то, что княжна Марья и Наташа были очевидно рады гостю; несмотря на то, что весь интерес жизни Пьера сосредоточивался теперь в этом доме, к вечеру они всё переговорили, и разговор переходил беспрестанно с одного ничтожного предмета на другой и часто прерывался. Пьер засиделся в этот вечер так поздно, что княжна Марья и Наташа переглядывались между собою, очевидно ожидая, скоро ли он уйдет. Пьер видел это и не мог уйти. Ему становилось тяжело, неловко, но он все сидел, потому что не мог подняться и уйти.

Княжна Марья, не предвидя этому конца, первая встала и, жалуясь на мигрень, стала прощаться.

— Так вы завтра едете в Петербург? — сказала ока.

— Нет, я не еду, — с удивлением и как будто обидясь, поспешно сказал Пьер. — Да нет, в Петербург? Завтра; только я не прощаюсь. Я заеду за комиссиями, — сказал он, стоя перед княжной Марьей, краснея и не уходя.

Наташа подала ему руку и вышла. Княжна Марья, напротив, вместо того чтобы уйти, опустилась в кресло и своим лучистым, глубоким взглядом строго и внимательно посмотрела на Пьера. Усталость, которую она очевидно выказывала перед этим, теперь совсем прошла. Она тяжело и продолжительно вздохнула, как будто приготавливаясь к длинному разговору.

Все смущение и неловкость Пьера, при удалении Наташи, мгновенно исчезли и заменились взволнованным оживлением. Он быстро придвинул кресло совсем близко к княжне Марье.

— Да, я и хотел сказать вам, — сказал он, отвечая, как на слова, на ее взгляд. — Княжна, помогите мне. Что мне делать? Могу я надеяться? Княжна, друг мой, выслушайте меня. Я все знаю. Я знаю, что я не стою ее; я знаю, что теперь невозможно говорить об этом. Но я хочу быть братом ей. Нет, я не хочу… я не могу…

Он остановился и потер себе лицо и глаза руками.

— Ну, вот, — продолжал он, видимо сделав усилие над собой, чтобы говорить связно. — Я не знаю, с каких пор я люблю ее. Но я одну только ее, одну любил во всю мою жизнь и люблю так, что без нее не могу себе представить жизни. Просить руки ее теперь я не решаюсь; но мысль о том, что, может быть, она могла бы быть моею и что я упущу эту возможность… возможность… ужасна. Скажите, могу я надеяться? Скажите, что мне делать? Милая княжна, — сказал он, помолчав немного и тронув ее за руку, так как она не отвечала.

— Я думаю о том, что вы мне сказали, — отвечала княжна Марья. — Вот что я скажу вам. Вы правы, что теперь говорить ей об любви… — Княжна остановилась. Она хотела сказать: говорить ей о любви теперь невозможно; но она остановилась, потому что она третий день видела по вдруг переменившейся Наташе, что не только Наташа не оскорбилась бы, если б ей Пьер высказал свою любовь, но что она одного только этого и желала.

— Говорить ей теперь… нельзя, — все-таки сказала княжна Марья.

— Но что же мне делать?

— Поручите это мне, — сказала княжна Марья. — Я знаю…

Пьер смотрел в глаза княжне Марье.

— Ну, ну… — говорил он.

— Я знаю, что она любит… полюбит вас, — поправилась княжна Марья.

Не успела она сказать эти слова, как Пьер вскочил и с испуганным лицом схватил за руку княжну Марью.

— Отчего вы думаете? Вы думаете, что я могу надеяться? Вы думаете?!

— Да, думаю, — улыбаясь, сказала княжна Марья. — Напишите родителям. И поручите мне. Я скажу ей, когда будет можно. Я желаю этого. И сердце мое чувствует, что это будет.

— Нет, это не может быть! Как я счастлив! Но это не может быть… Как я счастлив! Нет, не может быть! — говорил Пьер, целуя руки княжны Марьи.

— Вы поезжайте в Петербург; это лучше. А я напишу вам, — сказала она.

— В Петербург? Ехать? Хорошо, да, ехать. Но завтра я могу приехать к вам?

На другой день Пьер приехал проститься. Наташа была менее оживлена, чем в прежние дни; но в этот день, иногда взглянув ей в глаза, Пьер чувствовал, что он исчезает, что ни его, ни ее нет больше, а есть одно чувство счастья. «Неужели? Нет, не может быть», — говорил он себе при каждом ее взгляде, жесте, слове, наполнявших его душу радостью.

Когда он, прощаясь с нею, взял ее тонкую, худую руку, он невольно несколько дольше удержал ее в своей.

«Неужели эта рука, это лицо, эти глаза, все это чуждое мне сокровище женской прелести, неужели это все будет вечно мое, привычное, такое же, каким я сам для себя? Нет, это невозможно!…»

— Прощайте, граф, — сказала она ему громко. — Я очень буду ждать вас, — прибавила она шепотом.

И эти простые слова, взгляд и выражение лица, сопровождавшие их, в продолжение двух месяцев составляли предмет неистощимых воспоминаний, объяснений и счастливых мечтаний Пьера. «Я очень буду ждать вас… Да, да, как она сказала? Да, я очень буду ждать вас. Ах, как я счастлив! Что ж это такое, как я счастлив!» — говорил себе Пьер.

Глава XIX

В душе Пьера теперь не происходило ничего подобного тому, что происходило в ней в подобных же обстоятельствах во время его сватовства с Элен.

Он не повторял, как тогда, с болезненным стыдом слов, сказанных им, не говорил себе: «Ах, зачем я не сказал этого, и зачем, зачем я сказал тогда „je vous aime“?»[959] Теперь, напротив, каждое слово ее, свое он повторял в своем воображении со всеми подробностями лица, улыбки и ничего не хотел ни убавить, ни прибавить: хотел только повторять. Сомнений в том, хорошо ли, или дурно то, что он предпринял, — теперь не было и тени. Одно только страшное сомнение иногда приходило ему в голову. Не во сне ли все это? Не ошиблась ли княжна Марья? Не слишком ли я горд и самонадеян? Я верю; а вдруг, что и должно случиться, княжна Марья скажет ей, а она улыбнется и ответит: «Как странно! Он, верно, ошибся. Разве он не знает, что он человек, просто человек, а я?… Я совсем другое, высшее».

Только это сомнение часто приходило Пьеру. Планов он тоже не делал теперь никаких. Ему казалось так невероятно предстоящее счастье, что стоило этому совершиться, и уж дальше ничего не могло быть. Все кончалось.

Радостное, неожиданное сумасшествие, к которому Пьер считал себя неспособным, овладело им. Весь смысл жизни, не для него одного, но для всего мира, казался ему заключающимся только в его любви и в возможности ее любви к нему. Иногда все люди казались ему занятыми только одним — его будущим счастьем. Ему казалось иногда, что все они радуются так же, как и он сам, и только стараются скрыть эту радость, притворяясь занятыми другими интересами. В каждом слове и движении он видел намеки на свое счастие. Он часто удивлял людей, встречавшихся с ним, своими значительными, выражавшими тайное согласие, счастливыми взглядами и улыбками. Но когда он понимал, что люди могли не знать про его счастье, он от всей души жалел их и испытывал желание как-нибудь объяснить им, что все то, чем они заняты, есть совершенный вздор и пустяки, не стоящие внимания.

Когда ему предлагали служить или когда обсуждали какие-нибудь общие, государственные дела и войну, предполагая, что от такого или такого исхода такого-то события зависит счастие всех людей, он слушал с кроткой соболезнующею улыбкой и удивлял говоривших с ним людей своими странными замечаниями. Но как те люди, которые казались Пьеру понимающими настоящий смысл жизни, то есть его чувство, так и те несчастные, которые, очевидно, не понимали этого, — все люди в этот период времени представлялись ему в таком ярком свете сиявшего в нем чувства, что без малейшего усилия, он сразу, встречаясь с каким бы то ни было человеком, видел в нем все, что было хорошего и достойного любви.

Рассматривая дела и бумаги своей покойной жены, он к ее памяти не испытывал никакого чувства, кроме жалости в том, что она не знала того счастья, которое он знал теперь. Князь Василий, особенно гордый теперь получением нового места и звезды, представлялся ему трогательным, добрым и жалким стариком.

Пьер часто потом вспоминал это время счастливого безумия. Все суждения, которые он составил себе о людях и обстоятельствах за этот период времени, остались для него навсегда верными. Он не только не отрекался впоследствии от этих взглядов на людей и вещи, но, напротив, в внутренних сомнениях и противуречиях прибегал к тому взгляду, который он имел в это время безумия, и взгляд этот всегда оказывался верен.

«Может быть, — думал он, — я и казался тогда странен и смешон; но я тогда не был так безумен, как казалось. Напротив, я был тогда умнее и проницательнее, чем когда-либо, и понимал все, что стоит понимать в жизни, потому что… я был счастлив».

Безумие Пьера состояло в том, что он не дожидался, как прежде, личных причин, которые он называл достоинствами людей, для того чтобы любить их, а любовь переполняла его сердце, и он, беспричинно любя людей, находил несомненные причины, за которые стоило любить их.

Глава XX

С первого того вечера, когда Наташа, после отъезда Пьера, с радостно-насмешливой улыбкой сказала княжне Марье, что он точно, ну точно из бани, и сюртучок, и стриженый, с этой минуты что-то скрытое и самой ей неизвестное, но непреодолимое проснулось в душе Наташи.

Все: лицо, походка, взгляд, голос — все вдруг изменилось в ней. Неожиданные для нее самой — сила жизни, надежды на счастье всплыли наружу и требовали удовлетворения. С первого вечера Наташа как будто забыла все то, что с ней было. Она с тех пор ни разу не пожаловалась на свое положение, ни одного слова не сказала о прошедшем и не боялась уже делать веселые планы на будущее. Она мало говорила о Пьере, но когда княжна Марья упоминала о нем, давно потухший блеск зажигался в ее глазах и губы морщились странной улыбкой.

Перемена, происшедшая в Наташе, сначала удивила княжну Марью; но когда она поняла ее значение, то перемена эта огорчила ее. «Неужели она так мало любила брата, что так скоро могла забыть его», — думала княжна Марья, когда она одна обдумывала происшедшую перемену. Но когда она была с Наташей, то не сердилась на нее и не упрекала ее. Проснувшаяся сила жизни, охватившая Наташу, была, очевидно, так неудержима, так неожиданна для нее самой, что княжна Марья в присутствии Наташи чувствовала, что она не имела права упрекать ее даже в душе своей.

Наташа с такой полнотой и искренностью вся отдалась новому чувству, что и не пыталась скрывать, что ей было теперь не горестно, а радостно и весело.

Когда, после ночного объяснения с Пьером, княжна Марья вернулась в свою комнату, Наташа встретила ее на пороге.

— Он сказал? Да? Он сказал? — повторила она. И радостное и вместе жалкое, просящее прощения за свою радость, выражение остановилось на лице Наташи.

— Я хотела слушать у двери; но я знала, что ты скажешь мне.

Как ни понятен, как ни трогателен был для княжны Марьи тот взгляд, которым смотрела на нее Наташа; как ни жалко ей было видеть ее волнение; но слова Наташи в первую минуту оскорбили княжну Марью. Она вспомнила о брате, о его любви.

«Но что же делать! она не может иначе», — подумала княжна Марья; и с грустным и несколько строгим лицом передала она Наташе все, что сказал ей Пьер. Услыхав, что он собирается в Петербург, Наташа изумилась.

— В Петербург? — повторила она, как бы не понимая. Но, вглядевшись в грустное выражение лица княжны Марьи, она догадалась о причине ее грусти и вдруг заплакала. — Мари, — сказала она, — научи, что мне делать. Я боюсь быть дурной. Что ты скажешь, то я буду делать; научи меня…

— Ты любишь его?

— Да, — прошептала Наташа.

— О чем же ты плачешь? Я счастлива за тебя, — сказала княжна Марья, за эти слезы простив уже совершенно радость Наташи.

— Это будет не скоро, когда-нибудь. Ты подумай, какое счастие, когда я буду его женой, а ты выйдешь за Nicolas.

— Наташа, я тебя просила не говорить об этом. Будем говорить о тебе.

Они помолчали.

— Только для чего же в Петербург! — вдруг сказала Наташа, и сама же поспешно ответила себе: — Нет, нет, это так надо… Да, Мари? Так надо…

Эпилог

Часть первая

Глава I

Прошло семь лет после 12-го года. Взволнованное историческое море Европы улеглось в свои берега. Оно казалось затихшим; но таинственные силы, двигающие человечество (таинственные потому, что законы, определяющие их движение, неизвестны нам), продолжали свое действие.

Несмотря на то, что поверхность исторического моря казалась неподвижною, так же непрерывно, как движение времени, двигалось человечество. Слагались, разлагались различные группы людских сцеплений; подготовлялись причины образования и разложения государств, перемещений народов.

Историческое море, не как прежде, направлялось порывами от одного берега к другому: оно бурлило в глубине. Исторические лица, не как прежде, носились волнами от одного берега к другому; теперь они, казалось, кружились на одном месте. Исторические лица, прежде во главе войск отражавшие приказаниями войн, походов, сражений движение масс, теперь отражали бурлившее движение политическими и дипломатическими соображениями, законами, трактатами…

Эту деятельность исторических лиц историки называют реакцией.

Описывая деятельность этих исторических лиц, бывших, по их мнению, причиною того, что они называют реакцией, историки строго осуждают их. Все известные люди того времени, от Александра и Наполеона до m-me Staël, Фотия, Шеллинга, Фихте, Шатобриана и проч., проходят перед их строгим судом и оправдываются или осуждаются, смотря по тому, содействовали ли они прогрессу или реакции.

В России, по их описанию, в этот период времени тоже происходила реакция, и главным виновником этой реакции был Александр I — тот самый Александр I, который, по их же описаниям, был главным виновником либеральных начинаний своего царствования и спасения России.

В настоящей русской литературе, от гимназиста до ученого историка, нет человека, который не бросил бы своего камушка в Александра I за неправильные поступки его в этот период царствования.

«Он должен был поступить так-то и так-то. В таком случае он поступил хорошо, в таком дурно. Он прекрасно вел себя в начале царствования и во время 12-го года; но он поступил дурно, дав конституцию Польше, сделав Священный Союз, дав власть Аракчееву, поощряя Голицына и мистицизм, потом поощряя Шишкова и Фотия. Он сделал дурно, занимаясь фронтовой частью армии; он поступил дурно, раскассировав Семеновский полк, и т. д.».

Надо бы исписать десять листов для того, чтобы перечислить все те упреки, которые делают ему историки на основании того знания блага человечества, которым они обладают.

Что значат эти упреки?

Те самые поступки, за которые историки одобряют Александра I, — как-то: либеральные начинания царствования, борьба с Наполеоном, твердость, выказанная им в 12-м году, и поход 13-го года, не вытекают ли из одних и тех же источников — условий крови, воспитания, жизни, сделавших личность Александра тем, чем она была, — из которых вытекают и те поступки, за которые историки порицают его, как-то: Священный Союз, восстановление Польши, реакция 20-х годов?

В чем же состоит сущность этих упреков?

В том, что такое историческое лицо, как Александр I, лицо, стоявшее на высшей возможной ступени человеческой власти, как бы в фокусе ослепляющего света всех сосредоточивающихся на нем исторических лучей; лицо, подлежавшее тем сильнейшим в мире влияниям интриг, обманов, лести, самообольщения, которые неразлучны с властью; лицо, чувствовавшее на себе, всякую минуту своей жизни, ответственность за все совершавшееся в Европе, и лицо не выдуманное, а живое, как и каждый человек, с своими личными привычками, страстями, стремлениями к добру, красоте, истине, — что это лицо, пятьдесят лет тому назад, не то что не было добродетельно (за это историки не упрекают), а не имело тех воззрений на благо человечества, которые имеет теперь профессор, смолоду занимающийся наукой, то есть читанием книжек, лекций и списыванием этих книжек и лекций в одну тетрадку.

Но если даже предположить, что Александр I пятьдесят лет тому назад ошибался в своем воззрении на то, что есть благо народов, невольно должно предположить, что и историк, судящий Александра, точно так же по прошествии некоторого времени окажется несправедливым, в своем воззрении на то, что есть благо человечества. Предположение это тем более естественно и необходимо, что, следя за развитием истории, мы видим, что с каждым годом, с каждым новым писателем изменяется воззрение на то, что есть благо человечества; так что то, что казалось благом, через десять лет представляется злом; и наоборот. Мало того, одновременно мы находим в истории совершенно противоположные взгляды на то, что было зло и что было благо: одни данную Польше конституцию и Священный Союз ставят в заслугу, другие в укор Александру.

Про деятельность Александра и Наполеона нельзя сказать, чтобы она была полезна или вредна, ибо мы не можем сказать, для чего она полезна и для чего вредна. Если деятельность эта кому-нибудь не нравится, то она не нравится ему только вследствие несовпадения ее с ограниченным пониманием его о том, что есть благо. Представляется ли мне благом сохранение в 12-м году дома моего отца в Москве, или слава русских войск, или процветание Петербургского и других университетов, или свобода Польши, или могущество России, или равновесие Европы, или известного рода европейское просвещение — прогресс, я должен признать, что деятельность всякого исторического лица имела, кроме этих целей, ещь другие, более общие и недоступные мне цели.

Но положим, что так называемая наука имеет возможность примирить все противоречия и имеет для исторических лиц и событий неизменное мерило хорошего и дурного.

Положим, что Александр мог сделать все иначе. Положим, что он мог, по предписанию тех, которые обвиняют его, тех, которые профессируют знание конечной цели движения человечества, распорядиться по той программе народности, свободы, равенства и прогресса (другой, кажется, нет), которую бы ему дали теперешние обвинители. Положим, что эта программа была бы возможна и составлена и что Александр действовал бы по ней. Что же сталось бы тогда с деятельностью всех тех людей, которые противодействовали тогдашнему направлению правительства, — с деятельностью, которая, по мнению историков, хороша и полезна? Деятельности бы этой не было; жизни бы не было; ничего бы не было.

Если допустить, что жизнь человеческая может управляться разумом, — то уничтожится возможность жизни.

Глава II

Если допустить, как то делают историки, что великие люди ведут человечество к достижению известных целей, состоящих или в величии России или Франции, или в равновесии Европы, или в разнесении идей революции, или в общем прогрессе, или в чем бы то ни было, то невозможно объяснить явлений истории без понятий о случае и о гении.

Если цель европейских войн начала нынешнего столетия состояла в величии России, то эта цель могла быть достигнута без всех предшествовавших войн и без нашествия. Если цель — величие Франции, то эта цель могла быть достигнута и без революции, и без империи. Если цель — распространение идей, то книгопечатание исполнило бы это гораздо лучше, чем солдаты. Если цель — прогресс цивилизации, то весьма легко предположить, что, кроме истребления людей и их богатств, есть другие более целесообразные пути для распространения цивилизации.

Почему же это случилось так, а не иначе?

Потому что это так случилось. «Случай сделал положение; гений воспользовался им», — говорит история.

Но что такое случай? Что такое гений?

Слова случай и гений не обозначают ничего действительно существующего и потому не могут быть определены. Слова эти только обозначают известную степень понимания явлений. Я не знаю, почему происходит такое-то явление; думаю, что не могу знать; потому не хочу знать и говорю: случай. Я вижу силу, производящую несоразмерное с общечеловеческими свойствами действие; не понимаю, почему это происходит, и говорю: гений.

Для стада баранов тот баран, который каждый вечер отгоняется овчаром в особый денник к корму и становится вдвое толще других, должен казаться гением. И то обстоятельство, что каждый вечер именно этот самый баран попадает не в общую овчарню, а в особый денник к овсу, и что этот, именно этот самый баран, облитый жиром, убивается на мясо, должно представляться поразительным соединением гениальности с целым рядом необычайных случайностей.

Но баранам стоит только перестать думать, что все, что делается с ними, происходит только для достижения их бараньих целей; стоит допустить, что происходящие с ними события могут иметь и непонятные для них цели, — и они тотчас же увидят единство, последовательность в том, что происходит с откармливаемым бараном. Ежели они и не будут знать, для какой цели он откармливался, то, по крайней мере, они будут знать, что все случившееся с бараном случилось не нечаянно, и им уже не будет нужды в понятии ни о случае, ни о гении.

Только отрешившись от знаний близкой, понятной цели и признав, что конечная цель нам недоступна, мы увидим последовательность и целесообразность в жизни исторических лиц; нам откроется причина того несоразмерного с общечеловеческими свойствами действия, которое они производят, и не нужны будут нам слова случай и гений.

Стоит только признать, что цель волнений европейских народов нам неизвестна, а известны только факты, состоящие в убийствах, сначала во Франции, потом в Италии, в Африке, в Пруссии, в Австрии, в Испании, в России, и что движения с запада на восток и с востока на запад составляют сущность и цель этих событий, и нам не только не нужно будет видеть исключительность и гениальность в характерах Наполеона и Александра, но нельзя будет представить себе эти лица иначе, как такими же людьми, как и все остальные; и не только не нужно будет объяснять случайностию тех мелких событий, которые сделали этих людей тем, чем они были, но будет ясно, что все эти мелкие события были необходимы.

Отрешившись от знания конечной цели, мы ясно поймем, что точно так же, как ни к одному растению нельзя придумать других, более соответственных ему, цвета и семени, чем те, которые оно производит, точно так же невозможно придумать других двух людей, со всем их прошедшим, которое соответствовало бы до такой степени, до таких мельчайших подробностей тому назначению, которое им предлежало исполнить.

Глава III

Основной, существенный смысл европейских событий начала нынешнего столетия есть воинственное движение масс европейских народов с запада на восток и потом с востока на запад. Первым зачинщиком этого движения было движение с запада на восток. Для того чтобы народы запада могли совершить то воинственное движение до Москвы, которое они совершили, необходимо было: 1) чтобы они сложились в воинственную группу такой величины, которая была бы в состоянии вынести столкновение с воинственной группой востока; 2) чтобы они отрешились от всех установившихся преданий и привычек и 3) чтобы, совершая свое воинственное движение, они имели во главе своей человека, который, и для себя и для них, мог бы оправдывать имеющие совершиться обманы, грабежи и убийства, которые сопутствовали этому движению.

И начиная с французской революции разрушается старая, недостаточно великая группа; уничтожаются старые привычки и предания; вырабатываются, шаг за шагом, группа новых размеров, новые привычки и предания, и приготовляется тот человек, который должен стоять во главе будущего движения и нести на себе всю ответственность имеющего совершиться.

Человек без убеждений, без привычек, без преданий, без имени, даже не француз, самыми, кажется, странными случайностями продвигается между всеми волнующими Францию партиями и, не приставая ни к одной из них, выносится на заметное место.

Невежество сотоварищей, слабость и ничтожество противников, искренность лжи и блестящая и самоуверенная ограниченность этого человека выдвигают его во главу армии. Блестящий состав солдат итальянской армии, нежелание драться противников, ребяческая дерзость и самоуверенность приобретают ему военную славу. Бесчисленное количество так называемых случайностей сопутствует ему везде. Немилость, в которую он впадает у правителей Франции, служит ему в пользу. Попытки его изменить предназначенный ему путь не удаются: его не принимают на службу в Россию, и не удается ему определение в Турцию. Во время войн в Италии он несколько раз находится на краю гибели и всякий раз спасается неожиданным образом. Русские войска, те самые, которые могут разрушить его славу, по разным дипломатическим соображениям, не вступают в Европу до тех пор, пока он там.

По возвращении из Италии он находит правительство в Париже в том процессе разложения, в котором люди, попадающие в это правительство, неизбежно стираются и уничтожаются. И сам собой для него является выход из этого опасного положения, состоящий в бессмысленной, беспричинной экспедиции в Африку. Опять те же так называемые случайности сопутствуют ему. Неприступная Мальта сдается без выстрела; самые неосторожные распоряжения увенчиваются успехом. Неприятельский флот, который не пропустит после ни одной лодки, пропускает целую армию. В Африке над безоружными почти жителями совершается целый ряд злодеяний. И люди, совершающие злодеяния эти, и в особенности их руководитель, уверяют себя, что это прекрасно, что это слава, что это похоже на Кесаря и Александра Македонского и что это хорошо.

Тот идеал славы и величия, состоящий в том, чтобы не только ничего не считать для себя дурным, но гордиться всяким своим преступлением, приписывая ему непонятное сверхъестественное значение, — этот идеал, долженствующий руководить этим человеком и связанными с ним людьми, на просторе вырабатывается в Африке. Все, что он ни делает, удается ему. Чума не пристает к нему. Жестокость убийства пленных не ставится ему в вину. Ребячески неосторожный, беспричинный и неблагородный отъезд его из Африки, от товарищей в беде, ставится ему в заслугу, и опять неприятельский флот два раза упускает его. В то время как он, уже совершенно одурманенный совершенными им счастливыми преступлениями, готовый для своей роли, без всякой цели приезжает в Париж, то разложение республиканского правительства, которое могло погубить его год тому назад, теперь дошло до крайней степени, и присутствие его, свежего от партий человека, теперь только может возвысить его.

Он не имеет никакого плана; он всего боится; но партии ухватываются за него и требуют его участия.

Он один, с своим выработанным в Италии и Египте идеалом славы и величия, с своим безумием самообожания, с своею дерзостью преступлений, с своею искренностью лжи, — он один может оправдать то, что имеет совершиться.

Он нужен для того места, которое ожидает его, и потому, почти независимо от его воли и несмотря на его нерешительность, на отсутствие плана, на все ошибки, которые он делает, он втягивается в заговор, имеющий целью овладение властью, и заговор увенчивается успехом.

Его вталкивают в заседание правителей. Испуганный, он хочет бежать, считая себя погибшим; притворяется, что падает в обморок; говорит бессмысленные вещи, которые должны бы погубить его. Но правители Франции, прежде сметливые и гордые, теперь, чувствуя, что роль их сыграна, смущены еще более, чем он, говорят не те слова, которые им нужно бы было говорить, для того чтоб удержать власть и погубить его.

Случайность, миллионы случайностей дают ему власть, и все люди, как бы сговорившись, содействуют утверждению этой власти. Случайности делают характеры тогдашних правителей Франции, подчиняющимися ему; случайности делают характер Павла I, признающего его власть; случайность делает против него заговор, не только не вредящий ему, но утверждающий его власть. Случайность посылает ему в руки Энгиенского и нечаянно заставляет его убить, тем самым, сильнее всех других средств, убеждая толпу, что он имеет право, так как он имеет силу. Случайность делает то, что он напрягает все силы на экспедицию в Англию, которая, очевидно, погубила бы его, и никогда не исполняет этого намерения, а нечаянно нападает на Мака с австрийцами, которые сдаются без сражения. Случайность и гениальность дают ему победу под Аустерлицем, и случайно все люди, не только французы, но и вся Европа, за исключением Англии, которая и не примет участия в имеющих совершиться событиях, все люди, несмотря на прежний ужас и отвращение к его преступлениям, теперь признают за ним его власть, название, которое он себе дал, и его идеал величия и славы, который кажется всем чем-то прекрасным и разумным.

Как бы примериваясь и приготовляясь к предстоящему движению, силы запада несколько раз в 1805-м, 6-м, 7-м, 9-м году стремятся на восток, крепчая и нарастая. В 1811-м году группа людей, сложившаяся во Франции, сливается в одну огромную группу с серединными народами. Вместе с увеличивающейся группой людей дальше развивается сила оправдания человека, стоящего во главе движения. В десятилетний приготовительный период времени, предшествующий большому движению, человек этот сводится со всеми коронованными лицами Европы. Разоблаченные владыки мира не могут противопоставить наполеоновскому идеалу славы и величия, не имеющего смысла, никакого разумного идеала. Один перед другим, они стремятся показать ему свое ничтожество. Король прусский посылает свою жену заискивать милости великого человека; император Австрии считает за милость то, что человек этот принимает в свое ложе дочь кесарей; папа, блюститель святыни народов, служит своей религией возвышению великого человека. Не столько сам Наполеон приготовляет себя для исполнения своей роли, сколько все окружающее готовит его к принятию на себя всей ответственности того, что совершается и имеет совершиться. Нет поступка, нет злодеяния или мелочного обмана, который бы он совершил и который тотчас же в устах его окружающих не отразился бы в форме великого деяния. Лучший праздник, который могут придумать для него германцы, — это празднование Иены и Ауерштета. Не только он велик, но велики его предки, его братья, его пасынки, зятья. Все совершается для того, чтобы лишить его последней силы разума и приготовить к его страшной роли. И когда он готов, готовы и силы.

Нашествие стремится на восток, достигает конечной цели — Москвы. Столица взята; русское войско более уничтожено, чем когда-нибудь были уничтожены неприятельские войска в прежних войнах от Аустерлица до Ваграма. Но вдруг вместо тех случайностей и гениальности, которые так последовательно вели его до сих пор непрерывным рядом успехов к предназначенной цели, является бесчисленное количество обратных случайностей, от насморка в Бородине до морозов и искры, зажегшей Москву; и вместо гениальности являются глупость и подлость, не имеющие примеров.

Нашествие бежит, возвращается назад, опять бежит, и все случайности постоянно теперь уже не за, а против него.

Совершается противодвижение с востока на запад с замечательным сходством с предшествовавшим движением с запада на восток. Те же попытки движения с востока на запад в 1805 — 1807 — 1809 годах предшествуют большому движению; то же сцепление и группу огромных размеров; то же приставание серединных народов к движению; то же колебание в середине пути и та же быстрота по мере приближения к цели.

Париж — крайняя цель достигнута. Наполеоновское правительство и войска разрушены. Сам Наполеон не имеет больше смысла; все действия его очевидно жалки и гадки; но опять совершается необъяснимая случайность: союзники ненавидят Наполеона, в котором они видят причину своих бедствий; лишенный силы и власти, изобличенный в злодействах и коварствах, он бы должен был представляться им таким, каким он представлялся им десять лет тому назад и год после, — разбойником вне закона. Но по какой-то странной случайности никто не видит этого. Роль его еще не кончена. Человека, которого десять лет тому назад и год после считали разбойником вне закона, посылают в два дня переезда от Франции на остров, отдаваемый ему во владение с гвардией и миллионами, которые платят ему за что-то.

Глава IV

Движение народов начинает укладываться в свои берега. Волны большого движения отхлынули, и на затихшем море образуются круги, по которым носятся дипломаты, воображая, что именно они производят затишье движения.

Но затихшее море вдруг поднимается. Дипломатам кажется, что они, их несогласия, причиной этого нового напора сил; они ждут войны между своими государями; положение им кажется неразрешимым. Но волна, подъем которой они чувствуют, несется не оттуда, откуда они ждут ее. Поднимается та же волна, с той же исходной точки движения — Парижа. Совершается последний отплеск движения с запада; отплеск, который должен разрешить кажущиеся неразрешимыми дипломатические затруднения и положить конец воинственному движению этого периода.

Человек, опустошивший Францию, один, без заговора, без солдат, приходит во Францию. Каждый сторож может взять его; но, по странной случайности, никто не только не берет, но все с восторгом встречают того человека, которого проклинали день тому назад и будут проклинать через месяц.

Человек этот нужен еще для оправдания последнего совокупного действия.

Действие совершено. Последняя роль сыграна. Актеру велено раздеться и смыть сурьму и румяны: он больше не понадобится.

И проходят несколько лет в том, что этот человек, в одиночестве на своем острове, играет сам перед собой жалкую комедию, мелочно интригует и лжет, оправдывая свои деяния, когда оправдание это уже не нужно, и показывает всему миру, что такое было то, что люди принимали за силу, когда невидимая рука водила им.

Распорядитель, окончив драму и раздев актера, показал его нам.

— Смотрите, чему вы верили! Вот он! Видите ли вы теперь, что не он, а Я двигал вас?

Но, ослепленные силой движения, люди долго не понимали этого.

Еще большую последовательность и необходимость представляет жизнь Александра I, того лица, которое стояло во главе противодвижения с востока на запад.

Что нужно для того человека, который бы, заслоняя других, стоял во главе этого движения с востока на запад?

Нужно чувство справедливости, участие к делам Европы, но отдаленное, не затемненное мелочными интересами; нужно преобладание высоты нравственной над сотоварищами — государями того времени; нужна кроткая и привлекательная личность; нужно личное оскорбление против Наполеона. И все это есть в Александре I; все это подготовлено бесчисленными так называемыми случайностями всей его прошедшей жизни: и воспитанием, и либеральными начинаниями, и окружающими советниками, и Аустерлицем, и Тильзитом, и Эрфуртом.

Во время народной войны лицо это бездействует, так как оно не нужно. Но как скоро является необходимость общей европейской войны, лицо это в данный момент является на свое место и, соединяя европейские народы, ведет их к цели.

Цель достигнута. После последней войны 1815 года Александр находится на вершине возможной человеческой власти. Как же он употребляет ее?

Александр I, умиротворитель Европы, человек, с молодых лет стремившийся только к благу своих народов, первый зачинщик либеральных нововведений в своем отечестве, теперь, когда, кажется, он владеет наибольшей властью и потому возможностью сделать благо своих народов, в то время как Наполеон в изгнании делает детские и лживые планы о том, как бы он осчастливил человечество, если бы имел власть, Александр I, исполнив свое призвание и почуяв на себе руку божию, вдруг признает ничтожность этой мнимой власти, отворачивается от нее, передает ее в руки презираемых им и презренных людей и говорит только:

— «Не нам, не нам, а имени твоему!» Я человек тоже, как и вы; оставьте меня жить, как человека, и думать о своей душе и о боге.

 

Как солнце и каждый атом эфира есть шар, законченный в самом себе и вместе с тем только атом недоступного человеку по огромности целого, — так и каждая личность носит в самой себе свои цели и между тем носит их для того, чтобы служить недоступным человеку целям общим.

Пчела, сидевшая на цветке, ужалила ребенка. И ребенок боится пчел и говорит, что цель пчелы состоит в том, чтобы жалить людей. Поэт любуется пчелой, впивающейся в чашечку цветка, и говорит, цель пчелы состоит во впивании в себя аромата цветов. Пчеловод, замечая, что пчела собирает цветочную пыль к приносит ее в улей, говорит, что цель пчелы состоит в собирании меда. Другой пчеловод, ближе изучив жизнь роя, говорит, что пчела собирает пыль для выкармливанья молодых пчел и выведения матки, что цель ее состоит в продолжении рода. Ботаник замечает, что, перелетая с пылью двудомного цветка на пестик, пчела оплодотворяет его, и ботаник в этом видит цель пчелы. Другой, наблюдая переселение растений, видит, что пчела содействует этому переселению, и этот новый наблюдатель может сказать, что в этом состоит цель пчелы. Но конечная цель пчелы не исчерпывается ни тою, ни другой, ни третьей целью, которые в состоянии открыть ум человеческий. Чем выше поднимается ум человеческий в открытии этих целей, тем очевиднее для него недоступность конечной цели.

Человеку доступно только наблюдение над соответственностью жизни пчелы с другими явлениями жизни. То же с целями исторических лиц и народов.

Глава V

Свадьба Наташи, вышедшей в 13-м году за Безухова, было последнее радостное событие в старой семье Ростовых. В тот же год граф Илья Андреевич умер, и, как это всегда бывает, со смертью его распалась старая семья.

События последнего года: пожар Москвы и бегство из нее, смерть князя Андрея и отчаяние Наташи, смерть Пети, горе графини — все это, как удар за ударом, падало на голову старого графа. Он, казалось, не понимал и чувствовал себя не в силах понять значение всех этих событий и, нравственно согнув свою старую голову, как будто ожидал и просил новых ударов, которые бы его покончили. Он казался то испуганным и растерянным, то неестественно оживленным и предприимчивым.

Свадьба Наташи на время заняла его своей внешней стороной. Он заказывал обеды, ужины и, видимо, хотел казаться веселым; но веселье его не сообщалось, как прежде, а, напротив, возбуждало сострадание в людях, знавших и любивших его.

После отъезда Пьера с женой он затих и стал жаловаться на тоску. Через несколько дней он заболел и слег в постель. С первых дней его болезни, несмотря на утешения докторов, он понял, что ему не вставать. Графиня, не раздеваясь, две недели провела в кресле у его изголовья. Всякий раз, как она давала ему лекарство, он, всхлипывая, молча целовал ее руку. В последний день он, рыдая, просил прощения у жены и заочно у сына за разорение именья — главную вину, которую он за собой чувствовал. Причастившись и особоровавшись, он тихо умер, и на другой день толпа знакомых, приехавших отдать последний долг покойнику, наполняла наемную квартиру Ростовых. Все эти знакомые, столько раз обедавшие и танцевавшие у него, столько раз смеявшиеся над ним, теперь все с одинаковым чувством внутреннего упрека и умиления, как бы оправдываясь перед кем-то, говорили: «Да, там как бы то ни было, а прекрасжейший был человек. Таких людей нынче уж не встретишь… А у кого ж нет своих слабостей?…»

Именно в то время, когда дела графа так запутались, что нельзя было себе представить, чем это все кончится, если продолжится еще год, он неожиданно умер.

Николай был с русскими войсками в Париже, когда к нему пришло известие о смерти отца. Он тотчас же подал в отставку и, не дожидаясь ее, взял отпуск и приехал в Москву. Положение денежных дел через месяц после смерти графа совершенно обозначилось, удивив всех громадностию суммы разных мелких долгов, существования которых никто и не подозревал. Долгов было вдвое больше, чем имения.

Родные и друзья советовали Николаю отказаться от наследства. Но Николай в отказе от наследства видел выражение укора священной для него памяти отца и потому не хотел слышать об отказе и принял наследство с обязательством уплаты долгов.

Кредиторы, так долго молчавшие, будучи связаны при жизни графа тем неопределенным, но могучим влиянием, которое имела на них его распущенная доброта, вдруг все подали ко взысканию. Явилось, как это всегда бывает, соревнование — кто прежде получит, — и те самые люди, которые, как Митенька и другие, имели безденежные векселя — подарки, явились теперь самыми требовательными кредиторами. Николаю не давали ни срока, ни отдыха, и те, которые, по-видимому, жалели старика, бывшего виновником их потери (если были потери), теперь безжалостно накинулись на очевидно невинного перед ними молодого наследника, добровольно взявшего на себя уплату.

Ни один из предполагаемых Николаем оборотов не удался; имение с молотка было продано за полцены, а половина долгов оставалась все-таки не уплаченною. Николай взял предложенные ему зятем Безуховым тридцать тысяч для уплаты той части долгов, которые он признавал за денежные, настоящие долги. А чтобы за оставшиеся долги не быть посаженным в яму, чем ему угрожали кредиторы, он снова поступил на службу.

Ехать в армию, где он был на первой вакансии полкового командира, нельзя было потому, что мать теперь держалась за сына, как за последнюю приманку жизни; и потому, несмотря на нежелание оставаться в Москве в кругу людей, знавших его прежде, несмотря на свое отвращение к статской службе, он взял в Москве место по статской части и, сняв любимый им мундир, поселился с матерью и Соней на маленькой квартире, на Сивцевом Вражке.

Наташа и Пьер жили в это время в Петербурге, не имея ясного понятия о положении Николая. Николай, заняв у зятя деньги, старался скрыть от него свое бедственное положение. Положение Николая было особенно дурно потому, что своими тысячью двумястами рублями жалованья он не только должен был содержать себя, Соню и мать, но он должен был содержать мать так, чтобы она не замечала, что они бедны. Графиня не могла понять возможности жизни без привычных ей с детства условий роскоши и беспрестанно, не понимая того, как это трудно было для сына, требовала то экипажа, которого у них не было, чтобы послать за знакомой, то дорогого кушанья для себя и вина для сына, то денег, чтобы сделать подарок-сюрприз Наташе, Соне и тому же Николаю.

Соня вела домашнее хозяйство, ухаживала за теткой, читала ей вслух, переносила ее капризы и затаенное нерасположение и помогала Николаю скрывать от старой графини то положение нужды, в котором они находились. Николай чувствовал себя в неоплатном долгу благодарности перед Соней за все, что она делала для его матери, восхищался ее терпением и преданностью, но старался отдаляться от нее.

Он в душе своей как будто упрекал ее за то, что она была слишком совершенна, и за то, что не в чем было упрекать ее. В ней было все, за что ценят людей; но было мало того, что бы заставило его любить ее. И он чувствовал, что чем больше он ценит, тем меньше любит ее. Он поймал ее на слове, в ее письме, которым она давала ему свободу, и теперь держал себя с нею так, как будто все то, что было между ними, уже давным-давно забыто и ни в каком случае не может повториться.

Положение Николая становилось хуже и хуже. Мысль о том, чтобы откладывать из своего жалованья, оказалась мечтою. Он не только не откладывал, но, удовлетворяя требования матери, должал по мелочам. Выхода из его положения ему не представлялось никакого. Мысль о женитьбе на богатой наследнице, которую ему предлагали его родственницы, была ему противна. Другой выход из его положения — смерть матери — никогда не приходила ему в голову. Он ничего не желал, ни на что не надеялся; и в самой глубине души испытывал мрачное и строгое наслаждение в безропотном перенесении своего положения. Он старался избегать прежних знакомых с их соболезнованием и предложениями оскорбительной помощи, избегал всякого рассеяния и развлечения, даже дома ничем не занимался, кроме раскладывания карт с своей матерью, молчаливыми прогулками по комнате и курением трубки за трубкой. Он как будто старательно соблюдал в себе то мрачное настроение духа, в котором одном он чувствовал себя в состоянии переносить свое положение.

Глава VI

В начале зимы княжна Марья приехала в Москву. Из городских слухов она узнала о положении Ростовых и о том, как «сын жертвовал собой для матери», — так говорили в городе.

«Я и не ожидала от него другого», — говорила себе княжна Марья, чувствуя радостное подтверждение своей любви к нему. Вспоминая свои дружеские и почти родственные отношения ко всему семейству, она считала своей обязанностью ехать к ним. Но, вспоминая свои отношения к Николаю в Воронеже, она боялась этого. Сделав над собой большое усилие, она, однако, через несколько недель после своего приезда в город приехала к Ростовым.

Николай первый встретил ее, так как к графине можно было проходить только через его комнату. При первом взгляде на нее лицо Николая вместо выражения радости, которую ожидала увидать на нем княжна Марья, приняло невиданное прежде княжной выражение холодности, сухости и гордости. Николай спросил о ее здоровье, проводил к матери и, посидев минут пять, вышел из комнаты.

Когда княжна выходила от графини, Николай опять встретил ее и особенно торжественно и сухо проводил до передней. Он ни слова не ответил на ее замечания о здоровье графини. «Вам какое дело? Оставьте меня в покое», — говорил его взгляд.

— И что шляется? Чего ей нужно? Терпеть не могу этих барынь и все эти любезности! — сказал он вслух при Соне, видимо не в силах удерживать свою досаду, после того как карета княжны отъехала от дома.

— Ах, как можно так говорить, Nicolas! — сказала Соня, едва скрывая свою радость. — Она такая добрая, и maman так любит ее.

Николай ничего не отвечал и хотел бы вовсе не говорить больше о княжне. Но со времени ее посещения старая графиня всякий день по нескольку раз заговаривала о ней.

Графиня хвалила ее, требовала, чтобы сын съездил к ней, выражала желание видеть ее почаще, но вместе с тем всегда становилась не в духе, когда она о ней говорила.

Николай старался молчать, когда мать говорила о княжне, но молчание его раздражало графиню.

— Она очень достойная и прекрасная девушка, — говорила она, — и тебе надо к ней съездить. Все-таки ты увидишь кого-нибудь; а то тебе скука, я думаю, с нами.

— Да я нисколько не желаю, маменька.

— То хотел видеть, а теперь не желаю. Я тебя, мой милый, право, не понимаю. То тебе скучно, то ты вдруг никого не хочешь видеть.

— Да я не говорил, что мне скучно.

— Как же, ты сам сказал, что ты и видеть ее не желаешь. Она очень достойная девушка и всегда тебе нравилась; а теперь вдруг какие-то резоны. Всё от меня скрывают.

— Да нисколько, маменька.

— Если б я тебя просила сделать что-нибудь неприятное, а то я тебя прошу съездить отдать визит. Кажется, и учтивость требует… Я тебя просила и теперь больше не вмешиваюсь, когда у тебя тайны от матери.

— Да я поеду, если вы хотите.

— Мне все равно; я для тебя желаю.

Николай вздыхал, кусая усы, и раскладывал карты, стараясь отвлечь внимание матери на другой предмет.

На другой, на третий и на четвертый день повторялся тот же и тот же разговор.

После своего посещения Ростовых и того неожиданного, холодного приема, сделанного ей Николаем, княжна Марья призналась себе, что она была права, не желая ехать первая к Ростовым.

«Я ничего и не ожидала другого, — говорила она себе, призывая на помощь свою гордость. — Мне нет никакого дела до него, и я только хотела видеть старушку, которая была всегда добра ко мне и которой я многим обязана».

Но она не могла успокоиться этими рассуждениями: чувство, похожее на раскаяние, мучило ее, когда она вспоминала свое посещение. Несмотря на то, что она твердо решилась не ездить больше к Ростовым и забыть все это, она чувствовала себя беспрестанно в неопределенном положении. И когда она спрашивала себя, что же такое было то, что мучило ее, она должна была признаваться, что это были ее отношения к Ростову. Его холодный, учтивый тон не вытекал из его чувства к ней (она это знала), а тон этот прикрывал что-то. Это что-то ей надо было разъяснить; и до тех пор она чувствовала, что не могла быть покойна.

В середине зимы она сидела в классной, следя за уроками племянника, когда ей пришли доложить о приезде Ростова. С твердым решением не выдавать своей тайны и не выказать своего смущения она пригласила m-lle Bourienne и с ней вместе вышла в гостиную.

При первом взгляде на лицо Николая она увидала, что он приехал только для того, чтобы исполнить долг учтивости, и решилась твердо держаться в том самом тоне, в котором он обратится к ней.

Они заговорили о здоровье графини, об общих знакомых, о последних новостях войны, и когда прошли те требуемые приличием десять минут, после которых гость может встать, Николай поднялся, прощаясь.

Княжна с помощью m-lle Bourienne выдержала разговор очень хорошо; но в самую последнюю минуту, в то время как он поднялся, она так устала говорить о том, до чего ей не было дела, и мысль о том, за что ей одной так мало дано радостей в жизни, так заняла ее, что она в припадке рассеянности, устремив вперед себя свои лучистые глаза, сидела неподвижно, не замечая, что он поднялся.

Николай посмотрел на нее и, желая сделать вид, что он не замечает ее рассеянности, сказал несколько слов m-lle Bourienne и опять взглянул на княжну. Она сидела так же неподвижно, и на нежном лице ее выражалось страдание. Ему вдруг стало жалко ее и смутно представилось, что, может быть, он был причиной той печали, которая выражалась на ее лице. Ему захотелось помочь ей, сказать ей что-нибудь приятное; но он не мог придумать, что бы сказать ей.

— Прощайте, княжна, — сказал он. Она опомнилась, вспыхнула и тяжело вздохнула.

— Ах, виновата, — сказала она, как бы проснувшись. — Вы уже едете, граф; ну, прощайте! А подушку графине?

— Постойте, я сейчас принесу ее, — сказала m-lle Bourienne и вышла из комнаты.

Оба молчали, изредка взглядывая друг на друга.

— Да, княжна, — сказал, наконец, Николай, грустно улыбаясь, — недавно кажется, а сколько воды утекло с тех пор, как мы с вами в первый раз виделись в Богучарове. Как мы все казались в несчастии, — а я бы дорого дал, чтобы воротить это время… да не воротишь.

Княжна пристально глядела ему в глаза своим лучистым взглядом, когда он говорил это. Она как будто старалась понять тот тайный смысл его слов, который бы объяснил ей его чувство к ней.

— Да, да, — сказала она, — но вам нечего жалеть прошедшего, граф. Как я понимаю вашу жизнь теперь, вы всегда с наслаждением будете вспоминать ее, потому что самоотвержение, которым вы живете теперь…

— Я не принимаю ваших похвал, — перебил он ее поспешно, — напротив, я беспрестанно себя упрекаю; но это совсем неинтересный и невеселый разговор.

И опять взгляд его принял прежнее сухое и холодное выражение. Но княжна уже увидала в нем опять того же человека, которого она знала и любила, и говорила теперь только с этим человеком.

— Я думала, что вы позволите мне сказать вам это, — сказала она. — Мы так сблизились с вами… и с вашим семейством, и я думала, что вы не почтете неуместным мое участие; но я ошиблась, — сказала она. Голос ее вдруг дрогнул. — Я не знаю почему, — продолжала она, оправившись, — вы прежде были другой и…

— Есть тысячи причин почему (он сделал особое ударение на слово почему). Благодарю вас, княжна, — сказал он тихо. — Иногда тяжело.

«Так вот отчего! Вот отчего! — говорил внутренний голос в душе княжны Марьи. — Нет, я не один этот веселый, добрый и открытый взгляд, не одну красивую внешность полюбила в нем; я угадала его благородную, твердую, самоотверженную душу, — говорила она себе. — Да, он теперь беден, а я богата… Да, только от этого… Да, если б этого не было…» И, вспоминая прежнюю его нежность и теперь глядя на его доброе и грустное лицо, она вдруг поняла причину его холодности.

— Почему же, граф, почему? — вдруг почти вскрикнула она невольно, подвигаясь к нему. — Почему, скажите мне? Вы должны сказать. — Он молчал. — Я не знаю, граф, вашего почему, — продолжала она. — Но мне тяжело, мне… Я признаюсь вам в этом. Вы за что-то хотите лишить меня прежней дружбы. И мне это больно. — У нее слезы были в глазах и в голосе. — У меня так мало было счастия в жизни, что мне тяжела всякая потеря… Извините меня, прощайте. — Она вдруг заплакала и пошла из комнаты.

— Княжна! постойте, ради бога, — вскрикнул он, стараясь остановить ее. — Княжна!

Она оглянулась. Несколько секунд они молча смотрели в глаза друг другу, и далекое, невозможное вдруг стало близким, возможным и неизбежным.

Глава VII

Осенью 1814-го года Николай женился на княжне Марье и с женой, матерью и Соней переехал на житье в Лысые Горы.

В три года он, не продавая именья жены, уплатил оставшиеся долги и, получив небольшое наследство после умершей кузины, заплатил и долг Пьеру.

Еще через три года, к 1820-му году, Николай так устроил свои денежные дела, что прикупил небольшое именье подле Лысых Гор и вел переговоры о выкупе отцовского Отрадного, что составляло его любимую мечту.

Начав хозяйничать по необходимости, он скоро так пристрастился к хозяйству, что оно сделалось для него любимым и почти исключительным занятием. Николай был хозяин простой, не любил нововведений, в особенности английских, которые входили тогда в моду, смеялся над теоретическими сочинениями о хозяйстве, не любил заводов, дорогих производств, посевов дорогих хлебов и вообще не занимался отдельно ни одной частью хозяйства. У него перед глазами всегда было только одно именье, а не какая-нибудь отдельная часть его. В именье же главным предметом был не азот и не кислород, находящиеся в почве и воздухе, не особенный плуг и назем, а то главное орудие, чрез посредство которого действует и азот, и кислород, и назем, и плуг — то есть работник-мужик. Когда Николай взялся за хозяйство и стал вникать в различные его части, мужик особенно привлек к себе его внимание; мужик представлялся ему не только орудием, но и целью и судьею. Он сначала всматривался в мужика, стараясь понять, что ему нужно, что он считает дурным и хорошим, и только притворялся, что распоряжается и приказывает, в сущности же только учился у мужиков и приемам, и речам, и суждениям о том, что хорошо и что дурно. И только тогда, когда понял вкусы и стремления мужика, научился говорить его речью и понимать тайный смысл его речи, когда почувствовал себя сроднившимся с ним, только тогда стал он смело управлять им, то есть исполнять по отношению к мужикам ту самую должность, исполнение которой от него требовалось. И хозяйство Николая приносило самые блестящие результаты.

Принимая в управление имение, Николай сразу, без ошибки, по какому-то дару прозрения, назначал бурмистром, старостой, выборным тех самых людей, которые были бы выбраны самими мужиками, если б они могли выбирать, и начальники его никогда не переменялись. Прежде чем исследовать химические свойства навоза, прежде чем вдаваться в дебет и кредит (как он любил насмешливо говорить), он узнавал количество скота у крестьян и увеличивал это количество всеми возможными средствами. Семьи крестьян он поддерживал в самых больших размерах, не позволяя делиться. Ленивых, развратных и слабых он одинаково преследовал и старался изгонять из общества.

При посевах и уборке сена и хлебов он совершенно одинаково следил за своими и мужицкими полями. И у редких хозяев были так рано и хорошо посеяны и убраны поля и так много дохода, как у Николая.

С дворовыми он не любил иметь никакого дела, называл их дармоедами и, как все говорили, распустил и избаловал их; когда надо было сделать какое-нибудь распоряжение насчет дворового, в особенности когда надо было наказывать, он бывал в нерешительности и советовался со всеми в доме; только когда возможно было отдать в солдаты вместо мужика дворового, он делал это без малейшего колебания. Во всех же распоряжениях, касавшихся мужиков, он никогда не испытывал ни малейшего сомнения. Всякое распоряжение его — он это знал — будет одобрено всеми против одного или нескольких.

Он одинаково не позволял себе утруждать или казнить человека потому только, что ему этого так хотелось, как и облегчать и награждать человека потому, что в этом состояло его личное желание. Он не умел бы сказать, в чем состояло это мерило того, что должно и чего не должно; но мерило это в его душе было твердо и непоколебимо.

Он часто говаривал с досадой о какой-нибудь неудаче или беспорядке: «С нашим русским народом», — и воображал себе, что он терпеть не может мужика.

Но он всеми силами души любил этот наш русский народ и его быт и потому только понял и усвоил себе тот единственный путь и прием хозяйства, которые приносили хорошие результаты.

Графиня Марья ревновала своего мужа к этой любви его и жалела, что не могла в ней участвовать, но не могла понять радостей и огорчений, доставляемых ему этим отдельным, чуждым для нее миром. Она не могла понять, отчего он бывал так особенно оживлен и счастлив, когда он, встав на заре и проведя все утро в поле или на гумне, возвращался к ее чаю с посева, покоса или уборки. Она не понимала, чем он восхищался, рассказывая с восторгом про богатого хозяйственного мужика Матвея Ермишина, который всю ночь с семьей возил снопы, и еще ни у кого ничего не было убрано, а у него уже стояли одонья. Она не понимала, отчего он так радостно, переходя от окна к балкону, улыбался под усами и подмигивал, когда на засыхающие всходы овса выпадал теплый частый дождик, или отчего, когда в покос или уборку угрожающая туча уносилась ветром, он, красный, загорелый и в поту, с запахом полыни и горчавки в волосах, приходя с гумна, радостно потирая руки, говорил: «Ну еще денек, и мое и крестьянское все будет в гумне».

Еще менее могла она понять, почему он, с его добрым сердцем, с его всегдашнею готовностью предупредить ее желания, приходил почти в отчаяние, когда она передавала ему просьбы каких-нибудь баб или мужиков, обращавшихся к ней, чтобы освободить их от работ, почему он, добрый Nicolas, упорно отказывал ей, сердито прося ее не вмешиваться не в свое дело. Она чувствовала, что у него был особый мир, страстно им любимый, с какими-то законами, которых она не понимала.

Когда она иногда, стараясь понять его, говорила ему о его заслуге, состоящей в том, что он делает добро своих подданных, он сердился и отвечал: «Вот уж нисколько: никогда и в голову мне не приходит; и для их блага вот чего не сделаю. Все это поэзия и бабьи сказки, — все это благо ближнего. Мне нужно, чтобы наши дети не пошли по миру; мне надо устроить наше состояние, пока я жив; вот и все. Для этого нужен порядок, нужна строгость… Вот что!» — говорил он, сжимая свой сангвинический кулак. «И справедливость, разумеется, — прибавлял он, — потому что если крестьянин гол и голоден, и лошаденка у него одна, так он ни на себя, ни на меня не сработает».

И, должно быть, потому, что Николай не позволял себе мысли о том, что он делает что-нибудь для других, для добродетели, — все, что он делал, было плодотворно: состояние его быстро увеличивалось; соседние мужики приходили просить его, чтобы он купил их, и долго после его смерти в народе хранилась набожная память об его управлении. «Хозяин был… Наперед мужицкое, а потом свое. Ну и потачки не давал. Одно слово — хозяин!»

Глава VIII

Одно, что мучило Николая по отношению к его хозяйничанию, это была его вспыльчивость в соединении с старой гусарской привычкой давать волю рукам. В первое время он не видел в этом ничего предосудительного, но на второй год своей женитьбы его взгляд на такого рода расправы вдруг изменился.

Однажды летом из Богучарова был вызван староста, заменивший умершего Дрона, обвиняемый в разных мошенничествах и неисправностях. Николай вышел к нему на крыльцо, и с первых ответов старосты в сенях послышались крики и удары. Вернувшись к завтраку домой, Николай подошел к жене, сидевшей с низко опущенной над пяльцами головой, и стал рассказывать ей, по обыкновению, все то, что занимало его в это утро, и между прочим и про богучаровского старосту. Графиня Марья, краснея, бледнея и поджимая губы, сидела все так же, опустив голову, и ничего не отвечала на слова мужа.

— Эдакой наглый мерзавец, — говорил он, горячась при одном воспоминании. — Ну, сказал бы он мне, что был пьян, не видал… Да что с тобой, Мари? — вдруг спросил он.

Графиня Марья подняла голову, хотела что-то сказать, но опять поспешно потупилась и собрала губы.

— Что ты? что с тобой, дружок мой?…

Некрасивая графиня Марья всегда хорошела, когда плакала. Она никогда не плакала от боли или досады, но всегда от грусти и жалости. И когда она плакала, лучистые глаза ее приобретали неотразимую прелесть.

Как только Николай взял ее за руку, она не в силах была удержаться и заплакала.

— Nicolas, я видела… он виноват, но ты, зачем ты! Nicolas!… — И она закрыла лицо руками.

Николай замолчал, багрово покраснел и, отойдя от нее, молча стал ходить по комнате. Он понял, о чем она плакала; но вдруг он не мог в душе своей согласиться с ней, что то, с чем он сжился с детства, что он считал самым обыкновенным, — было дурно.

«Любезности это, бабьи сказки, или она права?» — спрашивал он сам себя. Не решив сам с собою этого вопроса, он еще раз взглянул на ее страдающее и любящее лицо и вдруг понял, что она была права, а он давно уже виноват сам перед собою.

— Мари, — сказал он тихо, подойдя к ней, — этого больше не будет никогда; даю тебе слово. Никогда, — повторил он дрогнувшим голосом, как мальчик, который просит прощения.

Слезы еще чаще полились из глаз графини. Она взяла руку мужа и поцеловала ее.

— Nicolas, когда ты разбил камэ? — чтобы переменить разговор, сказала она, разглядывая его руку, на которой был перстень с головой Лаокоона.

— Нынче; все то же. Ах, Мари, не напоминай мне об этом. — Он опять вспыхнул. — Даю тебе честное слово, что этого больше не будет. И пусть это будет мне память навсегда, — сказал он, указывая на разбитый перстень.

С тех пор, как только при объяснениях со старостами и приказчиками кровь бросалась ему в лицо и руки начинали сжиматься в кулаки, Николай вертел разбитый перстень на пальце и опускал глаза перед человеком, рассердившим его. Однако же раза два в год он забывался и тогда, придя к жене, признавался и опять давал обещание, что уже теперь это было последний раз.

— Мари, ты, верно, меня презираешь? — говорил он ей. — Я стою этого.

— Ты уйди, уйди поскорее, ежели чувствуешь себя не в силах удержаться, — с грустью говорила графиня Марья, стараясь утешить мужа.

В дворянском обществе губернии Николай был уважаем, но не любим. Дворянские интересы не занимали его. И за это-то одни считали его гордым, другие — глупым человеком. Все время его летом, с весеннего посева и до уборки, проходило в занятиях по хозяйству. Осенью он с тою же деловою серьезностию, с которою занимался хозяйством, предавался охоте, уходя на месяц и на два в отъезд с своей охотой. Зимой он ездил по другим деревням и занимался чтением. Чтение его составляли книги преимущественно исторические, выписывавшиеся им ежегодно на известную сумму. Он составлял себе, как говорил, серьезную библиотеку и за правило поставлял прочитывать все те книги, которые он покупал. Он с значительным видом сиживал в кабинете за этим чтением, сперва возложенным на себя как обязанность, а потом сделавшимся привычным занятием, доставлявшим ему особого рода удовольствие и сознание того, что он занят серьезным делом. За исключением поездок по делам, большую часть времени зимой он проводил дома, сживаясь с семьей и входя в мелкие отношения между матерью и детьми. С женой он сходился все ближе и ближе, с каждым днем открывая в ней новые душевные сокровища.

Соня со времени женитьбы Николая жила в его доме. Еще перед своей женитьбой Николай, обвиняя себя и хваля ее, рассказал своей невесте все, что было между ним и Соней. Он просил княжну Марью быть ласковой и доброй с его кузиной. Графиня Марья чувствовала вполне вину своего мужа; чувствовала и свою вину перед Соней; думала, что ее состояние имело влияние на выбор Николая, не могла ни в чем упрекнуть Соню, желала любить ее; но не только не любила, а часто находила против нее в своей душе злые чувства и не могла преодолеть их.

Однажды она разговорилась с другом своим Наташей о Соне и о своей к ней несправедливости.

— Знаешь что, — сказала Наташа, — вот ты много читала Евангелие; там есть одно место прямо о Соне.

— Что? — с удивлением спросила графиня Марья.

— «Имущему дастся, а у неимущего отнимется», помнишь? Она — неимущий: за что? не знаю; в ней нет, может быть, эгоизма, — я не знаю, но у нее отнимется, и все отнялось. Мне ее ужасно жалко иногда; я ужасно желала прежде, чтобы Nicolas женился на ней; но я всегда как бы предчувствовала, что этого не будет. Она пустоцвет, знаешь, как на клубнике? Иногда мне ее жалко, а иногда я думаю, что она не чувствует этого, как чувствовали бы мы.

И несмотря на то, что графиня Марья толковала Наташе, что эти слова Евангелия надо понимать иначе, — глядя на Соню, она соглашалась с объяснением, данным Наташей. Действительно, казалось, что Соня не тяготится своим положением и совершенно примирилась с своим назначением пустоцвета. Она дорожила, казалось, не столько людьми, сколько всей семьей. Она, как кошка, прижилась не к людям, а к дому. Она ухаживала за старой графиней, ласкала и баловала детей, всегда была готова оказать те мелкие услуги, на которые она была способна; но все это принималось невольно с слишком слабою благодарностию…

Усадьба Лысых Гор была вновь отстроена, но уже не на ту ногу, на которой она была при покойном князе.

Постройки, начатые во времена нужды, были более чем просты. Огромный дом, на старом каменном фундаменте, был деревянный, оштукатуренный только снутри. Большой поместительный дом с некрашеным дощатым полом был меблирован самыми простыми жесткими диванами и креслами, столами и стульями из своих берез и работы своих столяров. Дом был поместителен, с комнатами для дворни и отделениями для приезжих. Родные Ростовых и Болконских иногда съезжались гостить в Лысые Горы семьями, на своих шестнадцати лошадях, с десятками слуг, и жили месяцами. Кроме того, четыре раза в год, в именины и рожденья хозяев, съезжалось до ста человек гостей на один-два дня. Остальное время года шла ненарушимо правильная жизнь с обычными занятиями, чаями, завтраками, обедами, ужинами из домашней провизии.

Глава IX

Был канун зимнего Николина дня, 5-е декабря 1820 года. В этот год Наташа с детьми и мужем с начала осени гостила у брата. Пьер был в Петербурге, куда он поехал по своим особенным делам, как он говорил, на три недели, и где он теперь проживал уже седьмую. Его ждали каждую минуту.

5-го декабря, кроме семейства Безуховых, у Ростовых гостил еще старый друг Николая, отставной генерал Василий Федорович Денисов.

6-го числа, в день торжества, в который съедутся гости, Николай знал, что ему придется снять бешмет, надеть сюртук и с узкими носками узкие сапоги и ехать в новую построенную им церковь, а потом принимать поздравления и предлагать закуски и говорить о дворянских выборах и урожае; но канун дня он еще считал себя вправе провести обычно. До обеда Николай поверил счеты бурмистра из рязанской деревни, по именью племянника жены, написал два письма по делам и прошелся на гумно, скотный и конный дворы. Приняв меры против ожидаемого на завтра общего пьянства по случаю престольного праздника, он пришел к обеду и, не успев с глазу на глаз переговорить с женою, сел за длинный стол в двадцать приборов, за который собрались все домашние. За столом были мать, жившая при ней старушка Белова, жена, трое детей, гувернантка, гувернер, племянник с своим гувернером, Соня, Денисов, Наташа, ее трое детей, их гувернантка и старичок Михаил Иваныч, архитектор князя, живший в Лысых Горах на покое.

Графиня Марья сидела на противоположном конце стола. Как только муж сел на свое место, по тому жесту, с которым он, сняв салфетку, быстро передвинул стоявшие перед ним стакан и рюмку, графиня Марья решила, что он не в духе, как это иногда с ним бывает, в особенности перед супом и когда он прямо с хозяйства придет к обеду. Графиня Марья знала очень хорошо это его настроение, и, когда она сама была в хорошем расположении, она спокойно ожидала, пока он поест супу, и тогда уже начинала говорить с ним и заставляла его признаваться, что он без причины был не в духе; но нынче она совершенно забыла это свое наблюдение; ей стало больно, что он без причины на нее сердится, и она почувствовала себя несчастной. Она спросила его, где он был. Он отвечал. Она еще спросила, все ли в порядке по хозяйству. Он неприятно поморщился от ее ненатурального тона и поспешно ответил.

«Так я не ошибалась, — подумала графиня Марья, — и за что он на меня сердится?» В тоне, которым он отвечал ей, графиня Марья слышала недоброжелательство к себе и желание прекратить разговор. Она чувствовала, что ее слова были неестественны; но она не могла удержаться, чтобы не сделать еще несколько вопросов.

Разговор за обедом благодаря Денисову скоро сделался общим и оживленным, и графиня Марья не говорила с мужем. Когда вышли из-за стола и пришли благодарить старую графиню, графиня Марья поцеловала, подставляя свою руку, мужа и спросила, за что он на нее сердится.

— У тебя всегда странные мысли; и не думал сердиться, — сказал он.

Но слово всегда отвечало графине Марье: да, сержусь и не хочу сказать.

Николай жил с своей женой так хорошо, что даже Соня и старая графиня, желавшие из ревности несогласия между ними, не могли найти предлога для упрека; но и между ними бывали минуты враждебности. Иногда, именно после самых счастливых периодов, на них находило вдруг чувство отчужденности и враждебности; это чувство являлось чаще всего во времена беременности графини Марьи. Теперь она находилась в этом периоде.

— Ну, messieurs et mesdames, — сказал Николай громко и как бы весело (графине Марье казалось, что это нарочно, чтобы ее оскорбить), — я с шести часов на ногах. Завтра уж надо страдать, а нынче пойти отдохнуть. — И, не сказав больше ничего графине Марье, он ушел в маленькую диванную и лег на диван.

«Вот это всегда так, — думала графиня Марья. — Со всеми говорит, только не со мною. Вижу, вижу, что я ему противна. Особенно в этом положении». Она посмотрела на свой высокий живот и в зеркало на свое желто-бледное, исхудавшее лицо с более, чем когда-нибудь, большими глазами.

И все ей стало неприятно: и крик и хохот Денисова, и разговор Наташи, и в особенности тот взгляд, который на нее поспешно бросила Соня.

Соня всегда была первым предлогом, который избирала графиня Марья для своего раздражения.

Посидев с гостями и не понимая ничего из того, что они говорили, она потихоньку вышла и пошла в детскую.

Дети на стульях ехали в Москву и пригласили ее с собою. Она села, поиграла с ними, но мысль о муже и о беспричинной досаде его не переставая мучила ее. Она встала и пошла, с трудом ступая на цыпочки, в маленькую диванную.

«Может, он не спит; я объяснюсь с ним», — сказала она себе. Андрюша, старший мальчик, подражая ей, пошел за ней на цыпочках. Графиня Марья не заметила его.

— Chère Marie, il dort, je crois; il est si fatigué,[960] — сказала (как казалось графине Марье везде ей встречавшаяся) Соня в большой диванной. — Андрюша не разбудил бы его.

Графиня Марья оглянулась, увидала за собой Андрюшу, почувствовала, что Соня права, и именно от этого вспыхнула и, видимо, с трудом удержалась от жесткого слова. Она ничего не сказала и, чтобы не послушаться ее, сделала знак рукой, чтобы Андрюша не шумел, а все-таки шел за ней, и подошла к двери. Соня прошла в другую дверь. Из комнаты, в которой спал Николай, слышалось его ровное, знакомое жене до малейших оттенков дыхание. Она, слыша это дыхание, видела перед собой его гладкий красивый лоб, усы, все лицо, на которое она так часто подолгу глядела, когда он спал, в тишине ночи. Николай вдруг пошевелился и крякнул. И в то же мгновение Андрюша из-за двери закричал:

— Папенька, маменька тут стоит.

Графиня Марья побледнела от испуга и стала делать знаки сыну. Он замолк, и с минуту продолжалось страшное для графини Марьи молчание. Она знала, как не любил Николай, чтобы его будили. Вдруг за дверью послышалось новое кряхтение, движение, и недовольный голос Николая сказал:

— Ни минуты не дадут покоя. Мари, ты? Зачем ты привела его сюда?

— Я подошла только посмотреть, я не видала… извини…

Николай прокашлялся и замолк. Графиня Марья отошла от двери и проводила сына в детскую. Через пять минут маленькая черноглазая трехлетняя Наташа, любимица отца, узнав от брата, что папенька спит в маленькой диванной, не замеченная матерью, побежала к отцу. Черноглазая девочка смело скрыпнула дверью, подошла энергическими шажками тупых ножек к дивану и, рассмотрев положение отца, спавшего к ней спиною, поднялась на цыпочки и поцеловала лежавшую под головой руку отца. Николай обернулся с умиленной улыбкой на лице.

— Наташа, Наташа! — слышался из двери испуганный шепот графини Марьи, — папенька спать хочет.

— Нет, мама, он не хочет спать, — с убедительностью отвечала маленькая Наташа, — он смеется.

Николай спустил ноги, поднялся и взял на руки дочь.

— Взойди, Маша, — сказал он жене. Графиня Марья вошла в комнату и села подле мужа.

— Я и не видала, как он за мной прибежал, — робко сказала она. — Я так…

Николай, держа одной рукой дочь, поглядел на жену и, заметив виноватое выражение ее лица, другой рукой обнял ее и поцеловал в волоса.

— Можно целовать мама? — спросил он у Наташи.

Наташа застенчиво улыбнулась.

— Опять, — сказала она, с повелительным жестом указывая на то место, куда Николай поцеловал жену.

— Я не знаю, отчего ты думаешь, что я не в духе, — сказал Николай, отвечая на вопрос, который, он знал, был в душе его жены.

— Ты не можешь себе представить, как я бываю несчастна, одинока, когда ты такой. Мне все кажется…

— Мари, полно, глупости. Как тебе не совестно, — сказал он весело.

— Мне кажется, что ты не можешь любить меня, что я так дурна… и всегда… а теперь… в этом по…

— Ах, какая ты смешная! Не по хорошу мил, а по милу хорош. Это только Malvina и других любят за то, что они красивы; а жену разве я люблю? Я не люблю, а так, не знаю, как тебе сказать. Без тебя и когда вот так у нас какая-то кошка пробежит, я как будто пропал и ничего не могу. Ну, что я люблю палец свой? Я не люблю, а попробуй, отрежь его…

— Нет, я не так, но я понимаю. Так ты на меня не сердишься?

— Ужасно сержусь, — сказал он, улыбаясь, и, встав и оправив волосы, стал ходить по комнате.

— Ты знаешь, Мари, о чем я думал? — начал он, теперь, когда примирение было сделано, тотчас же начиная думать вслух при жене. Он не спрашивал о том, готова ли она слушать его; ему все равно было. Мысль пришла ему, стало быть, и ей. И он рассказал ей свое намерении уговорить Пьера остаться с ними до весны.

Графиня Марья выслушала его, сделала замечания и начала в свою очередь думать вслух свои мысли. Ее мысли были о детях.

— Как женщина видна уже теперь, — сказала она по-французски, указывая на Наташу. — Вы нас, женщин, упрекаете в нелогичности. Вот она — наша логика. Я говорю: папа хочет спать, а она говорит: нет, он смеется. И она права, — сказала графиня Марья, счастливо улыбаясь.

— Да, да! — И Николай, взяв на свою сильную руку дочь, высоко поднял ее, посадил на плечо, перехватив за ножки, и стал с ней ходить по комнате. У отца и у дочери были одинаково бессмысленно-счастливые лица.

— А знаешь, ты, может быть, несправедлив. Ты слишком любишь эту, — шепотом по-французски сказала графиня Марья.

— Да, но что ж делать?… Я стараюсь не показать…

В это время в сенях и передней послышались звуки блока и шагов, похожих на звуки приезда.

— Кто-то приехал.

— Я уверена, что Пьер. Я пойду узнаю, — сказала графиня Марья и вышла из комнаты.

В ее отсутствие Николай позволил себе галопом прокатить дочь вокруг комнаты. Запыхавшись, он быстро скинул смеющуюся девочку и прижал ее к груди. Его прыжки напомнили ему танцы, и он, глядя на детское круглое счастливое личико, думал о том, какою она будет, когда он начнет вывозить ее старичком и, как, бывало, покойник отец танцовывал с дочерью Данилу Купора, пройдется с нею мазурку.

— Он, он, Nicolas, — сказала через несколько минут графиня Марья, возвращаясь в комнату. — Теперь ожила наша Наташа. Надо было видеть ее восторг и как ему досталось сейчас же за то, что он просрочил. — Ну, пойдем скорее, пойдем! Расстаньтесь же наконец, — сказала она, улыбаясь, глядя на девочку, жавшуюся к отцу. Николай вышел, держа дочь за руку.

Графиня Марья осталась в диванной.

— Никогда, никогда не поверила бы, — прошептала она сама с собой, — что можно быть так счастливой. — Лицо ее просияло улыбкой; но в то же самое время она вздохнула, и тихая грусть выразилась в ее глубоком взгляде. Как будто, кроме того счастья, которое она испытывала, было другое, недостижимое в этой жизни счастье, о котором она невольно вспомнила в эту минуту.

Глава X

Наташа вышла замуж ранней весной 1813 года, и у ней в 1820 году было уже три дочери и один сын, которого она страстно желала и теперь сама кормила. Она пополнела и поширела, так что трудно было узнать в этой сильной матери прежнюю тонкую, подвижную Наташу. Черты лица ее определились и имели выражение спокойной мягкости и ясности. В ее лице не было, как прежде, этого непрестанно горевшего огня оживления, составлявшего ее прелесть. Теперь часто видно было одно ее лицо и тело, а души вовсе не было видно. Видна была одна сильная, красивая и плодовитая самка. Очень редко зажигался в ней теперь прежний огонь. Это бывало только тогда, когда, как теперь, возвращался муж, когда выздоравливал ребенок или когда она с графиней Марьей вспоминала о князе Андрее (с мужем она, предполагая, что он ревнует ее к памяти князя Андрея, никогда не говорила о нем), и очень редко, когда что-нибудь случайно вовлекало ее в пение, которое она совершенно оставила после замужества. И в те редкие минуты, когда прежний огонь зажигался в ее развившемся красивом теле, она бывала еще более привлекательна, чем прежде.

Со времени своего замужества Наташа жила с мужем в Москве, в Петербурге, и в подмосковной деревне, и у матери, то есть у Николая. В обществе молодую графиню Безухову видели мало, и те, которые видели, остались ею недовольны. Она не была ни мила, ни любезна. Наташа не то что любила уединение (она не знала, любила ли она или нет; ей даже казалось, что нет), но она, нося, рожая, кормя детей и принимая участие в каждой минуте жизни-мужа, не могла удовлетворить этим потребностям иначе, как отказавшись от света. Все, знавшие Наташу до замужества, удивлялись происшедшей в ней перемене, как чему-то необыкновенному. Одна старая графиня, материнским чутьем понявшая, что все порывы Наташи имели началом только потребность иметь семью, иметь мужа, как она, не столько шутя, сколько взаправду, кричала в Отрадном, мать удивлялась удивлению людей, не понимавших Наташи, и повторяла, что она всегда знала, что Наташа будет примерной женой и матерью.

— Она только до крайности доводит свою любовь к мужу и детям, — говорила графиня, — так что это даже глупо.

Наташа не следовала тому золотому правилу, проповедоваемому умными людьми, в особенности французами, и состоящему в том, что девушка, выходя замуж, не должна опускаться, не должна бросать свои таланты, должна еще более, чем в девушках, заниматься своей внешностью, должна прельщать мужа так же, как она прежде прельщала не мужа. Наташа, напротив, бросила сразу все свои очарованья, из которых у ней было одно необычайно сильное — пение. Она оттого и бросила его, что это было сильное очарованье. Она, то что называют, опустилась. Наташа не заботилась ни о своих манерах, ни о деликатности речей, ни о том, чтобы показываться мужу в самых выгодных позах, ни о своем туалете, ни о том, чтобы не стеснять мужа своей требовательностью. Она делала все противное этим правилам. Она чувствовала, что те очарования, которые инстинкт ее научал употреблять прежде, теперь только были бы смешны в глазах ее мужа, которому она с первой минуты отдалась вся — то есть всей душой, не оставив ни одного уголка не открытым для него. Она чувствовала, что связь ее с мужем держалась не теми поэтическими чувствами, которые привлекли его к ней, а держалась чем-то другим, неопределенным, но твердым, как связь ее собственной души с ее телом.

Взбивать локоны, надевать роброны и петь романсы, для того чтобы привлечь к себе своего мужа, показалось бы ей так же странным, как украшать себя для того, чтобы быть самой собою довольной. Украшать же себя для того, чтобы нравиться другим, — может быть, теперь это и было бы приятно ей, — она не знала, — но было совершенно некогда. Главная же причина, по которой она не занималась ни пением, ни туалетом, ни обдумыванием своих слов, состояла в том, что ей было совершенно некогда заниматься этим.

Известно, что человек имеет способность погрузиться весь в один предмет, какой бы он ни казался ничтожный. И известно, что нет такого ничтожного предмета, который бы при сосредоточенном внимании, обращенном на него, не разросся до бесконечности.

Предмет, в который погрузилась вполне Наташа, — была семья, то есть муж, которого надо было держать так, чтобы он нераздельно принадлежал ей, дому, — и дети, которых надо было носить, рожать, кормить, воспитывать.

И чем больше она вникала, не умом, а всей душой, всем существом своим, в занимавший ее предмет, тем более предмет этот разрастался под ее вниманием, и тем слабее и ничтожнее казались ей ее силы, так что она их все сосредоточивала на одно и то же, и все-таки не успевала сделать всего того, что ей казалось нужно.

Толки и рассуждения о правах женщин, об отношениях супругов, о свободе и правах их, хотя и не назывались еще, как теперь, вопросами, были тогда точно такие же, как и теперь; но эти вопросы не только не интересовали Наташу, но она решительно не понимала их.

Вопросы эти и тогда, как и теперь, существовали только для тех людей, которые в браке видят одно удовольствие, получаемое супругами друг от друга, то есть одно начало брака, а не все его значение, состоящее в семье.

Рассуждения эти и теперешние вопросы, подобные вопросам о том, каким образом получить как можно более удовольствия от обеда, тогда, как и теперь, не существуют для людей, для которых цель обеда есть питание и цель супружества — семья.

Если цель обеда — питание тела, то тот, кто съест вдруг два обеда, достигнет, может быть, большего удовольствия, но не достигнет цели, ибо оба обеда не переварятся желудком.

Если цель брака есть семья, то тот, кто захочет иметь много жен и мужей, может быть, получит много удовольствия, но ни в каком случае не будет иметь семьи.

Весь вопрос, ежели цель обеда есть питание, а цель брака — семья, разрешается только тем, чтобы не есть больше того, что может переварить желудок, и не иметь больше жен и мужей, чем столько, сколько нужно для семьи, то есть одной и одного. Наташе нужен был муж. Муж был дан ей. И муж дал ей семью. И в другом, лучшем муже она не только не видела надобности, но, так как все силы душевные ее были устремлены на то, чтобы служить этому мужу и семье, она и не могла себе представить и не видела никакого интереса в представлении о том, что бы было, если б было другое.

Наташа не любила общества вообще, но она тем более дорожила обществом родных — графини Марьи, брата, матери и Сони. Она дорожила обществом тех людей, к которым она, растрепанная, в халате, могла выйти большими шагами из детской с радостным лицом и показать пеленку с желтым вместо зеленого пятна, и выслушать утешения о том, что теперь ребенку гораздо лучше.

Наташа до такой степени опустилась, что ее костюмы, ее прическа, ее невпопад сказанные слова, ее ревность — она ревновала к Соне, к гувернантке, ко всякой красивой и некрасивой женщине — были обычным предметом шуток всех ее близких. Общее мнение было то, что Пьер был под башмаком своей жены, и действительно это было так. С самых первых дней их супружества Наташа заявила свои требования. Пьер удивился очень этому совершенно новому для него воззрению жены, состоящему в том, что каждая минута его жизни принадлежит ей и семье; Пьер удивился требованиям своей жены, но был польщен ими и подчинился им.

Подвластность Пьера заключалась в том, что он не смел не только ухаживать, но не смел с улыбкой говорить с другой женщиной, не смел ездить в клубы, на обеды так, для того чтобы провести время, не смел расходовать денег для прихоти, не смел уезжать на долгие сроки, исключая как по делам, в число которых жена включала и его занятия науками, в которых она ничего не понимала, но которым она приписывала большую важность. Взамен этого Пьер имел полное право у себя в доме располагать не только самим собой, как он хотел, но и всей семьею. Наташа у себя в доме ставила себя на ногу рабы мужа; и весь дом ходил на цыпочках, когда Пьер занимался — читал или писал в своем кабинете. Стоило Пьеру показать какое-нибудь пристрастие, чтобы то, что он любил, постоянно исполнялось. Стоило ему выразить желание, чтобы Наташа вскакивала и бежала исполнять его.

Весь дом руководился только мнимыми повелениями мужа, то есть желаниями Пьера, которые Наташа старалась угадывать. Образ, место жизни, знакомства, связи, занятия Наташи, воспитание детей — не только все делалось по выраженной воле Пьера, но Наташа стремилась угадать то, что могло вытекать из высказанных в разговорах мыслей Пьера. И она верно угадывала то, в чем состояла сущность желаний Пьера, и, раз угадав ее, она уже твердо держалась раз избранного. Когда Пьер сам уже хотел изменить своему желанию, она боролась против него его же оружием.

Так, в тяжелое время, навсегда памятное Пьеру, Наташе, после родов первого слабого ребенка, когда им пришлось переменить трех кормилиц и Наташа заболела от отчаяния, Пьер однажды сообщил ей мысли Руссо, с которыми он был совершенно согласен, о неестественности и вреде кормилиц. С следующим ребенком, несмотря на противудействие матери, докторов и самого мужа, восстававших против ее кормления, как против вещи тогда неслыханной и вредной, она настояла на своем и с тех пор всех детей кормила сама.

Весьма часто, в минуты раздражения, случалось, что муж с женой спорили подолгу, потом после спора Пьер, к радости и удивлению своему, находил не только в словах, но и в действиях жены свою ту самую мысль, против которой она спорила. И не только он находил ту же мысль, но он находил ее очищенною от всего того, что было лишнего, вызванного увлечением и спором, в выражении мысли Пьера.

После семи лет супружества Пьер чувствовал радостное, твердое сознание того, что он не дурной человек, и чувствовал он это потому, что он видел себя отраженным в своей жене. В себе он чувствовал все хорошее и дурное смешанным и затемнявшим одно другое. Но на жене его отражалось только то, что было истинно хорошо: все не совсем хорошее было откинуто. И отражение это произошло не путем логической мысли, а другим — таинственным, непосредственным отражением.

Глава XI

Два месяца тому назад Пьер, уже гостя у Ростовых, получил письмо от князя Федора, призывавшего его в Петербург для обсуждения важных вопросов, занимавших в Петербурге членов одного общества, которого Пьер был одним из главных основателей.

Прочтя это письмо, Наташа, как она читала все письма мужа, несмотря на всю тяжесть для нее отсутствия мужа, сама предложила ему ехать в Петербург. Всему, что было умственным, отвлеченным делом мужа, она приписывала, не понимая его, огромную важность и постоянно находилась в страхе быть помехой в этой деятельности ее мужа. На робкий, вопросительный взгляд Пьера после прочтения письма она отвечала просьбой, чтобы он ехал, но только определил бы ей верно время возвращения. И отпуск был дан на четыре недели.

С того времени, как вышел срок отпуска Пьера, две недели тому назад, Наташа находилась в неперестававшем состоянии страха, грусти и раздражения.

Денисов, отставной, недовольный настоящим положением дел генерал, приехавший в эти последние две недели, с удивлением и грустью, как на непохожий портрет когда-то любимого человека, смотрел на Наташу. Унылый, скучающий взгляд, невпопад ответы и разговоры о детской, было все, что он видел и слышал от прежней волшебницы.

Наташа была все это время грустна и раздражена, в особенности тогда, когда, утешая ее, мать, брат или графиня Марья старались извинить Пьера и придумать причины его замедления.

— Все глупости, все пустяки, — говорила Наташа, — все его размышления, которые ни к чему не ведут, и все эти дурацкие общества, — говорила она о тех самых делах, в великую важность которых она твердо верила. И она уходила в детскую кормить своего единственного мальчика Петю.

Никто ничего не мог ей сказать столько успокоивающего, разумного, сколько это маленькое трехмесячное существо, когда оно лежало у ее груди и она чувствовала его движение рта и сопенье носиком. Существо это говорило: «Ты сердишься, ты ревнуешь, ты хотела бы ему отмстить, ты боишься, а я вот он. А я вот он…» И отвечать нечего было. Это было больше, чем правда.

Наташа в эти две недели беспокойства так часто прибегала к ребенку за успокоением, так возилась над ним, что она перекормила его и он заболел. Она ужасалась его болезни, а вместе с тем этого-то ей и нужно было. Ухаживая за ним, она легче переносила беспокойство о муже.

Она кормила, когда зашумел у подъезда возок Пьера, и няня, знавшая, чем обрадовать барыню, неслышно, но быстро, с сияющим лицом, вошла в дверь.

— Приехал? — быстрым шепотом спросила Наташа, боясь пошевелиться, чтобы не разбудить засыпавшего ребенка.

— Приехали, матушка, — прошептала няня.

Кровь бросилась в лицо Наташи, и ноги невольно сделали движение; но вскочить и бежать было нельзя. Ребенок опять открыл глазки, взглянул. «Ты тут», — как будто сказал он и опять лениво зачмокал губами.

Потихоньку отняв грудь, Наташа покачала его, передала няне и пошла быстрыми шагами в дверь. Но у двери она остановилась, как бы почувствовав упрек совести за то, что, обрадовавшись, слишком скоро оставила ребенка, и оглянулась. Няня, подняв локти, переносила ребенка за перильца кроватки.

— Да уж идите, идите, матушка, будьте покойны, идите, — улыбаясь, прошептала няня, с фамильярностью, устанавливающейся между няней и барыней.

И Наташа легкими шагами побежала в переднюю. Денисов, с трубкой, вышедший в залу из кабинета, тут в первый раз узнал Наташу. Яркий, блестящий, радостный свет лился потоками из ее преобразившегося лица.

— Приехал! — проговорила она ему на бегу, и Денисов почувствовал, что он был в восторге от того, что приехал Пьер, которого он очень мало любил. Вбежав в переднюю, Наташа увидала высокую фигуру в шубе, разматывающую шарф.

«Он! он! Правда! Вот он! — проговорила она сама с собой и, налетев на него, обняла, прижала к себе, головой к груди, и потом, отстранив, взглянула на заиндевевшее, румяное и счастливое лицо Пьера. — Да, это он; счастливый, довольный…»

И вдруг она вспомнила все те муки ожидания, которые она перечувствовала в последние две недели: сияющая на ее лице радость скрылась; она нахмурилась, и поток упреков и злых слов излился на Пьера.

— Да, тебе хорошо! Ты очень рад, ты веселился… А каково мне? Хоть бы ты детей пожалел. Я кормлю, у меня молоко испортилось. Петя был при смерти. А тебе очень весело. Да, тебе весело.

Пьер знал, что он не виноват, потому что ему нельзя было приехать раньше; знал, что этот взрыв с ее стороны неприличен, и знал, что через две минуты это пройдет; он знал, главное, что ему самому было весело и радостно. Он бы хотел улыбнуться, но и не посмел подумать об этом. Он сделал жалкое, испуганное лицо и согнулся.

— Я не мог, ей-богу! Но что Петя?

— Теперь ничего, пойдем. Как тебе не совестно! Кабы ты мог видеть, какая я без тебя, как я мучилась…

— Ты здорова?

— Пойдем, пойдем, — говорила она, не выпуская его руки. И они пошли в свои комнаты.

Когда Николай с женою пришли отыскивать Пьера, он был в детской и держал на своей огромной правой ладони проснувшегося грудного сына и тетёшкал его. На широком лице его с раскрытым беззубым ртом остановилась веселая улыбка. Буря уже давно вылилась, и яркое, радостное солнце сияло на лице Наташи, умиленно смотревшей на мужа и сына.

— И хорошо всё переговорили с князем Федором? — говорила Наташа.

— Да, отлично.

— Видишь, держит (голову, разумела Наташа). Ну, как он меня напугал!

— А княгиню видел? правда, что она влюблена в этого?…

— Да, можешь себе представить…

В это время вошли Николай с графиней Марьей. Пьер, не спуская с рук сына, нагнувшись, поцеловался с ними и отвечал на расспросы. Но, очевидно, несмотря на многое интересное, что нужно было переговорить, ребенок в колпачке, с качающейся головой, поглощал все внимание Пьера.

— Как мил! — сказала графиня Марья, глядя на ребенка и играя с ним. — Вот этого я не понимаю, Nicolas, — обратилась она к мужу, — как ты не понимаешь прелесть этих чудо прелестей.

— Не понимаю, не могу, — сказал Николай, холодным взглядом глядя на ребенка. — Кусок мяса. Пойдем, Пьер.

— Ведь главное, он такой нежный отец, — сказала графиня Марья, оправдывая своего мужа, — но только, когда уже год или этак…

— Нет, Пьер отлично их нянчит, — сказала Наташа, — он говорит, что у него рука как раз сделана по задку ребенка. Посмотрите.

— Ну, только не для этого, — вдруг, смеясь, сказал Пьер, перехватывая ребенка и передавая его няне.

Глава XII

Как в каждой настоящей семье, в лысогорском доме жило вместе несколько совершенно различных миров, которые, каждый удерживая свою особенность и делая уступки один другому, сливались в одно гармоническое целое. Каждое событие, случавшееся в доме, было одинаково — радостно или печально — важно для всех этих миров; но каждый мир имел совершенно свои, независимые от других, причины радоваться или печалиться какому-либо событию.

Так приезд Пьера было радостное, важное событие, и таким оно отразилось на всех.

Слуги, вернейшие судьи господ, потому что они судят не по разговорам и выраженным чувствам, а по действиям и образу жизни, — были рады приезду Пьера, потому что при нем, они знали, граф перестанет ходить ежедневно по хозяйству и будет веселее и добрее, и еще потому, что всем будут богатые подарки к празднику.

Дети и гувернантки радовались приезду Безухова, потому что никто так не вовлекал их в общую жизнь, как Пьер. Он один умел на клавикордах играть тот экосез (единственная его пьеса), под который можно танцевать, как он говорил, всевозможные танцы, и он привез, наверное, всем подарки.

Николенька, который был теперь пятнадцатилетний худой, с вьющимися русыми волосами и прекрасными глазами, болезненный, умный мальчик, радовался потому, что дядя Пьер, как он называл его, был предметом его восхищения и страстной любви. Никто не внушал Николеньке особенной любви к Пьеру, и он только изредка видал его. Воспитательница его, графиня Марья, все силы употребляла, чтобы заставить Николеньку любить ее мужа так же, как она его любила, и Николенька любил дядю; но любил с чуть заметным оттенком презрения. Пьера же он обожал. Он не хотел быть ни гусаром, ни георгиевским кавалером, как дядя Николай, он хотел быть ученым, умным и добрым, как Пьер. В присутствии Пьера на его лице было всегда радостное сияние, и он краснел и задыхался, когда Пьер обращался к нему. Он не проранивал ни одного слова из того, что говорил Пьер, и потом с Десалем и сам с собою вспоминал и соображал значение каждого слова Пьера. Прошедшая жизнь Пьера, его несчастия до 12-го года (о которых он из слышанных слов составил себе смутное поэтическое представление), его приключения в Москве, плен, Платон Каратаев (о котором он слыхал от Пьера), его любовь к Наташе (которую тоже особенною любовью любил мальчик) и, главное, его дружба к отцу, которого не помнил Николенька, — все это делало для него из Пьера героя и святыню.

Из прорывавшихся речей об его отце и Наташе, из того волнения, с которым говорил Пьер о покойном, из той осторожной, благоговейной нежности, с которой Наташа говорила о нем же, мальчик, только что начинавший догадываться о любви, составил себе понятие о том, что отец его любил Наташу и завещал ее, умирая, своему другу. Отец же этот, которого не помнил мальчик, представлялся ему божеством, которого нельзя было себе вообразить и о котором он иначе не думал, как с замиранием сердца и слезами грусти и восторга. И мальчик был счастлив вследствие приезда Пьера.

Гости были рады Пьеру, как человеку, всегда оживлявшему и сплочавшему всякое общество.

Взрослые домашние, не говоря о жене, были рады другу, при котором жилось легче и спокойнее.

Старушки были рады и подаркам, которые он привезет, и, главное, тому, что опять оживет Наташа.

Пьер чувствовал эти различные на себя воззрения различных миров и спешил каждому дать ожидаемое.

Пьер, самый рассеянный, забывчивый человек, теперь, по списку, составленному женой, купил все, не забыв ни комиссий матери и брата, ни подарков на платье Беловой, ни игрушек племянникам. Ему странно показалось в первое время своей женитьбы это требование жены — исполнить и не забыть всего того, что он взялся купить, и поразило серьезное огорчение ее, когда он в первую свою поездку все перезабыл. Но впоследствии он привык к этому. Зная, что Наташа для себя ничего не поручала, а для других поручала только тогда, когда он сам вызывался, он теперь находил неожиданное для самого себя детское удовольствие в этих покупках подарков для всего дома и ничего никогда не забывал. Ежели он заслуживал упреки от Наташи, то только за то, что покупал лишнее и слишком дорого. Ко всем своим недостаткам, по мнению большинства: неряшливости, опущенности, или качествам, по мнению Пьера, Наташа присоединяла еще и скупость.

С того самого времени, как Пьер стал жить большим домом, семьей, требующей больших расходов, он, к удивлению своему, заметил, что он проживал вдвое меньше, чем прежде, и что его расстроенные последнее время, в особенности долгами первой жены, дела стали поправляться.

Жить было дешевле потому, что жизнь была связана: той самой дорогой роскоши, состоящей в таком роде жизни, что всякую минуту можно изменить его, Пьер не имел уже, да и не желал иметь более. Он чувствовал, что образ жизни его определен теперь раз навсегда, до смерти, что изменить его не в его власти, и потому этот образ жизни был дешев.

Пьер с веселым, улыбающимся лицом разбирал свои покупки.

— Каково! — говорил он, развертывая, как лавочник, кусок ситца. Наташа, держа на коленях старшую дочь и быстро переводя сияющие глаза с мужа на то, что он показывал, сидела против него.

— Это для Беловой? Отлично. — Она пощупала доброту.

— Это по рублю, верно?

Пьер сказал цену.

— Дорого, — сказала Наташа. — Ну, как дети рады будут и maman. Только напрасно ты мне это купил, — прибавила она, не в силах удержать улыбку, любуясь на золотой с жемчугами гребень, которые тогда только стали входить в моду.

— Меня Адель сбила: купить да купить, — сказал Пьер.

— Когда же я надену? — Наташа вложила его в косу. — Это Машеньку вывозить; может, тогда опять будут носить. Ну, пойдем.

И, забрав подарки, они пошли сначала в детскую, потом к графине.

Графиня, по обычаю, сидела с Беловой за гранпасьянсом, когда Пьер и Наташа с свертками под мышками вошли в гостиную.

Графине было уже за шестьдесят лет. Она была совсем седа и носила чепчик, обхватывавший все лицо рюшем. Лицо ее было сморщено, верхняя губа ушла, и глаза были тусклы.

После так быстро последовавших одна за другой смертей сына и мужа она чувствовала себя нечаянно забытым на этом свете существом, не имеющим никакой цели и смысла. Она ела, пила, спала, бодрствовала, но она не жила. Жизнь не давала ей никаких впечатлений. Ей ничего не нужно было от жизни, кроме спокойствия, и спокойствие это она могла найти только в смерти. Но пока смерть еще не приходила, ей надо было жить, то есть употреблять свое время, свои силы жизни. В ней в высшей степени было заметно то, что заметно в очень маленьких детях и очень старых людях. В ее жизни не видно было никакой внешней цели, а очевидна была только потребность упражнять свои различные склонности и способности. Ей надо было покушать, поспать, подумать, поговорить, поплакать, поработать, посердиться и т. д. только потому, что у ней был желудок, был мозг, были мускулы, нервы и печень. Все это она делала, не вызываемая чем-нибудь внешним, не так, как делают это люди во всей силе жизни, когда из-за цели, к которой они стремятся, не заметна другая цель — приложения своих сил. Она говорила только потому, что ей физически надо было поработать легкими и языком. Она плакала, как ребенок, потому что ей надо было просморкаться и т. д. То, что для людей в полной силе представляется целью, для нее был, очевидно, предлог.

Так поутру, в особенности ежели накануне она покушала чего-нибудь жирного, у ней являлась потребность посердиться, и тогда она выбирала ближайший предлог — глухоту Беловой.

Она с другого конца комнаты начинала говорить ей что-нибудь тихо.

— Нынче, кажется, теплее, моя милая, — говорила она шепотом. И когда Белова отвечала: «Как же, приехали», она сердито ворчала: — Боже мой, как глуха и глупа!

Другой предлог был нюхательный табак, который ей казался то сух, то сыр, то дурно растерт. После этих раздражений желчь разливалась у нее в лице, и горничные ее знали по верным признакам, когда будет опять глуха Белова, и опять табак сделается сыр, и когда будет желтое лицо. Так, как ей нужно было поработать желчью, так ей нужно было иногда поработать остававшимися способностями мыслить, и для этого предлогом был пасьянс. Когда нужно было поплакать, тогда предметом был покойный граф. Когда нужно было тревожиться, предлогом был Николай и его здоровье; когда нужно было язвительно поговорить, тогда предлогом была графиня Марья. Когда нужно было дать упражнение органу голоса, — это бывало большей частью в седьмом часу, после пищеварительного отдыха в темной комнате, — тогда предлогом были рассказы все одних и тех же историй и все одним и тем же слушателям.

Это состояние старушки понималось всеми домашними, хотя никто никогда не говорил об этом и всеми употреблялись всевозможные усилия для удовлетворения этих ее потребностей. Только в редком взгляде и грустной полуулыбке, обращенной друг к другу между Николаем, Пьером, Наташей и Марьей, бывало выражаемо это взаимное понимание ее положения.

Но взгляды эти, кроме того, говорили еще другое; они говорили о том, что она сделала уже свое дело в жизни, о том, что она не вся в том, что теперь видно в ней, о том, что и все мы будем такие же и что радостно покоряться ей, сдерживать себя для этого когда-то дорогого, когда-то такого же полного, как и мы, жизни, теперь жалкого существа. Mémento mori[961] — говорили эти взгляды.

Только совсем дурные и глупые люди да маленькие дети из всех домашних не понимали этого и чуждались ее.

Глава XIII

Когда Пьер с женою пришли в гостиную, графиня находилась в привычном состоянии потребности занять себя умственной работой гранпасьянса и потому, несмотря на то, что она по привычке сказала слова, всегда говоримые ею при возвращении Пьера или сына: «Пора, пора, мои милый; заждались. Ну, слава богу». И при передаче ей подарков — сказала другие привычные слова: «Не дорог подарок, дружок, — спасибо, что меня, старуху, даришь…» — видимо было, что приход Пьера был ей неприятен в эту минуту, потому что отвлекал ее от недоложенного гранпасьянса. Она окончила пасьянс и тогда только принялась за подарки. Подарки состояли из прекрасной работы футляра для карт, севрской ярко-синей чашки с крышкой и с изображениями пастушек и из золотой табакерки с портретом покойного графа, который Пьер заказывал в Петербурге миниатюристу. (Графиня давно желала этого.) Ей не хотелось теперь плакать, и потому она равнодушно посмотрела на портрет и занялась больше футляром.

— Благодарствуй, мой друг, ты утешил меня, — сказала она, как всегда говорила. — Но лучше всего, что сам себя привез. А то это ни на что не похоже; хоть бы ты побранил свою жену. Что это? Как сумасшедшая без тебя. Ничего не видит, не помнит, — говорила она привычные слова. — Посмотри, Анна Тимофеевна, — прибавила она, — какой сынок футляр нам привез.

Белова хвалила подарки и восхищалась своим ситцем.

Хотя Пьеру, Наташе, Николаю, Марье и Денисову многое нужно было поговорить такого, что не говорилось при графине, не потому, чтобы что-нибудь скрывалось от нее, но потому, что она так отстала от многого, что, начав говорить про что-нибудь при ней, надо бы было отвечать на ее вопросы, некстати вставляемые, и повторять вновь уже несколько раз повторенное ей: рассказывать, что тот умер, тот женился, чего она не могла вновь запомнить; но они, по обычаю, сидели за чаем в гостиной у самовара, и Пьер отвечал на вопросы графини, ей самой ненужные и никого не интересующие, о том, что князь Василий постарел и что графиня Марья Алексеевна велела кланяться и помнит и т. д. …

Такой разговор, никому не интересный, но необходимый, велся во все время чая. За чай вокруг круглого стола и самовара, у которого сидела Соня, собирались все взрослые члены семейства. Дети, гувернеры и гувернантки уже отпили чай, и голоса их слышались в соседней диванной. За чаем все сидели на обычных местах; Николай сидел у печки за маленьким столиком, к которому ому подавали чай. Старая, с совершенно седым лицом, из которого еще резче выкатывались большие черные глаза, борзая Милка, дочь первой Милки, лежала подле него на кресле. Денисов, с поседевшими наполовину курчавыми волосами, усами и бакенбардами, в расстегнутом генеральском сюртуке, сидел подле графини Марьи. Пьер сидел между женою и старою графиней. Он рассказывал то, что — он знал — могло интересовать старушку и быть понято ею. Он говорил о внешних, общественных событиях и о тех людях, которые когда-то составляли кружок сверстников старой графини, которые когда-то были действительным, живым отдельным кружком, но которые теперь, большей частью разбросанные по миру, так же как она, доживали свой век, собирая остальные колосья того, что они посеяли в жизни. Но они-то, эти сверстники, казались старой графине исключительно серьезным и настоящим миром. По оживлению Пьера Наташа видела, что поездка его была интересна, что ему многое хотелось рассказать, но он не смел говорить при графине. Денисов, не будучи членом семьи, поэтому не понимая осторожности Пьера, кроме того, как недовольный, весьма интересовался тем, что делалось в Петербурге, и беспрестанно вызывал Пьера на рассказы то о только что случившейся истории в Семеновском полку, то об Аракчееве, то о Библейском обществе. Пьер иногда увлекался и начинал рассказывать, но Николай и Наташа всякий раз возвращали его к здоровью князя Ивана и графини Марьи Антоновны.

— Ну что же, все это безумие, и Госнер и Татаринова, — спросил Денисов, — неужели все продолжается?

— Как продолжается? — вскрикнул Пьер. — Сильнее чем когда-нибудь. Библейское общество — это теперь все правительство.

— Это что же, mon cher ami? — спросила графиня, отпившая свой чай и, видимо, желая найти предлог для того, чтобы посердиться после пищи. — Как же это ты говоришь: правительство; я это не пойму.

— Да, знаете, maman, — вмешался Николай, знавший, как надо было переводить на язык матери, — это князь Александр Николаевич Голицын устроил общество, так он в большой силе, говорят.

— Аракчеев и Голицын, — неосторожно сказал Пьер, — это теперь все правительство. И какое! Во всем видят заговоры, всего боятся.

— Что ж, князь Александр Николаевич-то чем же виноват? Он очень почтенный человек. Я встречала его тогда у Марьи Антоновны, — обиженно сказала графиня и, еще больше обиженная тем, что все замолчали, продолжала: — Нынче всех судить стали. Евангельское общество — ну что ж дурного? — И она встала (все встали тоже) и с строгим видом поплыла к своему столу в диванную.

Среди установившегося грустного молчания из соседней комнаты послышались детские смех и голоса. Очевидно, между детьми происходило какое-то радостное волнение.

— Готово, готово! — послышался из-за всех радостный вопль маленькой Наташи. Пьер переглянулся с графиней Марьей и Николаем (Наташу он всегда видел) и счастливо улыбнулся.

— Вот музыка-то чудная! — сказал он.

— Это Анна Макаровна чулок кончила, — сказала графиня Марья.

— О, пойду смотреть, — вскакивая, сказал Пьер. — Ты знаешь, — сказал он, останавливаясь у двери, — отчего я особенно люблю эту музыку? — они мне первые дают знать, что все хорошо. Нынче еду: чем ближе к дому, тем больше страх. Как вошел в переднюю, слышу, заливается Андрюша о чем-то, — ну, значит, все хорошо…

— Знаю, знаю я это чувство, — подтвердил Николай. — Мне идти нельзя, ведь чулки — сюрприз мне.

Пьер вошел к детям, и хохот и крики еще более усилились. — Ну, Анна Макаровна, — слышался голос Пьера, — вот сюда, на середину, и по команде — раз, два, и когда я скажу три, ты сюда становись. Тебя на руки. Ну, раз, два… — проговорил голос Пьера; сделалось молчание. — Три! — и восторженный стон детских голосов поднялся в комнате.

— Два, два! — кричали дети.

Это были два чулка, которые по одному ей известному секрету Анна Макаровна сразу вязала на спицах и которые она всегда торжественно при детях вынимала один из другого, когда чулок был довязан.

Глава XIV

Вскоре после этого дети пришли прощаться. Дети перецеловались со всеми, гувернеры и гувернантки раскланялись и вышли. Оставался один Десаль с своим воспитанником. Гувернер шепотом приглашал своего воспитанника идти вниз.

— Non, monsieur Dessales, je demanderai à ma tante de rester,[962] — отвечал также шепотом Николенька Болконский.

— Ma tante, позвольте мне остаться, — сказал Николенька, подходя к тетке. Лицо его выражало мольбу, волнение и восторг. Графиня Марья поглядела на него и обратилась к Пьеру.

— Когда вы тут, он оторваться не может… — сказала она ему.

— Je vous le ramènerai tout-à-l’heure, monsieur Dessales; bonsoir,[963] — сказал Пьер, подавая швейцарцу руку, и, улыбаясь, обратился к Николеньке. — Мы совсем не видались с тобой. Мари, как он похож становится, — прибавил он, обращаясь к графине Марье.

— На отца? — сказал мальчик, багрово вспыхнув и снизу вверх глядя на Пьера восхищенными, блестящими глазами. Пьер кивнул ему головой и продолжал прерванный детьми рассказ. Графиня Марья работала на руках по канве; Наташа, не спуская глаз, смотрела на мужа. Николай и Денисов вставали, спрашивали трубки, курили, брали чай у Сони, сидевшей уныло и упорно за самоваром, и расспрашивали Пьера. Кудрявый болезненный мальчик, с своими блестящими глазами, сидел никем не замечаемый в уголку, и, только поворачивая кудрявую голову на тонкой шее, выходившей из отложных воротничков, в ту сторону, где был Пьер, он изредка вздрагивал и что-то шептал сам с собою, видимо испытывая какое-то новое и сильное чувство.

Разговор вертелся на той современной сплетне из высшего управления, в которой большинство людей видит обыкновенно самый важный интерес внутренней политики. Денисов, недовольный правительством за свои неудачи по службе, с радостью узнавал все глупости, которые, по его мнению, делались теперь в Петербурге, и в сильных и резких выражениях делал свои замечания на слова Пьера.

— Пг’ежде немцем надо было быть, тепег’ь надо плясать с Татаг’иновой и madame Кг’юднег', читать… Экаг’стгаузена и бг’атию. Ох! спустил бы опять молодца нашего Бонапарта! Он бы всю дуг’ь повыбил. Ну на что похоже — солдату Шваг’цу дать Семеновский полк? — кричал он.

Николай, хотя без того желания находить все дурным, которое было у Денисова, считал также весьма достойным и важным делом посудить о правительстве и считал, что то, что А. назначен министром того-то, а что Б. генерал-губернатором туда-то и что государь сказал то-то, а министр то-то, что все это дела очень значительные. И он считал нужным интересоваться этим и расспрашивал Пьера. За расспросами этих двух собеседников разговор не выходил из этого обычного характера сплетни высших правительственных сфер.

Но Наташа, знавшая все приемы и мысли своего мужа, видела, что Пьер давно хотел и не мог вывести разговор на другую дорогу и высказать свою задушевную мысль, ту самую, для которой он и ездил в Петербург — советоваться с новым другом своим, князем Федором; и она помогла ему вопросом: что же его дело с князем Федором?

— О чем это? — спросил Николай.

— Все о том же и о том же, — сказал Пьер, оглядываясь вокруг себя. — Все видят, что дела идут так скверно, что это нельзя так оставить, и что обязанность всех честных людей противодействовать по мере сил.

— Что ж честные люди могут сделать? — слегка нахмурившись, сказал Николай. — Что же можно сделать?

— А вот что…

— Пойдемте в кабинет, — сказал Николай.

Наташа, уже давно угадывавшая, что ее придут звать кормить, услыхала зов няни и пошла в детскую. Графиня Марья пошла с нею. Мужчины пошли в кабинет, и Николенька Болконский, не замеченный дядей, пришел туда же и сел в тени, к окну, у письменного стола.

— Ну, что ж ты сделаешь? — сказал Денисов.

— Вечно фантазии, — сказал Николай.

— Вот что, — начал Пьер, не садясь и то ходя по комнате, то останавливаясь, шепелявя и делая быстрые жесты руками в то время, как он говорил. — Вот что. Положение в Петербурге вот какое: государь ни во что не входит. Он весь предан этому мистицизму (мистицизма Пьер никому не прощал теперь). Он ищет только спокойствия. и спокойствие ему могут дать только те люди sans foi ni loi,[964] которые рубят и душат всё сплеча: Магницкий, Аракчеев и tutti quanti…[965] Ты согласен, что ежели бы ты сам не занимался хозяйством, а хотел только спокойствия, то, чем жесточе бы был твой бурмистр, тем скорее ты бы достиг цели? — обратился он к Николаю.

— Ну, да к чему ты это говоришь? — сказал Николай.

— Ну, и все гибнет. В судах воровство, в армии одна палка: шагистика, поселения, — мучат народ, просвещение душат. Что молодо, честно, то губят! Все видят, что это не может так идти. Все слишком натянуто и непременно лопнет, — говорил Пьер (как, с тех пор как существует правительство, вглядевшись в действия какого бы то ни было правительства, всегда говорят люди). — Я одно говорил им в Петербурге.

— Кому? — спросил Денисов.

— Ну, вы знаете кому, — сказал Пьер, значительно взглядывая исподлобья, — князю Федору и им всем. Соревновать просвещению и благотворительности, все это хорошо, разумеется. Цель прекрасная, и все; но в настоящих обстоятельствах надо другое.

В это время Николай заметил присутствие племянника. Лицо его сделалось мрачно; он подошел к нему.

— Зачем ты здесь?

— Отчего? Оставь его, — сказал Пьер, взяв за руку Николая, и продолжал: — Этого мало, и я им говорю: теперь нужно другое. Когда вы стоите и ждете, что вот-вот лопнет эта натянутая струна; когда все ждут неминуемого переворота, — надо как можно теснее и больше народа взяться рука с рукой, чтобы противостоять общей катастрофе. Все молодое, сильное притягивается туда и развращается. Одного соблазняют женщины, другого почести, третьего тщеславие, деньги — и они переходят в тот лагерь. Независимых, свободных людей, как вы и я, совсем не остается. Я говорю: расширьте круг общества; mot d’ordre[966] пусть будет не одна добродетель, но независимость и деятельность.

Николай, оставив племянника, сердито передвинул кресло, сел в него и, слушая Пьера, недовольно покашливал и все больше и больше хмурился.

— Да с какою же целью деятельность? — вскрикнул он. — И в какие отношения станете вы к правительству?

— Вот в какие! В отношения помощников. Общество может быть не тайное, ежели правительство его допустит. Оно не только не враждебное правительству, но это общество настоящих консерваторов. Общество джентльменов в полном значении этого слова. Мы только для того, чтобы завтра Пугачев не пришел зарезать и моих и твоих детей и чтобы Аракчеев не послал меня в военное поселение, — мы только для этого беремся рука с рукой, с одной целью общего блага и общей безопасности.

— Да; но тайное общество — следовательно, враждебное и вредное, которое может породить только зло, — возвышая голос, сказал Николай.

— Отчего? Разве тугендбунд, который спас Европу (тогда еще не смели думать, что Россия спасла Европу), произвел что-нибудь вредное? Тугендбунд — это союз добродетели, это любовь, взаимная помощь; это то, что на кресте проповедовал Христос.

Наташа, вошедшая в середине разговора в комнату, радостно смотрела на мужа. Она не радовалась тому, что он говорил. Это даже не интересовало ее, потому что ей казалось, что все это было чрезвычайно просто и что она все это давно знала (ей казалось это потому, что она знала то, из чего все это выходило, — всю душу Пьера). Но она радовалась, глядя на его оживленную, восторженную фигуру.

Еще более радостно-восторженно смотрел на Пьера забытый всеми мальчик с тонкой шеей, выходившей из отложных воротничков. Всякое слово Пьера жгло его сердце, и он нервным движением пальцев ломал — сам не замечая этого — попадавшиеся ему в руки сургучи и перья на столе дяди.

— Совсем не то, что ты думаешь, а вот что такое было немецкий тугендбунд и тот, который я предлагаю.

— Ну, бг’ат, это колбасникам хог’ошо тугендбунд. А я этого не понимаю, да и не выговог’ю, — послышался громкий, решительный голос Денисова. — Все сквег’но и мег’зко, я согласен, только тугендбунд я не понимаю, а не нг’авится — так бунт, вот это так! Je suis vot’e homme![967]

Пьер улыбнулся, Наташа засмеялась, но Николай еще более сдвинул брови и стал доказывать Пьеру, что никакого переворота не предвидится и что вся опасность, о которой он говорит, находится только в его воображении. Пьер доказывал противное, и так как его умственные способности были сильнее и изворотливее, Николай почувствовал себя поставленным в тупик. Это еще больше рассердило его, так как он в душе своей, не по рассуждению, а по чему-то сильнейшему, чем рассуждение, знал несомненную справедливость своего мнения.

— Я вот что тебе скажу, — проговорил он, вставая и нервным движением уставляя в угол трубку и, наконец, бросив ее. — Доказать я тебе не могу. Ты говоришь, что у нас все скверно и что будет переворот; я этого не вижу; но ты говоришь, что присяга условное дело, и на это я тебе скажу: что ты лучший мой друг, ты это знаешь, но, составь вы тайное общество, начни вы противодействовать правительству, какое бы оно ни было, я знаю, что мой долг повиноваться ему. И вели мне сейчас Аракчеев идти на вас с эскадроном и рубить — ни на секунду не задумаюсь и пойду. А там суди как хочешь.

После этих слов произошло неловкое молчание. Наташа первая заговорила, защищая мужа и нападая на брата. Защита ее была слаба и неловка, но цель ее была достигнута. Разговор снова возобновился и уже не в том неприятно враждебном тоне, в котором сказаны были последние слова Николая.

Когда все поднялись к ужину, Николенька Болконский подошел к Пьеру, бледный, с блестящими, лучистыми глазами.

— Дядя Пьер… вы… нет… Ежели бы папа был жив… он бы согласен был с вами? — спросил он.

Пьер вдруг понял, какая особенная, независимая, сложная и сильная работа чувства и мысли должна была происходить в этом мальчике во время его разговора, и, вспомнив все, что он говорил, ему стало досадно, что мальчик слышал его. Однако надо было ответить ему.

— Я думаю, что да, — сказал он неохотно и вышел из кабинета.

Мальчик нагнул голову и тут в первый раз как будто заметил то, что он наделал на столе, Он вспыхнул и подошел к Николаю.

— Дядя, извини меня, это я сделал нечаянно, — сказал он, показывая на поломанные сургучи и перья.

Николай сердито вздрогнул.

— Хорошо, хорошо, — сказал он, бросая под стол куски сургуча и перья. И, видимо с трудом удерживая поднятый в нем гнев, он отвернулся от него.

— Тебе вовсе тут и быть не следовало, — сказал он.

Глава XV

За ужином разговор не шел более о политике и обществах, а, напротив, затеялся самый приятный для Николая, — о воспоминаниях 12-го года, на который вызвал Денисов и в котором Пьер был особенно мил и забавен. И родные разошлись в самых дружеских отношениях.

Когда после ужина Николай, раздевшись в кабинете и отдав приказания заждавшемуся управляющему, пришел в халате в спальню, он застал жену еще за письменным столом: она что-то писала.

— Что ты пишешь, Мари? — спросил Николай. Графиня Марья покраснела. Она боялась, что то, что она писала, не будет понято и одобрено мужем.

Она бы желала скрыть от него то, что она писала, но вместе с тем и рада была тому, что он застал ее и что надо сказать ему.

— Это дневник, Nicolas, — сказала она, подавая ему синенькую тетрадку, исписанную ее твердым, крупным почерком.

— Дневник?… — с оттенком насмешливости сказал Николай и взял в руки тетрадку. Было написано по-французски:

«4 декабря. Нынче Андрюша, старший сын, проснувшись, не хотел одеваться, и m-lle Louise прислала за мной. Он был в капризе и упрямстве. Я попробовала угрожать, но он только еще больше рассердился. Тогда я взяла на себя, оставила его и стала с няней поднимать других детей, а ему сказала, что я не люблю его. Он долго молчал, как бы удивившись; потом, в одной рубашонке, выскочил ко мне и разрыдался так, что я долго его не могла успокоить. Видно было, что он мучился больше всего тем, что огорчил меня; потом, когда я вечером дала ему билетец, он опять жалостно расплакался, целуя меня. С ним все можно сделать нежностью».

— Что такое билетец? — спросил Николай.

— Я начала давать старшим по вечерам записочки, как они вели себя.

Николай взглянул в лучистые глаза, смотревшие на него, и продолжал перелистывать и читать. В дневнике записывалось все то из детской жизни, что для матери казалось замечательным, выражая характеры детей или наводя на общие мысли о приемах воспитания. Это были большей частью самые ничтожные мелочи; но они не казались таковыми ни матери, ни отцу, когда он теперь в первый раз читал этот детский дневник.

5-го декабря было записано:

«Митя шалил за столом. Папа не велел давать ему пирожного. Ему не дали; но он так жалостно и жадно смотрел на других, пока они ели! Я думаю, что наказывать, не давая сластей, развивает жадность. Сказать Nicolas».

Николай оставил книжку и посмотрел на жену. Лучистые глаза вопросительно (одобрял или не одобрял он дневник) смотрели на него. Не могло быть сомнения не только в одобрении, но в восхищении Николая перед своей женой.

«Может быть, не нужно было делать это так педантически; может быть, и вовсе не нужно», — думал Николай; но это неустанное, вечное душевное напряжение, имеющее целью только нравственное добро детей, — восхищало его. Ежели бы Николай мог сознавать свое чувство, то он нашел бы, что главное основание его твердой, нежной и гордой любви к жене имело основанием всегда это чувство удивления перед ее душевностью, перед тем, почти недоступным для Николая, возвышенным, нравственным миром, в котором всегда жила его жена.

Он гордился тем, что она так умна и хороша, сознавая свое ничтожество перед нею в мире духовном, и тем более радовался тому, что она с своей душой не только принадлежала ему, но составляла часть его самого.

— Очень и очень одобряю, мой друг, — сказал он с значительным видом. И, помолчав немного, он прибавил: — А я нынче скверно себя вел. Тебя не было в кабинете. Мы заспорили с Пьером, и я погорячился. Да невозможно. Это такой ребенок. Я не знаю, что бы с ним было, ежели бы Наташа не держала его за уздцы. Можешь себе представить, зачем ездил в Петербург… Они там устроили…

— Да, я знаю, — сказала графиня Марья. — Мне Наташа рассказала.

— Ну, так ты знаешь, — горячась при одном воспоминании о споре, продолжал Николай. — Он хочет меня уверить, что обязанность всякого честного человека состоит в том, чтобы идти против правительства, тогда как присяга и долг… Я жалею, что тебя не было. А то на меня все напали, и Денисов, и Наташа… Наташа уморительна. Ведь как она его под башмаком держит, а чуть дело до рассуждений — у ней своих слов нет — она так его словами и говорит, — прибавил Николай, поддаваясь тому непреодолимому стремлению, которое вызывает на суждение о людях самых дорогих и близких. Николай забывал, что слово в слово то же, что он говорил о Наташе, можно было сказать о нем в отношении его жены.

— Да, я это замечала, — сказала графиня Марья.

— Когда я ему сказал, что долг и присяга выше всего, он стал доказывать бог знает что. Жаль, что тебя не было; что бы ты сказала?

— По-моему, ты совершенно прав. Я так и сказала Наташе. Пьер говорит, что все страдают, мучатся, развращаются и что наш долг помочь своим ближним. Разумеется, он прав, — говорила графиня Марья, — но он забывает, что у нас есть другие обязанности ближе, которые сам бог указал нам, и что мы можем рисковать собой, но не детьми.

— Ну вот, вот, это самое я и говорил ему, — подхватил Николай, которому действительно казалось, что он говорил это самое. — А он свое: что любовь к ближнему и христианство, и все это при Николеньке, который тут забрался в кабинет и переломал все.

— Ах, знаешь ли, Nicolas, Николенька так часто меня мучит, — сказала графиня Марья. — Это такой необыкновенный мальчик. И я боюсь, что я забываю его за своими. У нас у всех дети, у всех родня; а у него никого нет. Он вечно один с своими мыслями.

— Ну уж, кажется, тебе себя упрекать за него нечего. Все, что может сделать самая нежная мать для своего сына, ты делала и делаешь для него. И я, разумеется, рад этому. Он славный, славный мальчик. Нынче он в каком-то беспамятстве слушал Пьера. И можешь себе представить: мы выходим к ужину; я смотрю, он изломал вдребезги у меня все на столе и сейчас же сказал. Я никогда не видал, чтоб он сказал неправду. Славный, славный мальчик! — повторил Николай, которому по душе не нравился Николенька, но которого ему всегда бы хотелось признавать славным.

— Всё не то, что мать, — сказала графиня Марья, — я чувствую, что не то, и меня это мучит. Чудный мальчик; но я ужасно боюсь за него. Ему полезно будет общество.

— Что ж, ненадолго; нынче летом я отвезу его в Петербург, — сказал Николай. — Да, Пьер всегда был и останется мечтателем, — продолжал он, возвращаясь к разговору в кабинете, который, видимо, взволновал его. — Ну какое мне дело до всего этого там — что Аракчеев нехорош и всё, — какое мне до этого дело было, когда я женился и у меня долгов столько, что меня в яму сажают, и мать, которая этого не может видеть и понимать. А потом ты, дети, дела. Разве я для своего удовольствия с утра до вечера и в конторе, и по делам? Нет, я знаю, что я должен работать, чтоб успокоить мать, отплатить тебе и детей не оставить такими нищими, как я был.

Графине Марье хотелось сказать ему, что не о едином хлебе сыт будет человек, что он слишком много приписывает важности этим делам; но она знала, что этого говорить не нужно и бесполезно. Она только взяла его руку и поцеловала. Он принял этот жест жены за одобрение и подтверждение своих мыслей и, подумав несколько времени молча, вслух продолжал свои мысли.

— Ты знаешь, Мари, — сказал он, — нынче приехал Илья Митрофаныч (это был управляющий делами) из тамбовской деревни и рассказывает, что за лес уже дают восемьдесят тысяч. — И Николай с оживленным лицом стал рассказывать о возможности в весьма скором времени выкупить Отрадное. — Еще десять годков жизни, и я оставлю детям десять тысяч в отличном положении.

Графиня Марья слушала мужа и понимала все, что он говорил ей. Она знала, что когда он так думал вслух, он иногда спрашивал ее, что он сказал, и сердился, когда замечал, что она думала о другом. Но она делала для этого большие усилия, потому что ее нисколько не интересовало то, что он говорил. Она смотрела на него и не то что думала о другом, а чувствовала о другом. Она чувствовала покорную, нежную любовь к этому человеку, который никогда не поймет всего того, что она понимает, и как бы от этого она еще сильнее, с оттенком страстной нежности, любила его. Кроме этого чувства, поглощавшего ее всю и мешавшего ей вникать в подробности планов мужа, в голове ее мелькали мысли, не имеющие ничего общего с тем, о чем он говорил. Она думала о племяннике (рассказ мужа о его волнении при разговоре Пьера сильно поразил ее), различные черты его нежного, чувствительного характера представлялись ей; и она, думая о племяннике, думала и о своих детях. Она не сравнивала племянника и своих детей, но она сравнивала свое чувство к ним и с грустью находила, что в чувстве ее к Николеньке чего-то недоставало.

Иногда ей приходила мысль, что различие это происходит от возраста; но она чувствовала, что была виновата перед ним, и в душе своей обещала себе исправиться и сделать невозможное — то есть в этой жизни любить и своего мужа, и детей, и Николеньку, и всех ближних так, как Христос любил человечество. Душа графини Марьи всегда стремилась к бесконечному, вечному и совершенному и потому никогда не могла быть покойна. На лице ее выступило строгое выражение затаенного высокого страдания души, тяготящейся телом. Николай посмотрел на нее.

«Боже мой! что с нами будет, если она умрет, как это мне кажется, когда у нее такое лицо», — подумал он, и, став перед образом, он стал читать вечерние молитвы.

Глава XVI

Наташа, оставшись с мужем одна, тоже разговаривала так, как только разговаривают жена с мужем, то есть с необыкновенной ясностью и быстротой познавая и сообщая мысли друг друга, путем противным всем правилам логики, без посредства суждений, умозаключений и выводов, а совершенно особенным способом. Наташа до такой степени привыкла говорить с мужем этим способом, что верным признаком того, что что-нибудь было не ладно между ей и мужем, для нее служил логический ход мыслей Пьера. Когда он начинал доказывать, говорить рассудительно и спокойно и когда она, увлекаясь его примером, начинала делать то же, она знала, что это непременно поведет к ссоре.

С того самого времени, как они остались одни и Наташа с широко раскрытыми, счастливыми глазами подошла к нему тихо и вдруг, быстро схватив его за голову, прижала ее к своей груди и сказала: «Теперь весь, весь мой, мой! Не уйдешь!» — с этого времени начался этот разговор, противный всем законам логики, противный уже потому, что в одно и то же время говорилось о совершенно различных предметах. Это одновременное обсуждение многого не только не мешало ясности понимания, но, напротив, было вернейшим признаком того, что они вполне понимают друг друга.

Как в сновидении все бывает неверно, бессмысленно и противоречиво, кроме чувства, руководящего сновидением, так и в этом общении, противном всем законам рассудка, последовательны и ясны не речи, а только чувство, которое руководит ими.

Наташа рассказывала Пьеру о житье-бытье брата, о том, как она страдала, а не жила без мужа, и о том, как она еще больше полюбила Мари, и о том, как Мари во всех отношениях лучше ее. Говоря это, Наташа призналась искренно в том, что она видит превосходство Мари, но вместе с тем она, говоря это, требовала от Пьера, чтобы он все-таки предпочитал ее Мари и всем другим женщинам, и теперь вновь, особенно после того, как он видел много женщин в Петербурге, повторил бы ей это.

Пьер, отвечая на слова Наташи, рассказал ей, как невыносимо было для него в Петербурге бывать на вечерах и обедах с дамами.

— Я совсем разучился говорить с дамами, — сказал он, — просто скучно. Особенно, я так был занят.

Наташа пристально посмотрела на него и продолжала:

— Мари, это такая прелесть! — сказала она. — Как она умеет понимать детей. Она как будто только душу их видит. Вчера, например, Митенька стал капризничать…

— Ах, как он похож на отца, — перебил Пьер.

Наташа поняла, почему он сделал это замечание о сходстве Митеньки с Николаем: ему неприятно было воспоминание о его споре с шурином и хотелось знать об этом мнение Наташи.

— У Николеньки есть эта слабость, что если что не принято всеми, он ни за что не согласится. А я понимаю, ты именно дорожишь тем, чтобы ouvrir un carrière,[968] — сказала она, повторяя слова, раз сказанные Пьером.

— Нет, главное для Николая, — сказал Пьер, — мысли и рассуждения — забава, почти препровождение времени. Вот он собирает библиотеку и за правило поставил не покупать новой книги, не прочтя купленной, — и Сисмонди, и Руссо, и Монтескье, — с улыбкой прибавил Пьер. — Ты ведь знаешь, как я его… — начал было он смягчать свои слова; но Наташа перебила его, давая чувствовать, что это не нужно.

— Так ты говоришь, для него мысли забава…

— Да, а для меня все остальное забава. Я все время в Петербурге как во сне всех видел. Когда меня занимает мысль, то все остальное забава.

— Ах, как жаль, что я не видала, как ты здоровался с детьми, — сказала Наташа. — Которая больше всех обрадовалась? Верно, Лиза?

— Да, — сказал Пьер и продолжал то, что занимало его. — Николай говорит, мы не должны думать. Да я не могу. Не говоря уже о том, что в Петербурге я чувствовал это (я тебе могу сказать), что без меня все это распадалось, каждый тянул в свою сторону. Но мне удалось всех соединить, и потом моя мысль так проста и ясна. Ведь я не говорю, что мы должны противудействовать тому-то и тому-то. Мы можем ошибаться. А я говорю: возьмемтесь рука с рукою те, которые любят добро, и пусть будет одно знамя — деятельная добродетель. Князь Сергий славный человек и умен.

Наташа не сомневалась бы в том, что мысль Пьера была великая мысль, но одно смущало ее. Это было то, что он был ее муж. «Неужели такой важный и нужный человек для общества — вместе с тем мой муж? Отчего это так случилось?» Ей хотелось выразить ему это сомнение. «Кто и кто те люди, которые могли бы решить, действительно ли он так умнее всех?» — спрашивала она себя и перебирала в своем воображении тех людей, которые были очень уважаемы Пьером. Никого из всех людей, судя по его рассказам, он так не уважал, как Платона Каратаева.

— Ты знаешь, о чем я думаю? — сказала она, — о Платоне Каратаеве. Как он? Одобрил бы тебя теперь?

Пьер нисколько не удивлялся этому вопросу. Он понял ход мыслей жены.

— Платон Каратаев? — сказал он и задумался, видимо, искренно стараясь представить себе суждение Каратаева об этом предмете. — Он не понял бы, а впрочем, я думаю, что да.

— Я ужасно люблю тебя! — сказала вдруг Наташа. — Ужасно. Ужасно!

— Нет, не одобрил бы, — сказал Пьер, подумав. — Что он одобрил бы, это нашу семейную жизнь. Он так желал видеть во всем благообразие, счастье, спокойствие, и я с гордостью показал бы ему нас. Вот ты говоришь — разлука. А ты не поверишь, какое особенное чувство я к тебо имею после разлуки…

— Да, вот еще… — начала было Наташа.

— Нет, не то. Я никогда не перестаю тебя любить. И больше любить нельзя; а это особенно… Ну, да… — Он не договорил, потому что встретившийся взгляд их договорил остальное.

— Какие глупости, — сказала вдруг Наташа, — медовый месяц и что самое счастье в первое время. Напротив, теперь самое лучшее. Ежели бы ты только не уезжал. Помнишь, как мы ссорились? И всегда я была виновата. Всегда я. И о чем мы ссорились — я не помню даже.

— Все об одном, — сказал Пьер, улыбаясь, — ревно…

— Не говори, терпеть не могу, — вскрикнула Наташа. И холодный, злой блеск засветился в ее глазах. — Ты видел ее? — прибавила она, помолчав.

— Нет, да и видел бы, не узнал.

Они помолчали.

— Ах, знаешь? Когда ты в кабинете говорил, я смотрела на тебя, — заговорила Наташа, видимо стараясь отогнать набежавшее облако. — Ну, две капли воды ты на него похож, на мальчика. (Она так называла сына.) Ах, пора к нему идти… Пришло… А жалко уходить.

Они замолчали на несколько секунд. Потом вдруг в одно и то же время повернулись друг к другу и начали что-то говорить. Пьер начал с самодовольствием и увлечением; Наташа — с тихой, счастливой улыбкой. Столкнувшись, они оба остановились, давая друг другу дорогу.

— Нет, ты что? говори, говори.

— Нет, ты скажи, я так, глупости, — сказала Наташа. Пьер сказал то, что он начал. Это было продолжение его самодовольных рассуждений об его успехе в Петербурге. Ему казалось в эту минуту, что он был призван дать новое направление всему русскому обществу в всему миру.

— Я хотел сказать только, что все мысли, которые имеют огромные последствия, — всегда просты. Вся моя мысль в том, что ежели люди порочные связаны между, собой и составляют силу, то людям честным надо сделать только то же самое. Ведь как просто.

— Да.

— А ты что хотела сказать?

— Я так, глупости.

— Нет, все-таки.

— Да ничего, пустяки, — сказала Наташа, еще светлее просияв улыбкой, — я только хотела сказать про Петю: нынче няня подходит взять его от меня, он засмеялся, зажмурился и прижался ко мне — верно, думал, что спрятался. Ужасно мил. Вот он кричит. Ну, прощай! — И она пошла из комнаты.

 

В это же время внизу, в отделении Николеньки Болконского, в его спальне, как всегда, горела лампадка (мальчик боялся темноты, и его не могли отучить от этого недостатка). Десаль спал высоко на своих четырех подушках, и его римский нос издавал равномерные звуки храпенья. Николенька, только что проснувшись, в холодном поту, с широко раскрытыми глазами, сидел на своей постели и смотрел перед собой. Страшный сон разбудил его. Он видел во сне себя и Пьера в касках — таких, которые были нарисованы в издании Плутарха. Они с дядей Пьером шли впереди огромного войска. Войско это было составлено из белых косых линий, наполнявших воздух подобно тем паутинам, которые летают осенью и которые Десаль называл le fil de la Vierge.[969] Впереди была слава, такая же, как и эти нити, но только несколько плотнее. Они — он и Пьер — неслись легко и радостно все ближе и ближе к цели. Вдруг нити, которые двигали их, стали ослабевать, путаться; стало тяжело. И дядя Николай Ильич остановился перед ними в грозной и строгой позе.

— Это вы сделали? — сказал он, указывая на поломанные сургучи и перья. — Я любил вас, но Аракчеев велел мне, и я убью первого, кто двинется вперед. — Николенька оглянулся на Пьера; но Пьера уже не было. Пьер был отец — князь Андрей, и отец не имел образа и формы, но он был, и, видя его, Николенька почувствовал слабость любви: он почувствовал себя бессильным, бескостным и жидким. Отец ласкал и жалел его. Но дядя Николай Ильич все ближе и ближе надвигался на них. Ужас обхватил Николеньку, и он проснулся.

«Отец, — думал он. — Отец (несмотря на то, что в доме было два похожих портрета, Николенька никогда не воображал князя Андрея в человеческом образе), отец был со мною и ласкал меня. Он одобрял меня, он одобрял дядю Пьера. Что бы он ни говорил — я сделаю это. Муций Сцевола сжег свою руку. Но отчего же и у меня в жизни не будет того же? Я знаю, они хотят, чтобы я учился, И я буду учиться. Но когда-нибудь я перестану; и тогда я сделаю. Я только об одном прошу бога: чтобы было со мною то, что было с людьми Плутарха, и я сделаю то же. Я сделаю лучше. Все узнают, все полюбят меня, все восхитятся мною». И вдруг Николенька почувствовал рыдания, захватившие его грудь, и заплакал.

— Êtes-vous indispose?[970] — послышался голос Десаля.

— Non,[971] — отвечал Николенька и лег на подушку. «Он добрый и хороший, я люблю его, — думал он о Десале. — А дядя Пьер! О, какой чудный человек! А отец? Отец! Отец! Да, я сделаю то, чем бы даже он был доволен…»

Часть вторая

Глава I

Предмет истории есть жизнь народов и человечества. Непосредственно уловить и обнять словом — описать жизнь не только человечества, но одного народа, представляется невозможным.

Все древние историки употребляли один и тот же прием для того, чтобы описать и уловить кажущуюся неуловимой — жизнь народа. Они описывали деятельность единичных людей, правящих народом; и эта деятельность выражала для них деятельность всего народа.

На вопросы о том, каким образом единичные люди заставляли действовать народы по своей воле и чем управлялась сама воля этих людей, древние отвечали: на первый вопрос — признанием воли божества, подчинявшей народы воле одного избранного человека; и на второй вопрос — признанием того же божества, направлявшего эту волю избранного к предназначенной цели.

Для древних вопросы эти разрешались верою в непосредственное участие божества в делах человечества.

Новая история в теории своей отвергла оба эти положения.

Казалось бы, что, отвергнув верования древних о подчинении людей божеству и об определенной цели, к которой ведутся народы, новая история должна бы была изучать не проявления власти, а причины, образующие ее. Но новая история не сделала этого. Отвергнув в теории воззрения древних, она следует им на практике.

Вместо людей, одаренных божественной властью и непосредственно руководимых волею божества, новая история поставила или героев, одаренных необыкновенными, нечеловеческими способностями, или просто людей самых разнообразных свойств, от монархов до журналистов, руководящих массами. Вместо прежних, угодных божеству, целей народов: иудейского, греческого, римского, которые древним представлялись целями движения человечества, новая история поставила свои цели — блага французского, германского, английского и, в самом своем высшем отвлечении, цели блага цивилизации всего человечества, под которым разумеются обыкновенно народы, занимающие маленький северо-западный уголок большого материка.

Новая история отвергла верования древних, не поставив на место их нового воззрения, и логика положения заставила историков, мнимо отвергших божественную власть царей и фатум древних, прийти другим путем к тому же самому: к признанию того, что: 1) народы руководятся единичными людьми и 2) что существует известная цель, к которой движутся народы и человечество.

Во всех сочинениях новейших историков от Гибона до Бокля, несмотря на их кажущееся разногласие и на кажущуюся новизну их воззрений, лежат в основе эти два старые неизбежные положения.

Во-первых, историк описывает деятельность отдельных лиц, по его мнению, руководивших человечеством (один считает таковыми одних монархов, полководцев, министров; другой — кроме монархов и ораторов — ученых, реформаторов, философов и поэтов). Во-вторых, цель, к которой ведется человечество, известна историку (для одного цель эта есть величие римского, испанского, французского государств; для другого — это свобода, равенство, известного рода цивилизация маленького уголка мира, называемого Европою).

В 1789 году поднимается брожение в Париже; оно растет, разливается и выражается движением народов с запада на восток. Несколько раз движение это направляется на восток, приходит в столкновение с противодвижением с востока на запад; в 12-м году оно доходит до своего крайнего предела — Москвы, и, с замечательной симметрией, совершается противодвижение с востока на запад, точно так же, как и в первом движении, увлекая за собой серединные народы. Обратное движение доходит до точки исхода движения на западе — до Парижа, и затихает.

В этот двадцатилетний период времени огромное количество полей не паханы; дома сожжены; торговля переменяет направление; миллионы людей беднеют, богатеют, переселяются, и миллионы людей-христиан, исповедующих закон любви ближнего, убивают друг друга.

Что такое все это значит? Отчего произошло это? Что заставляло этих людей сжигать дома и убивать себе подобных? Какие были причины этих событий? Какая сила заставила людей поступать таким образом? Вот невольные, простодушные и самые законные вопросы, которые предлагает себе человечество, натыкаясь на памятники и предания прошедшего периода движения.

За разрешением этих вопросов здравый смысл человечества обращается к науке истории, имеющей целью самопознание народов и человечества.

Ежели бы история удержала воззрение древних, она бы сказала: божество, в награду или в наказание своему народу, дало Наполеону власть и руководило его волей для достижения своих божественных целей. И ответ был бы полный и ясный. Можно было веровать или не веровать в божественное значение Наполеона; но для верующего в него, во всей истории этого времени, все бы было понятно и не могло бы быть ни одного противоречии.

Но новая история не может отвечать таким образом. Наука не признает воззрения древних на непосредственное участие божества в делах человечества, и потому она должна дать другие ответы.

Новая история, отвечая на эти вопросы, говорит: вы хотите знать, что значит это движение, отчего оно произошло и какая сила произвела эти события? Слушайте:

«Людовик XIV был очень гордый и самонадеянный человек; у него были такие-то любовницы и такие-то министры, и он дурно управлял Францией. Наследники Людовика тоже были слабые люди и тоже дурно управляли Францией. И у них были такие-то любимцы и такие-то любовницы. Притом некоторые люди писали в это время книжки. В конце 18-го столетия в Париже собралось десятка два людей, которые стали говорить о том, что все люди равны и свободны. От этого во всей Франции люди стали резать и топить друг друга. Люди эти убили короля и еще многих. В это же время во Франции был гениальный человек — Наполеон. Он везде всех побеждал, то есть убивал много людей, потому что он был очень гениален. И он поехал убивать для чего-то африканцев, и так хорошо их убивал и был такой хитрый и умный, что, приехав во Францию, велел всем себе повиноваться. И все повиновались ему. Сделавшись императором, он опять пошел убивать народ в Италии, Австрии и Пруссии. И там много убил. В России же был император Александр, который решился восстановить порядок в Европе и потому воевал с Наполеоном. Но в 7-м году он вдруг подружился с ним, а в 11-м опять поссорился, и опять они стали убивать много народа. И Наполеон привел шестьсот тысяч человек в Россию и завоевал Москву; а потом он вдруг убежал из Москвы, и тогда император Александр, с помощью советов Штейна и других, соединил Европу для ополчения против нарушителя ее спокойствия. Все союзники Наполеона сделались вдруг его врагами; и это ополчение пошло против собравшего новые силы Наполеона. Союзники победили Наполеона, вступили в Париж, заставили Наполеона отречься от престола и сослали его на остров Эльбу, не лишая его сана императора и оказывая ему всякое уважение, несмотря на то, что пять лет тому назад и год после этого все его считали разбойником вне закона. А царствовать стал Людовик XVIII, над которым до тех пор и французы и союзники только смеялись. Наполеон же, проливая слезы перед старой гвардией, отрекся от престола и поехал в изгнание. Потом искусные государственные люди и дипломаты (в особенности Талейран, успевший сесть прежде другого на известное кресло и тем увеличивший границы Франции) разговаривали в Вене и этим разговором делали народы счастливыми или несчастливыми. Вдруг дипломаты и монархи чуть было не поссорились; они уже готовы были опять велеть своим войскам убивать друг друга; но в это время Наполеон с батальоном приехал во Францию, и французы, ненавидевшие его, тотчас же все ему покорились. Но союзные монархи за это рассердились и пошли опять воевать с французами. И гениального Наполеона победили и повезли на остров Елены, вдруг признав его разбойником. И там изгнанник, разлученный с милыми сердцу и с любимой им Францией, умирал на скале медленной смертью и передал свои великие деяния потомству. А в Европе произошла реакция, и все государи стали опять обижать свои народы».

Напрасно подумали бы, что это есть насмешка, карикатура исторических описаний. Напротив, это есть самое мягкое выражение тех противоречивых и не отвечающих на вопросы ответов, которые дает вся история, от составителей мемуаров и историй отдельных государств до общих историй и нового рода историй культуры того времени.

Странность и комизм этих ответов вытекают из того, что новая история подобна глухому человеку, отвечающему на вопросы, которых никто ему не делает.

Если цель истории есть описание движения человечества и народов, то первый вопрос, без ответа на который все остальное непонятно, — следующий: какая сила движет народами? На этот вопрос новая история озабоченно рассказывает или то, что Наполеон был очень гениален, или то, что Людовик XIV был очень горд или еще то, что такие-то писатели написали такие-то книжки.

Все это очень может быть, и человечество готово на это согласиться; но оно не об этом спрашивает. Все это могло бы быть интересно, если бы мы признавали божественную власть, основанную на самой себе и всегда одинаковую, управляющею своими народами через Наполеонов, Людовиков и писателей; но власти этой мы не признаем, и потому, прежде чем говорить о Наполеонах, Людовиках и писателях, надо показать существующую связь между этими лицами и движением народов.

Если вместо божественной власти стала другая сила, то надо объяснить, в чем состоит эта новая сила, ибо именно в этой-то силе и заключается весь интерес истории.

История как будто предполагает, что сила эта сама собой разумеется и всем известна. Но, несмотря на все желание признать эту новую силу известною, тот, кто прочтет очень много исторических сочинений, невольно усомнится в том, чтобы новая сила эта, различно понимаемая самими историками, была всем совершенно известна.

Глава II

Какая сила движет народами?

Частные историки биографические и историки отдельных народов понимают эту силу как власть, присущую героям и владыкам. По их описаниям, события производятся исключительно волей Наполеонов, Александров или вообще тех лиц, которые описывает частный историк. Ответы, даваемые этого рода историками на вопрос о той силе, которая движет событиями, удовлетворительны, но только до тех пор, пока существует один историк по каждому событию. Но как скоро историки различных национальностей и воззрений начинают описывать одно и то же событие, то ответы, ими даваемые, тотчас же теряют весь смысл, ибо сила эта понимается каждым из них не только различно, но часто совершенно противоположно. Один историк утверждает, что событие произведено властью Наполеона; другой утверждает, что оно произведено властью Александра; третий — что властью какого-нибудь третьего лица. Кроме того, историки этого рода противоречат один другому даже и в объяснениях той силы, на которой основана власть одного и того же лица. Тьер, бонапартист, говорит, что власть Наполеона была основана на его добродетели и гениальности, Lanfrey, республиканец, говорит, что она была основана на его мошенничестве и на обмане народа. Так что историки этого рода, взаимно уничтожая положения друг друга, тем самым уничтожают понятие о силе, производящей события, и не дают никакого ответа на существенный вопрос истории.

Общие историки, имеющие дело со всеми народами, как будто признают несправедливость воззрения частных историков на силу, производящую события. Они не признают этой силы как власть, присущую героям и владыкам, а признают ее результатом разнообразно направленных многих сил. Описывая войну или покорение народа, общий историк отыскивает причину события не во власти одного лица, но во взаимодействии друг на друга многих лиц, связанных с событием.

По этому воззрению власть исторических лиц, представляясь произведением многих сил, казалось бы, не может уже быть рассматриваема как сила, сама себе производящая события. Между тем общие историки в большей части случаев употребляют понятие о власти опять как силу, саму в себе производящую события и относящуюся к ним как причина. По их изложению, то историческое лицо есть произведение своего времени, и власть его есть только произведение различных сил; то власть его есть сила, производящая события. Гервинус, Шлоссер, например, и другие то доказывают, что Наполеон есть произведение революции, идей 1789 года и т. д., то прямо говорят, что поход 12-го года и другие не нравящиеся им события суть только произведения ложно направленной воли Наполеона и что самые идеи 1789-го года были остановлены в своем развитии вследствие произвола Наполеона. Идеи революции, общее настроение произвело власть Наполеона. Власть же Наполеона подавила идеи революции и общее настроение.

Странное противоречие это не случайно. Оно не только встречается на каждом шагу, но из последовательного ряда таких противоречий составлены все описания общих историков. Противоречие это происходит оттого, что, вступив на почву анализа, общие историки останавливаются на половине дороги.

Для того, чтобы найти составляющие силы, равные составной или равнодействующей, необходимо, чтобы сумма составляющих равнялась составной. Это-то условие никогда не соблюдено общими историками, и потому, чтобы объяснить силу равнодействующую, они необходимо должны допускать, кроме недостаточных составляющих, еще необъясненную силу, действующую по составной.

Частный историк, описывая поход ли 13-го года или восстановление Бурбонов, прямо говорит, что события эти произведены волей Александра. Но общий историк Гервинус, опровергая это воззрение частного историка, стремится показать, что поход 13-го года и восстановление Бурбонов, кроме воли Александра, имели причинами деятельность Штейна, Меттерниха, m-me Staël, Талейрана, Фихте, Шатобриана и других. Историк, очевидно, разложил власть Александра на составные: Талейрана, Шатобриана и т. д.; сумма этих составных, то есть воздействие друг на друга Шатобриана, Талейрана, m-me Staël и других, очевидно, не равняется всей равнодействующей, то есть тому явлению, что миллионы французов покорились Бурбонам. Из того, что Шатобриан, m-me Staël и другие сказали друг другу такие-то слова, вытекает только их отношение между собой, но не покорение миллионов. И потому, чтобы объяснить, каким образом из этого их отношения вытекло покорение миллионов, то есть из составных, равных одному А, вытекла равнодействующая, равная тысяче А, историк необходимо должен допустить опять ту же силу власти, которую он отрицает, признавая ее результатом сил, то есть он должен допустить необъясненную силу, действующую по составной. Это самое и делают общие историки. И вследствие того не только противоречат частным историкам, но и сами себе.

Деревенские жители, которые, смотря по тому, хочется ли им дождя или вёдра, не имея ясного понятия о причинах дождя, говорят: ветер разогнал тучи и ветер нагнал тучи. Так точно общие историки: иногда, когда им этого хочется, когда это подходит к их теории, говорят, что власть есть результат событий; а иногда, когда нужно доказать другое, — они говорят, что власть производит события.

Третьи историки, называющиеся историками культуры, следуя по пути, проложенному общими историками, признающими иногда писателей и дам силами, производящими события, еще совершенно иначе понимают эту силу. Они видят ее в так называемой культуре, в умственной деятельности.

Историки культуры совершенно последовательны по отношению к своим родоначальникам, — общим историкам, ибо если исторические события можно объяснить тем, что некоторые люди так-то и так-то относились друг к другу, то почему не объяснять их тем, что такие-то люди писали такие-то книжки? Эти историки из всего огромного числа признаков, сопровождающих всякое живое явление, выбирают признак умственной деятельности и говорят, что этот признак есть причина. Но, несмотря на все их старания показать, что причина события лежала в умственной деятельности, только с большой уступчивостью можно согласиться с тем, что между умственной деятельностью и движением народов есть что-то общее, но уже ни в каком случае нельзя допустить, чтобы умственная деятельность руководила деятельностью людей, ибо такие явления, как жесточайшие убийства французской революции, вытекающие из проповедей о равенстве человека, и злейшие войны и казни, вытекающие из проповеди о любви, не подтверждают этого предположения.

Но, допустив даже, что справедливы все хитросплетенные рассуждения, которыми наполнены эти истории; допустив, что народы управляются какой-то неопределимой силой, называемой идеей, — существенный вопрос истории все-таки или остается без ответа, или к прежней власти монархов и к вводимому общими историками влиянию советчиков и других лиц присоединяется еще новая сила идеи, связь которой с массами требует объяснения. Возможно понять, что Наполеон имел власть, и потому совершилось событие; с некоторой уступчивостью можно еще понять, что Наполеон, вместе с другими влияниями, был причиной события; но каким образом книга Contrat Social[972] сделала то, что французы стали топить друг друга, — не может быть понято без объяснения причинной связи этой новой силы с событием.

Несомненно, существует связь между всем одновременно живущим, и потому есть возможность найти некоторую связь между умственной деятельностью людей и их историческим движением, точно так же, как эту связь можно найти между движением человечества и торговлей, ремеслами, садоводством и чем хотите. Но почему умственная деятельность людей представляется историками культуры причиной или выражением всего исторического движения — это понять трудно. К такому заключению историков могли привести только следующие соображения: 1) что история пишется учеными, и потому им естественно и приятно думать, что деятельность их сословия есть основание движения всего человечества, точно так же, как это естественно и приятно думать купцам, земледельцам, солдатам (это не высказывается только потому, что купцы и солдаты не пишут истории), и 2) что духовная деятельность, просвещение, цивилизация, культура, идея — все это понятия неясные, неопределенные, под знаменем которых весьма удобно употреблять слова, имеющие еще менее ясного значения и потому легко подставляемые под всякие теории.

Но, не говоря о внутреннем достоинстве этого рода историй (может быть, они для кого-нибудь или для чего-нибудь и нужны), истории культуры, к которым начинают более и более сводиться все общие истории, знаменательны тем, что они, подробно и серьезно разбирая различные религиозные, философские, политические учения как причины событий, всякий раз, как им только приходится описать действительное историческое событие, как, например, поход 12-го года, описывают его невольно как произведение власти, прямо говоря, что поход этот есть произведение воли Наполеона. Говоря таким образом, историки культуры невольно противоречат самим себе или доказывают, что та новая сила, которую они придумали, не выражает исторических событий, а что единственное средство понимать историю есть та власть, которой они будто бы не признают.

Глава III

Идет паровоз. Спрашивается, отчего он движется? Мужик говорит: это черт движет его. Другой говорит, что паровоз идет оттого, что в нем движутся колеса. Третий утверждает, что причина движения заключается в дыме, относимом ветром.

Мужик неопровержим. Для того чтобы его опровергнуть, надо, чтобы кто-нибудь доказал ему, что нет черта, или чтобы другой мужик объяснил, что не черт, а немец движет паровоз. Только тогда из противоречий они увидят, что они оба не правы. Но тот, который говорит, что причина есть движение колес, сам себя опровергает, ибо, если он вступил на почву анализа, он должен идти дальше и дальше: он должен объяснить причину движения колес. И до тех пор, пока он не придет к последней причине движения паровоза, к сжатому в паровике пару, он не будет иметь права остановиться в отыскивании причины. Тот же, который объяснял движение паровоза относимым назад дымом, заметив, что объяснение о колесах не дает причины, взял первый попавшийся признак и, с своей стороны, выдал его за причину.

Единственное понятие, которое может объяснить движение паровоза, есть понятие силы, равной видимому движению.

Единственное понятие, посредством которого может быть объяснено движение народов, есть понятие силы, равной всему движению народов.

Между тем под понятием этим разумеются различными историками совершенно различные и все не равные видимому движению силы. Одни видят в нем силу, непосредственно присущую героям, — как мужик черта в паровозе; другие — силу, производную из других некоторых сил, — как движение колес; третьи — умственное влияние, — как относимый дым.

До тех пор, пока пишутся истории отдельных лиц, — будь они Кесари, Александры или Лютеры и Вольтеры, а не история всех, без одного исключения всех людей, принимающих участие в событии, — нет никакой возможности описывать движение человечества без понятия о силе, заставляющей людей направлять свою деятельность к одной цели. И единственное известное историкам такое понятие есть власть.

Понятие это есть единственная ручка, посредством которой можно владеть материалом истории при теперешнем ее изложении, и тот, кто отломил бы эту ручку, как то сделал Бокль, не узнав другого приема обращения с историческим материалом, только лишил бы себя последней возможности обращаться с ним. Неизбежность понятия о власти для объяснения исторических явлений лучше всего доказывают сами общие историки и историки культуры, мнимо отрешающиеся от понятия о власти и неизбежно на каждом шагу употребляющие его.

Историческая наука до сих пор по отношению к вопросам человечества подобна обращающимся деньгам — ассигнациям и звонкой монете. Биографические и частные народные истории подобны ассигнациям. Они могут ходить и обращаться, удовлетворяя своему назначению, без вреда кому бы то ни было и даже с пользой, до тех пор пока не возникнет вопрос о том, чем они обеспечены. Стоит только забыть про вопрос о том, каким образом воля героев производит события, и истории Тьеров будут интересны, поучительны и, кроме того, будут иметь оттенок поэзии. Но точно так же, как сомнение в действительной стоимости бумажек возникнет или из того, что так как их делать легко, то начнут их делать много, или из того, что захотят взять за них золото, — точно так же возникает сомнение в действительном значении историй этого рода, — или из того, что их является слишком много, или из того, что кто-нибудь в простоте души спросит: какою же силой сделал это Наполеон? то есть захочет разменять ходячую бумажку на чистое золото действительного понятия.

Общие же историки и историки культуры подобны людям, которые, признав неудобство ассигнаций, решили бы вместо бумажки сделать звонкую монету из металла, не имеющего плотности золота. И монета действительно вышла бы звонкая, но только звонкая. Бумажка еще могла обманывать не знающих; а монета звонкая, но не ценная, не может обмануть никого. Так же как золото тогда только золото, когда оно может быть употреблено не для одной мены, а и для дела, так же и общие историки только тогда будут золотом, когда они будут в силах ответить на существенный вопрос истории: что такое власть? Общие историки отвечают на этот вопрос противоречиво, а историки культуры вовсе отстраняют его, отвечая на что-то совсем другое. И как жетоны, похожие на золото, могут быть только употребляемы между собранием людей, согласившихся признавать их за золото, и между теми, которые не знают свойства золота, так и общие историки и историки культуры, не отвечая на существенные вопросы человечества, для каких-то своих целей служат ходячей монетою университетам и толпе читателей — охотников до серьезных книжек, как они это называют.

Глава IV

Отрешившись от воззрения древних на божественное подчинение воли народа одному избранному и на подчинение этой воли божеству, история не может сделать ни одного шага без противоречия, не выбрав одного из двух: или возвратиться к прежнему верованию в непосредственное участие божества в делах человечества, или определенно объяснить значение той силы, производящей исторические события, которая называется властью.

Возвратиться к первому невозможно: верованье разрушено, и потому необходимо объяснить значение власти.

Наполеон приказал собрать войска и идти на войну. Представление это до такой степени нам привычно, до такой степени мы сжились с этим взглядом, что вопрос о том, почему шестьсот тысяч человек идут на войну, когда Наполеон сказал такие-то слова, кажется нам бессмысленным. Он имел власть, и потому было исполнено то, что он велел.

Ответ этот совершенно удовлетворителен, если мы верим, что власть дана была ему от бога. Но как скоро мы не признаем этого, необходимо определить, что такое эта власть одного человека над другими.

Власть эта не может быть той непосредственной властью физического преобладания сильного существа над слабым, преобладания, основанного на приложении или угрозе приложения физической силы, — как власть Геркулеса; она не может быть тоже основана на преобладании нравственной силы, как то, в простоте душевной, думают некоторые историки, говоря, что исторические деятели суть герои, то есть люди, одаренные особенной силой души и ума и называемой гениальностью. Власть эта не может быть основана на преобладании нравственной силы, ибо, не говоря о людях-героях, как Наполеоны, о нравственных достоинствах которых мнения весьма разноречивы, история показывает нам, что ни Людовики XI-е, ни Меттернихи, управлявшие миллионами людей, не имели никаких особенных свойств силы душевной, а, напротив, были по большей части нравственно слабее каждого из миллионов людей, которыми они управляли.

Если источник власти лежит не в физических и не в нравственных свойствах лица, ею обладающего, то очевидно, что источник этой власти должен находиться вне лица — в тех отношениях к массам, в которых находится лицо, обладающее властью.

Так точно и понимает власть наука о праве, та самая разменная касса истории, обещающая разменять историческое понимание власти на чистое золото.

Власть есть совокупность воль масс, перенесенная выраженным или молчаливым согласием на избранных массами правителей.

В области науки права, составленной из рассуждений о том, как бы надо было устроить государство и власть, если бы можно было все это устроить, все это очень ясно, но в приложении к истории это определение власти требует разъяснений.

Наука права рассматривает государство и власть, как древние рассматривали огонь, — как что-то абсолютно существующее. Для истории же государство и власть суть только явления, точно так же как для физики нашего времени огонь есть не стихия, а явление.

От этого-то основного различия воззрения истории и науки права происходит то, что наука права может рассказать подробно о том, как, по ее мнению, надо бы устроить власть и что такое есть власть, неподвижно существующая вне времени; но на вопросы исторические о значении видоизменяющейся во времени власти она не может ответить ничего.

Если власть есть перенесенная на правителя совокупность воль, то Пугачев есть ли представитель воль масс? Если не есть, то почему Наполеон I есть представитель? Почему Наполеон III, когда его поймали в Булони, был преступник, а потом были преступники те, которых он поймал?

При дворцовых революциях, в которых участвуют иногда два-три человека, переносится ли тоже воля масс на новое лицо? При международных отношениях переносится ли воля масс народа на своего завоевателя? В 1808-м году воля Рейнского Союза была ли перенесена на Наполеона? Воля массы русского народа была ли перенесена на Наполеона во время 1809 года, когда наши войска в союзе с французами шли воевать против Австрии?

На эти вопросы можно отвечать трояко:

Или 1) признать, что воля масс всегда безусловно передается тому или тем правителям, которых они избрали, и что поэтому всякое возникновение новой власти, всякая борьба против раз переданной власти должна быть рассматриваема только как нарушение настоящей власти.

Или 2) признать, что воля масс переносится на правителей условно под определенными и известными условиями, и показать, что все стеснения, столкновения и даже уничтожения власти происходят от несоблюдения правителями тех условий, под которыми им передана власть.

Или 3) признать, что воля масс переносится на правителей условно, но под условиями неизвестными, неопределенными, и что возникновение многих властей, борьба их и падение происходят только от большего или меньшего исполнения правителями тех неизвестных условий, на которых переносятся воли масс с одних лиц на другие.

Так трояко и объясняют историки отношения масс к правителям.

Одни историки, не понимая, в простоте душевной, вопроса о значении власти, те самые частные и биографические историки, о которых было говорено выше, признают как будто то, что совокупность воль масс переносится на исторические лица безусловно, и потому, описывая какую-нибудь одну власть, эти историки предполагают, что эта самая власть есть одна абсолютная и настоящая, а что всякая другая сила, противодействующая этой настоящей власти, есть не власть, а нарушение власти — насилие.

Теория их, годная для первобытных и мирных периодов истории, в приложении к сложным и бурным периодам жизни народов, во время которых возникают одновременно и борются между собой различные власти, имеет то неудобство, что историк-легитимист будет доказывать, что Конвент, Директория и Бонапарт были только нарушения власти, а республиканец и бонапартист будут доказывать: один, что Конвент, а другой, что Империя была настоящей властью, а что все остальное было нарушение власти. Очевидно, что таким образом, взаимно опровергая друг друга, объяснения власти этих историков могут годиться только для детей в самом нежном возрасте.

Признавая ложность этого взгляда на историю, другой род историков говорит, что власть основана на условной передаче правителям совокупности воль масс и что исторические лица имеют власть только под условиями исполнения той программы, которую молчаливым согласием предписала им воля народа. Но в чем состоят эти условия, историки эти не говорят нам, или если и говорят, то постоянно противоречат один другому.

Каждому историку, смотря по его взгляду на то, что составляет цель движения народа, представляются эти условия в величии, богатстве, свободе, просвещении граждан Франции или другого государства. Но не говоря уже о противоречии историков о том, какие эти условия, допустив даже, что существует одна общая всем программа этих условий, мы найдем, что исторические факты почти всегда противоречат этой теории. Если условия, под которыми передается власть, состоят в богатстве, свободе, просвещении народа, то почему Людовики XIV-e и Иоанны IV-e спокойно доживают свои царствования, а Людовики XVI-e и Карлы I-е казнятся народами? На этот вопрос историки эти отвечают тем, что деятельность Людовика XIV-го, противная программе, отразилась на Людовике XVI-м. Но почему же она не отразилась на Людовике XIV и XV, почему именно она должна была отразиться на Людовике XVI? И какой срок этого отражения? На эти вопросы нет и не может быть ответов. Так же мало объясняется при этом воззрении причина того, что совокупность воль несколько веков не переносится с своих правителей и их наследников, а потом вдруг, в продолжение пятидесяти лет, переносится на Конвент, на Директорию, на Наполеона, на Александра, Людовика XVIII, опять на Наполеона, на Карла X, на Людовика-Филиппа, на республиканское правительство, на Наполеона III. При объяснении этих быстро совершающихся перенесений воль с одного лица на другое и в особенности при международных отношениях, завоеваниях и союзах историки эти невольно должны признать, что часть этих явлении уже не суть правильные перенесения воль, а случайности, зависящие то от хитрости, то от ошибки, или коварства, или слабости дипломата, или монарха, или руководителя партии. Так что большая часть явлений истории — междоусобия, революции, завоевания — представляются этими историками уже не произведениями перенесения свободных воль, а произведением ложно направленной воли одного или нескольких людей, то есть опять нарушениями власти. И потому исторические события и этого рода историками представляются отступлениями от теории.

Историки эти подобны тому ботанику, который, приметив, что некоторые растения выходят из семени в двух долях-листиках, настаивал бы на том, что все, что растет, растет только раздвояясь на два листика; и что пальма, и гриб, и даже дуб, разветвляясь в своем полном росте и не имея более подобия двух листиков, отступают от теории.

Третьи историки признают, что воля масс переносится на исторические лица условно, но что условия эти нам неизвестны. Они говорят, что исторические лица имеют власть только потому, что они исполняют перенесенную на них волю масс.

Но в таком случае, если сила, двигающая народами, лежит не в исторических лицах, а в самих народах, то в чем же состоит значение этих исторических лиц?

Исторические лица, говорят эти историки, выражают собою волю масс; деятельность исторических лиц служит представительницею деятельности масс.

Но в таком случае является вопрос, вся ли деятельность исторических лиц служит выражением воли масс или только известная сторона ее? Если вся деятельность исторических лиц служит выражением воли масс, как то и думают некоторые, то биографии Наполеонов, Екатерин, со всеми подробностями придворной сплетни, служат выражением жизни народов, что есть очевидная бессмыслица; если же только одна сторона деятельности исторического лица служит выражением жизни народов, как то и думают другие мнимо философы-историки, то для того, чтобы определить, какая сторона деятельности исторического лица выражает жизнь народа, нужно знать прежде, в чем состоит жизнь народа.

Встречаясь с этим затруднением, историки этого рода придумывают самое неясное, неосязаемое и общее отвлечение, под которое возможно подвести наибольшее число событий, и говорят, что в этом отвлечении состоит цель движения человечества. Самые обыкновенные, принимаемые почти всеми историками общие отвлечения суть: свобода, равенство, просвещение, прогресс, цивилизация, культура. Поставив за цель движения человечества какое-нибудь отвлечение, историки изучают людей, оставивших по себе наибольшее число памятников, — царей, министров, полководцев, сочинителей, реформаторов, пап, журналистов, — по мере того как все эти лица, по их мнению, содействовали или противодействовали известному отвлечению. Но так как ничем не доказано, чтобы цель человечества состояла в свободе, равенстве, просвещении или цивилизации, и так как связь масс с правителями и просветителями человечества основана только на произвольном предположении, что совокупность воль масс всегда переносится на те лица, которые нам заметны, то и деятельность миллионов людей, переселяющихся, сжигающих дома, бросающих земледелие, истребляющих друг друга, никогда не выражается в описании деятельности десятка лиц, не сжигающих домов, не занимающихся земледелием, не убивающих себе подобных.

История на каждом шагу доказывает это. Брожение народов запада в конце прошлого века и стремление их на восток объясняется ли деятельностью Людовиков XIV-го, XV-го и XVI-го, их любовниц, министров, жизнью Наполеона, Руссо, Дидерота, Бомарше и других?

Движение русского народа на восток, в Казань и Сибирь, выражается ли в подробностях больного характера Иоанна IV-го и его переписки с Курбским?

Движение народов во время крестовых походов объясняется ли изучением Готфридов и Людовиков и их дам? Для нас осталось непонятным движение народов с запада на восток, без всякой цели, без предводительства, с толпой бродяг, с Петром Пустынником. И еще более осталось непонятно прекращение этого движения тогда, когда ясно поставлена была историческими деятелями разумная, святая цель походов — освобождение Иерусалима. Папы, короли и рыцари побуждали народ к освобождению святой земли; но народ не шел, потому что та неизвестная причина, которая побуждала его прежде к движению, более не существовала. История Готфридов и миннезенгеров, очевидно, не может вместить в себя жизнь народов. И история Готфридов и миннезенгеров осталась историей Готфридов и миннезенгеров, а история жизни народов и их побуждений осталась неизвестной.

Еще менее объяснит нам жизнь народов история писателей и реформаторов.

История культуры объяснит нам побуждения, условия жизни и мысли писателя или реформатора. Мы узнаем, что Лютер имел вспыльчивый характер и говорил такие-то речи; узнаем, что Руссо был недоверчив и писал такие-то книжки; но не узнаем мы, отчего после реформации резались народы и отчего во время французской революции казнили друг друга.

Если соединить обе эти истории вместе, как то и делают новейшие историки, то это будут истории монархов и писателей, а не история жизни народов.

Глава V

Жизнь народов не вмещается в жизнь нескольких людей, ибо связь между этими несколькими людьми и народами не найдена. Теория о том, что связь эта основана на перенесении совокупности воль на исторические лица, есть гипотеза, не подтверждаемая опытом истории.

Теория о перенесении совокупности воль масс на исторические лица, может быть, весьма много объясняет в области науки права и, может быть, необходима для своих целей; но в приложении к истории, как только являются революции, завоевания, междоусобия, как только начинается история, — теория эта ничего не объясняет.

Теория эта кажется неопровержимой именно потому, что акт перенесения воль народа не может быть проверен, так как он никогда не существовал.

Какое бы ни совершилось событие, кто бы ни стал во главе события, теория всегда может сказать, что такое лицо стало во главе события, потому что совокупность воль была перенесена на него.

Ответы, даваемые этой теорией на исторические вопросы, подобны ответам человека, который, глядя на двигающееся стадо и не принимая во внимание ни различной доброты пастбища в разных местах поля, ни погона пастуха, судил бы о причинах того или другого направления стада по тому, какое животное идет впереди стада.

«Стадо идет по этому направлению потому, что впереди идущее животное ведет его, и совокупность воль всех остальных животных перенесена на этого правителя стада». Так отвечает первый разряд историков, признающих безусловную передачу власти.

«Ежели животные, идущие во главе стада, переменяются, то это происходит оттого, что совокупность воль всех животных переносится с одного правителя на другого, смотря по тому, ведет ли это животное по тому направлению, которое избрало все стадо». Так отвечают историки, признающие, что совокупность воль масс переносится на правителей под условиями, которые они считают известными. (При таком приеме наблюдения весьма часто бывает, что наблюдатель, соображаясь с избранным им направлением, считает вожаками тех, которые по случаю перемены направления масс не суть уже передовые, а боковые, а иногда задние.)

«Если беспрестанно переменяются стоящие во главе животные и беспрестанно переменяются направления всего стада, то это происходит оттого, что для достижения того направления, которое нам известно, животные передают свои воли тем животным, которые нам заметны, и для того, чтобы изучать движение стада, надо наблюдать всех заметных нам животных, идущих со всех сторон стада». Так говорят историки третьего разряда, признающие выражениями своего времени все исторические лица, от монархов до журналистов.

Теория перенесения воль масс на исторические лица есть только перифраза — только выражение другими словами слов вопроса.

Какая причина исторических событий? — Власть. Что есть власть? — Власть есть совокупность воль, перенесенных на одно лицо. При каких условиях переносятся воли масс на одно лицо? — При условиях выражения лицом воли всех людей. То есть власть есть власть. То есть власть есть слово, значение которого нам непонятно.

 

Если бы область человеческого знания ограничивалась одним отвлеченным мышлением, то, подвергнув критике то объяснение власти, которое дает наука, человечество пришло бы к заключению, что власть есть только слово и в действительности не существует. Но для познавания явлений, кроме отвлеченного мышления, человек имеет орудие опыта, на котором он поверяет результаты мышления. И опыт говорит, что власть не есть слово, но действительно существующее явление.

Не говоря о том, что без понятия власти не может обойтись ни одно описание совокупной деятельности людей, существование власти доказывается как историею, так и наблюдением современных событий.

Всегда, когда совершается событие, является человек, или люди, по воле которых событие представляется совершившимся. Наполеон III предписывает, и французы идут в Мексику. Прусский король и Бисмарк предписывают, и войска идут в Богемию. Наполеон I приказывает, и войска идут в Россию. Александр I приказывает, и французы покоряются Бурбонам. Опыт показывает нам, что какое бы ни совершилось событие, оно всегда связано с волею одного или нескольких людей, которые его приказали.

Историки, по старой привычке признания божественного участия в делах человечества, хотят видеть причину события в выражении воли лица, облеченного властью; по заключение это не подтверждается ни рассуждением, ни опытом.

С одной стороны, рассуждение показывает, что выражение воли человека — его слова — суть только часть общей деятельности, выражающейся в событии, как, например, в войне или революции; и потому, без признания непонятной, сверхъестественной силы — чуда, нельзя допустить, чтобы слова могли быть непосредственной причиной движения миллионов; с другой стороны, если даже допустить, что слова могут быть причиной события, то история показывает, что выражения воли исторических лиц в большей части случаев не производят никакого действия, то есть что приказания их часто не только не исполняются, но что иногда происходит даже совершенно обратное тому, что ими приказано.

Не допуская божественного участия в делах человечества, мы не можем принимать власть за причину событий.

Власть, с точки зрения опыта, есть только зависимость, существующая между выражением воли лица и исполнением этой воли другими людьми.

Для того чтобы объяснить себе условия этой зависимости, мы должны восстановить прежде всего понятие выражения воли, относя его к человеку, а не к божеству.

Ежели божество отдает приказание, выражает свою волю, как то нам показывает история древних, то выражение этой воли не зависит от времени и ничем не вызвано, так как божество ничем не связано с событием. Но, говоря о приказаниях — выражении воли людей, действующих во времени и связанных между собой, мы, для того чтобы объяснить себе связь приказаний с событиями, должны восстановить: 1) условие всего совершающегося: непрерывность движения во времени как событий, так и приказывающего лица, и 2) условие необходимой связи, в которой находится приказывающее лицо к тем людям, которые исполняют его приказание.

Глава VI

Только выражение воли божества, не зависящее от времени, может относиться к целому ряду событий, имеющему совершиться через несколько лет или столетий, и только божество, ничем не вызванное, по одной своей воле может определить направление движения человечества; человек же действует во времени и сам участвует в событии.

Восстановляя первое упущенное условие — условие времени, мы увидим, что ни одно приказание не может быть исполнено без того, чтобы не было предшествовавшего приказания, делающего возможным исполнение последнего.

Никогда ни одно приказание не появляется самопроизвольно и не включает в себя целого ряда событий; но каждое приказание вытекает из другого и никогда не относится к целому ряду событий, а всегда только к одному моменту события.

Когда мы говорим, например, что Наполеон приказал войскам идти на войну, мы соединяем в одно одновременно выраженное приказание ряд последовательных приказаний, зависевших друг от друга. Наполеон не мог приказать поход на Россию и никогда не приказывал его. Он приказал нынче написать такие-то бумаги в Вену, в Берлин и в Петербург; завтра — такие-то декреты и приказы по армии, флоту и интендантству и т. д., и т. д., — миллионы приказаний, из которых составился ряд приказаний, соответствующих ряду событий, приведших французские войска в Россию.

Если Наполеон во все свое царствование отдает приказания об экспедиции в Англию, ни на одно из своих предприятий не тратит столько усилий и времени и, несмотря на то, во все свое царствование даже ни разу не пытается исполнить своего намерения, а делает экспедицию в Россию, с которой он, по неоднократно высказываемому убеждению, считает выгодным быть в союзе, то это происходит оттого, что первые приказания не соответствовали, а вторые соответствовали ряду событий.

Для того чтобы приказание было наверное исполнено, надо, чтобы человек выразил такое приказание, которое могло бы быть исполнено. Знать же то, что может и что не может быть исполнено, невозможно не только для наполеоновского похода на Россию, где принимают участие миллионы, но и для самого несложного события, ибо для исполнения того и другого всегда могут встретиться миллионы препятствий. Всякое исполненное приказание есть всегда одно из огромного количества неисполненных. Все невозможные приказания не связываются с событием и не бывают исполнены. Только те, которые возможны, связываются в последовательные ряды приказаний, соответствующие рядам событий, и бывают исполнены.

Ложное представление наше о том, что предшествующее событию приказание есть причина события, происходит оттого, что когда событие совершилось и те одни из тысячи приказаний, которые связались с событиями, исполнились, то мы забываем о тех, которые не были, потому что не могли быть исполнены. Кроме того, главный источник заблуждения нашего в этом смысле происходит оттого, что в историческом изложении целый ряд бесчисленных, разнообразных, мельчайших событий, как, например, все то, что привело войска французские в Россию, обобщается в одно событие по тому результату, который произвел этот ряд событий, и соответственно этому обобщению обобщается и весь ряд приказаний в одно выражение воли.

Мы говорим: Наполеон захотел и сделал поход на Россию. В действительности же мы никогда не найдем во всей деятельности Наполеона ничего подобного выражению этой воли, а увидим ряды приказаний или выражении его воли, самым разнообразным и неопределенным образом направленных. Из бесчисленного ряда неисполненных наполеоновских приказаний составился ряд исполненных приказаний для похода 12-го года не потому, чтобы приказания эти чем-нибудь отличались от других, неисполненных приказаний, а потому, что ряд этих приказаний совпал с рядом событий, приведших французские войска в Россию; точно так же, как в трафарете нарисуется такая или другая фигура не потому, в какую сторону и как мазать по нем красками, а потому, что по фигуре, вырезанной в трафарете, во все стороны, было мазано краской.

Так что, рассматривая во времени отношение приказаний к событиям, мы найдем, что приказание ни в каком случае не может быть причиной событий, а что между тем и другим существует известная определенная зависимость.

Для того чтобы понять, в чем состоит эта зависимость, необходимо восстановить другое упущенное условие всякого приказания, исходящего не от божества, а от человека, и состоящее в том, что сам приказывающий человек участвует в событии.

Это-то отношение приказывающего к тем, кому он приказывает, и есть именно то, что называется властью. Отношение это состоит в следующем:

Для общей деятельности люди складываются всегда в известные соединения, в которых, несмотря на различие цели, поставленной для совокупного действия, отношение между людьми, участвующими в действии, всегда бывает одинаковое.

Складываясь в эти соединения, люди всегда становятся между собой в такое отношение, что наибольшее количество людей принимают наибольшее прямое участие и наименьшее количество людей — наименьшее прямое участие в том совокупном действии, для которого они складываются.

Из всех тех соединений, в которые складываются люди для совершения совокупных действий, одно из самых резких и определенных есть войско.

Всякое войско составляется из низших по военному званию членов: рядовых, которых всегда самое большое количество; из следующих по военному званию более высших чинов — капралов, унтер-офицеров, которых число меньше первого; еще высших, число которых еще меньше, и т. д. до высшей военной власти, которая сосредоточивается в одном лице.

Военное устройство может быть совершенно точно выражено фигурой конуса, в котором основание с самым большим диаметром будут составлять рядовые; высшее, меньшее основание, — высшие чины армии и т. д. до вершины конуса, точку которой будет составлять полководец.

Солдаты, которых наибольшее число, составляют низшие точки конуса и его основание. Солдат сам непосредственно колет, режет, жжет, грабит и всегда на эти действия получает приказание от вышестоящих лиц; сам же никогда не приказывает. Унтер-офицер (число унтер-офицеров уже меньше) реже совершает самое действие, чем солдат; но уже приказывает. Офицер еще реже совершает самое действие и еще чаще приказывает. Генерал уже только приказывает идти войскам, указывая цель, и почти никогда не употребляет оружия. Полководец уже никогда не может принимать прямого участия в самом действии и только делает общие распоряжения о движении масс. То же отношение лиц между собою обозначается во всяком соединении людей для общей деятельности, — в земледелии, торговле и во всяком управлении.

Итак, не разделяя искусственно всех сливающихся точек конуса и чинов армии, или званий и положений какого бы то ни было управления, или общего дела, от низших до высших, обозначается закон, по которому люди для совершения совокупных действий слагаются всегда между собой в таком отношении, что, чем непосредственнее люди участвуют в совершении действия, тем менее они могут приказывать и тем их большее число; и что, чем меньше то прямое участие, которое люди принимают в самом действии, тем они больше приказывают и тем число их меньше; пока не дойдем таким образом, восходя от низших слоев, до одного последнего человека, принимающего наименьшее прямое участие в событии и более всех направляющего свою деятельность на приказывание.

Это-то отношение лиц приказывающих к тем, которым они приказывают, и составляет сущность понятия, называемого властью.

Восстановив условия времени, при которых совершаются все события, мы нашли, что приказание исполняется только тогда, когда оно относится к соответствующему ряду событий. Восстановляя же необходимое условие связи между приказывающим и исполняющим, мы нашли, что по самому свойству своему приказывающие принимают наименьшее участие в самом событии и что деятельность их исключительно направлена на приказывание.

Глава VII

Когда совершается какое-нибудь событие, люди выражают свои мнения, желания о событии, и так как событие вытекает из совокупного действия многих людей, то одно из выраженных мнений или желаний непременно исполняется хотя приблизительно. Когда одно из выраженных мнений исполнено, мнение это связывается с событием, как предшествовавшее ему приказание.

Люди тащат бревно. Каждый высказывает свое мнение о том, как и куда тащить. Люди вытаскивают бревно, и оказывается, что это сделано так, как сказал один из них. Он приказал. Вот приказание и власть в своем первобытном виде.

Тот, кто больше работал руками, мог меньше обдумывать то, что он делал, и соображать то, что может выйти из общей деятельности, и приказывать. Тот, кто больше приказывал, вследствие своей деятельности словами, очевидно, мог меньше действовать руками. При большем сборище людей, направляющих деятельность на одну цель, еще резче отделяется разряд людей, которые тем менее принимают прямое участие в общей деятельности, чем более деятельность их направлена на приказывание.

Человек, когда он действует один, всегда носит сам в себе известный ряд соображений, руководивших, как ему кажется, его прошедшей деятельностью, служащих для него оправданием его настоящей деятельности и руководящих его в предположении о будущих его поступках.

Точно то же делают сборища людей, предоставляя тем, которые не участвуют в действии, придумывать соображения, оправдания и предположения об их совокупной деятельности.

По известным или неизвестным нам причинам французы начинают топить и резать друг друга. И соответственно событию ему сопутствует его оправдание в выраженных волях людей о том, что это необходимо для блага Франции, для свободы, для равенства. Люди перестают резать друг друга, и событию этому сопутствует оправдание необходимости единства власти, отпора Европе и т. д. Люди идут с запада на восток, убивая себе подобных, и событию этому сопутствуют слова о славе Франции, низости Англии и т. д. История показывает нам, что эти оправдания события не имеют никакого общего смысла, противоречат сами себе, как убийство человека, вследствие признания его прав, и убийство миллионов в России для унижения Англии. Но оправдания эти в современном смысле имеют необходимое значение.

Оправдания эти снимают нравственную ответственность с людей, производящих события. Временные цели эти подобны щеткам, идущим для очищения пути по рельсам впереди поезда: они очищают путь нравственной ответственности людей. Без этих оправданий не мог бы быть объяснен самый простой вопрос, представляющийся при рассмотрении каждого события: каким образом миллионы людей совершают совокупные преступления, войны, убийства и т. д.?

При настоящих, усложненных формах государственной и общественной жизни в Европе возможно ли придумать какое бы то ни было событие, которое бы не было предписано, указано, приказано государями, министрами, парламентами, газетами? Есть ли какое-нибудь совокупное действие, которое не нашло бы себе оправдания в государственном единстве, в национальности, в равновесии Европы, в цивилизации? Так что всякое совершившееся событие неизбежно совпадает с каким-нибудь выраженным желанием и, получая себе оправдание, представляется как произведение воли одного или нескольких людей.

Куда бы ни направился движущийся корабль, впереди его всегда будет видна струя рассекаемых им волн. Для людей, находящихся на корабле, движение этой струи будет единственно заметное движение.

Только следя вблизи, момент за моментом, за движением этой струи и сравнивая это движение с движением корабля, мы убедимся, что каждый момент движения струи определяется движением корабля и что нас ввело в заблуждение то, что мы сами незаметно движемся.

То же самое мы увидим, следя момент за моментом за движением исторических лиц (то есть восстановляя необходимое условие всего совершающегося — условие непрерывности движения во времени) и не упуская из виду необходимой связи исторических лиц с массами.

Когда корабль идет по одному направлению, то впереди его находится одна и та же струя; когда он часто переменяет направление, то часто переменяются и бегущие впереди его струи. Но куда бы он ни повернулся, везде будет струя, предшествующая его движению.

Что бы ни совершилось, всегда окажется, что это самое было предвидено и приказано. Куда бы ни направлялся корабль, струя, не руководя, не усиливая его движения, бурлит впереди его и будет издали представляться нам не только произвольно движущейся, но и руководящей движением корабля.

Рассматривая только те выражения воли исторических лиц, которые отнеслись к событиям как приказания, историки полагали, что события находятся в зависимости от приказаний. Рассматривая же самые события и ту связь с массами, в которой находятся исторические лица, мы нашли, что исторические лица и их приказания находятся в зависимости от события. Несомненным доказательством этого вывода служит то, что, сколько бы ни было приказаний, событие не совершится, если на это нет других причин; но как скоро совершится событие — какое бы то ни было, — то из числа всех беспрерывно выражаемых воль различных лиц найдутся такие, которые по смыслу и по времени отнесутся к событию как приказания.

Прийдя к этому заключению, мы можем прямо и положительно ответить на те два существенные вопроса истории:

1) Что есть власть?

2) Какая сила производит движение народов?

1) Власть есть такое отношение известного лица к другим лицам, в котором лицо это тем менее принимает участие в действии, чем более оно выражает мнения, предположения и оправдания совершающегося совокупного действия.

2) Движение народов производят не власть, не умственная деятельность, даже не соединение того и другого, как то думали историки, но деятельность всех людей, принимающих участие в событии и соединяющихся всегда так, что те, которые принимают наибольшее прямое участие в событии, принимают на себя наименьшую ответственность; и наоборот.

В нравственном отношении причиною события представляется власть; в физическом отношении — те, которые подчиняются власти. Но так как нравственная деятельность немыслима без физической, то причина события находится ни в той, ни в другой, а в соединении обеих.

Или, другими словами, к явлению, которое мы рассматриваем, понятие причины неприложимо.

В последнем анализе мы приходим к кругу вечности, к той крайней грани, к которой во всякой области мышления приходит ум человеческий, если не играет своим предметом. Электричество производит тепло, тепло производит электричество. Атомы притягиваются, атомы отталкиваются.

Говоря о взаимодействии тепла и электричества и об атомах, мы не можем сказать, почему это происходит, и говорим, что это так есть потому, что немыслимо иначе, потому что так должно быть, что это закон. То же самое относится и до исторических явлений. Почему происходит война или революция? мы не знаем; мы знаем только, что для совершения того или другого действия люди складываются в известное соединение и участвуют все; и мы говорим, что это так есть, потому что немыслимо иначе, что это закон.

Глава VIII

Если бы история имела дело до внешних явлений, постановление этого простого и очевидного закона было бы достаточно, и мы бы кончили наше рассуждение. Но закон истории относится до человека. Частица материи не может сказать нам, что она вовсе не чувствует потребности притягиванья и отталкиванья и что это неправда; человек же, который есть предмет истории, прямо говорит: я свободен и потому не подлежу законам.

Присутствие хотя не высказанного вопроса о свободе воли человека чувствуется на каждом шагу истории.

Все серьезно мыслившие историки невольно приходили к этому вопросу. Все противоречия, неясности истории, тот ложный путь, по которому идет эта наука, основаны только на неразрешенности этого вопроса.

Если воля каждого человека была свободна, то есть что каждый мог поступить так, как ему захотелось, то вся история есть ряд бессвязных случайностей.

Если даже один человек из миллионов в тысячелетний период времени имел возможность поступить свободно, то есть так, как ему захотелось, то очевидно, что один свободный поступок этого человека, противный законам, уничтожает возможность существования каких бы то ни было законов для всего человечества.

Если же есть хоть один закон, управляющий действиями людей, то не может быть свободной воли, ибо воля людей должна подлежать этому закону.

В этом противоречии заключается вопрос о свободе воли, с древнейших времен занимавший лучшие умы человечества и с древнейших времен постановленный во всем его громадном значении.

Вопрос состоит в том, что, глядя на человека, как на предмет наблюдения с какой бы то ни было точки зрения, — богословской, исторической, этической, философской, — мы находим общий закон необходимости, которому он подлежит так же, как и все существующее. Глядя же на него из себя, как на то, что мы сознаем, мы чувствуем себя свободными.

Сознание это есть совершенно отдельный и независимый от разума источник самопознавания. Чрез разум человек наблюдает сам себя; но знает он сам себя только через сознание.

Без сознания себя немыслимо и никакое наблюдение и приложение разума.

Для того чтобы понимать, наблюдать, умозаключать, человек должен прежде сознавать себя живущим. Живущим человек знает себя не иначе, как хотящим, то есть сознает свою волю. Волю же свою, составляющую сущность его жизни, человек сознает и не может сознавать иначе, как свободною.

Если, подвергая себя наблюдению, человек видит, что воля его направляется всегда по одному и тому же закону (наблюдает ли он необходимость принимать пищу, или деятельность мозга, или что бы то ни было), он не может понимать это всегда одинаковое направление своей воли иначе, как ограничением ее. То, что не было бы свободно, не могло бы быть и ограничено. Воля человека представляется ему ограниченною именно потому, что он сознает ее не иначе, как свободною.

Вы говорите: я не свободен. А я поднял и опустил руку. Всякий понимает, что этот нелогический ответ есть неопровержимое доказательство свободы.

Ответ этот есть выражение сознания, не подлежащего разуму.

Если бы сознание свободы не было отдельным и независимым от разума источником самопознания, оно бы подчинялось рассуждению и опыту; но в действительности такого подчинения никогда не бывает, и немыслимо.

Ряд опытов и рассуждений показывает каждому человеку, что он как предмет наблюдения подлежит известным законам, и человек подчиняется им и никогда не борется с раз узнанным им законом тяготения или непроницаемости. Но тот же ряд опытов и рассуждений показывает ему, что полная свобода, которую он сознает в себе, — невозможна, что всякое действие его зависит от его организации, от его характера и действующих на него мотивов; но человек никогда не подчиняется выводам этих опытов и рассуждений.

Узнав из опыта и рассуждения, что камень падает вниз, человек несомненно верит этому и во всех случаях ожидает исполнения узнанного им закона.

Но узнав так же несомненно, что воля его подлежит законам, он не верит и не может верить этому.

Сколько бы раз опыт и рассуждение ни показывали человеку, что в тех же условиях, с тем же характером он сделает то же самое, что и прежде, он, в тысячный раз приступая в тех же условиях, с тем же характером к действию, всегда кончавшемуся одинаково, несомненно чувствует себя столь же уверенным в том, что он может поступать, как он захочет, как и до опыта. Всякий человек, дикий и мыслитель, как бы неотразимо ему ни доказывали рассуждение и опыт то, что невозможно представить себе два поступка в одних и тех же условиях, чувствует, что без этого бессмысленного представления (составляющего сущность свободы) он не может себе представить жизни. Он чувствует, что, как бы это ни было невозможно, это есть; ибо без этого представления свободы он не только не понимал бы жизни, но не мог бы жить ни одного мгновения.

Он не мог бы жить потому, что все стремления людей, все побуждения к жизни суть только стремления к увеличению свободы. Богатство — бедность, слава — неизвестность, власть — подвластность, сила — слабость, здоровье — болезнь, образование — невежество, труд — досуг, сытость — голод, добродетель — порок суть только большие или меньшие степени свободы.

Представить себе человека, не имеющего свободы, нельзя иначе, как лишенным жизни.

Если понятие о свободе для разума представляется бессмысленным противоречием, как возможность совершить два поступка в один и тот же момент времени или действие без причины, то это доказывает только то, что сознание не подлежит разуму.

Это-то непоколебимое, неопровержимое, не подлежащее опыту и рассуждению сознание свободы, признаваемое всеми мыслителями и ощущаемое всеми людьми без исключения, сознание, без которого немыслимо никакое представление о человеке, и составляет другую сторону вопроса.

Человек есть творение всемогущего, всеблагого и всеведущего бога. Что же такое есть грех, понятие о котором вытекает из сознания свободы человека? вот вопрос богословия.

Действия людей подлежат общим, неизменным законам, выражаемым статистикой. В чем же состоит ответственность человека перед обществом, понятие о которой вытекает из сознания свободы? вот вопрос права.

Поступки человека вытекают из его прирожденного характера и мотивов, действующих на него. Что такое есть совесть и сознание добра и зла поступков, вытекающих из сознания свободы? вот вопрос этики.

Человек, в связи с общей жизнью человечества, представляется подчиненным законам, определяющим эту жизнь. Но тот же человек, независимо от этой связи, представляется свободным. Как должна быть рассматриваема прошедшая жизнь народов и человечества — как произведение свободной или несвободной деятельности людей? вот вопрос истории.

Только в наше самоуверенное время популяризации знаний, благодаря сильнейшему орудию невежества — распространению книгопечатания, вопрос о свободе воли сведен на такую почву, на которой и не может быть самого вопроса. В наше время большинство так называемых передовых людей, то есть толпа невежд, приняла работы естествоиспытателей, занимающихся одной стороной вопроса, за разрешение всего вопроса.

Души и свободы нет, потому что жизнь человека выражается мускульными движениями, а мускульные движения обусловливаются нервной деятельностью; души и свободы нет, потому что мы в неизвестный период времени произошли от обезьян, — говорят, пишут и печатают они, вовсе и не подозревая того, что тысячелетия тому назад всеми религиями, всеми мыслителями не только признан, но никогда и не был отрицаем тот самый закон необходимости, который с таким старанием они стремятся доказать теперь физиологией и сравнительной зоологией. Они не видят того, что роль естественных наук в этом вопросе состоит только в том, чтобы служить орудием для освещения одной стороны его. Ибо то, что, с точки зрения наблюдения, разум и воля суть только отделения (sécrétion) мозга, и то, что человек, следуя общему закону, мог развиться из низших животных в неизвестный период времени, уясняет только с новой стороны тысячелетия тому назад признанную всеми религиями и философскими теориями истину о том, что, с точки зрения разума, человек подлежит законам необходимости, но ни на волос не подвигает разрешение вопроса, имеющего другую, противоположную сторону, основанную на сознании свободы.

Если люди произошли от обезьян в неизвестный период времени, то это столь же понятно, как и то, что люди произошли от горсти земли в известный период времени (в первом случае Х есть время, во втором — происхождение), и вопрос о том, каким образом соединяется сознание свободы человека с законом необходимости, которому подлежит человек, не может быть разрешен сравнительною физиологией и зоологией, ибо в лягушке, кролике и обезьяне мы можем наблюдать только мускульно-нервную деятельность, а в человеке — и мускульно-нервную деятельность и сознание.

Естествоиспытатели и их поклонники, думающие разрешать вопрос этот, подобны штукатурам, которых бы приставили заштукатурить одну сторону стены церкви и которые, пользуясь отсутствием главного распорядителя работ, в порыве усердия замазывали бы своею штукатуркой и окна, и образа, и леса, и неутвержденные еще стены и радовались бы на то, как, с их штукатурной точки зрения, все выходит ровно и гладко.

Глава IX

Разрешение вопроса о свободе и необходимости для истории — перед другими отраслями знания, в которых разрешался этот вопрос, — имеет то преимущество, что для истории вопрос этот относится не к самой сущности воли человека, а к представлению о проявлении этой воли в прошедшем и в известных условиях.

История по разрешению этого вопроса становится к другим наукам в положение науки опытной к наукам умозрительным.

История своим предметом имеет не самую волю человека, а наше представление о ней.

И потому для истории не существует, как для богословия, этики и философии, неразрешимой тайны о соединении двух противоречий свободы и необходимости. История рассматривает представление о жизни человека, в котором соединение этих двух противоречий уже совершилось.

В действительной жизни каждое историческое событие, каждое действие человека понимается весьма ясно и определенно, без ощущения малейшего противоречия, несмотря на то, что каждое событие представляется частию свободным, частию необходимым.

Для разрешения вопроса о том, как соединяются свобода и необходимость и что составляет сущность этих двух понятий, философия истории может и должна идти путем, противным тому, по которому шли другие науки. Вместо того чтобы, определив в самих себе понятия о свободе и о необходимости, под составленные определения подводить явления жизни, — история из огромного количества подлежащих ей явлений, всегда представляющихся в зависимости от свободы и необходимости, должна вывести определение самих понятий о свободе и о необходимости.

Какое бы мы ни рассматривали представление о деятельности многих людей или одного человека, мы понимаем ее не иначе, как произведением отчасти свободы человека, отчасти законов необходимости.

Говоря ли о переселении народов и набегах варваров, или о распоряжениях Наполеона III, или о поступке человека, совершенном час тому назад и состоящем в том, что из нескольких направлений прогулки он выбрал одно, — мы не видим ни малейшего противоречия. Мера свободы и необходимости, руководившей поступками этих людей, ясно определена для нас.

Весьма часто представление о большей или меньшей свободе различно, смотря по различной точке зрения, с которой мы рассматриваем явление; но — всегда одинаково — каждое действие человека представляется нам не иначе, как известным соединением свободы и необходимости. В каждом рассматриваемом действии мы видим известную долю свободы и известную долю необходимости. И всегда, чем более в каком бы то ни было действии мы видим свободы, тем менее необходимости; и чем более необходимости, тем менее свободы.

Отношение свободы к необходимости уменьшается и увеличивается, смотря по той точке зрения, с которой рассматривается поступок; но отношение это всегда остается обратно пропорциональным.

Человек тонущий, хватаясь за другого и потопляя его, или изнуренная кормлением ребенка голодная мать, крадущая пищу, или человек, приученный к дисциплине, по команде в строю убивающий беззащитного человека, — представляются менее виновными, то есть менее свободными и более подлежащими закону необходимости, тому, кто знает те условия, в которых находились эти люди, и более свободными тому, кто не знает, что тот человек сам тонул, что мать была голодна, солдат был в строю и т. д. Точно так же человек, двадцать лет тому назад совершивший убийство и после того спокойно и безвредно живший в обществе, представляется менее виновным; поступок его — более подлежавшим закону необходимости для того, кто рассматривает его поступок по истечении двадцати лет, и более свободным тому, кто рассматривал тот же поступок через день после того, как он был совершен. И точно так же каждый поступок человека сумасшедшего, пьяного или сильно возбужденного представляется менее свободным и более необходимым тому, кто знает душевное состояние того, кто совершил поступок, и более свободным и менее необходимым тому, кто этого не знает. Во всех этих случаях увеличивается или уменьшается понятие о свободе и, соответственно тому, уменьшается или увеличивается понятие о необходимости, — смотря по той точке зрения, с которой рассматривается поступок. Так что, чем большая представляется необходимость, тем меньшая представляется свобода. И наоборот.

Религия, здравый смысл человечества, наука права и сама история одинаково понимают это отношение между необходимостью и свободой.

Все без исключения случаи, в которых увеличивается и уменьшается наше представление о свободе и о необходимости, имеют только три основания:

1) Отношение человека, совершившего поступок, к внешнему миру,

2) ко времени и

3) к причинам, произведшим поступок.

Первое основание есть большее или меньшее видимое нами отношение человека к внешнему миру, более или менее ясное понятие о том определенном месте, которое занимает каждый человек по отношению ко всему, одновременно с ним существующему. Это есть то основание, вследствие которого очевидно, что тонущий человек менее свободен и более подлежит необходимости, чем человек, стоящий на суше; то основание, вследствие которого действия человека, живущего в тесной связи с другими людьми в густонаселенной местности, действия человека, связанного семьей, службой, предприятиями, представляются несомненно менее свободными и более подлежащими необходимости, чем действия человека одинокого и уединенного.

Если мы рассматриваем человека одного, без отношения его ко всему окружающему, то каждое действие его представляется нам свободным. Но если мы видим хоть какое-нибудь отношение его к тому, что окружает его, если мы видим связь его с чем бы то ни было — с человеком, который говорит с ним, с книгой, которую он читает, с трудом, которым он занят, даже с воздухом, который его окружает, с светом даже, который падает на окружающие его предметы, — мы видим, что каждое из этих условий имеет на него влияние и руководит хотя одной стороной его деятельности. И настолько, насколько мы видим этих влияний, — настолько уменьшается наше представление о его свободе и увеличивается представление о необходимости, которой он подлежит.

2) Второе основание есть: большее или меньшее видимое временное отношение человека к миру; более или менее ясное понятие о том месте, которое действие человека занимает во времени. Это есть то основание, вследствие которого падение первого человека, имевшее своим последствием происхождение рода человеческого, представляется, очевидно, менее свободным, чем вступление в брак современного человека. Это есть то основание, вследствие которого жизнь и деятельность людей, живших века тому назад, и связанная со мною во времени, не может представляться мне столь свободною, как жизнь современная, последствия которой мне еще неизвестны.

Постепенность представления о большей или меньшей свободе и необходимости в этом отношении зависит от большего или меньшего промежутка времени от совершения поступка до суждения о нем.

Если я рассматриваю поступок, совершенный мной минуту тому назад, при приблизительно тех же самых условиях, при которых я нахожусь теперь, — мой поступок представляется мне несомненно свободным. Но если я обсуживаю поступок, совершенный месяц тому назад, то, находясь в других условиях, я невольно признаю, что, если бы поступок этот не был совершен, — многое полезное, приятное и даже необходимое, вытекшее из этого поступка, не имело бы места. Если я перенесусь воспоминанием к поступку еще более отдаленному, за десять лет и далее, то последствия моего поступка представятся мне еще очевиднее; и мне трудно будет представить себе, что бы было, если бы не было поступка. Чем дальше назад буду переноситься я воспоминаниями или, что то же самое, вперед суждением, тем рассуждение мое о свободе поступка будет становиться сомнительнее.

Точно ту же прогрессию убедительности об участии свободной воли в общих делах человечества мы находим и в истории. Совершившееся современное событие представляется нам несомненно произведением всех известных людей; но в событии более отдаленном мы видим уже его неизбежные последствия, помимо которых мы ничего другого не можем представить. И чем дальше переносимся мы назад в рассматривании событий, тем менее они нам представляются произвольными.

Австро-прусская война представляется нам несомненным последствием действий хитрого Бисмарка и т. п.

Наполеоновские войны, хотя уже сомнительно, но еще представляются нам произведениями воли героев; но в крестовых походах мы уже видим событие, определенно занимающее свое место и без которого немыслима новая история Европы, хотя точно так же для летописцев крестовых походов событие это представлялось только произведением воли некоторых лиц. В переселении народов, никому уже в наше время не приходит в голову, чтобы от произвола Атиллы зависело обновить европейский мир. Чем дальше назад мы переносим в истории предмет наблюдения, тем сомнительнее становится свобода людей, производивших события, и тем очевиднее закон необходимости.

3) Третье основание есть большая или меньшая доступность для нас той бесконечной связи причин, составляющей неизбежное требование разума и в которой каждое понимаемое явление, и потому каждое действие человека, должно иметь свое определенное место, как следствие для предыдущих и как причина для последующих.

Это есть то основание, вследствие которого действия свои и других людей представляются нам, с одной стороны, тем более свободными и менее подлежащими необходимости, чем более известны нам те выведенные из наблюдения физиологические, психологические и исторические законы, которым подлежит человек, и чем вернее усмотрена нами физиологическая, психологическая или историческая причина действия; с другой стороны, чем проще самое наблюдаемое действие и чем несложнее характером и умом тот человек, действие которого мы рассматриваем.

Когда мы совершенно не понимаем причины поступка: в случае ли злодейства, добродетели или даже безразличного по добру и злу поступка, — мы в таком поступке признаем наибольшую долю свободы. В случае злодейства мы более всего требуем за такой поступок наказания; в случае добродетели — более всего ценим такой поступок. В безразличном случае признаем наибольшую индивидуальность, оригинальность, свободу. Но если хоть одна из бесчисленных причин известна нам, мы признаем уже известную долю необходимости и менее требуем возмездия за преступление, менее признаем заслуги в добродетельном поступке, менее свободы в казавшемся оригинальным поступке. То, что преступник был воспитан в среде злодеев, уже смягчает его вину. Самоотвержение отца, матери, самоотвержение с возможностью награды более понятно, чем беспричинное самоотвержение, и потому представляется менее заслуживающим сочувствия, менее свободным. Основатель секты, партии, изобретатель менее удивляют нас, когда мы знаем, как и чем была подготовлена его деятельность. Если мы имеем большой ряд опытов, если наблюдение наше постоянно направлено на отыскание соотношений в действиях людей между причинами и следствиями, то действия людей представляются нам тем более необходимыми и тем менее свободными, чем вернее мы связываем последствия с причинами. Если рассматриваемые действия просты и мы для наблюдения имели огромное количество таких действий, то представление наше об их необходимости будет еще полнее. Бесчестный поступок сына бесчестного отца, дурное поведение женщины, попавшей в известную среду, возвращение к пьянству пьяницы и т. п. суть поступки, которые тем менее представляются нам свободными, чем понятнее для нас причина. Если же и самый человек, действие которого мы рассматриваем, стоит на самой низкой степени развития ума, как ребенок, сумасшедший, дурачок, то мы, зная причины действия и несложность характера и ума, уже видим столь большую долю необходимости и столь малую свободу, что как скоро нам известна причина, долженствующая произвести действие, мы можем предсказать поступок.

Только на этих трех основаниях строятся существующая во всех законодательствах невменяемость преступлений и уменьшающие вину обстоятельства. Вменяемость представляется большею или меньшею, смотря по большему или меньшему знанию условий, в которых находился человек, поступок которого обсуживается, по большему или меньшему промежутку времени от совершения поступка до суждения о нем и по большему или меньшему пониманию причин поступка.

Глава X

Итак, представление наше о свободе и необходимости постепенно уменьшается и увеличивается, смотря по большей или меньшей связи с внешним миром, по большему или меньшему отдалению времени и большей или меньшей зависимости от причин, в которых мы рассматриваем явление жизни человека.

Так что, если мы рассматриваем такое положение человека, в котором связь его с внешним миром наиболее известна, период времени суждения от времени совершения поступка наибольший и причины поступка наидоступнейшие, то мы получаем представление о наибольшей необходимости и наименьшей свободе. Если же мы рассматриваем человека в наименьшей зависимости от внешних условий; если действие его совершено в ближайший момент к настоящему и причины его действия нам недоступны, то мы получим представление о наименьшей необходимости и наибольшей свободе.

Но ни в том, ни в другом случае, как бы мы ни изменяли нашу точку зрения, как бы ни уясняли себе ту связь, в которой находится человек с внешним миром, или как бы ни доступна она нам казалась, как бы ни удлиняли или укорачивали период времени, как бы понятны или непостижимы ни были для нас причины — мы никогда не можем себе представить ни полной свободы, ни полной необходимости.

1) Как бы мы ни представляли себе человека исключенным от влияний внешнего мира, мы никогда не получим понятия о свободе в пространстве. Всякое действие человека неизбежно обусловлено и тем, что окружает его, самым телом человека. Я поднимаю руку и опускаю ее. Действие мое кажется мне свободным; но, спрашивая себя: мог ли я по всем направлениям поднять руку, — я вижу, что я поднял руку по тому направлению, по которому для этого действия было менее препятствий, находящихся как в телах, меня окружающих, так и в устройстве моего тела. Если из всех возможных направлений я выбрал одно, то я выбрал его потому, что по этому направлению было меньше препятствий. Для того чтобы действие мое было свободным, необходимо, чтобы оно не встречало себе никаких препятствий. Для того чтобы представить себе человека свободным, мы должны представить его себе вне пространства, что очевидно невозможно.

2) Как бы мы ни приближали время суждения ко времени поступка, мы никогда не получим понятия свободы во времени. Ибо если я рассматриваю поступок, совершенный секунду тому назад, я все-таки должен признать несвободу поступка, так как поступок закован тем моментом времени, в котором он совершен. Могу ли я поднять руку? Я поднимаю ее; но спрашиваю себя: мог ли я не поднять руки в тот прошедший уже момент времени? Чтобы убедиться в этом, я в следующий момент не поднимаю руки. Но я не поднял руки не в тот первый момент, когда я спросил себя о свободе. Прошло время, удержать которое было не в моей власти, и та рука, которую я тогда поднял, и тот воздух, в котором я тогда сделал то движение, уже не тот воздух, который теперь окружает меня, и не та рука, которой я теперь не делаю движения. Тот момент, в который совершилось первое движение, невозвратим, и в тот момент я мог сделать только одно движение, и какое бы я ни сделал движение, движение это могло быть только одно. То, что я в следующую минуту не поднял руки, не доказало того, что я мог не поднять ее. И так как движение мое могло быть только одно, в один момент времени, то оно и не могло быть другое. Для того чтобы представить его себе свободным, надо представить его себе в настоящем, в грани прошедшего и будущего, то есть вне времени, что невозможно, и

3) Как бы ни увеличивалась трудность постижения причины, мы никогда не придем к представлению полной свободы, то есть к отсутствию причины. Как бы ни была непостижима для нас причина выражения воли в каком бы то ни было своем или чужом поступке, первое требование ума есть предположение и отыскание причины, без которой немыслимо никакое явление. Я поднимаю руку с тем, чтобы совершить поступок, независимый от всякой причины, но то, что я хочу совершить поступок, не имеющий причины, есть причина моего поступка.

Но даже если бы, представив себе человека, совершенно исключенного от всех влияний, рассматривая только его мгновенный поступок настоящего и не вызванный никакой причиной, мы бы допустили бесконечно малый остаток необходимости равным нулю, мы бы и тогда не пришли к понятию о полной свободе человека; ибо существо, не принимающее на себя влияний внешнего мира, находящееся вне времени и не зависящее от причин, уже не есть человек.

Точно так же мы никогда не можем представить себе действия человека без участия свободы и подлежащего только закону необходимости.

1) Как бы ни увеличивалось наше знание тех пространственных условий, в которых находится человек, знание это никогда не может быть полное, так как число этих условий бесконечно велико так же, как бесконечно пространство. И потому как скоро определены не все условия влияний на человека, то и нет полной необходимости, а есть известная доля свободы.

2) Как бы мы ни удлиняли период времени от того явления, которое мы рассматриваем, до времени суждения, период этот будет конечен, а время бесконечно, а потому и в этом отношении никогда не может быть полной необходимости.

3) Как бы ни была доступна цепь причин какого бы то ни было поступка, мы никогда не будем знать всей цепи, так как она бесконечна, и опять никогда не получим полной необходимости.

Но, кроме того, если бы даже, допустив остаток наименьшей свободы равным нулю, мы бы признали в каком-нибудь случае, как, например, в умирающем человеке, в зародыше, в идиоте, полное отсутствие свободы, мы бы тем самым уничтожили самое понятие о человеке, которое мы рассматриваем; ибо как только нет свободы, нет и человека. И потому представление о действии человека, подлежащем одному закону необходимости, без малейшего остатка свободы, так же невозможно, как и представление о вполне свободном действии человека.

Итак, для того чтобы представить себе действие человека, подлежащее одному закону необходимости, без свободы, мы должны допустить знание бесконечного количества пространственных условий, бесконечного великого периода времени и бесконечного ряда причин.

Для того чтобы представить себе человека совершенно свободного, не подлежащего закону необходимости, мы должны представить его себе одного вне пространства, вне времени и вне зависимости от причин.

В первом случае, если бы возможна была необходимость без свободы, мы бы пришли к определению закона необходимости тою же необходимостью, то есть к одной форме без содержания.

Во втором случае, если бы возможна была свобода без необходимости, мы бы пришли к безусловной свободе вне пространства, времени и причин, которая по тому самому, что была бы безусловна и ничем не ограничивалась, была бы ничто или одно содержание без формы.

Мы бы пришли вообще к тем двум основаниям, из которых складывается все миросозерцание человека, — к непостижимой сущности жизни и к законам, определяющим эту сущность.

Разум говорит: 1) Пространство со всеми формами, которые дает ему видимость его — материя, — бесконечно и не может быть мыслимо иначе. 2) Время есть бесконечное движение без одного момента покоя, и оно не может быть мыслимо иначе. 3) Связь причин и последствии не имеет начала и не может иметь конца.

Сознание говорит: 1) Я один, и все, что существует, есть только я; следовательно, я включаю пространство; 2) я меряю бегущее время неподвижным моментом настоящего, в котором одном я сознаю себя живущим; следовательно, я вне времени, и 3) я вне причины, ибо я чувствую себя причиной всякого проявления своей жизни.

Разум выражает законы необходимости. Сознание выражает сущность свободы.

Свобода, ничем не ограниченная, есть сущность жизни в сознании человека. Необходимость без содержания есть разум человека с его тремя формами.

Свобода есть то, что рассматривается. Необходимость есть то, что рассматривает. Свобода есть содержание. Необходимость есть форма.

Только при разъединении двух источников познавания, относящихся друг к другу, как форма к содержанию, получаются отдельно, взаимно исключающиеся и непостижимые понятия о свободе и о необходимости.

Только при соединении их получается ясное представление о жизни человека.

Вне этих двух взаимно определяющихся в соединении своем, — как форма с содержанием, — понятий невозможно никакое представление жизни.

Все, что мы знаем о жизни людей, есть только известное отношение свободы к необходимости, то есть сознания к законам разума.

Все, что мы знаем о внешнем мире природы, есть только известное отношение сил природы к необходимости или сущности жизни к законам разума.

Силы жизни природы лежат вне нас и не сознаваемы нами, и мы называем эти силы тяготением, инерцией, электричеством, животной силой и т. д.; но сила жизни человека сознаваема нами, и мы называем ее свободой.

Но точно так же, как непостижимая сама в себе сила тяготения, ощущаемая всяким человеком, только настолько понятна нам, насколько мы знаем законы необходимости, которой она подлежит (от первого знания, что все тела тяжелы, до закона Ньютона), точно так же и непостижимая, сама в себе, сила свободы, сознаваемая каждым, только настолько понятна нам, насколько мы знаем законы необходимости, которым она подлежит (начиная от того, что всякий человек умирает, и до знания самых сложных экономических или исторических законов).

Всякое знание есть только подведение сущности жизни под законы разума.

Свобода человека отличается от всякой другой силы тем, что сила эта сознаваема человеком; но для разума она ничем не отличается от всякой другой силы. Сила тяготенья, электричества или химического средства только тем и отличаются друг от друга, что силы эти различно определены разумом. Точно так же сила свободы человека для разума отличается от других сил природы только тем определением, которое ей дает этот разум. Свобода же без необходимости, то есть без законов разума, определяющих ее, ничем не отличается от тяготенья, или тепла, или силы растительности, — она есть для разума только мгновенное, неопределимое ощущение жизни.

И как неопределимая сущность силы, двигающей небесные тела, неопределимая сущность силы тепла, электричества, или силы химического средства, или жизненной силы составляют содержание астрономии, физики, химии, ботаники, зоологии и т. д., точно так же сущность силы свободы составляет содержание истории. Но точно так же, как предмет всякой науки есть проявление этой неизвестной сущности жизни, сама же эта сущность может быть только предметом метафизики, — точно так же проявление силы свободы людей в пространстве, времени и зависимости от причин составляет предмет истории; сама же свобода есть предмет метафизики.

В науках опытных то, что известно нам, мы называем законами необходимости; то, что неизвестно нам, мы называем жизненной силой. Жизненная сила есть только выражение неизвестного остатка от того, что мы знаем о сущности жизни.

Точно так же в истории: то, что известно нам, мы называем законами необходимости; то, что неизвестно, — свободой. Свобода для истории есть только выражение неизвестного остатка от того, что мы знаем о законах жизни человека.

Глава XI

История рассматривает проявления свободы человека в связи с внешним миром во времени и в зависимости от причин, то есть определяет эту свободу законами разума, и потому история только настолько есть наука, насколько эта свобода определена этими законами.

Для истории признание свободы людей как силы, могущей влиять на исторические события, то есть не подчиненной законам, — есть то же, что для астрономии признание свободной силы движения небесных сил.

Признание это уничтожает возможность существования законов, то есть какого бы то ни было знания. Если существует хоть одно свободно двигающееся тело, то не существует более законов Кеплера и Ньютона и не существует более никакого представления о движении небесных тел. Если существует один свободный поступок человека, то не существует ни одного исторического закона и никакого представления об исторических событиях.

Для истории существуют линии движения человеческих воль, один конец которых скрывается в неведомом, а на другом конце которых движется в пространстве во времени и в зависимости от причин сознание свободы людей в настоящем.

Чем более раздвигается перед нашими глазами это поприще движения, тем очевиднее законы этого движения. Уловить и определить эти законы составляет задачу истории.

С той точки зрения, с которой наука смотрит теперь на свой предмет, по тому пути, по которому она идет, отыскивая причины явлений в свободной воле людей, выражение законов для науки невозможно, ибо как бы мы ни ограничивали свободу людей, как только мы ее признали за силу, не подлежащую законам, существование закона невозможно.

Только ограничив эту свободу до бесконечности, то есть рассматривая ее как бесконечно малую величину, мы убедимся в совершенной недоступности причин, и тогда вместо отыскания причин история поставит своей задачей отыскание законов.

Отыскание этих законов уже давно начато, и те новые приемы мышления, которые должна усвоить себе история, вырабатываются одновременно с самоуничтожением, к которому, все дробя и дробя причины явлений, идет старая история.

По этому пути шли все науки человеческие. Придя к бесконечно малому, математика, точнейшая из наук, оставляет процесс дробления и приступает к новому процессу суммования неизвестных, бесконечно малых. Отступая от понятия о причине, математика отыскивает закон, то есть свойства, общие всем неизвестным бесконечно малым элементам.

Хотя и в другой форме, но по тому же пути мышления шли и другие науки. Когда Ньютон высказал закон тяготения, он не сказал, что солнце или земля имеет свойство притягивать; он сказал, что всякое тело, от крупнейшего до малейшего, имеет свойство как бы притягивать одно другое, то есть, оставив в стороне вопрос о причине движения тел, он выразил свойство, общее всем телам, от бесконечно великих до бесконечно малых. То же делают естественные науки: оставляя вопрос о причине, они отыскивают законы. На том же пути стоит и история. И если история имеет предметом изучения движения народов и человечества, а не описание эпизодов из жизни людей, то она должна, отстранив понятие причин, отыскивать законы, общие всем равным и неразрывно связанным между собою бесконечно малым элементам свободы.

Глава XII

С тех пор как найден и доказан закон Коперника, одно признание того, что движется не солнце, а земля, уничтожило всю космографию древних. Можно было, опровергнув закон, удержать старое воззрение на движения тел, но, не опровергнув его, нельзя было, казалось, продолжать изучение птоломеевых миров. Но и после открытия закона Коперника птоломеевы миры еще долго продолжали изучаться.

С тех пор как первый человек сказал и доказал, что количество рождений или преступлений подчиняется математическим законам и что известные географические и политико-экономические условия определяют тот или другой образ правления, что известные отношения населения к земле производят движения народа, — с тех пор уничтожились в сущности своей те основания, на которых строилась история.

Можно было, опровергнув новые законы, удержать прежнее воззрение на историю, но, не опровергнув их, нельзя было, казалось, продолжать изучать исторические события как произведения свободной воли людей. Ибо если установился такой-то образ правления или совершилось такое-то движение народа вследствие таких-то географических, этнографических или экономических условий, то воля тех людей, которые представляются нам установившими образ правления или возбудившими движении народа, уже не может быть рассматриваема как причина.

А между тем прежняя история продолжает изучаться наравне с законами статистики, географии, политической экономии, сравнительной филологии и геологии, прямо противоречащими ее положениям.

Долго и упорно шла в физической философии борьба между старым и новым взглядом. Богословие стояло на страже за старый взгляд и обвиняло новый в разрушении откровения. Но когда истина победила, богословие построилось так же твердо на новой почве.

Так же долго и упорно идет борьба в настоящее время между старым и новым воззрением на историю, и точно так же богословие стоит на страже за старый взгляд и обвиняет новый в разрушении откровения.

Как в том, так и в другом случае с обеих сторон борьба вызывает страсти и заглушает истину. С одной стороны, является борьба страха и жалости за все, веками воздвигнутое, здание; с другой — борьба страсти к разрушению.

Людям, боровшимся с возникавшей истиной физической философии, казалось, что, признай они эту истину, — разрушается вера в бога, в сотворение тверди, в чудо Иисуса Навина. Защитникам законов Коперника и Ньютона, Вольтеру, например, казалось, что законы астрономии разрушают религию, и он, как орудие против религии, употреблял законы тяготения.

Точно так же теперь кажется: стоит только признать закон необходимости, и разрушатся понятие о душе, о добре и зле и все воздвигнутые на этом понятии государственные и церковные учреждения.

Точно так же теперь, как Вольтер в свое время, непризванные защитники закона необходимости употребляют закон необходимости как орудие против религий; тогда как, — точно так же как и закон Коперника в астрономии, — закон необходимости в истории не только не уничтожает, но даже утверждает ту почву, на которой строятся государственные и церковные учреждения.

 

Как в вопросе астрономии тогда, как и теперь в вопросе истории, все различие воззрения основано на признании или непризнании абсолютной единицы, служащей мерилом видимых явлений. В астрономии это была неподвижность земли; в истории — это независимость личности — свобода.

Как для астрономии трудность признания движения земли состояла в том, чтобы отказаться от непосредственного чувства неподвижности земли и такого же чувства движения планет, так и для истории трудность признания подчиненности личности законам пространства, времени и причин состоит в том, чтобы отказаться от непосредственного чувства независимости своей личности. Но, как в астрономии новое воззрение говорило: «Правда, мы не чувствуем движения земли, но, допустив ее неподвижность, мы приходим к бессмыслице; допустив же движение, которого мы не чувствуем, мы приходим к законам», — так и в истории новое воззрение говорит: «И правда, мы не чувствуем нашей зависимости, но, допустив нашу свободу, мы приходим к бессмыслице; допустив же свою зависимость от внешнего мира, времени и причин, приходим к законам».

В первом случае надо было отказаться от сознания несуществующей неподвижности в пространстве и признать неощущаемое нами движение; в настоящем случае — точно так же необходимо отказаться от несуществующей свободы и признать неощущаемую нами зависимость.

Бележки

[1] фр. Eh bien, mon prince. Gênes et Lueques ne sont plus que des apanages, des поместья, de la famille Buonaparte. Non, je vous préviens que si vous ne me dites pas que nous avons la guerre, si vous vous permettez encore de pallier toutes les infamies, toutes les atrocités de cet Antichrist (ma parole, j’y crois) — je ne vous connais plus, vous n’êtes plus mon ami, vous n’êtes plus мой верный раб, comme vous dites — Ну, князь, Генуя и Лукка — поместья фамилии Бонапарте. Нет, я вам вперед говорю, если вы мне не скажете, что у нас война, если вы еще позволите себе защищать все гадости, все ужасы этого Антихриста (право, я верю, что он Антихрист), — я вас больше не знаю, вы уж не друг мой, вы уж не мой верный раб, как вы говорите (франц.). <Переводы, за исключением специально отмеченных, принадлежат Л. Н. Толстому; переводы с французского языка не оговариваются. — Ред.>

[2] фр. Je vois que je vous fais peur — Я вижу, что я вас пугаю.

[3] фр. Si vous n’avez rien de mieux à faire, Monsieur le comte (или mon prince), et si la perspective de passer la soirée chez une pauvre malade ne vous effraye pas trop, je serai charmée de vous voir chez moi entre 7 et 10 heures. Annette Scherer — Если у вас, граф (или князь), нет в виду ничего лучшего и если перспектива вечера у бедной больной не слишком вас пугает, то я буду очень рада видеть вас нынче у себя между семью и десятью часами. Анна Шерер.

[4] фр. Dieu, quelle virulente sortie! — Господи, какое горячее нападение!

[5] фр. Avant tout dites moi, comment vous allez, chère amie? — Прежде всего скажите, как ваше здоровье, милый друг?

[6] фр. Je vous avoue que toutes ces fêtes et tous ces feux d’artifice commencent à devenir insipides — Признаюсь, все эти праздники и фейерверки становятся несносны.

[7] фр. Ne me tourmentez pas. Eh bien, qu’a-t-on décidé par rapport à la dépêche de Novosilzoff? Vous savez tout — Не мучьте меня. Ну, что же решили по случаю депеши Новосильцева? Вы всё знаете.

[8] фр. Qu’a-t-on décidé? On a décidé que Buonaparte a brûlé ses vaisseaux, et je crois que nous sommes en train de brûler les nôtres — Что решили? Решили, что Бонапарте сжег свои корабли, и мы тоже, кажется, готовы сжечь наши.

[9] фр. Cette fameuse neutralité prussienne, ce n’est qu’un piège — Этот пресловутый нейтралитет Пруссии — только западня.

[10] фр. le vicomte de Mortemart, il est allié aux Montmorency par les Rohans — Кстати, — виконт Мортемар, он в родстве с Монморанси чрез Роганов.

[11] фр. l’abbé Morio — аббат Морио.

[12] фр. l’impératrice-mère — вдовствующая императрица.

[13] фр. C’est un pauvre sire, ce baron, à ce qu’il paraît — Барон этот ничтожное существо, как кажется.

[14] фр. Monsieur le baron de Funke a été recommandé à l’impératrice-mère par sa sœur — Барон Функе рекомендован императрице-матери ее сестрою.

[15] фр. beaucoup d’estime — много уважения.

[16] фр. Mais à propos de votre famille… fait les délices de tout le monde. On la trouve belle comme le jour — Кстати, о вашем семействе… составляет наслаждение всего общества. Ее находят прекрасною, как день.

[17] фр. Que voulez-vous? Lafater aurait dit que je n’ai pas la bosse de la paternité — Что делать! Лафатер сказал бы, что у меня нет шишки родительской любви.

[18] фр. des imbéciles — дурни.

[19] фр. Je suis votre… et à vous seule je puis l’avouer… ce sont les entraves de mon existence — Я ваш… и вам одним могу признаться. <Мои дети> — обуза моего существования.

[20] фр. Que voulez vous?… — Что делать?…

[21] фр. ont la manie des mariages — имеют манию женить.

[22] фр. petite personne… une parente à nous, une princesse — девушка… наша родственница, княжна.

[23] фр. Voilà l’avantage d’être père — Вот выгода быть отцом.

[24] фр. La pauvre petite est malheureuse comme les pierres — Бедняжка несчастлива, как камни.

[25] фр. Ecoutez, chère Annette — Послушайте, милая Анет.

[26] фр. Arrangez-moi cette affaire et je suis votre… à tout jamais… рап — comme mon… m’écrit des — Устройте мне это дело, и я навсегда ваш… как мой <староста> мне пишет.

[27] фр. Attendez — Постойте.

[28] фр. Lise (la femme du jeune) — Лизе (жене <Болконского>).

[29] фр. Ce sera dans votre famille que je ferai mon apprentissage de vieille fille — Я в вашем семействе начну обучаться ремеслу старой девицы.

[30] фр. la femme la plus séduisante de Pétersbourg — самая обворожительная женщина в Петербурге.

[31] фр. ma tante? — моей тетушкой?

[32] фр. partie de plaisir — увеселение.

[33] фр. J’ai apporté mon ouvrage — Я захватила работу.

[34] фр. Annette, ne me jouez pas un mauvais tour… Vous m’avez écrit que c’était une toute petite soirée; voyez comme je suis attifée — Анна, не сыграйте со мной злой шутки; вы мне писали, что у вас совсем маленький вечер. Видите, как я укутана.

[35] фр. Soyez tranquille, Lise, vous serez toujours la plus jolie — Будьте покойны, Лиза, вы все-таки будете лучше всех.

[36] фр. Vous savez, mon mari m’abandonne… il va se faire tuer. Dites moi, pourquoi cette vilaine guerre — Вы знаете, мой муж покидает меня. Идет на смерть. Скажите, зачем эта гадкая война.

[37] фр. Quelle délicieuse personne, que cette petite princesse! — Что за милая особа, эта маленькая княгиня.

[38] фр. C’est bien aimable à vous, monsieur Pierre, d’être venu voir une pauvre malade — Очень мило с вашей стороны, мосье Пьер, что вы приехали навестить бедную больную.

[39] фр. Ah! voyons. Contez-nous cela, vicomte… à la Louis XV… contez-nous cela, vicomte — Ах, да! Расскажите нам это, виконт… напоминающим Людовика XV… Расскажите нам это, виконт

[40] фр. Le vicomte a été personnellement connu de monseigneur — Виконт был лично знаком с герцогом.

[41] фр. Le vicomte est un parfait conteur — Виконт удивительный мастер рассказывать.

[42] фр. Comme on voit l’homme de la bonne compagnie — Как сейчас виден человек хорошего общества.

[43] фр. chère Hélène — милая Элен. — Ред.

[44] фр. Quelle belle personne! — Что за красавица!

[45] фр. Madame, je crains pour mes moyens devant un pareil auditoire — Я, право, опасаюсь за свое уменье перед такой публикой.

[46] фр. Attendez moi, je vais prendre mon ouvrage… Voyons, à quoi pensez-vous? Apportez-moi mon ridicule — Подождите, я возьму мою работу… Что ж вы? О чем вы думаете? Принесите мой ридикюль.

[47] фр. Le charmant Hippolyte — Милый Ипполит. — Ред.

[48] фр. Ce n’est pas une histoire de revenants? — Это не история о привидениях?

[49] фр. Mais non, mon cher — Вовсе нет.

[50] фр. C’est que je déteste les histoires de revenants — Дело в том, что я терпеть не могу историй о привидениях.

[51] фр. cuisse de nymphe effrayée — тела испуганной нимфы.

[52] фр. m-lle George — актрисой Жорж.

[53] фр. Charmant — Прелестно.

[54] фр. droit des gens — народное право.

[55] фр. Vous vous enrôlez pour la guerre, mon prince? — Вы собираетесь на войну, князь?

[56] фр. Le général Koutouzoff a bien voulu de moi pour aide-de-camp… — Генералу Кутузову угодно меня к себе в адъютанты…

[57] фр. Et Lise, votre femme? — А Лиза, ваша жена?

[58] фр. Soyez le bon enfant que vous avez été — Будьте тем добрым, каким вы бывали прежде.

[59] фр. Une fois passé aux gardes… — Но когда его переведут в гвардию…

[60] фр. au revoir — до свиданья.

[61] фр. du sacre de Milan? — коронации в Милане?

[62] фр. Et la nouvelle comédie des peuples de Gênes et de Lucques qui viennent présenter leurs vœux à M. Buonaparte. M. Buonaparte assis sur un trône, et exauçant les vœux des nations! Adorable! Non, mais c’est à en devenir folle! On dirait que le monde entier a perdu la tête — И новая комедия: народы Генуи и Лунки изъявляют свои желания господину Бонапарте. И господин Бонапарте сидит на троне и исполняет желания народов. О! это восхитительно! Нет, от этого можно с ума сойти. Подумаешь, что весь свет потерял голову.

[63] фр. On dit qu’il a été très beau en prononçant ces paroles — «Dieu me la donne, gare à qui la touche». «Бог мне дал корону. Горе тому, кто ее тронет». Говорят, он был очень хорош, произнося эти слова.

[64] фр. J’espère enfin que ça a été la goutte d’eau qui fera déborder le verre. Les souverains ne peuvent plus supporter cet homme qui menace tout — Надеюсь, что это была, наконец, та капля, которая переполнит стакан. Государи не могут более терпеть этого человека, который угрожает всему.

[65] фр. Les souverains? Je ne parle pas de la Russie. Les souverains, madame! Qu’ont ils fait pour Louis XVI, pour la reine, pour madame Elisabeth? Rien. Et croyez-moi, ils subissent la punition pour leur trahison de la cause des Bourbons. Les souverains? Ils envoient des ambassadeurs complimenter l’usurpateur — Государи! Я не говорю о России. Государи! Но что они сделали для Людовика XVI, для королевы, для Елизаветы? Ничего. И, поверьте мне, они несут наказание за свою измену делу Бурбонов. Государи! Они шлют послов приветствовать похитителя престола.

[66] фр. Bâton de gueules, engrêle de gueules d’azur — maison Condé — Палка из пастей, оплетенная лазоревыми пастями, — дом Конде.

[67] фр. Monsieur le vicomte — Господин виконт.

[68] фр. Bonaparte l’a dit — Это говорил Бонапарт.

[69] фр. Je leur ai montré le chemin de la gloire: ils n’en ont pas voulu; je leur ai ouvert mes antichambres, ils se sont précipités en foule…» Je ne sais pas à quel point il a eu le droit de le dire — «Я показал им путь славы: они не хотели; я открыл им мои передние: они бросились толпой…» Не знаю, до какой степени имел он право так говорить.

[70] фр. Aucun — Никакого.

[71] фр. Si même ça été un héros pour certaines gens, — сказал виконт, обращаясь к Анне Павловне, — depuis l’assassinat du duc il y a un martyr de plus dans le ciel, un héros de moins sur la terre — Если он и был героем для некоторых людей, то после убиения герцога одним мучеником стало больше на небесах и одним героем меньше на земле.

[72] фр. Dieu! mon dieu! — Бог мой!

[73] фр. Comment, monsieur Pierre, vous trouvez que l’assassinat est grandeur d’âme? — Как, мсье Пьер, вы видите в убийстве величие души?

[74] англ. Capital! — Превосходно!

[75] фр. Contrat social — «Общественный договор» Руссо.

[76] фр. Mais, mon cher monsieur Pierre — Но, мой любезный мосье Пьер.

[77] фр. C’est un escamotage qui ne ressemble nullement à la manière d’agir d’un grand homme — Это шулерство, вовсе не похожее на образ действий великого человека.

[78] фр. C’est un roturier, vous aurez beau dire — Выскочка, что ни говорите.

[79] фр. Ah! aujourd’hui on m’a raconté une anecdote moscovite, charmante: il faut que je vous en régale. Vous m’excusez, vicomte, il faut que je raconte en russe. Autrement on ne sentira pas le sel de l’histoire — Ах, сегодня мне рассказали прелестный московский анекдот; надо вас им попотчевать. Извините, виконт, я буду рассказывать по-русски; иначе пропадет вся соль анекдота.

[80] фр. valets de pied — лакея.

[81] фр. une femme de chambre — девушка.

[82] фр. livrée… faire des visites — Ливрею… делать визит.

[83] фр. charmante soirée —обворожительный вечер.

[84] фр. C’est arrêté — Так решено.

[85] фр. comment le père envisagera la chose. Au revoir — как отец посмотрит на дело. До свидания.

[86] фр. Princesse, au revoir — Княгиня, до свидания.

[87] фр. Eh bien, mon cher, votre petite princesse est très bien, très bien. Mais très bien. Et tout-à-fait française — Ну, мой дорогой, ваша маленькая княгиня очень мила. Очень мила. И совсем, совсем француженка.

[88] фр. Et savez-vous que vous êtes terrible avec votre petit air innocent. Je plains le pauvre mari, ce petit officier qui se donne des airs de prince régnant — А знаете ли, вы ужасны с вашим невинным видом. Я жалею бедного мужа, этого офицерика, который корчит из себя владетельную особу.

[89] фр. Et vous disiez, que les dames russes ne valaient pas les dames françaises. Il faut savoir s’y prendre — А вы говорили, что русские дамы не стоят французских. Надо уметь взяться.

[90] фр. mon cher — мой милый.

[91] фр. «C’est ça le fameux prince André?» Ma parole d’honneur! — «Это известный князь Андрей?» Честное слово!

[92] фр. Ah! ne me parlez pas de ce départ, ne m’en parlez pas. Je ne veux pas en entendre parler — Ах! не говорите мне про этот отъезд, не говорите. Я не хочу про это слышать.

[93] фр. J’ai peur, j’ai peur! — Мне страшно! страшно!

[94] фр. de quoi vous avez peur — чего ты боишься.

[95] фр. Non, André, je dis que vous avez tellement, tellement changé… — Нет, Андрей, ты так переменился, так переменился…

[96] фр. Mon dieu, mon dieu! — Боже мой, боже мой!

[97] фр. Bonsoir, Lise — Прощай, Лиза.

[98] фр. Je suis très aimable et très caustique — Я хороший болтун.

[99] фр. toutes les femmes distinguées — эти порядочные женщины.

[100] фр. Je suis un homme fini — Я конченый человек.

[101] фр. Je suis un bâtard! — Незаконный сын!

[102] фр. Sans nom, sans fortune… — Без имени, без состояния…

[103] фр. les femmes, mon cher, les femmes! — Что делать, женщины, мой друг, женщины!

[104] фр. Les femmes comme il faut… les femmes Курагина, les femmes et le vin — Порядочные женщины… женщины Курагина, женщины и вино.

[106] фр. ma chère или mon cher — милая или милый.

[107] фр. Chère comtesse, il y a si longtemps… elle a été alitée la pauvre enfant… au bal des Razoumowsky… et la comtesse Apraksine… j’ai été si heureuse… — Уж так давно… Графиня… Больна была бедняжка… на бале Разумовских… графиня Апраксина… я так была рада…

[108] фр. Je suis bien charmée; la santé de maman… et la comtesse Apraksine — Очень, очень рада… здоровье мама… графиня Апраксина.

[109] фр. entre nous — между нами.

[110] фр. Ma chère, il у a un temps pour tout — Милая, на все есть время.

[111] фр. Bonjour, ma chère, je vous félicite. Quelle délicieuse enfant! — Здравствуйте, моя милая, поздравляю вас. Какое прелестное дитя!

[112] фр. comtesse Apraksine — графине Апраксиной.

[113] фр. Cousinage dangereux voisinage — Беда — двоюродные братцы и сестрицы.

[114] фр. confidente — советницей.

[115] фр. tout n’est pas rose… du train que nous allons — не всё розы… при нашем образе жизни.

[116] фр. Princesse une telle — Княгиня такая-то.

[117] фр. Il me faisait la cour — Он за мной волочился.

[118] фр. Les grandeurs ne lui ont pas tourné la tête du tout — Почести не изменили его.

[119] фр. à la lettre — иногда.

[120] фр. chère amie! — мой друг!

[121] фр. Mon cher Boris — Боренька.

[122] фр. mon cher — милый дружок.

[123] фр. Mon ami! — Мой дружок!

[124] фр. Mon cher, vous m’avez promis — Мой друг, ты мне обещал.

[125] фр. C’est donc positif? — И это верно?

[126] фр. Mon prince, «errare humanum est», mais… —Князь, «человеку свойственно ошибаться»…

[127] фр. C’est bien, c’est bien… — Хорошо, хорошо…

[128] фр. Je n’ai jamais pu concevoir, comment Nathalie s’est décidée à épouser cet ours mal-léché! Un personnage complètement stupide et ridicule. Et joueur à ce qu’on dit — Я никогда не мог понять, как Натали решилась выйти замуж за этого грязного медведя. Совершенно глупая и смешная особа. К тому же игрок, говорят.

[129] фр. Mais très brave homme, mon prince — Но добрый человек, князь.

[130] фр. C’est son filleul — Это его крестник.

[131] фр. Pensez, il y va du salut de son âme… Ah! c’est terrible, les devoirs d’un chrétien… — Подумайте, дело идет о спасении его души. Ах! это ужасно, долг христианина…

[132] фр. Ah, chère, je ne vous reconnaissais pas — Ах, милая, я вас и не узнала.

[133] фр. Je viens d’arriver et je suis à vous pour vous aider à soigner mon oncle. J’imagine combien vous avez souffert — Я приехала помогать вам ходить за дядюшкой. Воображаю, как вы настрадались.

[134] фр. Je serais très content si vous me débarrassez de ce jeune homme… — Я был бы очень рад, если бы вы меня избавили от этого молодого человека…

[135] фр. Bonjour, ma cousine. Vous ne me reconnaissez pas? — Здравствуйте, кузина. Вы меня не узнаете?

[136] фр. Mon cher, si vous vous conduisez ici, comme à Pétersbourg, vous finirez très mal; c’est tout ce que je vous dis — Мой милый, если вы будете вести себя здесь, как в Петербурге, вы кончите очень дурно; это верно.

[137] фр. L’Angleterre a vécu — Англии конец… Конец!

[138] фр. Monsieur Pitt comme traitre à la nation et au droit des gens est condamné à… — Питт, как изменник нации и народному праву, приговаривается к…

[139] фр. Adieu, mon prince, que le bon dieu vous soutienne… — Прощайте, князь, да поддержит вас бог…

[140] фр. Adieu, ma bonne — Прощайте, моя любезная.

[141] фр. auté au madère — соте с мадерой.

[142] фр. le terrible dragon — драгуном.

[143] фр. mon très honorable — достоуважаемый.

[144] фр. Vous comptez vous faire des rentes sur l’état — C правительства доходец хотите получить.

[145] фр. La balance y est… — Верно…

[146] фр. comme dit le proverbe — по пословице.

[147] фр. Oui, madame — Да, да, да.

[148] фр. Non, madame — Нет еще, нет.

[149] фр. Les Razoumovsky… Ça a été charmant… Vous êtes bien bonne… La comtesse Apraksine… — Разумовские… Это было очень мило… Графиня Апраксина…

[150] фр. à la tortue — черепаший.

[151] фр. II a déjà rabattu le caquet à l’Autriche. Je crains que cette fois ce ne soit notre tour — Он уже сбил спесь с Австрии. Боюсь, не пришел бы теперь наш черед.

[152] фр. Connaissez vous le proverbe — Знаете пословицу.

[153] фр. Cela nous convient à merveille — Это к нам идет удивительно.

[154] фр. à plate couture — вдребезги.

[155] фр. Je vous demande un peu — Я вас спрашиваю.

[156] фр. C’est bien beau ce que vous venez de dire — Прекрасно! прекрасно то, что вы сказали.

[157] фр. ma chère — матушка.

[158] фр. très beau, princesse, et puis, à Moscou on se croit à la campagne — Прекрасно — прекрасная погода, прекрасная, княжна, а потом Москва так похожа на деревню.

[159] фр. N’est-ce-pas? — Не правда ли?

[160] фр. une pincée de cremortartari — щепотку кремортартара…

[161] фр. causons — поговорим.

[162] фр. Je suis éreinté comme un cheval de poste — Я заморен, как почтовая лошадь.

[163] фр. Mais, ma pauvre Catiche, c’est clair comme le jour — Но, милая Катишь, это ясно, как день.

[164] фр. et tout ce qui s’en suit — и всего, что отсюда вытекает.

[165] фр. voyons — Ну, ну.

[166] фр. parlons raison — поговорим толком.

[167] фр. Ne perdons point de temps — Не будем терять время.

[168] фр. Nous y voilà — В этом-то и дело.

[169] фр. Ah, mon ami, croyez, que je souffre, autant que vous, mais soyez homme — Ах, мой дружок, поверьте, я страдаю не меньше вас, но будьте мужчиной.

[170] фр. Ah, mon ami, oubliez les torts qu’on a pu avoir envers vous, pensez que c’est votre père… peut-être à l’agonie. Je vous ai tout de suite aimé comme mon fils. Fiez vous à moi, Pierre. Je n’oublierai pas vos intérêts — Забудьте, друг мой, в чем были против вас неправы, подумайте, что это ваш отец… может быть, при смерти. Я тотчас полюбила вас, как сына. Доверьтесь мне, Пьер. Я не забуду ваших интересов.

[171] фр. Soyez homme, mon ami, c’est moi qui veillerai à vos intérêts — Будьте мужчиною, друг мой, а я уж буду блюсти за вашими интересами.

[172] фр. veiller à vos intérêts — блюсти его интересы.

[173] фр. Cher docteur, ce jeune homme est le fils du comte… y a-t-il de l’espoir? — Любезный доктор, этот молодой человек — сын графа… Есть ли надежда?

[174] фр. yez confiance en sa miséricorde! — Доверьтесь его милосердию!

[175] фр. Courage, courage, mon ami. Il a demandé à vous voir. C’est bien… — Не унывать, не унывать, мой друг. Он велел вас позвать. Это хорошо…

[176] фр. Il a eu encore un coup, il y a une demi-heure. Еще был удар. Courage, mon ami… — Был еще удар полчаса назад… Не унывать, мой друг…

[177] фр. La bonté divine est inépuisable. C’est la cérémonie de l’extrême onction qui va commencer. Venez — Милосердие божие неисчерпаемо. Соборование сейчас начнется. Пойдемте.

[178] фр. Venez — Пойдемте.

[179] фр. Il est assoupi — Он забылся.

[180] фр. Allons — Пойдем.

[181] фр. Catiche a fait donner du thé dans le petit salon. Allez, ma pauvre prenez Анна Михайловна, quelque chose, autrement vous ne suffirez pas — Катишь велела подать чай в маленькую гостиную. Вы бы пошли, бедная Анна Михайловна, подкрепили себя, а то вас не хватит.

[182] фр. petit salon — маленькую гостиную.

[183] фр. Il n’y a rien qui restaure, comme une tasse de cet excellent thé russe après une nuit blanche — Ничто так не восстановляет после бессонной ночи, как чашка этого превосходного русского чаю.

[184] фр. Voyons, ma bonne Анна Михайловна, laissez faire Catiche — Да нет же, моя милая Анна Михайловна, оставьте Катишь делать, что она знает.

[185] фр. Je vous en conjure… — Я вас умоляю…

[186] фр. C’est ridicule. Voyons — Это смешно. Ну же.

[187] фр. Mais, mon prince — Но, князь.

[188] фр. II s’en va et vous me laissez seule — Он умирает, а вы меня оставляете одну.

[189] фр. l n’est plus… — Его нет более…

[190] фр. Allons; je vous reconduirai. Tâchez de pleurer. Rien ne soulage comme les larmes — Пойдемте, я вас провожу. Старайтесь плакать: ничто так не облегчает, как слезы.

[191] фр. Oui, mon cher, c’est une grande perte pour nous tous. Je ne parle pas de vous. Mais dieu vous soutiendra, vous êtes jeune et vous voilà à la tête d’une immense fortune, je I’espère. Le testament n’a pas été encore ouvert. Je vous connais assez pour savoir que cela ne vous tournera pas la tête, mais cela vous impose des devoirs, et il faut être homme — Да, мой друг, это великая потеря для всех нас, не говоря о вас. Но бог вас поддержит, вы молоды, и вот вы теперь, надеюсь, обладатель огромного богатства. Завещание еще не вскрыто. Я довольно вас знаю и уверена, что это не вскружит вам голову; но это налагает на вас обязанности; и надо быть мужчиной.

[192] фр. Peut-être plus tard je vous dirai, mon cher, que si je n’avais pas été là, dieu sait ce qui serait arrivé. Vous savez, mon oncle avant-hier encore me promettait de ne pas oublier Boris. Mais il n’a pas eu le temps. J’espère, mon cher ami, que vous remplirez le désir de votre père — После я, может быть, расскажу вам, что если б я не была там, то бог знает, что бы случилось. Вы знаете, что дядюшка третьего дня обещал мне не забыть Бориса, но не успел. Надеюсь, мой друг, вы исполните желание отца.

[193] фр. «C’est pénible, mais cela fait du bien: ça élève l’âme de voir des hommes, comme le vieux comte et son digne fils» — Это тяжело, но это поучительно; душа возвышается, когда видишь таких людей, как старый граф и его достойный сын.

[194] фр. le roi de Prusse — прусский король.

[195] фр. m-lle Bourienne — мамзель Бурьен.

[196] фр. mon père — батюшка.

[197]

Милый и бесценный друг, какая страшная и ужасная вещь разлука! Сколько ни твержу себе, что половина моего существования и моего счастия в вас, что, несмотря на расстояние, которое нас разлучает, сердца наши соединены неразрывными узами, мое сердце возмущается против судьбы, и, несмотря на удовольствия и рассеяния, которые меня окружают, я не могу подавить некоторую скрытую грусть, которую испытываю в глубине сердца со времени нашей разлуки. Отчего мы не вместе, как в прошлое лето, в вашем большом кабинете, на голубом диване, на диване „признаний“? Отчего я не могу, как три месяца тому назад, почерпать новые нравственные силы в вашем взгляде кротком, спокойном и проницательном, который я так любила и который я вижу пред собой в ту минуту, как пишу вам?

[198]

Вся Москва только и говорит что о войне. Одни из моих двух братьев уже за границей, другой с гвардией, которая выступает в поход к границе. Наш милый государь оставляет Петербург и, как предполагают, намерен сам подвергнуть свое драгоценное существование случайностям войны. Дай бог, чтобы корсиканское чудовище, которое возмущает спокойствие Европы, было низвергнуто ангелом, которого всемогущий в своей благости поставил над нами повелителем. Не говоря уже о моих братьях, эта война лишила меня одного из отношений, самых близких моему сердцу. Я говорю о молодом Николае Ростове, который, при своем энтузиазме, не мог переносить бездействия и оставил университет, чтобы поступить в армию. Признаюсь вам, милая Мари, что, несмотря на его чрезвычайную молодость, отъезд его в армию был для меня большим горем. В молодом человеке, о котором я говорила вам прошлым летом, столько благородства, истинной молодости, которую встречаешь так редко в наш век между нашими двадцатилетними стариками! У него особенно так много откровенности и сердца. Он так чист и полон поэзии, что мои отношения к нему, при всей мимолетности своей, были одною из самых сладостных отрад моего бедного сердца, которое уже так много страдало. Я вам расскажу когда-нибудь наше прощание и всё, что говорилось при прощании. Все это еще слишком свежо… Ах! милый друг, вы счастливы, что не знаете этих жгучих наслаждений, этих жгучих горестей. Вы счастливы, потому что последние обыкновенно сильнее первых. Я очень хорошо знаю, что граф Николай слишком молод для того, чтобы сделаться для меня чем-нибудь, кроме как другом. Но эта сладкая дружба, эти столь поэтические и столь чистые отношения были потребностью моего сердца. Но довольно об этом. Главная новость, занимающая всю Москву, — смерть старого графа Безухова и его наследство. Представьте себе, три княжны получили какую-то малость, князь Василий ничего, а Пьер — наследник всего и, сверх того, признан законным сыном и потому графом Безуховым и владельцем самого огромного состояния в России. Говорят, что князь Василий играл очень гадкую роль во всей этой истории и что он уехал в Петербург очень сконфуженный. Признаюсь вам, я очень плохо понимаю все эти дела по духовным завещаниям; знаю только, что с тех пор как молодой человек, которого мы все знали под именем просто Пьера, сделался графом Безуховым и владельцем одного из лучших состояний России — я забавляюсь наблюдениями над переменой тона маменек, у которых есть дочери-невесты, и самих барышень в отношении к этому господину, который (в скобках будь сказано) всегда казался мне очень ничтожным. Так как уже два года все забавляются тем, чтобы приискивать мне женихов, которых я большею частью не знаю, то брачная хроника Москвы делает меня графинею Безуховой. Но вы понимаете, что я нисколько этого не желаю. Кстати, о браках. Знаете ли вы, что недавно всеобщая тетушка Анна Михайловна доверила мне, под величайшим секретом, замысел устроить ваше супружество. Это ни более, ни менее, как сын князя Василия, Анатоль, которого хотят пристроить, женив его на богатой и знатной девице, и на вас пал выбор родителей. Я не знаю, как вы посмотрите на это дело, но я сочла своим долгом предуведомить вас. Он, говорят, очень хорош и большой повеса. Вот все, что я могла узнать о нем.

Но будет болтать. Кончаю мой второй листок, а маменька прислала за мной, чтоб ехать обедать к Апраксиным.

Прочитайте мистическую книгу, которую я вам посылаю; она имеет у нас огромный успех. Хотя в ней есть вещи, которые трудно понять слабому уму человеческому, но это превосходная книга; чтение ее успокоивает и возвышает душу. Прощайте. Мое почтение вашему батюшке и мои приветствия мамзель Бурьен. Обнимаю вас от всего сердца.

Жюли.

Р. S. Известите меня о вашем брате и о его прелестной жене.

[199]

Милый и бесценный друг. Ваше письмо от тринадцатого доставило мне большую радость. Вы все еще меня любите, моя поэтическая Жюли. Разлука, о которой вы говорите так много дурного, видно, не имела на вас своего обычного влияния. Вы жалуетесь на разлуку, что же я должна была бы сказать, если бы смела, — я, лишенная всех тех, кто мне дорог? Ах, ежели бы не было у нас утешения религии, жизнь была бы очень печальна. Почему приписываете вы мне строгий взгляд, когда говорите о вашей склонности к молодому человеку? В этом отношении я строга только к себе. Я понимаю эти чувства у других, и если не могу одобрять их, никогда не испытавши, то я не осуждаю их. Мне кажется только, что христианская любовь к ближнему, любовь к врагам достойнее, отраднее и лучше, чем те чувства, которые могут внушить прекрасные глаза молодого человека молодой девушке, поэтической и любящей, как вы.

Известие о смерти графа Безухова дошло до нас прежде вашего письма, и мой отец был очень тронут им. Он говорит, что это был предпоследний представитель великого века и что теперь черед за ним, но что он сделает все зависящее от него, чтобы черед этот пришел как можно позже. Избави нас боже от этого несчастия!

Я не могу разделять вашего мнения о Пьере, которого знала еще ребенком. Мне казалось, что у него было всегда прекрасное сердце, а это то качество, которое я более всего ценю в людях. Что касается до его наследства и до роли, которую играл в этом князь Василий, то это очень печально для обоих. Ах, милый друг, слова нашего божественного спасителя, что легче верблюду пройти в игольное ухо, чем богатому войти в царствие божие, — эти слова страшно справедливы! Я жалею князя Василия и еще более Пьера. Столь молодому быть отягощенным таким огромным состоянием, — через сколько искушений надо будет пройти ему! Если б у меня спросили, чего я желаю более всего на свете, — я сказала бы: желаю быть беднее самого бедного из нищих. Благодарю вас тысячу раз, милый друг, за книгу, которую вы мне посылаете и которая делает столько шуму у вас. Впрочем, так как вы мне говорите, что в ней между многими хорошими вещами есть такие, которых не может постигнуть слабый ум человеческий, то мне кажется излишним заниматься непонятным чтением, которое по этому самому не могло бы принести никакой пользы. Я никогда не могла понять страсть, которую имеют некоторые особы: путать себе мысли, пристращаясь к мистическим книгам, которые возбуждают только сомнения в их умах, раздражают их воображение и дают им характер преувеличения, совершенно противный простоте христианской. Будем читать лучше апостолов и Евангелие. Не будем пытаться проникать то, что в этих книгах есть таинственного, ибо как можем мы, жалкие грешники, познать страшные и священные тайны провидения до тех пор, пока носим на себе ту плотскую оболочку, которая воздвигает между нами и вечным непроницаемую завесу? Ограничимся лучше изучением великих правил, которые наш божественный спаситель оставил нам для нашего руководства здесь, на земле; будем стараться следовать им и постараемся убедиться в том, что чем меньше мы будем давать разгула нашему уму, тем мы будем приятнее богу, который отвергает всякое знание, исходящее не от него, и что чем меньше мы углубляемся в то, что ему угодно было скрыть от нас, тем скорее даст он нам это открытие своим божественным разумом.

Отец мне ничего не говорил о женихе, но сказал только, что получил письмо и ждет посещения князя Василия; что касается до плана супружества относительно меня, я вам скажу, милый и бесценный друг, что брак, по-моему, есть божественное установление, которому нужно подчиняться. Как бы ни было тяжело для меня, но если всемогущему угодно будет наложить на меня обязанности супруги и матери, я буду стараться исполнять их так верно, как могу, не заботясь об изучении своих чувств в отношении того, кого он мне даст в супруги.

Я получила письмо от брата, который мне объявляет о своем приезде с женой в Лысые Горы. Радость эта будет непродолжительна, так как он оставляет нас для того, чтобы принять участие в этой войне, в которую мы втянуты бог знает как и зачем. Не только у вас, в центре дел и света, но и здесь, среди этих полевых работ и этой тишины, какую горожане обыкновенно представляют себе в деревне, отголоски войны слышны и дают себя тяжело чувствовать. Отец мой только и говорит, что о походах и переходах, в чем я ничего не понимаю, и третьего дня, делая мою обычную прогулку по улице деревни, я видела раздирающую душу сцену. Это была партия рекрут, набранных у нас и посылаемых в армию. Надо было видеть состояние, в котором находились матери, жены и дети тех, которые уходили, и слышать рыдания тех и других! Подумаешь, что человечество забыло законы своего божественного спасителя, учившего нас любви и прощению обид, и что оно полагает главное достоинство свое в искусстве убивать друг друга.

Прощайте, милый и добрый друг. Да сохранит вас наш божественный спаситель и его пресвятая матерь под своим святым и могущественным покровом.

Мари.»

[200] фр. Ah, vous expédiez le courrier, princesse, moi j’ai déjà expédié le mien. J’ai écris à ma pauvre mère — А, вы отправляете письмо, я уж отправила свое. Я писала моей бедной матери.

[201] фр. Princesse, il faut que je vous prévienne, le prince a eu une altercation, — altercation, une altercation avec Michel Ivanoff. Il est de très mauvaise humeur, très morose. Soyez prévenue, vous savez… — Княжна, я должна вас предуведомить — князь разбранил Михаила Иваныча. Он очень не в духе, такой угрюмый. Предупреждаю вас, знаете…

[202] фр. Ah! chère amie, je vous ai priée de ne jamais me prévenir de l’humeur dans laquelle se trouve mon père. Je ne me permets pas de le juger, et je ne voudrais pas que les autres le fassent — Ах, милый друг мой! Я просила вас никогда не говорить мне о том, в каком расположении духа батюшка. Я не позволю себе судить его и не желала бы, чтоб и другие это делали.

[203] фр. Allons, vite, vite!… — Да это дворец! — Ну, скорее, скорей!…

[204] фр. C’est Marie qui s’exerce? Allons doucement, il faut la surprendre — Это Мари упражняется? Пойдем потихоньку, чтобы она не видала нас.

[205] фр. Enfin! Il faut que je la prévienne — Ах, какая радость для княжны! Наконец-то! Надо ее предупредить.

[206] фр. Non, non, de grâce… Vous êtes mademoiselle Bourienne, je vous connais déjà par l’amitié que vous porte ma belle-sœur. Elle ne nous attend pas! — Нет, нет, пожалуйста… Вы мамзель Бурьен; я уже знакома с вами по той дружбе, какую имеет к вам моя золовка. Она не ожидает нас!

[207] фр. Ah! chère!… Ah! Marie!… J’ai rêvé cette nuit… — Vous ne nous attendiez donc pas?… Ah! Marie, vous avez maigri… — Et vous avez repris… — Ах, милая!… Ах, Мари!… — А я видела во сне. — Так вы нас не ожидали?… Ах, Мари, вы так похудели. — А вы так пополнели…

[208] фр. J’ai tout de suite reconnu madame la princesse — Я тотчас узнала княгиню.

[209] фр. Et moi qui ne me doutais pas!… Ah! André, je ne vous voyais pas — А я и не подозревала!… Ах, Андрей, я и не видела тебя.

[210] фр. pleurnicheuse — плакса.

[211] фр. pour tout de bon — настоящий.

[212] фр. Il m’abandonne ici, et dieu sait pourquoi, quand il aurait pu avoir de l’avancement… — Он покидает меня здесь, и бог знает зачем, тогда как он мог бы получить повышение…

[213] фр. «Marlbroug s’en va-t-en guerre. Dieu sait quand reviendra» — «Мальбрук в поход поехал, бог весть когда вернется».

[214] фр. donner dans ce ridicule! — поддаваться этой мелочности!

[215] фр. a comtesse Apraksine, la pauvre, a perdu son mari, et elle a pleuré les larmes de ses yeux — Бедная графиня Апраксина потеряла мужа. Глаза выплакала, бедняжка.

[216] фр. M-lle Bourienne, voilà encore un admirateur de votre goujat d’empereur! — Мамзель Бурьен, вот ещё поклонник вашего холопского императора!

[217] фр. Vous savez, que je ne suis pas bonapartiste, mon prince — Вы знаете, князь, что я не бонапартистка.

[218] «фр. Dieu sait quand reviendra…» — «Бог весть когда вернется…»

[219] фр. Comme c’est un homme d’esprit votre père, — сказала она, — c’est à cause de cela peut-être qu’il me fait peur — Какой умный человек ваш батюшка. Может быть, от этого-то я и боюсь его.

[220] фр. André! Quel trésor de femme vous avez — Ах, Андрей! Какое сокровище твоя жена.

[221] фр. Tout comprendre, c’est tout pardonner — Кто все поймет, тот все и простит.

[222] фр. en ressources — не весела.

[223] фр. Mon père — Батюшка.

[224] фр. sur le pavé — на улице.

[225] фр. vénération — обожания.

[226] фр. Ah, mon ami — Ах, мой друг.

[227] фр. Merci, mon ami — Благодарю тебя, мой друг.

[228] фр. André, si vous avez la foi, vous vous seriez adressé à dieu, pour qu'il vous donne l’amour que vous ne sentez pas, et votre prière aurait été exaucée — Андрей, если бы ты имел веру, то обратился бы к богу с молитвою, чтоб он даровал тебе любовь, которую ты не чувствуешь, и молитва твоя была бы услышана.

[229] фр. Ah! je vous croyais chez vous — Ах, я думала, вы у себя.

[230] фр. Non, mais figurez-vous, la vieille comtesse Zouboff avec de fausses boucles et la bouche pleine de fausses dents, comme si elle voulait défier les années… — Нет, представьте себе, старая графиня Зубова, с фальшивыми локонами, с фальшивыми зубами, как будто издеваясь над годами…

[231] фр. André, déjà? — Андрей, что, уже?

[232] фр. Adieu, Marie — Прощай, Маша.

[233] нем. Wir haben vollkommen zusammengehaltene Kräfte, nahe an 70 000 Mann, um den Feind, wenn er den Lech passierte, angreifen und schlagen zu können. Wir können, da wir Meister von Ulm sind, den Vorteil, auch von beiden Ufern der Donau Meister zu bleiben, nicht verlieren; mithin auch jeden Augenblick, wenn der Feind den Lech nicht, passierte, die Donau übersetzen, uns auf seine Kommunikations-Linie werfen, die Donau unterhalb repassieren um dem Feinde, wenn er sich gegen unsere treue Allierte mit ganzer Macht wenden wollte, seine Absicht alsbald vereiteln. Wir werden auf solche Weise dem Zeitpunkt, wo die Kaiserlich-Russische Armee ausgerüstet sein wird, mutig entgegenharren, und sodann leicht gemeinschaftlich die Möglichkeit finden, dem Feinde das Schicksal zuzubereiten, so er verdient — Мы имеем вполне сосредоточенные силы, около семидесяти тысяч человек, так что мы можем атаковать и разбить неприятеля в случае переправы его через Лех. Так как мы уже владеем Ульмом, то мы можем удерживать за собою выгоду командования обоими берегами Дуная, стало быть, ежеминутно, в случае если неприятель не перейдет через Лех, переправиться через Дунай, броситься на его коммуникационную линию, ниже перейти обратно Дунай и неприятелю, если он вздумает обратить всю свою силу на наших верных союзников, не дать исполнить его намерение. Таким образом, мы будем бодро ожидать времени, когда императорская российская армия совсем изготовится, затем вместе легко найдем возможность уготовить неприятелю участь, коей он заслуживает.

[234] фр. mémorandum — промеморийку.

[235] фр. Vous voyez le malheureux Mack — Вы видите несчастного Мака.

[236] нем. Gott, wie naiv! — Боже, как наивен!

[237] фр. Quarante milles hommes massacrés et l’armée de nos alliés détruite, et vous trouvez là le mot pour rire. C’est bien pour un garçon de rien comme cet individu dont vous avez fait un ami, mais pas pour vous, pas pour vous — Сорок тысяч человек погибло, и союзная нам армия уничтожена, а вы можете при этом шутить. Это простительно ничтожному мальчишке, как вот этот господин, которого вы сделали себе другом, но не вам, не вам.

[238] нем. Schön, gut Morgen! Schön, gut Morgen! — Доброго утра, доброго утра!

[239] нем. Schon fleissig! — Уж за работой!

[240] нем. Hoch Oestreicher! Hoch Russen! Kaiser Alexander hoch! — Да здравствуют австрийцы! Да здравствуют русские! Ура император Александр!

[241] нем. Und die ganze Welt hoch! — И да здравствует весь свет!

[242] Опечатка исправлена по другому изданию или оригинальному тексту (было: пеший и гусар).

[243] Опечатка исправлена по другому изданию или оригинальному тексту (было: отыскивай).

[244] Бой под Дюренштейном — Ред.''

[245] нем. Euer Hochgeboren — ваше высокоблагородие

[246] фр. les mots de Bilibine se colportaient dans les salons de Vienne — отзывы Билибина расходились по венским гостиным.

[247] фр. Ils m’ont reçu avec ma nouvelle, comme un chien dans un jeu de quilles — Они приняли меня с этою вестью, как принимают собаку на кегельный кон.

[248] фр. malgré la haute estime que je professe pour le «православное российское воинство j’avoue que votre victoire n’est pas des plus victorieuses — Однако, мой милый, при всем моем уважении к «православному российскому воинству», я полагаю, что победа ваша не из самых блестящих.

[249] фр. charme — зарок непобедимости.

[250] фр. Voyez-vous, mon cher — Видите ли.

[251] фр. Tout ça est bel et bon — Все это прекрасно.

[252] фр. un archiduc vaut l’autre — один эрцгерцог стоит другого.

[253] фр. comme si vous nous disiez — как будто бы вы нам сказали.

[254] фр. C’est comme un fait exprès, comme un fait exprès — Это как нарочно, как нарочно.

[255] фр. Le prince Murat et tout le tremblement… — Принц Мюрат и все другое…

[256] фр. tète de pont — укрепление.

[257] фр. échauff’ourée de нем. Dürenstein — перестрелка под Дюренштейном (франц. и нем.).

[258] фр. mots — словечек.

[259] фр. on forcera la main à l’Autriche — то Австрию принудят.

[260] [[w:Кампо-Формийский мир]]? — Ред.

[261] фр. il faut lui faire grâce de l’_u_ — надо его избавить от и.

[262] фр. Bonaparte tout court — просто Бонапарт.

[263] «Buonaparte» может быть итальянским произношением, см. [[w:Бонапарты]]. — Ред.

[264] фр. on dit, le православное est terrible pour le pillage… pour les beaux yeux du — говорят, православное жестоко грабит… ради прекрасных глаз.

[265] фр. entre nous, mon cher — между нами, мой милый.

[266] фр. Qui vivra verra — Поживем, увидим.

[267] фр. Parlez-moi de ça — Ну-ка, ну-ка.

[268] фр. La femme est la compagne de l’homme — Женщина — подруга мужчины.

[269] фр. sans exprimer… comme dans sa dernière note… vous comprenez… vous comprenez… et puis si sa Majesté l’Empereur ne déroge pas au principe de notre alliance… — Берлинский кабинет не может выразить свое мнение о союзе, не выражая… как в своей последней ноте… вы понимаете… вы понимаете… впрочем, если его величество император не изменит сущности нашего союза…

[270] фр. Attendez, je n’ai pas fini… Je suppose que l’intervention sera plus forte que la non-intervention. Et… On ne pourra pas imputer à la fin de non-recevoir notre dépêche du 28 novembre. Voilà comment tout cela finira — Подождите, я не кончил… Я думаю, что вмешательство будет прочнее, чем невмешательство. И… Невозможно считать дело оконченным непринятием нашей депеши от 28 ноября… Вот чем все это кончится.

[271] фр. Demosthènes, je te reconnais au caillou que tu as caché dans ta bouche d’or! — Демосфен, я узнаю тебя по камню, который ты скрываешь в своих золотых устах!

[272] фр. dans ce vilain trou morave — в этой гадкой моравской дыре.

[273] фр. Il faut lui faire les honneurs de Brünn — Надо его попотчевать Брюнном.

[274] нем. Ach, Erlaucht! Wir ziehen noch weiter. Der Bösewicht ist schon wieder hinter uns her! — Ах, ваше сиятельство! Мы отправляемся еще далее. Злодей уж опять за нами по пятам!

[275] фр. Non, non, avouez que c’est charmant cette histoire du pont de Thabor. Ils l’ont passé sans coup férir — Нет, нет, признайтесь, что это прелесть, эта история с Таборским мостом. Они перешли его без сопротивления.

[276] фр. tête de pont — мостовое укрепление.

[277] фр. qu’il n’y voit que du feu, et oublie celui qu’il devait faire, faire sur l’ennemi — что он видит только их огонь и забывает о своем, о том, который обязан был открыть против неприятеля. — Ред.

[278] фр. C’est génial. Le prince d’Auersperg se pique d’honneur et fait mettre le sergent aux arrêts. Non, mais avouez que c’est charmant toute cette histoire du pont de Thabor. Ce n’est ni bêtise, ni lâcheté… — Это гениально. Князь Ауэрсперг оскорбляется и приказывает арестовать сержанта. Нет, признайтесь, что это прелесть, вся эта история с мостом. Это не то что глупость — не то что подлость…

[279] фр. C’est trahison peut-être — Быть может, измена.

[280] фр. Non plus. Cela met la cour dans de trop mauvais draps, — продолжал Билибин. — Ce n’est ni trahison, ni lâcheté, ni bêtise; c’est comme à Ulm… C’est… c’est du Mack. Nous sommes mackés — Также нет. Это ставит двор в слишком дурное положение. Это ни измена, ни подлость, ни глупость; это как при Ульме, это… это маковщина. Мы обмаковались.

[281] фр. mon cher, c’est de l’héroïsme — мой милый, это героизм.

[282] фр. un philosophe — философ.

[283] фр. Mon cher, vous êtes un héros — Мой милый, вы — герой.

[284] «фр. Cetle armée russe que l’or de l’Angleterre a transportée des extrémités de l’univers, nous allons lui faire éprouver la même sort (le sort de l’armée d’Ulm)»&nbsp; — «Эту русскую армию, которую английское золото перенесло сюда с конца света, мы заставим ее испытать ту же участь (участь ульмской армии)».

[285] фр. Voilà le cher — Вот оно, милое.

[286] фр. ridicule — смешным. — Ред.

[287]

Принцу Мюрату. Шенбрюнн, 25 брюмера 1805 г. 8 часов утра.

 

Я не могу найти слов, чтоб выразить вам мое неудовольствие. Вы командуете только моим авангардом и не имеете права делать перемирие без моего приказания. Вы заставляете меня потерять плоды целой кампании. Немедленно разорвите перемирие и идите против неприятеля. Вы объявите ему, что генерал, подписавший эту капитуляцию, не имел на это права, и никто не имеет, исключая лишь российского императора.

Впрочем, если российский император согласится на упомянутое условие, я тоже соглашусь; но это не что иное, как хитрость. Идите, уничтожьте русскую армию. Вы можете взять её обозы и её артиллерию.

Генерал-адъютант российского императора обманщик… Офицеры ничего не значат, когда не имеют власти полномочия; он также не имеет его… Австрийцы дали себя обмануть при переходе венского моста, а вы даете себя обмануть адъютантам императора.

Наполеон.

[288] фр. Voilà l’agrément des camps, monsieur le prince — Вот приятность лагеря, князь.

[289] фр. on vous fera danser — вас заставят плясать.

[290] фр. Qu’est-ce qu’il chante? — Что он там поет?

[291] фр. De l’histoire ancienne. L’Empereur va lui faire voir à votre Souvara, comme aux autres… — Древняя история. Император покажет вашему Сувара, как и другим…

[292] фр. Sacré nom… — Черт возьми…

[293] фр. Très drôle, mon monsieur prince — Очень забавно, мой господин князь.

[294] Тут произошла та атака, про которую Тьер говорит: «фр. Les russes se conduisirent vaillament, et chose rare à la guerre, on vit deux masses d’infanterie marcher résolument l’une contre l’autre sans qu’aucune des deux céda avant d’être abordée» (Русские вели себя доблестно, и вещь — редкая на войне, две массы пехоты шли решительно одна против другой, и ни одна из двух не уступила до самого столкновения), а Наполеон на острове Св. Елены сказал: «фр. Quelques bataillons russes montrèrent de l’intrépidité» (Прим. Л. H. Толстого). (Несколько русских батальонов проявили бесстрашие. — Ред.).

[295] фр. après tout — в конце концов.

[296] фр. Vous savez que je suis accablé d’affaires et que ce n’est que par pure charité, que je m’occupe de vous, et puis vous savez bien que ce que je vous propose est la seule chose faisable — Ты знаешь, я завален делами; но было бы безжалостно покинуть тебя так; и ты знаешь, — то, что я тебе говорю, есть единственно возможное.

[297] фр. Mais, mon cher — Но, милый мой.

[298] фр. mon cher — дружок.

[299] фр. charmant — прелестно.

[300] фр. Vous trouverez chez moi la belle Hélène, qu’on ne se lasse jamais voir — У меня будет прекрасная Элен, на которую никогда не устанешь любоваться.

[301] фр. Attendez, j’ai des vues sur vous pour ce soir — Погодите, у меня есть на вас виды на этот вечер.

[302] фр. Ma bonne Hélène, il faut que vous soyez charitable pour ma pauvre tante, qui a une adoration pour vous. Allez lui tenir compagnie pour 10 minutes — Моя милая Элен, надо, чтобы вы были добры к моей бедной тетке, которая питает к вам обожание. Побудьте с ней минут десять.

[303] фр. Et quelle tenue! — И как держит себя!

[304] фр. J’espère que vous ne direz plus qu’on s’ennuie chez moi — Надеюсь, вы не скажете другой раз, что у меня скучают.

[305] фр. Bon, je vous laisse dans votre petit coin. Je vois que vous y êtes très bien — Хорошо, я вас оставлю в вашем уголке. Я вижу, вам там хорошо.

[306] фр. On dit que vous embellissez votre maison de Pétersbourg — Говорят, вы отделываете свой петербургский дом.

[307] фр. C’est bien, mais ne déménagez pas de chez le prince Basile. Il est bon d’avoir un ami comme le prince. J’en sais quelque chose, N’est-ce pas? — Это хорошо, но не переезжайте от князя Василия. Хорошо иметь такого друга. Я кое-что об этом знаю. Не правда ли?

[308] фр. Tout ça est bel et bon, mais il faut que ça finisse — Все это прекрасно, но всему должен быть конец.

[309] фр. mais il faut que ça finisse — надо, надо положить конец.

[310] фр. c’est un si brave et excellent homme, notre bon Viasmitinoff… — он такой славный человек, наш добрый Вязмитинов…

[311] фр. c’est un parti très brillant, mais le bonheur, ma chère… — Конечно, это очень блестящая партия, но счастье, моя милая…

[312] фр. Les mariages se font dans les cieux — Браки совершаются на небесах.

[313] фр. Aline, allez voir ce qu’ils font — Алина, посмотри, что они делают.

[314] фр. Je vous aime! — Я вас люблю!

[315] фр. Il nous arrive du monde, mon prince — К нам едут гости, князь.

[316] фр. Son excellence le prince Kouraguine avec son fils, à ce que j’ai entendu dire? — Его сиятельство князь Курагин с сыном, сколько я слышала?

[317] фр. mon père — батюшка.

[318] фр. merci, mon père — благодарю, батюшка.

[319] фр. Ils sont arrivés, Marie — Они приехали, Мари.

[320] фр. Eh bien, et vous restez comme vous êtes, chère princesse? On va venir annoncer que ces messieurs sont au salon; il faudra descendre, et vous ne faites pas un petit brin de toilette! — Ну, а вы остаетесь, в чем были? Сейчас придут сказать, что они вышли. Надо будет идти вниз, а вы хоть бы чуть-чуть принарядились!

[321] фр. ma bonne amie — мой дружок.

[322] фр. Non, Marie, décidément ça ne vous va pas. Je vous aime mieux dans votre petite robe grise de tous les jours. Non, de grâce, faites cela pour moi — Нет, Мари, решительно это не идет к вам. Я вас лучше люблю в вашем сереньком ежедневном платьице; пожалуйста, сделайте это для меня.

[323] фр. Voyons, chère princesse —

[324] фр. encore un petit effort — Ну, княжна, еще маленькое усилие.

[325] фр. Non, laissez-moi — Нет, оставьте меня.

[326] фр. Marie a une de ces figures auxquelles ce genre de coiffure ne va pas du tout. Mais du tout, du tout. Changez de grâce — По крайней мере, перемените прическу. Я вам говорила, что у Мари одно из тех лиц, которым этот род прически совсем нейдет. Перемените, пожалуйста.

[327] фр. Laissez-moi, laissez-moi, tout ça m’est parfaitement égal — Оставьте меня, мне все равно.

[328] фр. Vous changerez, n’est-ce pas? — Вы перемените, не правда ли?

[329] фр. Voilà Marie! — Вот Мари!

[330] фр. cette chère Annette! — эта милая Аннет!

[331] фр. le mettait à la porte? — выгоняла его из дома?

[332] фр. Oh! C’est la perle des femmes, princesse! — Ах! это перл женщин, княжна!

[333] фр. demoiselle de compagnie — компаньонка.

[334] фр. la petite est gentille — очень, очень недурна.

[335] фр. mon père — батюшка.

[336] фр. La pauvre fille! Elle est diablement laide — Бедняга! Чертовски дурна.

[337] фр. ma pauvre mère — моя бедная мать.

[338] фр. Quelle délicatesse — Какая деликатность.

[339] фр. Non, non, non! Quand votre père m’écrira que vous vous conduisez bien, je vous donnerai ma main à baiser. Pas avant — Нет, нет, нет! Когда отец ваш напишет мне, что вы себя ведете хорошо, тогда я дам вам поцеловать руку. Не прежде.

[340] фр. Non, princesse, je suis perdue pour toujours dans votre cœur — Нет, княжна, я навсегда утратила ваше расположение.

[341] фр. Pourquoi? Je vous aime plus que jamais, et je tâcherai de faire tout ce qui est en mon pouvoir pour votre bonheur — Почему же? Я вас люблю больше, чем когда-либо, и постараюсь сделать для вашего счастья все, что в моей власти.

[342] фр. Mais vous me méprisez, vous si pure, vous ne comprendrez jamais cet égarement de la passion. Ah, ce n’est que ma pauvre mère… — Но вы презираете меня; вы, столь чистая, должны презирать меня, вы никогда не поймете этого увлечения страсти. Ах, моя бедная мать…

[343] фр. Je comprends tout — Я все понимаю.

[344] фр. Ah, ma bonne, ma bonne — Ах, милая, милая.

[345] фр. Le sort de mon fils est en vos mains. Décidez, ma bonne, ma chère, ma douce Marie, qui j’ai toujours aimée, comme ma fille — Судьба моего сына в ваших руках. Решите, моя милая, моя дорогая, моя нежная Мари, которую я всегда любил, как дочь.

[346] фр. Ma chère, je vous dirai que c’est un moment que je n’oublierai jamais, jamais; mais, ma bonne, est-ce que vous ne nous donnerez pas un peu d’espérance de toucher ce coeur si bon, si généreux. Dites que peut-être… L’avenir est si grand. Dites: peut-être — Моя милая, я вам скажу, что этой минуты я никогда не забуду, но, моя добрейшая, дайте нам хоть малую надежду тронуть это сердце, столь доброе и великодушное. Скажите: может быть… Будущее так велико. Скажите: может быть.

[347] фр. Mon bon ami? — Мой добрый друг?

[348] фр. Vous êtes une fine mouche, mon enfant — Ах, плутовка.

[349] фр. C’est fait! — Готово!

[350] Дети, идите ложиться спать! — Ред.

[351] фр. Charmant — Прелестно.

[352] фр. mais qu’on ne fasse pas de mal à mon petit cheval — лошадку-то мою пожалейте.

[353] фр. Mais qu’on ne fasse pas de mal à mon petit cheval — А пожалейте лошадку.

[354] фр. Les huzards de Pavlograd? — Павлоградские гусары?

[355] фр. La réserve, sire! — Резерв, ваше величество!

[356] Господин генерал Вимпфен, граф Ланжерон, князь Лихтенштейн, князь Гогенлоэ и еще Пршпршипрш, как все польские имена (нем. и франц.).

[357] фр. Taisez vous, mauvaise langue — Замолчите, злой язык.

[358] фр. Eh, mon cher général, je me mêle de riz et des cotelettes, mêlez vous des affaires de la guerre — И, любезный генерал! Я занят рисом и котлетами, а вы занимайтесь военными делами.

[359] Так как неприятель опирается левым крылом своим на покрытые лесом горы, а правым крылом тянется вдоль Кобельница и Сокольница, позади находящихся там прудов, а мы, напротив, превосходим нашим левым крылом его правое, то выгодно нам атаковать сие последнее неприятельское крыло, особливо если мы займем деревни Сокольниц и Кобельниц, будучи поставлены в возможность нападать на фланг неприятеля и преследовать его в равнине между Шлапаницем и лесом Тюрасским и избегая дефилеи между Шлапаницем и Беловицем, которою прикрыт неприятельский фронт. Для этой цели необходимо… Первая колонна марширует… вторая колонна марширует… третья колонна марширует… (нем.)

[360] фр. Une leçon de géographie — Урок из географии.

[361] фр. Ma foi — Ей-богу — Ред.

[362] фр. Vive l’empereur, l’empereur! — Виват император, император!

[363] фр. Mon cher, le vieux est d’une humeur de chien — Ну, любезный, старик сильно не в духе.

[364] фр. Allez voir, mon cher, si la troisième division a dépassé le village. Dites-lui de s’arrêter et d’attendre mes ordres — Ступайте, мой милый, посмотрите, прошла ли третья дивизия через деревню. Велите ей остановиться и ждать моего приказания.

[365] фр. Ce qu’ils font, ce qu’ils font! — И спросите, поставлены ли застрельщики. Что делают, что делают!

[366] фр. Ma foi, sire, nous ferons ce que qui sera dans notre possibilité, sire! — Ваше величество, мы сделаем все, что будет возможно сделать, ваше величество.

[367] нем. Zum Henker diese Russen!… — К черту этих русских!…

[368] фр. De beaux hommes! — Славный народ!

[369] фр. Les munitions des pièces de position sont épuisées, sire! — Батарейных зарядов больше нет, ваше величество!

[370] фр. Faites avancer celles de la réserve — Велите привезти из резервов.

[371] фр. Voilà une belle mort — Вот прекрасная смерть.

[372] фр. sire — Ваше величество.

[373] фр. Il est venu bien jeune se frotter à nous — Молод же он сунулся биться с нами.

[374] фр. C’est un sujet nerveux et bilieux il n’en réchappera pas — Это субъект нервный и желчный, — он не выздоровеет.

[375] фр. il faudrait l’inventer — надо бы выдумать его.

[376] фр. A demain, mon cher! — До завтра, милый!

[377] фр. Je vous aime — Я вас люблю.

[378] фр. allez vous promener — убирайся.

[379] фр. mais que diable allait il faire dans cette galère? — и зачем черт дернул меня ввязаться в это дело?

[380] фр. en diadème — диадемою.

[381] фр. Mon père, — André? — Батюшка, — Андрей?

[382] фр. Ma bonne amie — Милый друг.

[383] фр. Ma bonne amie, je crains que le fruschtique (comme dit Фока — повар) de ce matin ne m’aie pas fait du mal — Дружочек, боюсь, чтоб от нынешнего фриштика (как называет его повар Фока) мне бы не было дурно.

[384] фр. Courage, mon ange! — Не бойся, мой ангел!

[385] фр. on, c’est l’estomac… dites que c’est l’estomac, dites, Marie, dites… — Нет, это желудок… скажи, Маша, что желудок…

[386] фр. Oh! Mon dieu! Mon dieu! — Боже мой! Боже мой! Ах!

[387] фр. Allez, mon ami — Иди, мой друг. — Ред.

[388] фр. adolescentes — «подрастающих».

[389] фр. suffisance — самонадеянность.

[390] фр. adolescentes — подросточков.

[391] фр. adolescents — подростки.

[392] фр. Mon cher comte; vous êtes l’un de mes meilleurs ecoliers, il faut que vous dansiez. Voyez combien de jolies demoiselles — Любезный граф, вы один из лучших моих учеников. Вы должны танцевать. Посмотрите, сколько хорошеньких девушек!

[393] фр. Non, mon cher, je ferai tapisserie — Нет, мой милый, я лучше посижу для вида.

[394] В издании Государственного издательства художественной литературы 1956 года по тексту издания 1951 года — «та девственная нетронутость». — Ред.

[395] итал. Oh mio crudele affetto… — О моя жестокая любовь… — Ред.

[396] В издании Государственного издательства художественной литературы 1956 года по тексту издания 1951 года — «мосьё».

[397] В издании Государственного издательства художественной литературы 1956 года по тексту издания 1951 года — «старичок-слуга», «приготовлял». — Ред.

[398] фр. fraternité — братство. — Ред.

[399] так проходит мирская слава

[400] дорогой мoй

[401] Полусумасшедший — я всегда это говорил

[402] сливки настоящего хорошего общества, цвет интеллектуальной эссенции петербургского общества

[403] Сливки настоящего хорошего общества

[404] весьма достойный человек

[405] Ты этого хотел, Жорж Дандэн

[406] Князь Ипполит Курагин, милый молодой человек. Г. Круг, Копенгагенский поверенный в делах, глубокий ум. Г. Шитов, весьма достойный человек

[407] Вена находит основания предлагаемого договора до того невозможными, что достигнуть их нельзя даже рядом самых блестящих успехов: и она сомневается в средствах, которые могут их нам доставить. Это подлинная фраза венского кабинета, — сказал датский поверенный в делах

[408] Сомнение лестно! — сказал глубокий ум

[409] Необходимо различать венский кабинет и австрийского императора. Австрийский император никогда не мог этого думать, это говорит только кабинет

[410] Ах, мой милый виконт, Европа никогда не будет нашей искренней союзницей

[411] Необходимо нужно, чтоб вы приехали повидаться со мною

[412] Во вторник, между 8 и 9 часами. Вы мне сделаете большое удовольствие

[413] Прусский король

[414] Это шпага Фридриха Великого, которую я…

[415] Ну так что ж о прусском короле?

[416] Нет, ничего, я только хотел сказать

[417] Я только хотел сказать, что мы напрасно воюем pour le roi de Prusse. (Непереводимая игра слов, имеющая значение: «по пустякам».)

[418] Ваша игра слов не хороша, очень умна, но несправедлива; мы не воюем pour le roi de Prusse (т. e. по пустякам), а за добрые начала. Ах, какой он злой, этот князь Ипполит

[419] человек глубокого ума

[420] Извините, табакерка с портретом Императора есть награда, а не отличие; скорее подарок

[421] Были примеры — Шварценберг

[422] Это невозможно

[423] Лента — это другое дело

[424] Приезжайте завтра обедать… вечером. Надо, чтоб вы приехали… Приезжайте

[425] скромность

[426] Со времени наших блестящих успехов в Аустерлице, вы знаете, мой милый князь, что я не покидаю более главных квартир. Решительно я вошел во вкус войны, и тем очень доволен; то, что я видел эти три месяца — невероятно.

«Я начинаю аb ovo. Враг рода человеческого, вам известный, аттакует пруссаков. Пруссаки — наши верные союзники, которые нас обманули только три раза в три года. Мы заступаемся за них. Но оказывается, что враг рода человеческого не обращает никакого внимания на наши прелестные речи, и с своей неучтивой и дикой манерой бросается на пруссаков, не давая им времени кончить их начатый парад, вдребезги разбивает их и поселяется в потсдамском дворце.

«Я очень желаю, пишет прусской король Бонапарту, чтобы ваше величество были приняты в моем дворце самым приятнейшим для вас образом, и я с особенной заботливостью сделал для того все нужные распоряжения на сколько позволили обстоятельства. Весьма желаю, чтоб я достигнул цели». Прусские генералы щеголяют учтивостью перед французами и сдаются по первому требованию. Начальник гарнизона Глогау, с десятью тысячами, спрашивает у прусского короля, что ему делать, если ему придется сдаваться. Всё это положительно верно. Словом, мы думали внушить им страх только положением наших военных сил, но кончается тем, что мы вовлечены в войну, на нашей же границе и, главное, за прусского короля и заодно с ним. Всего у нас в избытке, недостает только маленькой штучки, а именно — главнокомандующего. Так как оказалось, что успехи Аустерлица могли бы быть положительнее, если б главнокомандующий был бы не так молод, то делается обзор осьмидесятилетних генералов, и между Прозоровским и Каменским выбирают последнего. Генерал приезжает к нам в кибитке по-суворовски, и его принимают с радостными и торжественными восклицаниями.

4-го приезжает первый курьер из Петербурга. Приносят чемоданы в кабинет фельдмаршала, который любит всё делать сам. Меня зовут, чтобы помочь разобрать письма и взять те, которые назначены нам. Фельдмаршал, предоставляя нам это занятие, ждет конвертов, адресованных ему. Мы ищем — но их не оказывается. Фельдмаршал начинает волноваться, сам принимается за работу и находит письма от государя к графу Т., князю В. и другим. Он приходит в сильнейший гнев, выходит из себя, берет письма, распечатывает их и читает письма Императора, адресованные другим… Затем пишет знаменитый суточный приказ генералу Бенигсену.

Фельдмаршал сердится на государя, и наказывает всех нас: неправда ли это логично!

Вот первое действие. При следующих интерес и забавность возрастают, само собой разумеется. После отъезда фельдмаршала оказывается, что мы в виду неприятеля, и необходимо дать сражение. Буксгевден — главнокомандующий по старшинству, но генерал Бенигсен совсем не того же мнения, тем более, что он с своим корпусом находится в виду неприятеля, и хочет воспользоваться случаем дать сражение самостоятельно. Он его и дает.

Это пултуская битва, которая считается великой победой, но которая совсем не такова, по моему мнению. Мы штатские имеем, как вы знаете, очень дурную привычку решать вопрос о выигрыше или проигрыше сражения. Тот, кто отступил после сражения, тот проиграл его, вот что мы говорим, и судя по этому мы проиграли пултуское сражение. Одним словом, мы отступаем после битвы, но посылаем курьера в Петербург с известием о победе, и генерал Бенигсен не уступает начальствования над армией генералу Буксгевдену, надеясь получить из Петербурга в благодарность за свою победу звание главнокомандующего. Во время этого междуцарствия, мы начинаем очень оригинальный и интересный ряд маневров. План наш не состоит более, как бы он должен был состоять, в том, чтобы избегать или атаковать неприятеля, но только в том, чтобы избегать генерала Буксгевдена, который по праву старшинства должен бы был быть нашим начальником. Мы преследуем эту цель с такой энергией, что даже переходя реку, на которой нет бродов, мы сжигаем мост, с целью отдалить от себя нашего врага, который в настоящее время не Бонапарт, но Буксгевден. Генерал Буксгевден чуть-чуть не был атакован и взят превосходными неприятельскими силами, вследствие одного из таких маневров, спасавших нас от него. Буксгевден нас преследует — мы бежим. Только что он перейдет на нашу сторону реки, мы переходим на другую. Наконец враг наш Буксгевден ловит нас и атакует. Оба генерала сердятся и дело доходит до вызова на дуэль со стороны Буксгевдена и припадка падучей болезни со стороны Бенигсена. Но в самую критическую минуту курьер, который возил в Петербург известие о пултуской победе, возвращается и привозит нам назначение главнокомандующего, и первый враг — Буксгевден побежден. Мы теперь можем думать о втором враге — Бонапарте. Но оказывается, что в эту самую минуту возникает перед нами третий враг — православное, которое громкими возгласами требует хлеба, говядины, сухарей, сена, овса, — и мало ли чего еще! Магазины пусты, дороги непроходимы. Православное начинает грабить, и грабёж доходит до такой степени, о которой последняя кампания не могла вам дать ни малейшего понятия. Половина полков образуют вольные команды, которые обходят страну и все предают мечу и пламени. Жители разорены совершенно, больницы завалены больными, и везде голод. Два раза мародеры нападали даже на главную квартиру, и главнокомандующий принужден был взять баталион солдат, чтобы прогнать их. В одно из этих нападений у меня унесли мой пустой чемодан и халат. Государь хочет дать право всем начальникам дивизии расстреливать мародеров, но я очень боюсь, чтобы это не заставило одну половину войска расстрелять другую.

[427] Я знаю в жизни только два настоящих несчастья: это угрызение совести и болезнь. И единственное благо есть отсутствие этих зол

[428] Ближний

[429] но это не так, как вы это понимаете

[430] Это любопытно, честное слово

[431] Что такое

[432] Андрей, почему не предупредили меня

[433] Очень рада вас видеть. Я так довольна, что вижу вас

[434] Знай, что это женщина

[435] Андрей, ради Бога

[436] Но, мой друг, ты должна бы быть мне благодарна, что я объясняю Пьеру твою близость к этому молодому человеку

[437] Правда

[438] Княжна, я право, не хотел обидеть ее

[439] Я желал бы видеть великого человека

[440] Вы говорите про Буонапарта?

[441] Князь, я говорю об императоре Наполеоне

[442] Сию минуту я к твоим услугам

[443] граф Н. Н., капитан С. С.

[444] Хорошо сложена и красота молодости

[445] Что это?

[446] Еще один проситель

[447] звезда почетного легиона

[448] Да здравствует Император

[449] Государь, я прошу у вас позволенья дать орден Почетного легиона храбрейшему из ваших солдат

[450] Тому, кто храбрее всех показал себя во время войны

[451] Ваше Величество позволит ли мне спросить мнение полковника?

[452] Наполеон, Франция, храбрость

[453] Александр, Россия, величие

[454] по-гречески

[455] Дорогой мой

[456] комитет общественного спасения

[457] насмешливое прозвище

[458] Дорогой мой

[459] Всё делается им

[460] Боитесь опоздать

[461] основа монархий есть честь, мне кажется несомненной. Некоторые права и привилегии дворянства мне кажутся средствами для поддержания этого чувства

[462] Если вы так смотрите на предмет

[463] Ордену почетного легиона

[464] на французский манер

[465] свиданий

[466] заколдованный круг

[467] Кодекса Наполеона и Юстиниана

[468] Это прекрасное животное

[469] прелестной женщины, столь же умной, сколько красивой

[470] князь де-Линь

[471] словечки

[472] большой барин

[473] служащие при посольстве

[474] самой замечательной женщины в Петербурге

[475] всерьез

[476] мой паж

[477] синим чулком

[478] Она должна быть моей женой

[479] вполне порядочно

[480] ночной ужин

[481] по-гречески

[482] в восхищении, что вижу вас

[483] Очаровательна

[484] От него теперь зависит дождливая или хорошая погода. (Франц. пословица, имеющая значение, что он имеет успех.)

[485] любимица

[486] в маленьком собрании

[487] быть мужчиной

[488] удовольствие иметь поклонников

[489] И Наталья, надо признаться, на это очень чувствительна

[490] предметом ухаживанья

[491] между нами

[492] в стране нежностей

[493] Знаете, между двоюродным братом и сестрой эта близость приводит иногда к любви. Такое родство — опасное соседство. Не правда ли?

[494] Браки заключаются в небесах

[495] дурного тона

[496] Моя милая матушка

[497] Ваш послушный сын

[498] Он очень мил, но не имеет пола

[499] нарушить запрет

[500] желчь и прилив к мозгу. Успокойтесь, я завтра зайду

[501] Герцог Ольденбургский переносит свое несчастие с замечательной силой воли и покорностью судьбе

[502] Мой милый, с нашими 500-ми тысячами войска легко, кажется, выражаться хорошим слогом

[503] Он очень к ней внимателен

[504] надо быть меланхоличным. И он очень меланхоличен с m-elle Карагин

[505] Право?

[506] Сельские деревья, ваши темные сучья стряхивают на меня мрак и меланхолию

[507] Смерть спасительна и смерть спокойна; О! против страданий нет другого убежища

[508] Есть что-то бесконечно обворожительное в улыбке меланхолии

[509] Это луч света в тени, оттенок между печалью и отчаянием, который указывает на возможность утешения

[510]

Ядовитая пища слишком чувствительной души,

Ты, без которой счастье было бы для меня невозможно,

Нежная меланхолия, о, приди, меня утешить,

Приди, утиши муки моего мрачного уединения

И присоедини тайную сладость

К этим слезам, которых я чувствую течение.

[511] Она все так же прелестна и меланхолична, эта милая Жюли.

[512] Мой милый, я знаю из верных источников, что князь Василий присылает своего сына в Москву, для того чтобы женить его на Жюли

[513] Натали, твои волосы

[514] Персианин Долохов

[515] Очень мила

[516] Неправда ли, Дюпор восхитителен?

[517] О, да

[518] хорошенькие женщины

[519] Вы будете самая хорошенькая. Поезжайте, милая графиня, и в залог дайте мне этот цветок

[520] обожаю девочек

[521] девочке

[522] О, моя прелестная

[523] Очаровательна

[524] из газа цвета металла

[525] Он сходит с ума, но сходит с ума от любви к вам, моя милая

[526] моя прелесть

[527] Из того, что вы любите кого-нибудь, моя прелестная, никак не следует жить монашенкой. Даже если вы невеста, я уверена, что ваш жених предпочел бы, чтобы вы в его отсутствии выезжали в свет, чем погибали со скуки

[528] важная барыня

[529] Восхитительно, божественно, чудесно

[530] обворожительна

[531] Одно слово, только одно, ради Бога

[532] Дорогая княжна

[533] О! Какая ножка, мой друг, какой взгляд! Богиня

[534] Если вы позволите себе в моей гостиной

[535] Не бойтесь, я насилия не употреблю

[536] как честный человек

[537] итти по стопам этого господина

[538] ПЕЧАТНЫЕ ВАРИАНТЫ

В основу текста второго тома «Войны и мира» положен текст издания «Сочинений гр. Л. Н. Толстого» 1886 г. Сравнение текста второго тома в этом издании с другими изданиями привело к заключению, что второй том издания 1886 г. в общем является перепечаткой текста первого издания «Войны и мира» 1868 г. Между тем последней «авторской волей» в отношении текста «Войны и мира следует считать второе издание 1868 г. и третье издание 1873 г. Поэтому мы сочли необходимым во второй том, приняв за основу текст издания 1886 г., внести большое количество стилистических поправок по второму изданию 1868 г. и третьему изданию 1873 г., всякий раз оговаривая эти отступления в печатных вариантах.

Как и в первом томе, в число вариантов не включались:

1) различия в форме собственных имен: Nicolas — Николай — Николенька; Андреевич — Андреич; Безухов — Безухий, что оправдывается непоследовательным и случайным употреблением их у автора. Впрочем, мы сочли нужным отметить попытку в руссифицированном издании 1873 г. заменить Элен — Еленой, выдержанную на протяжении двух глав (бал у Нарышкиных).

2) Очевидные опечатки разных изданий; но если опечатки касались основного текста 1886 г., то отмечалось, из каких изданий взята поправка.

3) Мелкие случаи грамматических и орфографических разногласий, в виду трудности решить, имеем мы перед собой авторское или корректорское чтение или просто недосмотр. Таковы случаи: пред — перед, что ж — что же, скорей — скорее, пожалуста — пожалуйста, о нем — об нем.

4) Различные способы передачи картавости Денисова, неодинаковые в отдельных томах; мы держались во всех томах того, как передано это произношение в издании 1886 года, мирясь в отдельных случаях с eго непоследовательностью.

[539] Государь брат мой, я соглашаюсь возвратить герцогство Ольденбургскому герцогу

[540] хорошие принципы

[541] проливать или не проливать кровь своих народов

[542] Государь брат мой

[543] Москва, священный город

[544] Да здравствует император

[545] Теперь походим! О! как он сам возьмется, дело закипит. Ей-богу… Вот он… Ура, император! Так вот они, азиатские степи… Однако скверная страна. До свиданья, Боше. Я тебе оставлю лучший дворец в Москве. До свиданья, желаю успеха. Видел императора? Ура! Ежели меня сделают губернатором в Индии, я тебя сделаю министром Кашмира… Ура! Император вот он! Видишь его? Я его два раза как тебя видел. Маленький капрал… Я видел, как он навесил крест одному из стариков… Ура, император!

[546] Кого хочет погубить — лишит разума (лат.)

[547] «Государь брат мой! Вчера дошло до меня, что, несмотря на прямодушие, с которым соблюдал я мои обязательства в отношении к Вашему Императорскому Величеству, войска Ваши перешли русские границы, и только лишь теперь получил из Петербурга ноту, которою граф Лористон извещает меня, по поводу сего вторжения, что Ваше Величество считаете себя в неприязненных отношениях со мною, с того времени как князь Куракин потребовал свои паспорта. Причины, на которых герцог Бассано основывал свой отказ выдать сии паспорты, никогда не могли бы заставить меня предполагать, чтобы поступок моего посла послужил поводом к нападению. И в действительности он не имел на то от меня повеления, как было объявлено им самим; и как только я узнал о сем, то немедленно выразил мое неудовольствие князю Куракину, повелев ему исполнять по-прежнему порученные ему обязанности. Ежели Ваше Величество не расположены проливать кровь наших подданных из-за подобного недоразумения и ежели Вы согласны вывести свои войска из русских владений, то я оставлю без внимания все происшедшее, и соглашение между нами будет возможно. В противном случае я буду принужден отражать нападение, которое ничем не было возбуждено с моей стороны. Ваше Величество, еще имеете возможность избавить человечество от бедствий новой войны. (подписал) Александр».

[548] Да здравствует король! (итал.)

[549] Несчастные, они не знают, что я их завтра покидаю

[550] Я вас сделал королем для того, чтобы царствовать не по-своему, а по-моему

[551] очень приятно познакомиться с вами, генерал

[552] Ну что ж, генерал, дело, кажется, идет к войне

[553] Государь император русский не желает ее, как ваше величество изволите видеть… ваше величество

[554] королевское звание имеет свои обязанности

[555] Ах, любезный генерал, я желаю от всей души, чтобы императоры покончили дело между собою и чтобы война, начатая против моей воли, окончилась как можно скорее

[556] Я вас не задерживаю более, генерал; желаю успеха вашему посольству

[557] Дайте мне его, я пошлю императору

[558] Ваше величество! Император, государь мой

[559] Дрожание моей левой икры есть великий признак

[560] Всем этим он был бы обязан моей дружбе… О, какое прекрасное царствование, какое прекрасное царствование! О, какое прекрасное царствование могло бы быть царствование императора Александра.

[561] Государь должен находиться при армии только тогда, когда он полководец

[562] честное слово, что у меня пятьсот тридцать тысяч человек по сю сторону Вислы

[563] A между тем какое прекрасное царствование мог бы иметь ваш государь

[564] Не удерживаю вас более, генерал, вы получите мое письмо к государю

[565] святая?

[566] как всякая дорога, по пословице, ведет в Рим, так и все дороги ведут в Москву

[567] Быть выдранным за ухо императором

[568] Ну-у, что ж вы ничего не говорите, обожатель и придворный императора Александра?

[569] придворным и обожателем

[570] Прощай, Андрей! Помни, что несчастия происходят от бога и что люди никогда не бывают виноваты

[571] был занят делом приема государя

[572] основою

[573] глупости… к черту все дело… (нем.)

[574] «То-то, должно быть, правильно-тактическая была война» (нем.)

[575] Ведь я же говорил, что все дело пойдет к черту (нем.)

[576] Что же касается того, кто присоветовал Дрисский лагерь

[577] Что же касается, государь, до того человека, который присоветовал лагерь при Дрисее, то для него, по моему мнению, есть только два места: желтый дом или виселица

[578] этого итальянского господина, очень хорошо! (нем.)

[579] Тоже хорошо (нем.)

[580] детские игрушки (нем.)

[581] Не правда ли, ваше превосходительство? (нем.)

[582] Ну да, что еще тут толковать? (нем.)

[583] Сдаюсь

[584] манеру держаться

[585] император Наполеон

[586] сорок два

[587] Император Александр? Русский народ?

[588] Русский Безухов

[589] становится опасным говорить по-французски на улицах

[590] Общественный договор

[591] мой многоуважаемый оппонент

[592] которого я не имею чести знать

[593] мясо для пушек

[594] батюшка

[595] пушечное мясо

[596] своему достойному другу

[597] в дипломатический салон своей дочери

[598] человек с большими достоинствами

[599] хлопоты его пропадут даром

[600] человеком с большими достоинствами

[601] Ну-с, вы знаете великую новость? Кутузов — фельдмаршал

[602] Наконец, вот это человек

[603] Но говорят, он слеп?

[604] Э, вздор, он достаточно видит, поверьте

[605] Говорят, что он покраснел, как барышня, которой бы прочли Жоконду, в то время как говорил ему: «Государь и отечество награждают вас этой честью»

[606] Может быть, сердце не вполне участвовало

[607] Вы знаете, что он сказал государю?

[608] и какой характер. О, я его давно знаю

[609] Москва, азиатская столица этой великой империи, священный город народов Александра, Москва с своими бесчисленными церквами, в форме китайских пагод

[610] — Ну? — Платовский казак

[611] Очень умный и болтун

[612] Казак, не зная того общества, в котором он находился, потому что простота Наполеона не имела ничего такого, что бы могло открыть для восточного воображения присутствие государя, разговаривал с чрезвычайной фамильярностью об обстоятельствах настоящей войны

[613] «Ежели сражение произойдет прежде трех дней, то французы выиграют его, но ежели после трех дней, то бог знает что случится»

[614] Молодой казак заставил улыбнуться своего могущественного собеседника

[615] на это дитя Дона

[616] Едва переводчик Наполеона сказал это казаку, как казак, охваченный каким-то остолбенением, не произнес более ни одного слова и продолжал ехать, не спуская глаз с завоевателя, имя которого достигло до него через восточные степи. Вся его разговорчивость вдруг прекратилась и заменилась наивным и молчаливым чувством восторга. Наполеон, наградив казака, приказал дать ему свободу, как птице, которую возвращают ее родным полям

[617] птица, возвращенная родным полям

[618] Мадемуазель Бурьен будет принимать его с почестями в Богучарове

[619] «Рыцари Лебедя», мадам де Жанлис

[620] Все приходит вовремя для того, кто умеет ждать

[621] этим ухом не слышат, — вот что плохо

[622] В сомнении, мой милый, воздерживайся

[623] войдите сами в себя и в эту лодку и постарайтесь, чтобы эта лодка не сделалась для вас лодкой Харона

[624] смешон

[625] злоязычным?

[626] мой рыцарь

[627] Когда

[628] плох

[629] это вся Москва знает. Право, я вам удивляюсь

[630] Что знает вся Москва?

[631] Эта милая Вера

[632] Нет, сударыня

[633] Кто извиняется, тот обвиняет себя

[634] немножечко влюблена в молодого человека

[635] Только что Леппих будет готов, составьте экипаж для его лодки из верных и умных людей и пошлите курьера к генералу Кутузову, чтобы предупредить его. Я сообщил ему об этом. Внушите, пожалуйста, Леппиху, чтобы он обратил хорошенько внимание на то место, где он спустится в первый раз, чтобы не ошибиться и не попасть в руки врага. Необходимо, чтоб он соображал свои движения с движениями главнокомандующего

[636] Я вас буду угощать лагерем

[637] между нами

[638] род укрепления. (Примеч. Л. Н. Толстого.)

[639] Черт возьми

[640] Ну, так ты больше знаешь, чем кто бы то ни было

[641] Война должна быть перенесена в пространство. Это воззрение я не могу достаточно восхвалить (нем.)

[642] О да, так как цель состоит в том, чтобы ослабить неприятеля, то нельзя принимать во внимание потери частных лиц (нем.)

[643] О да (нем.)

[644] перенести в пространство (нем.)

[645] В пространстве (нем.)

[646] Ну еще, крепче

[647] Нет пленных. Они заставляют истреблять себя. Тем хуже для русской армии. Ну еще, ну крепче

[648] Хорошо! Пускай войдет де Боссе, и Фабвье тоже

[649] Слушаю, государь

[650] До свиданья

[651] Государь, весь Париж сожалеет о вашем отсутствии

[652] Очень сожалею, что заставил вас проехаться так далеко

[653] Я ожидал не менее того, как найти вас, государь, у ворот Москвы

[654] Римский король

[655] Чудесно

[656] Да здравствует император! Да здравствует римский король

[657] Короткий и энергический

[658] Под Москвою

[659] Вы слишком добры, ваше величество

[660] Бородиным

[661] и облик мира изменился бы

[662] вино откупорено и надо выпить его

[663] в придворном штате императрицы

[664] Ну, Рапп, как вы думаете: хороши ли будут нынче наши дела?

[665] Без всякого сомнения, государь

[666] Вы помните ли, сударь, те слова, которые вы изволили сказать мне в Смоленске, вино откупорено, надо его пить

[667] Бедная армия! она очень уменьшилась от Смоленска. Фортуна настоящая распутница, Рапп. Я всегда это говорил и начинаю испытывать. Но гвардия, Рапп, гвардия цела?

[668] Да, государь

[669] Роздали ли сухари и рис гвардейцам?

[670] — Да, государь. — Но рис?

[671] Наше тело есть машина для жизни. Оно для этого устроено. Оставьте в нем жизнь в покое, пускай она сама защищается, она больше сделает одна, чем когда вы ей будете мешать лекарствами. Наше тело подобно часам, которые должны идти известное время; часовщик не может открыть их и только ощупью и с завязанными глазами может управлять ими. Наше тело есть машина для жизни. Вот и все

[672] Вот и все

[673] Завтра мы будем иметь дело с Кутузовым

[674] А! из стариков

[675] крещение огнем

[676] большого редута, рокового редута, центрального редута

[677] Скажите неаполитанскому королю, что теперь еще не полдень и что я еще не ясно вижу на своей шахматной доске. Ступайте

[678] Ну, что еще?

[679] Государь, герцог

[680] гусенку, которого я сделал орлом

[681] адский огонь

[682] Убирайтесь к…

[683] прокламация короткая и энергическая

[684] железных людей

[685] пуки неприятельских орлов и знамен

[686] За три тысячи двести верст от Франции я не могу дать разгромить свою гвардию

[687] перенести в пространство (нем.)

[688] Старый господин покойно устроился (нем.)

[689] старого господина (нем.)

[690] на это самодурство старого господина (нем.)

[691] Вы, стало быть, не думаете, как другие, что мы должны отступить?

[692] Напротив, ваша светлость, в нерешительных делах остается победителем тот, кто упрямее, и мое мнение

[693] мясо для пушек

[694] Им еще хочется

[695] Государь?

[696] Еще хочется, ну и задайте им

[697] поле сражения было великолепно

[698] Русская война должна бы была быть самая популярная в новейшие времена: это была война здравого смысла и настоящих выгод, война спокойствия и безопасности всех; она была чисто миролюбивая и консервативная.

Это было для великой цели, для конца случайностей и для начала спокойствия. Новый горизонт, новые труды открывались бы, полные благосостояния и благоденствия всех. Система европейская была бы основана, вопрос заключался бы уже только в ее учреждении.

Удовлетворенный в этих великих вопросах и везде спокойный, я бы тоже имел свой конгресс и свой священный союз. Это мысли, которые у меня украли. В этом собрании великих государей мы обсуживали бы наши интересы семейно и считались бы с народами, как писец с хозяином.

Европа действительно скоро составила бы таким образом один и тот же народ, и всякий, путешествуя где бы то ни было, находился бы всегда в общей родине.

Я бы выговорил, чтобы все реки были судоходны для всех, чтобы море было общее, чтобы постоянные, большие армии были уменьшены единственно до гвардии государей и т. д.

Возвратясь во Францию, на родину, великую, сильную, великолепную, спокойную, славную, я провозгласил бы границы ее неизменными; всякую будущую войну защитительной; всякое новое распространение — антинациональным; я присоединил бы своего сына к правлению империей; мое диктаторство кончилось бы, в началось бы его конституционное правление…

Париж был бы столицей мира и французы предметом зависти всех наций!…

Потом мои досуги и последние дни были бы посвящены, с помощью императрицы и во время царственного воспитывания моего сына, на то, чтобы мало-помалу посещать, как настоящая деревенская чета, на собственных лошадях, все уголки государства, принимая жалобы, устраняя несправедливости, рассевая во все стороны и везде здания и благодеяния.

[699] Из 400000 человек, которые перешли Вислу, половина была австрийцы, пруссаки, саксонцы, поляки, баварцы, виртембергцы, мекленбургцы, испанцы, итальянцы и неаполитанцы. Императорская армия, собственно сказать, была на треть составлена из голландцев, бельгийцев, жителей берегов Рейна, пьемонтцев, швейцарцев, женевцев, тосканцев, римлян, жителей 32-й военной дивизии, Бремена, Гамбурга и т. д.; в ней едва ли было 140000 человек, говорящих по-французски.

Русская экспедиция стоила собственно Франции менее 50000 человек; русская армия в отступлении из Вильны в Москву в различных сражениях потеряла в четыре раза более, чем французская армия; пожар Москвы стоил жизни 100000 русских, умерших от холода и нищеты в лесах; наконец во время своего перехода от Москвы к Одеру русская армия тоже пострадала от суровости времени года; по приходе в Вильну она состояла только из 50000 людей, а в Калише менее 18000.

[700] Хороша ли, плоха ли моя голова, а положиться больше не на кого

[701] Итак, господа, стало быть, мне платить за перебитые горшки

[702] Je suis né Tartare. J voulus être Romain. Les Français m’appelèrent barbare. Les Russes — georges Dandin. То есть: я родился татарином. Я хотел быть римлянином. Французы называли меня варваром. Русские — Жоржем Данденом

[703] Вот эгоизм и жестокость мужчин! Я ничего лучшего и не ожидала. Женщина приносит себя в жертву вам; она страдает, и вот ей награда. Ваше высочество, какое имеете вы право требовать от меня отчета в моих привязанностях и дружеских чувствах? Это человек, бывший для меня больше чем отцом

[704] Ну да, может быть, чувства, которые он питает ко мне, не совсем отеческие; но ведь из-за этого не следует же мне отказывать ему от моего дома. Я не мужчина, чтобы платить неблагодарностью. Да будет известно вашему высочеству, что в моих задушевных чувствах я отдаю отчет только богу и моей совести

[705] — Но выслушайте меня, ради бога.

— Женитесь на мне, и я буду вашею рабою.

— Но это невозможно.

— Вы не удостаиваете снизойти до брака со мною, вы…

[706] г-н Жобер, иезуит в коротком платье

[707] блюстителем совести

[708] благодать

[709] в длинном платье

[710] Грех простительный или грех смертный?

[711] Блюститель совести

[712] Разберем дело, графиня

[713] Элен, мне надо тебе кое-что сказать. Я прослышал о некоторых видах касательно… ты знаешь. Ну так, милое дитя мое, ты знаешь, что сердце отца твоего радуется тому, что ты… Ты столько терпела… Но, милое дитя… Поступай, как велит тебе сердце. Вот весь мой совет

[714] маленьком интимном кружке

[715] Послушайте, Билибин: скажите мне, как бы сказали вы сестре, что мне делать? Которого из двух?

[716] Вы меня не захватите врасплох, вы знаете. Как истинный друг, я долго обдумывал ваше дело. Вот видите: если выйти за принца, то вы навсегда лишаетесь возможности быть женою другого, и вдобавок двор будет недоволен. (Вы знаете, ведь тут замешано родство.) А если выйти за старого графа, то вы составите счастие последних дней его, и потом… принцу уже не будет унизительно жениться на вдове вельможи

[717] Вот истинный друг! Но ведь я люблю того и другого и не хотела бы огорчать никого. Для счастия обоих я готова бы пожертвовать жизнию

[718] «Молодец-женщина! Вот что называется твердо поставить вопрос. Она хотела бы быть женою всех троих в одно и то же время»

[719] Ах! он меня так любит! Он на все для меня готов

[720] Даже и на развод

[721] Ах, маменька, не говорите глупостей. Вы ничего не понимаете. В моем положении есть обязанности

[722] Ах, маменька, как вы не понимаете, что святой отец, имеющий власть отпущений…

[723] — Нет, скажите ему, что я не хочу его видеть, что я взбешена против него, потому что он мне не сдержал слова.

— Графиня, милосердие всякому греху.

[724] «Затем молю бога, да будете вы, мой друг, под святым сильным его покровом. Друг ваш Елена»

[725] достославные подвиги

[726] Между нами, мой милый

[727] Мне, любезнейший, все хорошо известно

[728] Так и есть

[729] Мы накануне общего бедствия, и мне некогда быть любезным со всеми, с кем у меня есть дело. Итак, любезнейший, что вы предпринимаете, вы лично?

[730] Да ничего

[731] Дружеский совет. Выбирайтесь скорее, вот что я вам скажу. Блажен, кто умеет слушаться!… святых отцов Общества Иисусова?

[732] Этот азиатский город с бесчисленными церквами, Москва, святая их Москва! Вот он, наконец, этот знаменитый город! Пора!

[733] Город, занятый неприятелем, подобен девушке, потерявшей невинность

[734] царей. Но мое милосердие всегда готово низойти к побежденным

[735] Приведите бояр

[736] собраний во дворце царей

[737] моей милой, нежной, бедной матери

[738] Учреждение, посвященное моей милой матери… Дом моей матери

[739] смешным

[740] Однако же надо сказать ему… Но, господа…

[741] Но неловко… Невозможно…

[742] «Москва пуста. Какое невероятное событие!»

[743] Не удалась развязка театрального представления

[744] Сохранить спокойствие в Москве и выпроводить из нее жителей

[745] «Вот он, народец, эти подонки народонаселения, плебеи, которых они подняли своею глупостью! Им нужна жертва»

[746] Народная толпа страшна, она отвратительна. Они как волки: их ничем не удовлетворишь, кроме мяса

[747] У меня были другие обязанности. Следовало удовлетворить народ. Много других жертв погибло и гибнет для общественного блага

[748] общественного блага

[749] путь мой был бы совсем иначе начертан

[750] общественное благо

[751] удобным случаем

[752] одним камнем делал два удара

[753] Чернь, злодей… общественное благо

[754] пали!

[755] Уберите это

[756] Эти несчастные наполнили священную крепость, овладели ружьями арсенала и стреляли во французов. Некоторых из них порубили саблями, и очистили Кремль от их присутствия

[757] дикому патриотизму Растопчина

[758] Почтение всей компании

[759] Вы хозяин?

[760] Квартир, квартир… Французы добрые ребята. Черт возьми, не будем ссориться, дедушка

[761] Что ж, неужели и тут никто не говорит по-французски?

[762] — Вы не ранены?

— Кажется, нет… но на этот раз близко было. Кто этот человек?

[763] Ах, я, право, в отчаянии от того, что случилось

[764] Это несчастный сумасшедший, который не знал, что делал

[765] Разбойник, ты мне поплатишься за это. Наш брат милосерд после победы, но мы не прощаем изменникам

[766] Вы спасли мне жизнь. Вы француз

[767] мосье Рамбаля, капитана 13-го легкого полка

[768] Я русский

[769] рассказывайте это другим

[770] Сейчас вы мне все это расскажете. Очень приятно встретить соотечественника. Ну! что же нам делать с этим человеком?

[771] Вы спасли мне жизнь. Вы француз. Вы хотите, чтоб я простил его? Я прощаю его. Увести этого человека

[772] Когда будет нужно, вас позовут

[773] — Капитан у них в кухне есть суп и жареная баранина. Прикажете принести? — Да, и вино.

[774] Француз или русский князь инкогнито

[775] Я обязан вам жизнью, и я предлагаю вам дружбу. Француз никогда не забывает ни оскорбления, ни услуги. Я предлагаю вам мою дружбу. Больше я ничего не говорю

[776] Капитан Рамбаль, тринадцатого легкого полка, кавалер Почетного легиона за дело седьмого сентября

[777] Будете ли вы так добры сказать мне теперь, с кем я имею честь разговаривать так приятно, вместо того, чтобы быть на перевязочном пункте с пулей этого сумасшедшего в теле?

[778] Полноте, пожалуйста. Я понимаю вас, вы офицер… штаб-офицер, может быть. Вы служили против нас. Это не мое дело. Я обязан вам жизнью. Мне этого довольно, и я весь ваш. Вы дворянин?

[779] Ваше имя? я больше ничего не спрашиваю. Господин Пьер, вы сказали? Прекрасно. Это все, что мне нужно.

[780] чудесно, превосходно

[781] — Да, мой любезный господин Пьер, я обязан поставить за вас добрую свечку за то, что вы спасли меня от этого бешеного. С меня, видите ли, довольно тех пуль, которые у меня в теле. Вот одна под Ваграмом, другая под Смоленском. А эта нога, вы видите, которая не хочет двигаться. Это при большом сражении 7-го под Москвою. О! это было чудесно! Надо было видеть, это был потоп огня. Задали вы нам трудную работу, можете похвалиться. И ей-богу, несмотря на этот козырь (он указал на крест), я был бы готов начать все снова. Жалею тех, которые не видали этого.

— Я был там.

[782] Ба, в самом деле? Тем лучше. Вы лихие враги, надо признаться. Хорошо держался большой редут, черт возьми. И дорого же вы заставили нас поплатиться. Я там три раза был, как вы меня видите. Три раза мы были на пушках, три раза нас опрокидывали, как карточных солдатиков. Ваши гренадеры были великолепны, ей-богу. Я видел, как их ряды шесть раз смыкались и как они выступали точно на парад. Чудный народ! Наш Неаполитанский король, который в этих делах собаку съел, кричал им: браво! — Га, га, так вы наш брат солдат! — Тем лучше, тем лучше, господин Пьер. Страшны в сражениях, любезны с красавицами, вот французы, господин Пьер. Не правда ли?

[783] — Кстати, скажите, пожалуйста, правда ли, что все женщины уехали из Москвы? Странная мысль, чего они боялись?

— Разве французские дамы не уехали бы из Парижа, если бы русские вошли в него?

[784] — Ха, ха, ха!… А вот сказал штуку. Париж?… Но Париж… Париж…

— Париж — столица мира…

[785] Ну, если б вы мне не сказали, что вы русский, я бы побился об заклад, что вы парижанин. В вас что-то есть, эта…

[786] — Я был в Париже, я провел там целые годы.

— О, это видно. Париж!… Человек, который не знает Парижа, — дикарь. Парижанина узнаешь за две мили. Париж — это Тальма, Дюшенуа, Потье, Сорбонна, бульвары… Во всем мире один Париж. Вы были в Париже и остались русским. Ну что же, я вас за то не менее уважаю.

[787] — Но воротимся к вашим дамам: говорят, что они очень красивы. Что за дурацкая мысль поехать зарыться в степи, когда французская армия в Москве! Они пропустили чудесный случай. Ваши мужики, я понимаю, но вы — люди образованные — должны бы были знать нас лучше этого. Мы брали Вену, Берлин, Мадрид, Неаполь, Рим, Варшаву, все столицы мира. Нас боятся, но нас любят. Не вредно знать нас поближе. И потом император…

[788] Император… Что император?…

[789] — Император? Это великодушие, милосердие, справедливость, порядок, гений — вот что такое император! Это я, Рамбаль, говорю вам. Таким, каким вы меня видите, я был его врагом тому назад восемь лет. Мой отец был граф и эмигрант. Но он победил меня, этот человек. Он завладел мною. Я не мог устоять перед зрелищем величия и славы, которым он покрывал Францию. Когда я понял, чего он хотел, когда я увидал, что он готовит для нас ложе лавров, я сказал себе: вот государь, и я отдался ему. И вот! О да, мой милый, это самый великий человек прошедших и будущих веков.

— Что, он в Москве?

[790] Нет, он сделает свой въезд завтра

[791] Прелестно, полковник этих вюртембергцев! Он немец; но славный малый, несмотря на это. Но немец

[792] Кстати, вы, стало быть, знаете по-немецки?

[793] Как по-немецки убежище?

[794] Убежище? Убежище — по-немецки — Unterkunft.

[795] Как вы говорите?

[796] Экие дурни эти немцы. Не правда ли, мосье Пьер?

[797] Ну, еще бутылочку этого московского Бордо, не правда ли? Морель согреет нам еще бутылочку. Морель!

[798] Что же это, мы грустны?

[799] Может, я огорчил вас? Нет, в самом деле, не имеете ли вы что-нибудь против меня? Может быть, касательно положения?

[800] Честное слово, не говоря уже про то, чем я вам обязан, я чувствую к вам дружбу. Не могу ли я сделать для вас что-нибудь? Располагайте мною. Это на жизнь и на смерть. Я говорю вам это, кладя руку на сердце

[801] А, в таком случае пью за вашу дружбу!

[802] Да, мой друг, вот колесо фортуны. Кто сказал бы мне, что я буду солдатом и капитаном драгунов на службе у Бонапарта, как мы его, бывало, называли. Однако же вот я в Москве с ним. Надо вам сказать, мой милый… что имя наше одно из самых древних во Франции

[803] Моя бедная мать»

[804] Но все это есть только вступление в жизнь, сущность же ее — это любовь. Любовь! Не правда ли, мосье Пьер? Еще стаканчик

[805] О! женщины, женщины

[806] любовь извозчиков, другая — любовь дурней

[807] воспоминаний о Германии, где мужья едят капустный суп и где молодые девушки слишком белокуры

[808] парижанку сердцем

[809] Я спас вашу жизнь и спасаю вашу честь

[810] Вишь ты

[811] Платоническая любовь, облака…

[812] Тут не проходят

[813] Этому что еще надо

[814] Ребенка в этом доме. Не видали ли вы ребенка?

[815] Этот что еще толкует? Убирайся к черту

[816] — Ребенок? Я слышал, что-то пищало в саду. Может быть, это его ребенок. Что ж, надо по человечеству. Мы все люди… — Где он? Где он?

[817] Сюда, сюда

[818] Погодите, я сейчас сойду

[819] Эй, вы, живее, припекать начинает

[820] Вот ваш ребенок. А, девочка, тем лучше. До свидания, толстяк. Что ж, надо по человечеству. Все люди

[821] Оставьте эту женщину

[822] Ну, ну! Не дури

[823] Поручик, у него кинжал

[824] А, оружие

[825] Хорошо, хорошо, на суде все расскажешь

[826] Говоришь ли по-французски?

[827] Позовите переводчика

[828] Он не похож на простолюдина

[829] О, о! он очень похож на поджигателя. Спросите его, кто он?

[830] Я не скажу вам, кто я. Я ваш пленный. Уводите меня

[831] A! A! Ну, марш!

[832] Чего ей нужно?

[833] Чего ей нужно? Она несет дочь мою, которую я спас из огня. Прощай!

[834] Говорят, что бедная графиня очень плоха. Доктор сказал, что это грудная болезнь. — Грудная болезнь? О, это ужасная болезнь! — Говорят, что соперники примирились благодаря этой болезни

[835] Старый граф очень трогателен, говорят. Он заплакал, как дитя, когда доктор сказал, что случай опасный. — О, это была бы большая потеря. Такая прелестная женщина. — Вы говорите про бедную графиню… Я посылала узнавать о ее здоровье. Мне сказали, что ей немного лучше. О, без сомнения, это прелестнейшая женщина в мире

[836] Ваши известия могут быть вернее моих… но я из хороших источников знаю, что этот доктор очень ученый и искусный человек. Это лейб-медик королевы испанской

[837] Я нахожу, что это прелестно

[838] героем Петрополя

[839] Император отсылает австрийские знамена, дружеские и заблудшиеся знамена, которые он нашел вне настоящей дороги

[840] Прелестно, прелестно

[841] Это варшавская дорога, может быть

[842] Какая сила! Какой слог

[843] Вы увидите

[844] грудной ангины

[845] лейб-медик королевы испанской

[846] визитов соболезнования

[847] впрочем, хотя иностранец, но русский в глубине души

[848] нашим всемилостивейшим повелителем

[849] пламя которой освещало его путь

[850] горя

[851] Какие известия привезли вы мне? Дурные, полковник?

[852] Очень дурные, ваше величество, оставление Москвы

[853] Неужели предали мою древнюю столицу без битвы?

[854] Неприятель вошел в город?

[855] Да, ваше величество, и он обращен в пожарище в настоящее время. Я оставил его в пламени

[856] Я вижу, полковник, по всему, что происходит, что провидение требует от нас больших жертв… Я готов покориться его воле; но скажите мне, Мишо, как оставили вы армию, покидавшую без битвы мою древнюю столицу? Не заметили ли вы в ней упадка духа?

[857] Государь, позволите ли вы мне говорить откровенно, как подобает настоящему воину?

[858] Полковник, я всегда этого требую… Не скрывайте ничего, я непременно хочу знать всю истину

[859] игры слов

[860] Государь! Я оставил всю армию, начиная с начальников и до последнего солдата, без исключения, в великом, отчаянном страхе

[861] Как так? Мои русские могут ли пасть духом перед неудачей… Никогда

[862] Государь, они боятся только того, чтобы ваше величество по доброте души своей не решились заключить мир. Они горят нетерпением снова драться и доказать вашему величеству жертвой своей жизни, насколько они вам преданы

[863] А! Вы меня успокоиваете, полковник

[864] Ну, так возвращайтесь к армии

[865] Скажите храбрецам нашим, скажите всем моим подданным, везде, где вы проедете, что, когда у меня не будет больше ни одного солдата, я сам стану во главе моих любезных дворян и добрых мужиков и истощу таким образом последние средства моего государства. Они больше, нежели думают мои враги… Но если бы предназначено было божественным провидением, чтобы династия наша перестала царствовать на престоле моих предков, тогда, истощив все средства, которые в моих руках, я отпущу бороду до сих пор и скорее пойду есть один картофель с последним из моих крестьян, нежели решусь подписать позор моей родины и моего дорогого народа, жертвы которого я умею ценить

[866] Полковник Мишо, не забудьте, что я вам сказал здесь; может быть, мы когда-нибудь вспомним об этом с удовольствием… Наполеон или я… Мы больше не можем царствовать вместе. Я узнал его теперь, и он меня больше не обманет

[867] хотя иностранец, но русский в глубине души… восхищенным всем тем, что он услышал

[868] Государь! Ваше величество подписывает в эту минуту славу народа и спасение Европы

[869] лучше поздно, чем никогда

[870] дурным тоном

[871] мой друг. Ты слишком ухаживаешь за той, за белокурой

[872] На все есть манера

[873] которого он спас из пламени

[874] тот, который не говорит своего имени

[875] Кто вы такой?

[876] Вы не могли меня знать, генерал, я никогда не видал вас. — Это русский шпион

[877] — Нет, ваше высочество… Нет, ваше высочество, вы не могли меня знать. Я офицер милиции, и я не выезжал из Москвы.

— Ваше имя?

— Безухов.

— Кто мне докажет, что вы не лжете?

— Ваше высочество!

[878] Чем вы докажете мне справедливость ваших слов?

[879] Вы не то, что вы говорите

[880] Да, разумеется

[881] Стрелки 86-го, вперед

[882] Это их научит поджигать

[883] Дитя мое! я вас люблю и знаю давно

[884] Спасибо, милый друг, что приехала

[885] Князь Кутузов, посылаю к вам одного из моих генерал-адъютантов для переговоров с вами о многих важных предметах. Прошу Вашу Светлость верить всему, что он вам скажет, особенно когда станет выражать вам чувствования уважения и особенного почтения, питаемые мною к вам с давнего времени. Засим молю бога о сохранении вас под своим священным кровом. Москва, 3 октября, 1812. Наполеон.

[886] Я бы был проклят, если бы на меня смотрели как на первого зачинщика какой бы то ни было сделки; такова воля нашего народа

[887] Первая колонна идет

[888] вторая колонна идет

[889] первая колонна идет

[890] мародерствовать

[891] привести назад попов

[892] Дом моей матери

[893] Возвышая употребление этих мер действием, достойным его и французской армии, он приказал раздать пособия погоревшим. Но, так как съестные припасы были слишком дороги для того, чтобы давать их людям чужой земли и по большей части враждебно расположенным, Наполеон счел лучшим дать им денег, чтобы они добывали себе продовольствие на стороне; и он приказал оделять их бумажными рублями

[894] гений его никогда не изобретал ничего более глубокого, более искусного и более удивительного

[895] мечеть

[896] «Священник, которого я нашел и пригласил начать служить обедню, вычистил и запер церковь. В ту же ночь пришли опять ломать двери и замки, рвать книги и производить другие беспорядки»

[897] «Часть моего округа продолжает подвергаться грабежу солдат 3-го корпуса, которые не довольствуются тем, что отнимают скудное достояние несчастных жителей, попрятавшихся в подвалы, но еще и с жестокостию наносят им раны саблями, как я сам много раз видел».

«Ничего нового, только что солдаты позволяют себе грабить и воровать. 9 октября».

«Воровство и грабеж продолжаются. Существует шайка воров в нашем участке, которую надо будет остановить сильными мерами. 11 октября».

[898] «Обер-церемониймейстер дворца сильно жалуется на то, что, несмотря на все запрещения, солдаты продолжают ходить на час во всех дворах и даже под окнами императора»

[899] сокровище

[900] Каково солнце, а, господин Кирил? Точно весна

[901] В такую бы погоду в поход идти…

[902] И потом, господин Кирил, вам стоит сказать слово капитану, вы знаете… Это такой… ничего не забывает. Скажите капитану, когда он будет делать обход; он все для вас сделает…

[903] Вот, клянусь святым Фомою, он мне говорил однажды: Кирил — это человек образованный, говорит по-французски; это русский барин, с которым случилось несчастие, но он человек. Он знает толк… Если ему что нужно, отказа нет. Когда учился кой-чему, то любишь просвещение и людей благовоспитанных. Это я про вас говорю, господин Кирил. Намедни, если бы не вы, то худо бы кончилось

[904] Хорошо, хорошо, спасибо, а полотно где, что осталось?

[905] Спасибо, спасибо, любезный, а остаток-то где?… Остаток-то давай

[906] Платош, а Платош. Возьми себе

[907] Капрал, что с больным делать?…

[908] Проходите, проходите

[909] Ну, что еще? — Он пойдет, черт возьми! Проходите, проходите

[910] Да нет же, он умирает…

[911] Пойди ты к…

[912] Иди! иди! Черти! Дьяволы!

[913] императорское ура

[914] сыны Дона

[915] четвертую, третью

[916] первую

[917] Право всегда на стороне больших армий

[918] Ах, это вы! Хотите есть? Не бойтесь, вам ничего не сделают. Войдите, войдите

[919] Благодарю, господин

[920] Кто идет?

[921] Уланы шестого полка

[922] Отзыв?

[923] Скажи, здесь ли полковник Жерар?

[924] Когда офицер объезжает цепь, часовые не спрашивают отзыва… Я спрашиваю, тут ли полковник?

[925] С этим чертом не сладишь

[926] Он их проберет…

[927] Здравствуйте, господа

[928] Это вы, Клеман? Откуда, черт…

[929] Если вы рассчитываете на ужин, то вы опоздали

[930] Эти разбойники везде

[931] Скверное дело таскать за собой эти трупы. Лучше бы расстрелять эту сволочь

[932] Здесь: прощайте, господа

[933] добрый вечер

[934] По местам

[935] Император! Император! Маршал! Герцог!

[936] Что он сказал? Что? Что?…

[937] Ты понимаешь, дитя моё

[938] Ты понимаешь, черт тебя дери

[939] Ему все равно… разбойник, право!

[940] Казаки

[941] Проходи, проходи

[942] Долгом поставляю донести вашему величеству о состоянии корпусов, осмотренных мною на марше в последние три дня. Они почти в совершенном разброде. Только четвертая часть солдат остается при знаменах, прочие идут сами по себе разными направлениями, стараясь сыскать пропитание и избавиться от службы. Все думают только о Смоленске, где надеются отдохнуть. В последние дни много солдат побросали патроны и ружья. Какие бы ни были ваши дальнейшие намерения, но польза службы вашего величества требует собрать корпуса в Смоленске и отделить от них спешенных кавалеристов, безоружных, лишние обозы и часть артиллерии, ибо она теперь не в соразмерности с числом войск. Необходимо продовольствие и несколько дней покоя; солдаты изнурены голодом и усталостью; в последние дни многие умерли на дороге и на биваках. Такое бедственное положение беспрестанно усиливается и заставляет опасаться, что, если не будут приняты быстрые меры для предотвращения зла, мы скоро не будем иметь войска в своей власти в случае сражения. 9 ноября, в 30 верстах от Смоленка

[943] распорядок дня

[944] Ваше величество, брат мой, принц Экмюльский, король Неаполитанский

[945] Довольно уже я представлял императора, теперь время быть генералом

[946] Это величественно

[947] величественное… От величественного до смешного только один шаг… Величественное! Великое! Наполеон великий! От величественного до смешного только шаг

[948] первая колонна направится туда-то (нем.)

[949] «рыцарь без страха и упрека»

[950] Записки Вильсона. (Примеч. Л. Н. Толстого.)

[951] История 1812 года Богдановича: характеристика Кутузова и рассуждение о неудовлетворительности результатов Красненских сражений. (Примеч. Л. Н. Толстого.)

[952] О молодцы! О мои добрые, добрые друзья! Вот люди! О мои добрые друзья!

[953] Да здравствует Генрих Четвертый! Да здравствует сей храбрый король! и т. д. (французская песня)

[954] Имевший тройной талант, пить, драться и быть любезником

[955] Вы хотите мне сказать, что мне не на чем есть. Напротив, могу вам служить всем, даже если бы вы захотели давать обеды

[956] Я хочу сказать только то, что говорю

[957] Это кощунство — воевать с таким народом, как вы

[958] Вы запускаетесь, мой милый

[959] я люблю вас

[960] Мари, он спит, кажется; он устал

[961] Помни о смерти (лат.)

[962] Нет, мосье Десаль, я попрошусь у тетеньки остаться

[963] Я сейчас приведу вам его, мосье Десаль; покойной ночи

[964] без совести и чести

[965] и тому подобные… (итал.)

[966] лозунг

[967] Тогда я ваш

[968] открыть поприще

[969] нитями богородицы

[970] Вы нездоровы?

[971] Нет

[972] Общественный договор

Край

Том първи

Част първа

I

— Eh bien, mon prince, Gênes et Lucques ne sont plus que des apanages, des имения, de la famille Buonaparte. Non, je vous préviens, que si vous ne me dites pas, que nous avons la guerre, si vous vous permettez encore de pallier toutes les infamies, toutes les atrocités de cet Antichrist (ma parole, j’y crois) — je ne vous connais plus, vous n’êtes plus mon ami, vous n’êtes plus мой верен роб comme vous dites.[1] Е, здравейте, здравейте. Je vois que je vous fais peur,[2] седнете и разказвайте.

Тъй говореше през юли 1805 година известната Ана Павловна Шерер, придворна дама и близка на императрица Мария Фьодоровна, като посрещаше важния и високопоставен княз Василий, който бе дошъл пръв на нейния прием. От няколко дни Ана Павловна кашляше, имаше грип, както казваше тя (грип беше тогава нова дума, която се употребяваше от малцина). В поканите, разпратени заранта с дворцовия лакей, пишеше, без разлика за кого се отнася, следното:

„Si vous n’avez rien de mieux à faire, Monsieur le comte (или mon prince), et si la perspective de passer la soirée chez une pauvre malade ne vous effraye pas trop, je serai charmée de vous voir chez moi entre 7 et 10 heures. Anette Scherer“[3]

— Dieu, quelle virulente sortie![4] — отговори, без да се смути ни най-малко от такова посрещане, влезлият княз, облечен в придворен извезан мундир, с дълги чорапи, пантофки и звезди[5] и с приятен израз на плоското си лице.

Той говореше оня изтънчен френски език, на който не само говореха, но и мислеха нашите деди, с ония тихи, покровителствени интонации, присъщи на важен човек, остарял във висшето и дворцовото общество. Той се приближи до Ана Павловна, целуна й ръка, като подложи в същото време за целувка своята лъскава и напарфюмирана плешива глава, и седна удобно на дивана.

— Avant tout dites-moi, comment vous allez, chère amie?[6] Успокойте ме — каза той, без да променя гласа си и с тон, в който зад приличието и съчувствието се долавяше равнодушие и дори насмешка.

— Как мога да бъда здрава… когато се измъчвам нравствено? Нима е възможно за човек с чувство да стои в наше време спокоен? — рече Ана Павловна. — Надявам се, че ще останете цялата вечер, нали?

— Ами празненството у английския посланик? Днес е сряда. Трябва да се мярна там — рече князът. — Дъщеря ми ще се отбие да ме вземе и ще ме отведе с колата.

— Аз мислех, че днешното празненство е отменено. Je vous avoue que toutes ces fêtes et tous ces feux d’artifice commencent à devenir insipides.[7]

— Ако знаеха, че вие искате да се отмени празненството, биха го направили — рече князът по навик, като навит часовник, приказвайки неща, за които дори не искаше да му вярват.

— Ne me tourmentez pas. Eh bien, qu’a-t-on décidé par rapport à la dépêche de Novosilzoff? Vous savez tout.[8]

— Какво да ви кажа! — рече князът със студен, отегчен тон. — Qu’a-t-on décidé? On a décidé que Buonaparte a brûlé ses vaisseaux, et je crois que nous sommes en train de brûler les nôtres.[9]

Княз Василий говореше винаги мързеливо, така, както някой актьор произнася роля от стара пиеса. Ана Павловна Шерер, напротив, въпреки четиридесетте си години, преливаше от оживление и пориви.

Да бъде ентусиастка, бе станало нейно обществено положение и понякога, дори когато не й се искаше, за да не измами очакванията на хората, които я познаваха, тя ставаше ентусиастка. Сдържаната усмивка, която се мяркаше постоянно по лицето на Ана Павловна, макар и да не отговаряше вече на нейните повехнали черти, изразяваше както у разгалените деца постоянно съзнание за своя мил недостатък, който тя не иска, не може и не смята за необходимо да поправя.

След разговора за политическите работи Ана Павловна се разгорещи:

— Ах, не ми приказвайте за Австрия! Може би не разбирам нищо, но Австрия никога не е искала и не иска война. Тя ни измени. Русия трябва сама да бъде спасителка на Европа. Нашият благодетел знае своето високо призвание и ще му остане верен. Това е единственото, в което вярвам. На нашия добър и чудесен господар предстои най-голямата роля в света и той е толкова добродетелен и прекрасен, че Бог не ще го остави и той ще изпълни призванието си да удуши хидрата на революцията, която сега е още по-ужасна в лицето на тоя убиец и злодей. Ние единствени трябва да изкупим кръвта на праведника. Питам ви, на кого да се надяваме… Англия със своя търговски дух не ще разбере и не може да разбере толкова възвишената душа на император Александър. Отказва да опразни Малта. Тя иска да съзре, тя търси задна мисъл в нашите действия. Какво казаха на Новосилцов?… Нищо. Те не са разбрали и не могат да разберат самоотвержеността на нашия император, който не иска нищо за себе си, а иска всичко за благото на света. И какво обещаха? Нищо. А и каквото обещаха, и това няма да стане! Прусия вече съобщи, че Бонапарте е непобедим и че цяла Европа нищо не може да му направи… И аз не вярвам ни на една дума на Харденберг, нито на Хаугвиц. Cette fameuse neutralité prussienne, ce n’est qu’un piège.[10] Аз вярвам само в Бога и във високото предопределение на нашия мил император. Той ще спаси Европа!… — Тя се спря изведнъж, усмихната подигравателно над своята разпаленост.

— Мисля — каза князът усмихнат, — че ако пратеха вас вместо нашия мил Винценгероде, вие бихте взели с пристъп съгласието на пруския крал. Толкова сте красноречива. Ще ми дадете ли чай?

— Ей сега. A propos — добави тя, като се успокои отново. — Ще ми дойдат на гости днес двама много интересни хора, le vicomte de Mortemart, il est allié aux Montmorency par les Rohans[11], едно от най-добрите семейства на Франция. Той е един от най-свестните емигранти, от истинските. И освен него l’abbé Morio[12], нали познавате тоя дълбок ум? Той бе приет от царя. Знаете ли?

— А! Ще ми бъде много драго — рече князът. — Кажете — добави той особено небрежно, сякаш тъкмо в тоя миг си бе спомнил нещо, макар че онова, за което питаше, бе главната цел на посещението му, — истина ли е, че l’impératrice-mère[13] иска барон Функе да бъде назначен първи секретар във Виена? C’est un pauvre sire, ce baron, à ce qu’il paraît.[14] — Княз Василий искаше да назначи сина си на това място, което чрез императрица Мария Фьодоровна се мъчеха да дадат на барона.

Ана Павловна почти затвори очи, което значеше, че нито тя, нито който и да е друг не може да съди какво е угодно или се харесва на императрицата.

— Monsieur le baron de Funke a été recommandé à l’impératrice-mère par sa soeur[15] — с тъжен и сух тон каза само тя. Когато назова императрицата, лицето на Ана Павловна, както винаги колчем споменеше в разговор за своята висока покровителка, изведнъж доби израз на дълбока и искрена преданост и почит, примесени с тъга. Тя каза, че нейно величество е благоволила да прояви към барон Функе beaucoup d’estime[16] — и погледът й отново се замрежи от тъга.

Князът млъкна равнодушно. С присъщото й придворно и женско умение и с бързата си тактичност Ана Павловна искаше хем да чукне княза за това, че бе дръзнал да се отзове така за лице, което е препоръчано на императрицата, хем в същото време да го утеши.

— Mais à propos de votre famille[17] — рече тя, — знаете ли, че откак почна да се явява в обществото, вашата дъщеря fait les délices de tout le monde. On la trouve belle comme le jour.[18]

Князът се понаведе в знак на уважение и признателност:

— Често си мисля — продължи след един миг мълчание Ана Павловна, като се приближаваше към княза и му се усмихваше любезно, сякаш искаше да каже с това, че политическите и светски разговори са свършени и че сега почва сърдечният разговор. — Често си мисля колко несправедливо понякога се разпределя щастието в живота. За какво ви е дала съдбата две такива чудесни деца (с изключение на Анатол, по-малкия ви син, когото не обичам — вметна тя безапелационно, като вдигна вежди), такива прелестни деца? А вие наистина най-малко от всички ги цените и затова не ги заслужавате.

И тя се усмихна със своята възторжена усмивка.

— Que voulez-vous? Lafater aurait dit que je n’ai pas la bosse de la paternité[19] — рече князът.

— Стига сте се шегували. Исках да поговоря сериозно с вас. Знаете ли, аз съм недоволна от по-малкия ви син. Между нас казано (лицето й прие тъжен израз), у нейно величество говореха за него и ви съжаляваха…

Князът не отговори, но загледана важно и мълчаливо в него, тя очакваше отговор. Княз Василий се намръщи.

— Какво да сторя? — рече той най-сетне. — Вие знаете, че аз направих всичко, каквото един баща може да направи за тяхното възпитание, и двамата излязоха des imbéciles[20]. Иполит поне е кротък глупец, а Анатол — буен. Това е разликата — каза той, усмихвайки се по-неестествено и въодушевено от друг път, при което в образувалите се около устата му бръчки особено рязко пролича нещо неочаквано грубо и неприятно.

— Защо ли се раждат деца на хора като вас? Ако не бяхте баща, не бих могла да ви укоря за нищо — рече Ана Павловна и дигна замислено очи.

— Je suis votre[21] верен роб et à vous seule je puis l’avouer. Моите деца — ce sont les entraves de mon exi-tence.[22] Това е моят кръст. Така си го обяснявам аз. Que voulez-vous?[23]

Той млъкна за малко, като изрази с жест своята покорност пред жестоката съдба.

Ана Павловна се замисли.

— Вие никога не сте помисляли да ожените вашия блуден син Анатол. Казват — рече тя, — че старите моми ont la manie des mariages[24]. Аз още не чувствувам тая слабост, но имам една petite personne[25], която е много нещастна с баща си, une parente à nous, une princesse[26] Болконска. — Княз Василий не отговаряше, макар че с присъщата на светските хора бързина на мисълта и на паметта показа с кимване на глава, че е взел пред вид тия сведения.

— Знаете ли, че тоя Анатол ми струва четиридесет хиляди на година — рече той, тъй като очевидно не можеше да сдържа тъжната върволица от мислите си. Той млъкна за малко.

— Какво ще бъде след пет години, ако върви все така? Voilà l’avantage d’être père.[27] Богата ли е тая ваша княжна?

— Баща й е много богат и скъперник. Той живее на село. Знаете ли, той е известният княз Болконски, в оставка още от времето на покойния император и с прякор „Пруския крал“. Той е много умен човек, но чудак и с тежък характер. La pauvre petite est malheureuse comme les pierres.[28] Тя има брат, който неотдавна се ожени за Lise Майнен и е адютант на Кутузов. Той ще бъде тук тая вечер.

— Ecoutez, chère Annette[29] — рече князът, хвана изведнъж ръката на събеседницата си и, кой знае защо, я натисна надолу. — Arrangez-moi cette affaire et je suis votre[30] най-верен роб à tout jamais — pon — comme mon управител m’écrit des[31] донесения: покой-ер-п[32]. Тя е от добро семейство и богата. Всичко, което ми трябва.

И с ония свободни и фамилиарни грациозни движения, с които се отличаваше, той хвана придворната дама за ръката, целуна я и след като я целуна, разтърси ръката й и се отпусна в креслото, загледан встрани.

— Attendez[33] — каза Ана Павловна, размисляйки. — Още днес ще поговоря с Lise (la femme du jeune Болконски[34]). И може би ще се нареди. Ce sera dans votre famille que tjerai mon apprentissage de vieille fille.[35]

II

Салонът на Ана Павловна почна полека-лека да се изпълва. Беше дошла висшата аристокрация на Петербург, хора, най-различни по възраст и по характер, но еднакви по обществото, в което живееха; пристигна дъщерята на княз Василий, красавицата Елен, която се бе отбила да вземе баща си, за да отидат заедно на празненството у посланика. Тя беше с шифър[36] и в бална рокля. Пристигна и познатата като la femme la plus séduisante de Pétersbourg[37], младата, дребничка княгиня Болконска, омъжена през миналата зима, която поради бременността си не посещаваше вече големи приеми, но още ходеше на малки. Пристигна княз Иполит, синът на княз Василий, с Мортемар, когото представи; пристигна и абат Марио, и още мнозина други.

— Не сте ли видели още — или: — не се ли познавате с ma tante[38]? — казваше Ана Павловна на влизащите гости и много сериозно ги водеше при една дребна бабичка с високи джувки, която изплува от съседната стая, щом почнаха да пристигат гостите; казваше имената им, като извиваше бавно очи от гостенина към ma tante, и след това се отдръпваше.

Всички гости извършваха обреда на поздравяването на никому неизвестната, никому неинтересната и непотребна леля. Ана Павловна следеше с тъжно и тържествено съчувствие как я поздравяват и мълчаливо одобряваше. Ma tante с едни и същи изрази говореше на всеки — за неговото здраве, за своето здраве и за здравето на нейно величество, което, слава Богу, днес било по-добре. Всички, които отиваха при нея и от приличие не показваха, че бързат, се отдръпваха от бабичката с чувство на облекчение след изпълненото тежко задължение и през цялата вечер не се приближаваха вече до нея.

Младата княгиня Болконска бе донесла ръкоделие в извезана със злато кадифена торбичка. Нейната хубавичка, с едва чернеещи се мустачета горна устна беше по-къса от зъбите й, но тъкмо затуй се разтваряше още по-малко и още по-мило се обтягаше от времена време и се спускаше над долната. Както е винаги с много привлекателните жени, нейният недостатък — късата устна и полуотворената й уста — беше сякаш нейна красота. На всички беше весело да гледат тая пълна със здраве и живост хубавичка бъдеща майка, която тъй леко понасяше бременността си. И на старците, и на отегчаващите се мрачни младежи, щом прекарваха и поприказваха известно време с нея, им се струваше, че сами заприличват на нея. Който приказваше с нея и при всяка дума виждаше нейната светла усмивчица и блестящите бели зъби, които непрекъснато се показваха, мислеше, че днес е особено любезен. И всеки мислеше така.

Малката княгиня обиколи с клатушкане и с мънички бързи крачки масата, като носеше торбичката с ръкоделие, пооправи весело роклята си и седна на дивана до сребърния самовар тъй, сякаш всичко, каквото правеше, бе partie de plaisir[39] за нея и за всички наоколо й.

— J’ai apporté mon ouvrage[40] — рече тя, като отвори торбичката си, обръщайки се към всички.

— Вижте, Annette, ne me jouez pas un mauvais tour — обърна се тя към домакинята. — Vous m’avez écrit que c’était une toute petite soirée; voyez comme je suis attifée.[41]

И тя разпери ръце, за да покаже сивичката си, изискана, цяла в дантели рокля, препасана малко под гърдите с широка панделка.

— Soyez tranquille, Lise, vous serez toujours la plus jolie[42] — отговори Ана Павловна.

— Vous savez, mon mari m’abandonne — продължи княгинята със същия тон, като се обърна към един генерал, — il va se faire tuer. Dites-moi, pourquoi cette vilaine guerre?[43] — рече тя на княз Василий и без да дочака отговора, обърна се към дъщерята на княз Василий, красивата Елен.

— Quelle délicieuse personne, que cette petite princesse![44] — каза тихо княз Василий на Ана Павловна.

Наскоро след малката княгиня влезе един едър, набит, дебел млад човек със стригана глава, очила, светли панталони по тогавашната мода, с високо жабо и кафяв фрак. Тоя дебел млад човек беше незаконен син на знаменития Екатеринин велможа граф Безухов, който беше сега на умиране в Москва. Младежът не бе служил още никъде, току-що бе пристигнал от чужбина, дето бе пратен да получи възпитание — и днес за пръв път беше в светско общество. Ана Павловна го поздрави с такъв поклон, с какъвто поздравяваше хора от най-низшето стъпало в нейния салон. Но въпреки тоя нисък по рода си поздрав, щом видя влизащия Пиер, по лицето на Ана Павловна се изписа безпокойствие, както и страх, подобен на оня, който се проявява при вида на нещо прекомерно огромно и неподходящо за мястото. Макар наистина Пиер да беше малко по-едър от другите мъже в стаята, все пак тоя страх можеше да се отнася само до оня умен и в същото време стеснителен, наблюдателен и естествен поглед, който го отличаваше от всички в тоя салон.

— C’est bien aimable à vous, monsieur Pierre, d’être venu voir une pauvre malade[45] — каза му Ана Павловна, като се спогледа уплашено с лелята, при която го водеше. Пиер измърмори нещо неразбрано и продължи да търси с очи някого. Той радостно и весело се усмихна и поклони като на близка позната на малката княгиня и се приближи до лелята. Ана Павловна ненапразно се страхуваше, защото Пиер се отдръпна от лелята, преди да изслуша думите й за здравето на нейно величество. Ана Павловна го възпря уплашено:

— Познавате ли абат Морио? Той е много интересен човек… — рече тя.

— Да, чух, че имал план за вечен мир и това е много интересно, но едва ли е възможно…

— Тъй ли мислите?… — рече Ана Павловна само за да каже нещо и да се върне отново към задълженията си на домакиня, но сега Пиер извърши обратна неучтивост. Преди малко той си тръгна, без да дослуша думите на събеседницата си; а сега с приказките си спря събеседницата си, която трябваше да го напусне. Навел глава, разкрачил големите си крака, той почна да доказва на Ана Павловна защо смята, че планът на абата е химера.

— После ще поприказваме — рече Ана Павловна, като се усмихна.

И като се отърва от младежа, който не умееше да се държи както трябва, тя отново се върна към задълженията си на домакиня и продължи да се вслушва и вглежда, готова да помогне там, дето разговорът отслабваше. Както стопанинът на предачна работилница, настанил работниците по местата им, се разхожда из помещението и щом забележи спиране или необикновен, скърцащ, прекалено силен звук на някое вретено, бързо отива, задържа го или го пуска тъй, както трябва да върви — така и Ана Павловна, разхождайки се из своя салон, отиваше към някоя замълчала или прекалено много говореща група и с една дума или с някое разместване на хората пак навиваше равномерната, благопристойна разговорна машина. Но сред тия грижи личеше постоянният и особен страх заради Пиер. Тя загрижено го поглеждаше и когато той се приближи да чуе какво говореха около Мортемар, и когато отиде при другата група, дето приказваше абатът. За Пиер, възпитан в чужбина, тоя прием у Ана Павловна беше първият, който виждаше в Русия. Той знаеше, че тук е събрана цялата петербургска интелигенция и очите му, като очи на дете в магазин за играчки, шареха на всички страни. Той непрестанно се боеше, че ще изтърве някои умни разговори, които би могъл да чуе. Гледайки уверените и изтънчени изрази на събраните тук лица, все очакваше да чуе нещо особено умно. Най-сетне се приближи до Морио. Разговорът му се стори интересен и той се спря, като очакваше сгода да изкаже, както обичат младите хора, своите мисли.

III

Приемът на Ана Павловна тръгна с пълна пара. Вретената бръмчаха от разни страни равномерно и немлъкващо. Освен ma tante, при която бе седнала само една възрастна дама със слабо лице на много плакала жена, малко чужда на това бляскаво общество, обществото се бе разпокъсало на три групи. В едната, дето бяха повече мъже, център бе абатът; в другата, младежка — красавицата княжна Елен, дъщеря на княз Василий, и хубавичката малка княгиня Болконска, румена, премного пълна за младостта си. В третата бяха Мортемар и Ана Павловна.

Виконтът беше миловиден млад човек с меки черти и обноски, който очевидно сам се смяташе за знаменитост, но от благовъзпитаност скромно оставяше да бъде използуван от онова общество, в което се намираше: Ана Павловна очевидно гощаваше гостите си с него. Както един добър метрдотел поднася като нещо свръхестествено-прекрасно някой къс говеждо, което човек не би поискал да хапне, ако го види в мръсната кухня, така Ана Павловна тая вечер сервира на своите гости първо — виконта, а сетне — абата като нещо свръхестествено-изтънчено. В групата на Мортемар заприказваха веднага за убийството на Ангиенския херцог. Виконтът каза, че Ангиенският херцог е загинал поради великодушието си и че Бонапарт е имал особени причини за озлобление.

— Ah, voyons! Contez-nous cela, vicomte[46] — рече Ана Павловна, чувствувайки с радост, че тая фраза — contez-nous cela, vicomte — звучеше някак à la Louis XV[47].

Виконтът се поклони в знак на покорност и се усмихна учтиво. Ана Павловна нагласи група около виконта и покани всички да слушат онова, което той щеше да разказва.

— Le vicomte a été personnellement connu de monseigneur[48] — пошепна на едного Ана Павловна. — Le vicomte est un parfait conteur[49] — рече тя на друг. — Comme on voit l’homme de la bonne compagnie[50] — каза тя на трети; и виконтът бе поднесен на обществото в най-изтънчена и изгодна за него светлина, като ростбиф в гореща чиния, гарниран със зеленчук.

Виконтът се канеше вече да почне да разказва и леко се усмихна.

— Елате насам, chère Hélène[51] — каза Ана Павловна на красавицата-княжна, която седеше по-надалечко и беше център на друга група.

Княжна Елен се усмихваше; тя стана със същата неизменна усмивка на много хубава жена, с която бе влязла в салона. Шумолейки тихо с бялата си бална дреха с украса от бръшлян и мъх и блеснала с белите си рамене, с лъскавината на косите и брилянтите си, тя мина между мъжете, които й сториха път, и направо, без да поглежда някого, но усмихната на всички, сякаш любезно даваше право всекиму да се любува на красотата на снагата й, на пълните й рамене, на твърде откритите й по тогавашната мода гърди и гръб и като че внасяше блясъка на бал, приближи се до Ана Павловна. Елен беше толкова хубава, че в нея не само не се забелязваше и сянка от кокетство, а, напротив, сякаш й бе съвестно за нейната несъмнена и прекалено силно и победно действуваща красота. Тя сякаш искаше и не можеше да намали действието на своята красота.

— Quelle belle personne![52] — казваше всеки, който я видеше. Като поразен от нещо необикновено, виконтът сви рамене и наведе очи, докато тя сядаше пред него и озаряваше и него все със същата неизменна усмивка.

— Madameje crains pour mes moyens devant un pareil auditoire[53] — каза той, като наведе глава усмихнат.

Княжната облакъти на масичката голата си пълна ръка и не сметна за нужно да каже нещо. Усмихната, тя чакаше. През цялото време на разказа тя седеше изправена, като от време на време поглеждаше пълната си красива ръка, отпусната леко на масичката, или още по-красивите си гърди, върху които оправяше брилянтната си огърлица; няколко пъти оправи гънките на роклята си и когато разказът правеше впечатление, поглеждаше Ана Павловна и веднага приемаше същия израз, какъвто имаше лицето на придворната дама, и сетне пак се успокояваше в лъчиста усмивка. След Елен от чаената маса дойде и малката княгиня.

— Attendez-moi, je vais prendre mon ouvrage[54] — рече тя. — Voyons, à quoi pensez-vous? — обърна се тя към княз Иполит. — Apportez-moi mon ridicule.[55]

Усмихната и говорейки на всички, княгинята предизвика неочаквано разместване, седна и весело се нагласи.

— Сега ми е добре — каза тя, помоли да почнат и се залови за ръкоделието си.

Княз Иполит донесе торбичката й, мина след нея и като премести едно кресло, седна до нея.

Le charmant Hippolyte смайваше с необикновената си прилика със своята сестра-красавица, но още повече с това, че въпреки приликата беше страшно грозен. Чертите на лицето бяха същите като на сестра му, но у нея всичко се озаряваше от жизнерадостна, самодоволна, младежка, неизменна усмивка и от необикновената, антична красота на тялото; у брат й, напротив, същото лице бе замъглено от идиотизъм и изразяваше неизменно самоуверено недоволство, а тялото му беше мършаво и немощно. Очи, нос, уста — всичко сякаш се свиваше в някаква неопределена и отегчена гримаса, а ръцете и нозете му винаги приемаха неестествено положение.

— Ce n’est pas une histoire de revenants?[56] — рече той, след като седна до княгинята и бързо нагласи до очите си лорнета, сякаш без тоя инструмент не можеше да почне да приказва.

— Mais non, mon cher[57] — каза учуденият разказвач, като сви рамене.

— C’est que je déteste les histoires de revenants[58] — рече княз Иполит с такъв тон, от който личеше, че едва след като бе изрекъл тия думи, бе разбрал какво значеха те.

Поради самоувереността, с която приказваше, никой не можа да разбере дали е много умно или много глупаво онова, което бе казал. Той носеше тъмнозелен фрак и панталони с цвят на cuisse de nymphe effrayée[59], както казваше той, дълги чорапи и пантофки.

Vimocte[60] разказа доста мило оня разпространен тогава анекдот, че Ангиенският херцог ходел тайно в. Париж да се вижда с m-lle George[61] и че там се срещнал с Бонапарт, който също се ползувал от благоволението на знаменитата актриса, и че там, когато се срещнал с херцога, Наполеон случайно имал припадък, един от ония припадъци, от които боледувал, и бил във властта на херцога, която херцогът не използувал, и че тъкмо за това великодушие Бонапарт по-късно отмъстил на херцога със смърт.

Разказът беше много приятен и интересен, особено там, дето съперниците неочаквано се познават, и дамите: сякаш се развълнуваха.

— Charmant[62] — рече Ана Павловна, като погледна въпросително малката княгиня.

— Charmant — промълви малката княгиня и забоде иглата в ръкоделието, сякаш искаше да покаже, че тоя интересен и прелестен разказ й пречи да продължи работата си.

Виконтът оцени тая мълчалива похвала, усмихна се благодарно и продължи; но в това време Ана Павловна, която непрестанно поглеждаше към младия човек, от когото се страхуваше, забеляза, че той някак прекалено разпалено и високо говори с абата, и побърза да отиде на помощ в опасното място. Наистина Пиер бе успял да почне разговор с абата за политическото равновесие и абатът, очевидно заинтересуван от простодушната пламенност на младежа, му обясняваше своята любима идея. И двамата слушаха и говореха прекалено оживено и естествено и тъкмо това не се хареса на Ана Павловна.

— Средството е европейското равновесие и droit des gens[63] — каза абатът. — Достатъчно е една могъща държава като Русия, прочута с това, че е варварска, да застане безкористно начело на съюза, който ще има за цел европейското равновесие, и тя ще спаси света!

— Но как ще постигнете такова равновесие? — почна Пиер; ала в това време дойде Ана Павловна и като погледна строго Пиер, попита италианеца как понася тукашния климат. Лицето на италианеца изведнъж се промени и доби оскърбително-престорен, сладникав израз, който очевидно му бе присъщ, когато разговаряше с жени.

— Толкова съм очарован от прелестите на ума и образованието на тукашното общество, особено на женското, в което имах щастието да бъда приет, че още не съм успял да помисля за климата — рече той.

Ана Павловна не изпусна вече абата и Пиер и за по-удобно наблюдение ги присъедини към общата група.

В това време в салона влезе ново лице. Това ново лице бе младият княз Андрей Болконски, мъжът на малката княгиня. Княз Болконски беше невисок, твърде красив млад човек с определени и сухи черти. Всичко в неговата фигура, като се почне от уморения, отегчен поглед до тихата, отмерена крачка; бе в най-рязка противоположност с малката му, изпълнена с живот жена. Личеше, че всички в салона не само му бяха познати, но толкова му бяха омръзнали, че му беше много досадно дори да ги гледа и да ги слуша. От всички отегчителни за него лица лицето на неговата хубавичка жена като че най-много му бе омръзнало. Той се извърна от нея с гримаса, която загрози хубавото му лице. После целуна ръка на Ана Павловна и изгледа цялото общество с присвити очи.

— Vous vous enrôlez pour la guerre, mon prince?[64] — каза Ана Павловна.

— Le général Koutouzoff — рече Болконски, слагайки ударението на последната сричка „zoff“ като французин — a bien voulu de moi pour aide-de-camp…[65]

— Et Lise, votre femme?[66]

— Тя ще замине за село.

— Как не ви е грях да ни лишите от вашата прелестна жена?

— André[67] — каза жена му, обръщайки се към мъжа си със същия кокетен тон, с който се обръщаше към чуждите, — каква история ни разправи виконтът за m-lle Жорж и Бонапарт!

Княз Андрей прижумя и се извърна. Пиер, който, откак княз Андрей бе влязъл, не откъсваше от него радостните си, дружелюбни очи, отиде при него и го хвана за ръката. Княз Андрей, без да го погледне, смръщи лице в гримаса на раздразнение, че някой пипа ръката му, но като видя усмихнатото лице на Пиер, усмихна се с неочаквано добродушна и приятна усмивка.

— Я гледай!… И ти във висшето общество! — каза той на Пиер.

— Аз знаех, че вие ще бъдете тук — отговори Пиер. Ще дойда да вечерям у вас — добави той тихо, за да не попречи на виконта, който продължаваше разказа си. — Може ли?

— Не, не може — рече княз Андрей със смях, стискайки ръката му, с което искаше да каже на Пиер, че за това не трябва да се пита. Той щеше да каже още нещо, но в това време княз Василий и дъщеря му станаха и мъжете се дигнаха, за да им сторят път.

— Ще ме извините, драги виконте — каза княз Василий на французина, като го подръпна любезно за ръкава надолу към стола, за да не става. — Това нещастно празненство у посланика ме лишава от едно удоволствие, а вас прекъсва. Много ми е жал, че напускам вашата възхитителна вечер — рече той на Ана Павловна.

Дъщеря му, княжна Елен, прихванала леко гънките на роклята си, тръгна между столовете и усмивката още по-светло грееше на прекрасното й лице. Когато тя мина край Пиер, той погледна с почти уплашени, възторжени очи тая красавица.

— Много е хубава — рече княз Андрей.

— Много — каза Пиер.

Минавайки край него, княз Василий хвана Пиер за ръката и се обърна към Ана Павловна.

— Опитомете ми тая мечка — рече той. — Месец вече живее у нас, а първи път го виждам в обществото. Нищо не е тъй потребно на един млад човек, както обществото на умни жени.

IV

Ана Павловна се усмихна и обеща да се погрижи за Пиер, който, тя знаеше това, беше роднина по баща на княз Василий. Възрастната дама, която седеше преди това с ma tante, бързо стана и настигна княз Василий във вестибюла. От лицето й бе напълно изчезнал досегашният израз на престорен интерес. Нейното добро лице на много плакала жена изразяваше сега само безпокойствие и страх.

— Какво ще ми кажете, княже, за моя Борис? — каза тя, като го настигна във вестибюла. (Тя изговаряше името Борис с особено ударение на „о“-то.) — Не мога повече да стоя в Петербург. Кажете ми, какви известия мога да занеса на клетото ми момче?

Макар че княз Василий слушаше възрастната дама неохотно и почти неучтиво и дори проявяваше нетърпение, тя му се усмихваше любезно и трогателно и за да не си отиде, хвана го за ръката.

— Какво ви струва да кажете една дума на царя и веднага ще го преведат в гвардията — помоли се тя.

— Вярвайте, княгиньо, ще сторя всичко, каквото мога — отговори княз Василий, — но мъчно мога да моля царя; бих ви посъветвал да се обърнете към Румянцев чрез княз Голицин: това ще бъде по-умно.

Възрастната дама княгиня Друбецка носеше името на един от най-добрите родове в Русия, но беше бедна, напуснала бе отдавна висшето общество и бе загубила предишните си връзки. Тя бе пристигнала сега, за да издействува за своя единствен син назначение в гвардията. Само за да види княз Василий, тя се натрапи да я поканят и пристигна на приема у Ана Павловна и само затова слуша историята на виконта. Тя се уплаши от думите на княз Василий; по нейното хубаво някога лице се изписа озлобление, но то беше само за миг. Тя пак се усмихна и по-здраво хвана ръката на княз Василий.

— Вижте, княже — рече тя, — аз никога не съм ви молила, никога няма да ви моля, никога не съм ви припомняла за приятелските чувства на баща ми към вас. Но сега ви заклевам в Бога, направете това за сина ми и аз ще ви смятам за благодетел — прибави бързо тя. — Не, не се ядосвайте, а ми обещайте. Аз молих Голицин, той отказа. Soyez le bon enfant que vous avez été[68] — каза тя, като се мъчеше да се усмихне, но в очите й имаше сълзи.

— Папа, ще закъснеем — рече княжна Елен, която чакаше до вратата, като изви своята хубава глава на античните си рамене.

Но влиянието във висшето общество е капитал, който трябва да се пести, за да не изчезне. Княз Василий знаеше това и след като бе размислил, че ако почне да моли за всички, които молят него, скоро не би могъл да моли за себе си, рядко употребяваше влиянието си. Ала по работата на княгиня Друбецкая, след като княгинята наново се обърна с молба към него, той почувствува нещо като угризение на съвестта. Тя му бе припомнила една истина: за първите си стъпки в службата той беше задължен на нейния баща. Освен това по нейното държание той видя, че тя е от ония жени, особено майки, които, щом веднъж си пъхнат нещо в главата, няма да се махнат, докато желанията им не бъдат изпълнени, а в противен случай са готови всекидневно, всекиминутно да дотягат и дори да правят сцени. Последното съображение го поколеба.

— Chère[69] Ана Михайловна — каза той с обикновената си фамилиарност и отегчение в гласа, — почти ми е невъзможно да направя онова, което искате; но за да ви докажа колко ви обичам и колко почитам паметта на покойния ви баща, ще направя невъзможното: синът ви ще бъде преведен в гвардията, давам ви думата си. Доволна ли сте?

— Мили, вие сте мой благодетел! Друго не можех и да чакам от вас; знаех колко сте добър.

Той понечи да излиза.

— Чакайте, две думи. Une fois passé aux gardes…[70] — Тя се смути. — Вие сте близък с Михаил Иларионович Кутузов, препоръчайте му Борис за адютант. Тогава ще съм спокойна и тогава вече…

Княз Василий се усмихна.

— Това не обещавам. Вие знаете как обсаждат Кутузов, откак е назначен главнокомандуващ. Той сам ми казваше, че всички московски госпожи са се надумали да му дадат всичките си деца за адютанти.

— Не, обещайте ми, няма да ви пусна, мили мой благодетелю.

— Папа — повтори със същия тон красавицата, — ще закъснеем.

— Е, au revoir[71], сбогом. Нали виждате?

— И тъй, утре ще доложите на царя, нали?

— Без друго, но за Кутузов не обещавам.

— Не, обещайте, обещайте, Basile[72] — каза подире му Ана Михайловна с усмивката на млада кокетка, с каквато някога навярно се бе усмихвала, но която сега съвсем не отиваше на нейното изтощено лице.

Очевидно тя беше забравила годините си и по навик пускаше в ход всичките стари женски средства. Но щом той излезе, лицето й отново прие същия студен, престорен израз, какъвто имаше преди това. Тя се върна в групата, дето виконтът продължаваше да разправя, и пак се престори, че слуша, очаквайки сгоден миг да си отиде, тъй като нейната работа бе уредена.

— Но как ви се струва цялата тая последна комедия du sacre de Milan?[73] — рече Ана Павловна. — Et la nouvelle comédie des peuples de Gênes et de Lucques, qui viennent présenter leurs voeux à M. Buonaparte. M. Buonaparte assis sur un trône, et exauçant les voeux des nationsl Adorable! Non, mais c’est à en devenir folle! On dirait, que le monde entier a perdu la tête.[74]

Княз Андрей се усмихна, като погледна Ана Павловна право в очите.

— „Dieu me la donne, gare à qui la touche“ — каза той (това бяха думите на Бонапарт, казани при слагането на короната). — On dit qu’il a été très beau en prononçant ces paroles[75] — добави той и повтори още веднъж тия думи, сега на италиански: — „Dio mi la dona, guai a chi la tocca.“

— J’espère, enfin — продължи Ана Павловна, — que ça a été la goutte d’eau qui fera déborder le verre. Les souverains ne peuvent plus supporter cet homme, qui menace tout.[76]

— Les souverains? Je ne parle pas de la Russie — каза учтиво и безнадеждно виконтът. — Les souverains, madame! Qu’ont ils fait pour Louis XVI, pour la reine, pour madame Elisabeth? Rien — продължи той, като се разпалваше. — Et croyez-moi, ils subissent la punition pour leur trahison de la cause des Bourbons. Les souverains? Ils envoient des ambassadeurs complimenter l’usurpateur.[77]

И като въздъхна презрително, той пак промени положението си. Княз Иполит, който дълго гледа виконта през лорнета си, при тия думи изведнъж се обърна цял към малката княгиня, помоли я да му даде игличката и почна да й показва герба на Конде, като рисуваше по масата с игличката. Той почна да й обяснява тоя герб с такъв важен вид, като че княгинята го бе помолила за това.

— Bâton de gueules, engrêlé de gueules d’azur — maison Conde[78] — рече той.

Княгинята го слушаше и се усмихваше.

— Ако Бонапарт остане още една година на френския престол — продължи почнатия разговор виконтът с вид на човек, който не слуша другите, но по тоя въпрос, който познава по-добре от всички, следи само вървежа на своите мисли, — работите ще отидат много надалеч. С интрига, с насилие, с изгнания, със смъртни наказания обществото, аз разбирам доброто френско общество, ще бъде унищожено завинаги и тогава…

Той сви рамене и разпери ръце. Пиер понечи да каже нещо: разговорът го интересуваше, но Ана Павловна, която дебнеше, го пресече.

— Император Александър — каза тя с тъга, която винаги придружаваше думите й, когато заговореше за императорското семейство — обяви, че ще остави французите сами да си изберат начина на управление. И аз мисля, че без съмнение, когато се освободи от узурпатора, цялата нация ще се хвърли в ръцете на законния крал — каза Ана Павловна, като искаше да бъде любезна с тоя емигрант и роялист.

— Съмнително е — рече княз Андрей. — Monsieur le vicomte[79] с пълно право смята, че работите са отишли вече прекомерно далеч. Мисля, че мъчно ще могат да се върнат към старото.

— Доколкото съм чувал — вмеси се отново в разговора Пиер, като се изчерви, — почти всички благородници са минали вече на страната на Бонапарт.

— Така разправят бонапартистите — рече виконтът, без да погледне Пиер. — Мъчно е сега да се узнае общественото мнение на Франция.

— Bonaparte l’a dit[80] — каза насмешливо княз Андрей. (Личеше, че виконтът не му харесва и че макар и да не го поглеждаше, отправяше срещу него думите си.)

— „Je leur ai montré le chemin de la gloire — каза той след кратко мълчание, като повтори отново думите на Наполеон, — ils n’en ont pas voulu; je leur ai ouvert mes antichambres, ils se sont précipités en foule…“ Je ne sais pas à quel point il a eu le droit de le dire.[81]

— Aucun[82] — възрази виконтът. — След убийството на херцога дори най-пристрастните хора престанаха да виждат в него герой. Si même ça été un héros pour certaines gens — рече виконтът, като се обърна към Ана Павловна, — depuis l’assassinat du duc il y a un martyr de plus dans le ciel, un héros de moins sur la terre.[83]

Преди още Ана Павловна и другите да одобрят с усмивка думите на виконта, Пиер отново се вмеси стремително в разговора и Ана Павловна, макар да предчувствуваше, че той ще каже нещо неприлично, не можа вече да го спре.

— Смъртното наказание на Ангиенския херцог — каза Пиер — бе държавна необходимост; и тъкмо в това, че Наполеон не се е побоял да поеме лично отговорността за тая постъпка, аз виждам душевно величие.

— Dieu! Mon dieu![84] — прошепна ужасена Ана Павловна.

— Comment, monsieur Pierre, vous trouvez que l’assassinat est grandeur d’âme?[85] — рече малката княгиня, като се усмихна и приближи ръкоделието до себе си.

— Ah! Oh! — чуха се разни гласове.

— Capital![86] — рече на английски княз Иполит и почна да тупа с длан коляното си. Виконтът само сви рамене.

Пиер погледна тържествено слушателите над очилата си.

— Смятам, че е така — продължи той с отчаяна решителност, — защото Бурбоните избягаха от революцията, като изоставиха народа на анархията; а единствен Наполеон можа да проумее революцията и да я победи и затуй заради благото на всички той не можеше да се спре пред живота на един човек.

— Не искате ли да минете на оная маса? — рече Ана Павловна. Но Пиер продължи, без да й отговори.

— Не — каза той, като се въодушевяваше все повече и повече. — Наполеон е велик, защото се издигна над революцията, стъпка нейните злоупотребления, но запази всичко хубаво, което имаше в нея — и равенството на гражданите, и свободата на словото и на печата, — и само затова взе властта.

— Да, ако след като взе властта, без да я използува за убийства, я беше дал на законния крал — рече виконтът, — тогава бих го нарекъл велик човек.

— Той не би могъл да стори това. Народът му даде властта само за да го избави той от Бурбоните и защото народът го смяташе велик човек. Революцията, беше велико дело — продължи мосьо Пиер, показвайки с това крайно смело и предизвикателно вметнато изречение, че още е много млад, както и желанието си да изкаже по-скоро всичко.

— Революцията и цареубийството ли са велико дело?… След това… но не искате ли да дойдете на оная маса? — повтори Ана Павловна.

— Contrat social[87] — рече с кротка усмивка виконтът.

— Не говоря за цареубийството. Говоря за идеите.

— Да, идеите за грабеж, за убийство и за цареубийство — прекъсна го отново нечий ироничен глас.

— Разбира се, това бяха крайности, но важното не е в тях, а в правата на човека, в еманципацията от предразсъдъците, в равенството на гражданите; а Наполеон запази изцяло силата на тия идеи.

— Свобода и равенство — рече презрително виконтът, решен сякаш да докаже най-сетне сериозно на тоя момък цялата глупост на неговите приказки, — все гръмки думи, отдавна вече компрометирани. Та кой не обича свободата и равенство? Ами че още нашият спасител проповядваше свобода и равенство. Нима след революцията хората станаха по-щастливи? Напротив. Ние искахме свобода, а Бонапарте я унищожи.

Княз Андрей поглеждаше усмихнат ту Пиер, ту виконта, ту домакинята. В първия миг, при неочакваната постъпка на Пиер, Ана Павловна се ужаси, макар че бе свикнала с висшето общество; но щом видя, че въпреки произнесените от Пиер светотатствени думи виконтът не кипна, и когато се убеди, че тия думи не могат вече да се потулят, тя се реши, присъедини се към виконта и нападна оратора.

— Mais, mon cher monsieur Pierre[88] — каза Ана Павловна, — как смятате велик човека, който можа да изпрати на смърт един херцог, и дори — просто един човек, без съд и без да е виновен?

— Аз бих попитал — рече виконтът, — какво мисли monsieur за осемнадесети брюмер? Нима това не е измама? C’est un escamotage qui ne ressemble nullement à la manière d’agir d’un grand homme.[89]

— Ами пленниците в Африка, които той изби? — каза малката княгиня. — Това е ужасно! — И сви рамене.

— C’est un roturier, vous aurez beau dire[90] — каза княз Иполит.

Мосьо Пиер не знаеше на кого да отговори, изгледа всички и се усмихна. Неговата усмивка не беше както усмивката на другите хора — не се сливаше с неусмивка. У него, напротив, щом дойдеше усмивката, сериозното и дори малко навъсено лице мигновено изчезваше и се появяваше друго — детско, добро, дори глупавичко, което сякаш молеше за прошка.

Виконтът, който го виждаше за пръв път, разбра, че този якобинец съвсем не е тъй страшен, както са думите му. Всички млъкнаха.

— Че как искате да отговаря на всички отведнъж? — каза княз Андрей. — Освен туй в постъпките на държавния мъж трябва да се разграничават постъпките на частното лице, на пълководеца или на императора. Така ми се струва.

— Да, да, разбира се — поде Пиер, зарадван от помощта, която получи.

— Не може да не се признае — продължи княз Андрей, — че като човек Наполеон е велик на Арколския мост, в болницата на Яфа, дето се ръкува с чумавите, но… но има други постъпки, които мъчно могат да се оправдаят.

Княз Андрей, който очевидно искаше да смекчи несръчната проява на Пиер, стана да си ходи и даде знак на жена си.

Неочаквано княз Иполит стана и като почна да прави на всички знаци с ръце да ги спре с молба да поседнат, каза:

— Ah! aujourd’hui on m’a raconté une anecdote moscovite, charmante: il faut que je vous en régale. Vous m’excusez, vicomte, il faut que je raconte en russe! Autrement on ne sentira pas le sel de l’histoire.[91]

И княз Иполит започна да разправя на руски с такъв изговор, с какъвто говорят французите, живели около година в Русия. Всички се спряха: тъй оживено и настойчиво искаше княз Иполит внимание към историята, която щеше да разказва.

— В Moscou има една госпожа, une dame. И тя е голяма скъперница. Необходимо й било да има два valets de pied[92] за карета. И много едър. Такъв бил неин вкус. И имала une femme de chambre[93] още по-едър. Тя казала…

Княз Иполит се замисли, като очевидно мъчно съобразяваше.

— Тя казала… да, тя казала: „Момиче (à la femme de chambre), облечи livrée[94] и ела с мене, зад карета faire des visites.[95]

Сега княз Иполит прихна и шумно се изсмя много по-рано от слушателите си, което направи неблагоприятно за разказвача впечатление. Ала мнозина, между които възрастната дама и Ана Павловна, се усмихнаха.

— Тя тръгнала с колата. Внезапно станало силен вятър. Момиче загубило шапка и дълги коси се развели…

Сега той не можеше вече да се сдържа и почна да се смее отривисто и през тоя смях каза:

— И цял свят разбрал…

Анекдотът свърши с това. Макар че не можеше да се разбере за какво го разказва и за какво трябваше да го разказва непременно на руски, Ана Павловна и другите оцениха светската любезност на княз Иполит, който тъй приятно завърши неприятната и нелюбезна постъпка на мосьо Пиер. След анекдота разговорите се разпокъсаха на дребни, незначителни приказки за бъдещия и за миналия бал, за спектакъла, както и де и кога пак ще се видят.

V

След като благодариха на Ана Павловна за нейната charmante soirée[96], гостите почнаха да се разотиват.

Пиер беше тромав. Дебел, по-висок от обикновен ръст, широк, с грамадни червени ръце, той, както се казва, не знаеше как да влезе в салон, а още по-малко — как да излезе, с други думи, да каже преди излизането си нещо особено приятно. Освен това беше разсеян. Когато стана, вместо своята шапка беше взел една триъгълна шапка с генералска украса от пера и я държеше, като дърпаше перата, докато генералът го помоли да му я даде. Но всичката му разсеяност и неумението му да влезе в салона и да говори в него се изкупваха от израза на добродушие, простота и скромност. Ана Павловна се обърна към него и показвайки с християнска кротост, че прощава постъпката му, кимна и каза:

— Надявам се, че пак ще ви видя, но надявам се също така, че ще промените възгледите си, мили мосьо Пиер!

Когато тя му каза това, той не отговори нищо, само се понаведе и още веднъж показа на всички усмивката си, която не изразяваше нищо друго освен: „Възгледите са си възгледи, но нали виждате колко добро и чудесно момче съм аз.“ И всички, включително и Ана Павловна, без да щат, почувствуваха това.

Княз Андрей излезе във вестибюла и като обърна рамене към лакея, за да му сложи наметката, вслуша се равнодушно в бъбрежа на жена си с княз Иполит, който също бе отишъл там. Изправен до хубавичката бременна княгиня, княз Иполит настойчиво я гледаше през лорнета си право в лицето.

— Приберете се, Anette, ще настинете — рече малката княгиня, сбогувайки се с Ана Павловна. — C’est arreté[97] — прибави тихо тя.

Ана Павловна бе успяла вече да приказва с Лиза за сватосването, което кроеше между Анатол и зълвата на малката княгиня.

— Надявам се на вас, мила моя — каза Ана Павловна също така тихо, — вие й пишете и ми кажете comment le père envisagera la chose. Au revoir[98] — и тя се прибра от вестибюла.

Княз Иполит се приближи до малката княгиня, наведе лице близо към нея и почна да й приказва нещо полушепнешком.

Двама лакеи, единият на княгинята и другият негов, изчаквайки, когато свършат да приказват, бяха застанали с шал и редингот и слушаха неразбираемия за тях френски говор с такъв израз на лицата, сякаш разбираха какво се говори, но не искаха да покажат това. Както винаги княгинята говореше усмихната и слушаше със смях.

— Много съм доволен, че не отидох у посланика — каза княз Иполит, — отегчително е… Прекрасна вечер, нали, прекрасна?

— Казват, че балът ще бъде много хубав — отговори княгинята, като помръдна устната си с мустачките. — Всички хубави жени от обществото щели да бъдат там.

— Не всички, защото вие няма да бъдете; не всички — рече княз Иполит, смеейки се радостно, грабна шала от лакея, дори го блъсна и почна да намята княгинята. От несръчност или нарочно (никой не би могъл да разбере това) той дълго не сваляше ръце, макар шалът да бе вече наметнат, и като че прегръщаше младата жена.

Грациозно и все тъй усмихната, тя се отстрани от него, обърна се и погледна мъжа си. Очите на княз Андрей бяха затворени: толкова уморен и сънлив изглеждаше той.

— Готова ли сте? — попита той жена си, като отбягваше да я погледне.

Княз Иполит облече бързо редингота си, който по новата мода стигаше до петите му, и като се заплиташе в него, отърча на входната площадка след княгинята, на която лакеят помагаше вече да се качи в каретата.

— Princesse, au revoir[99] — извика той и езикът му се заплиташе както нозете.

Княгинята прибра роклята си и седна в тъмната карета; мъжът й оправяше сабята си; под предлог, че услужва, княз Иполит пречеше на всички.

— Мо-оля, господине — обърна се сухо-неприятно на руски княз Андрей към княз Иполит, който му пречеше да мине.

И същият глас на княз Андрей добави ласкаво и нежно:

— Чакам те, Пиер.

Форейторът[100] подкара и колелата на каретата затрополяха. Застанал на входната площадка, княз Иполит се смееше отривисто, като чакаше виконта, комуто бе обещал да го закара с колата си до дома му.

 

 

— Eh bien, mon cher, votre petite princesse est très bien, très bien — каза виконтът, като се настани с Иполит в каретата. — Mais très bien. — Той целуна крайчетата на пръстите си. — Et tout-à-fait française.[101]

Иполит прихна и се разсмя.

— Et savez-vous que vous êtes terrible avec votre petit air innocent — продължи виконтът. — Je plains le pauvre mari, ce petit officier qui se donne des airs de prince régnant.[102]

Иполит прихна пак и рече със смях:

— Et vous disiez, que les dames russes ne valaient pas les dames française. Il faut savoir s’y prendre.[103]

Пиер, който бе дошъл по-рано, отиде като близък човек в кабинета на княз Андрей и веднага по навик легна на дивана, взе от лавицата първата книга, която му попадна (бяха „Записки на Цезар“), облакъти се и зачете, като почна от средата.

— Какво направи ти с mademoiselle Шерер? Тя сега съвсем ще се разболее — каза княз Андрей, като влезе в кабинета, потривайки малките си бели ръчички.

Пиер се извърна с цялото си тяло, тъй че диванът заскърца, обърна оживено лице към княз Андрей, усмихна се и махна с ръка.

— Не, тоя абат е много интересен, само че погрешно разбира тая работа… Според мене вечният мир е възможен, но, как да кажа, аз не умея… Само не с политическото равновесие…

Княз Андрей очевидно не се интересуваше от тия отвлечени разговори.

— Не бива, mon cher[104], навсякъде да разправяш всичко, каквото мислиш. Е, какво, реши ли най-сетне нещо? Кавалергард ли ще станеш или дипломат? — попита княз Андрей след кратко мълчание.

Пиер седна на дивана, като подви нозе.

— Представете си, още не зная. И едното, и другото не ми харесва.

— Но нали трябва да решиш нещо? Баща ти чака.

От десетгодишна възраст Пиер бе изпратен с гуверньор-абат в чужбина, дето прекара до двадесетгодишната си възраст. Когато се върна в Москва, баща му освободи абата и каза на младия човек: „Сега замини за Петербург, поогледай там и избери. Аз съм съгласен на всичко. На ти писмо до княз Василий, на ти и пари. Пиши ми за всичко, аз във всичко ще ти помагам.“ Три месеца вече Пиер избираше кариера и не вършеше нищо. За тоя избор му казваше сега княз Андрей. Пиер потърка чело.

— Но той трябва да е масон — рече той, като мислеше за абата, когото бе видял на приема.

— Всичко това са фантазии — прекъсна го отново княз Андрей. — Я по-добре да поприказваме за твоята работа. Ходи ли в конната гвардия?

— Не, не ходих, но ето какво ми хрумна и исках да ви го кажа. Сега водим война срещу Наполеон. Ако това бе война за свобода, бих я разбрал и пръв бих постъпил на военна служба; но да помагам на Англия и Австрия срещу най-великия човек в света… това не е хубаво…

Княз Андрей само сви рамене при тия детски приказки на Пиер. Той искаше да каже, че на такива глупости не се отговаря; и наистина мъчно можеше да се отговори на тоя наивен въпрос по друг начин, освен както отговори княз Андрей.

— Ако всички воюваха само по собствено убеждение, не би имало война — каза той.

— И би било прекрасно — рече Пиер.

Княз Андрей се усмихна.

— Твърде възможно да е прекрасно, но това никога няма да стане…

— А вие за какво отивате на война? — попита Пиер.

— За какво ли? Не знам. Трябва. Освен това отивам… — Той се спря. — Отивам, защото животът, който водя тук, тоя живот не ми е по сърце!

VI

В съседната стая зашумоля женска рокля. Княз Андрей трепна като пробуден и по лицето му се изписа същият израз, какъвто имаше в салона на Ана Павловна. Пиер свали нозе от дивана. Влезе княгинята. Тя беше вече в друга, домашна, но също тъй елегантна и нова рокля. Княз Андрей стана и учтиво й приближи едно кресло.

— Често си мисля защо — заговори тя както винаги на френски, като се настаняваше бързо и внимателно в креслото, — защо Анет не се е омъжила? Колко сте глупави всички вие, messieurs, че не сте се оженили за нея. Извинявайте, но вие нищо не разбирате от жени. Колко обичате да спорите, мосьо Пиер!

— Аз и с вашия мъж постоянно споря; не разбирам защо иска да отиде на война — рече Пиер, обръщайки се към княгинята без никакво стеснение (тъй обикновено в отношенията на млад мъж с млада жена).

Княгинята трепна. Очевидно думите на Пиер я засегнаха по болното място.

— Ах, ами че аз казвам същото! — рече тя. — Не разбирам, съвсем не разбирам защо мъжете не могат да живеят без война! Защо ние жените не искаме нищо, нищо не ни трябва? Ето на̀, отсъдете вие. Аз постоянно му думам: тук той е адютант при вуйчо, има най-бляскаво положение. Всички много добре го знаят и толкова го ценят. Оня ден у Апраксини чух една дама, която питаше: „C’est ça le fameux prince André?“ Ma parole d’honneurl[105] — Тя се засмя. — Навсякъде тъй добре го приемат. Той много лесно може да стане и флигеладютант. Знаете ли, царят много благосклонно приказва с него. Ние с Анет си говорихме, че това лесно би се наредило. Какво мислите вие?

Пиер погледна към княз Андрей и като забеляза, че тоя разговор не харесва на приятеля му, не отговори нищо.

— Кога заминавате? — попита той.

— Ah! ne me parlez pas de ce départ, ne m’en parlez pas. Je ne veux pas en entendre parler[106] — заговори княгинята със същия капризно-игрив тон, с който говореше на Иполит в салона и който очевидно съвсем не вървеше в домашния кръг, дето Пиер беше почти като член от семейството — Днес като си помислих, че ще трябва да прекъсна всички тия скъпи връзки… И освен това, знаеш ли, Андре? — Тя смигна многозначително на мъжа си. — J’ai peurl J’ai peurl[107] — пошепна тя и гърбът й потръпна.

Мъжът й я гледаше тъй, сякаш бе учуден, че е забелязал в стаята и друг човек освен себе си и Пиер; но със студена вежливост се обърна въпросително към жена си.

— От какво се страхуваш, Лиза? Не мога да разбера — рече той.

— Ето на, всички мъже са егоисти; всички, всички са егоисти! Заради прищевките си, бог знае защо, ме изоставя, затваря ме сама в село.

— С баща ми и сестра ми, недей забравя — рече тихо княз Андрей.

— Все пак сама, без моите приятели… И иска да не се страхувам.

Тонът й беше вече свадлив, устничката се бе дигнала и придаваше на лицето й не радостно, а животинско — като на катеричка — изражение. Тя млъкна, сякаш смяташе за неприлично да говори пред Пиер за бременността си, макар че работата бе тъкмо там.

— Аз все пак не разбрах de quoi vous avez peur[108] — рече бавно княз Андрей, без да откъсва поглед от жена си.

Княгинята се изчерви и махна с ръце отчаяно.

— Non, André, je dis que vous avez tellement, tellement changé…[109]

— Твоят доктор ти поръчва да лягаш по-рано — рече княз Андрей. — Да беше отишла да спиш.

Княгинята не каза нищо, но изведнъж късичката устничка с мустачки затрепери; княз Андрей стана, сви рамене и мина из стаята.

Пиер гледаше през очилата учудено и наивно ту него, ту княгинята и се раздвижи, сякаш и той искаше да стане, но пак се отказа.

— Не ща да зная, че мосьо Пиер е тук — каза неочаквано малката княгиня и хубавичкото лице изведнъж се изкриви в плачлива гримаса. — Аз отдавна исках да ти кажа това, André: защо тъй се промени към мене? Какво ти сторих? Ти отиваш в армията, тебе не ти е мъчно за мене. Защо?

— Lise! — Княз Андрей каза само това; но в тая дума имаше и молба, и заплаха, и най-главното, уверението, че тя сама ще се разкае за думите си; ала тя бързо продължи:

— Ти се държиш с мене като с болна или с дете. Аз виждам всичко. Нима преди половин година беше такъв?

— Lise, моля ви да престанете — каза княз Андрей още по-изразително.

Пиер, който през тоя разговор почваше все повече и повече да се вълнува, стана и отиде до княгинята. Изглеждаше, че не можеше да гледа сълзи и бе готов сам да се разплаче.

— Успокойте се, княгиньо. На вас само ви се струва така, защото, уверявам ви, сам съм го изпитал… защото… затова че… Не, извинете, чужд човек е излишен тук… Не, успокойте се… Довиждане…

Княз Андрей хвана ръката му и го спря.

— Не, Пиер, почакай. Княгинята е тъй добра, че не ще поиска да ме лиши от удоволствието да прекарам вечерта с тебе.

— Не, той мисли само за себе си — промълви княгинята, без да сдържа сълзите си, бликнали от яд.

— Lise — каза сухо княз Андрей, като повиши тона до оная степен, която показва, че търпението е изчерпано.

Изведнъж ядосаният катеришки израз по красивото личице на княгинята се смени с привлекателен и събуждащ съчувствие израз на страх; с прекрасните си очички тя погледна мъжа си изпод вежди и на лицето й се изписа боязливият и признаващ виновността й израз на куче, което бързо, но слабо маха увисналата си опашка.

— Mon dieu, mon dieu![110] — промълви княгинята и като прибра с една ръка гънките на роклята си, отиде при мъжа си и го целуна по челото.

— Bonsoir, Lise[111] — рече княз Андрей, стана и вежливо, като на чужда, й целуна ръка.

 

 

Приятелите мълчаха. Нито единият, нито другият не заговорваше. Пиер поглеждаше княз Андрей, а княз Андрей търкаше челото си с малката си ръчичка.

— Да отидем да вечеряме — каза той с въздишка, като стана и тръгна към вратата.

Влязоха в изящно и наново богато мебелираната трапезария. Всичко — от кърпите за ядене до среброто, фаянса и кристала — носеше оня особен отпечатък на ново, който имат домакинствата на младоженци. Посред вечерята княз Андрей се облакъти и като човек, комуто отдавна тежи нещо на сърцето и който отведнъж се е решил да се изкаже, с израз на нервно раздразнение, в каквото Пиер никога не бе виждал приятеля си, почна да говори:

— Никога, никога недей се жени, приятелю; моят съвет е — да не се жениш, Докато не си кажеш, че си направил всичко, каквото си могъл, и докато не престанеш да обичаш жената, която си избрал, докато не я опознаеш съвсем добре; иначе — ще се излъжеш жестоко и непоправимо. Ожени се, когато станеш старец, негоден за нищо… Иначе всичко хубаво и възвишено, което има в тебе, ще се погуби. Всичко ще се изразходва в дреболии. Да, да, да! Не ме гледай с такова учудване. Ако очакваш, че ще направиш нещо в бъдеще, на всяка крачка ще чувствуваш, че всичко е свършено за тебе, всичко е заключено освен салона, дето ще стоиш на едно ниво с придворния лакей и с всеки идиот… Какво ще приказваме!…

Той махна с ръка енергично.

Пиер свали очилата си, от което лицето му се промени, като подчерта още повече добротата му, и загледа учудено приятеля си.

— Моята съпруга — продължи княз Андрей — е прекрасна жена. Тя е от редките жени, с които можеш да си спокоен за честта си; но, Боже мой, какво не бих дал сега да не съм женен! Ти си единственият и първият, комуто казвам това, защото те обичам.

Говорейки така, княз Андрей сега още по-малко, отколкото преди, приличаше на оня Болконски, който се бе отпуснал в креслото у Ана Павловна и с присвити очи цедеше през зъби френски фрази. Слабото му лице трептеше цяло от нервното оживление на всеки мускул; очите, в които по-рано жизненият огън беше сякаш угасен, сега блестяха с лъчист, силен блясък. Личеше, че колкото по-безжизнен изглеждаше в обикновено време, толкова по-енергичен бе той в минути на раздразнение.

— Ти не разбираш защо ти приказвам така — продължи той. — Та това е цялата история на живота. Ти казваш, Бонапарте и кариерата му — рече той, макар че Пиер не приказваше за Бонапарте. — Ти казваш — Бонапарте; но когато Бонапарте е работил, когато стъпка по стъпка е вървял към своята цел, той е бил свободен, той не е имал нищо освен целта си — и я е достигнал. А свържеш ли се с жена, загубваш, като окован каторжник, свободата си. И всички надежди и сили, които носиш в себе си, всичко само ти тежи и те измъчва, защото те кара да се разкайваш. Салони, клюки, балове, тщеславие, нищожност — това е омагьосаният кръг, от който не мога да изляза. Сега тръгвам за война, за най-голямата досега война, а нищо не зная и за нищо не съм годен. Je suis très aimable et très caustique[112] — продължи княз Андрей — и у Ана Павловна ме слушат. И това глупаво общество, без което жена ми не може да живее, и тия жени… Ако можеше да знаеш какво представляват toutes les femmes distinguées[113], и изобщо жените! Баща ми има право. Егоизъм, тщеславие, тъпоумие, дребнавост във всичко — това са жените, когато се проявяват такива, каквито са. Когато ги видиш в обществото, струва ти се, че в тях има нещичко, а — нищо, нищо, нищо! Да, не се жени, мили, не се жени — завърши княз Андрей.

— Смешно ми се вижда — каза Пиер, — че вие смятате себе си за неспособен и своя живот — за похабен живот. Та за вас всичко, всичко е напреде. И вие…

Той не каза каквовие, но тонът му показваше вече колко високо цени приятеля си и колко много очаква от него за в бъдеще.

„Как може да приказва тия неща?“ — мислеше Пиер. Пиер смяташе княз Андрей за образец на всички съвършенства тъкмо защото у княз Андрей бяха събрани до най-голяма степен всички качества, които липсваха на Пиер и които най-точно можеха да се изразят с понятието — сила на волята. Пиер винаги се учудваше от способността на княз Андрей да се държи спокойно с най-различни хора, от неговата необикновена памет, от начетеността му (той четеше всичко, знаеше всичко, имаше понятие от всичко) и особено от способността му да работи и да се учи. И ако Пиер често биваше смаян, че на княз Андрей липсва способността за мечтателно философствуване (към което Пиер бе особено склонен), той и в това виждаше не недостатък, а сила.

В най-хубавите приятелски и непринудени отношения ласкателството или похвалата са необходими, както е необходима смазката, за да се въртят колелата.

— Je suis un homme fini[114] — каза княз Андрей. — Какво ще приказваме за мене? Да говорим за тебе — рече той след кратко мълчание, като се усмихна на своите утешителни мисли. Тази усмивка тутакси се отрази по лицето на Пиер.

— Какво ще говорим за мене? — рече Пиер, като разтвори уста в безгрижна, весела усмивка. Какво съм аз? Je suis un bâtard.[115] И изведнъж силно се изчерви. Личеше, че е направил голямо усилие, за да каже това. — Sans-ncm, sans fortune…[116] И наистина какво… — Но той не каза какво бе това наистина. — Засега съм свободен и ми е добре. Само че съвсем не зная какво да започна. Исках да се посъветвам сериозно с вас.

Княз Андрей го гледаше с добри очи. Но в неговия приятелски и ласкав поглед все пак личеше съзнание за собственото му превъзходство.

— Ти си ми скъп особено защото си единственият жив човек в цялото наше общество. Тебе ти е добре. Избери, каквото щеш; все едно! Ти навсякъде ще бъдеш свестен човек, но едно нещо само: престани да ходиш у тия Курагини и да водиш тоя живот. Никак не ти прилича това: всички тия пиянства, хусарски лудории и всичко…

— Que voulez-vous, mon cher — каза Пиер, като сви рамене, — les femmes, mon cher, les femmes![117]

— Не разбирам — отговори Андрей. — Les femmes comme il faut[118] това е друго: но les femmes на Курагин, les femmes et le vin[119] не разбирам!

Пиер живееше у княз Василий Курагин и участвуваше в разпуснатия живот на неговия син Анатол, същия, когото, за да го поправят, се канеха да оженят за сестрата на княз Андрей.

— Знаете ли какво! — каза Пиер, сякаш неочаквано му бе хрумнала щастлива мисъл. — Сериозно, аз отдавна си мислех това. Докато водя тоя живот, аз нищо не мога да реша, нито да обмисля. Главата ме боли, пари нямам. Той ме канеше днес, но няма да отида.

— Дай ми честна дума, че няма вече да ходиш!

— Честна дума!

 

 

Беше вече минал един часът през нощта, когато Пиер излезе от приятеля си. Нощта беше юнска, петербургска, без дрезгавини. Пиер се качи в наемна каляска с намерение да си отиде в къщи. Но колкото по̀ наближаваше, толкова по-силно чувствуваше, чу му е невъзможно да заспи тая нощ, която приличаше повече на вечер или на утро. Из празните улици се виждаше далечината. По пътя Пиер си спомни, че тая вечер у Анатол Курагин трябваше да се събере постоянната компания за игра на карти, а сетне обикновено продължаваше пиенето, което завършваше с едно от любимите забавления на Пиер.

„Хубаво би било да отида у Курагин“ — помисли той. Но веднага си спомни дадената на княз Андрей честна дума, че няма да ходи у Курагин.

Ала тутакси, както става с хората, наричани безхарактерни, тъй страстно му се поиска да изпита още веднъж тоя толкова познат нему безпътен живот, че реши да отиде. И веднага му хрумна мисълта, че дадената дума не значи нищо, защото още преди да я даде на княз Андрей, той бе дал дума и на княз Анатол, че ще отиде у него; най-сетне си каза, че всички тия честни думи са такива условни неща, които нямат никакъв определен смисъл, особено ако се вземе пред вид, че още утре може или той да умре, или да му се случи нещо толкова необикновено, че не ще има вече нито честно, нито безчестно. Разсъждения от подобен род, които унищожаваха всички негови решения и намерения, често хрумваха на Пиер. Той тръгна към Курагин.

Когато стигна до входната площадка на голямата къща до конногвардейските казарми, в която живееше Анатол, той се изкачи на осветената входна площадка, тръгна по стъпалата и влезе през отворената врата. Във вестибюла нямаше никого; търкаляха се празни бутилки, наметки и галоши; миришеше на вино, чуваше се далечен говор и вик.

Играта на карти и вечерята се бяха свършили, но гостите още не се разотиваха. Пиер свали наметката си и влезе в първата стая, дето имаше остатъци от вечерята, и един лакей, мислейки, че никой не го вижда, скритом доизпиваше недопитите чаши. От третата стая се чуваше трополене, смях, викове на познати гласове и рев на мечка. Седем-осем млади хора се бяха струпали загрижено до един отворен прозорец. Трима се занимаваха с едно мече, което единият влачеше на верига, като плашеше с него друг.

— Залагам за Стивънс сто! — викаше един.

— Само да не го държат! — викаше друг.

— Аз съм за Долохов! — викаше трети. — Бъди свидетел, Курагин!

— Хайде, оставете Мечо, тук се обзалагат!

— На един дъх, иначе губиш! — викаше четвърти.

— Яков! Дай една бутилка, Яков! — викаше самият домакин, висок красавец, изправен сред навалицата само по тънка риза, разкопчана досред гърдите. — Чакайте, господа! Ето го Петруша, милия приятел — обърна се той към Пиер.

Един невисок човек със светлосини очи, чийто глас сред тия пиянски викове особено поразяваше с трезвия си тон, викна откъм прозореца:

— Ела тук — да бъдеш свидетел на облога! — Той беше Долохов, офицер от Семьоновския полк, известен картоиграч и дуелист, който живееше при Анатол. Пиер се усмихваше, гледайки весело наоколо си.

— Нищо не разбирам. Какво има? — рече той.

— Чакайте, той не е пиян. Дай една бутилка — каза Анатол, взе от масата една чаша и отиде при Пиер.

— Преди всичко — пий.

Пиер почна да пие чаша след чаша, като оглеждаше изпод вежди пияните гости, струпани отново до прозореца, и се вслушваше в разговора им. Анатол му наливаше вино и разправяше, че Долохов уговаря облог с англичанина Стивънс, моряк, който бил тук; облогът бил Долохов да изпие бутилка ром, седнал на прозореца на третия етаж, със спуснати навън нозе.

— Хайде, изпий я цялата! — рече Анатол, подавайки последната чаша на Пиер. — Или няма да те пусна!

— Не, не ща — каза Пиер, бутна Анатол и отиде до прозореца.

Долохов бе хванал ръката на англичанина и ясно, отчетливо изреждаше условията на облога, като се обръщаше главно към Анатол и Пиер.

Долохов беше среден на ръст, имаше къдрави коси и светли, сини очи. Той беше около двадесет и пет годишен. Като всички пехотни офицери той не носеше мустаци и устата му, най-поразяващата част от лицето му, се виждаше цяла. Линиите на тая уста бяха извънредно тънко извити. Горната му устна енергично се спускаше в средата като остър клин върху опънатата долна устна и в ъглите постоянно се образуваше нещо като две усмивки, по една от всяка страна; и всичко заедно, особено пък съчетано с твърдия, нахален, умен поглед, правеше такова впечатление, че не бе възможно да не забележиш това лице. Долохов не беше богат човек и нямаше никакви връзки. И макар Анатол да харчеше десетки хиляди, Долохов живееше при него и бе успял да се постави така, че Анатол и всички, които ги познаваха, уважаваха Долохов повече от Анатол. Долохов играеше всички игри на карти и почти винаги печелеше. Колкото и да пиеше, главата му никога не се замайваше. В онова време и Курагин, и Долохов бяха знаменитости на петербургския свят на хайманите и гуляйджиите.

Донесоха бутилката ром; двама лакеи, които очевидно бързаха и се смущаваха от съветите и виковете на заобиколилите ги господари, къртеха рамката, която не позволяваше да се седне върху външния корниз на прозореца.

Анатол се приближи до прозореца със своя победоносен вид. Искаше му се да строши нещо. Избута лакеите и задърпа рамката, но тя не се откъртваше. Той счупи стъклото.

— Я ела ти, юначага — рече той на Пиер.

Пиер хвана напречните дъски, дръпна ги и с трясък — някъде строши, а някъде изкърти дъбовата рамка.

— Извади я цялата, за да не помислят, че се държа — рече Долохов.

— Англичанинът се хвали… а?… Хубаво, нали?… — каза Анатол.

— Хубаво — рече Пиер, загледан в Долохов, който бе взел в ръце бутилката с ром и се приближаваше до прозореца, дето се виждаше светлината на небето и сливащите се по него утринна и вечерна заря.

С бутилката ром в ръка Долохов скочи на прозореца.

— Слушайте всички! — извика той, изправен на перваза на прозореца и обръщайки се към стаята. Всички млъкнаха. — Обзалагам се (той говореше френски, за да го разбере англичанинът, но не говореше много добре тоя език). Обзалагам се на петдесет империала[120] — искате ли на сто? — добави той, като се обърна към англичанина.

— Не, на петдесет — рече англичанинът.

— Добре, на петдесет империала, че ще изпия бутилката ром, цялата, без да я свалям от устата си, ще я изпия, седнал на перваза на прозореца ей на това място — той се наведе и посочи наклонения корниз на външната стена, — без да се държа за каквото и да е… Така, нали?…

— Много добре — рече англичанинът.

Анатол се извърна към англичанина, хвана го за копчето на фрака и като го гледаше от горе на долу (англичанинът беше дребен на ръст), почна да му повтаря на английски условията на облога.

— Чакай — викна Долохов и за да обърне вниманието към себе си, почна да чука с бутилката по прозореца. — Чакай, Курагин. Слушайте! Ако друг някой стори същото — плащам сто империала. Разбирате ли?

Англичанинът кимна, но съвсем не можеше да се разбере дали има намерение да приеме тоя нов облог, или не. Анатол не пускаше англичанина и макар англичанинът да кимаше, че е разбрал всичко, Анатол му превеждаше на английски думите на Долохов. Едно слабовато момче, лейб-хусар, което тая вечер бе загубило на карти, се покатери на прозореца, надникна навън и погледна надолу.

— У!… У!… У!… — рече то, като гледаше през прозореца камъните на тротоара.

— Мирно! — викна Долохов и смъкна от прозореца офицера, който се препъна с шпорите си и скочи неумело в стаята.

Долохов сложи бутилката на перваза на прозореца, за да може лесно да я вземе, и предпазливо и бавно се покатери на прозореца. Като спусна нозе и се опря с две ръце в двата края на прозореца, той огледа мястото, седна, пусна ръце, мръдна вдясно, вляво и взе бутилката. Анатол донесе две свещи и ги сложи на дъската на прозореца, макар че беше вече съвсем светло. Гърбът на Долохов в бяла риза и къдравата му глава бяха осветени от двете страни. Всички се струпаха до прозореца. Англичанинът бе застанал пред другите. Пиер се усмихваше и не казваше нищо. Един от присъствуващите, по-възрастен от другите, с изплашено и ядосано лице, изведнъж се промъкна напред и поиска да улови Долохов за ризата.

— Господа, това са глупави работи; той ще се пребие — рече тоя по-благоразумен човек.

Анатол го спря.

— Не го пипай, ще го уплашиш и ще се пребие. А?… И тогава?… А?…

Долохов се обърна, за да се нагласи, и пак се опря на разперените си ръце.

— Ако още някой рече да се вре при мене — каза той, като цедеше бавно думите през стиснатите и тънки устни, — веднага ще го хвърля ей тук. Е!…

Като каза „е!“, той пак се извърна, пусна ръце, взе бутилката и я вдигна до устата си, отметна глава назад и дигна свободната си ръка нагоре за равновесие. Един от лакеите, който бе почнал да събира парчетата стъкло, се спря наведен, без да откъсва очи от прозореца и от гърба на Долохов. Анатол бе застанал — изправен и ококорен. Англичанинът, издал напред устни, гледаше отстрана. Оня, който искаше да възпира, изтича в един от ъглите на стаята и легна на дивана с лице към стената. Пиер закри очи с ръцете си и леката усмивка, която бе забравила да изчезне, остана по лицето му, макар че то сега изразяваше ужас и страх. Всички мълчаха. Пиер свали ръце от очите си. Долохов седеше в същото положение, само главата му се бе отметнала още по-назад, тъй че къдравите коси на тила досягаха яката на ризата, и ръката с бутилката се дигаше все по-нагоре и по-нагоре, като трепваше и правеше усилие. Личеше как бутилката се изпразва и едновременно се издига и отмята главата. „Но защо трае толкова дълго?“ — помисли Пиер. Струваше му се, че бе минало повече от половин час. Изведнъж Долохов мръдна гърба си назад и ръката му затрепери нервно; това потреперване бе достатъчно, за да измести цялото тяло, седнало на полегатия корниз. Той целият се измести и ръката и главата му още повече затрепериха от усилието, което правеха. Едната му ръка се дигна, за да се хване за перваза, но пак се отпусна. Пиер пак затвори очи и си каза, че няма вече никога да ги отвори. Изведнъж той усети, че всичко около него се раздвижи. Погледна: Долохов се бе изправил на перваза и лицето му беше бледо и весело.

— Празна!

Той подхвърли бутилката на англичанина, който я хвана сръчно. Долохов скочи от прозореца. Той лъхаше силно на ром.

— Отлично! Браво! Това се казва облог! Да ви вземат дяволите! — викаха от всички страни.

Англичанинът извади кесията си и почна да брои парите. Долохов се мръщеше и мълчеше. Пиер скочи на прозореца.

— Господа! Кой иска да се обзаложи с мене? И аз ще направя същото — извика неочаквано той. — Дори няма нужда и от облог! Кажи да ми дадат една бутилка. Аз ще направя… кажи да ми дадат.

— Нека, нека! — рече Долохов усмихнат.

— Да не си полудял? Кой ще ти позволи? Тебе главата ти се замайва дори по стълбата — викнаха от разни страни.

— Ще я изпия, дай една бутилка ром! — кресна Пиер, удари по стола с решителен и пиянски жест и почна да се качва по прозореца.

Хванаха го за ръцете; но той беше толкова силен, че блъсна надалеч всички, които се приближиха до него.

— Не, по никакъв начин така няма да го склоните — рече Анатол, — чакайте, аз ще го излъжа. Слушай, аз ще се обзаложа с тебе, но утре, а сега всички ще отидем у…

— Да отидем — викна Пиер, — да отидем!… Ще вземем и Мечо с нас…

Той сграбчи мечката, прегърна я, дигна я и се завъртя с нея из стаята.

VII

Княз Василий изпълни обещанието, което бе дал на приема у Ана Павловна на княгиня Друбецкая, която го молеше за своя единствен син Борис. За него бе доложено на царя и по изключение бе преведен като прапоршчик в гвардейския Семьоновски полк. Но Борис не бе назначен нито адютант, нито офицер при Кутузов въпреки всичките старания и хитрини на Ана Михайловна. Наскоро след приема у Ана Павловна Ана Михайловна се върна в Москва направо при богатите си роднини Ростови, при които живееше в Москва и дето от детинство се възпитаваше и живееше години наред нейният обожаван Боренка, току-що произведен армейски[121] — и веднага преведен като гвардейски прапоршчик. Гвардията бе напуснала Петербург още на 10 август и синът, който бе останал в Москва, за да се обмундирова, трябваше да я настигне по пътя за Радзивилов.

У Ростови празнуваха именния си ден две Наталии — майката и по-малката дъщеря. От сутринта непрекъснато пристигаха и заминаваха каляски, запрегнати с коне един зад друг, като докарваха поздравители към голямата, известна на цяла Москва къща на графиня Ростова, на улица Поварская. Графинята с хубавата си по-голяма дъщеря и с гостите, които непрекъснато се сменяха, седеше в салона.

Графинята, около четиридесет и пет годишна, със слабо лице източен тип, беше жена очевидно изтощена от дванадесетте деца, които бе родила. Бавността на движенията и думите й, причинена от слабост, й придаваха важен вид, който вдъхваше уважение. Като свой човек, княгиня Ана Михайловна Друбецкая също седеше при тях и помагаше при посрещането и занимаването на гостите. Младите бяха в задните стаи, без да смятат за необходимо да участвуват в приема на посетителите. Графът посрещаше и изпращаше гостите и канеше всички на обяд.

— Много, много ви благодаря, ma chère или mon cher[122] — той казваше ma chère или mon cher на всички без изключение, без каквито и да е отсенки към стоящите по-горе или по-долу от него хора, — от свое име; и от името на скъпите именници. И тъй, гледайте да дойдете за обяд, иначе ще ме обидите, mon cher. Моля: ви сърдечно, от името на цялото семейство, ma chère. — С един и същ израз на пълното, весело и добре избръснато лице и с еднакво силно ръкостискане и повтаряни малки поклони той казваше тия думи на всички без изключение или изменение. Като изпроводеше един гостенин, графът се връщаше при друг или друга, които бяха още в салона; приближаваше креслото си и с вид на човек, който обича и умее добре да живее, разкрачен юнашки и сложил ръце на коленете си, той се поклащаше важно, изказваше предположения за времето, съветваше се за здравето ту на руски, ту на много лош, но самоуверен френски език, и отново с израз на уморен, но твърд в изпълнението на задълженията си човек тръгваше да изпраща, като приглаждаше редките побелели коси на плешивата си глава, и отново канеше: на обяд. От време на време, когато се връщаше от вестибюла, през стаята с цветята и стаята за прислугата той наминаваше в голямата мраморна зала, дето слагаха трапеза за осемдесет души, и като гледаше лакеите, които разнасяха сребро и порцелан, разтягаха масите и разгъваха везаните ленени покривки, повикваше Дмитрий Василевич, дворянин, който управляваше всички негови работи, и му казваше:

— Виж какво, Митенка, гледай всичко да бъде хубаво. Тъй, тъй — думаше той, като оглеждаше с удоволствие грамадната разтегната маса! — Най-важното е — нареждането на масата. Това е… — И отиваше отново в салона, въздъхвайки самодоволно.

— Маря Лвовна Курагина с дъщеря си — доложи басово от вратата на салона грамадният лакей на графинята, с когото тя излизаше в кола из града. Графинята помисли и смръкна енфие от златната табакерка с портрета на мъжа й.

— Измъчиха ме тези посещения — каза тя. — Е, добре — тази е последната, която ще приема. Много е превзета. Покани я — рече тя на лакея с тъжен глас, сякаш му казваше: „Хайде, доубийте ме!“

Една висока, пълна, горда на вид дама и кръглоликата й усмихната дъщеря, шумолейки с роклите си, влязоха в салона.

— Chère comtesse, il y a si longtemps… elle a été alitée, la pauvre enfant… au bal de Razoumowsky… et la comtesse Apraksine… j’ai été si heureuse…[123] — Чуха са оживени женски гласове, които се пресичаха един друг и се сливаха с шума на роклите и тропота на преместваните столове. Наченаха такъв разговор, който се започва само за да могат при първата пауза да станат, да прошумолят с роклите си и да кажат: „Je suis bien charmée; la santé de maman… et la comtesse Apraksine“[124] — и отново да зашумолят с рокли, да идат във вестибюла, да сложат шубата или наметката си и да си отидат. Заговориха за най-важната по онова време градска новина — болестта на известния богаташ и красавец от екатерининската епоха, стария граф Безухов, и за неговия незаконен син Пиер, който се държал толкова неприлично на приема у Ана Павловна Шерер.

— Много ми е жал за клетия граф — рече гостенката, — и без туй със здравето е толкова зле, а сега това огорчение от сина му. То ще го убие!

— Какво е станало? — попита графинята, като че не знаеше за какво говори гостенката, макар петнадесетина пъти да бе слушала вече за причината на огорчението на граф Безухов.

— Ето какво е днешното възпитание! Още в чужбина — каза гостенката — тоя младеж бил оставен да живее самостоятелно и сега в Петербург, разправят, извършил такива ужаси, че го изгонили с полиция оттам.

— Нима! — рече графинята.

— Лоши приятели си е избрал — вмеси се княгиня Ана Михайловна. — Разправят, че синът на княз Василий, той и някой си Долохов вършили бог знае какви работи. И двамата пострадали. Долохов бил разжалван в прост войник, а сина на Безухов го изгонили в Москва. А за Анатол Курагин — баща му някак потулил работата. Но все пак го изгонили от Петербург.

— Ама какво са направили? — попита графинята.

— Те са същински разбойници, особено Долохов — разправи гостенката. — Той е син на Маря Ивановна Долохова, такава почтена дама. И какво? Представете си — тримата взели отнякъде една мечка, качили я със себе си в каретата и отишли при актрисите. Дотърчала полицията да ги усмири. А те хванали кварталния пристав, вързали го гръб о гръб с мечката и пуснали мечката в Мойка; мечката плува — и кварталният отгоре й.

— Чудесен ще е бил, ma chère, приставът — извика графът, примирайки от смях.

— Ах, какъв ужас! Какво смешно има в това, графе?

Но и самите дами, без да щат, се смееха.

— Едва спасили нещастника — продължи гостенката. — И ето така умно се забавлява синът на граф Кирил Владимирович Безухов! — добави тя. — А разправяха, че бил много добре възпитан и умен. Ето докъде го е довело цялото това чуждестранно възпитание. Надявам се, че въпреки богатството му тук никой няма да го приеме. Искаха да ми го представят. Отказах решително: аз имам дъщери.

— Защо казвате, че тоя момък е толкова богат? — попита графинята, като се наведе встрани от момичетата, които веднага се престориха, че не слушат. — Та графът има само незаконни деца. Струва ми се… и Пиер е незаконен.

Гостенката махна с ръка.

— Мисля, че има двадесетина незаконни.

Княгиня Ана Михайловна се намеси в разговора, желаейки очевидно да покаже, че има връзки и знае всички събития във висшето общество.

— Ето каква е работата — каза тя важно и също така полушепнешком. — Славата на граф Кирил Владимирович е известна… Той дори не помни броя на децата си, но тоя Пиер му беше най-обичният.

— Колко хубав беше старецът — рече графинята, — дори миналата година! По-красив мъж не съм виждала.

— Сега много се е променил — каза Ана Михайловна. — Та, исках да кажа — продължи тя, — по женска линия наследник на целия имот е княз Василий, но бащата много обичаше Пиер, грижеше се за възпитанието му и писа на царя… тъй че никой не знае, ако той умре (той е толкова зле, че всеки миг го чакат да умре и Lorrain[125] е пристигнал от Петербург), кому ще остане това грамадно състояние — на Пиер ли или на княз Василий. Четиридесет хиляди селяни и много милиони. Знам това много добре, защото ми го казваше самият княз Василий. А пък и Кирил Владимирович ми се пада вуйчо, той е втори братовчед на майка ми. Освен това той кръсти Боря — добави тя, сякаш не придаваше никакво значение на това обстоятелство.

— Княз Василий пристигнал вчера в Москва. Казаха ми, че тръгнал по ревизия — рече гостенката.

— Да, но entre nous[126] — каза княгинята, — това е само предлог. Той е дошъл всъщност при граф Кирил Владимирович, щом научил, че е зле.

— Но, ma chère, това е чудесен номер — рече графът и като видя, че възрастната гостенка не го слуша, обърна се към госпожиците. — Представям си каква хубава фигура е бил приставът.

И като изобрази как е махал с ръце приставът, той пак се засмя гръмогласно със звучен и басов смях, раздрусващ цялото му пълно тяло, така както се смеят хора, които винаги хубаво са яли и още по-хубаво са пили.

— Та, заповядайте да обядвате у нас — рече той.

VIII

Настъпи мълчание. Графинята гледаше гостенката и се усмихваше приятно, но все пак не криеше, че сега вече никак не би се огорчила, ако гостенката стане и си отиде. Дъщерята на гостенката оправяше вече роклята си и поглеждаше въпросително майка си, когато изведнъж от съседната стая се чу тичане на мъжки и женски нозе към вратата, трясък от бутнат и съборен стол и в салона се втурна едно тринадесетгодишно момиченце, завило нещо в късата си муселинена поличка, и се спря насред стаята. Личеше, че то не бе пресметнало колко се е засилило и без да иска, бе изтърчало толкова надалеч. В същия миг на вратата се показаха един студент с малиновочервена яка, един гвардейски офицер, едно петнадесетгодишно девойче и едно пълно румено момченце в детска куртка.

Графът скочи, заклати се и разпери широко ръце около дотърчалото момиченце.

— А, ето я! — викна той разсмян. — Именницата!! Ma chère именница!

— Ma chère, il y a un temps pour tout[127] — рече графинята, като се преструваше на строга. — Ти все я глезиш, Elie — добави тя към мъжа си.

— Bonjour, ma chère, je vous félicite[128] — каза гостенката. — Quelle délicieuse enfant![129] — добави тя, обръщайки се към майката.

Черноокото, с голяма уста, некрасиво, но живо момиченце, с детските си открити раменца, които от силното тичане бяха изскочили от корсажа, с разрошени и отметнати назад черни къдрици, с тънички голи ръце и малки краченца в дантелени гащички и отворени пантофки, беше в оная мила възраст, когато девойчето вече не е дете, а детето — още не е девойка. Като се изплъзна от баща си, то отърча до майка си и без да обръща внимание на строгата й забележка, скри зачервеното си лице в дантелите на майчината си наметка и се засмя. То се смееше на нещо, като разправяше запъхтяно за куклата, която измъкна изпод поличката си.

— Виждате ли?… Куклата… Мими… Нали виждате?

И Наташа не можеше повече да говори (всичко й се струваше смешно). Тя падна върху коленете на майка си и се разсмя толкова силно и звънливо, че всички, дори надутата гостенка, се засмяха, без да искат.

— Хайде върви си, върви със своя изрод — рече майката, като престорено сърдито отблъсваше дъщеря си. — Това ми е по-малката — обърна се тя към гостенката.

Наташа дигна за миг лицето си от дантелената наметка на майка си, погледна я отдолу нагоре през сълзи от смях и пак скри лице.

Гостенката, принудена да се любува на семейната сцена, сметна, че трябва да вземе някакво участие в нея.

— Кажете ми, миличка — рече тя, като се обърна към Наташа, — каква ви се пада тая Мими? Навярно дъщеря, нали?

На Наташа не й се хареса снизходителният тон на гостенката, която й говореше като на дете. Тя не отговори нищо и погледна сериозно гостенката.

В същото време цялото това младо поколение: Борис — офицерът, син на княгиня Ана Михайловна, Николай — студентът, най-големият син на графа, Соня — петнадесетгодишната племенница на графа, и мъничкият Петруша, най-малкият син, всички се настаниха в салона и явно се мъчеха да сдържат в границите на приличието оживлението и веселостта, излъчвани от всяка черта на лицата им. Личеше, че там, в задните стаи, отдето всички бяха дотърчали тъй стремително, са се водели по-весели разговори, отколкото тук за градските клюки, за времето и за comtesse Apraksine[130]. От време на време те се споглеждаха и едвам сдържаха смеха си.

Двамата младежи, студентът и офицерът, приятели от детинство, бяха връстници, и двамата хубавци, но не си приличаха. Борис беше висок рус момък с правилни фини черти на спокойното си и красиво лице. Николай беше невисок къдрокос младеж с открит израз на лицето. По горната му устна бяха наболи вече черни косъмчета и цялото му лице имаше израз на устрем и възторженост. Щом влезе в салона, Николай се изчерви. Личеше, че търсеше и не намираше какво да каже; Борис, напротив, веднага съобрази и разказа спокойно и шеговито, че знае тая Мими, куклата, още като мома с неповреден нос, че за пет години тя пред очите му се е състарила и че цялата й глава се пукнала. Като каза това, той погледна Наташа. Наташа извърна глава от него, погледна братчето си, което бе прижумяло и се тресеше от беззвучен смях, и тъй като не можеше да се сдържа, тя скочи и изтича от стаята толкова бързо, колкото можеха да я носят бързите й крачка. Борис не се засмя.

— Вие, maman, струва ми се, също искахте да излизате? Ще ви трябва ли каретата? — рече той, като се обърна усмихнат към майка си.

— Да, иди, иди кажи да я приготвят — рече тя усмихната.

Борис излезе тихо и тръгна след Наташа; дебелото момченце изтича ядосано след тях, сякаш се дразнеше, че бяха объркали работите му.

IX

Освен голямата дъщеря на графинята (която беше четири години по-голяма от сестра си и се държеше вече като възрастна) и дъщерята на гостенката от младите бяха останали в салона Николай и племенницата Соня. Соня беше тъничка, миниатюрничка брюнетка с мек, засенчен от дълги ресници поглед, с плътна черна плитка, усукана два пъти около главата й, с жълтеникава отсянка на кожата по лицето и особено по голите, слабички, но грациозни мускулести ръце и шия. Със своите плавни движения, с мекотата и гъвкавостта на мъничките си ръце и нозе и с малко хитрите си и сдържани обноски тя приличаше на хубаво, още неоформено котенце, което ще стане прелестна млада котка. Очевидно тя смяташе за прилично да покаже с усмивката си, че участвува в общия разговор; но под дългите гъсти ресници нейните очи въпреки волята й гледаха заминаващия за войската cousin[131] с такова моминско страстно обожание, че усмивката й не можеше нито за миг да излъже никого и личеше, че котенцето е приседнало само за да може още по-енергично да скочи и да заиграе със своя cousin, щом и те като Борис и Наташа се измъкнат от тоя салон.

— Да, ma chère — каза старият граф на гостенката и посочи своя Николай. — На̀, приятелят му Борис е произведен офицер, а от приятелство и той не иска да остане по-назад от него; заряза и университета, и мене, стария: отива да служи във войската, ma chère. А мястото му в архива[132] и всичко друго беше готово. Не е ли приятелство това? — рече графът въпросително.

— Но казват, че войната е обявена — рече гостенката.

— Отдавна го казват — отговори графът. — Пак ще поприказват, ще поприказват и ще млъкнат. Това се казва приятелство, ma chère — повтори той. — Той ще стане хусар.

Гостенката не знаеше какво да каже и поклати глава.

— Съвсем не от приятелство — отговори Николай и се изчерви, като че отклоняваше някаква позорна клевета. — Съвсем не от приятелство, а просто чувствувам влечение към военната служба.

Той погледна братовчедка си и госпожицата-гостенка: и двете го гледаха с усмивка на одобрение.

— Днес на обед у нас ще бъде Шуберт, полковник от Павлоградския хусарски полк. Той беше тук в отпуск и го взема със себе си. Няма що! — каза графът, като сви рамене, говорейки шеговито за тая работа, която му струваше очевидно много скръб.

— Нали ви казах вече, татко — рече синът, — че ако не ви се иска да ме пускате, ще остана. Но зная, че не съм годен за нищо друго освен за военна, служба; аз не съм дипломат, не съм чиновник, не умея да крия онова, което чувствувам — думаше той, като поглеждаше непрестанно с кокетството на хубавата младост ту Соня, ту госпожицата-гостенка.

Впило очи в него, котенцето бе сякаш готово всеки миг да заиграе и да прояви цялата си котешка природа.

— Е, добре, добре — каза старият граф. — Постоянно се горещи… Тоя Бонапарте завъртя главите на всички; всички си мислят как той от поручик стана император. Ех, пък дай Боже! — добави той, без да съзира подигравателната усмивка на гостенката.

Големите заприказваха за Бонапарт. Жули, дъщерята на Карагина, се обърна към младия Ростов:

— Колко жалко, че в четвъртък не бяхте у Архарови. Отегчително ми беше без вас — рече тя, като му се усмихна нежно.

Поласканият момък се премести с кокетна младежка усмивка по-близо до нея и почна отделен разговор с усмихващата се Жули, без да забелязва дори, че тая неволна негова усмивка режеше с ножа на ревността сърцето на Соня, която се изчервяваше и престорено се усмихваше. Посред разговора той я погледна. Соня го изгледа страстно-озлобено и с едва сдържани сълзи в очите, но с престорена усмивка на устните, стана и излезе от стаята. Цялото оживление на Николай изчезна. Той дочака първата пауза в разговора и с разстроено лице излезе да търси Соня.

— Как са шити с бели конци тайните на тая младеж — рече Ана Михайловна, като посочи излизащия Николай. — Cousinage — dangereux voisinage[133] — добави тя.

— Да — каза графинята, след като слънчевият лъч, който бе проникнал в салона заедно с младото поколение, изчезна, и сякаш отговаряше на някакъв въпрос, който никой не бе й задал, но който постоянно я занимаваше. — Колко страдания, колко безпокойства са изтърпени, за да можеш сега да им се радваш! Но и сега всъщност страхът е по-голям от радостта. Постоянно се страхуваш, постоянно се страхуваш! Те са тъкмо на тая възраст, в която има толкова много опасности и за момичетата, и за момчетата.

— Всичко зависи от възпитанието — рече гостенката.

— Да, имате право — продължи графинята. — Слава Богу, досега бях приятелка на децата си и се ползувам с пълното им доверие — каза графинята, повтаряйки заблуждението на мнозина родители, които смятат, че децата им не крият нищо от тях. — Аз зная, че винаги ще бъда първата confidente[134] на дъщерите си, и че Николенка, дори да върши поради буйния си характер лудории (момчетата не могат без това), все пак те няма да са като на тия петербургски господа.

— Да, чудесни, чудесни деца — потвърди графът, който винаги разрешаваше заплетените за него въпроси с това, че намираше всичко чудесно. — Ето на̀ вижте! Решил да стане хусар! Ето на, какво ще речете, ma chère!

— Какво мило същество е вашата най-малка дъщеря — рече гостенката. — Барут!

— Да, барут — каза графът. — На мене се е метнала! А какъв глас: макар да ми е дъщеря, трябва да кажа истината, тя ще стане певица, втора Саломони. Взехме един италианец да я учи.

— Не е ли рано? Казват, че е вредно за гласа да се вземат уроци на тая възраст.

— О, не, какво ти рано! — рече графът. — Ами нашите майки как са се омъжвали на дванадесет-тринадесет години.

— Тя вече е влюбена в Борис! Какво ще речете, а? — каза графинята, като погледна с кротка усмивка майката на Борис и очевидно отговаряйки на мисълта, която постоянно я занимаваше, продължи: — Ето на, виждате ли, ако я държах строго, ако й забранявах… кой знае какво биха вършили скритом (графинята подразбираше — биха се целували), а сега зная всяка нейна дума. Тя сама изтичва вечер и всичко ми разправя. Може би я глезя, но, струва ми се, все пак така е по-хубаво. Голямата я държах строго.

— Да, мене съвсем, иначе ме възпитаваха — рече с усмивка голямата красива графиня Вера.

Но усмивката не разхубави, както става обикновено, лицето на Вера; напротив, лицето й стана неестествено и от това — неприятно. Вера, най-голямата, беше хубава, не глупава, учеше се отлично, беше добре възпитана. Гласът й беше приятен, онова, което каза, беше право и уместно; но странно нещо, всички, и гостенката, и графинята, я погледнаха, сякаш се учудиха — защо беше казала това, и почувствуваха неудобство.

— С първите деца винаги много се мъдрува, искат да ги направят нещо необикновено — каза гостенката.

— Защо да не си признаем, ma chère! Графинята много мъдруваше с Вера — рече графът. — Но нищо! Все пак излезе много добра — добави той и смигна одобрително на Вера.

Гостите станаха и си отидоха, като обещаха да дойдат на обеда.

— Какво е това държане! Ама че седяха, седяха! — каза графинята, след като изпроводи гостите.

X

Когато излезе от салона и изтича, Наташа стигна само до стаята с цветята. В тази стая тя се спря, ослуша се в разговорите в салона, очаквайки да излезе Борис. Тя почваше вече да губи търпение, тропна с краче и щеше да заплаче, задето той не бе излязъл веднага, когато чу нито бавните, нито бързите, но спокойни стъпки на момъка. Наташа бързо се втурна между качетата с цветя и се скри.

Борис се спря сред стаята, огледа наоколо си, махна с ръка една прашинка от ръкава на мундира си и се приближи до огледалото, за да разгледа хубавото си лице. Спотаилата се Наташа надничаше от скривалището си и чакаше да види какво ще прави. Той постоя пред огледалото още малко, усмихна се и тръгна към вратата. Наташа помисли да го извика, но сетне се отказа.

— Нека ме търси — рече си тя.

Веднага след излизането на Борис през другата врата влезе Соня, цялата зачервена, като шепнеше злобно нещо през сълзи. Наташа възпря първото си движение да отърчи при нея и остана в скривалището си, гледайки като под шапка-невидимка какво става по света. Тя изпитваше някаква особена, нова наслада. Соня шепнеше нещо и поглеждаше към вратата на салона. От вратата излезе Николай.

— Соня! Какво ти е? Може ли така? — рече Николай, като изтича към нея.

— Нищо, нищо, оставете ме! — Соня зарида.

— Не, аз зная какво.

— Е, щом знаете, много добре, вървете при нея.

— С-о-о-ня! Една дума. Може ли тъй да мъчиш мене и себе си за някаква фантазия? — рече Николай и хвана ръката й.

Соня не си измъкна ръката и спря да плаче.

Без да мръдне и диша, с блеснали очи, Наташа гледаше от скривалището си. „Какво ще стане сега?“ — питаше се тя.

— Соня! Целият свят, не ми трябва! Ти единствена си за мене всичко — каза: Николай. — Аз ще ти го докажа.

— Не обичам, когато приказваш тъй.

— Добре, няма, хайде, прости ми Соня! — Той я привлече към себе си и я целуна.

„Ах, колко хубаво!“ — помисли Наташа и когато Соня и Николай излязоха от стаята, тя тръгна след тях и повика Борис.

— Борис, елате тук — рече тя с важен и хитър израз. — Трябва да ви кажа едно нещо. Тук, тук — каза тя и го заведе в стаята с цветята, там, дето се бе скрила между качетата. Усмихнат, Борис вървеше след нея.

— Какво е това едно нещо? — попита той.

Тя се смути, погледна наоколо, видя куклата си, хвърлена на едно каче, и я взе.

— Целунете куклата — рече тя.

Борис гледаше оживеното й лице с внимателен, гальовен поглед и не отговори нищо.

— Не искате ли? Тогава елате тук — рече тя и отиде още по-навътре между цветята и хвърли куклата. — По-близо, по-близо! — шепнеше тя. Тя хвана офицера за маншета и по зачервеното й лице се четеше тържественост и страх.

— А мене искате ли да целунете? — прошепна тя едва чуто, като го гледаше изпод вежди усмихната и в същото време почти плачеща от вълнение.

Борис се изчерви.

— Каква сте смешна — промълви той, като се наведе към нея и още по-силно се изчерви, но не предприе нищо, а само чакаше.

Изведнъж тя скочи на едно каче и стана по-висока от Борис, прегърна го с две ръце, тъй че тънките голи ръчички се извиха над неговата шия, и като отметна с движение на главата косите си назад, целуна го право по устните.

Тя се промъкна между саксиите от другата страна на цветята, наведе глава и се спря.

— Наташа — каза той, — вие знаете, че ви обичам, но…

— Влюбен ли сте в мене? — прекъсна го Наташа.

— Да, влюбен съм, но, моля ви се, да не правим това, което направихме сега… Още четири години… Тогава ще поискам ръката ви.

Наташа размисли.

— Тринадесет, четиринадесет, петнадесет, шестнадесет… — каза тя, като броеше на тъничките си пръстчета. — Добре! Значи, решено?

И усмивка на радост и успокоение озари оживеното й лице.

— Решено — рече Борис.

— Завинаги, нали? — каза девойчето. — Чак до смъртта ли?

И като го хвана под ръка, бавно, с щастливо лице тръгна с него към диванната стая.

XI

Графинята беше толкова уморена от посещенията, че поръча да не приемат повече никого и на вратаря бе заповядано само да кани непременно на обед всички, крито дойдат да честитят. На графинята й се искаше да поговори насаме с приятелката си от детинство, княгиня Ана Михайловна, с която не бе успяла да се види както трябва след пристигането й от Петербург. Ана Михайловна със своето измъчено от плач и все пак приятно лице се премести по-близо до креслото на графинята.

— С тебе ще бъда съвсем откровена — рече Ана Михайловна. — Малко останахме ние, старите приятелки. Тъкмо затуй толкова скъпя твоето приятелство.

Ана Михайловна погледна Вера и спря. Графинята стисна ръката на приятелката си.

— Вера — каза графинята на голямата си дъщеря, която тя очевидно не обичаше. — Как не разбирате нищо? Нима не чувствуваш, че си излишна тук? Иди при сестра си и братовчедка си или…

Красивата Вера се усмихна презрително, очевидно без да чувствува някакво оскърбление.

— Ако по-рано ми бяхте казали, мамичко, веднага бих излязла — рече тя и тръгна за стаята си.

Но когато минаваше край диванната, видя, че до двете й прозорчета бяха седнали симетрично две двойки. Тя се спря и се усмихна презрително. Соня бе седнала близо до Николай, който й преписваше стиховете, съчинени за първи път от него. Борис и Наташа седяха до другия прозорец и когато влезе Вера, млъкнаха. Соня и Наташа погледнаха Вера с виновни и щастливи лица.

Весело и трогателно бе да гледа човек тия влюбени девойчета, но явно беше, че видът им не възбуждаше приятни чувства във Вера.

— Колко пъти съм ви молила — каза тя — да не пипате моите неща, имате си своя стая. — Тя взе от Николай мастилницата.

— Ей сега, ей сега — рече той като топеше перото.

— Бива ви да вършите всичко не навреме — каза Вера. — Втурнахте се в салона тъй, че всички се засрамиха за вас.

Макар — или тъкмо защото казаното от нея беше съвсем право, никой не й отговори и четворицата само се спогледаха един друг. Тя се бавеше в стаята с мастилницата в ръка.

— Пък и какви ли тайни може да има на вашите години между Наташа и Борис и между вас — само глупости!

— Какво ти влиза в работата, Вера — рече застъпнически с тихичко гласче Наташа.

През тоя ден тя явно беше повече от друг път добра и ласкава с всички.

— Много глупаво — рече Вера, — срам ме е за вас. Какви са тия тайни?…

— Всеки си има тайни. Ние не закачаме тебе и Берг — рече Наташа, като почваше вече да пламва.

— Струва ми се, не ме закачате — каза Вера, — защото в моите постъпки никога не може да има нищо лошо. А пък аз ще кажа на мамичка как се държиш ти с Борис.

— Наталия Илинишна се държи много добре с мене — рече Борис. — Не мога да се оплача — каза той.

— Недейте, Борис, вие сте такъв дипломат (думата дипломат беше много на мода сред децата с онова специално значение, което те й придаваха), това дори е отегчително — рече Наташа с оскърбен треперещ глас. — За какво се заяжда тя с мене? Ти никога няма да разбереш това — каза тя на Вера, — защото никога никого не си обичала; ти нямаш сърце, ти си само madame de Genlis[135] (тоя прякор, който се смяташе много оскърбителен, бе измислен за Вера от Николай) и най-голямото ти удоволствие е да правиш неприятности на другите. Кокетничи, колкото щеш, с Берг — рече тя бързо.

— Но сигурно няма пред гостите да тичам след някой младеж…

— Ето на, успя — намеси се Николай, — наговори неприятности на всички, развали настроението на всички. Я да отидем в детската стая.

И четиримата, като подплашено ято птици, се дигнаха и излязоха от стаята.

— На мене наговориха неприятности, а аз не казах никому нищо — рече Вера.

— Madame de Genlis! Madame de Genlis! — чуха се смеещи се гласове зад вратата.

Красивата Вера, която действуваше на всички толкова раздразнително и неприятно, се усмихна и очевидно незасегната от онова, което й бяха казали, отиде до огледалото и оправи шарфа и косата си; гледайки красивото си лице, тя сякаш стана още по-студена и по-спокойна.

 

 

В салона разговорът продължаваше.

— Ah, chère — каза графинята, — и в моя живот tout n’est pas rose. Нима не виждам, че du train, que nous allons[136], нашето състояние няма да ни стигне за дълго! И за всичко причината е клубът и неговата добрина. Живеем на село, но нима си почиваме? Театри, лов и бог знае още какво. Но защо ще приказваме за мене! Я кажи, как нареди всичко това? Често ти се чудя, Anette, как можеш ти, на твоите години, да препускаш сама в кола до Москва, до Петербург при всички министри, при всички големци, с всички знаещ как да се отнесеш, учудвам ти се! Е, как се нареди всичко? На̀, мене съвсем не ме бива за такива работи.

— Ах, мила! — отговори княгиня Ана Михайловна. — Да не ти дава Господ да изпиташ колко тежко е да останеш вдовица без подкрепа и със син, когото обичаш до обожаване. На всичко ще се научиш — продължи тя с известна гордост. — Моят процес ме научи. Ако ми трябва да видя някого от тия тузове, написвам бележка: „Princesse une telle[137] желае да се срещне с еди-кого си“ — и отивам. Сама, с файтон, и два, и три, и четири пъти — докато успея да постигна, каквото ми трябва. Все ми е едно какво мислят за мене.

— Е как, кого моли за Боренка? — попита графинята. — Че ето на̀, твоят вече е гвардейски офицер, а Николушка отива като юнкер. Няма кой да ходатайствува. Ти кого моли?

— Княз Василий. Беше много мил. Веднага се съгласи да стори всичко, доложи на царя — каза с възторг Ана Михайловна, забравила напълно всичкото унижение, през което бе минала, за да постигне целта си.

— Е, остарял ли е княз Василий? — попита графинята. — Не съм го виждала от нашите театрални представления у Румянцеви. И мисля, че ме е забравил. Il me faisait la cour[138] — спомни си с усмивка графинята.

— Все си е същият — отговори Ана Михайловна, — любезен до немай-къде. Les grandeurs ne lui ont pas tourné tête la du tout.[139] „Съжалявам, че мога да сторя съвсем малко за вас, мила княгиньо — каза ми той, — заповядайте.“ Не, той е чудесен човек и прекрасен роднина. Но нали знаеш, Nathalie, моята обич към сина ми. Не знам какво не бих сторила за неговото щастие. А работите ми са тъй зле — продължи Ана Михайловна с тъга, като сниши гласа си, — тъй зле, че сега съм в най-ужасно положение. Моят нещастен процес изяжда всичко, каквото имам, и е в застой. Можеш ли да си представиш, аз нямам à la lettre[140] и десет копейки и не знам как ще обмундировам Борис. — Тя извади кърпичка и заплака. Трябват ми петстотин рубли, а имам само една банкнота от двадесет и пет рубли. В такова положение съм… Едничката ми надежда сега е граф Кирил Владимирович Безухов. Ако той не поиска да подкрепи кръщелника си — нали той кръсти Боря — и да му определи нещичко за издръжка, всичкото ми тичане ще бъде нахалост: няма да имам с какво да го обмундировам.

Графинята се просълзи и почна мълчаливо да обмисля нещо.

— Често си мисля… може и да е грях — рече княгинята, — но често си мисля: ето граф Кирил Владимирович Безухов живее самичък… това грамадно състояние… и за какво живее? За него животът е тежест, а Боря едва сега почна да живее.

— Той навярно ще остави нещо на Борис — каза графинята.

— Бог знае, chère amie[141]! Тия богаташи и велможи са такива егоисти. Но аз все пак ще отида сега при него с Борис и ще му кажа направо каква е работата. Нека мислят за мене, каквото щат, наистина все ми е едно, когато от това зависи съдбата на сина ми. — Княгинята стана. — Сега е два часът, а вие обядвате в четири. Ще успея да отида дотам.

И с маниери на практична петербургска госпожа, която знае да използува времето, Ана Михайловна изпрати да повикат сина й и заедно с него излезе във вестибюла.

— Довиждане, миличка — рече тя на графинята, която я изпроводи до вратата, — пожелай ми успех — добави тя шепнешком, за да не чуе синът й.

— При граф Кирил Владимирович ли отивате, ma chère? — рече графът от трапезарията и също отиде във вестибюла. — Ако той е по-добре, повикайте Пиер да обядва у нас. Той е идвал у дома, танцувал е с децата. Повикайте го без друго, ma chère. Да видим как ще се отличи днес Тарас. Той разправя, че и граф Орлов не е имал такъв обяд, какъвто ще бъде нашият.

XII

— Mon cher Boris[142] — каза княгиня Ана Михайловна на сина си, когато каретата на графиня Ростова, в която бяха седнали, мина по постланата със слама улица и влезе в широкия двор на граф Кирил Владимирович Безухов. — Mon cher Boris — рече майката, като измъкна ръката си изпод стария салоп[143] и несмело и гальовно я сложи върху ръката на сина си, — бъди любезен, бъди внимателен. Граф Кирил Владимирович все пак ти е кръстник и твоята бъдеща съдба зависи от него. Не забравяй това mon cher[144], и бъди мил, както умееш да бъдеш…

— Да знаех поне, че от това ще излезе нещо освен унижение… — отговори студено синът. — Но аз ви обещах да го правя заради вас.

Макар че нечия карета бе спряла пред парадния вход, вратарят изгледа майката и сина (които, без да поръчат да се доложи за тях, влязоха направо в стъкленото преддверие между две редици статуи в ниши), огледа многозначително старичкия салоп, попита ги кого търсят — княжните или графа, и като разбра, че отиват при графа, отговори, че негово сиятелство днес е по-зле и че негово сиятелство не приема никого.

— Можем да си вървим — рече синът на френски.

— Mon ami[145] — рече умолително майката и отново пипна ръката на сина си, сякаш това досягане можеше да го успокои или възбуди.

Борис не отговори и без да си сваля шинела, погледна въпросително майка си.

— Гълъбче — рече Ана Михайловна с нежно гласче на вратаря, — зная, че граф Кирил Владимирович е тежко болен… нали тъкмо затова съм дошла… аз съм му роднина… Аз няма да го безпокоя, гълъбче… Трябва само да видя княз Василий Сергеевич: нали е отседнал тук. Доложи, моля ти се.

Вратарят дръпна мрачно шнура на звънеца за горе и се извърна.

— Княгиня Друбецкая при княз Василий Сергеевич — извика той на дотърчалия отгоре и надничащ от стълбището прислужник с дълги чорапи, пантофки и фрак.

Майката оправи гънките на боядисаната си копринена рокля, погледна се в голямото венецианско огледало, направено в стената само от един къс стъкло, и с изкривените си обувки тръгна бодро нагоре по килима на стълбите.

— Mon cher, vous m’avez promis[146] — каза тя отново на сина си, като го пипна за ръката, за да го насърчи.

С наведени очи синът спокойно вървеше след нея.

Влязоха в залата, една от вратите на която водеше за покоите, предоставени на княз Василий.

Тъкмо когато майката и синът стигнаха до средата на стаята и се канеха да попитат един стар прислужник, който скочи при тяхното влизане, накъде да вървят, бронзовата дръжка на една от вратите се завъртя и княз Василий, облечен домашно, с кадифено кожухче и само със звезда, излезе, за да изпроводи един хубав чернокос мъж. Тоя мъж беше знаменитият петербургски доктор Lorrain.

— C’est donc positif?[147] — попита князът.

— Mon prince, „errare humanum est“, mais…[148] — отговори докторът, като подчертаваше „р“-то и произнасяше латински думи като френски.

— C’est bien, c’est bien…[149]

Като съзря Ана Михайловна и сина й, княз Василий с поклон се сбогува с доктора и мълчаливо, но с въпросителен израз се приближи към тях. Синът забеляза, че очите на майка му изразиха изведнъж дълбока скръб, и се поусмихна.

— Да, при какви тъжни обстоятелства трябваше да се видим, княже… Е, как е нашият скъп болен? — каза тя, сякаш не забелязваше насочения към нея студен оскърбителен поглед.

Княз Василий погледна въпросително, дори като че не разбираше, първо нея, а след това Борис. Борис се поклони учтиво. Без да отговори на поклона, княз Василий се обърна към Ана Михайловна и на въпроса й отговори с движение на главата и на устните, което означаваше, че почти няма надежда за болния.

— Нима? — възкликна Ана Михайловна. — Ах, това е ужасно! Страшно е да помисли човек… Моят син — прибави тя, като посочи Борис. — Той искаше сам да ви благодари.

Борис още веднъж се поклони учтиво.

— Вярвайте, княже, че майчиното сърце никога не ще забрави какво направихте за нас.

— Драго ми е, че можах да сторя нещо приятно за вас, любезна моя Ана Михайловна — рече княз Василий, като оправи жабото си, проявявайки тук, в Москва, пред покровителствуваната от него Ана Михайловна както с жестовете, така и с гласа си, много по-голяма важност, отколкото в Петербург на приема у Anette Шерер.

— Старайте се да служите добре и да бъдете достоен — добави той строго, като се обърна към Борис. — Драго ми е… В отпуск ли сте тук? — изрече той с безстрастния си тон.

— Чакам заповед, ваше сиятелство, да замина за новото си назначение — отговори Борис, без да проявява нито раздразнение от резкия тон на княза, нито желание да завърже разговор, но тъй спокойно и почтително, че князът го погледна втренчено.

— Заедно с майка си ли живеете?

— Живея у графиня Ростова — каза Борис, като прибави отново, — ваше сиятелство.

— Оня Иля Ростов, който се ожени за Nathalie Шиншина — рече Ана Михайловна.

— Знам, знам — каза княз Василий със своя монотонен глас. — Je n’ai jamais pu concevoir, comment Nathalie s’est décidée à épouser cet ours’mal-léché! Un personnage complètement stupide et ridicule. Et joueur à ce qu’on dit.[150]

— Mais très brave homme, mon prince[151] — забеляза Ана Михайловна, усмихвайки се трогателно, сякаш и тя знаеше, че граф Ростов заслужава да мислят така за него, но молеше да съжалят клетия старец.

— Какво казват докторите? — попита след кратко мълчание княгинята, като изрази пак голяма скръб на лицето си, което носеше следи от плач.

— Няма голяма надежда — каза князът.

— А мене тъй ми се искаше да благодаря още веднъж на вуйчо за всичките му благодеяния към мене и към Боря. C’est son filleul[152] — добави тя с такъв тон, като че това съобщение трябваше извънредно много да зарадва княз Василий.

Княз Василий се замисли и смръщи. Ана Михайловна разбра, че той се страхува да не открие в нея съперница по завещанието на граф Безухов. Тя побърза да го успокои.

— Ако не беше моята истинска обич и преданост към вуйчо — рече тя, като изговори с особена увереност и небрежност тая, дума, — знам неговия характер, благороден и открит, но нали при него са само княжните… Те са още млади… — Тя наведе глава и добави шепнешком: — Изпълни ли той последния си дълг, княже? Колко скъпи са тия последни минути! По-лошо не може да бъде; той трябва да бъде приготвен, щом е толкова зле. Ние, жените, княже — тя се усмихна нежно, — винаги знаем как да кажем тия неща. Аз трябва да го видя. Колкото и тежко да ми бъде, аз съм свикнала вече да страдам.

Князът очевидно разбра, и то разбра, както на приема у Annette Шерер, че мъчно ще може да се отърве от Ана Михайловна.

— Да не бъде мъчителна за него тая среща, chère Ана Михайловна — каза той. — Нека почакаме до довечера, лекарите казаха, че ще има криза.

— Но в тия минути не бива да се чака, княже. Pensez, il y va du salut de son âme… Ah! c’est terrible, es devoirs d’un chrétien…[153]

Вратата за вътрешните стаи се отвори и излезе една от княжните — племенници на графа с намръщено и студено лице и поразително несъразмерно дълга в сравнение с краката талия.

Княз Василий се обърна към нея.

— Е как е той?

— Все така. Но какво искате при тоя шум… — рече княжната, изглеждайки Ана Михайловна като непозната.

— Ah, chère, je ne vous reconnaissais pas[154] — каза щастливо усмихната Ана Михайловна й с леки бързи стъпки приближи до племенницата на графа. — Je viens d’arriver et je suis à vous pour vous aider à soigner mon oncle. J’imagine, combien vous avez souffert[155] — добави тя, като обърна съчувствено очи.

Княжната не отговори нищо, дори не се усмихна, и тутакси излезе. Ана Михайловна свали ръкавиците си и се разположи сякаш на завоювана позиция в креслото, като покани княз Василий да седне до нея.

— Борис! — каза тя на сина си и се усмихна. — Аз ще отида при графа, при вуйчо, а ти през това време иди при Пиер, mon ami, и недей забравя да му предадеш поканата от Ростови. Те го канят на обед. Мисля, че той няма да отиде, нали? — обърна сетя към княза.

— Напротив — рече князът, чието настроение очевидно се бе развалило. — Je serai très content si vous me débarrassez de ce jeune homme.[156] Седи тука. Графът ни веднъж не е попитал за него.

Той сви рамене. Лакеят поведе младежа по други стълби надолу и нагоре при Пьотр Кирилович.

XIII

В Петербург Пиер не успя да си избере кариера и наистина бе изселен в Москва за буйство. Историята, която разправяха в дома на граф Ростов, беше вярна, Пиер бе участвувал във връзването на пристава и мечката. Той беше пристигнал преди няколко дни и както винаги отседна в къщата на баща си. Макар и да предполагаше, че в Москва неговото приключение вече се знае и че дамите около баща му, винаги недоброжелателни към него, ще използуват тоя случай, за да ядосат графа, все пак щом пристигна, той отиде в стаите, дето живееше баща му. Когато влезе в салона, обикновеното местопребиваване на княжните, той поздрави дамите, две от които седяха над гергефи и слушаха третата, която четеше на глас някаква книга. Те бяха три. Най-голямата, чистоплътна строга мома, с дълга талия, същата, която бе посрещнала Ана Михайловна, четеше; по-младите, и двете румени и хубавички, различаващи се само по това, че едната имаше над устната си бенка, която много я разхубавяваше, шиеха на гергефи. Пиер бе посрещнат като мъртвец или като чумав. Най-голямата княжна прекъсна четенето и го погледна мълчаливо с уплашени очи; средната, без бенката, прие точно същото изражение; най-младата, с бенката, весела и смешлива по характер, се наведе над гергефа, за да скрие усмивката си, предизвикана навярно от предстоящата сцена, която смяташе, че ще бъде забавна. Тя издърпа надолу един вълнен конец, наведе се, уж за да разгледа рисунката на везбата, и едва сдържаше смеха си.

— Bonjour, ma cousine — рече Пиер. — Vous ne me reconnaissez pas?[157]

— Познавам ви добре, по-добре, отколкото трябва.

— Как е здравето на графа? Мога ли да го видя? — попита Пиер както винаги неумело, но без да се смущава.

— Графът страда и физически, и нравствено и изглежда, че вие сте се погрижили да му причините повече нравствени страдания.

— Мога ли да видя графа? — повтори Пиер.

— Хм!… Ако искате да го убиете, да го убиете напълно, можете да го видите. Олга, иди виж готов ли е бульонът за вуйчо, скоро ще трябва да го изпие — добави тя, като искаше да покаже на Пиер, че те са заети, и то са заети да успокояват баща му, докато той е зает очевидно само да го разстройва.

Олга излезе. Пиер постоя, погледа сестрите, поклони се и каза:

— Тогава ще отида в стаята си. Когато бъде възможно, кажете ми.

Той излезе и звънливият, но не висок смях на сестрата с бенката се разнесе подире му.

На следния ден пристигна княз Василий и се настани в дома на графа. Той повика Пиер при себе си и му каза:

— Mon cher, si vous vous conduisez ici, comme à Pétersbourg, vous finirez très mal; c’est tout ce que je vous dis.[158] Графът е тежко, много тежко болен; ти съвсем не бива да го виждаш.

Оттогава никой не безпокоеше Пиер и той прекарваше по цял ден сам горе, в стаята си.

Когато Борис влезе при него, Пиер се разхождаше из стаята си, спираше се от време на време в ъглите, правеше заканителни жестове към стената, сякаш пробождаше с шпага невидим враг, поглеждаше строго над очилата си и сетне почваше отново разходката си, мълвейки неясни думи, като свиваше рамене и разперваше ръце.

— L’Angleterre a vécu[159] — рече той намръщен и посочи с пръст някого. — Monsieur Pitt comme traître à la nation et au droit des gens est condamné à…[160] — Не успя да доизрече присъдата на Пит, представяйки си в тоя миг, че е Наполеон и заедно със своя герой е извършил вече опасното прехвърляне през Па дьо Кале и завоювал Лондон — тъй като видя, че някакъв млад, строен и хубав офицер влиза в стаята му. Той се спря. Пиер бе оставил Борис четиринадесетгодишно момче и съвсем не го помнеше; ала въпреки това с присъщите му бързи и сърдечни обноски хвана ръката му и се усмихна приятелски.

— Помните ли ме? — спокойно и с приятна усмивка каза Борис. — Дойдох с майка си при графа, но изглежда, че той не е напълно здрав.

— Да, изглежда, че е болен. Постоянно го безпокоят — отговори Пиер, като се мъчеше да си спомни кой е тоя момък.

Борис чувствуваше, че Пиер не може да го познае, но не смяташе за необходимо да каже кой е и без ни най-малко смущение го гледаше право в очите.

— Граф Ростов ви моли да отидете днес на обед у него — рече той след дълго и стеснително за Пиер мълчание.

— А! Граф Ростов! — радостно каза Пиер. — Значи, вие сте неговият син, Иля? Представете си, в първия миг не можах да ви позная. Помните ли, когато ходихме на Воробьови гори[161] с m-me Jacquot… то беше отдавна.

— Грешите — рече, без да бърза, Борис със смела и малко подигравателна усмивка. — Аз съм Борис, синът на княгиня Ана Михайловна Друбецкая. Ростов-бащата се казва Иля, а синът — Николай. И не познавам никаква m-me Jacquot[162].

Пиер замаха с ръце и глава, като че бе нападнат от комари или пчели.

— Ах, какво е това! Аз съвсем се обърках. В Москва имам толкова много роднини! Вие сте Борис… да. Ето на, с вас се разбрахме. Какво мислите за Булонската експедиция? Нали англичаните зле ще си изпатят, ако Наполеон премине канала? Аз мисля, че експедицията е твърде възможна. Само Вилньов да не сгреши!

Борис не знаеше нищо за Булонската експедиция, той не четеше вестници и първи път чуваше за Вилньов.

— Ние тук, в Москва, повече се занимаваме с обеди и клюки, отколкото с политика — каза той със своя спокоен, насмешлив тон. — Аз нищо не зная и не мисля по това. Москва най-вече се занимава с клюки — продължи той. — Сега приказват за вас и за графа.

Пиер се усмихна със своята добродушна усмивка, сякаш се страхуваше да не би събеседникът му да кажа нещо, за което после ще се разкайва. Но Борис говореше отчетливо, ясно и сухо и гледаше Пиер право в очите.

— Москва няма друга работа, освен да клюкарствува — продължи той. — Всички се питат на кого ще остави графът своето състояние, макар че той може би ще преживее всинца ни, което от сърце му желая…

— Да, всичко туй е много тежко — поде Пиер, — много тежко. — През цялото време Пиер се страхуваше, че тоя офицер неволно ще се увлече в някой неудобен за самия него разговор.

— А на вас сигурно ви се струва — каза Борис и се изчерви леко, но без да промени гласа или позата си, — на вас сигурно ви се струва, че всички мислят само как да получат нещо от богатия човек.

„Така си знаех“ — помисли Пиер.

— И аз именно исках да ви кажа, за да няма недоразумения, че много ще сгрешите, ако причислите мене и майка ми към тия хора. Ние сме твърде бедни, но поне за себе си ще кажа: тъкмо защото вашият баща е богат, аз не се смятам за негов роднина и нито аз, нито майка ми никога няма да молим, нито да приемем нещо от него.

Доста време Пиер не можа да разбере, но когато разбра, скочи от дивана, хвана Борис за ръката долу с присъщата му бързина и несръчност, изчерви се много повече от Борис и заговори със смесено чувство на срам и раздразнение:

— Чудно нещо! Че нима аз… пък и кой може да мисли… Аз много добре зная…

Но Борис пак го пресече:

— Доволен съм, че казах всичко. На вас може би ви е неприятно, извинете — рече той, успокоявайки Пиер, вместо сам да бъде успокояван от него, — но надявам се, че не съм ви оскърбил. Аз имам за правило да казвам всичко направо… Е, какво да съобщя? Ще дойдете ли на обед у Ростови?

И като излезе от неприятното положение и постави в него другия, Борис, видимо освободен от тежкото задължение, стана отново съвсем приятен.

— Слушайте — рече Пиер успокоен. — Вие сте чуден човек. Това, което казахте преди малко, е много хубаво, много хубаво. Разбира се, вие не ме познавате… Толкова отдавна не сме се виждали… бяхме още деца… Вие можете да смятате… Разбирам ви, много добре ви разбирам. Аз не бих сторил това, не бих имал смелост, но то е прекрасно. Много ми е драго, че се запознах с вас. Чудно нещо — добави той усмихнат след късо мълчание, — какво сте допускали за мене! — Той се засмя. — Но какво от туй? Ние ще се опознаем с вас по-добре. Моля ви се. — Той стисна ръката на Борис. — Знаете ли, че досега още не съм влизал при графа. Той не ме е викал… Мъчно ми е за него като за човек… Но какво да се прави?…

— Значи, вие смятате, че Наполеон ще може да прехвърли армията си? — попита Борис, като се усмихна.

Пиер разбра, че Борис иска да промени разговора, съгласи се мислено с него и почна да изтъква добрите и лошите страни на Булонското начинание.

Един лакей влезе да повика Борис при княгинята. Тя си отиваше. Пиер обеща да отиде на обеда, защото искаше да се сближи с Борис, и стиска силно ръката му, като го погледна ласкаво в очите през очилата… След неговото излизане Пиер дълго още се разхожда из стаята, но вече не промушваше с шпага невидимия враг, а се усмихваше, като си спомняше тоя мил, умен и твърд момък.

Както става в ранната младост и особено когато човек е самотен, той почувствува безпричинна нежност към тоя момък и си даде дума без друго да се сприятели с него.

Княз Василий изпровождаше княгинята. Княгинята държеше кърпичката до очите си и лицето й беше обляно от сълзи.

— Това е ужасно! Ужасно! — думаше тя. — Но каквото и да ми струва, аз ще изпълня дълга си. Ще дойда да нощувам тук. Той не бива да бъде оставен така. Всяка минута е скъпа. Не разбирам защо се бавят княжните. Бог може би ще ми помогне да намеря начин да го подготвя… Adieu, mon prince, que le bon dieu vous soutienne…[163]

— Adieu, ma bonne[164] — отговори княз Василий и се извърна.

— Ах, положението му е ужасно! — каза майката на сина си, когато седнаха пак в каретата. — Той почти никого не познава.

— Не разбирам, мамичко, какви са отношенията му с Пиер? — попита синът.

— Завещанието ще каже всичко, мили; и нашата участ зависи от него…

— Но защо мислите, че той ще остави нещо и на нас?

— Ах, мили! Той е толкова богат, а ние сме толкова бедни!

— Но това още не е достатъчна причина, мамичко.

— Ах, Боже мой, Боже мой! Колко е зле той! — възкликваше майката.

XIV

Когато Ана Михайловна отиде със сина си у граф Кирил Владимирович Безухов, графиня Ростова дълго седя сама, като натискаше кърпичката на очите си. Най-сетне тя позвъни.

— Какво правите, мила — рече тя ядосана на горничната, която се бе забавила няколко минути. — Не ви ли се слугува? Ще ви намеря тогава друга работа.

Графинята беше разстроена от скръбта и унизителната бедност на приятелката си и затуй бе в лошо настроение, което се проявяваше винаги с това, че казваше на горничната „мила“ и „вие“.

— Извинете — рече горничната.

— Помолете графа да дойде при мене.

Заклатушкан, графът се приближи до жена си както винаги с малко виновен вид.

— Ах, миличка графиньо! Какво sauté au madère[165] от яребици ще имаме, ma chère! Аз го опитах; ненапразно дадох за Тараска хиляда рубли. Струва си!

Той седна до жена си, облакъти се младежки на коленете си и разроши побелелите си коси.

— Какво ще заповядате, миличка графиньо?

— Виж какво, мили — какво си се изцапал тук? — рече тя, като посочи жилетката. — Това сигурно е сотето — добави тя с усмивка. — Виж какво, графе, трябват ми пари.

— Ах, миличка графиньо!… — И графът се раздвижи, за да извади портфейла си.

— Трябват ми много, графе, трябват ми петстотин рубли. — И като извади батистената си кърпичка, тя почна да търка жилетката на мъжа си.

— Ей сега, ей сега. Хей, кой е там! — викна той с такъв глас, с какъвто викат само хора, уверени, че ония, които те викат, ще хукнат презглава към тях. — Кажете на Митенка да дойде при мене!

Митенка, дворянският син, който беше възпитан в дома на графа и водеше сега всичките му работи, влезе в стаята с тихи стъпки.

— Виж какво, мили мой — рече графът на влезлия почтителен момък. — Донеси ми… — Той се замисли. — Да, седемстотин рубли, да. И внимавай да не ми носиш такива изпокъсани и мръсни, както миналия път, а хубави, за графинята.

— Да, Митенка, моля ви се, да бъдат чистички — каза графинята, като въздъхна тъжно.

— Кога ще заповядате да ги донеса, ваше сиятелство? — рече Митенка. — Благоволете да знаете. Но благоволете да не се безпокоите — добави той, като забеляза, че графът почна да диша тежко и често, което винаги биваше признак, че го обзема гняв. — Щях да забравя… Веднага ли ще заповядате да ги донеса?

— Да, да, ха така, донеси ги. Дай ги на графинята.

— Какво злато ми е тоя Митенка — добави усмихнат графът, когато момъкът излезе. Няма нещо, което той да не може. Аз такива неща не мога да търпя. Всичко може.

— Ах, парите, графе, парите, колко мъка причиняват те в света! — рече графинята. — А тия пари много ми трябват.

— Вие сте известна прахосница, миличка графиньо — каза графът и като целуна ръка на жена си, отиде отново в кабинета.

Когато Ана Михайловна се върна от Безухов, графинята бе сложила вече парите, все новички банкноти, под кърпата на масичката и Ана Михайловна забеляза, че графинята е разтревожена от нещо.

— Е, какво има, мила? — попита графинята.

— Ах, в колко ужасно положение е той! Човек не може да го познае, толкова е зле, толкова е зле; аз останах при него една минутка и две думи не му казах…

— Anette, за Бога, не ми отказвай — каза неочаквано графинята, като измъкна парите изпод кърпата и се изчерви, което бе съвсем странно за нейното не младо, слабо и важно лице.

Ана Михайловна мигновено разбра за какво става дума и вече се наведе, за да може, щом потрябва, да прегърне сръчно графинята.

— Ето от мене на Борис, за да си ушие мундир…

Ана Михайловна я прегръщаше вече и плачеше. И графинята плачеше. Те плачеха затова, че са приятелки; затова, че са добри; затова, че като приятелки от младини се занимават с такова долно нещо — парите; и затова, че младостта им бе вече минала… Но и на двете сълзите им бяха приятни…

XV

Графиня Ростова, дъщерите й и вече голям брой гости бяха в салона. Графът бе поканил гостите-мъже в кабинета си, дето им предложи своята любителска колекция от турски лули. От време на време той изливаше и питаше: „Няма ли я още?“ Чакаха Маря Дмитриевна Ахросимова, наричана във висшето общество le terrible dragon[166], дама, прочута не с богатство, не с почести, а с нелицемерен ум и с откровена естественост на обноските си. Маря Дмитриевна бе позната на царското семейство, познаваше я цяла Москва и цял Петербург и двата града й се чудеха, а скришом й се присмиваха за нейната грубост и разправяха за нея анекдоти, ала всички, без изключение, я уважаваха и се бояха от нея.

В задимения от тютюн кабинет разговаряха за обявената с манифест война и за събирането на войници. Никой не бе чел още манифеста, но всички знаеха, че е излязъл. Графът седеше на отоманката между двамина пушачи, които разговаряха. Графът не пушеше и не разговаряше, но навеждаше глава ту на едната, ту на другата страна, гледаше с явно удоволствие пушачите и слушаше разговора на двамата съседи, които бе насъскал един срещу друг.

Единият от разговарящите беше цивилен, с набръчкано, жлъчно, бръснато и слабо лице, човек, който наближаваше вече старостта, макар и облечен по последната мода като младеж; той седеше турски на отоманката като свой човек, налапал кехлибара много навътре, в единия край на устата си, поемаше силно дима и прижумяваше. Той беше старият ерген Шиншин, братовчед на графинята, хаплив език, както казваха за него в московските салони. Разговаряйки със събеседника си, той сякаш проявяваше снизхождение към него. Другият, свеж, розов гвардейски офицер, безукорно измит, пристегнат и вчесан, държеше кехлибареното цигаре в средата на устата си и поемаше лекичко дима с розовите си устни, за да го пусне на колелца от хубавата си уста. Той беше оня поручик Берг, офицер от Семьоновския полк, с когото Борис щеше да замине за полка и за когото Наташа дразнеше Вера, по-голямата от дъщерите на графа, като наричаше Берг неин годеник. Графът седеше между двамата и слушаше внимателно. Освен бостона, на който той много обичаше да играе, най-приятното занимание на графа бе да бъде слушател, особено когато успяваше да насъска един срещу друг двамина приказливи събеседници.

— Е, как смятате, драги mon très honorable[167] Алфонс Карлич — каза Шиншин, като се подсмиваше и съчетаваше (което бе и особеността на неговия говор) най-простонародните руски изрази с най-изтънчените френски фрази. — Vous comptez vous faire des rentes sur l’état[168], искате да получите доход от ротата си ли?

— Не-е, Пьотр Николаевич, аз искам само да ви покажа, че да си в кавалерията, е много по-неизгодно, отколкото в пехотата. Сега помислете, Пьотр Николаевич, какво е моето положение.

Берг говореше винаги много точно, спокойно и учтиво. Това, което приказваше, винаги се отнасяше само до него лично; той всякога спокойно мълчеше, докато се говореше за нещо, което нямаше пряка връзка с него. И можеше да мълчи така няколко часа, без да изпитва или да причинява на другите някакво смущение. Ала щом разговорът засегнеше лично него, той почваше да приказва надълго и с очевидно удоволствие.

— Помислете какво е моето положение, Пьотр Николаевич; ако бях в кавалерията, щях да получавам не повече от двеста рубли на четиримесечие, дори и като поручик; а сега получавам двеста и тридесет — каза той с радостна, приятна усмивка и погледна графа и Шиншин, сякаш му бе ясно, че неговият успех ще бъде винаги главна цел на желанията на всички останали хора.

— Освен това, Пьотр Николаевич, откак минах в гвардията, аз съм по-налице — продължи Берг, — а в гвардейската пехота по-често има вакантни места. После, помислете, как мога да прекарвам с двеста и тридесет рубли. А аз пестя и освен това пращам на баща си — продължи той и пусна едно колелце дим.

— La balance y est…[169] Немецът от нищо нещо прави, comme dit le proverbe[170] — рече Шиншин, като премести кехлибареното цигаре в другия ъгъл на устата си и смигна на графа.

Графът се разсмя гръмогласно. Като видяха, че тук разговорът се води от Шиншин, другите гости се приближиха да слушат. Без да забелязва нито подигравката, нито равнодушието, Берг продължи да разказва, че с прехвърлянето си в гвардията той вече е изпреварил с един чин другарите си от корпуса, че във време на война ротният командир може да бъде убит и като остане старши в ротата, той много лесно може да стане ротен, че в полка всички го обичат и че татко му е доволен от него. Берг изпитваше видима наслада, като разказваше всичко това, и сякаш не подозираше, че другите хора също могат да имат свои интереси. Но всичко, което разправяше, беше тъй мило солидно, наивността на тоя младежки егоизъм беше тъй очевидна — че той обезоръжаваше слушателите си.

— Е да, драги, вие и в пехотата, и в кавалерията — навред ще си пробиете път; аз ви предричам това — рече Шиншин, като го потупа по рамото и спусна нозе от отоманката.

Берг се усмихна радостно. Графът, а след него и гостите минаха в салона.

 

 

Беше онова време преди тържествения обяд, когато гостите са се събрали вече и в очакване да ги поканят на ракия и мезе не почват дълъг разговор, но в същото време смятат за необходимо да се движат и да не мълчат, за да покажат, че съвсем не чакат с нетърпение да седнат на трапезата. Домакините поглеждат към вратата и от време на време се споглеждат. По тия погледи гостите се опитват да разберат кого или какво още очакват: някой важен закъснял роднина или някое ястие, което още не е готово.

Пиер пристигна точно преди започването на обяда и седна неудобно насред салона в първото изпречило се кресло, което преграждаше пътя на всички. Графинята поиска да го разприказва, но той гледаше наивно през очилата наоколо си, като че търсеше някого, и отговаряше едносрично на всички въпроси на графинята. Пиер стесняваше другите и само той не забелязваше това. Повечето от гостите, които знаеха неговата история с мечката, гледаха любопитно тоя едър, дебел и кротък човек, без да разбират как тоя туткав и скромен момък е могъл да направи такова нещо с пристава.

— Скоро ли пристигнахте? — попита го графинята.

— Oui, madame[171] — отговори той, като се озърташе.

— Видяхте ли мъжа ми?

— Non, madame.[172] — Той съвсем неуместно се усмихна.

— Вие, чини ми се, скоро сте били в Париж? Мисля, че е много интересно.

— Много интересно.

Графинята се спогледа с Ана Михайловна. Ана Михайловна разбра, че я молят да занимае тоя момък и като приседна до него, заговори за баща му, но и на нея, както и на графинята, той отговаряше само с едносрични думи. Всички гости разговаряха помежду си.

— Les Razoumovsky… Ça a été charmant… Vous êtes bien bonne… La comtesse Apraksine…[173] — чуваше се от всички страни. Графинята стана и отиде в залата.

— Маря Дмитриевна? — чу се гласът й откъм залата.

— Тя същата — чу се в отговор груб женски глас и веднага след това в стаята влезе Маря Дмитриевна.

Всички госпожици и дори дамите, освен най-старите, станаха. Маря Дмитриевна се спря на вратата и от височината на едрото си тяло, дигнала високо петдесетгодишната си с побелели къдрици глава, изгледа гостите и без да бърза, оправи широките ръкави на роклята си, сякаш се запряташе. Маря Дмитриевна приказваше винаги руски.

— Честито на милата именница и на дечицата — каза тя със своя силен, плътен глас, заглушаващ всички други звуци. — Ами ти, стари грешнико — рече тя на графа, който й целуваше ръка, — ти май се отегчаваш в Москва, нали? Няма де да пускаш кучетата, а? Но няма какво да се прави, драги, виж, като пораснат тия пилета… — тя посочи момичетата — щеш не щеш, ще трябва да им дириш кандидати.

— Ами ти, казаче, как си? (Маря Дмитриевна наричаше Наташа казаче) — каза тя, като погали с ръка Наташа, която отиде да й целуне ръка весело и без страх. — Знам каква си стока, но те обичам.

Тя извади от грамадната си ръчна чанта сапфирени обици във форма на крушки, подаде ги на сияещата празнично, заруменяла Наташа, веднага я остави и се обърна към Пиер.

— О-о, любезни! Я ела насам — рече тя с престорено тих и тъничък глас. — Я ела, любезни…

И запретна застрашително ръкавите си още по-високо.

Пиер приближи, гледайки я наивно през очилата си.

— Ела по-близо, по-близо, любезни! Само аз съм казвала и на баща ти истината, когато е имало за какво, та на тебе ли да не я кажа.

Тя млъкна малко. Всички мълчаха и чакаха какво ще стане, чувствувайки, че това беше само предговор.

— Бива си те, няма какво да се каже! Бива си го момчето!… Баща му лежи на умиране, а той се забавлява, кара пристава да язди мечка. Срамота, драги, срамота! По-добре да беше отишъл на война.

Тя се обърна и подаде ръка на графа, който едва сдържаше смеха си…

— Е, да вървим на трапезата, май вече е време? — рече Маря Дмитриевна.

Първи тръгнаха графът с Маря Дмитриевна; след тях графинята, водена от един хусарски полковник, полезен човек, заедно с когото Николай щеше да настигне полка си. Ана Михайловна — с Шиншин. Берг подаде ръка на Вера. Усмихната, Жули Карагина тръгна към трапезата с Николай. След тях идеха други двойки, проточени из цялата зала, и накрая, поотделно, децата, гуверньорите и гувернантките. Лакеите се размърдаха, столовете затрополяха, в галерията засвири музика и гостите насядаха. Звуците на домашната графска музика се смениха със звуци от ножове и вилици, с глъчката на гостите и тихите стъпки на лакеите. В единия край на масата — начело бе графинята. Отдясно бе седнала Маря Дмитриевна, отляво Ана Михайловна и други гостенки. На другия край беше графът, вляво от него — хусарският полковник, вдясно Шиншин и други гости мъже. От едната страна на дългата маса бяха малко по-възрастните младежи: Вера до Берг, Пиер до Борис; от другата страна — децата, гуверньорите и гувернантките. Иззад кристалните шишета и фруктиери графът поглеждаше жена си и нейното високо боне със сини панделки и наливаше усърдно вино на съседите си, без да забравя и себе си. Също така графинята иззад ананасите, без да забравя задълженията си на домакиня, хвърляше многозначителни погледи към мъжа си, чието лице и плешиво теме сега й се струваха толкова червени, че се отделяха по-рязко от белите му коси. В оня край, дето бяха дамите, се носеше равномерен мълвеж; а при мъжете все по-високо и по-високо се чуваха гласове, особено гласът на хусарския полковник, който ядеше и пиеше толкова много и все повече и повече се зачервяваше, така че графът го сочеше вече за пример на другите гости. Берг с нежна усмивка разправяше на Вера, че любовта не е земно, а небесно чувство. Борис именуваше на новия си приятел Пиер насядалите на трапезата гости и се споглеждаше със седналата насреща му Наташа. Пиер приказваше малко, разглеждаше новите лица и ядеше много. Като се почне от двете супи, от които избра à la tortue[174], и баницата с риба, до яребиците, той не се отказа от никое ястие и от никое вино, което метрдотелът измъкваше тайнствено в обвита с кърпа бутилка иззад рамото на съседа му, като повтаряше: „Дай Мадейра!“ или „Унгарско!“, или „Райнвайн!“. Той подаваше първата, която му попаднеше от четирите кристални, с вензела на графа чашки, наредени пред всеки прибор, и пиеше с удоволствие, като поглеждаше с все по-приятно изражение гостите. Наташа, седнала насреща му, гледаше Борис тъй, както тринадесетгодишните момиченца гледат момчето, с което току-що за първи път са се целунали и в което са влюбени. Тоя същият неин поглед се извръщаше от време на време към Пиер и под погледа на това смешно, оживено девойче и на него, без да знае защо, му се поискваше да се смее.

Николай седеше далеч от Соня, до Жули Карагина, и пак със същата неволна усмивка й говореше нещо. Соня се усмихваше парадно, но личеше, че се измъчва от ревност: ту побледняваше, ту се изчервяваше и с всички сили се вслушваше в онова, което си приказваха Николай и Жули. Една от гувернантките гледаше неспокойно наоколо си, сякаш се приготвяше за отбрана, ако някому хрумне да стори зло на децата. Гуверньорът немец се мъчеше да запомни всички родове ястия, десерти и вина, за да може да ги опише подробно в писмото до домашните си в Германия, и много се докачаше, когато метрдотелът с обвитата в кърпа бутилка го прескачаше. Немецът се мръщеше и се мъчеше да покаже, че той дори и не е искал да му налеят от това вино, но се оскърбяваше, задето никой не искаше да разбере, че виното му е потребно не за да утоли жаждата си, не от жадност, а от добросъвестна любознателност.

XVI

В мъжкия край на трапезата разговорът се оживяваше все повече. Полковнкът разказа, че манифестът за обявяване на войната излязъл вече в Петербург и че екземплярът, който той сам видял, бил донесен днес на главнокомандуващия с куриер.

— И за кой дявол ни е потрябвало да воюваме с Бонапарт? — рече Шиншин. — Il a déjà rabattu le caquet à l’Autriche. Je crains que cette fois ce ne soit notre tour.[175]

Полковникът беше набит, висок и сангвиничен немец, очевидно ветеран и патриот. Думите на Шиншин го оскърбиха.

— Затуй, уважаеми господине — каза той, като изговаряше твърдо „е“ вместо меко и „ер“ голям вместо „ер“ малък. — Затуй, защото това знае императорът. Той казва в манифеста, че не може да гледа равнодушно опасностите, заплашващи Русия, и че безопасността на империята, нейното достойнство и светостта на съюзите… — каза той, като натърти, кой знае защо, думата „съюзи“, сякаш същината на работата беше в нея.

И с присъщата си непогрешима официална памет той повтори встъпителните думи на манифеста… „и желанието, което е единствената и неизменна цел на царя: да въдвори в Европа мир на здрави основи — го накараха да изпрати сега част от войските отвъд границата и да направи нови усилия за постигане на това намерение“.

— Ето затова, уважаеми господине — завърши той поучително, като изпи чаша вино и потърси с очи насърчение от графа.

— Connaissez vous le proverbe[176]: „Да би мирно седяло, не би чудо видяло“ — рече Шиншин, като се мръщеше и усмихваше. — Cela nous convient à merveille.[177] И Суворов дори — и него накълцаха à plate couture[178], а де днес суворовци у нас? Je vous demande un peu[179] — каза той, като скачаше непрекъснато от руски на френски език.

— Ние трябва да се бием до последна капка кръв — каза полковникът, като удари по масата — и да умрем за нашия император и тогава всичко ще бъде хубаво. А колкото е възмо-о-жно (той особено проточи думата „възможно“), колкото е възмо-о-жно по-малко да се разсъждава — довърши той и пак се обърна към графа. — Тъй мислим ние, старите хусари, и това си е. А вие какво мислите, млади момко и млад хусар? — прибави той, обръщайки се към Николай, който, щом чу, че става дума за война, остави събеседницата си и цял стана само очи и уши, за да гледа и слуша полковника.

— Напълно съм съгласен с вас — отговори Николай, като се изчерви и почна да върти чинията си и да мести чашите с такъв решителен и отчаяно смел вид, сякаш в тоя миг се излагаше на голяма опасност, — убеден съм, че русите трябва да умират или да побеждават — рече той и веднага, след като тия думи бяха вече казани, почувствува заедно с другите, че за сегашния случай те бяха много възторжени и надути и затова неуместни.

— C’est bien beau ce que vous venez de dire[180] — каза Жули, която седеше до него, и въздъхна. Соня цяла затрепери и се зачерви до ушите, зад ушите, до шията и раменете, докато Николай говореше. Пиер се вслуша в думите на полковника и закима с глава одобрително.

— Виж, това е чудесно — каза той.

— Истински хусар сте, момко — викна полковникът и отново удари по масата.

— За какво шумите там? — чу се неочаквано през масата басовият глас на Маря Дмитриевна. — Какво удряш по масата — каза тя на хусаря, — срещу кого кипиш? Сигурно мислиш, че имаш французи насреща си?

— Истината казувам — рече хусарят усмихнат.

— Все за войната — извика графът през масата. — Нали син ми отива, Маря Дмитриевна, син ми отива.

— А пък аз имам четири сина в армията и пак не тъгувам. Всичко е в Божията воля: и като лежиш на печката — ще умреш, а и в сражение — Бог може да те запази — прозвуча без никакво усилие от другия край на масата плътният глас на Маря Дмитриевна.

— Така е.

И разговорът пак се съсредоточи — дамският в техния край на масата, а мъжкият — в другия.

— А пък аз казвам, че няма да попиташ — рече братчето на Наташа, — няма да попиташ!

— Ще попитам — отговори Наташа.

Лицето й неочаквано пламна, изразявайки дръзка и весела решителност. Тя се понадигна и като даде знак сочи на Пиер, който седеше насреща й, да се вслуша, обърна се към майка си.

— Мамо! — прозвуча над цялата маса нейният детски гръден глас.

— Какво искаш? — попита графинята уплашено, но щом видя от израза на дъщеря си, че е някаква лудория, замаха й строго с ръка и направи заплашително и отрицателно движение с глава.

Разговорът притихна.

— Мамо? Какво сладко ще има? — още по-решително и без да се запъне, прозвуча гласчето на Наташа.

Графинята рече да се намръщи, но не можа. Маря Дмитриевна се закани с дебелия си пръст.

— Казаче! — рече тя заканително.

Повечето от гостите гледаха възрастните, защото не знаеха как да приемат тая постъпка.

— Аз ще ти кажа тебе! — рече графинята.

— Мамо, какво ще бъде сладкото? — извика Наташа сега вече смело и капризно-весело, уверена предварително, че постъпката й ще се приеме добре.

Соня и дебелият Петя се криеха, за да не издадат смеха си.

— Ето на, че попитах — прошепна Наташа на братчето си и на Пиер, когото отново погледна.

— Сладолед, само че на теб няма да дадат — каза Маря Дмитриевна.

Наташа видя, че няма от какво да се бои и затова не се уплаши и от Маря Дмитриевна.

— Маря Дмитриевна! Какъв е сладоледът? Аз не обичам млечен?

— От моркови.

— Не, кажете какъв е? Маря Дмитриевна, какъв е? — почти извика тя. — Искам да зная.

Маря Дмитриевна и графинята се засмяха, а след тях и всички гости. Всички се смееха не на отговора на Маря Дмитриевна, но на невъобразимата смелост и хитрост на това девойче, което можеше и смееше да се държи така с Маря Дмитриевна.

Наташа се укроти само когато й казаха, че ще бъде от ананас. Преди сладоледа поднесоха шампанско. Пак засвири музиката, графът целуна своята мила графиня, а останалите гости поздравяваха графинята, чукаха се през масата с графа, с децата и един с друг. Пак се разтичаха лакеите, затрополяха столове и в същия ред, както по-рано, само че с по-зачервени лица, гостите се върнаха в салона и в кабинета на графа.

XVII

Разтвориха масите за игра на бостон, съставиха групите и гостите на графа се настаниха в двата салона, в диванната и в библиотеката.

Графът бе наредил картите като ветрило и едва надвиваше навика да си поспи следобед и се смееше на всичко. Подканвани от графинята, младите се събраха около клавикорда[181] и арфата. Първа Жули по молба на всички изсвири на арфа една музикална пиеска с вариации и заедно с другите момичета почна да моли Наташа и Николай, познати с музикалността си, да изпеят нещо. Наташа, към която се обърнаха като към възрастна, беше очевидно много горда от това, но в същото време се и стесняваше.

— Какво ще пеем? — попита тя.

— „Изворът“ — отговори Николай.

— Хайде да почнем по-скоро. Борис, елате тук — рече Наташа. — Но де е Соня?

Тя огледа наоколо си и като видя, че приятелката й не е в стаята, изтича да я търси.

Като се втурна в стаята на Соня и не намери приятелката си там, Наташа отърча в детската стая, но Соня не беше и там. Наташа разбра, че Соня е на сандъка в коридора. Сандъкът в коридора беше място, дето младото женско поколение от къщата на Ростови изливаше скърбите си. Наистина, мачкайки ефирната си розова рокличка и затворила очи с пръстчетата си, Соня лежеше ничком на сандъка върху мръсния дюшек на райета на бавачката и хлипаше, а голите й раменца потреперваха. Лицето на Наташа, празнично оживено през целия ден, изведнъж се промени: очите й станаха неподвижни, сетне широката й шия трепна, ъглите на устата се отпуснаха.

— Соня, какво ти е?… Какво става с тебе? У-у-у…

И като разкриви голямата си уста и стана съвсем грозна, Наташа зарева като дете, без да знае причината, само защото Соня плачеше. Соня поиска да дигне глава, поиска да отговори, но не можа и още повече се сви. Приседнала върху синия пухен дюшек, Наташа плачеше и прегръщаше приятелката си. Соня се съвзе, дигна се, почна да бърше сълзите си и да разказва:

— След седмица Николенка тръгва, неговото… предписание… излязло… той сам ми каза… Аз все пак не бих плакала (тя показа едно листче, което държеше в ръка: това бяха стихове, написани от Николай)… аз не бих плакала, но ти не можеш… никой не може да разбере… каква душа има той.

И тя отново почна да плаче затова, че неговата душа била толкова хубава.

— На тебе ти е добре — аз не ти завиждам, аз те обичам, обичам и Борис — думаше тя, като събра малко сили, — той е мил… за вас няма пречки. А Николай ми е cousin… трябва… самият митрополит… и пак не може. И сетне, ако на мамичка (Соня смяташе графинята за майка и я наричаше така)… тя ще каже, че преча на кариерата на Николай, че нямам сърце, че съм неблагодарна, а наистина… ето, кълна се… (тя се прекръсти) аз толкова обичам и нея, и всички ви, единствено Вера… За какво? Какво съм й сторила? Аз съм ви толкова благодарна, че на драго сърце бих пожертвувала всичко, но нямам нищо…

Соня не можеше да говори повече и пак скри глава в ръцете си и в дюшека. Наташа почна да се успокоява, но по лицето й се виждаше, че разбира цялата значителност на скръбта на приятелката си.

— Соня! — каза неочаквано тя, сякаш изведнъж се бе сетила за истинската причина, която бе огорчила братовчедка й. — Сигурно Вера е говорила с тебе следобед? Нали?

— Да, тия стихове са писани от Николай, а аз преписах и други; тя ги намери на масата в стаята ми и каза, че ще ги покаже на мамичка, а освен туй каза, че съм неблагодарна, че мамичка никога няма да му позволи да се ожени за мене, а той ще се ожени за Жули. Нали виждаш, че той цял ден е с нея… Наташа! За какво?

И тя пак заплака още по-горчиво. Наташа я привдигна, прегърна я и усмихната през сълзи, почна да я успокоява.

— Соня, не й вярвай, душичко, не й вярвай. Помниш ли как приказвахме тримата с Николенка в диванната: помниш ли, след вечеря? Нали решихме как ще стане всичко. Аз вече не помня — как, но помниш ли колко хубаво беше всичко и всичко можеше. Ето на, братът на чичо Шиншин е женен за своя първа братовчедка, а ние сме — втори. И Борис казваше, че това може. Знаеш ли, аз му казах всичко. А той е толкова умен и толкова добър — каза Наташа. — Не плачи, Соня, гълъбче миличко, душичке Соня. — И тя я целуваше и се смееше. — Вера е лоша, остави я! Но всичко ще бъде хубаво и тя няма да каже на мамичка; Николенка сам ще й каже, а той не е и помислил за Жули.

И тя я целуваше по главата. Соня се приповдигна и котенцето се съживи, очичките му заблестяха, като че бе готово всеки миг да дигне опашка, да скочи на меките си лапички и отново да заиграе с кълбото, както му приличаше.

— Тъй ли мислиш? Наистина ли? Заклеваш ли се? — каза тя, като почна бързо да оправя роклята и косата си.

— Истина! Заклевам се! — отговори Наташа, като оправи под плитката на приятелката си един кичур остри косми, който се бе подал.

И двете се засмяха:

— Хайде, да идем да пеем „Изворът“.

— Да идем.

— Знаеш ли, тоя дебелият Пиер, който седеше срещу мене, е много смешен! — каза неочаквано Наташа, като се спря. — Много ми е весело.

И Наташа изтича по коридора.

Соня отърси пуха, скри стиховете в пазвата си, близо до шията, дето изпъкваха костите на гърдите, и с леки весели стъпки и със зачервено лице припна след Наташа по коридора към диванната. По молба на гостите младите изпяха квартета „Изворът“, който много се хареса на всички; след това Николай изпя току-що научената от него песен:

В приятна нощ, когато грей луната,

честит е оня, който знай,

че някой нейде на земята

за него мисли и мечтай!

И че ръката й прекрасна

по арфата като снове,

с хармония от звуци страстни

към себе си зове, зове!

Ден-два и раят ще настъпи…

Но той, уви, не ще го доживей!…

Той не бе изпял още последните думи, когато в залата младежта се приготви за танците, а на галерията музикантите затропаха с нозе и се покашлюваха.

Пиер седеше в салона, дето Шиншин започна с него, като с човек, пристигнал от чужбина, отегчителен за Пиер политически разговор, в който се намесиха и други. Когато музиката засвири, Наташа влезе в салона, отиде право при Пиер и като се смееше и червеше, рече:

— Мама ми каза да ви поканя за танц.

— Страхувам се, че ще объркам фигурите — каза Пиер, — но ако искате да ми бъдете учител…

И като спусна ниско дебелата си ръка, подаде я на тъничкото девойче.

Докато двойките се нареждаха, а музикантите настройваха инструментите си, Пиер седна с мъничката си дама. Наташа беше съвсем щастлива; тя танцуваше с възрастен човек, с човек, дошъл от чужбина, Всички я виждаха как разговаря с него като голяма. В ръката си държеше ветрило, което една госпожица й бе дала да подържи. И като взе поза на дама от висшето общество (бог знае отде и кога бе научила това), тя си вееше с ветрилото и усмихвайки се над ветрилото, разговаряше с кавалера си.

— Вижте, вижте я — рече старата графиня, която минаваше през залата, и посочи Наташа.

Наташа се изчерви и засмя:

— Е, вие пък, мамо! Как ви се ще! Какво толкова чудно има?

 

 

В средата на третия екосез в салона, дето графът и Маря Дмитриевна играеха на карти, се размърдаха столове и повечето от почетните гости и старчетата почнаха да влизат в залата, като се разкършваха след дългото седене и слагаха в джобовете си портфейли и кесии. Първа влезе Маря Дмитриевна с графа, и двамата с весели лица. Графът с шеговита учтивост, някак като в балет, предложи извитата си ръка на Маря Дмитриевна. Той се изправи и лицето му се озари от особена, наперено хитра усмивка, и щом свършиха последната фигура на екосеза, той изръкопляска на музикантите и викна към първата цигулка в галерията:

— Семьон! Знаеш ли „Данило Купор“?

Това беше любимият танц на графа, който той бе танцувал още на младини. (Всъщност „Данило Купор“ беше една фигура на англеза.)

— Гледайте папа — викна Наташа така, че я чу цялата зала (тя съвсем беше забравила, че танцува с възрастен), и като наведе към коленете къдравата си главичка, примря от звънлив смях, който изпълни цялата зала.

Наистина всички в залата с радостна усмивка гледаха веселото старче, което редом със снажната си, по-висока от него дама, Маря Дмитриевна, извиваше ръце, подрусваше ги в такт, кършеше рамене, въртеше крака, потропваше лекичко и с все повече и повече разцъфваща усмивка на кръглото си лице подготвяше зрителите за онова, което идеше. Щом се чуха веселите, предизвикателни звуци на „Данило Купор“, които приличаха на много весел народен танц, изведнъж всички врати на залата се изпълниха — от едната страна с мъжки, от другата — с женски усмихващи се лица на прислугата, излязла да погледа как се весели господарят.

— Гледайте, гледайте господаря! Орел! — рече високо от една врата бавачката.

Графът танцуваше добре и знаеше това, но дамата му никак не умееше и не искаше да танцува добре. Нейното грамадно тяло стоеше изправено, с отпуснати надолу могъщи ръце (тя бе дала чантата си на графинята); единствено строгото й, но красиво лице танцуваше. Всичко, което изразяваше цялата закръглена фигура на графа, у Маря Дмитриевна се изразяваше само от лицето, което се усмихваше все повече и повече, и от потрепващия й нос. Но докато графът, който все повече и повече се увличаше, очароваше зрителите с неочакваните изкусни извивки и леките скокове на меките си нозе, Маря Дмитриевна с най-малко старание раздвижваше раменете или извиваше ръцете при обръщанията и потропванията си и правеше не по-малко впечатление, и то с право, тъй като всеки оценяваше тия нейни движения при нейната пълнота и неизменна строгост. Танцът ставаше все по-жив и по-жив. Отсрещните двойки не можеха и за миг да привлекат вниманието и дори не се опитваха да го направят вниманието на всички бе заето от графа и Маря Дмитриевна. Наташа дърпаше за ръкавите и роклите всички присъствуващи, които и без това не откъсваха очи от танцуващите, и ги караше да гледат татко й. В паузите на танца графът тежко си поемаше дъх, махаше с ръка и викаше на музикантите да свирят по-бързо. Графът все по-бързо, по-бързо и по-бързо, все по-буйно, по-буйно, и по-буйно, ту на пръсти, ту на токове се въртеше около Маря Дмитриевна и най-после, като завъртя дамата си към мястото й, сред гръм от ръкопляскания и смях, особено от страна на Наташа, направи последната танцова стъпка, като вдигна отзад и нагоре мекия си крак, наведе изпотената си глава с усмихнато лице и замахна, извивайки дясната си ръка. Двамата танцуващи спряха запъхтени и почнаха да се бършат с батистени кърпички.

— Тъй се танцуваше в наше време, ma chère — рече графът.

— Ех, че „Данило Купор“! — каза Маря Дмитриевна и с тежка и продължителна въздишка запретна ръкави.

XVIII

Докато у Ростови танцуваха в залата шестия англез под звуците на фалшивещите от умора музиканти и уморените лакеи и готвачи приготвяха вечерята, граф Безухов получи вече шести удар. Докторите заявиха, че няма надежда за оздравяване; на болния дадоха глуха изповед[182] и причастие; правеха приготовления за последно миропомазване и в къщата имаше залисия и тревога на очакване, обикновени в такова време. Вън от къщата, зад портите, криейки се от пристигащите коли, се трупаха хора от погребалното бюро, които очакваха богата поръчка за погребението на графа. Главнокомандуващият на Москва, който непрекъснато пращаше адютантите си да питат как е графът, бе дошъл тая вечер лично да се прости с прочутия Екатерининов велможа граф Безухов.

Великолепната приемна стая беше пълна с хора. Всички почтително станаха, когато главнокомандуващият, след като престоя около половин час насаме с болника, излезе от стаята му, отговаряйки леко на поклоните и мъчейки се да мине колкото може по-скоро край устремените към него погледи на докторите, духовните лица и роднините. Княз Василий, отслабнал и побледнял през тия дни, изпроводи главнокомандуващия и няколко пъти тихо му повтори нещо.

След като изпрати главнокомандуващия, княз Василий седна на един стол сам в залата, преметна високо крак върху крак, опря лакът на едното си коляно и закри очи с ръка. Като поседя тъй известно време, той стана и с необикновени за него бързи стъпки, озъртайки се подплашено, отиде през дългия коридор във вътрешната част на къщата при най-голямата княжна.

Ония, които се намираха в полуосветената стая, приказваха помежду си с неравен шепот и всеки път млъкваха и поглеждаха с очи, пълни с въпрос и очакване, към вратата за покоите на умиращия, която издаваше слаб звук, когато някой излизаше или влизаше през нея.

— Предел човешки — каза някакво старче, духовно лице, на дамата, която бе приседнала до него и го слушаше наивно, — пределът е поставен и него не можеш премина.

— Мисля си, дали не е късно да го миропомазват? — добавяйки духовната му титла, попита дамата така, сякаш самата тя нямаше никакво мнение по този въпрос.

— Велико тайнство е то, мила — отговори духовното лице и поглади с ръка плешивата си глава, по която се проточваха няколко кичура пригладени спъстрени коси.

— Кой беше тоя? Самият главнокомандуващ ли е? — питаха в другия край на стаята. — Колко е младолик!

— А е към седемдесет! Казват, че графът не познавал вече хората? Искали да го миропомазват?

— Познавах един човек — седем пъти го миропомазваха.

Средната княжна излезе от стаята на болния със следи от сълзи по очите и седна при доктор Лорен, който, облакътен на масата, седеше в грациозна поза под портрета на Екатерина.

— Très beau — каза докторът, отговаряйки на въпроса за времето, — très beau, princesse, et puis, à Moscou on se croit à la campagne.[183]

— N’est-ce-pas?[184] — каза книжната, като въздъхна. Значи, може ли да пие нещо?

Лорен се замисли.

— Взе ли лекарството?

— Да.

Докторът погледна часовника си.

— Вземете чаша преварена вода и пуснете в нея une pincée (с тънките си пръсти той показа какво значи une pincée) de cremortartari…[185]

Не имало слушай — каза на адютанта докторът немец — слет трети утар да остане шив.

— А какъв бодър мъж беше! — рече адютантът. — И на кого ще остане това богатство? — добави той шепнешком.

Шелаещ ще се намерят — отвърна усмихнат немецът.

Всички пак погледнаха вратата; тя скръцна и средната княжна, която бе приготвила казаното от Лорен питие, отиде да го занесе на болния. Докторът немец се приближи към Лорен.

— Ще може ли да изкара до утре заран? — попита немецът на лош френски език.

Лорен стисна устни и размаха пръст пред носа си строго и отрицателно.

— Тая нощ, не по-късно — каза тихо той с благоприлична усмивка на самодоволство, че може ясно да разбира и определя положението на болния, и се отдалечи.

През това време княз Василий отвори вратата към стаята на княжната.

В стаята беше полутъмно, само две кандилца светеха пред иконите и миришеше хубаво на аромати за кадене и на цветя. Цялата стая бе наредена с дребни мебели — скринчета, шкафчета и масички. Зад паравана се виждаха белите покривки на високо пухено легло. Едно кученце залая.

— Ах, вие ли сте, mon cousin?

Тя стана и оправи косите си, които винаги, дори и сега, бяха тъй необикновено гладки, сякаш бяха направени от един къс с главата и покрити с лак.

— Какво има, да не се е случило нещо? — попита тя. — Аз съм вече тъй наплашена.

— Нищо, все същото; дойдох при тебе, Катиш, само да поприказваме по работа — рече князът, сядайки уморено на креслото, отгдето бе станала тя. — Колко много си го затоплила — каза той, — хайде седни тук, causons.[186]

— Помислих да не би да се е случило нещо? — рече княжната и седна със своя неизменен каменно-строг израз на лицето, приготвена да слуша.

— Исках да заспя, mon cousin, но не мога.

— Е, как, мила моя? — каза княз Василий, хвана ръката на княжната и по навика си я дръпна надолу.

Личеше, че това „е, как“ се отнасяше за много неща, които и двамата, без да ги именуват, разбираха.

Княжната, с несъразмерно дългата си в сравнение с краката суха и права талия, гледаше княза направо и безстрастно с изпъкнали сиви очи. Тя поклати глава, въздъхна и погледна иконите. Тоя жест можеше да се вземе и като израз на тъга и преданост, и като израз на умора и на надежда за скорошна почивка. Княз Василий си го обясни като израз на умора.

— Да не мислиш — рече той, — че на мене ми е по-леко? Je suis éreinté comme un cheval de poste[187], но все пак трябва да поговоря с тебе, Катиш, и то много сериозно.

Княз Василий млъкна, бузите му почнаха да потрепват нервно ту на една, ту на друга страна, като придаваха на лицето му такова неприятно изражение, каквото лицето на княз Василий никога не вземаше в салоните. И очите му също не бяха като друг път: ту гледаха нахално-шеговито, ту се озъртаха уплашено.

Със сухите си мършави ръце княжната държеше кученцето върху коленете си и гледаше внимателно княз Василий в очите; но личеше, че тя няма да наруши мълчанието с въпрос дори ако трябваше да мълчи до сутринта.

— Вижте какво, мила моя княжна и братовчедко Катерина Семьоновна — продължи княз Василий, като пристъпи очевидно след вътрешна борба към продължение на онова, което бе казал вече, — в минути като сегашните трябва да се помисли за всичко. Трябва да се помисли за бъдещето, за вас… Нали знаеш, аз обичам всички ви като мои деца.

Княжната го гледаше все тъй мътно и неподвижно.

— Най-сетне трябва да се помисли и за моето семейство — продължи княз Василий, като отмести ядосано масичката, без да погледне княжната, — нали знаеш, Катиш, че вие — трите сестри Мамонтови и моята жена, — че ние сме единствените преки наследници на графа. Знам, знам колко ти е тежко да говориш и да мислиш за такива неща. И на мене не ми е по-леко; но, мила, аз съм вече към шестдесетте, трябва да бъдем готови за всичко. Знаеш ли, че изпратих да повикат Пиер и че като посочи ясно портрета му, графът поиска да го доведат при него?

Княз Василий погледна въпросително княжната, но не можа да разбере — проумява ли тя какво й казва, или просто го гледа…

— Само за едно нещо непрестанно моля Бога, mon cousin — отговори тя, — да бъде милостив към него и да позволи на неговата прекрасна душа да напусне спокойно тоя…

— Да, така е — продължи нетърпеливо княз Василий, като потърка плешивата си глава и със злоба пак придърпа към себе си отместената масичка, — но най-сетне… най-сетне работата е там, че миналата зима, ти сама знаеш, графът написа завещание, с което, като пренебрегва преките си наследници и нас, оставя цялото си имущество на Пиер.

— Малко ли завещания е писал — рече спокойно княжната, — но на Пиер той не е могъл да завещае! Пиер е незаконен.

— Ma chère — каза изведнъж княз Василий, като притисна към себе си масичката, оживи се и почна да говори по-бързо, — ами ако графът е писал писмо до царя и го моли за осиновяването на Пиер? Разбираш ли, заради заслугите на графа молбата му ще бъде уважена…

Княжната се усмихна така, както се усмихват хора, които мислят, че знаят работата по-хубаво от ония, с които разговарят.

— Ще ти кажа нещо повече — продължи княз Василий, като я хвана за ръката, — писмото е било написано, макар и неизпратено, и царят знаел за него. Въпросът сега е само — дали е унищожено, или не. Ако не е, щом всичко се свърши — княз Василий въздъхна, като показа с това какво разбира под думите всичко се свърши — и отворят книжата на графа, завещанието с писмото ще бъде предадено на царя и молбата му сигурно ще бъде уважена. Пиер като законен син ще получи всичко.

— А нашата част? — попита княжната, като се усмихна иронично, сякаш всичко друго, но само това не можеше да се случи.

— Mais, ma pauvre Catiche, c’est clair comme le jour.[188] Тогава той ще бъде единствен законен наследник на всичко, а вие няма да получите и ей толкова. Ти, мила моя, трябва да знаеш дали са написани завещанието и писмото и дали са унищожени. И ако поради някоя причина са забравени, ти трябва да знаеш де са и да ги намериш, защото…

— Само туй липсваше! — пресече го княжната с язвителна усмивка и без да променя израза на очите си. — Аз съм жена; според вас ние всички сме глупави; но аз зная поне толкова, че незаконният син не може да наследява… Un bâtard[189] — добави тя, като смяташе, че с тая чужда дума напълно ще покаже на княза неоснователността на твърдението му.

— Най-сетне как не можеш да разбереш, Катиш! Ти си толкова умна, как не разбираш, че ако графът е написал писмо до царя, с което го моли да признае сина му за законен, тогава Пиер вече няма да бъде Пиер, а граф Безухов, и тогава съгласно завещанието ще получи всичко. И ако завещанието и писмото не са унищожени, на тебе освен утешението, че си била добродетелна et tout ce qui s’en suit[190] — нищо друго няма да ти остане. Това е истината.

— Аз знам, че завещанието е написано; но знам също така, че то е недействително, а изглежда, че вие, mon cousin, ме смятате за пълна глупачка — рече княжната с такъв израз, с какъвто говорят жените, които са убедени, че са казали нещо остроумно и оскърбително.

— Мила моя княжна Катерина Семьоновна! — заговори нетърпеливо княз Василий. — Аз дойдох при тебе не да се заяждаме, а да поприказвам като с роднина, умна, добра, истинска роднина, за твоите интереси. За десети път ти казвам, че ако писмото до царя и завещанието в полза на Пиер са в книжата на графа, ти, гълъбчето ми, и сестрите ти не сте наследници. Ако не вярваш на мене, повярвай на хората, които разбират тия работи, току-що говорих с Дмитрий Онуфрич (той беше домашният адвокат), той каза същото.

Очевидно нещо в мислите на княжната изведнъж се промени: тънките й устни побледняха (очите останаха същите), а гласът й, щом заговори, избухваше в такива силни възклици, каквито самата тя очевидно не бе очаквала.

— Хубава работа! — рече тя. — Аз нищо не съм искала и не искам.

Тя хвърли кученцето от коленете си и оправи гънките на роклята.

— Ето благодарността, ето признателността към хората, които пожертвуваха всичко за него — каза тя. — Прекрасно! Много добре! На мене нищо не ми трябва, княже.

— Да, но ти не си сама, ти имаш сестри — отговори княз Василий.

Но княжната не го слушаше.

— Да, аз знаех това отдавна, но бях забравила, че освен низост, измама, завист и интриги, освен неблагодарност, най-черна неблагодарност, нищо не можех да очаквам в тоя дом…

— Знаеш ли, или не знаеш де е това завещание? — попита княз Василий с още по-силно потрепване на бузите.

— Да, аз бях глупава, аз още вярвах в хората и ги обичах, и жертвувах себе си. А успяват само ония, които са подли и мръсни. Аз знам чии са тия интриги.

Княжната искаше да стане, но князът я задържа за ръката. Княжната приличаше на човек, който изведнъж се е разочаровал в целия човешки род; тя гледаше злобно събеседника си.

— Още не е късно, мила. Не забравяй, Катиш, че всичко това е сторено неволно, в минута на гняв и болест и след това е забравено. Наше задължение е, мила моя, да поправим неговата грешка, да облекчим последните му минути, като не му позволим да стори тая несправедливост, да не го оставим да умре с мисълта, че е направил нещастни хората, които…

— Хората, които пожертвуваха всичко за него — поде княжната и пак се опита да стане, но князът не я пусна, — нещо, което той никога не можа да оцени. Не, mon cousin — прибави тя с въздишка, — аз няма да забравя, че на тоя свят не бива да чакаш награда, че в тоя свят няма ни чест, ни справедливост. На тоя свят трябва да бъдеш хитра и зла.

— Хайде, voyons[191], успокой се; аз познавам твоето прекрасно сърце.

— Не, аз имам зло сърце.

— Аз познавам твоето сърце — повтори князът, — ценя твоето приятелство и бих искал и ти да имаш същото мнение за мене. Успокой се и parlons raison[192], докато има време — може би едно денонощие, може би един час; разправи ми всичко, каквото знаеш за завещанието, и най-важното — де е то: ти трябва да знаеш. Ние още сега ще го вземем и ще го покажем на графа. Той сигурно е забравил вече за него и ще поиска да го унищожи. Нали разбираш, че единственото ми желание е да изпълня свято неговата воля; само затова пристигнах тук. Аз съм тук само за да помагам нему и вам.

— Сега разбрах всичко. Знам чии са тия интриги. Знам — рече княжната.

— Не е там работата, душо моя.

— Това е вашето protégée, вашата мила Ана Михайловна, която аз не бих приела дори за горнична, тая подла, мръсна жена.

— Ne perdons point de temps.[193]

— Ах, не ми говорете! Миналата зима тя се вмъкна тук, наприказвала на графа такива гадости, такива мръсотии за всички ни, особено за Sophie — аз не мога да ги повторя, — че графът се разболя и две седмици не искаше да ни види. И знам, че през това време е написал тоя гаден, отвратителен документ; но аз мислех, че няма никакво значение.

— Nous y voilà[194], защо по-рано не ми каза нищо?

— В мозаичната чанта, която той държи под възглавницата си. Сега зная — каза княжната, без да отговаря. — Да, ако имам някакъв грях, голям грях, това е омразата към тая мръсница — почти извика княжната, вече съвсем променена. — И защо се навира тя тук? Но аз ще й издумам всичко, всичко. Ще му дойде времето!

XIX

Докато в приемната и в стаята на княжната се водеха такива разговори, каретата с Пиер (когото бяха повикали) и с Ана Михайловна (която сметна, че трябва да отиде с него) влезе в двора на граф Безухов. Когато колелата на каретата затрополяха меко по постланата под прозорците слама, Ана Михайловна, която се обърна към спътника си с утешителни думи, видя, че той спи в ъгъла на каретата и го събуди. Пиер се оборави, слезе от каретата след Ана Михайловна и едва тогава помисли за срещата с умиращия си баща, която му предстоеше. Той забеляза, че бяха спрели не на парадния, а на задния вход. Когато слизаше от стъпалото на колата, двама души, облечени като еснафи, бързо изтичаха от входа в сянката на стената. Пиер се спря, съзря в сянката от двете страни на къщата още няколко такива хора. Ала нито Ана Михайловна, нито лакеят, нито кочияшът, които не можеха да не видят тия хора не им обърнаха внимание. Значи, тъй трябва, каза си Пиер и тръгна след Ана Михайловна. С бързи крачки Ана Михайловна се изкачваше по слабо осветената тясна каменна стълба, като подканваше изоставащия Пиер, който, макар да не разбираше защо изобщо трябваше да отива при графа и още по-малко — защо трябваше да минава по задната стълба, но съдейки по увереността и бързината на Ана Михайловна, си каза, че така е необходимо. По средата на стълбата насмалко не ги събориха някакви хора с кофи, които, тропайки с ботуши, изтичаха насреща им. Тия хора се притиснаха до стената, за да сторят път на Пиер и Ана Михайловна, и съвсем не се учудиха, че ги виждат.

— Оттук ли се отива за стаите на княжните? — попита Ана Михайловна едного от тях.

— Оттук — отговори лакеят със смел и висок глас, като че сега вече всичко беше позволено, — лявата врата, майко.

— Графът може би не ме е викал — каза Пиер, когато се изкачи на площадката, — да бях отишъл в моята стая.

Ана Михайловна се спря, за да я настигне Пиер.

— Ah, mon ami! — каза тя и направи същия жест както сутринта със сина си, досягайки ръката му: — Croyez que je souffre autant que vous, mais soyez homme.[195]

— Наистина, да взема да си отида? — попита Пиер, като гледаше ласкаво Ана Михайловна през очилата си.

— Ah, mon ami, oubliez les torts qu’on a pu avoir envers vous, pensez que c’est votre père… peut-être à l’agonie. — Тя въздъхна. — Je vous ai tout de suite aimé comme mcn fils. Fiez vous à moi, Pierre. Je n’oublierai pas vos intérêts.[196]

Пиер не разбираше нищо: сега още по-силно му се стори, че всичко това трябва да бъде така и той тръгна покорно след Ана Михайловна, която отваряше вече вратата.

Вратата водеше във вестибюла до задния вход. В ъгъла бе седнал един стар слуга на княжните и плетеше чорап. Пиер никога не бе дохождал в тия стаи и дори не предполагаше, че има такива покои. Изпревари ги една прислужница с шише на табла. Ана Михайловна я попита (като я нарече миличка и гълъбче) как са със здравето си княжните, а сетне повлече Пиер по-нататък из каменния коридор. В коридора първата врата вляво водеше в стаите на княжните. Горничната с шишето в бързината (както сега всичко се вършеше набързо в тая къща) не затвори вратата и когато минаваха край нея, Пиер и Ана Михайловна погледнаха неволно в онази стая, дето бяха седнали и разговаряха близо един до друг най-голямата княжна и княз Василий. Като ги видя, че минават, княз Василий направи нетърпеливо движение и се облегна назад; княжната скочи и с отчаян жест тръшна с все сила вратата, за да я затвори.

Тоя жест толкова се различаваше от постоянното спокойствие на княжната, страхът, който се изписа по лицето на княз Василий, беше тъй несвойствен на неговата важност, че Пиер се спря и погледна въпросително през очилата своята ръководителка. Ана Михайловна не прояви учудване, тя само леко се усмихна и въздъхна, сякаш искаше да каже, че е очаквала всичко това.

— Soyez homme, mon ami, c’est moi qui veillerai à vos intérêts[197] — рече тя в отговор на неговия поглед и тръгна още по-бързо по коридора.

Пиер не разбираше в какво се състои работата и още по-малко какво значеше veiller à vos intérêts[198], но разбираше, че всичко трябва да бъде точно тъй. През коридора влязоха в една полуосветена зала, съседна с приемната на графа. Тя беше една от ония студени и разкошни стаи, в които Пиер бе влизал откъм парадния вход. Но и в тази стая имаше на средата празна вана, а по килима — проляна вода. Насреща им излязоха на пръсти, без да им обръщат внимание, един слуга и псалт с кадилница. Влязоха в познатата на Пиер приемна с два италиански прозореца, с врата към зимната градина, с голям бюст и портрет на Екатерина в цял ръст. Все същите хора, почти в същите положения седяха в приемната и си шепнеха. Всички се смълчаха и изгледаха влязлата Ана Михайловна, бледна и с лице на много плакала жена, и дебелия, едър Пиер, който покорно, с наведена глава вървеше подире й.

По лицето на Ана Михайловна се изписа съзнанието, че решителната минута е настъпила; с похвати на практична петербургска дама тя влезе в стаята още по-смело, отколкото заранта, без да изпуска Пиер. Чувствуваше, че тъй като води със себе си оногова, когото умиращият иска да види, сигурно ще я приемат. Тя изгледа набързо всички в стаята, съзря духовника на графа и не че се наведе, а изведнъж сякаш се смали, понесе се със ситни стъпки към духовника и прие почтително неговата благословия, а след това и на второто духовно лице.

— Слава Богу, че успяхме — каза тя на духовното лице. — Всички ние, роднините, толкова се страхувахме. Тоя момък е синът на графа — добави по-тихо тя. — Ужасна минута!

След тия думи тя се приближи до доктора.

— Cher docteur — каза му тя, — ce jeune homme est le fils du comte… y a-t-il de l’espoir?[199]

Докторът мълком и с бързо движение вдигна нагоре очи и рамене. Ана Михайловна със също такова движение дигна рамене и очи, като почти замижа, въздъхна и се дръпна от доктора към Пиер. Тя особено почтително и с тъжна нежност се обърна към Пиер.

— Ayez confiance en sa miséricorde![200] — каза му тя и като му посочи един малък диван да седне и да я почака, безшумно тръгна към вратата, която всички гледаха, и след едва чутия звук на тая врата изчезна зад нея.

Решен да се подчинява във всичко на своята ръководителка, Пиер се запъти към дивана, който тя му бе посочила. Щом Ана Михайловна излезе, той забеляза, че погледите на всички в стаята се насочиха към него и в тях имаше нещо повече от любопитство и съчувствие. Той забеляза, че всички си шепнеха един на друг и го сочеха с поглед сякаш със страх и дори угоднически. Проявяваха уважение, каквото никога дотогава не бяха проявявали към него: една непозната нему дама, която приказваше с духовните лица, стана от мястото си и го покани да седне, адютантът дигна изтърваната от Пиер ръкавица и му я подаде; докторите млъкнаха почтително, когато той минаваше покрай тях, й се отдръпнаха, за да му сторят път. Отначало Пиер искаше да седне на друго място, за да не притеснява дамата, искаше сам да дигне ръкавицата и да мине встрани от докторите, които съвсем не му препречваха пътя; но изведнъж почувствува, че това щеше да бъде неприлично, почувствува, че тая нощ той е лице, което е длъжно да извърши някакъв страшен и очакван от всички обред, и затова трябва да приема услуги от всички. Той пое мълчаливо ръкавицата от адютанта, седна на мястото на дамата, като сложи големите си ръце на симетрично издадените си колене в наивната поза на египетска статуя, и си каза, че всичко това трябва да бъде тъкмо тъй и че тая вечер, за да не се обърка и да не извърши глупости, не бива да действува според своите разсъждения, а трябва да се остави напълно на волята на ония, които го ръководеха.

Не бяха минали и две минути, когато княз Василий, облечен с кафтана си с три звезди и с величествено дигната глава, влезе в стаята. Той изглеждаше по-слаб от сутринта; очите му бяха по-големи от друг път, когато се озърна из стаята и видя Пиер. Той се приближи до него, хвана ръката му (нещо, което никога дотогава не бе правил) и я подръпна надолу, сякаш искаше да изпита дали тя се държи здраво.

— Courage, courage, mon ami. Il a demandé à vous voir. C’est bien[201] — и поиска да си отиде.

Но Пиер сметна за потребно да го попита:

— Как е здравето… — Той се обърка, тъй като не знаеше прилично ли е да нарече умиращия „граф“, а се срамуваше да го нарече баща.

— Il a eu encoreuncoup, il y a une demi-heure. Той има още един удар. Courage, mon ami…[202]

Мислите на Пиер бяха в такава неяснота, че при думата „удар“ си представи удар от някакво тяло, Той погледна княз Василий с недоумение и едва по-късно съобрази, че болестта се нарича удар. Минавайки край Лорен, княз Василий му каза няколко думи и мина на пръсти през вратата. Той не умееше да ходи на пръсти и подскачаше тромаво с цялото си тяло. След него мина най-голямата княжна, сетне — духовните лица и псалтовете; прислужниците също минаха през вратата. Зад тая врата се дочу някакво раздвижване и най-сетне с все така бледо, но твърдо в изпълнението на дълга си лице изтича Ана Михайловна, досегна ръката на Пиер и каза:

— La bonté divine est inépuisable. C’est la cérémonie de l’extrême onction qui va commencer. Venez.[203]

Пиер мина през вратата, като стъпваше по мекия килим, и забеляза, че и адютантът, и непознатата дама, и още някой от прислугата — всички минаха след него, сякаш сега вече не трябваше да искат разрешение, за да влязат в тази стая.

XX

Пиер знаеше добре тая голяма, разделена с колони и с арка стая, стените на която бяха покрити с персийски килими. Частта от стаята зад колоните, дето в едната страна имаше висок креват от махагон с копринени завеси, а в другата — голям иконостас, беше хубаво и ярко осветена, както са осветени църквите през вечерна служба. Под осветените ризи[204] на иконостаса бе поставено едно дълго волтеровско кресло и в креслото, подпълнено в горната част със снежнобели, неизмачкани, очевидно току-що сменени възглавници, лежеше покрита до кръста с яркозелена завивка познатата на Пиер величествена фигура на баща му, граф Безухов, със същата побеляла грива коси над широкото чело, която приличаше на лъвска, и със същите характерно благородни едри бръчки на красивото червено-жълто лице. Той лежеше точно под иконите: двете му дебели, големи ръце бяха измъкнати над завивката и сложени върху нея. В дясната му ръка, обърната надолу с дланта, беше пъхната между палеца и показалеца вощеница, придържана от един стар слуга, наведен иззад креслото. Над креслото се бяха изправили духовните лица в своите величествени бляскави одежди, с разстлани над тях дълги коси, със запалени свещи в ръце, и служеха тържествено-бавно. Малко зад тях бяха застанали двете по-млади княжни с кърпички в ръце и до очите си, а пред тях, със злобен и решителен вид, най-голямата, Катиш, която ни за миг не откъсваше поглед от иконите, сякаш искаше да каже на всички, че ако извърне очи, не отговаря за себе си. Ана Михайловна, с кротка тъга и всеопрощение по лицето, и непознатата дама се бяха изправили до вратата. Княз Василий бе застанал от другата страна на вратата, близо до креслото, зад един плюшен стол с резба, който бе обърнал с облегалото към себе си, за да облакъти на него лявата си ръка, която държеше свещ, а с дясната се кръстеше и всеки път, когато пръстите му досягаха челото, дигаше очи нагоре. Лицето му изразяваше спокойна набожност и упование на Волята Божия. „Толкова по-зле за вас, ако не разбирате тия чувства“ — като че казваше лицето му.

Зад него стояха адютантът, докторите и мъжката прислуга; мъжете и жените се бяха разделили, като че бяха в църква. Всички мълчаха, кръстеха се, чуваше се само църковното четене, сдържаното, плътно басово пеене и през минутите на мълчание — местене на нозе и въздишки. С важен израз, който показваше, че тя знае какво върши, Ана Михайловна прекоси цялата стая, за да отиде при Пиер и му даде свещ. Той я запали и улисан в наблюдаване на околните, почна да се кръсти с ръката, която държеше свещта.

Най-малката, румена и смешлива, княжна Софи с бенката го гледаше. Тя се усмихна, скри лице в кърпичката си и дълго не то откриваше; но когато погледна Пиер, пак се засмя. Явно не можеше да го гледа, без да се смее, и знаеше това, ала не можеше да се сдържи да не го гледа, и за да избегне изкушенията, мина тихо зад колоната. В средата на службата гласовете на духовенството изведнъж млъкнаха; духовните лица си казаха нещо шепнешком; старият слуга, който придържаше ръката на графа, стана и се обърна към дамите. Ана Михайловна излезе напред, приведе се над болния и повика с пръст иззад гърба си Лорен. Французинът доктор, застанал без запалена свещ и облегнат до колоната в оная почтителна поза на чужденец, която показва, че въпреки разликата във вярата той разбира цялата важност на извършвания обред и дори го одобрява — отиде при болния с беззвучни стъпки на човек в разцвета на възрастта си, дигна от зелената завивка със своите бели тънки пръсти неговата свободна ръка, извърна се, почна да измерва пулса и се замисли. Дадоха на болния да пие нещо, раздвижиха се наоколо му, после отново отидоха по местата си и богослужението продължи. През това прекъсване Пиер забеляза, че княз Василий се измъкна иззад облегалото на стола и със същия вид, който показваше, че знае какво върши, а ако другите не го разбират, толкова по-зле за тях, не се приближи до болния, а мина покрай него, отиде при най-голямата княжна и заедно с нея тръгна към дъното на спалнята, към високия креват под копринени завеси. Оттам князът и княжната се скриха през задната врата, но преди да свърши службата, се върнаха един след друг на местата си. Пиер не обърна на това по-голямо внимание, отколкото на всичко останало, тъй като веднъж завинаги бе решил, че всичко, което ставаше тая вечер пред него, беше крайно необходимо.

Звуците на църковното пение спряха и се чу гласът на едно духовно лице, което поздравяваше почтително болния с приемането на тайнството. Болният лежеше все тъй безжизнено и неподвижно. Около него всичко се размърда, чуха се стъпки и шепот, сред който най-рязко изпъкваше шепотът на Ана Михайловна.

Пиер чу как тя каза:

— Без друго трябва да се пренесе на кревата, тук съвсем няма да може…

Болният бе тъй обграден от докторите, княжните и слугите, че Пиер не съзираше вече оная червено-жълта глава с бялата грива, която ни за миг не изчезваше от погледа му, макар че през всичкото време на църковната служба той виждаше и други лица. По предпазливите движения на хората, които бяха обградили креслото, Пиер разбра, че дигаха и пренасяха умиращия.

— Дръж се за ръката ми, така ще го изтървеш — чу той уплашения шепот на един слуга, — отдолу… още един — казваха други гласове и тежкото дишане и местенето на нозете се ускори, сякаш тежестта, която носеха, беше свръх силите им.

Носещите, между които беше и Ана Михайловна, дойдоха наспоред с момъка и за миг, иззад гърбовете и тиловете на хората, той съзря високите охранени, открити гърди, дебелите рамене на болния, дигнати нагоре от ония, които го държаха под мишниците, и бялата му къдрава лъвска глава. Тая глава, с извънредно широко чело и скули, с хубава чувствена уста и величествен студен поглед не бе обезобразена от близостта на смъртта. Тя беше същата, каквато я знаеше Пиер преди три месеца, когато графът го изпращаше за Петербург. Но тая глава се клатеше безпомощно от неравните стъпки на носещите и студеният безучастен поглед не знаеше на какво да се спре.

Минаха няколко минути суетене около високия креват; хората, които пренасяха болния, се разотидоха. Ана Михайловна досегна ръката на Пиер и му каза: „venez“[205]. Заедно с нея Пиер се приближи до кревата, дето болният бе положен в тържествена поза, която очевидно имаше връзка с току-що извършеното тайнство. Той лежеше с глава, облегната високо на възглавниците. Ръцете му бяха сложени симетрично с дланите надолу върху зелената копринена завивка. Когато Пиер се приближи, графът гледаше право в него, но гледаше с такъв поглед, смисъла и значението на който човек не може да разбере. Тоя поглед или нищо не казваше, освен че докато човек има очи, те все трябва да гледат нанякъде, или пък говореше премного. Пиер се спря, без да знае какво да прави, и погледна въпросително към своята ръководителка Ана Михайловна. Ана Михайловна му направи бърз знак с поглед, посочи му ръката на болния, а с устните си й изпрати въздушна целувка. Като проточи внимателно шия, за да не закачи завивката, Пиер изпълни съвета й и целуна ширококостната и месеста ръка. Ни ръката, ни един мускул по лицето на графа не трепнаха. Пиер отново погледна въпросително Ана Михайловна, питайки я какво да прави сега. Ана Михайловна му показа с очи креслото до кревата. Пиер покорно почна да сяда в креслото, като продължаваше да пита с очи дали е направил, каквото трябва. Ана Михайловна кимна с глава одобрително. Пиер отново зае симетрично-наивното положение на египетска статуя, при което явно съжаляваше, че тромавото му и дебело тяло заема толкова голямо пространство, и напрягаше всичките си душевни сили, за да изглежда колкото е възможно по-малък. Той погледна графа. Графът гледаше онова място, дето се намираше лицето на Пиер, когато той стоеше изправен. Ана Михайловна показваше с израза си съзнание за трогателното значение на тая последна минута от срещата на бащата със сина. Това продължи две минути, които се сториха на Пиер цял час. Изведнъж едрите мускули и бръчки по лицето на графа потрепериха. Треперенето се засили, хубавата уста се изкриви (едва сега Пиер разбра до каква степен баща му е близо до смъртта), от изкривената уста се чу неясен, хрипкав звук. Ана Михайловна внимателно гледаше болния в очите и като се мъчеше да долови какво иска той, сочеше ту Пиер, ту питието, ту шепнешком-въпросително споменаваше името на княз Василий, ту сочеше завивката. Очите и лицето на болния изразяваха нетърпение. Той направи усилие да погледне слугата, който неотлъчно стоеше до възглавниците.

— Иска да се обърне на другата страна — прошепна слугата и се изправи, за да обърне тежкото тяло на графа с очи към стената.

Пиер стана да помогне на слугата.

Докато обръщаха графа, едната му ръка се отпусна безпомощно назад и той направи напразно усилие да я преметне. Дали графът бе съзрял ужасения поглед на Пиер, който гледаше тая безжизнена ръка, или в тоя миг някаква друга мисъл се мярна в умиращата му глава, но той погледна непослушната ръка, лицето на Пиер, по което бе изписан ужас, отново — ръката и по лицето му се появи съвсем несвойствена на чертите му слаба, страдалческа усмивка, която изразяваше като че насмешка над собственото му безсилие. Неочаквано, когато съзря тая усмивка, Пиер усети, че гърдите му потреперват, а в носа го сърби и сълзи замрежиха погледа му. Обърнаха болния на едната му страна, към стената. Той въздъхна.

— Il est assoupi[206] — рече Ана Михайловна, като видя княжната, която идеше да я смени. — Allons[207].

Пиер излезе.

XXI

В приемната нямаше вече никой освен княз Василий и най-голямата княжна, които бяха седнали под портрета на Екатерина и оживено разговаряха за нещо. Щом видяха Пиер й ръководителката му, те млъкнаха. На Пиер му се стори, че княжната скри нещо и прошепна:

— Не мога да гледам тая жена.

— Catiche a fait donner du thé dans le petit salon — каза княз Василий на Ана Михайловна — Allez, ma pauvre Ана Михайловна, prenez quelque chose, autrement vous ne suffirez pas.[208]

На Пиер той не каза нищо, само сърдечно му стисна ръката по-долу от рамото. Пиер и Ана Михайловна отидоха в petit salon[209].

— Il n’y a rien qui restaure comme une tasse de cet excellent thé russe après une nuit blanche[210] — каза с израз на сдържано оживление Лорен, който сърбаше от тънката китайска чашка без дръжка, застанал прав в малката кръгла зала пред масата, дето бяха сложени прибори за чай и студена вечеря. Около масата се бяха събрали, за да подкрепят силите си, всички, които се намираха тая нощ в дома на граф Безухов. Пиер помнеше добре тая малка кръгла зала с огледала и малки масички. През време на баловете в дома на графа Пиер, който не знаеше да танцува, обичаше да седи в тая малка зала с огледала и да наблюдава как дамите в бални тоалети, с брилянти и бисери по голите рамене, минавайки през тая стая, се оглеждаха в ярко осветените огледала, дето техните отражения се повтаряха неколкократно. Сега същата тази стая бе едва осветена от две свещи и сред нощта на една малка масичка бяха сложени в безредие прибор за чай и чинии и най-различни, не празнични по вид хора си приказваха шепнешком, седяха тук и с всяко движение, с всяка дума показваха, че никой не забравя онова, което става сега и което ще става още в спалнята. Пиер не яде, макар че много му се ядеше. Той се озърна въпросително към ръководителката си и видя, че тя отново отива на пръсти в приемната, дето бяха останали княз Василий и голямата княжна. Пиер си каза, че и това трябва да бъде тъй и след известно време тръгна подир нея. Ана Михайловна бе застанала до княжната и двете едновременно говореха с развълнуван шепот.

— Позволете ми, княгиньо, да знам кое е необходимо и кое не — казваше княжната очевидно в същото развълнувано състояние, в каквото бе, когато затръшна вратата на стаята си.

— Но, мила княжна — рече кротко и убедително Ана Михайловна, като препречи пътя към спалнята и не пускаше княжната да мине, — няма ли да бъде това премного тежко за клетия вуйчо в тия минути, когато му е потребна почивка? В такива минути разговор за мирски неща, когато душата му е вече приготвена…

Княз Василий седеше на креслото в безцеремонната си поза, метнал високо крак върху крак. Бузите му силно потрепваха и когато се отпускаха, изглеждаха по-дебели в долната си част; но той имаше вид на човек, който не се интересува от разговора на двете дами.

— Voyons, ma bonne Ана Михайловна, laissez faire Catiche.[211] Нали знаете колко я обича графът.

— Аз дори не зная какво има в тоя документ — рече княжната, обръщайки се към княз Василий, и посочи мозаичната чанта, която държеше в ръце. — Знам само, че истинското завещание е в бюрото му, а това е някакъв забравен документ…

Тя искаше да избиколи Ана Михайловна, но Ана Михайловна подскочи и пак й препречи пътя.

— Знам, мила, добра княжна — рече Ана Михайловна, като хвана с ръка чантата, и то тъй здраво, че личеше — няма да я пусне лесно. — Мила княжна, моля, умолявам ви, пожалете го. Je vous en conjure…[212]

Княжната мълчеше. Чуваха се само звуковете от усилията в борбата за чантата. Явно е, че ако тя каже нещо, ще каже съвсем не ласкателни неща за Ана Михайловна. Ана Михайловна държеше здраво, но въпреки това гласът й запазваше сладникавата си провлеченост и мекота.

— Пиер, елате насам, мили. Мисля, че той не е излишен в роднинския съвет, нали, княже?

— Но защо мълчите, mon cousin? — извика неочаквано княжната толкова високо, че в салона я чуха и се уплашиха от гласа й. — Защо мълчите, когато тук някакви бог знае какви хора си позволяват да се бъркат и да правят сцени пред прага на стаята на умиращия? Интригантка! — прошепна злобно тя и дръпна с все сила чантата, но Ана Михайловна пристъпи няколко крачки, за да не се отдели от чантата, и хвана ръката й.

— Oh! — каза княз Василий укорно и учудено. Той стана. — C’est ridicule. Voyons[213], пуснете. Казвам, ви.

Княжната пусна чантата.

— И вие!

Ана Михайловна не го послуша.

— Пуснете, казвам ви. Аз се нагърбвам с всичко. Аз ще отида и ще го попитам. Аз… задоволява ли ви това?

— Mais, mon prince[214] — каза Ана Михайловна, — след едно такова велико тайнство дайте му малко спокойствие. Ето вие, Пиер, кажете вашето мнение — обърна се тя към момъка, който бе дошъл съвсем близо до тях и гледаше смаян озлобеното, изгубило всякакво приличие лице на княжната и подскачащите бузи на княз Василий.

— Не забравяйте, че ще отговаряте за всички последици — рече строго княз Василий, — вие не знаете какво вършите.

— Мръсна жена! — извика княжната, хвърли се неочаквано срещу Ана Михайловна и грабна от ръцете й чантата.

Княз Василий наведе глава и разпери ръце.

В същия миг вратата, страшната врата, която Пиер толкова дълго гледа и която се отваряше толкова тихо, се разтвори бързо и шумно, блъсна се в стената и средната княжна изскочи отвътре, като плесна ръце.

— Какво правите! — каза тя отчаяно. — Il s’en va et vous me laissez seule.[215]

Най-голямата княжна изпусна чантата. Ана Михайловна бързо се наведе, грабна спорната вещ и отърча в спалнята. Най-голямата княжна и княз Василий се опомниха и тръгнаха подире й. След няколко минути първа излезе оттам най-голямата княжна, с бледо и сухо лице и прехапана долна устна. Щом съгледа Пиер, по лицето й се изписа неудържима злоба.

— Да, радвайте се сега — каза тя, — вие чакахте това.

И като зарида, тя закри лице с кърпичката си и изтича от стаята.

След княжната излезе княз Василий. Залитайки, той стигна до дивана, дето седеше Пиер, и се тръшна на него, като закри очи с ръка. Пиер забеляза, че беше блед и че долната му челюст подскачаше и трепереше като в треска.

— Ах, мили мой! — каза той, като хвана Пиер за лакътя; и в гласа му имаше искреност и слабост, каквито дотогава Пиер никога не бе забелязвал у него. — Колко грехове вършим ние, колко лъжем и всичко за какво? Аз съм вече към шейсетте, мили… Ами че аз… Всичко ще се свърши със смъртта, всичко. Смъртта е ужасна. — Той заплака.

Ана Михайловна излезе последна. Тя отиде при Пиер с тихи, бавни стъпки.

— Пиер!… — рече тя.

Пиер я погледна въпросително. Тя целуна момъка по челото, като го измокри със сълзи. Тя помълча малко.

— Il n’est plus…[216]

Пиер я гледаше, през очилата си.

— Allons, je vous reconduirai. Tâchez de pleurer. Rien ne soulage, comme les larmes.[217]

Тя го заведе в тъмния салон и Пиер се зарадва, че там никой не виждаше лицето му. Ана Михайловна го остави и когато се върна, той, сложил длан под главата си, спеше дълбоко.

На заранта Ана Михайловна каза на Пиер:

— Oui, mon cher, c’est une grande perte pour nous tous. Je ne parle pas de vous. Mais Dieu vous soutiendra, vous êtes jeune et vous voilà à la tête d’une immense fortune, je l’espère. Le testament n’a pas été encore ouvert. Je vous connais assez pour savoir que cela ne vous tournera pas la tête, mais cela vous impose des devoirs et il faut être homme.[218]

Пиер мълчеше.

— Peut-être plus tard je vous dirai, mon cher, que si je n’avais pas été là, Dieu sait ce qui serait arrivé. Vous savez, mon oncle avant-hier encore me prometait de ne pas oublier Boris. Mais il n’a pas eu le temps. J’espère, mon cher ami, que vous remplirez le désir de votre père.[219]

Пиер не разбираше нищо, червеше се стеснително и мълчаливо гледаше княгиня Ана Михайловна. След като поговори с Пиер, Ана Михайловна отиде у Ростови и си легна да спи. На заранта, когато стана, почна да разправя на Ростови и на всичките си познати подробностите по смъртта на граф Безухов. Тя казваше, че графът умрял тъй, както и тя самата би желала да умре, че неговият край бил не само трогателен, но и поучителен; а последната среща на бащата и сина била толкова трогателна, че тя не можела да си я спомня без сълзи и че не знаела в тия страшни минути кой се е държал по-добре: бащата, който в последните си минути си спомнил за всичко и всички и казал такива трогателни думи на сина си, или Пиер, който бил така съкрушен, че било жално да го гледаш, и въпреки туй се мъчел да скрие скръбта си, за да не огорчи умиращия си баща. „C’est pénible, mais cela fait du bien: ça élève l’âme de voir des hommes, comme le vieux comte et son digne fils“[220] — казваше тя. Без да одобрява постъпките на, княжната и на княз Василий, тя разказваше и за тях, но под голяма тайна и шепнешком.

XXII

В Лѝсие Гори, имението на княз Николай Андреевич Болконски, всеки ден очакваха пристигането на младия княз Андрей и княгинята; но това очакване не беше нарушило стройния ред, по който вървеше животът в дома на стария княз. Откак през царуването на Павел бе заточен на село, генерал ан шеф княз Николай Андреевич, наричан във висшето общество „le roi de Prusse“[221], живееше постоянно в имението си Лѝсие Гори с дъщеря си княжна Маря и компаньонката й m-lle Bourienne. И макар че след възцаряването на новия цар бе позволено да отива в столицата, той продължаваше да живее на село, без да излиза оттам, като казваше, че комуто потрябва, ще пропътува сто и петдесет версти от Москва до Лѝсие Гори, а лично нему никой и нищо не му трябвало. Той казваше, че има само два извора на хорските пороци: безделието и суеверието, и че има само две добродетели: деятелността и умът. Сам се занимаваше с възпитанието на дъщеря си и за да развие в нея главните добродетели, даваше й уроци по алгебра и геометрия и разпределяше целия й живот в непрекъснати занимания. Той самият биваше постоянно зает: ту пишеше спомените си, ту правеше изчисления из висшата математика, ту изработваше на струг табакери, ту работеше в градината, ту надзираваше строежите, които не спираха в имението му. Тъй като най-важното условие за деятелността е редът, в неговия начин на живот редът стигаше до последната степен на точността. Той се явяваше на трапезата при едни и същи неизменни условия и не само в един и същ час, но и в една и съща минута. С хората, които бяха около него, от дъщеря му до слугите, князът беше рязък и неизменно взискателен и затова, без да бъде жесток, той вдъхваше такъв страх и почит, каквито мъчно можеше да постигне и най-жестокият човек. Макар че беше в оставка и нямаше вече никакво влияние в държавните работи, всеки началник на губернията, дето беше имението на княза, смяташе за свое задължение да му се представи и също като архитекта, градинаря или княжна Маря чакаше определения час, когато князът щеше да влезе в чакалнята с високия потон. И всеки в тая чакалня изпитваше същото чувство на почит и дори страх, когато грамадно-високата врата на кабинета се отваряше и се показваше дребната фигура на стареца с напудрена перука, с малки сухи ръчички и надвиснали, побелели вежди, които понякога, когато той се намръщваше — закриваха блясъка на умните и младежки блестящи очи.

В деня, когато щяха да пристигнат младите, княжна Маря както обикновено влезе в определеното време в чакалнята за утринния поздрав и със страх се прекръсти и прочете на ум молитвата си. Всеки ден тя влизаше тук и всеки ден се молеше: да мине благополучно тая всекидневна среща.

Старият слуга с напудрена перука, който седеше в чакалнята, стана с леко движение и каза шепнешком: „Заповядайте.“

Зад вратата се чуваха равномерните звуци на струга. Княжната боязливо дръпна вратата, която се отваряше лесно и плавно, и спря на прага. Князът работеше на струга, извърна се да погледне и продължи работата си.

Грамадният кабинет беше изпълнен с неща, очевидно непрестанно употребявани. Голямата маса, по която бяха сложени книги и планове, високите стъклени библиотечни шкафове с ключове на вратичките, високата маса за писане стоешком, на която имаше разтворена тетрадка, стругът с наредени инструменти и разпилени наоколо стружки — всичко сочеше постоянна, разнообразна и доста голяма дейност. От движенията на малкия крак, обут в татарско, извезано със сребърна сърма ботушче, от твърдото натискане на жилестата суха ръка личеше, че князът все още има упоритата и много издръжлива сила на една бодра старост. Като завъртя колелото няколко пъти, махна крака си от педала на струга, избърса длетото, пусна го в кожения джоб, прикрепен към струга, приближи до масата и повика дъщеря си. Той никога не благославяше децата си, само приближи към нея бодливата си, още необръсната днес буза и каза, като я изгледа строго и в същото време внимателно нежно:

— Здрава ли си?… Седни тогава!

Взе тетрадката по геометрия, изписана от неговата ръка, и подръпна с крак креслото си.

— За утре! — каза той, като намери бързо страницата и отбеляза с твърдия си нокът от един параграф до друг.

Княжната се наведе над тетрадката върху масата.

— Чакай, имаш писмо — каза неочаквано старецът, извади от прикрепения над масата джоб един плик, надписан с женски почерк, и го хвърли на масата.

При вида на писмото лицето на княжната се покри с червени петна. Тя го взе бързо, и се приведе над него.

— От Елоиза ли е? — попита князът и при студената му усмивка се показаха още здрави и жълтеникави зъби.

— Да, от Жули — рече княжната, като го погледна боязливо и се усмихна боязливо.

— Ще ти дам още две писма, но третото ще прочета — каза строго князът, — страхувам се, че си пишете много празни работи. Третото ще го прочета.

— Можете да прочетете и това, mon père[222] — отговори княжната, като се изчерви още повече, и му подаде писмото.

— Третото, казах, третото — извика отсечено князът, като бутна писмото, облакъти се на масата и приближи тетрадката с чертежите по геометрия.

— Е, госпожице — почна старецът, навеждайки се над тетрадката по-близо до дъщеря си, и сложи едната си ръка върху гърба на креслото, дето седеше княжната, тъй че княжната се усети обкръжена от всички страни с толкова отдавна познатия тютюнев и старчески остър мирис на баща си. — Е, госпожице, тия триъгълници са подобни един на друг; както виждаш, ъгълът a b c…

Княжната се вглеждаше уплашено в очите на баща си, които блестяха близко до нея: червените петна се губеха и появяваха по лицето й и личеше, че тя не разбира нищо и толкова се бои, че страхът ще й попречи да разбере всички по-нататъшни обяснения на баща й, колкото и ясни да бяха те. Учителят ли бе виновен, или ученичката бе виновна, но всеки ден се повтаряше едно и също нещо: на княжната й притъмняваше пред очите, тя не виждаше и не чуваше нищо, усещаше само близо до себе си слабото лице на строгия си баща, усещаше дъха и мириса му и мислеше само как по-скоро да се измъкне от кабинета и в своята стая да проумее на свобода задачата. Старецът излизаше от кожата си: със силен тропот отместваше и придърпваше креслото, на което бе седнал, правеше усилия да не кипне и почти всеки път кипваше, хокаше, а по някой път и запращаше тетрадката.

Княжната сбърка отговора.

— Е, как да не си глупачка! — извика князът, блъсна тетрадката и бързо се извърна, но веднага стана, разходи се из стаята, досегна с ръце косите на княжната и отново седна.

Той се приближи и продължи обяснението.

— Не бива така, княжна, не бива — каза той, когато княжната взе и затвори тетрадката със зададения урок и се готвеше вече да излиза, — математиката е велико нещо, госпожице. А не ща да приличаш на нашите глупави дами. Като свикнеш — ще я обикнеш. — Той я потупа по бузата. — И глупостите ще изхвръкнат от главата ти.

Тя поиска да излезе, но той я спря с жест и взе от високата маса една нова, неразрязана книга.

— Ето, твоята Елоиза ти изпраща и някакъв Ключ на тайнството. Религиозна. А пък аз не се бъркам в ничия вяра… Прегледах я. Вземи. Хайде, върви, върви!

Той я потупа по рамото и сам затвори вратата след нея.

Княжна Маря се върна в стаята си с тъжен, изплашен израз, който рядко изчезваше и правеше нейното грозно, болезнено лице още по-грозно, и седна до писмената си маса, наредена с миниатюрни портрети и отрупана е тетрадки и книги. Колкото баща й бе човек на реда, толкова княжната живееше в безредие. Тя сложи тетрадката по геометрия и нетърпеливо разпечата писмото. Писмото беше от най-близката, още от детинство приятелка на княжната; тая приятелка бе същата Жули Карагина, която беше ходила на имен ден у Ростови. Жули пишеше:

„Chère et excellente amie, quelle chose terrible et effrayante que l’absence! J’ai beau me dire que la moitié de mon existence et de mon bonheur est en vous, que malgré la distance qui nous sépare, nos coeurs sont unis par des liens indissolubles; le mien se révolte contré la destinée, et je ne puis, malgré les plaisirs et les distractions qui m’entourent, vaincre une certaine tristesse cachée que je ressens au fond du coeur depuis notre séparation. Pourquoi ne scmmes-nous pas réunies, comme cet été dans votre grand cabinet sur le canapé bleu, le canapé à confidences? Pourquoi ne puis-je, comme il y a trois mois, puiser de nouvelles forces morales dans votre regard si doux, si calme et si pénétrant, regard que j’aimais tant et que je crois voir devant moi, quand je vous êcrisl“[223]

Като прочете дотук, княжна Маря въздъхна и се вгледа в голямото огледало, изправено вдясно от нея. Огледалото отрази едно грозно, слабо тяло и мършаво лице. Очите, винаги тъжни, се оглеждаха сега в огледалото особено безнадеждно. „Тя ме ласкае“ — помисли княжната, извърна се и продължи да чете. Ала Жули не ласкаеше приятелката си: наистина очите на княжната, големи, дълбоки и лъчисти (понякога сякаш лъчи от топла светлина излизаха на снопчета от тях), бяха толкова хубави, че много често, въпреки некрасивостта на цялото лице, тия очи ставаха по-привлекателни от красотата. Но княжната никога не виждаше хубавия израз на очите си, оня израз, който те добиваха, когато тя не мислеше за себе си. Щом се погледнеше в огледалото, лицето й, както на всички хора, добиваше пресилено-неестествен, грозен израз. Тя продължи да чете:

„Tout Moscou ne parle que de guerre. L’un de mes deux frères est déjà à l’étranger, l’autre est avec la garde, qui se met en marche vers la frontière. Notre cher empereur a quitté Pêtersbourg et, à ce qu’on prétend, compte lui-même exposer sa précieuse existence aux chances de la guerre. Dieu veuille que le monstre corsicain, qui détruit le repos de l’Europe soit terrassé par l’ange que le Tout-Puissant, dans sa miséricorde, nous a donné pour souverain. Sans parler de mes frères, cette guerre m’a privée d’une relation des plus chères à mon coeur. Je parle du jeune Nicolas Rostoff, qui avec son enthousiasme n’a pu supporter l’inaction et a quitté l’université pour aller s’enrôler dans l’armée. Eh bien, chère Marie, je vous Avouerai que, malgié son extrême jeunesse, son départ pour l’armée a été un grand chagrin pour moi. Le jeune homme, dont je vous parlais cet été, a tant de noblesse, de véritable jeunesse qu’on rencontre si rarement dans le siècle où nous vivons parmi, nos vieillards de vingt ans. Il a surtout tant de franchise et de coeur. Il est tellement pur et poétique, que mes relations avec lui, quelque passagères qu’elles fussent, ont été l’une, des plus douces jouissances de mon pauvre coeur, qui a déjà fant souffert. Je vous raconterai un jour nos adieux et tout te qui s’est dit en partant. Tout cela est encore trop frais. Àh, chère amie, vous êtes heureuse de ne pas connaître ces jouissances et ces peines si poignantes. Vous êtes heureuse, puisque les dernières — sont ordinairement les plus fortes! Je sais fort bien que le comte Nicolas est trop jeune pour pouvoir jamais devenir pour moi quelque chose de plus qu’un ami, mais cette douce amitié, ces relations si poétiques et si pures ont été un besoin pour mon coeur. Mais n’en parlons plus. La grande nouvelle du jour qui occupe tout Moscou est la mort du vieux comte Безухов et son héritage. Figurez-vous que les trois princesses n’ont reçu que très peu de chose, le prince Basile rien, et que c’est M. Pierre qui a tout hérité, et qui par-dessus le marché a été reconnu pour fils légitime, par conséquent Comte Безухов est possesseur de la plus belle fortune de la Russie. On prétend que le prince Basile a joué un très vilain rôle dans toute cette histoire et qu’il est reparti tout penaud pour Pêtersbourg.

Je vous avoue que je comprends très peu toutes ces affaires de legs et de testament; ce que je sais, c’est que depuis que le jeune homme que nous connaissions tous sous le nom de M. Pierre tout Court est devenu comte Безухов et possesseur de l’une des plus grandes fortunes de la Russie, je m’amuse fort a observer le changement de ton et des manières des mamans accablées de tilles à marier et des demoiselles elles-mêmes à l’égard de cet individu, qui, par parenthèse, m’a paru toujours être un pauvre sire. Comme on s’amuse depuis deux ans à me donner des promis que je ne connais pas le plus souvent, la chronique matrimoniale de Moscou me fait comtesse Безуховая. Mais vous sentez bien que je ne me soucie nullement de le devenir. A propos de mariage, savez-vous que tout dernièrement la tante en général Ана Михайловна m’a confié sous le sceau du plus grand secret un projet de mariage pour vous. Ge n’est ni plus ni moins, que le fils du prince Basile, Anatole, qu’on voudrait ranger en le mariant à une personne riche et distinguée, et c’est sur vous qu’est tombé le choix des parents. Je ne sais comment vous envisagerez la chose, mais j’ai cru de mon devoir de vous en avertir. On le dit très beau et très mauvais sujet; c’est tout ce que j’ai pu savoir sur son compte.

Mais assez de bavardage comme cela. Je finis mon second feuillet, et maman me fait chercher pour aller dîner chez les Apraksines. Lisez le livre mystique que je vous envoie et qui fait fureur chez nous. Quoiqu’il y ait des choses dans ce livre difficiles à atteindre avec la faible conception humaine, c’est un livre admirable dont la lecture calme et élève l’âme. Adieu. Mes respects à monsieur votre père et mes compliments à m-elle Bourienne. Je vous embrasse comme je vous aime.

Julie

P.S. Donnez-moi des nouvelles de votre frère et de sa charmante petite femme.[224]

Княжната помисли, усмихна се замислено (от което лицето й, озарено от лъчистите очи, съвсем се преобрази), изведнъж стана и като стъпваше, тежко, седна до масата. Тя взе хартия и ръката й бързо се задвижи по нея. Написа в отговор следното:

„Chère et excellente amie. Votre lettre du 13 m’a causé une grande joie. Vous m’aimez donc toujours, ma poétique Julie. L’absence dont vous dites tant de mal, n’a donc pas eu son influence habituelle sur vous. Vous vous plaignez de l’absence — que devrai-je dire moi, si j’osaisme plaindre, privée de tous ceux qui me sont chers? Ah! si nous n’avions pas la religion pour nous consoler, la vie serait bien triste. Pourquoi me supposez-vous un regard sévère quand vous me parlez de votre affection pour le jeune homme? Sous ce rapport je ne suis rigide que pour moi. Je comprends ces sentiments chez les autres et si je ne puis approuver ne les ayant jamais ressentis, je ne les condamne pas. Il me paraît seulement que l’amour chrétien, l’amour du prochain, l’amour pour ses ennemis est plus méritoire, plus doux et plus beau, que ne le sont les sentiments que peuvent inspirer les beaux yeux d’un jeune homme à une jeune fille poétique et aimante comme vous.

La nouvelle de la mort du comte Безухов nous est parvenue avant votre lettre, et mon père en a été très affecté. Il dit que c’était Pavant-dernier représentant du grand siècle, et qu’à présent c’est son tour; mais qu’il fera son possible pour que son tour vienne le plus tard possible. Que Dieu nous garde de ce terrible malheur! Je ne puis partager votre opinion sur Pierre que j’ai connu enfant. Il me paraissait toujours avoir un coeur excellent, et c’est la qualité que j’estime le plus dans les gens. Quant à son héritage et au rôle qu’y a joué le prince Basile, c’est bien triste pour tout les deux. Ah! chère amie, la parole de notre divin Sauveur qu’il est plus aisé à un chameau de passer par le trou d’une aiguille, qu’il ne l’est à un riche d’entrer dans le royaume de Dieu, cette parole est terriblement vraie; je plains le prince Basile et je regrette encore davantage Pierre. Si jeune et accablé de cette richesse, que de tentations n’aura-t-il pas à subir! Si on me demandait ce que je désirerais le plus au monde, ce serait d’être plus pauvre que le plus pauvre des mendiants. Mille grâces, chère amie, pour l’ouvrage que vous m’envoyez, et qui fait si grande fureur chez vous. Cependant, puisque vous me dites qu’au milieu de plusieurs bonnes choses il y en a d’autres que la faible conception humaine ne peut atteindre, il me paraît assez inutile de s’occuper d’une lecture inintelligible, qui par là même ne pourrait être d’aucun fruit. Je n’ai jamais pu comprendre la passion qu’ont certaines personnes de s’embrouiller l’entendement, en s’attachant à des livres mystiques qui n’élèvent que des doutes dans leurs esprits, exajtent leur imagination et leur donnent un caractère d’exagération tout-â-fait contraire à la simplicité chrétienne. Lisons les apôtres et l’Evangile. Ne cherchons pas à pénétrer ce que ceux-là renferment de mystérieux, car, comment oserions nous, misérables pécheurs que nous sommes, prétendre à nous initier dans les secrets terribles et sacrés de la Providence, tant que nous portons cette dépouille charnelle, qui élève entre nous et l’Eternel un voile inpénétrable? Bornons-nous donc à étudier les principes sublimes que notre divin Sauveur nous a laissé pour notre conduite ici-bas; cherchons à nous y conformer et à les suivre, persuadons-nous que moins nous donnons d’essor à notre faible esprit humain et plus il est agréable à Dieu, Qui rejette toute science ne venant pas de Lui; que moins nous cherchons à approfondir ce qu’il Lui a plu de dérober à notre connaissance, et plutôt II nous en accordera la découverte par Son divin esprit.

Mon père ne m’a pas parlé du prétendant, mais il m’a dit seulement qu’il a reçu une lettre et attendait une visite de prince Basile. Pour ce qui est du projet de mariage qui me regarde, je vous dirai, chère et excellente amie, que le mariage, selon moi, est une instution divine à laquelle il faut se conformer. Quelque pénible que cela soit pour moi, si le Tout-Puissant m’impose jamais les devoirs d’épouse et de mère, je tâcherai de les remplir aussi fidèlement que je le pourrai, sans m’inquiéter de l’examen de mes sentiments à l’égard de celiu qu’il me donnera pour époux.

J’ai reçu une lettre de mon frère, qui m’annonce son arrivé à Лѝсие Гори avec sa femme. Ce sera une joie de courte durée, puisqu’il nous quitte pour prendre part à cette malheureuse guerre, à laquelle nous sommes entraînés Dieu sait comment et pourquoi. Non seulment chez vous au centre des affaires et du monde, on ne parle que de guerre, mais ici, au millien de ces travaux champêtres et de ce calme de la nature, que les citadins se représentent ordinairement à la campagne, les bruits de la guerre se font entendre et sentir péniblement. Mon père ne parle que marche et contremarche, choses auxquelles je ne comprends rien; et avant-hier en faisant ma promenade habituelle dans la rue du village, je fus témoin d’une scène déchirante… C’était un convoi des recrues enrôlées chez nous et expédiés pour l’armée… Il fallait voir l’état dans lequel se trouvaient les mères, les femmes, les enfants des hommes qui partaient et entendre les sanglots des uns et des autres! On dirait que l’humanité a oublié les lois de son divin Sauveur, Qui prêchait l’amour et le pardon des offenses, et qu’elle fait consister son plus grand mérite dans l’art de s’entretuer.

Adieu, chère et bonne amie, que notre divin Sauveur et Sa très Sainte Mère vous aient en Leur sainte et puissante garde.

Marie“[225]

— Ah, vous expédiez le courrier, princesse, moi j’ai déjà expédié le mien. J’a écris à ma pauvre mère[226] — заговори с бърз, приятен и сочен гласец усмихващата се m-elle Bourienne, която натъртваше „р“-то, и донесе със себе си в съсредоточената, тъжна и навъсена атмосфера на княжна Маря съвсем друг, лекомислено-весел и самодоволен свят.

— Princesse, il faut que je vous prévienne — добави тя, като заговори тихо, — le prince a eu une altercation — „altercation“ — каза тя, като особено засилваше „р“-то и с удоволствие се вслушваше сама, — une altercation avec Michel Ivanoff. Il est de très mauvaise humeur, très morose. Soyez prévenue, vous savez…[227]

— Ah! Chère amie — отговори княжна Маря, — je vous ai priée de ne jamais me prévenir de l’humeur dans laquelle se trouve mon père. Je ne me permets pas de le juger, et je ne voudrais pas que les autres le fassent.[228]

Княжната погледна часовника и като видя, че е пропуснала вече пет минути от времето, което трябваше да се употреби за свирене на клавикорд, отиде с уплашен вид в диванната стая. Съгласно установения за всеки ден ред между дванадесет и два часа князът си почиваше, а княжната свиреше на клавикорд.

XXIII

Побелелият камердинер седеше, дремейки, и се вслушваше в хъркането на княза в грамадния кабинет. От далечния край на къщата, иззад затворените врати, се чуваха, повтаряни по двадесет пъти, мъчни пасажи на една соната от Дюсек.

В това време пред входната площадка спряха една карета и бричка и от каретата слезе княз Андрей, помогна на мъничката си жена да слезе и я пусна да мине пред него. Белокосият Тихон с перука, който се подаде от вратата на чакалнята, съобщи шепнешком, че князът почива, и затвори бързо вратата. Тихон знаеше, че нито пристигането на сина, нито каквито и да било необикновени събития не биваше да нарушават определения ред на деня. И княз Андрей очевидно знаеше това толкова добре, колкото и Тихон; той погледна часовника, сякаш да провери дали през това време, откак не бе виждал баща си, навиците му не са се променили и като се убеди, че не са, каза на жена си:

— Той ще стане след двадесет минути. Да минем при княжна Маря.

Малката княгиня бе напълняла, но щом заговори, очите и късата й устничка с мустачките и с усмивката се дигнаха все тъй весело и мило.

— Mais c’est un palais — рече тя на мъжа си, като оглеждаше наоколо си със същия израз, с който се изказват похвали на домакина на някой бал. — Allons, vite, vitel…[229] — Като гледаше наоколо си, тя се усмихваше и на Тихон, и на мъжа си, и на лакея, който ги придружаваше.

— C’est Marie qui s’exerce? Allons doucement, il faut la surprendre.[230]

Княз Андрей вървеше след нея с учтив и тъжен израз.

— Остарял си, Тихон — минавайки, каза той на стареца, който му целуваше ръка.

Пред стаята, от която се чуваше клавикордът, от страничната врата изскочи една хубавичка руса французойка. M-lle Bourienne бе сякаш обезумяла от възторг.

— Ah! quel bonheur pour la princesse — каза тя. — Enfin! Il faut que je la prévienne.[231]

— Non, non, de grâce… Vous êtes mademoiselle Bourienne, je vous connais déjà par l’amitié que vous porte ma belle-soeur — рече княгинята, като се разцелува с нея. — Elle ne nous attend pas![232]

Те стигнаха до вратата на диванната, отдето непрекъснато се чуваше повтаряният пасаж. Княз Андрей се спря и намръщи, като че очакваше нещо неприятно.

Княгинята влезе. Пасажът бе прекъснат по средата; чу се вик, чуха се тежките стъпки на княжна Маря и звуци от целувки. Когато княз Андрей влезе, княжната и княгинята, които се бяха видели за малко само веднъж по сватбата на княз Андрей, се прегръщаха и притискаха силно устните си на ония места, дето бяха попаднали в първия миг. M-lle Bourienne се бе изправила до тях, притиснала ръце до сърцето си, усмихваше се набожно, очевидно еднакво готова да заплаче, както и да се засмее. Княз Андрей сви рамене и се смръщи, както се мръщят любителите на музика, когато чуят фалшива нота. Двете жени се пуснаха; след това, като че се страхуваха да не закъснеят, отново сграбчиха ръцете си, почнаха да ги целуват и пускат и после пак почнаха да се целуват по лицето, и съвсем неочаквано за княз Андрей заплакаха и двете и отново почнаха да се целуват. Заплака и m-lle Bourienne. На княз Андрей очевидно му беше неудобно; но на двете жени им се виждаше съвсем естествено, че плачат; те сякаш и не предполагаха, че тая среща можеше да стане по друг начин.

— Ah! chère!… Ah! Marie!…[233] — заговориха изведнъж и двете жени и се засмяха.

— J’ai rêvé cette nuit…[234]

— Et vous avez repris…[235]

— Vous ne nous attendiez donc pas? Ah! Marie, vous avez maigri…[236]

— J’ai tout de suite reconnu madame la princesse[237] — обади се m-lle Bourienne.

— Et moi qui ne me doutais pas!… — възкликна княжна Маря. — Ah! André, je ne vous voyais pas.[238]

Княз Андрей целуна ръка на сестра си, а тя неговата, и й каза, че си е все същата pleurnicheuse[239], каквато е била винаги. Княжна Маря се извърна към брат си и изпълненият с обич, топъл и кротък поглед на нейните прекрасни в тоя миг, големи, лъчисти очи се спря през сълзи върху лицето на княз Андрей.

Княгинята говореше, без да спре. Късата горна устничка с мустачките току се спускаше за миг надолу, досягаше, дето трябваше, румената долна устничка и отново се показваше блеснала от зъби и от очи усмивка. Княгинята разказваше какво им се случило, когато били на Спаската могила, и опасността, която я застрашавала поради положението й, и веднага след това разправи, че е оставила в Петербург всичките си рокли и тук ще ходи облечена бог знае с какво, че Андрей съвсем се е променил, че Кити Одинцова се омъжила за старец и че има кандидат за княжна Маря pour tout de bon[240], но че за това ще поговорим после. Княжна Маря все тъй мълком гледаше брат си и в прекрасните й очи имаше обич и тъга. Личеше, че сега мислите й течаха по свой път, независещ от думите на снаха й. Тъкмо по средата, когато княгинята разправяше за последния празник в Петербург, княжна Маря се обърна към брат си.

— Ти без друго ли отиваш на война, André? — каза тя и въздъхна.

Lise също въздъхна.

— Дори утре — отговори братът.

— Il m’abandonne ici, et Dieu sait pourquoi, quand il aurait pu avoir de l’avancement…[241]

Княжна Маря не я доизслуша, продължи нишката на мислите си и се обърна към снаха си, като посочи с ласкави очи корема й.

— Сигурно ли е? — рече тя.

Лицето на княгинята се промени. Тя въздъхна.

— Да, сигурно — каза тя. — Ах! То е много страшно…

Устничката на Лиза се спусна. Тя приближи лице до лицето на зълва си и пак неочаквано заплака.

— Тя трябва да си почине — рече княз Андрей, като се смръщи. — Нали, Лиза? Заведи я в твоята стая, аз ще отида при татко. Той как е, все същото ли?

— Все същото, все същото; не знам на тебе как ще се види — отговори радостно княжната.

— И все същите часове, и разходките по алеите? Стругът? — питаше княз Андрей с едва забележима усмивка, от която личеше, че въпреки всичката си обич и уважение към баща си, разбира неговите слабости.

— Същите часове и стругът, освен това математика и моите уроци по геометрия — отговори радостно княжна Маря, като че уроците й по геометрия бяха едно от най-радостните впечатления в нейния живот.

Когато минаха ония двадесет минути, които трябваше да изтекат до ставането на стария княз, Тихон дойде да повика младия княз при баща му. В чест на пристигането на сина си старецът бе направил изключение в реда на живота си: той заповяда да го повикат в неговите покои през време на предобедното му обличане. Князът ходеше облечен по едновремешному, в кафтан и с напудрена перука. И когато княз Андрей влизаше при баща си (не с намръщения израз и държането, които усвояваше, когато се намираше в салоните, а с онова оживено лице, което имаше винаги, когато разговаряше с Пиер), старецът беше седнал в стаята за обличане върху широко, тапицирано със сахтиян кресло, с пудромант[242] и предоставяше главата си на Тихоновите ръце.

— А! Ето го воина! Искаш да надвиеш Бонапарт? — рече старецът и тръсна напудрената си глава, доколкото позволяваше плитката коса, която беше в ръцете на Тихон. — Залови се поне ти здравата с него, че инак скоро ще пише й нас свой поданици. Здравей! — и той му подложи бузата си за целувка.

След предобедния сън старецът бе в добро настроение. (Той казваше, че следобедният сън е сребърен, а предобедният — златен.) Изпод гъстите си надвиснали вежди радостно поглеждаше сина си. Княз Андрей се приближи и целуна баща си по посоченото място. Той не отговори на любимата тема на баща си — подигравки над сегашните военни хора, а особено над Бонапарт.

— Да, пристигнах при вас, татко, и с бременна жена — каза княз Андрей, като следеше с оживени и почтителни очи движението на всяка черта от бащиното си лице. — Как сте със здравето?

— Не са здрави, драги, само глупците и развратниците, а ти ме познаваш: от сутрин до вечер съм зает, въздържан съм — и затова съм здрав.

— Слава Богу — рече усмихнат синът.

— Бог няма нищо общо с това. Е, разправяй — продължи той, като се върна към любимата си тема — как ви научиха немците да се биете с Бонапарт по вашата нова наука, наричана стратегия.

Княз Андрей се усмихна.

— Почакайте да дойда на себе си, татко — рече той с усмивка, която показваше, че слабостите на бащата не му пречат да го уважава и обича. — Та аз още не съм се настанил.

— Лъжеш, лъжеш! — викна старецът, като тръсна плитката си, за да опита дали е здраво сплетена, и хвана сина си за ръка. — Жилището за жена ти е готово. Княжна Маря ще я заведе да й покаже и ще й надрънка сума неща. То е тяхна женска работа. Радвам се, че е тук. Седни и разправяй. Армията на Михелсон — разбирам, на Толстой също… едновременно стоварване… Какво ще прави южната армия? Прусия, неутралитет… това знам. Ами Австрия? — приказваше той, като стана от креслото и почна да се разхожда из стаята, а Тихон подтичваше след него и му подаваше отделни неща от облеклото. — Ами Швеция? Как ще минат през Померания?

Като виждаше настояването на баща си, княз Андрей, отначало без желание, но сетне с все по-голямо оживление, минавайки по навик посред разказа от руски на френски език, почна да излага операционния план на предполагаемата кампания. Той разказа как една деветдесетхилядна армия ще трябва да заплашва Прусия, за да я накара да излезе от неутралитета и да се намеси във войната, как една част от тия войски ще трябва да се съедини в Щралзунд с шведските войски, как двеста и двадесет хиляди австрийци заедно със сто хиляди руси ще трябва да действуват в Италия и по Рейн, как петдесет хиляди руси и петдесет хиляди англичани ще бъдат стоварени с кораби в Неапол, така че, общо взето, една петстотинхилядна армия ще трябва да нападне французите от разни страни. Старият княз не прояви ни най-малък интерес към думите му, сякаш не го слушаше, а продължаваше да се разхожда и да се облича и на три пъти неочаквано го пресече. Веднъж го спря и извика:

— Бялата! Бялата!

Това значеше, че Тихон му подаде не тая жилетка, която той искаше. Друг път го спря и попита:

— Скоро ли ще роди? — Поклати укорно глава и рече: — Не е хубаво! Продължавай, продължавай!

Третия път, когато княз Андрей довършваше описанието, старецът запя с фалшив и старчески глас: „Malbroug s’en va-t-en guerre. Dieu sait quand reviendra.“[243]

Синът само се усмихна.

— Не казвам, че одобрявам тоя план — рече синът, — аз само ви разправих какво е положението. Наполеон вече е изработил свой план, не по-лош от тоя.

— Е, ти не ми каза нищо ново. — И старецът замислено промълви бързо-бързо на себе си: — „Dieu sait quand reviendra“. — Иди в трапезарията.

XXIV

В определения час, с напудрена перука и избръснат, князът влезе в трапезарията, дето го очакваха снаха му, княжна Маря, m-lle Буриен и неговият архитект, когото по някаква странна прищявка князът допускаше на трапезата си, макар че по своето положение тоя незначителен човек съвсем не можеше да се надява на такава чест. Князът, който в живота твърдо държеше на разликата в положенията и рядко допускаше на трапезата си дори важни губернски чиновници, изведнъж поиска да докаже с примера на архитекта Михаил Иванович, който се секнеше в ъгъла с кърпа на квадрати, че всички хора са равни и неведнъж внушаваше на дъщеря си, че Михаил Иванович с нищо не е по-лош от нас с тебе. На трапезата князът най-често се обръщаше към безсловесния Михаил Иванович.

В трапезарията, грамадна, висока, както всички стаи в къщата, домашните и застаналите зад всеки стол лакеи очакваха влизането на княза; метрдотелът с метната на ръка кърпа оглеждаше как е сервирано, като смигаше на лакеите и постоянно местеше неспокоен поглед от стенния часовник към вратата, през която трябваше да влезе князът. Княз Андрей се загледа в новата за него грамадна златна рамка с изображение на генеалогичното дърво на князете Болконски, закачена срещу друга, също такава грамадна рамка с лошо нарисуван (очевидно от домашен живописец) образ на владетел княз с корона, който трябваше да личи, че произхожда от Рюрик и че е родоначалник на рода Болконски. Княз Андрей гледаше това генеалогично дърво, клатеше глава и се подсмихваше с такъв израз, с какъвто човек гледа някой портрет, в който приликата е толкова голяма, че е дори смешна.

— Как си личи целият тук! — каза той на княжна Маря, която се бе приближила до него.

Княжна Маря погледна учудено брат си. Тя не разбираше на какво се усмихва той. Всичко сторено от баща й възбуждаше в нея благоговение, което не подлежеше на обсъждане.

— Всеки си има своя ахилесова пета — продължи княз Андрей. — С неговия огромен ум donner dans ce ridicule[244]!

Княжна Маря не можеше да разбере смелостта на съжденията на брат си и се канеше да му възрази, но откъм кабинета се чуха очакваните стъпки: князът влезе бързо, весело, както ходеше всякога, и с бързите си обноски сякаш умишлено представяше противоположност на строгия къщен ред. В същия миг големият часовник удари два и от салона му отговори с тънко гласче друг. Князът се спря; изпод нависналите гъсти вежди оживените, блестящи и строги очи изгледаха всички и се спряха на младата княгиня. Младата княгиня изпитваше през това време същото чувство, което изпитват придворните при появата на царя, онова чувство на страх и почит, каквито тоя старец събуждаше у всички свои приближени. Той помилва княгинята по главата и след това несръчно я потупа по тила.

— Драго ми е, драго ми е — рече той и като я погледна втренчено в очите още веднъж, отмина бързо и седна на мястото си. — Седнете, седнете! Михаил Иванович, седнете.

Той посочи на снахата място до себе си. Лакеят приближи стол за нея.

— Хо, хо! — рече старецът, като погледна закръглената й талия. — Избързала си, не е хубаво!

Той се засмя сухо, студено, неприятно, както се смееше винаги — само с уста, а не с очи.

— Трябва да ходиш, да ходиш колкото може повече, колкото може повече — рече той.

Малката княгиня не чуваше или не искаше да чуе думите му. Тя мълчеше и изглеждаше смутена. Князът я попита за баща й и княгинята заприказва и се усмихна. Той я запита за общи познати: княгинята още повече се оживи и почна да разказва, като предаваше на княза поздрави и градски клюки.

— La comtesse Apraksine, la pauvre, a perdu son mari et elle a pleure les larmes de ses yeux[245] — каза тя, като се оживяваше все повече и повече.

Колкото повече тя се оживяваше, толкова по-строго я гледаше князът и изведнъж, сякаш достатъчно я бе изучил и си бе съставил определено мнение за нея, той се извърна и заговори на Михаил Иванович.

— Е, Михаил Иванович, лоша е работата на нашия Буонапарте. Както княз Андрей (той винаги така в трето лице наричаше сина си) ми разправи, какви сили се трупат срещу него! А ние с вас го смятахме досега за нищо човек.

Михаил Иванович, който съвсем не знаеше кога „ние с вас“ сме приказвали такива неща за Бонапарт, но разбираше, че е необходим за почване на любимия разговор, погледна учудено младия княз, без да знае какво ще излезе от това.

— Той ми е голям тактик! — каза князът на сина си, като посочи архитекта.

И разговорът отново се завъртя около войната, около Бонапарт и днешните генерали и държавници. Старият княз изглеждаше убеден не само че всички сегашни деятели бяха хлапетии, непознаващи дори азбуката на военното и държавното дело, и че Бонапарт беше нищожно французче, което имаше успех само защото липсваха вече Потьомкиновци и Суворовци, които можеха да се възправят насреща му; но той бе убеден дори, че в Европа нямаше никакви политически затруднения, нямаше и война, а имаше някаква куклена комедия, играна от днешните хора, които се преструваха, че вършат сериозна работа. Княз Андрей понасяше весело подигравките на баща си над новите хора и с явна радост го предизвикваше да говори и го слушаше.

— Всичко предишно изглежда хубаво — рече той, — а нима същият този Суворов не падна в капана, който му приготви Моро, и не можа да се измъкне от него?

— Кой ти каза това? Кой ти го каза? — викна князът. — Суворов! — И той хвърли чинията, която Тихон бързо улови. — Суворов!… Да беше помислил, княз Андрей. Двамина са само: Фридрих и Суворов… Моро! Моро щеше да бъде пленен, ако ръцете на Суворов бяха свободни, а неговите ръце бяха вързани от хофс-кригс-вурст-шнапс-ратове. Те са дяволски сватове. Като отидете, ще опознаете тия хофс-кригс-вурст-шнапс-ратове. Суворов не можа да им излезе наглава, та Михаил Кутузов ли ще може?! Не, миличък — продължи той, вие с вашите генерали не можете се оправи с Бонапарте; трябва да вземете французи, та свой своите да не познава и свой своите да натупа. Изпратили немеца Пален в Нови Йорк, в Америка, да доведе французина Моро — каза той, загатвайки за поканата, направена тая година на Моро да постъпи на руска служба. — Чудеса! Какво, та Потьомкиновци, Орловци, Суворовци немци ли бяха? Недраги, или всички вие там сте се побъркали, или аз съм изумял. Бог нека ви помага, а пък ние ще гледаме. Бонапарте станал за тях велик пълководец! Хм!…

— Аз съвсем не казвам, че всички негови нареждания са добри — рече княз Андрей, — но не мога да разбера как можете така да преценявате Бонапарте. Присмивайте му се, ако щете, но все пак Бонапарте е велик пълководец.

— Михаил Иванович! — извика старият княз на архитекта, който се занимаваше с печеното и се надяваше, че са го забравили. — Казах ли ви аз, че Бонапарте е велик тактик? Ето и той казва.

— Разбира се, ваше сиятелство — отговори архитектът.

Князът отново се засмя със своя студен смях.

— Бонапарте се е родил с риза. Войниците му са отлични. Пък и нападна първо немците. А немците — само мързеливият не ги е бил. Откак свят светува, всички са тупали немците. А те никого. Само помежду си. От тях спечели той славата си.

И князът започна да разглежда подробно грешките, които според него бе направил Бонапарт във всичките си войни и дори в държавните работи. Синът не възразяваше, но личеше, че каквито и доводи да му привеждаха, той толкова малко можеше да промени мнението си, колкото и старият княз. Княз Андрей слушаше, въздържаше се от възражения и неволно се учудваше как тоя стар човек, който толкова години седеше неотлъчно сам в село, можеше да знае и да обсъжда с такива подробности и с такава тънкост всички военни и политически събития в Европа от последните години.

— Ти смяташ, че аз, старецът, не разбирам сегашното положение на работите, нали? — завърши той. — А то ми седи ей тука! Аз по цели нощи не спя. Е, де е тоя твой велик пълководец, де се е проявил?

— Много дълго ще стане — отговори синът.

— Върви тогава при твоя Буонапарте. M-lle Bourienne, voilà encore un admirateur de votre goujat d’empereur![246] — извика той на най-хубав френски език.

— Vous savez que je ne suis pas bonapartiste, mon prince[247].

— „Dieu sait quand reviendra…“[248] — изпя фалшиво князът, още по-фалшиво се засмя и стана от трапезата.

През целия спор и през останалото време на обяда малката княгиня мълчеше и поглеждаше уплашено ту княжна Маря, ту свекъра си. Когато станаха от трапезата, тя хвана зълва си за ръката и я отведе в другата стая.

— Comme c’est un homme d’esprit votre père — рече тя. — C’est à cause de cela peut-être qu’il me fait peur.[249]

— Ах той е толкова добър! — каза княжната.

XXV

Княз Андрей заминаваше на следната вечер. Без да нарушава установения ред, старият княз се оттегли след обяда в своите покои. Малката княгиня беше при зълва си. Княз Андрей, облечен в пътен сюртук без еполети, в определените му стаи стягаше с камердинера багажа си. След като сам прегледа каляската и провери как са наредени куфарите, той заповяда да впрягат. В стаята оставаха само вещите, които княз Андрей винаги носеше със себе си: ковчежето, голямото сребърно сандъче за храна, двата турски пистолета и сабята — подарък от баща му, донесена от сражението при Очаков. Княз Андрей държеше всички тия пътни принадлежности в отличен ред: всичко беше ново, чисто, във вълнени калъфи и грижливо вързано с ширитчета. В минутите, когато тръгват на път или променят живота си, хората, способни да обмислят постъпките си, биват обзети обикновено от сериозни мисли. През тия минути обикновено се проверява миналото и се правят планове за бъдещето. Лицето на княз Андрей беше много замислено и нежно. С ръце на гърба си той се разхождаше бързо от единия ъгъл до другия, гледаше пред себе си и поклащаше замислено глава. Страшно ли му беше, че отива на война, или тъжно, че оставя жена си — може би и едното, и другото, само че той очевидно не искаше да го видят в такова състояние и щом чу стъпки в преддверието, бързо дръпна ръцете си, спря до масата, като че връзваше калъфчето на ковчежето, и прие обикновения си спокоен и непроницаем израз. Бяха тежките стъпки на княжна Маря.

— Казаха ми, че си заповядал да впрягат — рече тя запъхтяна (личеше, че беше тичала), — а толкова ми се искаше да поговоря с тебе и насаме. Бог знае за колко време се разделяме пак. Сърдиш ли се, че дойдох? Ти много си се променил, Андрюша — добави тя, сякаш да обясни своя въпрос.

Тя се усмихна, казвайки „Андрюша“. Личеше, че на самата нея бе странно да си представи, че тоя строг, красив мъж беше същият оня Андрюша — слабичкото, немирно момче, неин другар от детинство.

— Ами де е Lise? — попита той, като отговори само с усмивка на нейния въпрос.

— Тя е толкова уморена, че заспа на дивана в моята стая. Ах, André! Quel trésor de femme vous avez[250] — каза тя, като седна на дивана срещу брат си. — Тя е същинско дете, такова мило, весело дете. Аз толкова я обикнах.

Княз Андрей мълчеше, но княжната съзря ироничния и презрителен израз, който се изписа на лицето му.

— Но трябва да сме снизходителни към дребните слабости; кой ги няма, André! Не забравяй, че тя е възпитана и израсла във висшето общество. Освен това нейното положение сега не е розово. Трябва да влизаме в положението на всекиго. Tout comprendre, c’est tout pardonner.[251] Помисли какво й е на нея, горкичката, след оня живот, с който е свикнала, да се раздели с мъжа си и да остане сама на село, и то в нейното положение. Това е много тежко!

Княз Андрей гледаше сестра си и се усмихваше, както се усмихваме, когато слушаме хора, за които ни се струва, че им познаваме и зъбите.

— Ти живееш на село и не смяташ тоя живот за ужасен — каза той.

— Аз съм друго. Какво ще приказваме за мене! Аз не желая друг живот, а не мога и да желая, защото не познавам никакъв друг живот. Но помисли, André, за една млада и светска жена, да се погребе на село през най-хубавите си години сама, защото татко постоянно е зает, а аз… нали ме познаваш… колко съм бедна en ressources[252], за жена, свикнала с по-добро общество. Само mademoiselle Bourienne…

— Никак не ми харесва тая ваша Bourienne — рече княз Андрей.

— О, не! Тя е много мила и добра, а най-важното — нещастна девойка. Няма никакъв близък човек, никакъв. Право да си кажа, тя не само че не ми е потребна, но ме и стеснява. Нали знаеш, аз винаги съм била малко дива, а сега съм много повече. Обичам да съм сама. Mon père[253] много я обича. Тя и Михаил Иванович са двете лица, с които той винаги е ласкав и добър, защото и двамата са облагодетелствуваният него; както казва Стерн: „Ние обичаме хората не толкова за онова добро, което те са ни направили, колкото за доброто, което ние сме им направили.“ Mon père я взе сираче sur le pavé[254] и тя е много добра. И mon père обича нейния начин на четене. Вечер тя му чете на глас. Тя чете прекрасно.

— Но кажи си правото, Мари, струва ми се, че понякога ти е тежко от характера на баща ни? — попита неочаквано княз Андрей.

Княжна Маря отначало се учуди, а после се уплаши от тоя въпрос.

— На мене ли?… На мене?!… Да ми е тежко?! — рече тя.

— Той и по-рано винаги е бил рязък, а сега става, струва ми се, тежък — каза княз Андрей явно нарочно, за да смути или изпита сестра си, като се отзовава тъй повърхностно за баща си.

— Ти си добър във всяко отношение, André, но имаш някаква гордост на мисълта — рече княжната, която следеше повече хода на собствените си мисли, отколкото разговора — и това е голям грях. Нима можеш да преценяваш баща си? Но дори и да беше възможно, какво друго чувство освен vénération[255] може да предизвика човек като mon père? И аз толкова съм доволна и щастлива с него! Бих искала само всички да са тъй щастливи, както съм аз.

Братът поклати глава недоверчиво.

— Има едно нещо, което ми тежи — ще ти го кажа направо, André, това е начинът, по който баща ми разсъждава за религията. Не разбирам как човек с такъв огромен ум не може да вижда онова, което е ясно като ден, и как може толкова да се заблуждава? Ето, това е моето единствено нещастие. Но и тук напоследък съзирам сянка на подобрение. Напоследък неговите подигравки не са тъй люти и има един монах, когото той приемаше и дълго разговаряше с него.

— Е, мила, страхувам се, че вие с монаха май напразно си хабите барута — каза насмешливо, но ласкаво княз Андрей.

— Ah, mon ami.[256] Аз само се моля Богу и се надявам, че той ще ме чуе. André — каза тя плахо след минута мълчание, — имам една голяма молба към тебе.

— Каква, мила?

— Не, обещай, че няма да ми откажеш. Няма да ти струва никакъв труд и няма нищо недостойно за тебе. Само ще ме успокоиш: Обещай, Андрюша — рече тя, като пъхна ръка в торбичката си и взе нещо, без да го покаже, сякаш тъкмо онова, което държеше, беше предметът на молбата й и сякаш преди да й се обещае, че молбата й ще бъде изпълнена, тя не можеше да извади от торбичката си това нещо.

Тя погледна брат си с плах умолителен поглед.

— Дори и да ми струва много труд… — отговори княз Андрей, който сякаш се досещаше каква беше работата.

— Мисли, каквото искаш! Аз знам, че ти си като mon père. Каквото искаш, мисли, но направи го заради мене. Направи го, моля ти се! Още бащата на нашия баща, дядо ни, я е носил във всички войни… — Тя все още не изваждаше от торбичката онова, което държеше. — Та, обещаваш ли ми?

— Разбира се, но какво е то?

— André, ще те благословя с една икона, а ти ми обещай, че никога няма да я махаш… Обещаваш ли?

— Ако не тежи два пуда[257] и не ми откъсне шията… За да ти направя удоволствие… — рече княз Андрей, но в същия миг, като съзря израза на огорчение, който се изписа по лицето на сестра му от тая шега, той се разкая. — Много ми е драго наистина, много ми е драго, мила — добави той.

— Той ще те спаси въпреки волята ти, ще те пази и ще те накара да повярваш в него, защото единствено в него е истината и успокоението — каза тя с разтреперан от вълнение глас, като дигна тържествено с две ръце пред брат си една старинна овална иконка на Спасителя с черен образ, в сребърна риза, на сребърна, тънко изработена верижка.

Тя се прекръсти, целуна иконката и я подаде на Андрей.

— Моля ти се, André, заради мене…

Нейните големи очи излъчваха добра и плаха светлина. Тия очи осветяваха цялото й болезнено, слабо лице и го правеха прекрасно. Братът поиска да вземе иконката, но тя го спря. Андрей разбра, прекръсти се и целуна иконката. Лицето му бе нежно (той беше разчувствуван) и в същото време — насмешливо.

— Merci, mon ami.[258]

Тя го целуна по челото и пак седна на дивана. Те мълчаха.

— Та, аз ти казах, André, бъди добър и великодушен, какъвто винаги си бил. Не съди строго Lise — почна тя. — Тя е толкова мила, толкова добра и положението й сега е толкова тежко.

— Струва ми се, Маша, не съм ти казвал, че укорявам жена си за каквото и да е или че съм недоволен от нея. Защо ми казваш всичко това?

Княжна Маря се изчерви на петна и млъкна, като че се чувствуваше виновна.

— Аз нищо не съм ти казвал, а на тебе вече са ти казали. И от това ми е тъжно.

Червените петна още по-ярко избиха по челото, шията и страните на княжна Маря. Тя искаше да каже нещо, но не можеше да го изрече. Брат й бе отгатнал: след обяд малката княгиня плака, казваше, че предчувствува нещастно раждане, че се бои от раждането и се оплака от съдбата си, от свекъра и от мъжа си. След плача заспа. На княз Андрей му дожаля за сестра му.

— Трябва да знаеш едно нещо, Маша, аз в нищо не мога да укоря, не съм укорявал и никога няма да укоря моята жена, а и себе си не мога да укоря в нищо по отношение на нея; и така ще бъде винаги, при каквито и обстоятелства да се намирам. Но ако искаш да знаеш истината… Ако искаш да знаеш щастлив ли съм аз? Не. Щастлива ли е тя? Не. Защо е тъй? Не зная…

Казвайки това, той стана, приближи се до сестра си, наведе се и я целуна по челото. Прекрасните му очи светеха с умен, добър, рядък у него блясък, но той гледаше не сестра си, а през главата й към тъмното на разтворената врата.

— Да отидем при нея, трябва да се сбогувам. Или иди сама, събуди я, а аз ще дойда след малко. Петрушка! — извика той камердинера си. — Ела тук, прибирай. Това — под седалката, това от дясната страна.

Княжна Маря стана и тръгна към вратата. Тя се спря.

— André, si vous avez la foi, vous vous seriez adressé à dieu, pour quil vous donne l’amour que vous ne sentez pas, et votre prière aurait été exaucée[259].

— Може и така да е! — рече княз Андрей. — Върви Маша, аз ще дойда след малко.

Когато отиваше към стаята на сестра си, в галерията, съединяваща едната къща с другата, княз Андрей срещна мило усмихнатата m-lle Bourienne, която за трети път вече през тоя ден му се изпречваше в усамотените коридори, възторжено и наивно усмихната.

— Ah! Je vous croyais chez vous[260] — рече тя, кой знае защо, се изчерви и наведе очи.

Княз Андрей я погледна строго. По лицето на княза изведнъж се изписа озлобление. Той не й каза нищо, но без да я гледа в очите, погледна челото и косите й тъй презрително, че французойката се изчерви и си отиде, без да каже нищо. Когато той стигна до стаята на сестра си, княгинята вече бе събудена и нейното весело гласче, което гонеше една дума след друга, се чуваше през отворената врата. Тя приказваше така, сякаш след дълго сдържане искаше да навакса изгубеното време.

— Non, mais figurez-vous, la vieille comtesse Zouboff avez de fausses boucles et la bouche pleine de fausses dents, comme si elle voulait défier les années…[261] Ха, ха, xa, Marie!

Точно същата фраза за княгиня Зубова и същия смях княз Андрей бе слушал от жена си вече пет-шест пъти пред чужди хора. Той влезе тихо в стаята. Княгинята, дебеличка, румена, с ръкоделие в ръце седеше в едно кресло и говореше безспир, като повтаряше петербургски спомени и дори фрази. Княз Андрей отиде при нея, погали я по главата и я попита починала ли си е от пътя. Тя отговори и продължи същите приказки.

Каляската, запрегната с шест коня, стоеше пред входната площадка. Вън беше тъмна есенна нощ. Кочияшът не виждаше ока на каляската. На площадката сновяха хора с фенери. Грамадната къща грееше цяла в светлина от големите си прозорци. В преддверието се бяха струпали прислужниците, които искаха да се сбогуват с младия княз; в залата бяха всички домашни: Михаил Иванович, m-lle Bourienne, княжна Маря и княгинята. Княз Андрей бе извикан в кабинета при баща си, който искаше да се сбогува с него насаме. Всички ги чакаха да излязат.

Когато княз Андрей влезе в кабинета, старият княз, със старешки очила и в белия си халат, по който не приемаше никого освен сина си, седеше до масата и пишеше. Той изви глава към него.

— Заминаваш ли? — И пак почна да пише.

— Дойдох да се сбогувам.

— Целуни ме тук — той посочи бузата си, — благодаря, благодаря!

— За какво ми благодарите?

— За това, че не просрочваш, че не се държиш за женската фуста. Преди всичко — службата. Благодаря, благодаря! — И той продължи да пише тъй, че пръски хвърчаха от скърцащото перо. — Ако имаш да кажеш нещо, говори. Мога да върша и двете работи заедно — прибави той.

— За жена ми… И без това ми е съвестно, че я оставям на вашите грижи.

— Какво дрънкаш? Говори какво искаш.

— Когато наближи жена ми да ражда, пратете в Москва да доведат акушер… Нека да бъде тук.

Старият княз се спря и строго се втренчи в сина си, сякаш не можеше да разбере.

— Зная, че ако природата не помогне, никой не може помогна — каза княз Андрей очевидно смутен. — Съгласен съм, че от милиони случаи един излиза нещастен, но това е нейна и моя фантазия. Много работи са й наприказвали, сънувала нещо — и се страхува.

— Хм… хм… — промълви на себе си старият княз, като продължи да дописва. — Ще го сторя.

Той завъртя подписа си, изведнъж бързо се обърна към сина си и се засмя.

— Лоша работа, а?

— Кое е лошо, татко?

— Жената! — късо и многозначително рече старият княз.

— Не разбирам — каза княз Андрей.

— Но няма какво да се прави, миличък — рече князът, — те всички са такива, не можеш да се разжениш. Ти не се бой: няма да кажа никому; а ти сам знаеш.

Той хвана ръката му със своята малка кокалеста ръка, раздруса я, погледна сина си право в лицето с бързите си очи, които сякаш виждаха и зъбите на човека, и пак се засмя със своя студен смях.

Синът въздъхна и с тая въздишка призна, че баща му го е разбрал. Старецът продължи да сгъва и запечатва писмото с обикновената си бързина, грабваше и хвърляше восъка, печата и хартията.

— Какво да се прави. Хубава е! Аз ще направя всичко. Ти бъди спокоен — думаше той отсечено, докато запечатваше.

Андрей мълчеше: беше му и приятно, и неприятно, че баща му го е разбрал. Старецът стана и подаде на сина си писмото.

— Слушай — рече той, — не се безпокой за жена си: каквото може да се направи, ще бъде направено. Сега слушай: дай писмото на Михаил Иларионович. Пиша му да те праща на отговорни места и да не те държи дълго време адютант: противна длъжност! Кажи му, че го помня и обичам. И пиши ми как те е приел. Ако се държи добре, служи при него. Синът на Николай Андреевич Болконски няма да служи по милост при никого. А сега, ела тук!

Той говореше толкова бързо, че не довършваше половината думи, но синът бе свикнал да го разбира. Той заведе сина си до писалищната маса, дигна капака, издърпа едно чекмедже и извади една тетрадка, изписана с неговия едър, продълговат и стегнат почерк.

— Аз навярно ще умра преди тебе. Да знаеш, че тук са моите записки, след смъртта ми да се предадат на царя. А пък тук… една облигация и едно писмо: това е награда за оня, който напише история на суворовските войни. Да се изпрати в академията. Тук са моите бележки, след смъртта ми чети ги за себе си. Ще имаш полза.

Андрей не каза на баща си, че сигурно ще живее дълго още. Той разбираше, че не трябва да казва това.

— Ще изпълня всичко, татко — рече той.

— Е, сега, довиждане! — Той му подаде ръката си, която Андрей целуна, и го прегърна. — Недей забравя едно, княз Андрей: ако те убият, на мене, стареца, ще ми бъде мъчно… — Той млъкна неочаквано и изведнъж продължи с креслив глас: — А ако узная, че си се държал не като син на Николай Болконски, ще ме е… срам! — изписка той.

— Това можехте да не ми казвате, татко — рече синът с усмивка.

Старецът не отговори.

— Исках още да ви помоля — продължи княз Андрей, — ако ме убият и ако имам син, не го давайте никому, както вчера ви казах, нека порасне при вас… моля ви се.

— Да не го давам на жена ти? — каза старецът и се засмя.

Те се бяха изправили мълчаливи един срещу друг. Бързите очи на стареца бяха насочени право в очите на сина му. В долната част от лицето на стария княз нещо трепна.

— Сбогувахме се… върви! — рече той изведнъж. — Върви! — викна той със сърдит и висок глас, като отвори вратата на кабинета.

— Какво има, какво? — попитаха княгинята и княжната, когато видяха княз Андрей и подалата се за миг фигура на сърдито развикалия се старец в бял халат без перука и със старешки очила.

Княз Андрей въздъхна и не отговори нищо.

— Е — каза той, като се обърна към жена си, и това „е“ прозвуча като студена насмешка, сякаш казваше: „Сега вие почвайте вашите номера.“

— André, déjà?[262] — рече малката княгиня, побледня и погледна със страх мъжа си.

Той я прегърна. Тя извика и се отпусна на рамото му в несвяст.

Той предпазливо измъкна рамото, на което тя лежеше, погледна я в лицето и внимателно я сложи на едно кресло.

— Adieux, Marie[263] — рече той тихо на сестра си, те се целунаха ръка в ръка и той излезе с бързи крачки от стаята.

Княгинята лежеше в креслото и m-lle Bourienne търкаше слепите й очи. Княжна Маря, която подкрепяше снаха си, все още гледаше с прекрасните си насълзени очи вратата, през която бе излязъл княз Андрей, и го кръстеше. От кабинета се чуваха като изстрели честите, сърдити звуци на старешко секнене. Веднага след излизането на княз Андрей вратата на кабинета се отвори бързо и оттам се подаде строгата фигура на стареца в бял халат.

— Замина ли? Е, добре! — рече той, погледна ядосано припадналата малка княгиня, поклати укорно глава и затръшна вратата.

Част втора

I

През октомври 1805 година руските войски заемаха селата и градовете на Австрийското ерцхерцогство и все нови полкове прииждаха от Русия и се настаняваха около крепостта Браунау, като обременяваха жителите с квартируването си. В Браунау беше главната квартира на главнокомандуващия Кутузов.

На единадесети октомври 1805 година един от току-що пристигналите към Браунау пехотни полкове бе спрял на половин миля от града, като очакваше преглед от главнокомандуващия. Макар че местността и обстановката бяха не руски (овощни градини, каменни огради, керемидени покриви, в далечината планини, не руски хора, които гледаха с любопитство войниците), наглед полкът беше също такъв, какъвто е всеки руски полк, който някъде сред Русия се готви за преглед.

Вечерта на последния преход бе получена заповед, че главнокомандуващият ще направи преглед на полка в поход. Макар че думите на заповедта се сториха на полковия командир неясни и изникна въпросът как трябва да се разбират думите на заповедта: в походна униформа, или не? — съветът на батальонните командири реши полкът да бъде представен в парадна униформа, защото винаги е по-добре да прекалиш с поклоните, отколкото да не се поклониш достатъчно. И след един преход от тридесет версти войниците цяла нощ не мигнаха, кърпеха се и се чистеха; адютантите и ротните пресмятаха, отчисляваха; и призори полкът, вместо проточилата се безредна тълпа, каквато бе в навечерието при последния поход, представляваше стройна маса от две хиляди души, всеки от които знаеше мястото и работата си и на всеки от които всяко копче и ремъче бяха на местата си и блестяха от чистота. Не само външно всичко бе в ред, но ако главнокомандуващият поискаше да надникне и под мундирите, би видял всекиго с чиста риза и във всяка раница би намерил задължителния брой вещи, „шилцето и сапунчето“, както казват войниците. Имаше само едно нещо, за което никой не можеше да бъде спокоен. Това бяха ботушите. Ботушите на повечето от половината войници бяха изпокъсани. Ала това не беше по вина на полковия командир, тъй като въпреки многобройните му искания австрийската служба не му отпускаше материал, а полкът бе извървял хиляда версти.

Полковият командир беше възрастен, сангвиничен генерал, с прошарени вежди и бакенбарди, набит и по-широк между гърдите и гърба, отколкото между едното рамо и другото. Той беше с нов, още неносен мундир, с гънки, станали от сандъка, и еполети с гъсти златни ресни, които сякаш не притискаха, а подигаха нагоре неговите плътни рамене. Полковият командир приличаше на човек, който извършва щастливо едно от най-тържествените дела в живота си. Той се разхождаше пред фронта и като се разхождаше, подрусваше се на всяка стъпка и понавеждаше леко гърба си. Личеше, че полковият командир се любува на своя полк, щастлив е с него и че всичките му душевни сили са заети само с полка; но въпреки това неговият подрусващ се вървеж сякаш казваше, че освен военните интереси в душата му заемат доста място и интересите от обществения бит, и женският пол.

— Е, драги Михайло Митрич — обърна се той към един батальонен командир (батальонният командир, усмихнат, излезе напред; личеше, че те бяха щастливи), — видяхме зор тая нощ. Но струва ми се, че е добре, полкът не е от лошите… Нали?

Батальонният командир разбра веселата ирония и се засмя.

— И от плаца на Царицин Луг[264] не биха ни изгонили.

— Какво? — рече командирът.

В това време по пътя от града, из който бяха поставени сигналисти, се появиха двама конника. Това бяха адютантът и един казак, който яздеше след него.

Адютантът бе изпратен от главния щаб да потвърди на полковия командир онова, което беше казано неясно във вчерашната заповед, а именно, че главнокомандуващият иска да види полка точно в онова положение, в което той вървеше — с шинели, калъфи и без никакви приготовления.

Предната вечер при Кутузов бе пристигнал от Виена един член на хофкригсрата с предложения и искания да върви колкото е възможно по-бързо, за да се съедини с армията на ерцхерцог Фердинанд и Мак, но Кутузов, който смяташе, че това съединяване не ще бъде полезно, имаше намерение между другите доказателства в подкрепа на своето мнение да покаже на австрийския генерал нерадостното състояние, в което пристигаха войските от Русия. Тъкмо за тая цел той искаше да пресрещне полка, тъй че, колкото по-лошо би било състоянието на полка, толкова по-приятно щеше да бъде на главнокомандуващия. Макар че не знаеше тия подробности, адютантът предаде на полковия командир безусловното искане, на главнокомандуващия хората да са с шинели и калъфи и че в противен случай главнокомандуващият ще бъде недоволен.

Като чу тия думи, полковият командир наведе глава, сви мълком рамене и разпери ръце със сангвиничен жест.

— Оплескахме я! — рече той. — Казах ли ви аз, Михайло Митрич, че щом е в поход, ще бъде с шинели — обърна се той с укор към батальонния командир. — Ах, Боже мой! — прибави той и излезе решително напред. — Господа ротни командири! — викна той с глас, свикнал да командува. — Фелдфебелите!… Скоро ли ще благоволи да дойде? — попита той пристигналия адютант и изражението му на почтителна учтивост се отнасяше очевидно към лицето, за което говореше.

— Мисля, че след един час.

— Ще успеем ли да ги преоблечем?

— Не зная, генерале…

Полковият командир се приближи сам до редиците и разпореди да облекат отново шинелите. Ротните командири се разтичаха по ротите, фелдфебелите се разшетаха (шинелите не бяха в пълен ред) и в същия миг правилните, досега мълчаливи четириъгълници се разлюляха, разточиха и загълчаха. От всички страни изтичваха и дотичваха войници, подхвърляха изотзад с рамо и измъкваха презглава раниците, отвързваха шинелите, дигаха високо ръце и ги пъхаха в ръкавите.

След половин час всичко се върна в предишния си ред, само четириъгълниците станаха вместо черни — сиви. Полковият командир излезе отново с подрусващия си вървеж пред полка и го изгледа отдалеч.

— Това пък какво е? Какво е това? — извика той и се спря. — Командирът на трета рота!…

— Командирът на трета рота при генерала! Командирът при генерала, на трета рота при командира!… — чуха се гласове по редиците и адютантът изтича да търси закъсняващия офицер.

Когато звуците на усърдните гласове, които, обърквайки думите, викаха вече „Генералът при трета рота“, стигнаха до целта си, търсеният офицер се появи изотзад ротата и макар че беше вече възрастен човек и не бе свикнал да тича, хукна към генерала, като закачаше тромаво носовете на обувките си в земята. По лицето на капитана бе изписано безпокойството на ученик, когото карат да каже ненаучен урок. По червеното му (очевидно от невъздържане) лице излязоха петна и устата му не знаеше де да отиде. Докато той се приближаваше запъхтян и постепенно забавяше крачки, полковият командир разглеждаше капитана от глава до пети.

— Вие скоро ще премените хората си в сукмани. Какво е това? — извика полковият командир, като издаде напред долната си челюст и посочи в редиците на трета рота един войник, облечен в шинел с цвят на фабрично сукно, който се различаваше от другите шинели. — И де бяхте вие? — Ние очакваме главнокомандуващия, а вие се отлъчвате от мястото си? А?… Аз ще ви кажа на вас как се обличат за преглед хората в казакини[265]!… А?…

Без да откъсва очи от началника, ротният командир все повече и повече натискаше двата си пръста към козирката, като че виждаше сега единственото си спасение в това натискане.

— Е, защо мълчите? Кой от вашите хора там се е пременил като маджарин? — пошегува се строго полковият командир.

— Ваше превъзходителство…

— Е, какво „ваше превъзходителство“? Ваше превъзходителство! Ваше превъзходителство! А какво — ваше превъзходителство, никой не знае.

— Ваше превъзходителство, той е Долохов, разжалваният… — каза капитанът тихо.

— Че какво? Той във фелдмаршал ли е разжалван или във войник? Щом е войник, трябва да бъде облечен както всички, по устава.

— Ваше превъзходителство, вие сам му разрешихте през похода.

— Разрешил ли съм? Разрешил съм? Тъй сте вие винаги, младежите — рече полковият командир и гневът му понамаля. — Разрешил съм? Каже ви човек нещо, а вие… — Полковият командир млъкна за малко. — Каже ви човек нещо, а вие… Какво? — рече той, като кипна отново. — Благоволете да облечете хората прилично…

— И поглеждайки адютанта си, полковият командир тръгна с подрусващия си вървеж към полка. Личеше, че той самият хареса раздразнението си и че като минаваше пред полка, искаше да намери и друг предлог за гнева си. След като сряза един офицер за нелъснатия знак, друг — за лошата редица, той се приближи до трета рота.

— Ка-а-к си застанал? Де ти е кракът? Кракът ти де е? — викна полковият командир с нотка на страдание в гласа си още преди да стигне до Долохов, който бе със синкав шинел и се намираше през пет души от него.

Долохов бавно изправи сгънатия си крак и се взря право в лицето на генерала със своя светъл и нахален поглед.

— Защо си със син шинел? Сваляй го!… Фелдфебел! Да се преоблече… това нищоже… — Той не успя ща довърши.

— Генерале, аз съм длъжен да изпълнявам заповедните, но не съм длъжен да търпя… — рече бързо Долохов.

— В строя да не се говори!… Да не се говори, да не се говори!…

— Не съм длъжен да търпя оскърбления — високо и звучно, довърши Долохов.

Погледите на генерала и на войника се срещнаха. Генералът млъкна и ядосано опъна надолу стегнатия си шарф.[266]

— Благоволете да се преоблечете, моля ви се — каза той и отмина.

II

— Иде! — викна в това време сигналистът.

Полковият командир се изчерви, изтича до коня си, хвана с треперещи ръце стремето, прехвърли снага, натъкми се, извади шпагата с щастливо, решително лице, изкриви уста на една страна и се приготви да извика. Полкът трепна като птица, която оправя перушината си, и замря.

— Мир-р-р-но! — извика полковият командир с разтърсващ душата глас, радостен — за него, строг — за полка и приветлив за пристигащия началник.

По широкия, от двете страни с дървета, но без чакълена настилка път вървеше в бърз тръс, потропвайки леко с ресорите си, висока синя виенска каляска със запрегнати един зад друг коне. Зад каляската препускаше свитата и конвоят от хървати. До Кутузов беше седнал един австрийски генерал в бял мундир, който странно изпъкваше сред черните руски униформи. Каляската спря до полка. Кутузов и австрийският генерал си говореха тихо за нещо и Кутузов се усмихна слабо, когато, стъпвайки тежко, свали крака си от стъпалото, сякаш тук съвсем нямаше тия две хиляди души, които със спрян дъх гледаха него и полковия командир.

Чу се вик на команда, полкът отново трепна, като издрънча, и взе за почест. В мъртвата тишина се чу слабият глас на главнокомандуващия. Полкът ревна: „Здраве желаем ваше хо-хо-хо-ство!“ И пак всичко замря. Отначало, докато полкът се движеше, Кутузов стоеше на едно място; след това Кутузов и белият генерал, придружени от свитата, тръгнаха пешком по редиците.

От това, как полковият командир поздрави главнокомандуващия с впити в него очи, изпънат и прибран, как, приведен напред, тръгна след генералите по редиците и едва сдържаше подрусването си, как подскачаше при всяка дума и движение на главнокомандуващия, личеше, че изпълнява своите задължения на подчинен с още по-голяма наслада, отколкото задълженията на началник. Благодарение на строгостта и старателността на полковия командир полкът беше в прекрасно състояние в сравнение с другите, които пристигаха през това време в Браунау. Изостанали и болни имаше само двеста и седемнадесет души. И всичко бе в ред освен ботушите.

Кутузов мина по редиците, като се спираше тук-там и казваше по няколко любезни думи на ония офицери, които познаваше от турската война, а от време на време и на някои войници. Поглеждайки ботушите, той на няколко пъти поклащаше тъжно глава и ги сочеше на австрийския генерал с такова изражение, сякаш не укоряваше за това никого, но не можеше да не види, че е много лошо. Всеки път, когато ставаше това, полковият командир изтичваше напред от страх да не изпусне ни една дума на главнокомандуващия, която се отнася за полка. Зад Кутузов, на такова разстояние, че всяка тихо изречена дума можеше да се чуе, вървяха двадесетина души от свитата. Господата от свитата разговаряха помежду си и от време на време се смееха. Най-близо зад главнокомандуващия вървеше един красив адютант. Той беше княз Болконски. Редом с него бе другарят му Несвицки, висок щабофицер, извънредно дебел, с добро, усмихващо се красиво лице и влажни очи. Несвицки едва сдържаше смеха си, възбуждан от един малко мургав хусарски офицер, който вървеше до него. Хусарският офицер, без да се усмихва, без да променя израза на неподвижните си очи, гледаше със сериозно лице гърба на полковия командир и имитираше всяко негово движение. Всеки път, когато полковият командир трепваше и се навеждаше напред, точно така, съвсем по същия начин, трепваше и се навеждаше напред хусарският офицер. Несвицки се смееше и буташе другите да гледат тоя шегаджия.

Кутузов вървеше бавно и отпуснато покрай хилядите очи, които изскачаха от орбитите си, като следяха началника. Когато стигна наспоред трета рота, той изведнъж се спря. Свитата, която не бе предвидила това спиране, неволно се струпа около него.

— А, Тимохин! — рече главнокомандуващият, като позна капитана с червения нос, който бе пострадал заради синия шинел.

Човек сякаш не можеше да се изпъва повече, отколкото се изпъваше Тимохин, когато полковият командир му правеше бележка. Но когато главнокомандуващият се обърна към него, капитанът се изпъна толкова, че ако главнокомандуващият би го гледал още известно време, капитанът като че не би издържал и затова Кутузов, който очевидно разбра положението му и тъй като, напротив — желаеше на капитана всичко добро, бързо се извърна. По подутото, обезобразено от рана лице на Кутузов мина едва забележима усмивка.

— Още един другар от Измаил — каза той. — Храбър офицер! Доволен ли си от него?… — попита Кутузов полковия командир.

И полковият командир, отразяван, без да вижда това, като в огледало от хусарския офицер, трепна, излезе напред и отговори:

— Много съм доволен, ваше високопревъзходителство.

— Ние всички си имаме слабости — рече Кутузов усмихнат й се отдалечи. — Той беше привърженик на Бакхус.

Полковият командир се уплаши — дали самият той не е виновен за това, и нищо не отговори. В тоя миг офицерът съзря лицето на капитана с червения нос и прибран корем и с такава прилика имитира лицето и позата му, че Несвицки не можа да сдържи смеха си. Кутузов се обърна. Личеше, че офицерът можеше да командува лицето си, както иска: в същия миг, когато Кутузов се обърна, офицерът вече бе успял да направи гримасата си и след това да приеме най-сериозно, почтително и невинно изражение.

Трета рота беше последна и Кутузов, който очевидно си припомняше нещо, се замисли. Княз Андрей излезе от свитата и му каза тихо на френски:

— Заповядахте ми да ви напомня за разжалвания Долохов в тоя полк.

— Де е тук Долохов? — попита Кутузов.

Долохов, който бе облякъл вече сив войнишки шинел, не чака да го извикат. Стройната фигура на русия, със светли, сини очи войник излезе пред строя. Той се приближи до главнокомандуващия и взе за почест.

— Жалба? — леко намръщен, попита Кутузов.

— Това е Долохов — каза княз Андрей.

— А! — рече Кутузов. — Надявам се, че тоя урок ще те поправи, служи добре. Царят е милостив. И аз няма да те забравя, ако заслужиш.

Сините светли очи гледаха главнокомандуващия също тъй дръзко, както и полковия командир, сякаш раздираха със своя израз завесата на условността, отделяща на толкова голямо разстояние главнокомандуващия от войника.

— За едно нещо моля, ваше високопревъзходителство — рече той със своя звучен, твърд, небързащ глас. — Моля да ми се даде възможност да залича вината си и да докажа моята преданост на царя-император и на Русия.

Кутузов се извърна. В очите му пробягна същата усмивка, която се мярна, когато се бе извърнал от капитан Тимохин. Той се извърна и смръщи, сякаш с това искаше да изрази, че всичко, което му казваше Долохов, и всичко, което би могъл да му каже, той отдавна, отдавна го знае, че всичко това вече му е дотегнало и че всичко това съвсем не е необходимо. Той се извърна и тръгна към каляската.

Полкът се раздели на роти и тръгна към определените му близо до Браунау квартири, дето войниците се надяваха да се обуят, да се облекат и починат след тежките походи.

— Нали ми се сърдите, Прохор Игнатич? — каза полковият командир, като изпревари тръгналата към мястото си трета рота, и се приближи до вървящия пред нея капитан Тимохин. След щастливо миналия преглед лицето на полковия командир изразяваше неудържима радост. — Царска служба… не бива… По някой път смъмря някого в строя… Но сам пръв ще се извиня, нали ме познавате… Той благодари много! — И подаде ръка на ротния.

— Моля ви се, генерале, как ще се осмеля! — отговори капитанът и носът му се изчерви; той се усмихна и усмивката му откри липсата на два предни зъба, избити с приклад при Измаил.

— А на господин Долохов предайте, че няма да го забравя, нека бъде спокоен. И кажете, моля ви се, аз все се канех да ви попитам, как е той, как се държи? И всичко…

— В службата е много редовен, ваше превъзходителство… но характерът му… — рече Тимохин.

— А какво, какъв му е характерът? — попита полковият командир.

— Прихваща го, ваше превъзходителство, на дни — каза капитанът, — ту е и умен, и учен, и добър. Ту пък — звяр. В Полша насмалко не уби един евреин, както знаете…

— Е да, е да — рече полковият командир, — все пак трябва да съжалим момъка в това нещастие. Нали има големи връзки… Та вие, такова…

— Слушам, ваше превъзходителство — каза Тимохин и с усмивката си му показа, че разбира желанието на началника.

— Е да, е да.

Полковият командир намери Долохов в редиците и спря коня си.

— След първото сражение — еполети — каза му той.

Долохов погледна наоколо си, не каза нищо и не промени израза на подигравателно-усмихнатата си уста.

— Е, отлично — продължи полковият командир. — На хората по канче водка от мене — добави той така, че да чуят войниците. — Благодаря на всички! Слава Богу! — Изпревари ротата и се приближи до друга.

— Всъщност той е добър човек, с него може да се служи — рече Тимохин на младшия офицер, който вървеше до него.

— С една дума — орел!… (Бяха нарекли полковия командир орел.) — рече със смях младшият офицер.

Радостното настроение на началството след прегледа се предаде и на войниците. Ротата вървеше весело. От всички страни се обаждаха войнишки гласове.

— Абе нали разправяха, че уж Кутузов бил сляп с едното око, едноок бил?

— Че не е ли! Едноок си е съвсем.

— Не, братко… той е по-окат от тебе. И ботушите, и партенките — всичко видя…

— Като ми погледна, братче, краката… ей! Рекох си.

— А пък другият, австриецът с него, като че беше цял натъркан с тебешир. Бял като брашно. Като кога се чисти амуницията!…

— Е, Федешоу!… Каза ли той кога ще почнат сраженията? Ти беше по-близо. Все разправяха, че в Брунов бил самият Бунапарт.

— Бунапарт бил там! Ама че лъже глупакът! Как пък това да не знае! Сега прусакът се бунтува. А австриецът, значи, го усмирява. Като го усмири, тогаз ще се отвори войната с Бунапарт. А той разправя, че Бунапарт бил в Брунов! Личи си, че е глупак. Ти повече слушай.

— Какви дяволи са тия квартириери! Виж, пета рота рече завива към село, ще си сварят кашата, а ние още няма да сме стигнали.

— Дай едно сухарче, дяволе.

— Ами ти даде ли ми вчера тютюн. Така е, драги. Хайде, на ти, от мене да мине.

— Барем да бяхме направили почивка, а пък то — блъскай още четири-пет версти на гладно сърце.

— Ама че хубаво беше, когато немците ни даваха каляски. Пътуващ си — чудесно!

— А тук, братко, срещаш съвсем повилнял народ. Оттатък все пак като че ли бяха поляци, все пак поданици на руската корона; а сега, драги, почнаха само немци.

— Песнопойците напред! — извика капитанът.

И от разните редици пред ротата изтичаха двайсетина души. Барабанчикът-запевач се обърна с лице към песнопойците, махна с ръка и поде провлечена войнишка песен, която започваше: „Не заря ли, солнышко занималося…“ и завършваше с думите: „То-то, братцы, будет слава нам с Каменскиим отцом…“[267] Тая песен беше съчинена в Турция, а се пееше сега в Австрия само с една промяна: вместо „Каменскиим отцом“ слагаха думите „Кутузовым отцом“.

Като отряза по войнишки тия последни думи и махна с ръце, сякаш хвърляше нещо на земята, барабанникът, слаб и красив, около четиридесетгодишен войник, изгледа строго войниците-песнопойци и зажумя. Сетне, като се увери, че всички очи са устремени към него, той сякаш дигна предпазливо с две ръце над главата си някаква невидима скъпоценна вещ, подържа я така няколко секунди и изведнъж смело я хвърли:

Ах вы, сени мои, сени!

„Сени новые мои…“[268] — подхванаха двадесет гласа и войникът с дървени лъжици[269], макар че бе натоварен с тежка амуниция, изскочи чевръсто напред и тръгна заднишком пред ротата, като мърдаше рамене и се заканваше на някого с лъжиците. Войниците размахваха ръце в такт на песента, вървяха с широка крачка и без да щат, попадаха в крак. Зад ротата се чу звук от колела, скърцане на ресори и конски тропот. Кутузов се връщаше със свитата си в града. Главнокомандуващият даде знак войниците да вървят свободно и неговото лице, както и лицата на всички от свитата му, изрази удоволствие от звуците на песента, от гледката на играещия войник и на весело и пъргаво вървящите войници от ротата. Във втората редица на десния фланг, отдето каляската изпреварваше ротите, неволно се хвърляше в очи един синеок войник, Долохов, който особено пъргаво и грациозно вървеше в такт на песента и гледаше лицата на минаващите с такъв израз, сякаш съжаляваше всички, които не вървяха сега с ротата. Хусарският корнет от свитата на Кутузов, който подигравателно имитираше полковия командир, остана малко назад от каляската и отиде с коня си към Долохов.

Едно време в Петербург хусарският корнет Жерков беше от оная буйна компания, която бе ръководена от Долохов. В чужбина Жерков срещна Долохов като войник, но не сметна за необходимо да го познае. Сега, след разговора на Кутузов с разжалвания, той се обърна към него с радостта на стар приятел.

— Приятелю драги, как си? — рече той под звуците на песента, като изравни стъпката на коня си със стъпката на ротата.

— Аз ли как съм? — отговори студено Долохов. — Както виждаш.

От бодрата песен тонът на разпуснато веселие, с който говореше Жерков, и умишлената студенина на Долоховите отговори придобиваха особено значение.

— Е, как караш с началството? — попита Жерков.

— Караме я. Добри хора са. Ти как се завря в щаба?

— Командирован съм, дежуря.

Те помълчаха.

„Выпускала сокола да из правова рукава“[270] — разправяше песента и неволно възбуждаше бодро, весело чувство. Разговорът им навярно щеше да бъде друг, ако бяха разговаряли не под звуците на песента.

— Истина ли е, че австрийците са бити? — попита Долохов.

— Дявол ги знае, тъй се разправя.

— Доволен съм — отговори Долохов кратко и ясно, както налагаше песента.

— Ела при нас някоя вечер, ще заложиш на фараон[271] — рече Жерков.

— Да не сте завъдили много пари?

— Ела.

— Не мога. Зарекъл съм се. Докато не ме произведат — няма да пия и да играя.

— Е, значи, до първото сражение…

— Тогава ще видим.

Те пак млъкнаха.

— Ти наминавай, ако имаш нужда от нещо, в щаба все ще ти помогнат… — каза Жерков.

Долохов се усмихна.

— Ти по-добре не се безпокой. Ако имам нужда от нещо, няма да моля, а сам ще си го взема.

— Че аз само така.

— И аз — само така.

— Довиждане.

— Със здраве…

… И високо, и далеко.

На родиму сторону…[272]

Жерков бутна с шпори коня си, който два-три пъти притропа, като се горещеше и не знаеше с кой крак да пристъпи, след това се оправи, препусна също в такт на песента, изпревари ротата и настигна каляската.

III

Когато се върна след прегледа, Кутузов, придружен от австрийския генерал, отиде в кабинета си, извика адютанта, като му заповяда да донесе някои книжа за състоянието на пристигащите войски и писмата, получени от ерцхерцог Фердинанд, който командуваше челната армия. Княз Андрей Болконски влезе с исканите книжа в кабинета на главнокомандуващия. Пред разтворения на масата план бяха седнали Кутузов и австрийският член на хофкригсрата.

— А… — рече Кутузов, като погледна към Болконски, сякаш искаше да каже с това на адютанта да почака, и продължи на френски почнатия разговор.

— Аз казвам само едно, генерале — рече Кутузов с приятна елегантност на изразите и на интонацията, които караха човека да се вслушва във всяка бавно изречена дума. Личеше, че и Кутузов с удоволствие се слуша. — Само едно нещо казвам, генерале, че ако зависеше от личното мое желание, волята на негово величество император Франц отдавна би била изпълнена. Аз отдавна бих се присъединил към ерцхерцога. И вярвайте на честната ми дума, за мене лично да предам висшето командуване на армията на един по-вещ и по-изкусен генерал, с каквито Австрия разполага в изобилие, и да снема от себе си цялата тая тежка отговорност, лично за мене това би било радост. Но обстоятелствата са понякога по-силни от нас, генерале.

И Кутузов се усмихна с такъв израз, сякаш казваше: „Имате пълно право да не ми вярвате и на мене дори ми е съвсем все едно дали ми вярвате, или не, но нямате повод да ми го кажете. И тъкмо там е цялата работа.“

Австрийският генерал имаше недоволен вид, но не можеше да не отговори на Кутузов в същия тон.

— Напротив — рече той със свадлив и сърдит тон, който толкова противоречеше на ласкателния смисъл на казваните от него думи, — напротив, участието на ваше превъзходителство в общата борба се цени високо от негово величество; но ние смятаме, че сегашното забавяне лишава славната руска войска и нейните главнокомандуващи от ония лаври, които те са свикнали да жънат в битките — довърши той своята очевидно приготвена фраза.

Кутузов се поклони, като продължаваше да се усмихва.

— Аз пък съм убеден в това и като се основавам на последното писмо, с което ме удостои негово височество ерцхерцог Фердинанд, предполагам, че австрийската войска под командата на такъв изкусен помощник, какъвто е генерал Мак, вече е спечелила решителна победа и повече не се нуждае от нашата помощ — каза Кутузов.

Генералът се навъси. Макар да нямаше положителни известия за поражението на австрийците, имаше премного обстоятелства, които потвърждаваха общите неблагоприятни слухове; и затова предположението на Кутузов за победата на австрийците доста приличаше на подигравка. Но, Кутузов се усмихваше кротко все със същото изражение, което показваше, че той има право да предполага това. Наистина последното писмо, което бе получил от армията на Мак, му съобщаваше за победа и за най-изгодно стратегическо положение, на армията.

— Я ми дай писмото — рече Кутузов, като се обърна към княз Андрей. — Ето, вижте, моля ви се. — И с насмешлива усмивка в ъгъла на устните Кутузов прочете на немски на австрийския генерал следното място от писмото на ерцхерцог Фердинанд:

— „Wir haben vollkommen zusammengehaltene Kräfte, nahe an 70,000 Mann, um den Feind, wenn er den Lech passierte, angreifen und schlagen zu können. Wir können, da wir Meister von Ulm sind, den Vorteil, auch von beiden Ufern der Donau Meister zu bleiben, nicht verlieren; mithin auch jeden Augenblick, wenn der Feind den Lech nicht passierte, die Donau übersetzen, uns auf seine Kommunikations-Linie werfen, die Donau unterhalb repassieren um dem Feinde, wenn er sich gegen unsere treue Allierte mit ganzer Macht wenden wollte, seine Absicht alsbald vereiteln. Wir werden auf solche Weise dem Zeitpunkt, wo die Kaiserlich-Russische Armee ausgerüstet sein wird, mutig entgegenharren, und sodann leicht gemeinschaftlich die Möglichkeit finden, dem Feinde das Schicksal zuzubereiten, so er verdient.“[273]

Когато свърши тоя период, Кутузов въздъхна тежко и погледна внимателно и любезно члена на хофкригсрата.

— Но нали знаете, ваше превъзходителство, мъдрото правило, което казва да предполагаме най-лошото — отвърна австрийският генерал, който явно желаеше да свърши с шегите и да пристъпи към работата.

Той погледна недоволно към адютанта.

— Извинете, генерале — пресече го Кутузов и също се обърна към княз Андрей. — Виж какво, драги, вземи от Козловски всичките донесения на нашите разузнавачи. Ето двете писма от граф Ноетиц, ето писмото от негово височество ерцхерцог Фердинанд, ето и други — каза той, като му подаде няколко книжа. — И състави от всичко това чистичко на френски един memorandum[274], записчица, за да се видят ясно всички съобщения, които имахме за действията на австрийската армия. Та така и я представи на неговото превъзходителство.

Княз Андрей наведе глава, за да покаже, че още от първите думи бе разбрал не само това, което бе казано, но и онова, което Кутузов би искал да му каже. Той събра книжата, направи общ поклон и вървейки с тихи стъпки по килима, отиде в приемната.

Макар че не беше минало много време, откак княз Андрей напусна Русия, той се бе променил много през това време. В изражението на лицето му, в движенията, във вървежа му почти не се забелязваше предишната престореност, умора и леност; той приличаше на човек, който няма време да мисли какво впечатление прави на другите и е зает с приятна и интересна работа. Лицето му изразяваше по-голямо задоволство от себе си и от околните; усмивката и погледът му бяха по-весели и по-привлекателни.

Кутузов, когото той настигна още в Полша, го прие много сърдечно, обеща му, че няма да го забрави, проявяваше към него по-голямо внимание, отколкото към другите адютанти, взе го със себе си във Виена и му даваше по-сериозни поръчения. От Виена Кутузов писа на своя стар другар, бащата на княз Андрей.

„Вашият син — писа той — по своите знания, твърдост и изпълнителност обещава да стане един изключителен офицер. Аз се смятам щастлив, че имам на разположение такъв подчинен.“

В щаба на Кутузов, между другарите си, заедно с които служеше, и изобщо в армията княз Андрей също както в петербургското общество имаше две съвсем противоположни репутации. Едни, по-малко на брой, смятаха княз Андрей за по-особен от тях и от всички други хора, очакваха от него големи успехи, слушаха го, възхищаваха се от него и му подражаваха; и с тия хора княз Андрей се държеше просто и приятно. Другите, мнозинството, не обичаха княз Андрей, смятаха го за надут, студен и неприятен човек. Но пред тия хора княз Андрей умееше да се постави тъй, че те го уважаваха и дори се страхуваха от него.

Когато излезе от кабинета на Кутузов и отиде в приемната, княз Андрей се приближи с книжата до другаря си, дежурния адютант Козловски, който бе седнал до прозореца с книга в ръка.

— Какво има, княже? — попита Козловски.

— Заповядано ми е да съставя записка защо не вървиш напред.

— Е защо?

Княз Андрей сви рамене.

— Няма ли известия от Мак? — попита Козловски.

— Няма.

— Ако беше вярно, че е разбит, щеше да дойде съобщение.

— Навярно — рече княз Андрей и тръгна към изходната врата, но тъкмо в това време насреща му бързо влезе в приемната и затръшна вратата един висок, очевидно току-що пристигнал австрийски генерал в сюртук, с глава — превързана с черна кърпа, и с орден „Мария-Терезия“ на шия. Княз Андрей се спря.

— Генерал ан шеф Кутузов? — бързо изрече с рязък немски изговор новопристигналият генерал, озърна се на двете страни и без да се спира, тръгна към вратата на кабинета.

— Генерал ан шеф е зает — рече Козловски, като се приближи веднага до неизвестния генерал и му прегради пътя към вратата. — За кого ще заповядате да доложа?

Неизвестният генерал изгледа презрително от глава до нозе ниския на ръст Козловски, сякаш се чудеше, че е възможно да не го познават.

— Генерал ан шеф е зает — повтори спокойно Козловски.

Лицето на генерала се смръщи, устните му мръднаха и почнаха да треперят. Той извади бележник, надраска бързо нещо с молив, откъсна листчето, даде го, отиде с бързи крачки до прозореца, стовари тялото си на стола и изгледа намиращите се в стаята, като че ги питаше: защо го гледат? След това генералът дигна глава, източи шия, сякаш щеше да каже нещо, но тутакси, сякаш почвайки небрежно да си тананика нещо, издаде някакъв странен звук, който веднага се пресече. Вратата на кабинета се отвори и на прага се появи Кутузов. Генералът с вързаната глава се наведе, като че за да избегне някаква опасност, и с големи бързи крачки на тънките си крака се приближи до Кутузов.

— Vous voyez le malheureux Mack[275] — промълви той с отпаднал глас.

Лицето на Кутузов, който се бе изправил при вратата на кабинета, остана за няколко мига съвсем неподвижно. След това по лицето му мина като вълна една бръчка, челото му се опъна; той почтително склони глава, затвори очи, пусна мълчаливо Мак да мине край него и сам затвори след себе си вратата.

Пръснатият по-рано слух за разбиването на австрийците и предаването на цялата армия при Улм излезе верен. Само след половин час бяха изпратени в разни посоки адютанти със заповеди, показващи, че скоро и руската войска, която досега бездействуваше, ще трябва да се срещне с неприятеля.

Княз Андрей беше един от малцината щабни офицери, които бяха свързали най-важните си интереси с общия ход на военните действия. Когато видя Мак и чу подробностите на неговата гибел, той разбра, че половината от кампанията е загубена, разбра колко трудно е положението на руските войски и си представи живо какво очаква армията, както и ролята, която той трябваше да играе в нея. Неволно изпитваше вълнуващо-радостно чувство от мисълта за опозоряването на самонадеяната Австрия и от това, че може би след една седмица лично ще трябва да види и участвува в сблъскването — за пръв път след Суворов — на русите с французите. Но той се страхуваше от гения на Бонапарт, който можеше да излезе по-силен от всичката храброст на руските войски, и в същото време не можеше да допусне опозоряването на своя герой.

Развълнуван и раздразнен от тия мисли, княз Андрей отиде в стаята си, за да пише на баща си, комуто пишеше всеки ден. В коридора той се намери с другаря си по стая Несвицки и с шегаджията Жерков; както винаги те се смееха за нещо.

— Защо си тъй мрачен? — попита Несвицки, забелязвайки бледото, с блестящи очи лице на княз Андрей.

— Няма на какво да се радвам — отговори Болконски.

Когато княз Андрей се срещна с Несвицки и Жерков, от другия край на коридора се зададоха към тях австрийският генерал Щраух, аташиран към щаба на Кутузов, за да наблюдава продоволствуването на руската армия, и един член на хофкригсрата, които бяха пристигнали предния ден. Коридорът беше достатъчно широк, за да могат генералите да се разминат свободно с тримата офицери; но Жерков блъсна с ръка Несвицки и рече задъхано:

— Идат!… Идат!… Дръпнете се, сторете път! Моля ви се, дайте път!

Генералите вървяха с явното желание да се избавят от затрудняващите ги почести. По лицето на смешника Жерков изведнъж се изписа глупава радостна усмивка, която той сякаш не можеше да сдържи.

— Ваше превъзходителство — каза той на немски, като излезе напред и се обърна към австрийския генерал. — Имам чест да ви честитя.

Той приведе глава и неумело, както децата, които се учат да танцуват, почна с широки движения да прави реверанси, като провлачваше ту единия, ту другия си крак.

Генералът, член на хофкригсрата, го изгледа строго, но като видя сериозността на глупавата усмивка, не можа да го отмине без минутно внимание. Той примижа, като показа, че го слуша.

— Имам чест да ви честитя. Генерал Мак пристигна съвсем здрав, само мъничко се е чукнал тук — добави той и светнал от усмивка, посочи главата си.

Генералът се намръщи, извърна се и се отдалечи.

— Gott, wie naiv![276] — каза той ядосано, като отмина няколко крачки.

Несвицки се разсмя високо и прегърна княз Андрей, но Болконски побледня още повече и със злобен израз на лицето го отблъсна, като се обърна към Жерков. Нервното раздразнение, което го бе обзело от вида на Мак, от известието за неговото поражение и от мисълта какво очаква руската армия, се изля в озлобление от неуместната шега на Жерков.

— Ако вие, уважаеми господине — каза той пронизително, с леко потреперване на долната челюст, — искате да бъдете шут, аз не мога да ви попреча, но заявявам ви, че ако друг път посмеете да се правите на палячо в мое присъствие, ще ви науча как да се държите.

Несвицки и Жерков бяха толкова смаяни от тая неочаквана постъпка, че гледаха Болконски мълком, с широко отворени очи.

— Че какво, аз само им честитих — рече Жерков.

— Аз не се шегувам с вас, млъкнете, моля ви! — извика Болконски, хвана Несвицки за ръка и се отдалечи от Жерков, който не знаеше какво да отговори.

— Какво ти стана, братко — каза Несвицки, за да го успокои.

— Как тъй какво? — рече княз Андрей и се спря, от вълнение. — Но разбери, че ние сме или офицери, които служим на своя цар и отечество и се радваме на общия успех, а скърбим за общата несполука, или лакеи, които не се интересуват от господарските работи. Quarante mille hommes massacrés et l’armée de nos alliés détruite, et vous trouvez là le mot pour rire — рече той, сякаш с тая френска фраза затвърдяваше мисълта си. — C’est bien pour un garçon de rien comme eet individu dont vous avez fait un ami, mais pas pour yous, mais pas pour vous.[277] Само хлапаци могат да се забавляват така — добави княз Андрей на руски, като изговори тая дума с френски акцент, защото забеляза, че Жерков може още да го чуе.

Той почака да види дали корнетът ще отговори нещо. Но корнетът се обърна и излезе от коридора.

IV

Хусарският Павлоградски полк се бе установил на две мили от Браунау. Ескадронът, в който Николай Ростов служеше като юнкер, бе настанен в немското село Залценек. На ескадронния командир ротмистър Денисов, познат в цялата кавалерийска дивизия под името Васка Денисов, беше дадена най-хубавата квартира в селото. Юнкерът Ростов, откак бе настигнал полка в Полша, живееше заедно с ескадронния командир.

На осми октомври, същия ден, когато в главната квартира всичко бе дигнато на крак от известието за поражението на Мак, в щаба на ескадрона походният живот си вървеше спокойно както дотогава. Денисов, Който цялата нощ беше играл на карти, не се бе прибрал още, когато Ростов рано сутринта се върна на кон от фуражировка. Ростов в юнкерски мундир спря до входната площадка, побутна коня, с гъвкав, младежки жест отметна крак, задържа се на стремето, сякаш не му се искаше да се раздели с коня си, най-сетне скочи и извика вестовоя.

— А, Бондаренко, приятелю — рече той на хусаря, който се втурна презглава към коня му. — Поразходи го, мили — каза той с оная братска весела нежност, с която симпатичните млади хора, когато са щастливи, се отнасят към всички.

— Слушам, ваше сиятелство — отговори украинецът, като тръсна весело глава.

— Внимавай, хубаво го разходи.

Още един хусар се затече към коня, но Бондаренко бе метнал вече поводите на юздата. Личеше, че юнкерът даваше хубави бакшиши и че имаше сметка да му се услужва. Ростов поглади коня по шията, сетне по задницата и се спря до входната площадка.

„Чудесно! Хубав кон ще стане!“ — каза си той усмихнат и придържайки сабята си, изкачи се тичешком по стълбата, като дрънчеше с шпорите. Стопанинът немец, по фланела и къщна шапчица, с вилата, с която чистеше тора, се показа от обора. Щом видя Ростов, лицето на немеца светна. Той се усмихна весело и смигна:

— Schön gut Morgen. Schön gut Morgen![278] — повтаряше той, като очевидно изпитваше удоволствие, че поздравява момъка.

— Schon fleissig![279] — каза Ростов със същата радостна братска усмивка, която не изчезваше от оживеното му лице. — Hoch Oestereicherl Hoch Russenl Kaiser Alexander hoch![280] — каза той на немеца, повтаряйки думите, които стопанинът немец казваше често.

Немецът се засмя, излезе съвсем от обора, смъкна шапчицата си, размаха я над главата си и извика:

— Und die ganze Welt hoch![281]

И Ростов като немеца размаха фуражка над главата си и викна засмян: „Und vivat die ganze Welt!“ Макар: че нямаше никаква причина за особена радост — нито за немеца, който чистеше обора си, нито за Ростов, който беше ходил с взвода си за сено, тия двама души се погледнаха с радостен възторг и с братска обич, разтърсиха глави в знак на взаимна обич и се разотидоха усмихнати: немецът — в обора, а Ростов — в селската къща, която заемаше с Денисов.

— Как е господарят? — попита той Лаврушка, познатия на целия полк мошеник лакей на Денисов.

— Не се е връщал от снощи. Сигур е загубил — отговори Лаврушка. — Аз си знам, щом спечели, връща се рано да се хвали, а няма ли го до сутринта, значи, изгорял е — ще си дойде сърдит. Кафе ще пиете ли?

— Давай, давай!

След десет минути Лаврушка донесе кафето.

— Иде! — рече той. — Сега има да си патя.

Ростов погледна през прозореца и видя Денисов, който се връщаше в къщи. Денисов беше дребно човече с червено лице, блестящи черни очи, рошави черни мустаци и черна коса. Облечен беше с разкопчан ментик[282], от ботушите извадени широки надиплени чикчирика[283], на тила — смачкана хусарска шапчица. С наведена глава той мрачно се приближаваше към входа.

— Лавг’ушка! — извика той високо и ядосано, като произнасяше „р“-то неправилно. — Хайде, изувай ги, дг’ъвнико!

— Че аз и без това ги изувам — отвърна гласът на Лаврушка.

— А! Ти вече си станал — рече Денисов, като влезе в стаята.

— Отдавна — каза Ростов, — ходих вече за сено и видях фройлайн Матилда.

— Тъй ли! А пък аз, дг’аги, изгог’ях снощи, като кучи син! — извика Денисов. — Такова нещастие! Такова нещастие!… Щом ти си замина, и тг’ъгна назад. Хей, чай!

Смръщен така, като че се усмихваше, и показвайки късите си здрави зъби, Денисов почна да разрошва с двете си късопръсти ръце своята щръкнала като гора черна гъста коса.

— Дяволът ме накаг’а да отида у тоя Плъх (прякорът на офицера) — рече той, като търкаше с две ръце челото и лицето си. — Пг’едстави си, ни една каг’та, ни една, ни една каг’та не ми даде.

Денисов взе подадената му запалена лула, стисна я в юмрука, удари я в пода, като пръсна огъня, и продължи да вика:

— Даде семпел, паг’олът го бие, даде семпел — паг’олът го бие.[284]

Той пръсна огъня, счупи лулата и я хвърли. След това мълча малко и изведнъж погледна весело Ростов с блестящите си черни очи.

— Поне жени да имаше. А пък то освен пиене дг’уго не ти остава тук да пг’авиш. Дано по-ског’о почнем да се бием…

— Хей, кой е там? — викна той към вратата, когато зад нея спряха нечии стъпки от дебели ботуши и се чу подрънкване на шпори и почтително покашляне.

— Вахмистърът! — каза Лаврушка.

Денисов се намръщи още повече.

— Лошо — рече той и хвърли кесията си с няколко жълтици. — Ростов, гълъбче, пег’бг’ой колко са останали и пъхни кесията под възглавницата — каза той и излезе при вахмистъра.

Ростов взе парите и като подреждаше на две купчини старите и новите жълтици, почна машинално да ги брои.

— А! Телянин! Здг’авей! Изгог’ях снощи — чу се от другата стая гласът на Денисов.

— Къде? У Биков, у Плъха ли?… Аз знаех — рече друг, тъничък глас и след това в стаята влезе поручик Телянин, един дребничък офицер от същия ескадрон.

Ростов пъхна под възглавницата кесията и стисна подадената му малка влажна ръка. Преди тръгването на войските Телянин по някаква причина бе преведен; от гвардията в армията. В полка той се държеше много добре, но не го обичаха и особено Ростов не можеше нито да надвие, нито да скрие безпричинното си отвращение към тоя офицер.

— Е, млади кавалеристе, как карате с моя Грачик? — попита той. (Грачик беше запасен яздитен кон, продаден от Телянин на Ростов.)

Поручикът никога не гледаше в очите човека, на когото приказваше; очите му непрекъснато играеха от един предмет на друг.

— Видях ви днес, като яздехте…

— Да, бива си го, конят е добър — отговори Ростов, макар че тоя кон, който бе купил за седемстотин рубли, не струваше и половината от тая цена. — Почна да накуцва с предния ляв крак… — добави той.

— Копитото му се е пукнало! Няма нищо. Аз ще ви науча, ще ви покажа каква подкова да сложите.

— Да, покажете ми, моля ви се.

— Ще ви покажа, ще ви покажа, то не е тайна. А за коня ще ми благодарите.

— Тогава ще кажа да доведат коня — рече Ростов, който искаше да се отърве от Телянин, и излезе да поръча да доведат коня.

В пруста Денисов бе седнал свит на прага, с лула, пред вахмистъра, който му докладваше нещо. Като видя Ростов, Денисов се намръщи, посочи през рамо с големия си пръст към стаята, дето бе Телянин, пак се смръщи и потръпна от отвращение.

— Ех, че не обичам тоя юнак — каза той, без да се стеснява от вахмистъра.

Ростов сви рамене, сякаш искаше да каже: „И аз не го обичам, но какво да се прави!“ И като се разпореди, върна се при Телянин.

Телянин седеше в същата ленива поза, в която го бе оставил Ростов, и търкаше малките си бели ръце.

„Как се случват такива противни лица“ — помисли си Ростов, влизайки в стаята.

— Е, поръчахте ли да доведат коня? — каза Телянин, като стана и погледна небрежно наоколо си.

— Поръчах.

— Я да отидем ние. Аз се отбих само да попитам Денисов за вчерашната заповед. Получихте ли я, Денисов?

— Още не. А вие къде отивате?

— Искам да науча младежа как да подковава коня си — рече Телянин.

Те излязоха на входната площадка и оттам в конюшнята. Поручикът показа как трябва да се подкове копитото и си отиде.

Когато Ростов се върна, на масата имаше бутилка с водка и салам. Денисов бе седнал пред масата и скърцаше с перо по хартията. Той погледна мрачно Ростов в лицето.

— Пиша на нея — каза той.

Облакъти се на масата с перото в ръка и очевидно зарадван, че му се удава случай по-бързо да каже онова, което искаше да напише — почна да разправя на Ростов писмото си.

— Виж какво, пг’иятелю — рече той, — докато не залюбим, ние спим. Ние сме деца на пг’аха… но залюбиш ли — ти си бог, ти си чист както в първия ден на сътворението… Сега пък кой е? Пг’ати го по дяволите. Нямам вг’еме! — извика той на Лаврушка, който без никаква боязън се приближи до него.

— Кой ще бъде? Че вие сам заповядахте. Вахмистърът дойде за пари.

Денисов се намръщи, щеше да викне нещо, но не проговори.

— Лоша г’абота — каза си гласно той. — Колко паг’и са останали там, в кесията? — попита той Ростов.

— Седем нови и три стари.

— Ах, лошо! Ами ти, плашило такова, какво се мъдг’иш, пг’ати вахмистъг’а! — викна Денисов на Лаврушка.

— Моля ти се, Денисов, вземи пари от мене, аз имам — каза Ростов и се изчерви.

— Не обичам да вземам назаем от свои, не обичам — измърмори Денисов.

— Ако не вземеш от мене другарски, ще ме оскърбиш. Наистина, аз имам — повтори Ростов.

— Не, казах ти.

И Денисов отиде до кревата, за да измъкне кесията изпод възглавницата.

— Де я сложи, Ростов?

— Под долната възглавница.

— Няма я.

Денисов хвърли на пода двете възглавници. Кесията я нямаше.

— Гледай ти чудо!

— Чакай, дали не си я изтървал? — рече Ростов, като дигна една след друга възглавниците и ги разтърси.

Той дръпна и изтърси завивката. Кесията я нямаше.

— Да не съм пък забравил? Не, аз дори си помислих, че ти я слагаш като съкровище под главата си — рече Ростов. — Тук турих кесията. Де е тя? — попита той Лаврушка.

— Аз не съм влизал. Дето сте я сложили, там трябва да бъде.

— Няма я.

— Вие все тъй правите, пъхнете нещо някъде и забравите. Я вижте в джобовете.

— Не, ако не бях помислил за съкровището — рече Ростов, — а пък аз помня, че я турих.

Лаврушка прерови цялото легло, надникна под него, под масата, прерови цялата стая и се спря сред стаята. Денисов следеше мълком движенията на Лаврушка и когато Лаврушка учудено разпери ръце и каза, че никъде я няма, той погледна към Ростов.

— Ростов, не се вдети…

Ростов усети върху си погледа на Денисов, дигна очи и в същия миг ги наведе. Всичката му кръв, спряна досега някъде по-долу от гърлото, нахлу в лицето и очите му. Той не можеше да си поеме дъх.

— И в стаята нямаше никого освен поручика и вас. Тук някъде ще е — рече Лаврушка.

— Ей ти, дяволско плашило, я се развъг’ти, тъг’си — викна изведнъж Денисов зачервен и се нахвърли към лакея със заплашителен жест. — Кесията или ще те пг’етг’епя. Всички ще пг’етг’епя!

Без да гледа Денисов, Ростов почна да закопчава куртката си, препаса сабята и наложи фуражката си.

— Казвам ти — кесията! — изкряска Денисов, раздруса за раменете вестовоя и почна да го блъска в стената.

— Остави го, Денисов, аз знам кой я е взел — рече Ростов, като отиде до вратата, без да дигне очи.

Денисов се спря, помисли малко, очевидно разбра за какво загатваше Ростов и улови ръката му.

— Глупости! — кресна той така, че жилите по шията и челото му се издуха като въжета. — Казвам ти, че си полудял, аз няма да позволя това. Кесията е тук; ще одег’а кожата на тоя мг’ъсник и кесията ще се намег’и.

— Аз знам кой я е взел — повтори Ростов с треперещ глас и тръгна към вратата.

— А пък аз ти казвам, да не си посмял да пг’авиш това! — извика Денисов и се втурна към юнкера, за да го спре.

Но Ростов изтръгна ръката си и с такава злоба, като че Денисов му бе най-върлият враг, впи направо и твърдо очи в него.

— Ти разбираш ли какво казваш? — рече той с треперещ глас. — Освен мене никой друг нямаше в стаята. Значи, ако не е така, тогава…

Той не можа да довърши и изхвръкна от стаята.

— Ах, дявол да те вземе — и тебе, и всички — бяха последните думи, които чу Ростов.

Ростов отиде в жилището на Телянин.

— Господаря го няма, замина за щаба — каза му вестовоят на Телянин. — Да не се е случило нещо? — прибави вестовоят, като видя разстроеното лице на юнкера.

— Не, нищо.

— Малко по-рано да беше, щяхте да го заварите — рече вестовоят.

Щабът беше на три версти от Залценек. Без да се отбива в къщи, Ростов взе коня си и отиде в щаба. В селото, заето от щаба, имаше странноприемница, която се посещаваше от офицерите. Ростов отиде в странноприемницата; при входа той видя коня на Телянин.

Във вътрешната стая на странноприемницата бе седнал поручикът с чиния кренвирши и бутилка вино.

— А, и вие ли се отбихте, момко — каза той усмихнат и с високо дигнати вежди.

— Да — отговори Ростов, но така, като че с голямо усилие можа да изрече тая дума, и седна на съседната маса.

И двамата мълчаха; в стаята имаше двама немци и един руски офицер. Всички мълчаха и се чуваше тракането на ножове по чиниите и мляскането на поручика. Когато Телянин свърши яденето, измъкна от джоба си една двойна кесия, отмахна с извити нагоре мънички бели пръсти халките, извади една жълтица, дигна вежди и даде парите на слугата.

— По-скоро, моля — каза той.

Жълтицата беше нова. Ростов стана и отиде при Телянин.

— Позволете ми да видя кесията ви — каза той с тих, едва чут глас.

Телянин подаде кесията; очите му мърдаха неспокойно, но веждите бяха все тъй дигнати.

— Да, хубава кесия… Да, да… — рече той и изведнъж пребледня. — Вижте я, момко — добави той.

Ростов взе кесията и погледна и нея, и парите в нея, и Телянин. Поручикът по навик се озърташе наоколо си й сякаш изведнъж много се развесели.

— Ако отидем във Виена, всичко ще оставя там, Но сега в тия нищожни градчета де да си дяваш парите — рече той. — Е, дайте, момко, отивам си.

Ростов мълчеше.

— Ами вие? И вие ли ще се храните? Добре готвят — продължи Телянин. — Дайте де.

Той протегна ръка и улови кесията. Ростов я пусна. Телянин взе кесията и почна да я пъха в джоба на панталона и веждите му се дигнаха небрежно, а устата се поотвори, сякаш думаше: „Да, да, слагам в джоба си моята кесия и това е много просто и никому не влиза в работа.“

— Е, какво, момко? — рече той, въздъхна и изпод дигнатите си вежди погледна Ростов в очите. Някаква светлина с бързина на електрическа искра пробягна от очите на Телянин в очите на Ростов и обратно, отново — от едните очи в другите, и отново — още веднъж, и всичко това само в един миг.

— Елате тук — промълви Ростов, като хвана Телянин за ръката. Той почти го замъкна до прозореца. — Тия пари са на Денисов, вие ги взехте… — прошепна той над ухото му.

— Какво?… Какво?… Как смеете? Какво?… — промълви Телянин.

Но тия думи прозвучаха като жаловен, отчаян вик и молба за прошка. И щом Ростов чу звука на тоя глас, от душата му падна огромният камък на съмнението. Той почувствува радост и в същото време му дожаля за нещастния, изправен пред него човек; но започнатата работа трябваше да се довърши.

— Бог знае какво могат да помислят хората тук — бърбореше Телянин, като грабна фуражката си и тръгна към една малка съседна празна стая. — Трябва да се обясним…

— Аз зная, че е така и ще докажа, че е така — рече Ростов.

— Аз…

Изплашеното бледо лице на Телянин почна да трепери с всичките си мускули; очите му все тъй шареха, но нейде долу, без да стигат до лицето на Ростов, чуха се и хълцания.

— Графе!… Не погубвайте… един млад човек… ето тия нещастни… пари, вземете ги… — Той ги хвърли на масата. — Аз имам стар баща, майка!

Избягвайки погледа на Телянин, Ростов взе парите и без да каже дума, тръгна да излезе от стаята. Но на вратата се спря и се върна.

— Боже мой — рече той със сълзи в очи, — как можахте да сторите това?

— Графе — каза Телянин, приближавайки се до юнкера.

— Не ме досягайте — рече Ростов, като се отдръпна. — Ако имате нужда, вземете тия пари. — Той му хвърли кесията и изтича от странноприемницата.

V

Същия ден вечерта в квартирата на Денисов офицерите от ескадрона водеха оживен разговор.

— А аз ви казвам, Ростов, че трябва да се извините на полковия командир — рече на силно изчервения, развълнуван Ростов един висок щаб-ротмистър със спъстрена коса, грамадни мустаци и едри черти на сбърченото лице.

Щаб-ротмистър Кирстен беше дваж разжалван във войник заради дуели и два пъти наново произвеждай.

— Аз не позволявам никому да ми каже, че лъжа! — извика Ростов. — Той ми каза, че лъжа, а аз му казах, че той лъже. Така и ще си остане. Дежурен може да ме назначава, ако ще, и всеки ден, и да ме праща в ареста, но никой не ще ме принуди да се извинявам, защото, ако той като полкови командир смята, че е недостойно за него да се дуелира с мене, тогава…

— Но чакайте, драги: чуйте ме — пресече го щабротмистърът със своя басов глас, като оправяше спокойно дългите си мустаци. — Пред други офицери вие казвате на полковия командир, че един офицер откраднал…

— Аз не съм виновен, че разговорът стана пред други офицери. Може би не е трябвало да говоря пред тях, но аз не съм дипломат. Тъкмо затуй станах хусар, защото мислех, че тук няма нужда от тънкости, а той ми каза, че лъжа… тогава нека излезе на дуел с мене.

— Всичко това е добре, никой не мисли, че сте страхливец, а и не е там работата. Попитайте Денисов на какво прилича това — един юнкер да иска да се дуелира с полковия си командир?

Захапал мустак, Денисов слушаше мрачно разговора и очевидно не искаше да се намесва. На въпроса на щаб-ротмистъра той поклати глава отрицателно.

— Вие пред други офицери казвате на полковия командир за тая мръсотия — продължи щаб-ротмистърът. — Богданич (Богданич наричаха полковия командир) ви постави на мястото ви.

— Не ме е поставил на мястото, а каза, че не говоря истината.

— Е, да, и вие му наприказвахте глупости и трябва да се извините.

— За нищо на света! — извика Ростов.

— Не очаквах това от вас — каза сериозно и строго щаб-ротмистърът. — Вие не искате да се извините, но вие, драги, сте напълно виновен не само пред него, а пред целия полк, пред всички нас. И ето защо: да бяхте помислили и да бяхте се посъветвали какво да правите — а пък вие изтърсихте тая история направо, и то пред офицерите. Какво може да направи сега полковият командир? Да даде под съд офицера и да опетни целия полк? Тъй ли трябва според вас? А според нас — не. И Богданич е юначага — той ви каза, че говорите неистина. Неприятно е, но какво да се прави, драги, вие сам си го търсехте. И сега, когато искат да потушат работата, вие пък от надменност някаква си не искате да се извините, а искате да разправите всичко. Вижда ви се несправедливо, че ще дежурите, а какво ви струва да се извините пред един стар и честен офицер? Какъвто и да е Богданич, все пак той е честен и храбър стар полковник, а на вас ви е обидно; но да се опетни полкът е нищо за вас! — Гласът на щаб-ротмистъра почна да трепери. — Вие, драги, сте от вчера в полка; днес сте тук, утре ще отидете като адютантче някъде; не щете и да знаете, че ще почнат да приказват: „Между павлоградските офицери има крадци!“ А на нас не ни е все едно. Не е ли тъй, Денисов? Не ни е все едно, нали?

Денисов все така мълчеше и не помръдваше, като поглеждаше от време на време Ростов с блестящите си черни очи.

— На вас вашата надменност ви е скъпа, не ви се иска да се извините — продължи щаб-ротмистърът, — а на нас старите, които сме израснали и дано даде Бог, ще умрем в полка, на нас честта на полка ни е скъпа и Богданич знае това. О, как ни е скъпа, драги! А това не е хубаво, не е! Може и да се оскърбите, но аз винаги казвам самата истина. Не е хубаво!

И щаб-ротмистърът стана и обърна гръб на Ростов.

— Вяг’но, дявол го взел! — викна Денисов и скочи. — Е, Ростов, хайде!

Ростов се червеше и побледняваше и гледаше ту единия, ту другия офицер.

— Не, господа, не… недейте мисли… аз много добре разбирам, вие напразно мислите тъй за мене… аз… за мене… аз, за честта на полка… че какво? Аз ще го покажа на дело и за мене честта на знамето… е, все едно, вярно е, виновен съм!… — В очите му се показаха сълзи. — Виновен съм, напълно съм виновен!… Е, какво още искате?…

— Ха тъй, графе — извика щаб-ротмистърът, като се обърна и го тупна с голямата си ръка по рамото.

— Нали ти казвам — викна Денисов, — той е чудесен момък.

— Тъй е по-добре, графе — повтори щаб-ротмистърът, който сякаш заради признанието му бе почнал да го титулува. — Идете и се извинете, ваше сиятелство, да-да.

— Господа, ще сторя всичко, никой няма да чуе думица от мене — рече умолително Ростов, — но не мога да се извиня, кълна се, не мога, разберете! Как ще се извинявам и ще моля за прошка като дете?

Денисов се засмя.

— По-лошо за вас. Богданич е злопаметен, ще си изпатите за упоритостта си — рече Кирстен.

— Кълна се, че не е упоритост! Не мога да ви обясня, това чувство, не мога…

— Е, воля ваша… — каза щаб-ротмистърът. — А тоя мръсник де се е дянал? — попита той Денисов.

— Писа се болен, наг’едено е утг’е да бъде изключен със заповед — каза Денисов.

— Това е болест, иначе не може да се обясни — рече щаб-ротмистърът.

— Болест ли е, или не, не зная, но да не ми се мяг’ка пг’ед очите, че ще го убия! — извика кръвожадно Денисов.

В стаята влезе Жерков.

— Ти за какво си дошъл? — обърнаха се изведнъж офицерите към него.

— Поход, господа. Мак се предал в плен с цялата си армия.

— Лъжеш!

— Аз сам го видях.

— Как? Видял си живия Мак? С ръце и с нозе?

— Поход! Поход! Дайте му една бутилка за тая новина. Но какво търсиш тук?

— Изпратиха ме отново в полка, за тоя дявол Мак. Оплакал се австрийският генерал. Аз му честитих пристигането на Мак… Ти, Ростов, какво така, като че ли излизаш от баня?

— У нас, драги, вече втори ден такава каша се е забъркала.

Влезе полковият адютант и потвърди съобщението, което бе донесъл Жерков. Имаше заповед да потеглят утре.

— Поход, господа!

— Е, слава Богу, много се бяхме заседели.

VI

Кутузов отстъпи към Виена, като унищожаваше зад себе си мостовете на реките Ин (в Браунау) и Траун (в Линц). На 23 октомври руските войски минаха реката Енс. Руските обози, артилерията и войсковите колони се точеха по обяд през града Енс, отсам и отвъд моста.

Денят беше топъл, есенен и дъждовен. Просторната гледка, която се разкриваше от височината, дето бяха руските батареи, които бранеха моста, ту изведнъж се забулваше от полупрозрачната завеса на полегат дъжд, ту изведнъж се разширяваше и под слънчевата светлина предметите се виждаха надалеч и ясно, сякаш бяха покрити с лак. Виждаше се в подножието градчето с белите си къщи и червени покриви, с катедралата и моста, от двете страни на който, струпана, течеше масата на руската войска. Виждаха се в завоя на Дунав кораби, остров и замък с парк, обкръжен с водите от вливането на Енс в Дунав, виждаше се левият скалист и покрит с борова гора бряг на Дунав с тайнствената далечина на зелени върхове и синкави клисури. Виждаха се кулите на манастира, който се подаваше иззад боровата, като че непокътната дива гора, и далеко напреде, по височината отвъд Енс, се виждаха разездите на неприятеля.

На хълма, между оръдията, бяха застанали отпред началникът на ариергарда — генерал, с един офицер от свитата и разглеждаха местността с далекоглед. Малко по-отзад бе седнал върху един лафет Несвицки, изпратен от главнокомандуващия при ариергарда. Казакът, който придружаваше Несвицки, му подаде торбичката и манерката и Несвицки почерпи офицерите с пирожки и истински доппелкюмел[285]. Офицерите го обкръжиха радостно, някои на колене, а други седнали по турски на мократа трева.

— Да, не е бил глупак тоя австрийски княз, който е построил тук замък. Великолепно място. Но защо не ядете, господа? — рече Несвицки.

— Покорно благодаря, княже — отговори един от офицерите, който с удоволствие заприказва с тоя важен щабен чиновник. — Прекрасно място. Ние минахме край самия парк и видяхме два елена, а каква чудесна е къщата!

— Вижте, княже — каза друг, на когото много му се искаше да вземе още една пирожка, но се срамуваше и затова се преструваше, че оглежда местността, — я погледнете, там вече са се промъкнали нашите пехотинци. Ей там, на поляната зад селото трима влачат нещо. Хе ще претършуват тоя дворец — рече той с явно одобрение.

— Вярно, вярно — рече Несвицки. — Но знаете ли какво бих желал — добави той, като дъвчеше пирожката в хубавата си влажна уста, — да мога да се промъкна ей там.

И посочи манастира с кулите, който се виждаше на възвишението. Той се усмихна, очите му се свиха и блеснаха.

— Хубаво би било, господа, нали!

Офицерите се засмяха.

— Поне да посплашим тия монахинки. Казват, че са италианки, имало младички. Наистина бих дал пет години от живота си.

— Нали и на тях им е отегчително — каза със смях един офицер, който беше по-смел.

През това време офицерът от свитата, застанал отпред, сочеше нещо на генерала; генералът гледаше с далекогледа.

— Е, нали си знаех, нали си знаех — каза ядосано генералът, като сне от очи далекогледа и сви рамене, така си знаех, ще почнат да обстрелват моста. Какво се бавят там.

На отвъдната страна с просто око се виждаше неприятелят и неговата батарея, от която се показа млечнобяло пушече. След пушечето се чу далечен изстрел и се видя, че нашите войски забързаха към моста.

Несвицки стана с пухтене и тръгна усмихнат към генерала.

— Ваше превъзходителство, не обичате ли да хапнете? — каза той.

— Лоша работа — рече генералът, без да му отговори, — нашите се забавиха.

— Да отида ли там, ваше превъзходителство? — каза Несвицки.

— Да, идете; моля ви се — рече генералът, като повтори онова, което беше вече подробно заповядано, — и кажете на хусарите да минат последни и да запалят моста, както им бях заповядал, и да прегледат още веднъж запалителните материали на моста.

— Много добре — отговори Несвицки.

Той повика казака с коня, заповяда му да прибере торбичката и манерката и леко преметна тежкото си тяло на седлото.

— Наистина ще се отбия при монахинките — каза той на офицерите, които го гледаха усмихнати, и подкара коня надолу до извитата пътека.

— Я, капитане, да видим де ще падне, ударете! — рече генералът, като се обърна към артилериста. — Позабавлявайте се малко.

— Прислугата при оръдията! — изкомандува офицерът и след една минута откъм огньовете весело изтичаха артилеристите и заредиха.

— Първо! — чу се команда.

Първи номер пъргаво отскочи. Оръдието иззвънтя металически и оглушително и над главите на всички наши, които бяха до височината, прелетя със свистене една граната, падна далеч отсам неприятеля, показа с пушече мястото на падането си и се пръсна.

При тоя звук лицата на войниците и офицерите станаха весели; всички се изправиха и почнаха да наблюдават видимите като на длан движения на нашите войски долу и по-надалеч — движението на приближаващия неприятел. В тоя миг слънцето съвсем излезе от облаците и красивият звук на самотния изстрел и блясъкът на яркото слънце се сляха в едно бодро и весело впечатление.

VII

Над моста бяха прелетели вече две неприятелски гюллета и по моста имаше блъсканица. Насред моста, слязъл от коня и притиснат с дебелото си тяло до перилата, бе застанал княз Несвицки. Засмян, той се обръщаше назад да види казака си, който с два коня на повод стоеше няколко крачки зад него. Щом княз Несвицки се опитваше да мръдне напред, войниците и колите отново напираха о него й отново го притискаха към перилата и не му оставаше нищо друго, освен да се усмихва.

— Ех, пък и ти, братле — казваше казакът на обозния войник, който напираше с колата в струпаната до колелата и конете пехота, — ех, пък и ти! Не можеш ли да почакаш: нали виждаш, генералът трябва да мине.

Но без да обръща внимание на генералската титла, обозният викаше на заприщилите пътя му войници:

— Хей, землячета! Дръжте вляво, почакайте!

Но землячетата се натискаха рамо до рамо, закачайки щиковете си един о друг, и без да се спират, се движеха по моста в плътна маса. Княз Несвицки погледна през перилата надолу и видя бързите, шумни, не високи вълни на Енс, които се сливаха, бърчеха се, завиваха около подпорите на моста и се изпреварваха една друга. Когато погледна моста, той видя също тъй еднообразните живи вълни от войници, пискюли, кивери в калъфи, раници, щикове, дълги пушки и под килерите лица с широки скули, хлътнали бузи и безгрижно уморени изражения и движещи се нозе из нанесената по дъските на моста лепкава кал. Понякога между еднообразните войнишки вълни се промъкваше като пръска от бяла пяна във вълните на Енс офицер с наметка, със своята различна от войниците физиономия; понякога като въртяна от реката треска вълните на пехотата отнасяха по моста спешен хусар, вестовой или местен жител; понякога като греда, плуваща по река, минаваше по моста, обкръжена от всички страни, някоя ротна или офицерска каруца, натоварена догоре и покрита с кожи.

— Гледай ги, като отприщен яз — каза казакът, който се спря безнадеждно. — Много ли има още?

— Мелион без един! — рече, като намигна, един минаващ наблизо весел войник в скъсан шинел и изчезна; след него мина друг, стар войник.

— Като захване сегинка той (той беше неприятелят) да пердаши по моста — думаше мрачно старият войник на другаря си, — ще забравиш и да се почешеш.

И тоя войник отмина. След него мина друг, седнал в каруца.

— Къде, дяволе, си пъхнал партенките? — думаше един вестовой, който тичаше след каруцата и бъркаше в задната й част.

И той отмина с каруцата.

След него вървяха весели и явно пийнали войници.

— Че като го цапна, драги мой, с приклада право в зъбите… — рече радостно един войник, запретнал високо шинела си и размахал широко ръка.

— Така си е, сладка е шунката — отвърна с гърлен смях друг.

Отминаха и те и Несвицки не разбра кого бяха ударили в зъбите и защо ставаше дума за шунка.

— Ама че бързат! Като хвърли той една студена, просто мислиш, че всички ще утрепе — рече един унтерофицер сърдито и укорно.

— Като прехвърча край мене гюллето, чичко — каза един млад войник с грамадна уста, който едва сдържаше смеха си, — аз се вцепених. Вярно, бога ми, изплаших се, страшна работа! — рече тоя войник, сякаш се хвалеше, че се е уплашил.

И тоя отмина. След него вървеше кола, неприличаща на ония, които бяха минали дотогава. Това беше немска каруца с два коня, натоварена сякаш с цяла къща; зад колата, карана от един немец, беше вързана красива пъстра крава с грамадно виме; На пухените постелки бе седнала жена с кърмаче, една баба и млада, силно червендалеста, здрава немска девойка. Личеше, че тия изселващи се жители бяха пуснати със специално разрешение. Очите на всички войници се насочиха към жените и докато минаваше колата, която се движеше ходом, всички приказки на войниците се отнасяха само за двете жени. По всички лица имаше почти една и съща усмивка от неприличните мисли за тая жена.

— Виж го ти, и саламът бяга!

— Продай булката — с ударение на последната сричка рече друг войник, като се обръщаше към немеца, който вървеше сърдито и уплашено с наведени очи и с широки крачки.

— Гледай как се е сконтила! Дяволи такива!

— Да си на квартира при тях а, Федотов!

— Виждали сме такива, драги!

— За къде? — попита ги един пехотен офицер, който ядеше ябълка, също тъй полуусмихнат и загледан в хубавата девойка.

Немецът затвори очи, за да покаже, че не разбира.

— Ако искаш, вземи — каза офицерът и подаде една ябълка на момичето.

Момичето се усмихна и я взе. Несвицки, както всички, които бяха на моста, не откъсваше очи от жените, докато отминаха. Когато отминаха, пак се заредиха също такива войници със също такива приказки и най-сетне всички се спряха. Както често става, при изхода на моста конете на една ротна кола бяха запрели и цялото множество трябваше да чака.

— Защо спират? Ред няма! — думаха войниците. — Къде напирате? Дяволи! Не можете ли да почакате! Когато той подпали моста, ще стане още по-лошо. Гледай, притиснаха и офицера — казваха от разни места на спрялото множество, като се вглеждаха един в друг, и всички се натискаха напред към изхода. Загледан във водите на Енс под моста, Несвицки неочаквано чу още един нов за него звук на нещо, което бързо се приближаваше… нещо голямо и нещо, което цопна във водата.

— Гледай го ти де удря! — каза строго един войник наблизо, като погледна по посока на звука.

— Подканва ни да минаваме по-бързо — рече друг неспокойно.

Множеството пак тръгна. Несвицки разбра, че това беше гюлле.

— Хей, казак, дай коня! — рече той. — Хайде, отстъпете, отстъпете, дайте път!

С големи усилия успя да стигне до коня. Продължавайки да вика, той тръгна напред. Войниците се побиха, за да му сторят път, но отново почнаха да напират така, че му притиснаха крака и тия, които бяха най-близо, не бяха виновни, тъй като тях ги натискаха още по-силно.

— Несвицки! Несвицки! Муцуно такава! — чу в това време той нечий пресипнал глас зад себе си.

Несвицки се обърна и на петнадесетина крачки видя зад живата маса на движещата се пехота Васка Денисов — зачервен, черен, рошав, с килната на тила фуражка и в юнашки метнат на раменете къс ментик.

— Заповядай им на тия дяволи нечестиви да стог’ят път — викаше очевидно в пристъп на буйност Денисов, който въртеше лъскавите си, черни като въглен и възпалени очи и размахваше неизвадената си от ножницата сабя, хваната със също като лицето му червена, гола малка ръка.

— О, Вася! — отвърна радостно Несвицки. — Какво искаш?

— Ескадг’онът не може да мине! — изкрещя Васка Денисов, показа злобно белите си зъби и пришпори красивия вран Бедуин, който трепкаше с уши от щиковете, на които се убождаше, пръхтеше, пръскаше наоколо си пяна от мундщука, дрънчеше, биеше с копита дъските на моста и сякаш бе готов да скочи през перилата на моста, ако ездачът му позволеше.

— Какво е това? Като овце! Също като овце! Махни се… дай път!… Стой там! Каг’уцата, дяволе! Ще те съсека със сабята! — кряскаше той и наистина извади сабята си и я размаха.

Войниците се притиснаха един о друг с изплашени лица и Денисов се присъедини към Несвицки.

— Че как тъй днес не си пиян? — каза му Несвицки, когато Денисов дойде при него.

— Не ти оставят вг’еме и да се напиеш! — отвърна Васка Денисов. — Цял ден мъкнат полка ту насам, ту нататък. Ако се бием — да се бием. А това дявол знае какво е!

— Как си се наконтил днес! — рече Несвицки, като оглеждаше новия му ментик и покривалото на седлото.

Денисов се усмихна, извади от чантичката си кърпичка, която лъхаше на парфюм, и я пъхна под носа: на Несвицки.

— Няма как, отивам на бой! Обг’ъснах се, измих си: зъбите и се напарфюмирах.

Внушителната фигура на Несвицки, придружена от казака, и решителността на Денисов, който размахваше сабя и крещеше отчаяно, подействуваха така, че те се промъкнаха на другата страна на моста и спряха пехотата. При изхода Несвицки намери полковника, комуто трябваше да предаде заповедта, и след като изпълни нареждането, тръгна обратно.

След като си разчисти пътя, Денисов се спря при входа на моста. Сдържащ нехайно своя жребец, който удряше с крак и се дърпаше към другарите си, той гледаше идещия срещу него ескадрон. По дъските на моста се разнесоха ясните звуци на копитата, сякаш препускаха няколко коня, и ескадронът, с офицерите начело, по четирима в редица, се проточи по моста и почна да излиза на отвъдната страна.

С онова особено недоброжелателно чувство на отчужденост и подигравка, с което обикновено се срещат разните родове войски, спрените пехотинци, струпани в разкашканата до моста кал, гледаха чистите, наперени хусари, които минаваха стройно покрай тях.

— Напети момчета! Просто за Подновинско[286]!

— Каква ли полза от тях! Водят ги само за показ! — думаше друг.

— Пехота, не дигай прах! — пошегува се един хусар, чийто кон се разскача и опръска с кал един пехотинец.

— Да те погна аз тебе един-два прехода с раница, ще ти се поизтъркат шнурчетата — рече пехотинецът, избърсвайки с ръкав калта от лицето си, — а сега тъй сякаш не човек, а птица седи!

— Виж, Зикин, тебе да те качат на кон, много ще ти прилича — пошегува се ефрейторът с едно слабичко, превито от тежката раница войниче.

— Вземи една тояга между краката си и на ти тебе кон — обади се хусарят.

VIII

Останалата пехота минаваше бързо по моста и се изливаше на фуния при изхода. Най-сетне всички коли минаха, блъсканицата намаля и последният батальон стъпи на моста. Само хусарите от ескадрона на Денисов останаха от другата страна на моста, срещу неприятеля. Неприятелят, който се виждаше далеч от противоположния хълм, сега долу, от моста, не се виждаше още, тъй като от падината, из която течеше реката, хоризонтът свършваше с насрещното възвишение, на разстояние около половин верста. Напреде беше пустиня, из която мърдаха тук-там купчинки наши казашки разезди. Изведнъж на срещуположното възвишение на пътя се появи войска в сини шинели и артилерия. Това бяха французи. Един казашки разезд се оттегли в тръс към подножието на хълма. Всички офицери и войници от ескадрона на Денисов, макар и да се мъчеха да говорят за друго и да гледат встрани, не преставаха да мислят само за онова, което ставаше там, на височината, и непрестанно се вглеждаха в появяващите се на кръгозора петна, в които познаваха неприятелски войски. След обяд времето пак се проясни, слънцето ярко залязваше над Дунав и тъмните планини около него. Беше тихо и от оная височина долитаха от време на време звуци от рогове и викове на неприятеля. Между ескадрона и неприятелите нямаше вече нищо освен малки разезди. Празно пространство от около триста сажена[287] ги отделяше от него. Неприятелят бе спрял да стреля и още по-ясно се чувствуваше оная строга, страшна, непристъпна и неуловима черта, която разделя две вражески войски.

„Само една крачка отвъд тая черта, която напомня чертата, отделяща живите от мъртвите, и — неизвестност, страдания и смърт. Какво има там? Кой е там? Там, отвъд това поле, отвъд дървото и покрива, осветен от слънцето? Никой не знае, а ти се иска да знаеш; и страшно е да преминеш тая черта, и ти се иска да я преминеш; и знаеш, че рано или късно ще трябва да я преминеш и да узнаеш какво има там, отвъд тая черта, както е неизбежно да узнаеш какво има там — отвъд смъртта. А ти си силен, здрав, весел и раздразнен и обкръжен със също такива здрави и раздразнено-оживени хора.“ Дори и да не мисли тъй, поне тъй чувствува всеки човек, който се намира срещу неприятеля, и това чувство придава особен блясък и радостна острота на впечатленията от всичко, което става през тия минути.

На хълма, зает от неприятеля, се появи пушече от изстрел и едно гюлле прелетя със свистене над главите на хусарите от ескадрона. Офицерите, които бяха застанали заедно, отидоха по местата си. Хусарите почнаха старателно да подравняват конете си. Всичко в ескадрона замлъкна. Всички поглеждаха напред към неприятеля и към ескадронния командир в очакване на команда. Прелетя второ, трето гюлле. Очевидно стреляха по хусарите; но гюллето прелетяваше равномерно бързо, със свистене над главите на хусарите и удряше нейде отзад. Хусарите не се обръщаха, но при всеки звук на прелитащото гюлле целият ескадрон със своите еднообразни-разнообразни лица като по команда сдържаше дъх, докато гюллето летеше, приповдигаше се на стремената и отново се отпускаше. Без да извиват глава, войниците се поглеждаха отстрана един друг и с любопитство се взираха да видят впечатлението на другаря си. На всяко лице, от Денисов до тръбача, се изписа около устните и брадичката една и съща бръчка на борба между раздразненост и вълнение. Вахмистърът се мръщеше и гледаше войниците, като че ги заплашваше с наказание. Юнкерът Миронов се навеждаше при всяко прелетяване на гюлле. Ростов, застанал на левия фланг на своя с повредени нозе, но личен Грачик, имаше щастлив вид на ученик, изправен на изпит пред голяма публика и уверен, че ще се отличи. Той открито и чисто изглеждаше всички, сякаш ги молеше да забележат, че стои спокойно под гюллетата. Но и по неговото лице въпреки волята му се изписваше около устата същата бръчка на нещо ново и строго.

— Кой се кланя там? Юнкег’ Миг’онов! Не е хубаво, гледайте мене! — викна Денисов, който не можеше да стои на едно място и се въртеше на коня си пред ескадрона.

Чипоносото и чернокосо лице на Васка Денисов и цялата му дребна, набита фигурка с жилестата (с къси пръсти, покрити с косми) китка на ръката, с която държеше дръжката на голата сабя, беше досущ такова, каквото биваше винаги, особено привечер, след две изпити бутилки. Той беше само по-червен от друг път и отметнал рунтавата си глава назад, както птиците, когато пият, впил безжалостно с малките си нозе шпори в корема на хубавия Бедуин, сякаш падаше назад, препусна към другия фланг на ескадрона и извика с прегракнал глас да прегледат пистолетите. Той отиде при Кирстен. Яхнал широка и тежка кобила, щаб-ротмистърът се приближи към Денисов, С дългите си мустаци щаб-ротмистърът беше сериозен както винаги, само очите му блестяха по-силно от друг път.

— Как е? — каза той на Денисов. — Няма да стигне до схватка. Ще видиш, че ще се върнем.

— Дявол ги знае какво пг’авят! — измърмори Денисов. — А! Ростов! — извика той на юнкера, когато съзря веселото му лице. — Е, дочака.

Той се усмихна одобрително, личеше, че се радва на юнкера. Ростов се почувствува съвсем щастлив. В това време на моста се появи началникът. Денисов препусна към него.

— Ваше превъзходителство! Позволете да атакувам! Аз ще ги пг’огоня.

— Какви ти атаки — рече началникът с отегчен глас, мръщейки се като от досадна муха. — И защо стоите тук? Нали виждате, фланкьорите[288] отстъпват. Водете ескадрона обратно.

Ескадронът мина моста и излезе извън обсега на изстрелите, без да загуби ни един човек. След него мина и вторият ескадрон, който беше ходил във верига, и последните казаци напуснаха отвъдната страна.

След като минаха моста, двата ескадрона павлоградци тръгнаха един след друг назад към хълма. Полковият командир Карл Богданович Шуберт се бе приближил до ескадрона на Денисов и караше ходом, близо до Ростов, без да му обръща някакво внимание, макар че след станалото спречкване за Телянин те се виждаха сега за първи път. Тъй като в строя се чувствуваше във властта на човека, пред когото сега се смяташе виновен, Ростов не откъсваше очи от атлетическия гръб, русия тил и червения врат на полковия командир. На Ростов ту му се струваше, че Богданич само се преструва на невнимателен и че едничката му цел сега е да изпита храбростта на юнкера и той се изправяше и поглеждаше весело наоколо си; ту му се струваше, че Богданич нарочно, язди наблизо, за да покаже на Ростов храбростта си. Ту мислеше, че врагът му сега нарочно ще изпрати ескадрона в безумна атака, за да накаже него, Ростов. Ту мислеше, че след атаката той ще отиде при него и великодушно ще протегне нему, на ранения, ръка за помирение.

Познатата на павлоградците фигура на Жерков с високо дигнати рамене (той наскоро бе напуснал полка) се приближи на кон до полковия командир. След изгонването си от главния щаб Жерков не остана в полка, казвайки, че не е глупак да тегли каиша в строя, когато в щаба, без да върши нищо, ще получи повече награди, и успя да се нагласи ординарец при княз Багратион. При бившия си началник той бе дошъл със заповед от началника на ариергарда.

— Полковник — каза той, обръщайки се към врага на Ростов със своята мрачна сериозност, като изгледа другарите си, — заповядано е да спрете и да подпалите моста.

— Кой заповядано? — попита навъсено полковникът.

— Аз не зная, полковник, кой заповядано — отговори сериозно корнетът, — само че князът ми каза: „Върви и кажи на полковника — хусарите да се върнат по-скоро и да запалят моста.“

След Жерков при хусарския полковник пристигна един офицер от свитата със същата заповед. След офицера от свитата пристигна в галоп и дебелият Несвицки, яхнал казашкия кон, който едва го носеше.

— Но как така, полковник — викна той още като караше, — нали ви казах да запалите моста, а някой е объркал всичко, там всички са си изгубили ума, нищо не може да се разбере.

Без да бърза, полковникът спря полка и каза на Несвицки:

— Вие ми казахте за запалителни вещества, но за запалване нищо не сте ми казали.

— Но как така, драги — рече Несвицки, който спря, като свали фуражката си и почна да оправя с пълната си ръка потната си коса, — как не съм ви казал да запалите моста, когато запалителните вещества са сложени?

— Аз не съм ви „драги“, господин щабофицер, и вие не сте ми казвали да подпалил моста! Аз службата знам и свикнал заповед строго да изпълни. Вие казахте моста ще го запалят, а кой запалят, аз от свети дух не мога знам…

— Ето винаги е така — рече Несвицки и махна с ръка. — Ти защо си тук? — попита той Жерков.

— За същото. Но ти си мокър, дай да те изстискам.

— Вие казахте, господин щабофицер… — продължи с оскърбен тон полковникът.

— Полковник — прекъсна го офицерът от свитата, — трябва да се бърза, иначе неприятелят ще приближи оръдията на картечен изстрел.

Полковникът погледна мълчаливо офицера от свитата, дебелия щабофицер и Жерков и се намръщи.

— Аз ще запали мост — каза той с тържествен тон, сякаш изразяваше с това, че въпреки всички неприятности, които му правят, все пак ще стори каквото трябва.

Той удари с дългите си мускулести крака коня, като че конят беше виновен за всичко, излезе напред и изкомандува на втория ескадрон, оня, в който служеше Ростов под командата на Денисов, да се върне назад към моста.

„Е, да, така е — помисли Ростов, — иска да ме изпита!“ Сърцето му се сви и кръвта нахлу в лицето му. „Нека види страхливец ли съм“ — помисли той.

Отново по всички весели лица на хората от ескадрона се появи оная сериозна бръчка, която имаха, когато бяха под гюлетата. Без да откъсва очи, Ростов гледаше своя враг, полковия командир, като искаше да съзре по лицето му потвърждение на своите догадки; но полковникът ни веднъж не погледна Ростов, а както винаги в строя гледаше строго и тържествено. Чу се команда.

— Живо! Живо! — казаха няколко гласа около него.

Хусарите слизаха от конете, като закачаха сабите си в поводите, звънтяха с шпори и бързаха, без сами да знаят какво ще вършат. Хусарите се кръстеха. Ростов вече не гледаше полковия командир — нямаше време за това. Той се страхуваше, с примряло сърце се страхуваше да не би да изостане от хусарите. Когато предаваше коня на коневода, ръката му трепереше и той чувствуваше как кръвта му шумно прилива към сърцето. Денисов, който се възлягаше назад и крещеше нещо, мина покрай него. Ростов не виждаше нищо освен тичащи наоколо му хусари, които се препъваха с шпорите и дрънчаха със саби.

— Носилка! — викна нечий глас отзад.

Ростов не помисли какво значи да се иска носилка; той тичаше и се мъчеше само да бъде пред другите; но тъй като не гледаше де стъпва, пред самия мост нагази в лепкава, размачкана кал, спъна се и падна по ръцете си. Другите го задминаха.

По две страна, ротмистър — чу той гласа на полковия командир, който бе отишъл напред и стоеше на коня си близо до моста с тържествуващо и весело лице.

Ростов избърса в панталоните изкаляните си ръце, погледна врага си и искаше да се затича по-нататък, като смяташе, че колкото по-напред отиде, толкова по-добре ще бъде. Но макар че не го гледаше и не го позна, Богданич му извика:

— Кой тича по среда на моста? В дясната страна! Юнкер, назад! — викна ядосано той и се обърна към Денисов, който, перчейки се с храбростта си, стъпи с коня по дъските на моста.

— Защо вие рискува, ротмистър! Да бяхте слизали — рече полковникът.

— Е! Куг’шумът все ще намег’и обг’ечения — отговори Васка Денисов, като се извърна на седлото.

 

 

През това време Несвицки, Жерков и офицерът от свитата бяха застанали заедно извън изстрелите и гледаха ту малката купчинка хора с жълти кивери, в тъмнозелени куртки, обшити с ширити, и в сини панталони, струпани около моста, ту на отвъдната страна приближаващите от далечината сини шинели и групи с коне, които лесно се познаваха, че са оръдия.

„Ще запалят ли моста, или няма да го запалят? Кой ще изпревари? Ще стигнат ли и ще запалят ли моста, или французите ще приближат на картечен изстрел и ще ги избият?“ Тия въпроси неволно си задаваше със замряло сърце всеки човек от големия брой войски, които бяха над моста, и при силното привечерно осветление гледаха моста и хусарите и отвъд движещите се сини шинели с щикове и оръдия.

— Ох! Ще си изпатят хусарите! — каза Несвицки. — Сега са не по-далече от картечен изстрел.

— Той напразно поведе толкова много хора — рече офицерът от свитата.

— Наистина — каза Несвицки. — И двамина юнаци да беше изпратил, щеше да е същото.

— Ах, ваше сиятелство — намеси се Жерков, който не откъсваше очи от хусарите, но все със същия свой наивен тон. Та не можеше да се разбере сериозно ли говори, или не. — Ах, ваше сиятелство! Как разсъждавате! Да се изпратят двама души, ами ние тогава, как ще вземем „Владимир“ с лента? А тъй, макар и да ги поотупат, той може да представи ескадрона и сам да; получи лентичка. Нашият Богданич знае как стават, тия работи.

— Ето — рече офицерът от свитата, — това е картеч!

Той посочи френските оръдия, които се откачаха от, предниците и бързо отиваха настрана.

При французите, в групите, дето бяха оръдията, се появи пушече, второ, трето, почти в едно и също време, и в тоя миг, когато долетя звукът на първия изстрел, показа се четвърто. Два звука един след друг и трети.

— О, ох! — изохка като че от остра болка Несвицки и улови ръката на офицера от свитата. — Гледайте, падна един, падна, падна!

— Двамина май?

— Ако бях цар, никога не бих воювал — каза Несвицки и се извърна.

Французите отново бързо заредяваха оръдията си. Пехотата в сини шинели хукна бегом към моста. Отново, но в различни интервали, се показаха пушечета и картечът зачука и затрещя по моста. Но тоя път Несвицки не можеше да види какво става на моста. От моста се дигна гъст дим. Хусарите бяха успели да подпалят моста и френските батареи стреляха сега срещу тях вече не за да им попречат, а защото оръдията бяха насочени и имаше по кого да стрелят.

Преди хусарите да се върнат при коневодите, французите успяха да дадат три картечни изстрела. Два залпа бяха дадени неточно и картечът прелетя над целта, но затова пък последният изстрел улучи група хусари и повали трима.

Загрижен за своите отношения с Богданич, Ростов се спря на моста, без да знае какво да прави. Да сече (както винаги си представяше сражението) — нямаше кого, да помага в подпалването на моста — също не можеше, тъй като не бе взел, както другите войници, усукана слама. Той бе застанал и гледаше наоколо си, когато неочаквано по моста се затрополи, като че бяха пръснати орехи, а един хусар, който бе най-близо до него, изохка и падна върху перилата. Ростов затича към него заедно с другите. Някой пък извика: „Носилка!“ Четворица души подхванаха хусаря и почнах да го дигат.

— О-о-о-о!… Оставете ме, за Бога! — извика раненият, но въпреки това го дигнаха и сложиха на носилката.

Николай Ростов се извърна и сякаш търсеше нещо, почна да гледа далечината, водата на Дунав, небето, — слънцето! Колко хубаво му се видя небето, колко синьо, спокойно и дълбоко! Колко ярко и тържествено — слизащото на запад слънце! Как гальовно лъскаво блестеше водата на далечния Дунав! И още по-хубави бяха далечните, синеещи отвъд Дунав планини, манастирът, тайнствените клисури, потъналите до върховете в мъгла борови гори… там е тихо, щастливо… „Нищо, нищо не бих искал, нищо не бих искал, само да можех да съм там — мислеше Ростов. — Само в мене и в това слънце има толкова много щастие, а тук… охкания, страдания, страх и тая неяснота, и това бързане… Ето пак викат нещо и пак всички се затичаха нейде назад и аз тичам с тях, и ето я, ето я смъртта, над мене, около мене… Един миг — и никога вече няма да видя това слънце, тая вода, тая клисура…“

В това време слънцето почна да се скрива зад облаците; пред Ростов се появи друга носилка. И страхът от смъртта и от носилката, и обичта към слънцето и живота — всичко се сля в едно болезнено тревожно впечатление.

„Господи Боже! Ти, който си там, в това небе, спаси ме, прости и защити ме!“ — прошепна сам на себе си Ростов.

Хусарите отърчаха до коневодите, гласовете станаха по-високи и по-спокойни, носилките вече не се виждаха.

— Е, дг’аги, помиг’иса ли баг’ут?… — извика до ухото му гласът на Васка Денисов.

„Всичко се свърши; но аз съм страхливец, да, аз съм страхливец“ — помисли Ростов, въздъхна тежко, хвана от ръцете на коневода своя Грачик, който бе изопнал единия си крак встрани, и го яхна.

— Какво беше това, картеч ли? — попита той Денисов.

— И още какъв! — извика Денисов. — Юнашки пог’аботихме. А г’аботата беше калпава) Атаката е пг’иятно нещо, сечи пг’аво по муцуната, а това е дявол знае що, стг’елят като по мишенка.

И Денисов отиде при спрялата недалеч от Ростов група: полковия командир, Несвицки, Жерков и офицера от свитата.

„Но изглежда, че никой не е забелязал“ — помисли си Ростов. И наистина никой нищо не бе забелязал, защото всеки познаваше това чувство, което бе изпитал за пръв път новакът-юнкер.

— Хубава релация ще имате — каза Жерков, — току-виж, че и мене произведат подпоручик.

— Доложете на кнез, че аз запалил мост — рече полковникът тържествено и весело.

— А ако попитат за загубите?

— Дребно нещо — рече басово полковникът, — двама хусари ранени и един на място — каза той с очевидна радост, без да може да сдържи щастливата си усмивка и звучно отсичайки красивата дума на място.

IX

Преследвана от стохилядна френска армия под началството на Бонапарт, посрещана от враждебно настроени жители, без да разчита вече на своите съюзници, изпитваща недостиг от продоволствие и принудена да действува извън всички предвидени условия на войната, руската тридесет и пет хилядна армия под началството на Кутузов отстъпваше бързо надолу по течението на Дунав, спираше там, дето биваше настигната от неприятеля, и се бранеше с ариергардни боеве, и то само колкото бе потребно, за да отстъпва, без да губи обоза и артилерията си. Имаше боеве при Ламбах, Амщетен и Мелк; но въпреки храбростта и издръжливостта, с които се биеха русите и които се признаваха от самия неприятел, последица от тия боеве беше само още по-бързото отстъпление. Австрийските войски, които бяха избегнали пленяването при Улм и се бяха присъединили при Браунау към Кутузов, сега се отделиха от руската армия и Кутузов бе оставен само на своите слаби, изтощени сили. Не можеше и да се мисли да се защищава по-нататък Виена. Вместо дълбоко обмислена по законите на новата наука — стратегията, настъпателна война, планът на която бе предаден на Кутузов във Виена от австрийския хофкригсрат, единствената, почти недостижима цел, която Кутузов можеше да има сега, беше, без да погуби армията си, както Мак при Улм, да се съедини с войските, които идеха от Русия.

На двадесет и осми октомври Кутузов заедно с армията си мина на левия бряг на Дунав и за пръв път се спря, като остави Дунав между себе си и главните сили на французите. На тридесети той атакува намиращата се на левия бряг на Дунав дивизия на Мортие и я разби. В това сражение за пръв път бяха взети трофеи: едно знаме, оръдия и двама неприятелски генерали. За пръв път, след двуседмично отстъпление, руските войски се спряха и след боя не само задържаха полесражението, но и прогониха французите. Макар че войските бяха полуоблечени, изморени, намалени с една трета поради изостаналите, ранените, убитите и болните; макар че на отвъдния дунавски бряг бяха оставени болните и ранените с писмо от Кутузов, че се поверяват на човеколюбието на неприятеля; макар че големите болници и домове в Кремс, превърнати в лазарета, не можеха да побират вече всички болни и ранени — въпреки всичко това спирането при Кремс и победата над Мортие подигнаха значително духа на войската. Из цялата армия и в главната квартира се носеха най-радостни, макар и неверни слухове за мнимо приближаване на колоните от Русия, за някаква победа, спечелена от австрийците, и за отстъплението на уплашения Бонапарт.

През време на сражението княз Андрей се намираше при австрийския генерал Шмит, който бе убит в тоя бой. Конят, който яздеше, беше ранен, а самият той бе одраскан леко по ръката от куршум. В знак на особено благоволение на главнокомандуващия той бе изпратен със съобщение за тая победа в австрийския двор, който не беше вече във Виена, заплашена от французите, а в Брюн. През нощта на сражението, развълнуван, но не уморен (макар че не изглеждаше с яко телосложение, княз Андрей можеше да понася физическата умора много по-леко от най-яките хора), пристигнал на кон в Кремс с донесение от Дохтуров до Кутузов, княз Андрей през същата нощ бе изпратен като куриер в Брюн. Изпращането като куриер значеше освен награда й важна крачка към повишение.

Нощта беше тъмна, звездна; пътят се чернееше между белеещия се сняг, навалял в навечерието, в деня на сражението. Седнал в препускащата пощенска бричка, княз Андрей ту прехвърляше в паметта си впечатленията от току-що станалото сражение, ту радостно си представяше впечатлението, което ще направи със съобщението за победата, припомняше си как главнокомандуващият и другарите му го изпращаха и изпитваше чувството на човек, който дълго е чакал и най-сетне е достигнал началото на желаното щастие. Щом затвореше очи, в ушите му зазвучаваше трясъкът на пушки и оръдия, който се сливаше с тропота на колелата и с впечатлението от победата. Ту пък почваше да му се струва, че русите бягат и че самият той е убит; но бързо се пробуждаше, щастлив, сякаш наново разбираше, че нищо подобно не е имало и че, напротив, французите са избягали. Той отново си спомняше всички подробности на победата, спокойното си мъжество през сражението и след като се успокояваше, задрямваше… След тъмната звездна нощ настъпи светло, весело утро. Снегът се топеше на слънце, конете препускаха и ту вдясно, ту вляво минаваха нови разнообразни гори, поля и села.

На една станция той изпревари обоз с руски ранени. Руският офицер, който водеше транспорта, се бе изтегнал в първата каруца, викаше нещо и хокаше с груби думи един войник. В дълги немски големи каруци се тръскаха по каменистия път по шестима и повече бледи, превързани и измърсени ранени. Някои приказваха (той чуваше руски говор), други ядяха хляб, най-тежко ранените гледаха препускащия край тях куриер мълчаливо, с кротко и болезнено детско съчувствие.

Княз Андрей заповяда да спрат и попита един войник в кое сражение са ранени.

— Завчера на Дунав — отговори войникът, княз Андрей извади кесията си и даде три жълтици на войника.

— За всички — добави той, като се обърна към приближилия се офицер. — Оздравявайте, момчета — рече той на войниците, — има още много работа.

— Какви новини има, господин адютант? — попита го офицерът, който очевидно искаше да поприказва.

— Добри! Карай! — викна той на кочияша и препусна по-нататък.

Беше вече съвсем тъмно, когато княз Андрей влезе в Брюн и се видя заобиколен от високи къщя, светлини на дюкяни, прозорци на домове и фенери, от трополящи по настилката красиви каляски и от цялата атмосфера на, голям оживен град, която винаги е толкова привлекателна за всеки военен след лагера. Въпреки препускането на колата и безсънната нощ, когато приближи до двореца, княз Андрей се усети още по-оживен, отколкото предния ден. Само очите му блестяха с трескав блясък и мислите му се сменяха с извънредна бързина и яснота. Той отново си представи живо всички подробности на сражението, сега вече не смътно, но определено, в сбитото изложение, което си въобразяваше, че прави на император Франц. Представи си живо случайните въпроси, които можеха да му зададат, и отговорите, които щеше да даде на тях. Смяташе, че веднага ще го представят на императора. Но при главния вход на двореца при него дотърча един чиновник и като разбра, че е куриер — заведе го до другия вход.

— Надясно по коридора, там, Euer Hochgeboren[289], ще намерите дежурния флигеладютант — каза му чиновникът. — Той ще ви заведе при военния министър.

Дежурният флигеладютант, който посрещна княз Андрей, го помоли да почака и отиде при военния министър. След пет минути флигеладютантът се върна и като се наведе особено учтиво, пусна княз Андрей пред себе си и го заведе през коридора в кабинета, дето работеше военният министър. Със своята безукорна учтивост флигеладютантът сякаш искаше да се предпази от някакви опити на руския адютант да фамилиарничи. Когато приближаваше до вратата на кабинета на военния министър, радостното чувство на княз Андрей значително спадна. Той се почувствува оскърбен и чувството на оскърбление в същия миг се преобрази неусетно за него самия и без никакво основание в чувство на презрение. А неговият досетлив ум в същия миг му подсказа онова гледище, от което той имаше право да презира й адютанта, и военния министър. „Те не са помирисвали барут и затова ще им се стори навярно, че победите се печелят много лесно!“ — помисли той. Очите му се свиха презрително; влезе особено бавно в кабинета на военния министър. Това чувство се засили още повече, когато видя военния министър, който бе седнал до голямата маса и през първите две минути не обръщаше внимание на влезлия. Военният министър бе навел между две восъчни свещи плешивата си глава с побелели на слепите очи коси и четеше книжа, като бележеше нещо с молив. Когато вратата се отвори и се чуха стъпки, той довършваше четенето, без да дига глава.

— Вземете това и го предайте — каза военният министър на адютанта си, подавайки му книжата, все още без да обръща внимание на куриера.

Княз Андрей почувствува, че или измежду всички работи, които занимаваха военния министър, действията на Кутузовата армия най-малко го интересуваха, или пък — трябваше да се накара руският куриер да почувствува това. „Но мене ми е съвсем все едно“ — помисли той. Военният министър прибра останалите книжа, подравни краищата им и дигна глава. Той имаше умна глава с характерни черти. Но щом се обърна към княз Андрей, умният и твърд израз на лицето на военния министър очевидно по навик и съзнателно се промени: на лицето му се закрепи глупава, престорена, нескриваща, че е престорена усмивка на човек, който приема един след друг много посетители.

— От генерал-фелдмаршал Кутузов ли? — попита той. — Надявам се, че носите хубави новини? Имали сте сблъскване с Мортие? Победа? Е, време беше вече!

Той взе бързото писмо, отправено на негово име, и го зачете с тъжен израз.

— Ах, Боже мой! Боже мой! Шмит! — каза той на немски. — Какво нещастие, какво нещастие!

Той прегледа писмото набързо, сложи го на масата и погледна княз Андрей, като очевидно съобразяваше нещо.

— Ах, какво нещастие! Казвате, решителен бой? Но Мортие не е пленен. (Той помисли.) Много ми е драго, че донесохте добри новини, макар че смъртта на Шмит е скъпа цена за победата. Негово величество навярно ще пожелае да ви види, но не днес. Благодаря ви, отпочинете си. Утре бъдете на общия прием след парада. Впрочем аз ще ви съобщя.

Глупавата усмивка, която бе изчезнала през време на разговора, отново се появи по лицето на военния министър.

— Довиждане, много ви благодаря. Господарят-император навярно ще пожелае да ви види — повтори той и приведе глава.

Когато излезе от двореца, княз Андрей почувствува, че всичкият интерес и щастие, които му бе дала победата, сега са оставени и предадени от него в равнодушните ръце на военния министър и учтивия адютант. Целият му начин на мислене в миг се промени; сражението му се стори в миг отдавнашен, далечен спомен.

X

В Брюн княз Андрей отседна у един свой познат, руския дипломат Билибин.

— А, мили княже, няма нищо по-приятно от гост — каза Билибин, като излезе да посрещне княз Андрей. — Франц, нещата на княза — в моята спалня! — рече той на слугата, който водеше Болконски. — Какво, вестоносец на победа ли сте? Прекрасно. А аз, както виждаме, съм болен.

След като се изми и облече, княз Андрей влезе в разкошния кабинет на дипломата и седна пред приготвената вечеря. Билибин спокойно се настани при камината.

Не само след пътуването си, но и след целия поход, през който бе лишен от всички удобства на чистота и изящност на живота, княз Андрей изпитваше сега приятно чувство на отпочиване сред тия разкошни условия на живот, с които бе свикнал от детинство. Освен това приятно му бе след австрийския прием да поговори ако и не на руски (те говореха на френски), но с русин, който, както той предполагаше, споделя общото руско отвращение (изпитвано сега особено живо) към австрийците.

Билибин беше около тридесет и пет годишен човек, ерген, от същото общество, от което бе и княз Андрей. Те се познаваха още от Петербург, но се запознаха още по-близко, когато княз Андрей ходи последния път във Виена заедно с Кутузов. Както княз Андрей беше млад човек, който даваше надежда, че ще отиде далеч във военното поприще, така и дори още повече надежди даваше Билибин в дипломатическото. Той беше още млад човек, но вече не млад дипломат, тъй като бе на служба още от шестнадесетата си година, беше служил в Париж, в Копенхаген и сега във Виена заемаше доста голяма длъжност. И канцлерът, и нашият посланик във Виена го познаваха и ценяха. Той беше не от оня голям брой дипломати, които са длъжни да имат само отрицателни достойнства, да не правят известни неща и да говорят френски, за да бъдат много добри дипломати; той беше един от ония дипломати, които обичат и умеят да работят, и въпреки мързела си прекарваше понякога по цели нощи на писмената си маса. Каквато и да беше същината на работата, той работеше еднакво добре. Интересуваше се не от въпроса „защо?“, а от въпроса „как?“. Нему бе все едно каква беше дипломатическата работа, но намираше голямо удоволствие да състави изкусно, точно и изящно някое писмо, меморандум или донесение. Билибин бе ценен не само за писмените си работи, но и за изкуството да се държи и говори във висшите сфери.

Билибин обичаше да разговаря, както обичаше и да работи, но само когато разговорът можеше да бъде изящно остроумен. В обществото той постоянно изчакваше случая да каже нещо забележително и се намесваше в разговора изключително при такива условия. Онова, което казваше Билибин, винаги изобилствуваше с оригинално-остроумни завършени изрази, които бяха от общ интерес. Тия изрази се приготвяха във вътрешната лаборатория на Билибин и сякаш нарочно бяха портативни, за да могат незначителните светски хора удобно да ги запомнят и пренасят от един салон в друг. И наистина les mots de Bilibine se colportaient dans les salons de Vienne[290], както се разправяше, и често влияеха на тъй наречените важни работи.

Слабото му, изтощено, жълтеникаво лице беше цялото покрито с едри бръчки, които изглеждаха винаги тъй чистоплътно и внимателно измити, както крайчетата на пръстите след баня. Движенията на тия бръчки повече от всичко друго оживяваха неговото лице. Ту челото му се събираше в широки бръчки и веждите му се дигаха нагоре, ту веждите слизаха надолу и по страните му се издълбаваха едри бръчки. Очите му, дълбоко навътре и не големи, гледаха винаги открито и весело.

— Е, разкажете ни сега вашите подвизи — рече той.

По най-скромен начин, без да спомене ни веднъж за себе си, Болконски разправи за сражението и за приема на военния министър.

— Ils m’ont reçu avec ma nouvelle, comme un chien dans un jeu de quilles[291] — завърши той.

Билибин се усмихна и бръчките на кожата му изчезнаха.

— Cependant, mon cher — каза той, като разглеждаше отдалеч нокътя си и изопна кожата над лявото си око, — malgré la haute estime que je professe pour le „православно руско войнство“, j’avoue que votre victoire n’est pas des plus victorieuses.[292]

Той продължи все така на френски, като произнасяше на руски само ония думи, които искаше да подчертае презрително.

— Че как да не е тъй? Вие връхлетявате с цялата си маса върху нещастния Мортие, който има една дивизия, и тоя Мортие се изплъзва между пръстите ви! Че каква победа е това?

— Ала ако говорим сериозно — отвърна княз Андрей, — ние все пак можем без самохвалство да кажем, че това е малко по-добро от Улм…

— Защо не ни пленихте един, поне един маршал?

— Защото не всичко става, както се предполага, и не тъй правилно, както е на парад. Ние предполагахме, както ви казах, да минем в тил към седем часа сутринта, а не стигнахме там и в пет вечерта.

— А защо не сте стигнали в седем часа сутринта?

— Трябваше да стигнете в седем часа сутринта — рече Билибин, като се усмихваше, — трябваше да стигнете в седем часа сутринта.

— Защо вие не внушихте по дипломатически път на Бонапарт, че е по-добре за него да напусне Генуа? — каза със същия тон княз Андрей.

— Знам — прекъсна го Билибин, — вие мислите, че е много лесно да пленяваш маршалите, като седиш на дивана пред камината. Вярно е, но все пак, защо не го пленихте? Затова не се чудете, че не само военният министър, но и августейшият император и крал Франц не ще бъдат много ощастливени от вашата победа; че дори и аз, нещастен секретар на руското посолство, не чувствувам някаква особена радост…

Той погледна княз Андрей направо и изведнъж отпусна събраната на челото си кожа.

— Сега, мили мой — каза Болконски, — мой ред е да ви попитам „защо“. Нека ви призная, че не разбирам, може би тук има дипломатически тънкости, по-високи от моя слаб ум, но не разбирам: Мак загубва цяла армия, ерцхерцог Фердинанд и ерцхерцог Карл не проявяват никакви признаци на живот и правят грешки след грешки; най-сетне единствен Кутузов спечелва истинска победа, унищожава le charme[293] на французите и военният министър не се интересува дори да научи подробностите!

— Тъкмо поради това, мили. Voyez-vous, mon cher.[294] Ура! За царя, за Русия, за вярата! Tous ça est bel et bon[295], но какво ни е грижа нас, казвам — австрийския двор, за вашите победи? Донесете ни тук някоя хубавичка новина за победа на ерцхерцог Карл или Фердинанд — както знаете, un archiduc vaut l’autre[296], — дори и над някоя пожарникарска рота на Бонапарте, това вече е друго нещо, и ние ще прогърмим с топове. А това, сякаш нарочно, може само да ни дразни. Ерцхерцог Карл не прави нищо, а ерцхерцог Фердинанд се покрива с позор. Вие изоставяте Виена, не я защищавате вече, comme si vous nous disiez[297]: и нас е Бог, а вие — Бог да ви е на помощ на вас и на вашата столица. Вие тикнахте под куршумите Шмит, един генерал, когото всички ние обичахме, и ни поздравявате с победата!… Съгласете се, че не може да се измисли по-раздразнително съобщение от това, което носите вие. C’est comme un fait exprès, comme un fait exprès.[298] Освен това и да бяхте спечелили една наистина блестяща победа, дори ерцхерцог Карл, да речем, да беше спечелил победа, какво би променило това в общия вървеж на работите? Късно е вече сега, когато Виена е заета от френски войски.

— Как — заета? Виена заета?

— Не само заета, но Бонапарте е в Шьонбрун, а графът, милият наш граф Връбна, ходил при него да получава заповеди.

След умората и впечатленията си от пътуването и приема и особено след вечерята Болконски чувствуваше, че не разбира пълното значение на думите, които чуваше.

— Тая сутрин дохожда тук граф Лихтенфелс — продължи Билибин — и ми показа някакво писмо, в което е описан подробно парадът на французите във Виена. Le prince Murât et tout le tremblement…[299] Виждате, нали, че вашата победа не е твърде радостна, че не можете да бъдете приет като спасител…

— Наистина мене ми е все едно, съвсем все едно! — каза княз Андрей, който почна да разбира, че неговото съобщение за сражението при Кремс наистина има малко значение в сравнение с такива събития като завземането на австрийската столица. — Но как така Виена е превзета? А мостът и знаменитият tête de pont[300] и княз Ауерсперг? При нас се разправяше, че княз Ауерсперг защищава Виена — каза той.

— Княз Ауерсперг е на тая, на отсамната страна, дето сме ние, и ни защищава; струва ми се, много лошо ни защищава, но все пак защищава ни. А пък Виена е на отвъдната страна. Не, моста още не са го взели и надявам се, че няма да го вземат, защото е миниран и заповядаха да бъде хвърлен във въздуха. В противен случай ние отдавна бихме били в планините на Бохемия, а вие с вашата армия бихте прекарали един лош четвърт час между два огъня.

— Но все пак това не значи, че кампанията е свършена — каза княз Андрей.

— А аз мисля, че е свършена. Същото мислят тук и големците, но не смеят да го кажат. Ще стане онова, което аз още в началото на кампанията казвах, че не вашата échauffourée de Dürenstein[301], изобщо не барутът ще реши работата, а ония, които са го измислили — рече Билибин, повтаряйки едно от своите mots[302], като изопна кожата на челото си и млъкна за малко. — Въпросът е само какво ще каже берлинската среща на император Александър с пруския крал. Ако Прусия влезе в съюза, on forcera la main à l’Autriche[303] и ще има война. Ако пък не — ще трябва само да се споразумеят де ще съставят началните параграфи на новото Campo Formio[304].

— Но каква необикновена гениалност! — извика изведнъж княз Андрей, като стисна малката си ръка и удари масата с нея. — И какво щастие има тоя човек!

— Buonaparte?[305] — каза въпросително Билибин, като смръщи чело и показа с това, че ей сега ще има un mot. — Buonaparte — рече той, като особено натърти „у“-то. — Ала аз мисля, че ей сега, когато той издава от Шьонбрун закони за Австрия, il faut lui faire grâce de l’u[306]. Аз правя решително нововъведение и го наричам Bonaparte tout court[307].

— Не, не се шегувайте — каза княз Андрей, — нима мислите, че кампанията е свършена?

— Ето какво мисля аз. Австрия остана излъгана, а тя не е свикнала на това. И ще си отплати. А остана излъгана, защото, първо, провинциите са разорени (on dit, le православното est terrible pour le pillage[308]), армията е разбита, столицата превзета и всичко туй pour les beaux yeux du[309] сардинското величество. И затова — entre nous, mon cher[310] — аз подушвам, че нас ни мамят, подушвам сношения с Франция и проекти за мир, таен мир, сключен отделно.

— Това не може да бъде — каза княз Андрей, — то би било прекалено гадно.

— Qui vivra verra[311] — каза Билибин, като отпусна отново кожата си в знак, че привършва разговора.

Когато княз Андрей отиде в приготвената за него стая и в чисти долни дрехи легна на пухения дюшек и на парфюмираните стоплени възглавници, той почувствува, че онова сражение, за което бе донесъл известие, беше далеч, далеч от него. Сега го занимаваха пруският съюз, измяната на Австрия, новото тържество на Бонапарт, общият прием и парадът, и утрешният прием у император Франц.

Той затвори очи, но в същия миг в ушите му затрещя канонада, пушечна стрелба, грохот от колела на каляска и ето че от височините пак слизат проточили се като конец мускетари, и французите стрелят, и той чувствува как сърцето му се свива, и той излиза напред с Шмит, и куршумите весело свистят около него, и той изпитва онова чувство на удесеторена радост от живота, каквато не бе изпитвал от детинството си.

Събуди се…

„Да, всичко това е минало!…“ — каза той, като щастливо, по детски се усмихна сам на себе си, и заспа дълбок младежки сън.

XI

На следния ден се събуди късно. Като възстановяваше впечатленията от миналото, той си спомни преди всичко, че днес ще трябва да се представи на император Франц, спомни си военния министър, учтивия австрийски флигеладютант, Билибин и снощния разговор. За отиване в двореца облече пълна парадна форма, която отдавна не бе обличал, и свеж, оживен й красив, с ръка на превръзка, влезе в кабинета на Билибин. В кабинета бяха четворица господа от дипломатическото тяло. С княз Иполит Курагин, който бе секретар на посолството, Болконски се познаваше, с другите го запозна Билибин.

Господата, които бяха у Билибин, светски, млади, богати и весели хора, и във Виена, и тук съставяха отделен кръжец, наричан от Билибин, който бе главатар на кръжеца, нашите, les nôtres. В тоя кръжец, който се състоеше почти изключително от дипломати, личеше, че хората имаха свои, нямащи нищо общо с войната и политиката интереси на висшето общество, свои отношения към някои жени и към канцеларската страна на службата. Тия господа, както се виждаше, приеха драговолно в своя кръжец княз Андрей като свой (чест, която те правеха на малцина). От учтивост и като повод за започване на разговор зададоха му няколко въпроса за армията и за сраженията и разговорът отново се разкъса на непоследователни весели шеги и клюки.

— Но най-интересното — разправяше един, разказвайки несполуката на техен другар-дипломат, — най-интересното е, канцлерът му казал направо, че назначението му в Лондон е повишение и че той трябва да го смята за повишение. Представяте ли си фигурата му в това време?…

— Но най-лошото, господа, ще ви обадя какво върши Курагин: оня човек е в беда, а тъкмо това използува тоя донжуан, тоя ужасен човек!

Княз Иполит лежеше във волтеровско кресло, метнал нозе над страничната ръчка. Той се засмя.

— Parlez-moi de ça[312] — рече той.

— О, донжуан! О, змия! — чуха се гласове.

— Вие не знаете, Болконски — обърна се Билибин към княз Андрей, — че всичките ужаси на френската армия (насмалко щях да кажа — руската армия) са нищо в сравнение с онова, което е направил между жените тоя човек.

— La femme est la compagne de l’homme[313] — рече княз Иполит и се загледа през лорнета в дигнатите си нозе.

Билибин и нашите избухнаха в смях право в лицето на Иполит. Княз Андрей видя, че тоя Иполит, от когото (той трябваше да си признае това) почти ревнуваше жена си, бе шутът на това общество.

— Не, трябва да ви угостя с Курагин — каза тихо Билибин на Болконски. — Той е прелестен, когато разсъждава за политика, и трябва да видите колко е важен.

Той приседна до Иполит и като събра бръчките на челото си, заговори за политика. Княз Андрей и другите ги наобиколиха.

— Le cabinet de Berlin ne peut pas exprimer un sentiment d’alliance — почна Иполит, като изгледа многозначително всички, — sans exprimer… comme dans sa dernière note… vous comprenez… vous comprenez… et puis si sa Majesté l’Empereur ne déroge pas au principe de notre alliance…[314]

— Attendez, je n’ai pas fini… — каза той на княз Андрей, като го хвана за ръката. — Je suppose que l’intervention sera plus fotre que la non-intervention. Et… — Той млъкна за малко. — On ne pourra pas imputer à la fin de non recevoir notre dépêche du 28 novembre. Voilà comment tout cela finira…[315]

И пусна ръката на Болконски, като искаше да покаже, че сега вече е свършил.

— Demosthènes, je te reconnais au caillou que tu as caché dans ta bouche d’or![316] — рече Билибин, чиито гъсти коси мръднаха от удоволствие.

Всички се засмяха. Иполит се смееше най-силно. Той очевидно се измъчваше, задъхваше се, но не можеше да сдържи дивия смях, който изопваше неговото винаги неподвижно лице.

— Ето какво, господа — каза Билибин, — Болконски е мой личен гост и гост в Брюн и искам да му доставя, колкото мога, всички радости на тукашния живот. Ако бяхме във Виена, това щеше да е лесно; но тук dans ce vilain trou morave[317] е по-мъчно и аз моля всички да ми помогнете. Il faut lui faire les honneurs de Brun.[318] Вие ще се заемете с театъра, аз — с обществото, а вие, Иполит, разбира се, с жените.

— Трябва да му покажем Амели, прелест! — каза един от нашите, като целуна крайчеца на пръстите си.

— Изобщо трябва да направим възгледите на тоя кръвожаден воин — рече Билибин — по-човеколюбиви.

— Едва ли ще се възползувам от вашето гостоприемство, господа — каза Болконски, като погледна часовника, — аз и без това трябва да тръгвам сега.

— За къде?

— При императора.

— О! О! О!

— Е, довиждане, Болконски!… Довиждане, княже; но елате за обяд по-рано — чуха се гласове. — Ние ще се погрижим за вас.

— Когато говорите с императора, гледайте да хвалите колкото може повече реда при доставянето на продоволствието и маршрутите — каза Билибин, изпращайки Болконски до вестибюла.

— Бих искал да хваля, но доколкото ги познавам, не мога — отговори с усмивка Болконски.

— Изобщо говорете колкото можете повече. Аудиенциите са негова страст; а самият той, както ще видите, не обича и не може да говори.

XII

На тържествения общ прием император Франц, само се загледа втренчено в лицето на княз Андрей, застанал на определеното му място, между австрийските офицери, и му кимна с дългата си глава. Но след тържествения прием вчерашният флигеладютант предаде учтиво на Болконски желанието на императора да му даде аудиенция. Император Франц го прие прав насред стаята. Преди да почнат разговора, княз Андрей остана смаян, че императорът сякаш се бе смутил, тъй като не знаеше какво да каже, и се изчерви.

— Кажете, кога почна сражението? — попита бързо той.

Княз Андрей отговори. След тоя въпрос се изредиха други, все такива прости въпроси: „Здрав ли е Кутузов? Откога е напуснал Кремс?“ и така нататък. Императорът говореше с такова изражение, сякаш неговата цел бе само да зададе известен брой въпроси. А отговорите на тия въпроси, това беше очевидно, не можеха да го интересуват.

— В колко часа почна сражението? — попита императорът.

— Не мога да доложа на ваше величество в колко часа е почнало сражението по фронта, но в Дюренщайн, дето бях аз, войската почна атака в шест часа вечерта — каза Болконски, оживявайки се, като предполагаше в тоя случай, че ще успее да изложи готовото вече в главата му правдиво описание на всичко, което знаеше и бе видял.

Но императорът се усмихна и го прекъсна:

— Колко мили има?

— Откъде докъде, ваше величество?

— От Дюренщайн до Кремс.

— Три мили и половина, ваше величество.

— Французите напуснаха ли левия бряг?

— Според донесенията на разузнавачите през нощта последните французи преминали реката на салове.

— Има ли достатъчно фураж в Кремс?

— Фуражът не бе доставен в такова количество…

Императорът го прекъсна.

— В колко часа бе убит генерал Шмит?

— В седем часа, струва ми се.

— В седем часа ли? Много тъжно! Много тъжно!

Императорът каза, че благодари и се поклони. Княз Андрей излезе и веднага от всички страни бе заобиколен от придворни. От всички страни го гледаха любезни очи и се чуваха любезни думи. Вчерашният флигеладютант го укори защо не е отседнал в двореца и му предложи своя дом. Приближи се военният министър, за да го поздрави с ордена „Мария-Терезия“ трета степен, с който императорът го бе наградил. Камерхерът на императрицата го покани при нейно величество. Ерцхерцогинята също искала да го види. Той не знаеше на кого да отговоря и няколко секунди се мъчеше да подреди мислите си. Руският посланик го обгърна през рамо, заведе го до прозореца и почна да разговаря с него.

Въпреки думите на Билибин донесеното от княз Андрей съобщение бе прието радостно. Наредиха благодарствен молебен. Кутузов бе награден с големия кръст на „Мария-Терезия“ и цялата армия получи награди. Болконски получаваше покани от всички страни и цялата сутрин трябваше да прави посещения на главните австрийски сановници. Завърши посещенията си към пет часа подир обяд и съчинявайки мислено писмо до баща си за сражението и за пътуването си до Брюн, княз Андрей се връщаше към жилището си у Билибин. Преди да се върне у Билибин, княз Андрей се бе отбил в една книжарница да си купи книги за през похода и се бе забавил в книжарницата. До входната площадка на заетата от Билибин къща имаше полунатоварена с вещи бричка и Франц, слугата на Билибин, помъкнал едва-едва един куфар, излезе през вратата.

— Какво има? — попита Болконски.

— Ach, Erlaucht! — каза Франц, който с усилие качваше куфара в бричката. — Wirziehen noch weiter. Der Bôsewicht ist schon wieder hinter uns her![319]

— Какво има? Какво? — попита княз Андрей.

Билибин излезе да посрещне Болконски. Лицето на Билибин, винаги спокойно, сега бе развълнувано.

— Non, non, avouez que c’est charmant — каза той, — cette histoire du pont de Thabor (мост във Виена). Ils l’ont passé sans coup férir.[320]

Княз Андрей не разбираше нищо.

— Но откъде пристигате вие, че не знаете онова, което всички кочияши в града знаят вече?

— Ида от ерцхерцогинята. Там не чух нищо.

— À не видяхте ли, че навсякъде се стягат за заминаване?

— Не видях… Но какво има? — попита нетърпеливо княз Андрей.

— Какво има ли? Това, че французите са минали защищавания от Ауерсперг мост, който не бил хвърлен във въздуха, тъй че сега Мюра препуска по пътя за Брюн и днес-утре те ще бъдат тук.

— Как тъй тук? Но как не са хвърлили във въздуха моста, щом е бил миниран?

— Отговорете ми вие. И самият Бонапарте не знае това.

Болконски сви рамене.

— Но щом са минали моста, значи, и армията е загубена: тя ще бъде отрязана — каза той.

— Тъкмо там е работата — отговори Билибин. — Слушайте. Както ви разправях, французите влизат във Виена. Всичко е много добре. На следния ден, тоест вчера, господа маршалите Мюра, Лан и Белиар яхват конете и тръгват към моста. (Забележете, и тримата са гасконци.) „Господа — казва единият, — вие знаете, че Таборският мост е миниран и контраминиран и че пред него има страшен tête de pont[321] и петнадесетхилядна войска, на която е заповядано да дигне моста във въздуха и да не ни пусне. Но на нашия император Наполеон ще бъде приятно, ако ние вземем тоя мост.“ — „Я да отидем“ — отговарят другите; и отиват и вземат моста, минават го и сега с цялата си армия на отсамната страна на Дунав са се насочили срещу нас, срещу вас и срещу вашите съобщителни линии.

— Стига сте се шегували — каза тъжно и сериозно княз Андрей.

Това съобщение беше тъжно и в същото време приятно за княз Андрей. Щом разбра, че руската армия е в такова безнадеждно положение, хрумна му, че тъкмо на него е предопределено да изведе руската армия от това положение, че ето го тоя Тулон, който ще го измъкне от редовете на неизвестните офицери и ще му открие началния път към славата! Слушайки Билибин, той вече съобразяваше как, щом пристигне в армията, ще каже във военния съвет мнението си, което единствено ще спаси армията, и че само на него ще бъде възложено изпълнението на тоя план.

— Стига сте се шегували — рече той.

— Не се шегувам — продължи Билибин, — нищо не е по-вярно и по-тъжно. Пристигат тия господа на моста сами и развяват бели кърпички; уверяват, че има примирие и че те, маршалите, са тръгнали за преговори с княз Ауерсперг. Дежурният офицер ги пуска в tête de pont. Те му разказват хиляди гасконски глупости: казват, че войната е свършена, че император Франц дал среща на Бонапарт, че те искат да видят княз Ауерсперг и така нататък. Офицерът изпраща да повикат Ауерсперг; тия господа прегръщат офицерите, шегуват се, сядат по оръдията, а през това време един френски батальон се вмъква незабелязано на моста, хвърля във водата чувалите със запалителни вещества и се приближава до tête de pont. Най-сетне дохожда самият генерал-лейтенант, милият наш княз Ауерсперг фон Маутерн. „Мили неприятелю! Цвят на австрийското войнство, герой от войните с турците! Враждата свърши, ние можем да си подадем ръка… император Наполеон гори от желание да се запознае с княз Ауерсперг.“ С една дума, тия господа, които ненапразно са гасконци, тъй обсипват с любезности Ауерсперг, той е така подкупен от тая толкова бързо установена своя интимност с френските маршали, тъй е ослепен от вида на мантията и от щраусовите пера на Мюра, qu’il n’y voit que du feu, et oublie celui qu’il devait faire, faire sur l’ennemi[322]. (Въпреки бързината на приказките си Билибин не забрави да се поспре след това mot, за да даде време да бъде оценено.) Френският батальон се втурва в tête de pont, повреждат оръдията и мостът е превзет. А върхът на всичко — продължи той, успокоявайки се сам от прелестта на това, което разправяше — е, че сержантът, поставен при оръдието, по сигнал от което трябвало да бъдат запалени мините и да се вдигне мостът във въздуха, тоя сержант, като видял, че френските войски отиват тичешком на моста, поискал вече да стреля, но Лан му дръпнал ръката. Сержантът, който очевидно е бил по-умен от своя генерал, се приближил до Ауерсперг и му казал: „Княже, нас ни лъжат, ето французите!“ Мюра разбира, че ако остави сержанта да говори, работата е загубена. Той се обръща с престорено учудване (истински гасконец) към Ауерсперг: „Не виждам толкова хвалената в цял свят австрийска дисциплина — казва той, — вие позволявате на един долен чин да говори с вас така!“ C’est génial. Le prince d’Auersperg se pique d’honneur et fait mettre le sergent aux arrêts. Non, mais avouez que c’est charmant toute cette histoire du pont de Thabor. Ce n’est ni bêtise, ni lâcheté…[323]

— C’est trahison peut-être[324] — каза княз Андрей, като си представи живо сивите шинели, раните, барутния дим, гърмежите и славата, която го очакваше.

— Non plus. Cela met la cour dans de trop mauvais draps — продължи Билибин. — Ce n’est ni trahison, ni lâcheté, ni bêtise; c’est comme à Ulm… — Той сякаш се замисли, търсейки думи: — C’est… c’est… du Mack. Nous sommes mackes[325] — завърши той, чувствувайки, че е казал un mot, и то ново mot, такова mot, което ще се повтаря.

Събраните досега бръчки по челото му бързо се изгладиха в знак на удоволствие; той се усмихна леко и почна да разглежда ноктите си.

— За къде тръгвате? — каза той изведнъж, обръщайки се към княз Андрей, който стана и се запъти към стаята си.

— Заминавам.

— За къде?

— За армията.

— Че нали искахте да останете още два дни?

— Но сега ще тръгна веднага.

И като даде разпореждане за заминаване, княз Андрей отиде в стаята си.

— Знаете ли какво, мили — каза Билибин, като влезе в стаята му. — Аз помислих за вас. Защо ще заминавате?

И като доказателство за непобедимостта на тоя довод всички бръчки изчезнаха от лицето му.

Княз Андрей погледна въпросително събеседника си и не отговори нищо.

— Защо ще заминавате? Зная, вие смятате, че сега, когато армията е в опасност, ваш дълг е да побързате при армията. Аз разбирам това, драги, c’est de l’héroïsme[326].

— Съвсем не — рече княз Андрей.

— Но вие сте un philosophe[327], бъдете такъв докрай, погледнете нещата от другата страна и ще видите, че ваш дълг, напротив, е да се пазите. Оставете това на другите, които не са годни за нищо по-добро… Не са ви заповядали да се върнете, а оттук не са ви разрешили да тръгнете; значи, можете да останете и да пътувате с нас нататък, накъдето ни завлече нещастната ни съдба. Казват, че заминават за Олмюц. А Олмюц е много приятен град. И ние с вас спокойно ще пътуваме в моята каляска.

— Стига сте се шегували, Билибин — каза Болконски.

— Аз ви говоря искрено и приятелски. Размислете. За къде и за какво ще заминавате сега, когато можете да останете тук? Очаква ви едно от двете (кожата над лявото му сляпо око се сбърчи): или, преди да стигнете до армията, ще бъде сключен мир, или пък поражение и позор заедно с цялата Кутузова армия.

И Билибин отпусна кожата си, чувствувайки, че неговата дилема е неопровержима.

— Аз не мога да реша това — рече студено княз Андрей и помисли: „Заминавам, за да спася армията.“

— Mon cher, vous, êtes un héros[328] — рече Билибин.

XIII

През същата тая нощ Болконски, след като се сбогува с военния министър, замина за армията, без да знае де ще я намери и страхувайки се да не бъде заловен от французите по пътя към Кремс.

В Брюн цялото придворно население се приготвяше за заминаване и тежкият багаж вече се изпращаше в Олмюц. Близо до Ецелсдорф княз Андрей излезе на пътя, по който с най-голяма бързина и в най-голямо безредие се движеше руската армия. Пътят бе тъй задръстен от товарни каруци, че беше невъзможно да се пътува с карета. Като взе от един казашки началник кон и казак, княз Андрей, гладен и уморен, изпреварвайки обозите, търсеше главнокомандуващия и колата с багажа си. Из пътя до него стигаха най-зловещи слухове за положението на армията и видът на безредно бягащата армия потвърждаваше тия слухове.

„Cette armée russe que l’or de l’Angleterre a transportée des extrémités de l’univers, nous allons lui faire éprouver le même sort (le sort de l’armée d’Ulm“[329] — спомни си той думите от заповедта на Бонапарт по армията преди началото на кампанията и тия думи събуждаха у него в едно и също време учудване пред гениалния герой, чувство на оскърбена гордост и надежда за слава. „А ако нищо друго не остава, освен да умра? — мислеше той. — Че какво — щом трябва! Аз ще го сторя не по-зле от другите.“

Княз Андрей гледаше с презрение тия безкрайни объркани команди, каруци, паркове, артилерия и отново каруци, каруци и пак всевъзможни видове каруци, каруци и каруци, които се изпреварваха една друга и задръстваха на три, на четири редици калния път. От всички страни, додето можеше да се чуе, отзад и напред се чуваше шум от колела, гърмолене на каросерии, на талиги и лафети, конски тропот, шибане с камшик, викове за подкарване на конете, ругатни на войници, вестовои и офицери. От двете страни на пътя се виждаха непрекъснато ту умрели, одрани и неодрани коне, ту счупени коли, до които, чакайки нещо, седяха самотни войници, ту отделили се от частите си войници, които отиваха на тълпи към съседните села или мъкнеха от тия села кокошки, овни, сено или напълнени с нещо чували. По надолнищата и нагорнищата тълпите ставаха по-гъсти и във въздуха висеше непрекъсната обща глъчка. Затъвайки до колене в кал, войниците поемаха на ръце оръдията и каруците; плющяха камшици, плъзгаха се копита, късаха се тегличи и гърдите заболяваха от викове. Завеждащите движението офицери минаваха на коне ту напред, ту назад между обозите. Сред общия смътен шум гласовете им се чуваха слабо и по лицата им се виждаше отчаянието, че не могат да спрат това безредие.

„Voilà le cher[330] православно войнство“ — Домиели Болконски, като си спомни думите на Билибин.

Той поиска да попита някого от тия хора де е Главнокомандуващият и се приближи с коня си до обоза. Право срещу него идеше чудновата, едноконна кола, очевидно нагласена със свои, войнишки средства, нещо средно между каруца, кабриолет и каляска. Колата се караше от войник, а в нея, под кожения гюрук със завеска, седеше жена цялата обвързана с шалове. Княз Андрей се приближи и зададе вече въпроса на войника, когато вниманието му бе привлечено от отчаяните викове на седналата в бричката жена. Завеждащият обоза офицер биеше войника — кочияш на тая бричка, защото искал да изпревари другите, и камшикът шибаше завеската, която се спускаше от гюрука. Жената остро викаше. Щом видя княз Андрей, тя се показа изпод завеската, замаха със слабите си ръце, които се подаваха изпод един тъкан шарен шал, и почна да вика:

— Адютанте! Господин адютанте!… За Бога… защитете ме… Какво е това нещо?… Аз съм жена на лекаря от седми егерски полк… не ни пускат; ние изостанахме, изгубихме нашите!…

— Ще те направя на пита, обръщай! — викаше озлобеният офицер на войника. — Обръщай назад заедно с пачаврата си!

— Господин адютант, защитете ме. Какво е това? — извика жената на лекаря.

— Благоволете да пуснете тая кола. Не виждате, ли, че има жена? — рече княз Андрей, като се приближи към офицера.

Офицерът го погледна, не отговори и отново се обърна към войника:

— Аз ще ти дам да разбереш!… Назад!

— Казвам ви, пуснете я — повтори княз Андрей, като стисна устни.

— Кой си пък ти? — обърна се офицерът изведнъж с пиянски бяс към него. — Кой си ти? Ти (той особено натъртваше на това „ти“) началник ли си, а? Тук аз съм началник, а не ти. Ти — назад — повтори той, — ще те направя на пита.

Очевидно тоя израз бе се харесал на офицера.

— Здравата сряза адютантчето — чу се нечий глас отзад.

Княз Андрей видя, че офицерът е в такъв пиянски пристъп на безпричинен бяс, когато хората не знаят какво говорят. Той видя, че в неговото застъпничество за жената на лекаря в бричката имаше тъкмо онова, от което най-много се страхуваше, онова, което се нарича ridicule[331], но инстинктът му казваше друго. Преди офицерът да довърши последните думи, княз Андрей, с изкривено от бяс лице, се приближи до него и дигна камшик:

— Благо-во-лете да пуснете колата!

Офицерът махна с ръка и бързо се отдалечи.

— Всичко е от тях — все от тия, щабните, цялото безредие е от тях — измърмори той. — Правете, каквото щете.

Бързо, без да дига очи, княз Андрей се отдалечи от жената на лекаря; която го наричаше спасител, и припомняйки си с отвращение най-малките подробности на тая унизителна сцена, препусна към селото, дето, както му бяха казали, бил главнокомандуващият.

Като влезе в селото, той скочи от коня и тръгна към първата къща с намерение да си почине поне една минута, да хапне нещо и да си изясни всички тия оскърбителни, измъчващи го мисли. „Това е тълпа от мерзавци, а не войска“ — мислеше си, приближавайки се до прозореца на първата къща, и в тоя миг познат глас го извика по име.

Той погледна наоколо си. От малкото прозорче надничаше красивото лице на Несвицки. Несвицки дъвчеше нещо с влажната си уста, махаше с ръце и го викаше при себе си.

— Болконски, Болконски! Не чуваш ли? Ела по-скоро! — викаше той.

Когато влезе в къщата, княз Андрей видя Несвицки и още един адютант, които ядяха нещо. Те бързо запитаха Болконски не знае ли нещо ново. По техните толкова познати лица княз Андрей прочете израз на тревога и безпокойство. Тоя израз особено се забелязваше по винаги засмяното лице на Несвицки.

— Де е главнокомандуващият? — попита Болконски.

— Там, в оная къща — отговори адютантът.

— Е, истина ли е, че има мир и капитулация? — попита Несвицки.

— Аз питам вас. Аз не зная нищо освен това, че едва успях да стигна до вас.

— А при нас, драги, какво става! Ужас! Признавам си, драги, присмивахме се на Мак, а ние самите сме още по-зле — рече Несвицки. — Но седни де, хапни нещо.

— Сега, княже, няма да намерите нито каруци, нито нищо и вашият Пьотр бог знае де е — каза другият адютант.

— А де е главната квартира?

— Ще нощуваме в Цнайм.

— А аз стегнах в денкове на два коня всичко, което ми е необходимо — каза Несвицки, — и ми направиха отлични денкове. Бягай, ако щеш, и през Бохемските планини. Лошо, драги. Но ти май си болен, защо трепериш тъй? — попита Несвицки, когато забеляза, че княз Андрей трепна така, като че се бе допрял до лайденска стъкленица.

— Нищо — отговори княз Андрей.

В тоя миг си спомни спречкването преди малко с жената на лекаря и обозния офицер.

— Какво прави тук главнокомандуващият? — попита той.

— Нищо не разбирам — рече Несвицки.

— Аз пък разбирам само едно, че всичко е мръсно, мръсно и мръсно — каза княз Андрей и тръгна за къщата, дето се намираше главнокомандуващият.

След като мина покрай каляската на Кутузов, край измъчените яздитни коне на свитата и край казаците, които разговаряха високо помежду си, княз Андрей влезе в пруста. Самият Кутузов, както казаха на княз Андрей, бил в стаята заедно с княз Багратион и Вайротер. Вайротер беше австрийският генерал, който замести убития Шмит. В пруста дребничкият Козловски беше клекнал пред писаря. А писарят, запретнал пешовете на мундира си, пишеше бързо върху едно преобърнато каче. Лицето на Козловски беше измъчено, явно бе, че и той не бе спал през нощта. Погледна княз Андрей и дори не му кимна.

— Втора линия… Написа ли? — продължи той да диктува на писаря. — Киевският гренадирски, Подолският…

— Не сварвам, ваше високоблагородие — отговори непочтително и ядосано писарят, като се обърна към Козловски.

През това време зад вратата се чуваше оживено недоволният глас на Кутузов, прекъсван от друг, непознат глас. От звука на тия гласове, от невниманието, с което го погледна Козловски, от непочтителността на измъчения писар, от това, че писарят и Козловски седяха на пода при качето, толкова близо до главнокомандуващия, и от това, че казаците, които държаха конете, се смееха високо под прозореца на къщата — от всичко това княз Андрей чувствуваше, че трябва да се случи нещо важно и злощастно.

Княз Андрей зададе настоятелно няколко въпроса на Козловски.

— Ей сега, княже — рече Козловски. — Това е диспозиция за Багратион.

— А капитулацията?

— Няма никаква капитулация; дадени са нареждания за сражение.

Княз Андрей тръгна към вратата, зад която се чуваха гласовете. Но тъкмо когато щеше да отвори вратата, гласовете в стаята млъкнаха, вратата се отвори сама и на прага се появи Кутузов със своя орлов нос на подпухналото лице. Княз Андрей стоеше право срещу Кутузов; но по израза на единственото здраво око на главнокомандуващия личеше, че толкова ситно го бяха овладели мисли и грижи, та сякаш помрачаваха зрението му. Той гледаше своя адютант право в лицето и не можеше да го познае.

— Е, свърши ли? — обърна се той към Козловски.

— След една секунда, ваше превъзходителство.

Багратион, не висок, с твърдо и неподвижно, източен тип лице, слаб, още не стар човек, излезе след главнокомандуващия.

— Имам чест да ви се представя — повтори княз Андрей доста високо, подавайки един плик.

— А, от Виена ли? Добре. После, после!

Кутузов излезе с Багратион на входната площадка.

— Е, княже, довиждане — каза той на Багратион. — Христос да ти помага. Благославям те за великия подвиг.

Лицето на Кутузов се смекчи неочаквано и в очите му се показаха сълзи. С лявата си ръка той привлече Багратион към себе си, а с дясната, на която имаше пръстен, с явно привичен жест го прекръсти и приближи към него подпухналата си буза, вместо която Багратион целуна шията му.

— Христос да ти помага! — повтори Кутузов и се приближи до каляската. — Сядай при мене — рече той на Болконски.

— Ваше високопревъзходителство, аз бих искал да бъда полезен тук. Позволете ми да остана в отряда на княз Багратион.

— Седни! — каза Кутузов и като видя, че Болконски се бави, продължи: — И на мене, и на мене ми трябват добри офицери.

Те седнаха в каляската и пропътуваха мълчаливо няколко минути.

— Много, много и различни работи ще има напреде — каза той със старческо изражение на проницателност, сякаш бе разбрал всичко, което ставаше в душата на Болконски. — Ако една десета от неговия отряд стигне утре до мястото, аз ще благодаря на Бога — добави Кутузов, като че говореше на себе си.

Княз Андрей погледна Кутузов и неволно му се хвърлиха в очи, на трийсетина сантиметра от него, чисто измитите тънки от белега на сляпото око на Кутузов, дето един куршум от битката при Измаил бе пробил главата му, и изтеклото му око. „Да, той има право да говори тъй спокойно за загиването на тия хора“ — помисли Болконски.

— Тъкмо затова ви моля да ме изпратите в тоя отряд.

Кутузов не отговори. Той като че бе забравил какво бе казал и седеше замислен. Пет минути по-късно, олюлявайки се плавно върху меките ресори на каляската, Кутузов заговори с княз Андрей. По лицето му нямаше и следа от вълнение. С тънка насмешка той разпитваше княз Андрей за подробностите на срещата му с императора, за преценките, които е чул в двора относно кремското сражение, и за някои познати и на двамата жени.

XIV

Чрез свой разузнавач Кутузов получи на първи ноември едно известие, което поставяше командуваната от него армия в почти безизходно положение. Разузнавачът съобщаваше, че след като минали по виенския мост, французите са се насочили с грамадни сили към съобщителната връзка на Кутузов с войските, които идеха от Русия. Ако Кутузов би решил да остане в Кремс, сто и петдесет хилядната армия на Наполеон би го отрязала от всички съобщителни линии, би обкръжила неговата четиридесетхилядна изморена армия и той би се озовал в положението на Мак при Улм. Ако Кутузов би решил да изостави пътя, който водеше към съединяването му с войските от Русия, той трябваше да навлезе без път в непознати места на Бохемските планини, бранейки се от превъзхождащ го по сили неприятел, и да се прости с всяка надежда за свързване с Буксхевден. Ако пък Кутузов би се решил да отстъпи по пътя от Кремс към Олмюц, за да се съедини с войските от Русия, той би рискувал да бъде изпреварен по тоя път от французите, които бяха минали по моста във Виена, и да бъде принуден по тоя начин да приеме сражение през време на поход с всичкото тежко снаряжение и с обозите си, като има срещу себе си неприятел, който е триж по-многоброен от него и го е обградил от две страни.

Кутузов избра последното разрешение.

Според съобщението на разузнавача французите, след като минали виенския мост, тръгнали в усилен марш към Цнайм, който беше по пътя на отстъплението на Кутузов, и били на повече от сто версти пред него. Ако стигнеше Цнайм преди французите, можеше да има голяма надежда да спаси армията; позволеше ли на французите да го изпреварят в Цнайм — това значеше да изложи сигурно цялата армия на позор като улмския или — на обща гибел. Но невъзможно бе да изпревари французите с цялата си армия. Пътят на французите от Виена до Цнайм беше по-къс и по-добър от пътя на русите от Кремс до Цнайм.

През нощта, когато получи съобщението, Кутузов бе изпратил четирихилядния авангард на Багратион направо през планините от кремско-цнаймския път за виенско-цнаймския. Багратион трябваше да направи тоя преход без почивка, да спре с лице към Виена и с гръб към Цнайм и ако успееше да изпревари французите, трябваше да ги задържа, колкото можеше. А самият Кутузов, с всичките си обози и артилерия, потегли към Цнайм.

След като измина с гладни и боси войници в бурна нощ без път през планините четиридесет и пет версти и като изгуби една трета от хората си, които изостанаха, Багратион излезе в Холлабрун на виенско-цнаймския път няколко часа по-рано от французите, които приближаваха към Холлабрун от Виена. Кутузов трябваше да върви още цяло денонощие с обозите си, за да стигне до Цнайм, и затова, за да спаси армията, Багратион трябваше с четири хиляди гладни, измъчени войници да задържа едно денонощие цялата неприятелска армия, която се срещна с него в Холлабрун, нещо очевидно невъзможно. Но странната съдба направи невъзможното възможно. Успехът на измамата, чрез която виенският мост падна в ръцете на французите, накара Мюра да се опита да измами и Кутузов. Когато срещна по цнаймския път слабия отряд на Багратион, Мюра помисли, че това е цялата армия на Кутузов. За да може да смачка сигурно тая армия, той чакаше закъснелите по пътя от Виена войски и за тая цел предложи тридневно примирие при условие — ни едната, ни другата войска да не променя положението си и да не мърда от местата си. Мюра уверяваше, че вече се водят преговори за мир, поради което, за да се избегне безполезно кръвопролитие, той предлага примирие. Австрийският генерал граф Ностиц, който беше на аванпост, повярва на думите на парламентьора на Мюра и отстъпи, като откри отряда на Багратион. Друг парламентьор отиде в руските линии да съобщи същото известие за мирни преговори и да предложи на руските войски тридневно примирие. Багратион отговори, че не може нито да приема, нито да не приема примирие и изпрати при Кутузов адютанта си с донесение за направеното му предложение.

За Кутузов примирието беше единствено средство да спечели време, да даде възможност на измъчения Багратионов отряд да си почине и да прекара макар и само с още един преход до Цнайм обозите и тежкото снаряжение (движението на които бе скрито от французите). Предложението за примирие даваше единствената и неочаквана възможност да се спаси армията. Щом получи това известие, Кутузов веднага изпрати в неприятелския лагер командирования към него генерал-адютант Винценгероде. Винценгероде трябваше не само да приеме примирието, но и да предложи условия за капитулация, а в същото време Кутузов изпрати адютантите си назад, за да ускорят колкото е възможно движението на обозите на цялата армия по кремско-цнаймския път. Измъченият, гладен отряд на Багратион трябваше сам да прикрива това движение на обозите на цялата армия, като стои неподвижен пред един неприятел, осем пъти по-силен от него.

Очакванията на Кутузов се изпълниха както в това, че предложенията за капитулация, които не го задължаваха с нищо, можаха да дадат време на част от обозите да минат, така и в това, че грешката на Мюра щеше да се открие много скоро. Бонапарт, който се намигаше в Шьонбрун, на около двадесет и пет версти от Холлабрун, щом получи донесението на Мюра и проекта за примирие и капитулация, съзря измамата и надписа на Мюра следното писмо:

Au prince Murai, êchoenbruiin, 25 brumaire en 1805 à huit heures du matin.

Il m’est impossible de trouver des termes pour vous exprimer mon mécontentement. Vous ne commandez que mon avant-garde et vous n’avez pas le droit de faire d’armistice sans mon ordre. Vous me faites perdre le fruit d’une campagne. Rompez l’armistice sur-le-champ et marchez à l’ennemi. Vous lui ferez déclarer, que le général qui a signé cette capitulation, n’avait pas le droit de le faire, qu’il n’y a que l’Empereur de Russie qui ait ce droit.

Toutes les fois cependant que l’Empereur de Russie ratifierait la dite convention, je la ratifierai; mais ce n’est qu’une ruse. Marchez, détruisez l’armée russe… vous êtes en position de prendre son bagage et son artillerie.

L’aide-de-camp de l’Empereur de Russie est un… Les officiers ne sont rien quand ils n’ont pas de pouvoirs: celui-ci n’en avait point… Les Autrichiens se sont laissé jouer pour le passage du pont de Vienne, vous vous laissez jouer par un aide-dercamp de l’Empereur.

Napoléon[332]

Адютантът на Бонапарт препускаше коня с все сила към Мюра с това страшно писмо. Самият Бонапарт, който не се доверяваше на генералите си, се движеше с цялата гвардия към полесражението, страхувайки се да се изпусне готовата жертва, а четирихилядният отряд на Багратион весело палеше огньове, сушеше се, топлеше се, за пръв път от три дни вареше каша и никой от хората на отряда не знаеше и не мислеше за онова, което го очакваше.

XV

Към четири часа следобед княз Андрей, който бе настоял пред Кутузов да изпълни молбата му, пристигна в Грунт и се представи на Багратион. Адютантът на Бонапарт не бе стигнал още в отряда на Мюра и сражението не бе почнало. В отряда на Багратион не знаеха нищо за общия ход на работите, говореха за мир, без да вярват, че е възможен. Говореха и за сражение и също така не вярваха, че ще има скоро сражение.

Багратион, който знаеше, че Болконски е любим и доверен адютант, го прие с особено началническо внимание и снизхождение, обясни му, че навярно днес или утре ще има сражение и го остави напълно свободен да си избере — да бъде при него през време на сражението или в ариергарда, за да следи за реда на отстъплението, „което също така е много важно“.

— Но днес навярно няма да има сражение — каза Багратион, сякаш успокояваше княз Андрей.

„Ако е от обикновените щабни контета, изпращани, за да получават кръстчета, той и в ариергарда ще получи награда, а ако иска да бъде при мене, нека… ще върши работа, стига да е храбър офицер“ — помисли Багратион. Княз Андрей не отговори нищо и помоли за разрешение да обиколи позицията и да види разположението на войските, та в случай на поръчения да знае де да отиде. Дежурният офицер на отряда, красив мъж, облечен контешки и с елмазен пръстен на показалеца си, който говореше френски лошо, но с удоволствие, пожела да придружи княз Андрей…

От всички страни се виждаха мокри, с тъжни лица офицери, които като че търсеха нещо, и войници, които мъкнеха от селото врати, пейки и огради.

— Ето на, княже, не можем да се избавим от тоя народ — каза щаб-офицерът, сочейки тия хора. — Разглезват ги командирите. А ето там — той посочи опънатата палатка на маркитанта[333], — струпат се и седят. Тая сутрин изгоних всички, а вижте, пак е пълно. Трябва да отида, княже, да ги сплаша. За минута.

— Да се отбием, и аз ще си купя от него сирене и бял хляб — каза княз Андрей, който още не бе успял да хапне.

— Че защо не ми казахте, княже? Аз бих ви предложил, каквото Господ дал.

Те слязоха от конете и влязоха в палатката на маркитанта. Неколцина офицери, със зачервени и изморени лица, бяха насядали около масите, пиеха и ядяха.

— Но какво е това, господа! — каза щаб-офицерът с укорен тон, като човек, който няколко пъти е повтарял едно и също. — Та не бива да се отлъчвате тъй. Князът заповяда да няма тук никой. Ето на, вие господин щабскапитан — обърна се той към един дребен, измърсен, слаб артилерийски офицер, който без ботуши (беше ги дал на маркитанта да ги изсуши), само по чорапи, стана пред новодошлите, като се усмихваше не много естествено.

— Е, капитан Тушин, как не ви е срам? — продължи щаб-офицерът. — Вие, като артилерист, би трябвало да бъдете за пример, а сте без ботуши. Ако забие тревога, ще бъдете чудесен без ботуши. (Щабофицерът се усмихна.) Благоволете да отидете по местата си, господа, всички, всички — прибави той началнически.

Княз Андрей погледна щабскапитана Тушин и без да ще, се усмихна. Мълком и усмихнат, тъпчейки ту с единия бос крак, ту с другия, капитан Тушин гледаше въпросително с големи, умни и добри очи ту княз Андрей, ту щабофицера.

— Войниците думат: събуеш ли се, по те бива — рече капитан Тушин с усмивка и стеснение и очевидно за да излезе от неловкото си положение, обърна на шеговит тон.

Но преди да довърши, почувствува, че шегата му не бе приета и не хвана. Той се смути.

— Благоволете да тръгнете — каза щаб-офицерът, като се мъчеше да бъде сериозен.

Княз Андрей погледна още веднъж фигурката на артилериста. В нея имаше нещо особено, съвсем не военно, донякъде комично, ала извънредно привлекателно.

Щабофицерът и княз Андрей яхнаха конете и отидоха по-нататък.

Вън от селото те непрестанно изпреварваха и срещаха идещи войници и офицери от различни команди и видяха вляво строящи се укрепления, които се червенееха от прясната, току-що изкопана глина. Няколко батальона войници, само по ризи, макар че духаше студен вятър, гъмжаха като бели мравки по тия укрепления; иззад насипа, без да се вижда от кого, непрекъснато се изхвърляха лопати червена глина. Те се приближиха до укреплението, разгледаха го и отминаха по-нататък. Зад самото укрепление попаднаха на няколко десетки войници, които непрестанно се сменяха, изтичвайки от укрепленията. Трябваше да запушат носовете си и да подкарат конете в тръс, за да излязат от тая отровена атмосфера.

— Voilà l’agrément des camps, monsieur le prince[334] — каза дежурният щабофицер.

Те отидоха на противоположното възвишение. От това възвишение вече се виждаха французите. Княз Андрей се спря и почна да разглежда.

— Ей тук има наша батарея — каза щаб-офицерът и посочи най-високата точка, — на оня чудак, който седеше без ботуши: оттам всичко се вижда; да отидем, княже.

— Благодаря ви много, сега вече сам ще се оправя — каза княз Андрей, като искаше да се отърве от щабофицера, — не се безпокойте, моля.

Щабофицерът остана назад, а княз Андрей тръгна сам.

Колкото по-напред, по-близо до неприятеля отиваше, толкова войските изглеждаха по в ред и по-весели. Най-голямо безредие и безнадеждност имаше в оня обоз пред Цнайм, който княз Андрей бе изпреварил заранта и който бе на десет версти от французите. В Грунт също се чувствуваше известна тревога и страх от нещо. Но колкото княз Андрей приближаваше към веригата на французите, толкова по-самоуверен ставаше видът на нашите войски. Облечени в шинели, войниците се бяха строили в редици и фелдфебелът и ротният преброяваха хората, като тикаха пръст в гърдите на крайния от всяко отделение войник и му заповядваха да дига ръка; пръснати из цялото пространство войници мъкнеха дърва и клони и правеха колибки, като се смееха весело и си приказваха; около огньовете седяха други, облечени и голи, сушаха ризите и партенките си или кърпеха ботушите и шинелите си и се трупаха около казаните и кашаварите. В една рота обедът беше готов и войниците с лакоми лица гледаха димящите казани и чакаха да се опита пробата, която артелчикът подаваше в дървена паничка на офицера, седнал пред своята барачка върху ствола на едно дърво.

В друга, по-щастлива рота, тъй като не всички имаха водка, войници се бяха струпали около сипаничавия широкоплещест фелдфебел, който навеждаше буренцето и наливаше в подлаганите поред капачета на манерките. Войниците дигаха манерките до устата си с набожен израз на лицата, гаврътваха водката, плакнеха си устата, избърсваха се с ръкавите на шинелите и се отдалечаваха от фелдфебела с развеселени лица. Всички лица бяха тъй спокойни, сякаш всичко това ставаше не пред неприятеля, преди сражение, в което най-малко половината от отряда щеше да остане на място, а сякаш бяха някъде в родината си в очакване на спокойна почивка. След като мина през един егерски полк, в редиците на киевските гренадири, хора с юнашки вид, заети със същите мирни работи, недалеч от високата, отличаваща се от другите колибка на полковия командир, княз Андрей попадна до строя на един взвод гренадири, пред които лежеше гол човек. Двама войника го държаха, а двама други замахваха с гъвкави пръчки и удряха отмерено по голия гръб. Наказваният неестествено викаше. Един дебел майор се разхождаше пред фронта и без да обръща внимание на виковете и без да спре, думаше:

— За войника е срамно да краде, войникът трябва; да бъде честен, благороден и храбър, а когато е откраднал от свой другар — той и чест няма; той е мерзавец. Още, още!

И непрекъснато се чуваха ударите на гъвкавите пръчки и отчаяният, но престорен вик.

— Още, още — повтаряше майорът.

Един млад офицер, с израз на недоумение и страдание по лицето, се отдалечи от наказвания и погледна въпросително минаващия адютант.

Когато стигна на предната линия, княз Андрей тръгна по фронта. На левия и на десния фланг нашата и неприятелската верига бяха далеч една от друга, но в средата, на онова място, дето сутринта бяха минали парламентьорите, веригите бяха толкова наблизо, че хората можеха да виждат лицата си и да разговарят помежду си. Освен войниците от веригата, от едната и от другата страна на това място бяха застанали мнозина любопитни, които се усмихваха и разглеждаха чудноватите и чужди за тях неприятели.

Още от рано сутринта, макар че бе забранено да се отива до веригата, началниците не можаха да се отърват от любопитни. Войниците от веригата, като хора, които показват нещо рядко, не гледаха вече французите, а си правеха наблюдения над идващите и се отегчаваха, докато чакаха смяната. Княз Андрей се спря, за да разгледа французите.

— Гледай, гледай — казваше един войник на другаря си, сочейки един руски войник-мускетар, който бе отишъл заедно с един офицер до веригата и заговори нещо бързо и разпалено с един френски гренадир. — Виж го как здравата дрънка! Хранцузинът не може да му излезе наглава. Я почни и ти, Сидоров!

— Чакай, слушай. Я как кара здравата — отговори Сидоров, който се смяташе за майстор да говори френски.

Войникът, когото сочеха смеещите се, беше Долохов. Княз Андрей го позна и се вслуша в приказките му. Заедно с ротния си командир Долохов бе дошъл във веригата от левия фланг, дето беше техният полк.

— Хайде, още, още! — караше го ротният командир, като се навеждаше напред и се мъчеше да не изпусне ни една от неразбираемите за него думи. — Моля ти се, по-бързо. Какво казва той?

Долохов не отговори на ротния; той бе въвлечен в разпалена препирня с един френски гренадир. Те разговаряха, разбира се, за войната. Смесвайки австрийците с русите, французинът доказваше, че русите са се предали и бягали още от Улм; Долохов доказваше, че русите не са се предали, а са победили французите.

— Заповядват ни да ви изгоним оттук, и ще ви изгоним — каза Долохов.

— Само гледайте да не ви пипнем с всичките ви казаци — каза французинът-гренадир.

Французите, зрители и слушатели, се засмяха.

— Ще ви накарат да танцувате, както танцувахте във времето на Суворов (on vous fera danser[335]) — каза Долохов.

— Qu’est ce qu’il chante?[336] — рече един французин.

— De l’histoire ancienne[337] — каза другият, който се сети, че става дума за по-раншните войни. — L’Empereur va lui faire voir à votre Souvara, comme aux autres…[338]

— Бонапарте… — започна Долохов, но французинът го прекъсна:

— Няма Бонапарте. Има император! Sacré nom[339] — извика ядосано той.

— По дяволите вашият император!

И Долохов грубо, по войнишки изпсува на руски, метна пушката си и се отдалечи!

— Да си вървим, Иван Лукич — каза той на ротния.

— На̀ ти тебе по хранцузки — обадиха се войниците от веригата. — Я, Сидоров!

Сидоров смигна, обърна се към французите и почна често-често да бъбри неразбрани думи.

— Кари, мала, тафа, сафи, мутер, каска — бърбореше той и се мъчеше да придаде изразителна интонация на гласа си.

— Хо-хо-хо! Ха-ха-ха! Ух! Ух! — избухна между войниците гръм от такъв здрав и весел смях, който неволно се предаде през веригата и на французите, та след това изглеждаше, че трябва по-скоро да се изпразнят пушките, да се унищожат зарядите и всички по-скоро да си отидат по домовете.

Но пушките останаха заредени, бойниците в къщите и укрепленията все тъй страшно гледаха напред и също както преди това останаха обърнати едни срещу други откачените от предниците топове.

XVI

След като обиколи цялата линия на войските от десния до левия фланг, княз Андрей се изкачи до оная батарея, от която, според думите на щабофицера, се виждало цялото поле. Тук той слезе от коня и спря до крайното от четирите откачени от предниците оръдия. Пред оръдията се разхождаше часовой-артилерист, който понечи да застане мирно пред офицера, но след направения му знак продължи своето отмерено, отегчително ходене.

Зад оръдията бяха предниците, още по-отзад — коневръзите и огньовете на артилеристите. Вляво, недалеч от крайното оръдие, имаше нова, плетена от пръти колибка, отдето се чуваха оживени офицерски гласове.

Наистина от батареята се виждаше почти цялото разположение на руските войски и на по-голямата част от неприятелските. Право срещу батареята, на хоризонта на противоположния хълм, се виждаше селото Шьонграбен; вляво и вдясно, сред дима на огньовете им, на три места можеха да се съзрат масите на френските войски, по-голямата част от които се намираха очевидно в самото село и зад височината. Вляво от селото сред дима личеше нещо, прилично на батарея, но не можеше да се види добре с просто око. Нашият десен фланг бе разположен на доста стръмно възвишение, господствуващо над позицията на французите. По него бе разположена нашата пехота и съвсем накрая се виждаха драгуни. В центъра тъкмо дето беше батареята на Тушин, от която княз Андрей разглеждаше позицията, бе най-малко стръмното и пряко надолнище и нагорнище към потока, който отделяше нашите от Шьонграбен. Вляво нашите войски стигаха до гората, дето димяха огньовете на нашата пехота, която сечеше дърва. Линията на французите бе по-широка от нашата и беше ясно, че французите лесно можеха да ни обходят от двете страни. Зад нашата позиция имаше стръмен и дълбок дол, през който артилерията и конницата мъчно можеха да отстъпят. Облакътен на едно оръдие, княз Андрей извади бележника и си начерта плана на разположението на войските. На две места направи бележки с молив с намерение да ги съобщи на Багратион. Той смяташе, че трябва: първо, да се съсредоточи цялата артилерия в центъра и, второ, да се прехвърли кавалерията назад, на отвъдната страна на дола. Тъй като се намираше постоянно при главнокомандуващия, следеше движенията на масите и общите разпоредби и се занимаваше постоянно с исторически описания на сраженията, и в предстоящото сражение княз Андрей съобразяваше неволно бъдещия ход на военните действия само в общи черти. Той си представяше само такива големи случайности: „Ако неприятелят започне атака срещу десния фланг — казваше си той, — Киевският гренадирски и Подолският егерски ще трябва да задържат позициите си, докато резервите на центъра се приближат към тях. В такъв случай драгуните могат да ударят във фланг и да ги отблъснат. А в случай на атака срещу центъра ние ще изкараме на това възвишение централната батарея, ще притеглим под нейно прикритие левия фланг и ще отстъпваме по ешелони до дола…“ — разсъждаваше той.

През всичкото време, докато беше на батареята при оръдието, той, както често се случва, непрестанно чуваше гласовете на офицерите, които разговаряха в колибата, но не разбираше ни една дума от онова, което говореха. Изведнъж един глас от колибата го порази със своя толкова сърдечен тон, че без да ще, той се вслуша.

— Не, миличък — думаше приятният и като че познат на княз Андрей глас, — казвам, че ако беше възможно да знаем какво ще бъде след смъртта, тогава никой от нас не би се страхувал от смъртта. Тъй, миличък.

Друг, по-младежки глас го прекъсна:

— И да се страхуваш, и да не се страхуваш — няма да я избегнеш.

— И все пак се страхуваш! Ех вие, учени хора — обади се трети, мъжествен глас, който прекъсна и двамата. — Вие артилеристите затова сте много учени, защото можете да карате със себе си всичко — и ракийка, и мезенце.

И притежателят на мъжествения глас, очевидно пехотен офицер, се засмя.

— И все пак се страхуваш — продължи първият познат глас. — Страхуваш се от неизвестността, това е то. Каквото и да казват, че душата ще отиде на небето… ние нали знаем, че небе няма, а има само атмосфера.

Мъжественият глас отново прекъсна артилериста.

— Хайде, Тушин, почерпете ни с вашата билкова ракия — каза той.

„А, това е оня капитан, който беше без ботуши в палатката на маркитанта“ — помисли княз Андрей, познавайки с удоволствие приятния философствуващ глас.

— От билковата може — рече Тушин, — но все пак да узнае бъдещия живот… — Той не довърши.

В това време във въздуха се чу свистене: по-близо и по-близо, по-бързо и по-ясно, по-ясно и по-бързо, и гюллето, сякаш без да издума всичко, което трябваше, дигайки с нечовешка сила пръски във въздуха, се пльосна в пръстта близо до колибата. От страшния удар земята сякаш изохка.

В същия миг от колибата изскочи преди всички други дребничкият Тушин, захапал на една страна луничката си; неговото добро, умно лице беше малко бледо. След него излезе човекът с мъжествения глас, един пехотен офицер, юначага на вид, и се затича към своята рота, като се закопчаваше тичешком.

XVII

Княз Андрей се спря с коня си при батареята, загледан в дима на оръдието, от което бе изхвръкнало гюллето. Очите му бързо огледаха широкото пространство. Той видя само, че неподвижните дотогава маси на французите се размърдаха и че вляво наистина имаше батарея. Димът над нея още не беше се разпръснал. Двамина френски конника, навярно адютанти, препуснаха по възвишението. Надолу, навярно за засилване на веригата, се движеше малка неприятелска колона, която се виждаше ясно. Димът от първия изстрел не бе се разпръснал още и вече се показа друго пушече и се чу изстрел. Сражението почна. Княз Андрей обърна коня и препусна назад към Грунт, за да търси княз Багратион. Той чуваше, че зад него канонадата зачести и стана по-силна. Очевидно нашите бяха почнали да отговарят. Долу, на мястото, дето бяха минали парламентьорите, се чуха пушечни изстрели.

Лемароа (Lemarrois), препускайки със страшното писмо на Бонапарт, току-що бе стигнал при Мюра и за да заглади грешката си, посраменият Мюра прати веднага войските си срещу центъра и да обходят двата фланга, надявайки се, че още до вечерта, преди пристигането на императора, ще смаже нищожния отряд, който беше насреща му.

„Започна! Ето го! — помисли княз Андрей, като почувствува, че кръвта почна по-често да прелива в сърцето му. — Но де? Как ще се прояви моят Тулон?“ — помисли той.

Минавайки през същите роти, които преди четвърт час варяха каша и пиеха водка, той навсякъде виждаше едни и същи бързи движения на войниците, които се строяваха и грабваха пушките си, и виждаше по всички лица същото чувство на оживление, което изпълваше и неговото сърце. „Започна! Ето го! Страшно и весело!“ — казваше лицето на всеки войник и офицер.

Преди да стигне до строящото се укрепление, в привечерния зрак на навъсения есенен ден той видя идещи срещу него ездачи. Оня, който беше начело, в бурка[340] и с астраганен калпак, яздеше бял кон. Той беше княз Багратион. Княз Андрей спря, за да го дочака. Княз Багратион възпря коня си, позна княз Андрей и му кимна с глава. Докато княз Андрей му разправяше какво е видял, той продължаваше да гледа напред.

Изражението: „Започна! Ето го!“ бе изписано дори на здравото мургаво лице на княз Багратион с полузатворени, мътни, като че неотспали очи. С безкрайно любопитство княз Андрей се вглеждаше в това неподвижно лице и му се искаше да знае дали мисли и чувствува и какво мисли, какво чувствува тоя човек в тая минута. „Дали зад това неподвижно лице има изобщо нещо?…“ — питаше се княз Андрей, загледан в него. Княз Багратион приведе глава, за да покаже, че е съгласен с думите на княз Андрей, и рече: „Добре“ с такъв израз, сякаш всичко, което ставаше и което му бяха съобщили, бе тъкмо онова, което той бе вече предвидил. Запъхтян от бързата езда, княз Андрей говореше бързо. Княз Багратион изговаряше особено бавно думите със своя източен акцент, сякаш искаше да каже, че няма за къде да се бърза. Все пак той подкара в тръст коня си по посока на Тушиновата батарея. Княз Андрей заедно със свитата тръгна след него. След княз Багратион яздеха: един офицер от свитата, Жерков, личният адютант на княза, един ординарец, дежурният щабофицер на енглизиран[341] хубав кон и един цивилен чиновник аудитор[342], който от любопитство бе измолил да присъствува на сражението. Аудиторът, пълен мъж с пълно лице, с наивна радостна усмивка гледаше наоколо си, друсаше се на коня сред хусарите, казаците и адютантите и седнал на обозно седло, представляваше някаква странна гледка със своя дебел вълнен шинел.

— Иска да погледа сражение — каза Жерков на Болконски, като посочи аудитора, — но вече го заболя под лъжичката.

— Е, стига — рече аудиторът със сияеща, наивна и в същото време хитра усмивка, сякаш бе поласкан, че е предмет на шегите на Жерков, и като че нарочно се мъчеше да се покаже по-глупав, отколкото беше всъщност.

— Très drôle, mon monsieur le prince[343] — каза дежурният щабофицер. (Той знаеше, че на френски титлата княз се казва някак особено и никак не можеше да налучка.)

В това време всички вече приближаваха до батареята на Тушин и пред тях удари едно гюлле.

— Какво падна? — попита аудиторът, като се усмихваше наивно.

— Френски питки — каза Жерков.

— Значи, с това удрят? — попита аудиторът. — Гледай колко силно!

И сякаш цял се разтопи от удоволствие. Едва бе изрекъл думите си и отново се чу неочаквано страшно свистене, което изведнъж се прекрати с удар в нещо течно и — ш-ш-ш-ляп! — казакът, който яздеше малко вдясно и отзад аудитора, се строполи с коня на земята. Жерков и дежурният щабофицер се наведоха над седлата и обърнаха конете обратно. Аудиторът спря срещу казака и се вгледа в него с внимателно любопитство. Казакът бе мъртъв, конят още се гърчеше.

Княз Багратион погледна с присвити очи наоколо си и като видя причината на станалото объркване, изви равнодушно глава, сякаш искаше да каже: „Струва ли си да се занимаваме с глупости?“ Той спря коня, така както правят добрите ездачи, поприведе се малко и оправи закачилата се за бурката шпага. Шпагата беше старинна, не като тия, които се носеха сега. Княз Андрей си спомни разказа как в Италия Суворов подарил своята шпага на Багратион и в тая минута тоя спомен му беше особено приятен. Те се приближиха до батареята, до която бе застанал Болконски, когато разглеждаше полесражението.

— Коя рота сте? — попита княз Багратион един фойерверкер, застанал до сандъците.

Той питаше: „Коя рота сте?“ — а всъщност питаше: „Не се ли страхувате вече тук?“ И фойерверкерът го разбра.

— На капитан Тушин, ваше превъзходителство — извика с весел глас, застанал мирно, червенокосият фойерверкер с покрито с лунички лице.

— Тъй, тъй — промълви Багратион, като премисляше нещо, и отмина край предниците към крайното оръдие.

Тъкмо когато приближаваше, от това оръдие тресна изстрел, оглушавайки и него, и свитата му, и сред дима, който внезапно обви оръдието, се виждаха артилеристите, които подхванаха оръдието, бързо се напънаха и почнаха да го търкалят към предишното му място. Широкоплещестият, грамаден войник №1, с банник[344], разкрачен широко, отскочи към колелото. №2 с разтреперана ръка пъхаше заряд в дулото. Един дребен, попрегърбен човек, офицерът Тушин, който се спъна в хобота на лафета, изтича напред, без да съзира генерала, като гледаше изпод малката си ръчичка.

— Прибави още две линии и ще бъде точно! — закрещя той с тънък гласец, като се мъчеше да му придаде юнашки тон, който не прилягаше на фигурата му. — Второ! — изписка той. — Удряй, Медведев!

Багратион повика офицера и Тушин с несмело и несръчно движение, съвсем не тъй, както отдават чест военните, а както свещениците благославят, допря три пръста до козирката и се приближи до генерала. Макар че оръдията на Тушин бяха отредени да обстрелват долината, той обстрелваше със запалителни гюллета селото Шьонграбен, което се виждаше напреде и пред което се събираха големи маси французи.

Никой не бе заповядал на Тушин накъде и с какво да стреля и след като се посъветва с фелдфебела си Захарченко, към когото имаше голямо уважение, той реши, че ще бъде хубаво, ако запали селото. „Добре!“ — каза Багратион, след като офицерът му направи доклада си, и почна да оглежда цялото разкриващо се пред него полесражение, като че съобразяваше нещо. Французите се бяха приближили най-много вдясно. По-долу от височината, на която беше Киевският полк, в долчето на рекичката се чуваше на вълни страхотен пушечен трясък, а много по-вдясно, отвъд драгуните, офицерът от свитата посочи на княза една френска колона, която обхождаше нашия фланг. Вляво кръгозорът се затваряше от близката гора. Княз Багратион заповяда на два батальона от центъра да отидат вдясно като подкрепление. Офицерът от свитата се осмели да забележи на княза, че когато тия батальони отидат, оръдията ще останат без прикритие. Княз Багратион се обърна към офицера и го погледна мълчаливо със своите мътни очи. На княз Андрей му се стори, че забележката на офицера от свитата беше вярна и че наистина нямаше какво да се каже. Но в тоя миг пристигна препускащ адютантът на един полкови командир, който беше в долчинката, със съобщение, че грамадни френски маси минават долу, че полкът е разстроен и отстъпва към киевските гренадири. Княз Багратион приведе глава в знак на съгласие и одобрение. Той подкара вдясно ходом и изпрати адютанта си при драгуните със заповед да атакуват французите. Но изпратеният там: адютант се върна след половин час с известие, че драгунският полкови командир вече е отстъпил отвъд долчината, защото срещу него открили силен огън и той напразно губел хората си, и затова спешил стрелците в гората.

— Добре! — каза Багратион.

Тъкмо когото той напусна батареята, вляво в гората също така се чуха изстрели и тъй като до левия фланг беше извънредно далече, за да може сам да стигне там навреме, княз Багратион изпрати Жерков да каже на старшия генерал, оня, който в Браунау представи полка си на Кутузов, да отстъпи колкото може по-бързо зад долчинката, защото десният фланг навярно не ще може да задържа дълго неприятеля. А за Тушин и за прикриващия го батальон забравиха. Княз Андрей се вслушваше внимателно в разговорите на княз Багратион с началниците и в дадените им от него заповеди и с учудване забеляза, че не се даваха никакви заповеди, а княз Багратион се стараеше само да изглежда така, че всичко, което ставаше по необходимост, случайно и по волята на отделните началници, че всичко това се върши макар и не по негова заповед, но съгласно с неговите намерения. Благодарение на проявявания от княз Багратион такт княз Андрей забелязваше, че въпреки тая случайност на събитията и независимостта им от волята на началника неговото присъствие бе сторило извънредно много. Началниците, които дохождаха при княз Багратион с разстроени лица, ставаха спокойни, войниците и офицерите го поздравяваха весело и ставаха по-оживени в негово присъствие и явно се перчеха пред него с храбростта си.

XVIII

След като се изкачи на най-високата точка от нашия, десен фланг, княз Багратион почна да слиза надолу, отдето на последователни вълни се чуваше стрелба и от барутния дим не се виждаше нищо. Колкото повече слизаха към долчината, толкова по-малко можеха да виждат, но пък много по-чувствително усещаха близостта на същинското полесражение. Почнаха да срещат ранени. Двама войника влачеха под ръка друг без шапка, с окървавена глава. Той хъркаше и плюеше. Личеше, че куршумът е попаднал в устата или в гърлото. Друг един, когото срещнаха, вървеше бодро сам, без пушка, като охкаше високо и поради прясната болка махаше ръката си, от която върху шинела му течеше кръв като от шише. Лицето му изглеждаше повече изплашено, отколкото страдащо. Той беше ранен преди една минута. Те пресякоха пътя, почнаха да се спускат стръмно и по надолнището видяха няколко души, които лежаха; срещнаха тълпа войници, между които имаше и неранени. Войниците вървяха нагоре, дишаха тежко и макар че видяха генерала, разговаряха високо и размахваха ръце. Напреде сред дима се съзираха вече сиви шинели и един офицер, който видя Багратион, изтича, викайки, след войниците, които вървяха безредно, като ги караше да се върнат. Багратион се приближи до редиците, из които тук-таме бързо трещяха изстрели, като заглушаваха говора и командните викове. Целият въздух беше наситен с барутен дим. Лицата на всички войници бяха опушени от барут и оживени. Някои пълнеха пушките с шомполи, други насипваха барут до ударниците, вадеха куршуми от сумките, трети стреляха. Но поради барутния дим, неразсейван от вятъра, не се виждаше срещу кого стрелят. Твърде често се чуваше приятно бръмчене и свистене. „Какво е туй? — мислеше княз Андрей, когато приближаваха към тая тълпа войници. — То не може да бъде верига, защото те са накуп! Не може да бъде атака, защото не се движат; не може да бъде и каре: те не са застанали така.“

Едно мършаво, слабо на вид старче, полкови командир, с приятна усмивка и клепачи, които затваряха повече от половината от неговите старчески очи и му придаваха кротък вид, се приближи до Багратион и го посрещна, както домакин посреща скъп гост. Той доложи на княз Багратион, че срещу полка му имало конна атака от французите и че макар атаката да е отблъсната, полкът загубил повече от половината си хора. Полковият командир каза, че атаката била отблъсната, като измисли тоя военен израз за онова, което се бе случило в полка му; но той наистина сам не знаеше какво бе станало през тоя половин час с поверените му войски и не можеше да каже с положителност дали атаката бе отблъсната, или полкът му бе разбит от атаката. В началото на боя знаеше само, че по целия му полк захвърчаха гюллета и гранати и избиваха хората, че след това някой извика: „Конници!“ и нашите почнаха да стрелят. Стреляха и досега, но вече не срещу конницата, която се беше скрила, а срещу пехотинците французи, които се появиха в долчината и стреляха срещу нашите. Княз Багратион наведе глава, за да покаже, че всичко е точно така, както Той е искал и предполагал. Той се обърна към адютанта и му заповяда да докара от възвишението двата батальона от 6-и егерски полк, край които току-що бяха минали. В тоя миг княз Андрей се смая от промяната по лицето на княз Багратион. Лицето му изразяваше оная съсредоточена и щастлива решителност, която изпълва човек, готов през горещ ден да се хвърли във вода, когато се засилва, за да скочи. Нямаше сега нито неотспалите, мътни очи, нито престорения дълбокомислен вид: кръглите, корави, ястребови очи възторжено и донякъде презрително гледаха напред очевидно без да се спират на нещо, макар че в движенията му оставаше същата бавност и отмереност.

Полковият командир се обърна към княз Багратион и го помоли да се върне назад, тъй като тук беше твърде опасно. „Моля ви, ваше сиятелство, за Бога! — каза той и погледна за потвърждение към офицера от свитата, който се извръщаше от него. — Ето, благоволете да видите!“ Той му показваше куршумите, които непрестанно пищяха, пееха и свистяха около тях. Говореше с такъв тон на молба и укор, с какъвто дърводелецът казва на грабналия секирата господар: „Ние сме свикнали, а вие само ще си направите мазоли ръчичките.“ Той говореше така, като че тия куршуми не можеха да убият и него, и полузатворените му очи придаваха на думите му още по-убедителен израз. Щабофицерът се присъедини към придумванията на полковия командир, но княз Багратион не им отговори и заповяда само да спрат да стрелят и да се престроят тъй, че да сторят място на идещите два батальона. Когато той говореше, появилият се вятър като с невидима ръка дръпна отдясно наляво завесата от дим, която скриваше долчината, и насрещната височина с движещите се по нея французи се откри пред тях. Всички очи неволно се устремиха към тая френска колона, която идеше към тях и се извиваше по гънките на местността. Виждаха се вече мъхнатите калпаци на войниците; можеха вече да се различат офицерите от редниците; виждаше се знамето им, което се удряше в дръжката.

— Чудесно вървят — каза някой от свитата на Багратион.

Главата на колоната бе слязла вече в долчината. Сблъскването трябваше да стане по отсамната страна на надолнището…

Остатъците от нашия полк, който бе участвувал в сражението, се строяваха бързо и се отдръпваха вдясно; зад тях, изблъсквайки изостаналите, стройно се приближаваха двата батальона на 6-и егерски полк. Те не бяха дошли още наспоред с Багратион, а вече се чуваше тяхната тежка, много тежка стъпка, с която цялата маса хора удряше крак. На левия фланг най-близо до Багратион вървеше един ротен командир, кръглолик, снажен мъж, с глупав, щастлив израз на лицето, същият, който бе изтичал от колибата. Личеше, че в тоя миг не мислеше за нищо друго, освен да мине юнашки пред началството.

Със самодоволството на строевак той вървеше леко с мускулестите си нозе, сякаш плуваше, изпъваше се без никакво усилие и с тая лекота се отличаваше от тежката стъпка на войниците, които вървяха според неговата стъпка. Той носеше близо до крака си извадена тъничка, тесничка шпага (извита шпагичка, която не приличаше на оръжие) и като поглеждаше ту началството, ту назад, без да сбърква стъпката, гъвкаво се извръщаше с цялата си яка снага. Като че всичките сили на душата му бяха насочени към това — да мине най-хубаво пред началството, и той беше щастлив, чувствувайки, че върши добре тая работа. „Леви… леви… леви…“ — сякаш повтаряше той мислено след всяка крачка и в тоя такт се движеше с разнообразно строги лица стената от войнишки фигури, натоварени с раници и пушки, като че всеки от тия стотици войници си повтаряше мислено през стъпка: „Леви… леви… леви…“ Един дебел майор, разпъхтян и объркал стъпката, заобиколи някакъв храст по пътя; изостанал войник пъхтеше с уплашено лице, че бе нарушил реда, и тичешком настигна ротата; едно гюлле натисна въздуха, прелетя над главата на княз Багратион и над свитата и в такта: „Леви… леви…“ падна в колоната. „Сгъсти се!“ — чу се напереният глас на ротния командир. Войниците избиколиха в дъга нещо на мястото, дето бе паднало гюллето, и старият кавалер на ордени, фланговият унтерофицер, който бе малко изостанал до убитите, настигна редицата си, подскочи, промени крак, оправи стъпката си и погледна ядосано наоколо си. „Леви… леви… леви…“ — чуваше се сякаш зад заплашителното мълчание и еднообразния звук на краката, удрящи едновременно земята.

— Отлично, момчета! — каза княз Багратион.

— Ще се стараем… охо-хо-хо-хо-хо!… — понесе се по редиците. Един намръщен войник, който вървеше отляво и викаше, погледна Багратион, като че казваше: „Ние сами го знаем“; друг, без да се обръща и сякаш страхувайки се да не се отвлече, отвори уста, извика и отмина.

Заповядано бе да спрат и свалят раниците.

Багратион обиколи редиците, които минаха край него, и слезе от коня. Той даде на един казак поводите, свали и даде бурката си, разкърши нозе и оправи калпака си. Началото на френската колона с офицерите отпреде се показа изпод възвишението.

— С Бога напред! — изрече Багратион с твърд глас, който се чуваше надалеч, обърна се за миг към фронта и като размаха леко ръце, сякаш с усилие тръгна с тромави крачки на кавалерист напред из неравното поле. Княз Андрей чувствуваше, че някаква непреодолима сила го влече напред и изпитваше голямо щастие.[345]

Французите бяха вече близо; княз Андрей, който вървеше с Багратион, ясно различаваше вече ремъците, червените еполети и дори и лицата на французите, (Той виждаше ясно един стар френски офицер, който, с изкривени нозе в гетри, с усилие се изкачваше, по височината, като се хващаше за храстите.) Княз Багратион не даде нова заповед и все тъй мълчаливо вървеше пред редиците. Изведнъж сред французите изтрещя изстрел, след това втори, трети… и по всички разбъркали се неприятелски редици се понесе дим и затрещя стрелба. Няколко души от нашите паднаха, между тях и кръглоликият офицер, който вървеше тъй весело и старателно. Но в същия миг, когато се чу първият изстрел, Багратион се обърна и викна: „Ура!“

„У-ра-а-а!“ — разнесе се проточен вик по нашата линия и изпреварвайки княз Багратион, изпреварвайки се един друг, в нестройно, ала весело множество нашите се затекоха по надолнището след разстроените французи.

XIX

Атаката на 6-и егерски полк осигури отстъплението на десния фланг. В центъра действието на забравената батарея на Тушин, който бе успял да запали Шьонграбен, спираше движението на французите. Французите гасяха пожара, разпространяван от вятъра, и с това даваха време за отстъпление. Отстъплението на центъра през дола ставаше набързо и шумно, ала отстъпвайки войските не объркваха командите. Но левият фланг, който беше едновременно атакуван и обхождан от по-големи френски сили под началството на Лан и който се състоеше от пехотните Азовски и Подолски полкове и от Павлоградския хусарски, беше разстроен. Багратион изпрати Жерков при генерала на левия фланг със заповед незабавно да отстъпи.

Без да сваля ръка от фуражката си, Жерков пъргаво подкара коня и препусна. Но щом се отдалечи от Багратион, силите му измениха. Обхвана го непобедим страх и той не можеше да върви нататък, дето беше опасно.

Когато се приближи до войските на левия фланг, не тръгна напред, дето имаше стрелба, а почна да търси генерала и началниците там, дето те не можеха да бъдат, и затова не предаде заповедта.

По старшинство командуването на левия фланг принадлежеше на командира на същия оня полк, който бе представен на Кутузов при Браунау и в който служеше като войник Долохов. А командуването на крайния ляв фланг бе отредено за командира на Павлоградския полк, дето служеше Ростов, поради което стана недоразумение. Двамата началници бяха много раздразнени един от друг и тъкмо когато на десния фланг отдавна вече се водеше бой и французите бяха почнали настъпление, двамата началници бяха заети с преговори, целта на които беше да се оскърбят един друг. А полковете, както кавалерийският, така и пехотният, бяха съвсем слабо подготвени за предстоящото сражение. Хората от полковете, от войник до генерал, не очакваха сражение и спокойно се занимаваха с мирни работи: в конницата хранеха конете, в пехотата събираха дърва.

— Ако обаче той старши от мой по чин — каза зачервен хусарският полковник, немец, на приближилия се адютант, — нека прави, какво ще. Аз не мога да жертвувам свои хусари. Тръбач! Свири отстъпление!

Но работата ставаше припряна. Канонадата и пушечната стрелба, сливайки се, трещяха вдясно и в центъра и френските шинели на стрелците на Лан минаваха вече бента на воденицата и се строяваха на два пушечни изстрела по отсамната страна. Пехотинският началник отиде с треперещ вървеж до коня, яхна го, стана от това много изправен и висок и тръгна към павлоградския командир. Полковите командири се срещнаха с учтиви поклони и със скрита злоба в сърцата.

— Все пак, полковник — каза генералът, — аз не мога да оставя половината от хората си в гората. Аз ви моля, аз ви моля — повтори той — да заемете позицията и да се приготвите за атака.

— А аз моля, не бъркайте в чужди работи — отговори разпалено полковникът. — Да бяхте кавалерист…

— Аз не съм кавалерист, полковник, но съм руски генерал, и ако това не ви е известно…

— Много известно, ваше превъзходителство — извика неочаквано полковникът, подкара коня и стана тъмночервен. — Не обичате ли да отидем във веригата и ще гледате, че тоз позиция съвсем негоден. Аз не искам да унищожи свой полк за ваш удоволствие.

— Вие се забравяте, полковник. Аз не си гледам удоволствието и няма да позволя да се приказва така.

Приемайки поканата на полковника за турнир на храброст, генералът изпъчи гърди, намръщи се и подкара коня заедно с полковника по посока на веригата, като че цялото им разногласие щеше да се реши там, във веригата, под куршумите. Отидоха във веригата, няколко куршума прелетяха над тях и те спряха мълком. Нямаше нищо за гледане във веригата, тъй като и от мястото, дето бяха по-рано, беше ясно, че кавалерията не може да действува из храстите и долчините и че французите обхождат лявото крило. Генералът и полковникът се гледаха един друг строго и многозначително като два петела, готвещи се за бой, и напразно очакваха, че единият ще прояви страхливост. И двамата издържаха изпита. Тъй като нямаше какво да говорят и нито единият, нито другият не искаше да даде повод да се каже, че пръв се е отдалечил от куршумите, те щяха да стоят там дълго, изпитвайки взаимно храбростта си, ако в това време почти зад тях, в гората, не се чу трясък на пушечна стрелба и неясен, сливащ се вик. Французите нападаха войниците, които бяха в гората за дърва. Хусарите не можеха вече да отстъпват заедно с пехотата. Пътят им за отстъпление вляво беше отрязан от френската верига. Колкото и неудобна да беше местността, сега трябваше да атакуват, за да си пробият път.

Ескадронът, в който служеше Ростов, току-що бе успял да яхне конете и беше спрян с лице към неприятеля. Пак, както и на Енския мост, между ескадрона и неприятеля нямаше никого и между тях, разделяйки ги, беше същата страшна черта на неизвестност и страх, сякаш чертата, която отделя живите от мъртвите. Всички чувствуваха тая черта и въпросът ще преминат ли, или не и как ще преминат тая черта ги вълнуваше.

Полковникът се доближи на кон до фронтовата линия, ядосано отговори нещо на въпросите на офицерите и като човек, който отчаяно настоява на своето, даде някаква заповед. Никой не каза нищо определено, но по ескадрона пропълзя мълва за атака. Чу се команда за строяване, след това изскриптяха сабите, извадени от ножниците. Но все още никой не мърдаше. Войските от левия фланг, и пехота, и хусари, чувствуваха, че самото началство не знае какво да прави и нерешителността на началниците се предаваше на войските.

„По-скоро, по-скоро да става“ — мислеше Ростов, чувствувайки, че най-сетне е настъпило времето да вкуси насладата от атака, за която толкова бе чувал от другарите си хусари.

— С Бога нап’гед, момчета — чу се гласът на Денисов, — в т’гъс, ма’гш!

В първия ред задниците на конете се заклатиха. Грачик дръпна поводите и сам тръгна.

Вдясно Ростов виждаше първите редици на своите хусари, а още по-далеч пред него се мяркаше тъмна ивица, която той не можеше да види добре, но смяташе, че е неприятелят. Чуваха се изстрели, но в далечината.

— Ускори тръса! — чу се команда и Ростов почувствува, че задницата на неговия Грачик подскача нагоре и че конят минава в галоп.

Той предварително отгатваше неговите движения и му ставаше все по-весело. Съзря напреде едно самотно дърво. Отначало това дърво беше напреде, повредата на оная черта, която изглеждаше толкова страшна. А ето че преминаха тая черта и не само нямаше нищо страшно, но ставаше все по-весело и оживено. „Ох, как ще го фрасна“ — помисли Ростов, като стисна в ръка дръжката на сабята.

— У-р-р-ра!… — протътнаха гласове.

„Ех, да ми се падне сега който и да е“ — помисли Ростов, като заби шпори в Грачик, изпревари другите и го пусна в пълен кариер. Напреде се виждаше вече неприятелят. Изведнъж нещо като широка метла шибна ескадрона. Ростов дигна сабя, приготви се да сече, но в тоя миг препускащият напреде войник Никитенко се отдели от него и Ростов почувствува като насън, че продължава да, препуска с неестествена бързина напред, но в същото време остава на мястото си. Познатият му хусар Бандарчук го блъсна с коня си отзаде и погледна ядосано. Конят на Бандарчук отскочи встрани и той препусна, като го заобиколи.

„Какво е това? Не се ли движа?… Паднах, убит съм…“ — в един миг се попита и отговори Ростов. Той беше вече сам сред полето. Вместо движещи се коне и хусарски гърбове виждаше наоколо си неподвижна земя и пожънати нивя. Под него имаше топла кръв. „Не, аз съм ранен, а конят ми е убит.“ Грачик се опита да се дигне на предните си нозе, но падна и затисна крака на ездача. От главата на коня течеше кръв. Конят се мяташе в спазми и не можеше да се изправи. Ростов поиска да стане и също падна: чантата му се бе закачила за седлото. Де са нашите, де са французите, той не знаеше. Наоколо нямаше никого.

След като освободи крака си, той се изправи.

„Де, на коя страна беше сега чертата, която тъй рязко отделяше двете войски?“ — питаше се той и не можеше да си отговори. „Дали не ми се е случило нещо лошо? Има ли такива случаи и какво трябва да се прави в такива случаи?“ — питаше се той, като ставаше; и в тоя миг усети, че на лявата му изтръпнала ръка виси нещо излишно. Китката на ръката му беше като чужда. Той огледа ръката си, но напразно търсеше кръв по нея. „Ха, ето и хора — помисли той радостно, когато видя няколко души, които тичаха към него. — Те ще ми помогнат!“ Начело на тия хора тичаше един с чудноват кивер и в син шинел, черен, загорял, с гърбав нос. След него още двамина и още много други тичаха отзад. Един от тях продума нещо странно, не руско. Между задните, също такива хора, със също такива кивери, имаше един руски хусар. Държаха го за ръцете; зад него държаха коня му.

„Навярно пленник от нашите… Да. Нима и мене ще заловят? Какви са тия хора? — мислеше непрекъснато Ростов, без да вярва на очите си. — Нима са французи?“ Той гледаше приближаващите се французи и макар че преди миг препускаше само за да настигне тия французи и да ги насече, тяхната близост му се стори сега толкова ужасна, че не вярваше на очите си, „Кои са те? Защо тичат? Нима към мене? Нима тичат към мене? И защо? Да ме убият ли? Мене, когото всички толкова обичат?“ Спомни си колко го обича майка му, семейството, приятелите и намерението на неприятелите да го убият му се стори невъзможно. „А може и да ме убият!“ Той остана повече от десет секунди, без да мърда от мястото си и без да разбира положението си. Предният французин, с гърбавия нос, дотича толкова наблизо, че вече се виждаше изразът на лицето му. И разгорещената чужда физиономия на тоя човек, който с насочен напред щик и сдържан дъх леко притичваше към него, уплаши Ростов. Той грабна пистолета си, но вместо да стреля с него, хвърли го към французина и изтича с все сила към храсталаците. Тичаше не с онова чувство на съмнение и борба, с което вървеше към Енския мост, а с чувство на заек, който бяга от кучета. Само неделимо чувство на страх за своя млад, щастлив живот бе завладяло цялото му същество. Прескачайки бързо синорите, със същия устрем, с който тичаше, когато играеше на гоненица, той хвърчеше из нивята, като обръщаше от време на време своето бледо, добро, младежко лице, и мраз от ужас пропълзяваше по гърба му. „Не, по-добре да не гледам“ — помисли той, но когато изтича до храсталаците, още веднъж се обърна. Французите бяха останали назад и дори в оня миг, когато той се озърна, първият току-що бе минал от тръс на ходом, обърна се и силно извика нещо на другаря си отзаде. Ростов се спря. „Нещо не е както трябва — помисли той, — не може да бъде да искат да ме убият.“ А през това време лявата му ръка беше тъй тежка, сякаш гира от два пуда беше закачена за нея. Той не можеше повече да бяга. Французинът също спря и се прицели. Ростов прижумя и се наведе. Един и втори куршум прелетяха край него с бръмчене. Той събра последните си сили, хвана лявата си ръка с дясната и изтича до храсталаците. В храсталаците имаше руски стрелци.

XX

Връхлетени изневиделица в гората, пехотните полкове изтичваха от гората и ротите, смесвайки се с други роти, се отдалечаваха на безредни тълпи. Един войник изрече в уплахата си страшните на война и безсмислени думи: „Отрязаха ни!“ — и тия думи, заедно с чувството на страх, се предадоха на цялата маса.

— Обходиха ни! Отрязаха ни! Загубени сме! — викаха бягащите.

Щом полковият командир чу стрелбата и вика отзад, разбра, че с неговия полк се е случило нещо ужасно, и мисълта, че той, примерен, служил много години и в нищо невиновен офицер, може да се провини пред началството в недоглеждане или в неразпоредителност, тъй го порази, че в същия миг забрави и непокорния кавалерист-полковник, и своята генералска важност, а най-важното, съвсем забрави опасността и чувството за самосъхранение, хвана се за предницата на седлото, пришпори коня и препусна към полка под град от куршуми, които се изсипаха срещу него, но не го закачиха. Той желаеше едно: да разбере какво става и на всяка цена да помогне и поправи грешката, ако е имало грешка от негова страна, та да не бъде виновен той, служилият двайсет и две години, немъмрен за нищо, примерен офицер.

Като мина благополучно между французите, той препусна към полето отвъд гората, през която бягаха нашите и слизаха от възвишението, без да слушат команда. Настъпи оная минута на нравствено колебание, която решава съдбата на сраженията: ще се подчинят ли тия разстроени тълпи от войници на гласа на своя командир, или като се извърнат към него, ще побягнат още по-далеч. Въпреки отчаяния вик на толкова страшния досега за войниците полкови командир, въпреки разяреното тъмночервено, неприличащо на себе си лице на полковия командир и размаханата шпага, войниците продължаваха да бягат, разговаряха, стреляха във въздуха и не изпълняваха командата. Нравственото колебание, което решаваше съдбата на сраженията, завършваше очевидно в полза на страха.

От викането и от барутния дим генералът се закашля и спря в отчаяние. Изглеждаше, че всичко е загубено, но в тоя миг французите, които настъпваха срещу нашите, изведнъж без видима причина изтичаха назад, изчезнаха от окрайнината на гората и в гората се появиха руски стрелци. Беше ротата на Тимохин, единствената, която се бе задържала в гората, без да бъде разстроена, и след като бе залегнала в канавката до гората, неочаквано атакува французите. Тимохин с такъв отчаян вик се хвърли срещу французите и с такава безумна и пиянска решителност се втурна само с една шпагичка срещу неприятеля, че преди да се опомнят, французите хвърлиха оръжието и побягнаха. Долохов, който тичаше до Тимохин, застреля съвсем отблизо един французин и първи хвана за яката един офицер, който се предаде. Бягащите се върнаха, батальоните се събраха и французите, които бяха почти разделили на две войските от левия фланг, бяха за миг изблъскани. Резервните части можаха да се съединят и бегълците се спряха. Полковият командир бе застанал заедно с майор Економов до моста, като пропускаше отстъпващите роти, когато до него се приближи един войник, хвана стремето му и почти се приведе към него. Войникът беше със синкав шинел от фабричен плат, без раница и без кивер и главата му беше превързана, а през рамото му бе метната френска чанта за патрони. В ръцете си държеше офицерска шпага. Войникът беше блед, сините му очи нахално гледаха полковия командир в лицето, а устата му се усмихваше. Макар да бе зает, тъй като даваше заповеди на майор Економов, полковият командир не можеше да не обърне внимание на тоя войник.

— Ваше превъзходителство, ето два трофея — каза Долохов, като посочи френската шпага и патронната чанта. — Плених един офицер. Спрях ротата. — От умора Долохов дишаше тежко; говореше с прекъсвания. — Цялата рота може да свидетелствува! Моля, ваше превъзходителство, да запомните това!

— Добре, добре — рече полковият командир и се обърна към майор Економов.

Но Долохов не се отдръпна; той развърза превръзката си, дръпна я и посочи в косата засъхналата кръв.

— Рана от щик, аз останах в строя. Запомнете, ваше превъзходителство.

 

 

Бяха забравили за батареята на Тушин и едва съвсем в края на сражението княз Багратион, който все още чуваше канонада в центъра, изпрати там дежурния щабофицер, а след това и княз Андрей да заповядат на батареята да отстъпи колкото е възможно по-скоро. По нечия заповед прикритието около оръдията на Тушин си бе отишло още в средата на сражението: но батареята продължаваше да стреля и не бе превзета от французите само защото неприятелят не можеше да допусне, че четири незащитени от никого оръдия ще имат дързостта да стрелят. Напротив, по енергичното действие на тая батарея той предполагаше, че тук, в центъра, са съсредоточени главните сили на русите и на два пъти се опита да атакува тая точка, но и двата пъти бе прогонван с картеч от четирите оръдия, които стояха самотно на това възвишение.

Наскоро след като княз Багратион си отиде, Тушин успя да подпали Шьонграбен.

— Ето, объркаха се! Гори! Гледай какъв дим! Чудо! Бравос! Гледай какъв дим! — заговори прислугата, като се съживи.

Без заповед всички оръдия стреляха по посока на пожара. При всеки изстрел войниците подвикваха, сякаш подкарваха снаряда: „Чудо! Ха така! Тлей, глей, бравос!“ Раздухван от вятъра, пожарът бързо се разпространяваше. Настъпилите отвъд селото френски колони се върнаха, но сякаш за наказание за тоя неуспех неприятелят постави вдясно от селото десет оръдия и почна да стреля с тях срещу Тушин.

Поради детската си радост, предизвикана от пожара и увлечението от сполучливата стрелба срещу французите нашите артилеристи съзряха тая батарея едва когато две гюллета и след тях още четири удариха между оръдията и едното събори два коня, а другото откъсна крака на ракления ездач. Но настъпилото вече оживление не отслабна, а само промени настроението. Конете бяха сменени с други от запасния лафет, ранените — дигнати и четирите оръдия — обърнати срещу десеторъдейната батарея. Офицерът, другарят на Тушин, беше убит в началото на боя и в един час от четиридесетте човека прислуга седемнадесет бяха извадени от строя, но артилеристите бяха все така весели и оживени. На два пъти те забелязаха, че долу, близо до тях, се появяваха французи и тогава стреляха срещу тях с картеч.

Дребничкият човек със слаби несръчни движения искаше непрестанно от вестовоя си още една луличка за това, както думаше той, и като пръскаше искри от нея, изтичваше напред и гледаше французите, заслонил очи с малката си ръчичка.

— Удряйте, момчета! — повтаряше той и сам хващаше оръдията за колелата и отвърташе винтовете.

Посред дима, оглушавай от непрекъснатите изстрели, които го караха да трепва всеки път, Тушин тичаше от едно оръдие до друго, без да изпуска луличката си, прицелваше се или броеше гюллетата, или се разпореждаше да сменят или впрегнат нови коне вместо убитите и ранените и подвикваше със своя слаб, тъничък, нерешителен гласец. Лицето му все повече и повече се оживяваше. Само когато убиваха или раняваха хора, той се мръщеше, извръщаше се от убитите и сърдито викаше на хората, които както винаги се туткаха, докато дигнат ранения или трупа. Войниците, повечето красиви юначаги (както винаги в батареята с две глави по-високи от офицера си и двойно по-широки от него), всички като объркани деца гледаха командира си и изразът на неговото лице неизменно се отразяваше по техните лица.

Поради тоя страшен тътен, шум и поради необходимостта от внимание и дейност Тушин не изпитваше и най-слабо неприятно чувство на страх и мисълта, че могат да го убият или ранят тежко, не му минаваше през ума. Напротив, ставаше му все по-весело и по-весело. Струваше му се, че много отдавна, едва ли не вчера, е била оная минута, когато бе видял неприятеля и даде първия изстрел, и че парчето нива, на което бе застанал, му беше отдавна познато, родно място. Макар че помнеше всичко, съобразяваше всичко и вършеше всичко, което най-добрият офицер в неговото положение можеше да върши, той се намираше в състояние, което приличаше на трескаво бълнуване или на състояние на пиян човек.

Оглушаващите от всички страни звуци на неговите оръдия, свистенето и трясъкът на неприятелските снаряди, гледката на изпотената, зачервена и припряно движеща се прислуга около оръдията, гледката на кръвта на хора и коне, неприятелските пушечета на отвъдната страна (след които всеки път прехвърчаше гюлле и удряше земята, човек, оръдие или кон), гледката на всички тия неща създаде в главата му негов собствен, фантастичен свят, който в тоя миг бе наслада за него. В неговото въображение неприятелските топове не бяха топове, а лули, от които, невидим пушач пускаше от време на време кълбета дим.

— Гледай, пак пусна дим — рече шепнешком Тушин сам на себе си, когато от височината изскочи кълбо дим и вятърът го отвя наляво като ивица, — сега чакай топката, да му я отпратиш назад.

— Какво заповядвате, ваше благородие? — попита застаналият близо до него фойерверкер, който го чу, че промълви нещо.

— Нищо, граната… — отговори той.

„Хайде, наша Матвеевна“ — казваше си той. В неговото въображение Матвеевна беше големият, краен, излят по старинному топ. Французите около своите оръдия му се струваха като мравки. Красавецът и пияница първи номер при второто оръдие беше в неговия свят чичо; Тушин поглеждаше най-често него и се радваше на всяко негово движение. Шумът на пушечната престрелка, ту замираща, ту засилваща се отново под височината, му се струваше като нечие дихание. Той се вслушваше в притихването и засилването на тия звукове.

— Гледай я, задиша, пак задиша — приказваше на себе си той.

А той самият се виждаше като могъщ мъж с грамаден ръст, който с две ръце хвърля гюллета на французите.

— Хайде, Матвеевна, миличка, не се излагай — рече той, като се отдалечи от оръдието, и в тоя миг чу над главата си чужд непознат глас:

— Капитан Тушин! Капитане!

Тушин подплашено погледна наоколо си. Беше оня щабофицер, който го бе изгонил от Грунт. Той му викаше задъхано:

— Какво правите вие, да не сте полудели? Два пъти ви заповядаха да отстъпите, а вие…

„Но за какво ми се карат?“ — помисли Тушин, като-погледна със страх началника.

— Аз… нищо… — рече той, като долепи два пръста до козирката. — Аз…

Но полковникът не доизрече всичко, което искаше. Едно гюлле, което прелетя наблизо, го накара да се сниши, да се наведе върху коня. Той млъкна и тъкмо искаше да каже още нещо, ново гюлле го спря. Той обърна коня и бързо се отдалечи.

— Отстъпвайте! Всички отстъпвайте! — извика той отдалеч.

Войниците се засмяха. След една минута със същата заповед пристигна адютантът.

Той беше княз Андрей. Когато стигна до пространството, заемано от топовете на Тушин, първото нещо, което видя, беше един разпрегнат кон с пречупен крак, който цвилеше до запрегнатите коне. От крака му като от извор бликаше кръв. Между предниците лежаха няколко убити. Докато приближаваше, над него прелитаха едно след друго гюллета и той почувствува, че нервна тръпка полази по гърба му. Но само мисълта, че се страхува, го накара да се съвземе. „Аз не мога да се страхувам“ — помисли той и слезе бавно от коня между оръдията. Предаде заповедта и не си отиде от батареята. Реши да остане, докато снемат оръдията от позицията, и да ги закара. Заедно с Тушин, прекрачвайки през труповете и под страшния огън на французите, той почна да приготвя оръдията за изтегляне.

— Дойде преди малко едно началство и си плю на петите — рече фойерверкерът на княз Андрей, — не както ваше благородие.

Княз Андрей не приказва нищо с Тушин. И двамата бяха тъй заети, че сякаш не се виждаха един друг. Когато закачиха за предниците само двете оръдия, оцелели от четирите, и тръгнаха надолу (един разрушен топ и един единорог[346] бяха изоставени), княз Андрей се приближи на кон до Тушин.

— Е, довиждане — каза княз Андрей и подаде ръка на Тушин.

— Довиждане, драги — рече Тушин, — душичке! Сбогом, гълъбче — рече Тушин със сълзи, които, кой знае защо, изведнъж бликнаха в очите му.

XXI

Вятърът затихна, черни облаци надвиснаха ниско над мястото на сражението и се сливаха на кръгозора с барутния дим. Стъмняваше се и от това на две места още по-ясно личеше зарево на пожар. Канонадата стана по-слаба, но пукотът на пушки, отзад и вдясно, се чуваше все по-често и по-близо. Отстъпвайки заедно с оръдията си, Тушин трябваше ту да заобикаля ранени, ту се натъкваше на други и щом излезе от обсега на огъня и се спусна в дола, посрещна го началството и адютантите, между които бяха и щаб-офицерът, и Жерков, изпращан дваж, но нестигнал ни веднъж до батареята на Тушин. Всички се надпреварваха да му дават и предават заповеди как и къде да върви и му отправяха укори и бележки. Яхнал своята артилерийска кранта, Тушин не даваше никакви нареждания и се движеше отзад мълком, защото се страхуваше да говори, тъй като при всяка дума, без сам да знае от какво, беше готов да заплаче. Макар че бе заповядано да изоставят ранените, мнозина от тях се мъкнеха след войските и молеха да ги качат на оръдията. Същият оня пехотен офицер с юнашки вид, който преди сражението бе изскочил от колибата на Тушин, сега, с куршум в корема, бе сложен върху лафета на Матвеевна. В подножието на височината един блед юнкер-хусар, който крепеше едната си ръка с другата, се приближи до Тушин и помоли да се качи.

— Капитане, за Бога, контузен съм в ръката — каза той стеснително. — За Бога, не мога да вървя. За Бога!

Личеше, че тоя юнкер неведнъж досега бе молил да се качи някъде и че навсякъде са му отказвали. Той се молеше с нерешителен и жалък глас.

— Заповядайте да ме качат, за Бога!

— Качете го, качете го — каза Тушин. — Постели шинела си, чичо — обърна се той към своя любим войник. — Но де е раненият офицер?

— Свалихме го, свърши — отговори някой.

— Качете го. Седнете, мили, седнете. Постели шинела, Антонов.

Юнкерът беше Ростов. Той държеше с едната си ръка другата, беше блед и долната му челюст играеше от трескави тръпки. Качиха го на Матвеевна, на същото оръдие, от което бяха снели умрелия офицер. По постлания шинел имаше кръв, с която се изцапаха рейтузите[347] и ръцете на Ростов.

— Ранен ли сте, гълъбче? — каза Тушин, като се приближи до оръдието, на което бе седнал Ростов.

— Не, контузен.

— Защо има тогава кръв по оръдието? — попита Тушин.

— То, офицерът, ваше благородие, го накърви — отговори един войник-артилерист, като избърса с ръкава на шинела си кръвта и сякаш се извиняваше за нечистото състояние на оръдието.

Едва-едва с помощта на пехотата изкачиха оръдията по височината и когато стигнаха до село Гунтерсдорф, спряха. Толкова бе притъмняло, че от десет крачки не можеха да се различават мундирите на войниците и престрелката почна да затихва. Изведнъж някъде наблизо вдясно отново се чуха викове и стрелба. От изстрелите в тъмнината вече се святкаше. Това беше последната атака на французите, на която отвръщаха войниците, залостили се в селските къщи. Отново всичко се втурна вън от селото, но оръдията на Тушин не можеха да мръднат и артилеристите, Тушин и юнкерът се споглеждаха мълком и очакваха участта си. Престрелката почна да затихва и от страничната улица се изсипаха оживени от приказки войници.

— Жив ли си, Петров? — питаше един.

— Сгряхме ги както трябва, драги. Сега вече няма да се пъхат — рече друг.

— Нищо не се вижда. Как пердашиха своите! Не се вижда, тъмно, братчета. Нямате ли водица?

И последния път французите бяха отблъснати. И в пълния мрак оръдията на Тушин, обкръжени като с рамка от зашумялата пехота, отново тръгнаха някъде напред.

Сякаш невидима мрачна река течеше в тъмнината, все в една посока, забучала от шепот, говор и шум от копита и колела. В общото бучене по-ясни от всички други звуци бяха охканията и гласовете на ранените сред нощния мрак. Техните охкания като че изпълваха всичкия този мрак, който обкръжаваше войските. Техните охкания и мракът на тая нощ — бяха едно и също нещо. След известно време в движещото се множество настъпи вълнение. Някой бе минал на бял кон със свита и казал нещо, минавайки.

— Какво каза? Накъде ще вървим сега? Или ще стоим? Благодари ли той, или не? — чуха се жадни питания от всички страни и цялата движеща се маса почна сама да се натиска (личеше, че предните бяха се спрели) и се разнесе слух, че е заповядано да спрат. Всички, както вървяха, спряха сред калния път.

Пламнаха огньове и по-ясно се чу глъчката от разговори. Капитан Тушин, който даде нареждания на ротата, изпрати войник да търси превързочен пункт или лекар за юнкера и седна при огъня, накладен на пътя от войниците. Ростов се довлече също до огъня. Трескави тръпки от болка, студ и влага раздрусваха цялото му тяло. Оборваше го непобедим сън, но не можеше да заспи от мъчителната болежка в ръката, която не знаеше как да държи. Той ту затваряше очи, ту поглеждаше огъня, който му се струваше жаркочервен, ту прегърбената, слаба фигура на Тушин, седнал турски до него. Големите добри и умни очи на Тушин се насочваха към него със съчувствие и състрадание. Той виждаше, че Тушин от цялата си душа искаше, но не можеше с нищо да му помогне.

От всички страни се чуваха стъпки и приказки на хора, които минаваха пеш или на коне, и на пехотата, която се настаняваше наоколо. Шумът от гласовете, стъпките и шляпащите в калта конски копита, близкото и далечно пращене на дървата се сливаха с колебливо бучене.

Сега вече не течеше както по-рано невидима в мрака река, а сякаш мрачно море се укротяваше след буря и тръпнеше. Ростов гледаше и слушаше безсмислено, онова, което ставаше пред и около него. Пехотен войник приближи до огъня, приклекна, пъхна ръце в огъня и извърна лице.

— Нали може, ваше благородие? — каза той въпросително на Тушин. — На, отделих се от ротата, ваше благородие; сам не зная де съм. Лошо!

Заедно с войника до огъня дойде пехотен офицер с превързана буза и помоли Тушин да отместят мъничко оръдията, за да прекара една каруца. След ротния командир дотърчаха при огъня двама войника. Те страшно се биеха и ругаеха и си издърпваха един от друг някакъв ботуш.

— Тъй, а, ти си го бил дигнал! Я гледай: какъв майстор бил! — викаше продрано единият.

След това дойде слаб, блед войник, чиято шия беше превързана с кървава партенка, и сърдито поиска вода от артилеристите.

— Какво, да мра като куче ли? — каза той.

Тушин заповяда да му дадат вода. След това притича един весел войник и поиска да вземе огънче за пехотата.

— Горещо огънче за пехотата! Останете си със здраве, землячета, благодарим ви за огънчето, ние ще ви го върнем с лихвата — рече той, като понесе нанякъде в тъмнината една червена главничка.

След тоя войник край огъня минаха четворица войници, които носеха на шинел нещо тежко. Един от тях се препъна.

— Гледай ги, дяволите, сложили дърва на пътя — измърмори той.

— Свърши, защо ще го носим? — рече друг.

— Я не дрънкайте!

И изчезнаха в мрака с товара си.

— Какво? Боли ли? — обърна се шепнешком Тушин към Ростов.

— Боли.

— Ваше благородие, викат ви при генерала. Там в къщата е — каза един фойерверкер, като се приближи до Тушин.

— Ей сега, гълъбче.

Тушин стана и се отдалечи от огъня, като закопчаваше и оправяше шинела си.

Недалеч от огъня на артилеристите, в приготвена за него селска къща, княз Багратион бе седнал да обядва, разговаряйки с някои началници на части, които се бяха събрали при него. Тук беше старчето с полузатворените очи, което огризваше лакомо една овнешка кост, и безукорният, с двадесет и две години служба, генерал, зачервен от една чашка водка и от обеда, и щаб-офицерът, който имаше пръстен с името си, и Жерков, който безпокойно оглеждаше всички, и княз Андрей, блед, със стиснати устни и трескаво блеснали очи.

В ъгъла на стаята беше опряно взетото френско знаме и аудиторът с наивно лице опипваше тъканта на знамето и с недоумение клатеше глава, може би защото наистина го интересуваше видът на знамето, а може би защото бе гладен и му беше тежко да гледа обеда, на който нямаше прибор за него. В съседната къща се намираше плененият от драгуните френски полковник. Около него се бяха струпали наши офицери и го разглеждаха. Княз Багратион благодареше на отделните началници и разпитваше за подробностите на сражението и за загубите. Полковият командир, който се бе представил при Браунау, докладваше на княза, че тъкмо когато се почнал боят, той отстъпил от гората, събрал секачите на дърва, пуснал ги да минат край него и с два батальона тръгнал на щик и отблъснал французите.

— Щом видях, ваше сиятелство, че първият батальон е разстроен, аз застанах на пътя и си казах: „Ще пусна тия и ще посрещна неприятеля с барабанен огън“ — така и направих.

На полковия командир толкова му се искаше да направи това, толкова съжаляваше, че не бе успял да го направи, та му се струваше, че всичко наистина бе станало тъй. А може пък наистина тъй да беше станало? Нима в оная бъркотия човек можеше да разбере какво е станало и какво не?

— При това трябва да забележа, ваше сиятелство — продължи той, спомняйки си разговора на Долохов с Кутузов и своята последна среща с разжалвания, — че редникът, разжалваният Долохов, пред очите ми плени един френски офицер и особено се отличи.

— Тъкмо там видях, ваше сиятелство, атаката на павлоградците — вмеси се и погледна неспокойно наоколо си Жерков, който през тоя ден съвсем не бе видял хусарите, а само бе чул за тях от един пехотен офицер. — Унищожиха две карета, ваше сиятелство.

Неколцина се усмихнаха на Жерковите думи, защото както винаги очакваха от него някоя шега; но като разбраха, че това, което той каза, подчертава също славата на нашето оръжие и на днешния ден, веднага станаха сериозни, макар мнозина да знаеха много добре, че онова, което казваше Жерков, беше лъжа, и то без каквото и да е основание. Княз Багратион се обърна към старчето-полковник.

— Благодаря на всички, господа, всички части действуваха геройски; и пехота, и кавалерия, и артилерия. Но как така са били изоставени в центъра две оръдия? — попита той и потърси с поглед някого. (Княз Багратион не питаше за оръдията от левия фланг; той знаеше вече, че там още от началото на сражението всички топове бяха изоставени.) — Аз бях ви помолил, струва ми се — обърна се той към дежурния щабофицер.

— Едното оръдие беше ударено — отговори дежурният щабофицер, — а за другото не мога да разбера; през всичкото време бях там и се разпореждах и щом съм си отишъл… Вярно, боят беше ожесточен — прибави скромно той.

Някой каза, че капитан Тушин е тук, до селото, и че са изпратили вече да го викат.

— Но вие бяхте там, нали? — каза княз Багратион на княз Андрей.

— Разбира се, ние почти се заварихме — каза дежурният щабофицер и се усмихна приятно на Болконски.

— Аз нямах удоволствието да ви видя — студено и късо рече княз Андрей. Всички замълчаха.

Тушин се появи на прага и почна стеснително да се промъква зад гърба на генералите. Като избикаляше в тясната стая генералите, сконфузен както винаги, когато биваше пред началство, Тушин не съзря дръжката на знамето и се препъна в нея. Няколко души се засмяха.

— Как така е изоставено оръдието? — попита Багратион, намръщен не толкова на капитана, колкото на разсмелите се, между които най-силно се чуваше гласът на Жерков.

Едва сега пред страшното началство Тушин си представи целия ужас на своята вина и позор за това, че бе останал жив, но бе загубил две оръдия. Той беше толкова развълнуван, че до тоя миг не бе успял да помисли за това. А смехът на офицерите го обърка още повече. Той стоеше пред Багратион с разтреперана долна челюст и едва продума:

— Не знам… ваше сиятелство… нямаше хора, ваше сиятелство.

— Можехте да вземете от прикритието.

Тушин не каза, че нямаше прикритие, макар че това беше чиста истина. Той се страхуваше да не изложи с това друг началник и мълком, с неподвижни очи гледаше Багратион в лицето, както объркан ученик гледа в очите на учителя, който го изпитва.

Мълчанието бе доста продължително. Княз Багратион, който явно не искаше да бъде строг, не знаеше какво да каже; останалите не смееха да се намесят в разговора. Княз Андрей гледаше Тушин изпод вежди и пръстите на ръцете му се движеха нервно.

— Ваше сиятелство — наруши мълчанието княз Андрей със своя рязък глас, — вие благоволихте да ме изпратите до батареята на капитан Тушин. Аз отидох там и намерих две трети от хората и конете избити, две оръдия изпотрошени и никакво прикритие.

И княз Багратион, и Тушин се бяха втренчили сега в Болконски, който говореше сдържано и развълнувано.

— И ако ми позволите, ваше сиятелство, да кажа мнението си — продължи той, — ние дължим днешния успех най-много на тая батарея и на геройската твърдост на капитан Тушин и неговата рота — каза княз Андрей и без да чака отговор, веднага стана и се дръпна от масата.

Княз Багратион погледна Тушин и очевидно не искаше да прояви недоверие към рязката преценка на Болконски, но в същото време усещаше, че не може да му вярва напълно, наведе глава и каза на Тушин, че може да си отиде. Княз Андрей излезе след него.

— Благодаря ви, драги, помогнахте ми — каза му Тушин.

Княз Андрей изгледа Тушин и без да каже нещо, се отдалечи от него. Тъжно и тежко беше на княз Андрей. Всичко това беше толкова странно, толкова различно от онова, на което той се бе надявал.

 

 

„Кои са те? Защо са дошли? Какво искат? И кога ще свърши всичко туй?“ — мислеше Ростов, като гледаше сменящите се пред него сенки. Болката в ръката ставаше все по-мъчителна. Сънят го натискаше непобедимо, пред очите му играеха червени кръгове и впечатлението от тия гласове и тия лица, и чувството на самотност се сливаха с чувството на болка. Те, именно тия войници, ранени и неранени, те именно натискаха и смазваха, и извиваха жилите, и горяха месото в неговата счупена на парчета ръка и в рамото му. Той затвори очи, за да се спаси от тях.

За миг се унесе, но в тоя кратък промеждутък на забрава видя насън безброй неща: видя майка си и нейната голяма бяла ръка, видя слабичките рамене на Соня, очите и смеха на Наташа и Денисов с неговия глас и мустаци, и Телянин, и цялата своя история с Телянин и Богданич. Цялата тая история беше същото, както тоя войник с резкия глас, и тъкмо цялата тая история, и тъкмо тоя войник го държаха така мъчително, неотстъпно, притискаха го и дърпаха ръката му все на една страна. Той се опитваше да се отърве от тях, но те не пускаха рамото му ни най-малко, нито за секунда. То нямаше да го боли, то щеше да бъде здраво, ако те не го дърпаха; но не можеше да се избави от тях.

Той отвори очи и погледна нагоре. Черната завеса на нощта висеше на около аршин над светлината от въглените. В тая светлина хвърчаха прашинки падащ сняг. Тушин не се бе върнал, не идеше и лекар. Той беше самичък и само едно войниче седеше сега голо от другата страна на огъня и грееше мършавото си жълто тяло.

„Никому не съм потребен! — помисли Ростов. — Няма кой нито да ми помогне, нито да ме пожали. А някога и аз си бях в къщи — силен, весел, обичан.“ Той въздъхна и с въздишката, без да ще, изохка.

— Боли ли те нещо? — попита войничето, като изтърсваше над огъня ризата си, и без да чака отговор, изпъшка и добави: — Малко ли хора потрошиха тоя ден — ужас!

Ростов не чу войника. Той гледаше пърхащите над огъня снежинки и си спомни руската зима с топла светла стая, с пухкава шуба, с бърза шейна, здраво тяло и с всичката обич и грижа на семейството. „Защо ли дойдох тук!“ — помисли той.

На следния ден французите не подновиха нападението и остатъкът от Багратионовия отряд се присъедини към армията на Кутузов.

Част трета

I

Княз Василий не обмисляше плановете си. Още по-малко мислеше да стори зло на хората, за да добие някаква изгода. Той беше само светски човек, който имаше успех във висшето общество и за когото тоя успех беше станал навик. Според обстоятелствата, след сближаването си с хората, постоянно съставяше различни планове и замисли, за които сам не си даваше явна сметка, но които бяха целият интерес на неговия живот. Той прилагаше не един и не два такива планове и замисли, а десетки, някои от които едва почваха да се оформяват, други се осъществяваха, а трети — се унищожаваха. Той не си казваше например: „Тоя човек сега е силен, аз трябва да спечеля доверието и приятелството му и да си издействувам чрез него еднократна помощ“ или не си казваше: „Ето, Пиер е богат, аз трябва да го подмамя да се ожени за дъщеря ми и да ми даде в заем четиридесетте хиляди, които ми трябват“; но срещнеше ли силния човек, още в същия миг инстинктът му подсказваше, че тоя човек може да му бъде полезен и княз Василий се сближаваше с него и при първа сгода, без да се приготвя, по инстинкт, го ласкаеше, ставаше фамилиарен, приказваше му онова, което трябваше.

В Москва Пиер му беше под ръка и княз Василий издействува да го назначат камерюнкер, което тогава по чин се равняваше на статски съветник, и настоя младежът да замине, с него за Петербург и да отседне в неговата къща. Някак разсеяно и в същото време с несъмнената увереност, че тъй трябва да бъде, княз Василий правеше всичко, което бе необходимо, за да ожени Пиер за дъщеря си. Ако би обмислял предварително плановете си, княз Василий не би могъл да бъде толкова естествен в обноските си и да има такава простота и фамилиарност в отношенията си с всички хора, поставени по-горе или по-долу от него. Нещо постоянно го привличаше към по-силните и по-богати от него и той бе надарен с рядкото изкуство да улучва тъкмо оная минута, когато трябваше и можеше да използува хората.

Пиер, който неочаквано бе станал богат и граф Безухов, се почувствува след доскорошната самотия и безгрижие дотолкова заобиколен от хора и зает, че само в леглото успяваше да остане насаме със себе си. Той трябваше да подписва книжа, да се опознава с учреждения, за значението на които нямаше ясна представа, да пита за това или онова своя главен управител, да ходи в имението си край Москва и да приема много лица, които преди това не искаха и да знаят за неговото съществуване, а сега щяха да бъдат обидени и огорчени, ако той не поискаше да ги види. Всички тия разнообразни лица — ония, които идеха по работа, както роднини и познати, — всички бяха еднакво добре и любезно разположени към младия наследник; всички очевидно и несъмнено бяха убедени във високите качества на Пиер. Той непрестанно чуваше думите: „С вашата необикновена добрина“ или: „С вашето прекрасно сърце“, или: „Самият вие сте тъй чист, графе…“, или: „Ако той беше толкова умен като вас“ и така нататък, тъй че почваше искрено да вярва в своята необикновена доброта и в своя необикновен ум, толкова повече, че в дъното на душата си винаги му се струваше, че наистина е много добър и много умен. Дори хора, които по-рано бяха зли и очевидно враждебни, ставаха с него нежни и любещи. Толкова сърдита по-рано, най-голямата от княжните, с дългата талия, с коса, пригладена като на кукла, след погребението дойде в стаята на Пиер. С наведени очи и като се изчервяваше непрекъснато, тя му каза, че много съжалява за станалите помежду им недоразумения и сега чувствува, че няма право да моли за нищо, освен може би да й бъде позволено след сполетелия я удар да остане няколко седмици в къщата, която толкова обичала и дето е правила толкова жертви. При тия думи тя не можа да се сдържи и заплака. Разчувствуван от това, че тая подобна на статуя княжна е могла толкова да се промени, Пиер хвана ръката й и я помоли да го извини, без сам да знае за какво. От тоя ден насетне княжната почна да плете за Пиер шалче на ивици и съвсем се промени към него.

— Направи това за нея, mon cher, все пак тя много си е изпатила от покойния — каза му княз Василий, като му даде да подпише някакъв документ в полза на княжната.

Княз Василий бе решил, че тоя кокал — запис за тридесет хиляди — трябваше все пак да се подхвърли на клетата княжна, за да не й хрумне да разправя за участието на княз Василий в историята с мозаичната чанта. Пиер подписа записа и оттогава княжната стана още по-добра. По-малките сестри също така станаха любезни към него и особено най-малката, хубавичката, с бенката, когато видеше Пиер, често го смущаваше със своите усмивки и със смущението си.

На Пиер му се струваше така естествено, че всички го обичат, така неестествено би му се сторило, ако някой не би го обикнал, че не можеше да не вярва в искреността на обкръжаващите го хора. А освен това нямаше време да се запитва за искреността или неискреността на тия хора. Нему постоянно липсваше време, той постоянно се усещаше в състояние на кротко и весело опиянение. Чувствуваше се център на някакво важно общо движение; чувствуваше, че от него постоянно очакват нещо; че ако не стори еди-какво си, ще огорчи мнозина и ще ги лиши от очакваното, а ако стори еди-какво си, всичко ще бъде добре — и той правеше онова, което искаха от него, но това, което щеше да е добре, все оставяше за в бъдеще.

През това първо време княз Василий повече от всеки друг бе взел в ръцете си както работите на Пиер, така и самия него. От смъртта на граф Безухов той не изпускаше Пиер. Княз Василий имаше вид на човек, обременен с много работи, уморен, измъчен, но който от състрадание не можеше най-сетне да остави на произвола на съдбата и на мошениците тоя безпомощен младеж, все пак après tout[348] син на негов приятел, и то с такова грамадно състояние. През няколкото дни, които прекара в Москва след смъртта на граф Безухов, той викаше при себе си Пиер или сам отиваше при него и му предписваше какво трябва да прави с такъв тон на умора и увереност, сякаш всеки път повтаряше:

„Vous savez, que je suis accablé d’affaires et que ce n’est que par pure charité, que je m’occupe de vous, et puis vous savez bien, que ce que je vous propose est la seule chose faisable.“[349]

— Е, приятелю, утре най-сетне заминаваме — каза му той веднъж, като затвори очи и постисна с пръсти лакътя му, и то с такъв тон, сякаш онова, което казваше, бе много отдавна решено между двамата и не можеше да бъде решено иначе. — Утре заминаваме, ти ще бъдеш в моята каляска. Много съм доволен. Тук свършихме всичко важно. А аз отдавна трябваше да замина. Получих съобщение от канцлера. Бях го помолил за тебе и ти си зачислен в дипломатическото тяло и си назначен за камерюнкер. Сега дипломатическият път е открит за теб.

Въпреки всичката сила на тоя тон на умора и увереност, с който бяха казани тия думи, Пиер, който толкова дълго бе мислил за своята кариера, понечи да възрази. Но княз Василий го прекъсна с оня гугукащ басов тон, който изключваше всяка възможност да бъдат прекъснати думите му и с който той си служеше, когато биваше необходимо най-силно убеждаване.

— Mais, mon cher[350], аз сторих това за себе си, за собствената си съвест и няма за какво да ми благодариш. Никой никога не се е оплаквал, че премного го обичали; а освен това ти си свободен, ако искаш, още утре напусни. Но в Петербург сам ще видиш всичко това. А пък и ти отдавна трябваше да се отдалечиш от тия ужасни спомени. — Княз Василий въздъхна. — Та така, душо моя. А моят камердинер нека пътува в твоята каляска. Ах, да, щях да забравя — добави княз Василий, — знаеш ли, mon cher[351], ние имахме сметки с покойния, та получих от рязанското и ще ги задържа; на тебе не ти трябват. Ние с тебе ще уредим сметките.

Онова, което княз Василий наричаше „от рязанското“, бяха няколко хиляди оброк[352], който княз Василий бе задържал за себе си.

В Петербург, както в Москва, атмосфера от нежни, любещи хора обкръжи Пиер. Той не можа да се откаже от службата или по-право — от званието (защото нищо не работеше), което му бе намерил княз Василий, а познанствата, поканите и обществените занимания бяха толкова много, че Пиер изпитваше повече, отколкото в Москва, чувство на неяснота, на припряност и на някакво приближаващо, но ненастъпващо добро.

От неговата предишна ергенска компания мнозина не бяха в Петербург. Гвардията бе заминала на война. Долохов — разжалван, Анатол беше в армията в провинцията, княз Андрей бе вън от Русия и затова Пиер не можеше да прекарва нощите, както обичаше да ги прекарва по-рано, нито да облекчи от време на време душата си в приятелски разговор с по-стария си, уважаван приятел. Всичкото му време минаваше по обеди, балове и предимно у княз Василий — в обществото на жена му, старата дебела княгиня, и на красавицата Елен.

Ана Павловна Шерер, както и другите, даде пред Пиер израз на промяната, настъпила в общественото мнение за него.

По-рано пред Ана Павловна Пиер постоянно чувствуваше, че това, което говори, е неприлично, безтактно, не онова, което трябва да каже; че неговите думи, които му се струваха умни, докато ги приготвяше във въображението си, щом ги изречеше високо, ставаха глупави, а най-тъпите приказки на Иполит, напротив, излизаха умни и мили. Сега всичко, каквото кажеше, излизаше charmant[353]. Дори ако Ана Павловна не казваше това, той виждаше, че й се искаше да го каже и че тя се въздържаше само от уважение към неговата скромност.

В началото на зимата от 1805 година срещу 1806 година Пиер получи от Ана Павловна обикновеното розово писъмце-покана, в което бе добавено: „Vous trouverez chez moi la belle Hélène, qu’on ne se lasse jamais voir.“[354]

Като четеше тия думи, Пиер за първи път почувствува, че между него и Елен се бе създала някаква приета от другите връзка и тая мисъл едновременно и го изплаши, сякаш му се налагаше някакво задължение, което не можеше да изпълни, и му се хареса като интересно предположение.

Вечерта у Ана Павловна бе също такава, както и първата, само че новото, с което Ана Павловна гощаваше сега гостите си, не беше Мортемар, а един дипломат, пристигнал от Берлин, който бе донесъл най-пресни подробности за пребиваването на цар Александър в Потсдам и около това, как двамата височайши приятели се бяха заклели чрез неразкъсваем съюз да бранят справедливото дело срещу врага на човешкия род. Пиер беше посрещнат от Ана Павловна с отсенка на тъга, която очевидно се отнасяше за скорошната загуба, постигнала момъка, за смъртта на граф Безухов (всички постоянно смятаха за свой дълг да уверяват Пиер, че е много огорчен от смъртта на баща си, когото той почти не познаваше), и то също такава тъга, каквато бе височайшата тъга, изразявана при споменаване на августейшата императрица Мария Фьодоровна. Пиер се почувствува поласкан от това. С присъщото си умение Ана Павловна нагласи отделни групички в салона си. За голямата група, в която бяха княз Василий и генералите, бе отреден дипломатът. Друга групичка имаше до масичката за чай. Пиер искаше да отиде в първата група, но Ана Павловна, която бе в раздразненото състояние на пълководец на полесражение, когато през ума му минават хиляди нови бляскави мисли, които едва успява да осъществи, Ана Павловна, щом съзря Пиер, досегна с пръст ръкава му:

— Attendez, j’ai des vues sur vous pour ce soir.[355] — Тя погледна Елен и й се усмихна.

— Ma bonne Hélène, il faut, que vous soyez charitable pour ma pauvre tante, qui a une adoration pour vous. Allez lui tenir compagnie pour 10 minutes[356]. А за да не ви бъде отегчително, ето ви милия граф, който няма да откаже да дойде с вас.

Красавицата тръгна към лелята, но Ана Павловна задържа Пиер при себе си, като прие такъв вид, сякаш трябваше да направи някое последно необходимо разпореждане.

— Тя е чудесна, нали? — рече тя на Пиер и посочи носещата се плавно величествена красавица. — Et quelle tenue![357] Толкова младо момиче и такъв такт, такова майсторско умение да се държи! То е от сърцето й! Щастлив ще бъде оня, на когото тя ще принадлежи. С нея най-несветския мъж, без да иска, ще заеме лесно най-бляскаво положение в обществото! Нали? Исках само да знам вашето мнение — и Ана Павловна пусна Пиер.

Пиер искрено и утвърдително отговори на Ана Павловна на въпроса й за умението на Елен да се държи. Ако изобщо мислеше някога за Елен, то беше тъкмо за нейната красота и за нейното необикновено спокойно умение да се държи мълчаливо-достойно в обществото.

Лелята прие в своя кът двамата млади хора, но сякаш искаше да скрие, че обожава Елен, а повече искаше да изрази страха си от Ана Павловна. Тя поглеждаше племенницата си, като че я питаше какво да прави с тия хора. Преди да се отдели от тях, Ана Павловна отново пипна с пръстче ръкава на Пиер и промълви:

— J’espère, que vous ne direz plus qu’on s’ennuie chez moi[358] — и погледна Елен.

Елен се усмихна по такъв начин, сякаш искаше да каже, че не допуска някой да я види и да не бъде възхитен. Лелята се изкашля, преглътна слюнката си и каза на френски, че й е много драго да види Елен; след това се обърна към Пиер със същото приветствие и същия израз на лицето. По средата на отегчаващия и запъващ се разговор Елен се обърна към Пиер и му се усмихна със същата ясна, красива усмивка, с която се усмихваше на всички. Пиер толкова бе свикнал с тая усмивка, тя изразяваше за него толкова много, че той не й обърна никакво внимание. През това време лелята приказваше за сбирката от табакери, която имал покойният баща на Пиер, граф Безухов, и показа своята табакерка. Княжна Елен поиска да види портрета на лелиния мъж, който бе нарисуван на табакерата.

— Това сигурно е работа на Винес — каза Пиер, именувайки известният миниатюрист, и се наведе над масата, за да вземе табакерката, но се вслушваше в разговора на съседната маса.

Той се привдигна и поиска да мине отстрана, но лелята му подаде табакерката направо през Елен, зад нея. Елен се понаведе напред, за да стори място, усмихна се и го погледна. Както винаги, на вечерни приеми, тя беше в рокля, доста открита отпред и отзад, по тогавашната мода. Бюстът й, който винаги се струваше на Пиер мраморен, беше толкова близо до очите му, че с късогледите си очи той, без да ще, съзираше живата прелест на нейните рамене и шия, и толкова близо до устните му, че стигаше само малко да се наведе, за да я досегнат. Той усещаше топлотата на нейното тяло, дъха на парфюма й и скърцането на корсета при дишането. Виждаше не нейната мраморна красота, която беше неделима от роклята, виждаше и чувствуваше всичката прелест на тялото й, което бе скрито само от дрехите. И щом веднъж видя това, той не можеше вече да вижда иначе, както не можем да се върнем отново към измамата, която е вече обяснена.

Тя не се обърна, погледна право в него и се усмихна с блестящите си черни очи.

„Та не бяхте ли забелязали досега колко съм прекрасна? — сякаш каза Елен. — Не забелязвахте ли, че съм жена? Да, аз съм жена, която може да принадлежи на всекиго, и на вас също“ — рече погледът й. И в тоя миг Пиер почувствува, че Елен не само можеше, но и трябваше да стане негова жена, че иначе не можеше и да бъде.

В тоя миг той знаеше това тъй сигурно, както би го знаел, ако беше изправен за венчило с нея. Как ще стане това и кога, той не знаеше; не знаеше дори дали това ще бъде хубаво (усещаше дори, че, кой знае защо, не е хубаво), но знаеше, че то ще стане.

Пиер наведе очи, дигна ги пак и отново поиска да я види, каквато я виждаше всеки ден преди това — далечна, чужда нему красавица; но не можеше вече да я вижда така. Не можеше, както човек, който е виждал тревичка бурен в мъгла и тя му се е струвала, че е дърво, не може, като види тревицата — пак да му се стори, че е дърво. Тя му беше страшно близка. Тя вече имаше власт над него. И между него и нея нямаше вече никакви прегради освен преградите на собствената му воля.

— Bon, je vous laisse dans votre petit coin. Je vois, que vous y êtes très bien[359] — каза гласът на Ана Павловна.

И мъчейки се със страх да си спомни дали не е сторил нещо нередно, Пиер се изчерви и погледна наоколо си. Струваше му се, че всички като него самия знаят онова, което се бе случило с него.

След известно време, когато отиде при голямата група, Ана Павловна му каза:

— On dit que vous embellissez votre maison de Pétersbourg.[360]

(Това беше вярно; архитектът бе казал, че той трябва да направи това и Пиер, без сам да знае защо, разкрасяваше грамадната си къща в Петербург.)

— C’est bien, mais ne déménagez pas de chez le prince Basile. Il est bon d’avoir un ami comme le prince — каза тя, като се усмихваше на княз Василий. — J’en sais quelque chose. N’est-ce pas?[361] А вие сте още толкова млад. На вас ви са необходими съвети. Не ми се сърдете, че се ползувам от правата на старите жени. — Тя млъкна, както винаги млъкват жените, очаквайки да им се каже нещо, когато споменат за годините си. — Друго е, ако се ожените. — И ги съедини с един поглед. Пиер не гледаше Елен, нито тя него. Но тя все тъй му беше страшно близка. Той измънка нещо и се изчерви.

Когато се върна в къщи, Пиер дълго не можа да заспи, размисляйки за онова, което му се бе случило.

Но какво му се бе случило? Нищо. Той беше само разбрал, че жената, която познаваше като дете, за която казваше разсеяно: „Да, хубава е“, когато му говореха, че Елен е красавица, беше разбрал, че тая жена може да му принадлежи.

„Но тя е глупава, аз сам съм разправял, че е глупава — мислеше той. — Това не е любов. Напротив, има нещо отвратително в това чувство, което тя предизвика в мене, нещо непозволено. Разправяха ми, че брат й Анатол бил влюбен в нея, и тя била влюбена в него, че имало цяла история и че поради това изпратили Анатол. Брат й Иполит. Баща й — княз Василий. Това не е хубаво“ — мислеше той; и в същото време, когато разсъждаваше така (пък и тия разсъждения оставаха недовършени), той се хващаше сам, че е усмихнат, и съзнаваше, че друга редица разсъждения изплуваха над първите, че когато мислеше колко нищожна е, той в същото време мечтаеше, че тя ще бъде негова жена, че може да го обикне, че може да бъде съвсем друга и че всичко, което мислеше и чуваше за нея, може и да не е истина. И отново я видя не като някоя от дъщерите на княз Василий, а видя цялото й тяло, само че закрито със сивата рокля. „Но защо по-рано не ми минаваше през ума такава мисъл?“ И пак си казваше, че това е невъзможно, че в тоя брак би имало нещо отвратително, противоестествено, както му се струваше, и нечестно. Той си припомняше нейните по-раншни думи и погледи и думите и погледите на ония, които ги виждаха заедно. Припомни си думите и погледите на Ана Павловна, когато му приказваше за къщата, припомни си стотици също такива загатвания от страна на княз Василий и на други и го обзе ужас дали вече не се е обвързал някак за извършването на подобна работа, която очевидно не беше добра и която той не биваше да извърши. Но в същото време, когато сам си изказваше това решение, от другата страна на душата му изплуваше нейният образ в цялата си женствена красота.

II

През месец ноември 1805 година княз Василий трябваше да замине по ревизия на четири губернии. Той бе си наредил това назначение, за да може едновременно да обиколи своите разстроени имения и като вземе сина си Анатол от мястото, дето бе настанен неговият полк, да се отбие заедно с него при княз Николай Андреевич Болконски, та да ожени сина си за дъщерята на тоя богат старец. Но преди заминаването си и преди тия нови работи княз Василий трябваше да реши работата с Пиер, който наистина напоследък прекарваше по цели дни в къщи, тоест у княз Василий, дето живееше и беше смешен, развълнуван и глупав (както се полага на влюбения) пред Елен, но все още не правеше предложение.

„Tout ça est bel et bon, mais il faut que ça finisse“[362] — каза си една сутрин княз Василий с тъжна въздишка, смятайки, че Пиер, който му беше толкова задължен (но от мене да замине!), не постъпва много добре в тоя случай. „Младост… лекомислие… е, тъй нека да бъде — помисли княз Василий, като чувствуваше с удоволствие своята доброта, — mais il faut que ça finisse[363]. Вдругиден е именният ден на Льоля[364], аз ще поканя някои и други хора и ако той не разбере какво трябва да стори, то ще бъде вече моя грижа. Да, моя грижа. Аз съм баща!“

Месец и половина след вечерта у Ана Павловна и последвалата я безсънна, тревожна нощ, през която беше решил, че женитбата с Елен ще бъде нещастие и че трябва да я отбягва и да замине, Пиер не напусна дома на княз Василий след това решение и с ужас чувствуваше, че в очите на хората всеки ден той все повече се свързва с нея, че по никакъв начин не може да я гледа така, както по-рано, но че не може и да се откъсне от нея, че това ще бъде ужасно, но ще трябва да свърже съдбата си с нея. Може би той би могъл да се въздържи, но не минаваше вечер, когато у княз Василий (у когото рядко имаше приеми) да няма гости и Пиер винаги трябваше да бъде там, ако не искаше да развали общото удоволствие и да излъже очакванията на всички. В редките минути, когато биваше у дома си, княз Василий, минавайки край Пиер, дръпваше надолу ръката му, разсеяно приближаваше избръснатата си сбръчкана буза да го целуне и казваше или „до утре“ или „на обяд, защото иначе няма да те видя“, или „аз оставам заради тебе“ и така нататък. И макар че когато княз Василий оставаше заради Пиер (както разправяше), не му казваше и две думи, Пиер нямаше сили да излъже очакванията му. Той всеки ден си повтаряше едно и също: „Трябва най-сетне да я разбера и да си дам сметка: каква е тя? По-рано ли съм се лъгал, или сега се лъжа! Не, тя не е глупава; не, тя е прекрасна девойка! — казваше си понякога той. — Никога за нищо не се лъже, никога не е казала нищо глупаво. Говори малко, но което каже, винаги е просто и ясно. И, значи, не е глупава. Тя никога не се е смущавала и не се смущава. Значи, не е лоша жена!“ Често му се случваше да почне да разсъждава с нея, да мисли гласно и всеки път тя му отговаряше на това било с къса, на място казана забележка, от която личеше, че това не я интересува, било с мълчалива усмивка и поглед, които по-ясно от всичко показваха на Пиер нейното превъзходство. Тя беше права, като смяташе, че всички разсъждения са глупост в сравнение с тая усмивка.

Тя се обръщаше към него винаги с радостна, доверчива отнасяща се само за него усмивка, в която имаше нещо по-значително от онова, което имаше в еднаквата за всички усмивка, украсяваща винаги лицето й. Пиер знаеше, че всички очакваха той да каже най-после една дума, да прекрачи известна черта и знаеше, че рано или късно ще я прекрачи; но някакъв неразбираем ужас го обземаше, щом само помисляше за тая страшна крачка. Хиляди пъти през тоя месец и половина, през който усещаше, че все повече и повече затъва в тая пропаст, която го плашеше, Пиер си казваше: „Но какво е това? Трябва решителност! Нима тя ми липсва?“

Той искаше да се реши, но с ужас чувствуваше, че в тоя случай му липсва оная решителност, която знаеше, че има и която наистина имаше. Пиер беше от ония хора, които са силни само когато се чувствуват съвсем чисти. А от деня, когато го обзе онова чувство на желание, което бе изпитал при случката с табакерката у Ана Павловна, едно неосъзнато чувство, че в тоя стремеж има нещо непозволено, парализираше неговата решителност.

На именния ден на Елен в дома на княз Василий бяха на вечеря малка група най-близки хора, както казваше княгинята, роднини и приятели. На всички тия роднини и приятели им беше дадено да разберат, че в тоя ден ще трябва да се реши съдбата на именницата. Гостите бяха седнали да вечерят. Княгиня Курагина, масивна, някога красива, представителна жена, седеше на мястото на домакинята. От двете й страни бяха най-почетните гости — един стар генерал, жена му и Ана Павловна Шерер; към края на масата седяха не толкова възрастни и почетни гости, там седяха също така и домашните, Пиер и Елен — един до друг. Княз Василий не вечеряше; във весело настроение той ходеше около масата и присядаше ту при едного, ту при другиго от гостите. На всекиго казваше по някоя небрежна и приятна дума освен на Пиер и Елен, чието присъствие сякаш не забелязваше. Княз Василий оживяваше всички. Восъчните свещи горяха ярко, сребърните и кристални съдове, премените на дамите, както и златните и сребърни еполети блестяха; около трапезата сновяха слуги в червени кафтани; чуваше се шум от ножове, чаши, чинии и глъчката на оживени приказки от няколко разговора на масата. Чуваше се как в единия край един стар камерхер уверява една бабичка-баронеса в пламенната си любов към нея и как тя се смее; на друго място разказваха за неуспеха на някоя си Маря Викторовна. В средата на трапезата княз Василий бе събрал наоколо си слушатели. С шеговита усмивка на устни той разказваше на дамите за последното — в сряда — заседание на държавния съвет, на което бе получен и четен от Сергей Кузмич Вязмитинов, новия петербургски военен генерал-губернатор, знаменития по онова време рескрипт на императора Александър Павлович от армията, в който императорът, обръщайки се към Сергей Кузмич, казваше, че получава от всички страни уверения за предаността на народа, че особено му е приятно уверението на Петербург и че се гордее с честта да възглавява такава нация и ще се постарае да бъде достоен за нея. Тоя рескрипт почваше с думите: „Сергей Кузмич! От всички страни стигат до мене сведения“ и така нататък.

— Та, значи, не отиде по-нататък от „Сергей Кузмич“? — питаше една дама.

— Да, да, нито на косъм — отговори със смях княз Василий. — „Сергей Кузмич… от всички страни, От всички страни, Сергей Кузмич!…“ Клетият Вязмитинов никак не можа да продължи. На няколко пъти той наново почваше писмото, но щом кажеше Сергей… изхлипваше… Ку… зми… ч — сълзи… и от всички страни се заглушаваше от ридания и той не можеше да продължи. И пак — кърпата, и пак — „Сергей Кузмич, от всички страни“ — и сълзи… тъй че помолиха друг да го прочете.

— Кузмич… от всички страни… и сълзи… — повтори някой със смях.

— Не ставайте лоши — закани се с пръст от другия край на трапезата Ана Павловна, — c’est un si brave et excellent homme, notre bon Viasmitinoff[365].

Всички много се смяха. На горния, почетния, край на масата всички изглеждаха весели и повлияни от най-различни оживени настроения; само Пиер и Елен седяха мълком един до друг почти в долния край на масата; лицата и на двамата сдържаха сияещата си усмивка, която не зависеше от Сергей Кузмич — усмивка на стеснение от своите чувства. Каквото и да приказваха и както и да се смееха и шегуваха другите, колкото и апетитно и да ядяха и пиеха и рейнското вино, и соте, и сладолед, колкото и да се мъчеха да не гледат тая двойка, колкото и да изглеждаха равнодушни, невнимателни към нея, кой знае защо, по хвърляните от време на време към тях погледи се чувствуваше, че и анекдотът за Сергей Кузмич, и смехът, и яденето — всичко беше престорено, а цялото внимание на обществото бе насочено само към тая двойка — Пиер и Елен. Княз Василий представяше как Сергей Кузмич хлипа и в същото време мяташе поглед към дъщеря си, и в същото време, когато се смееше, изразът на лицето му казваше: „Тъй, тъй, всичко върви добре; днес всичко ще се реши.“ Ана Павловна му се заканваше за notre bon Viasmitinoff, а в очите й, които в тоя миг блеснаха набързо към Пиер, княз Василий прочете поздравление за бъдещия зет и за щастието на дъщеря си. Старата княгиня, която с тъжна въздишка предложи вино на съседката си и сърдито погледна дъщеря си, с тая въздишка като че искаше да каже: „Да, сега на нас двете не ни остава нищо друго, мила моя, освен да пием сладко вино; сега дойде времето на тая младеж да бъде тъй дръзко, предизвикателно щастлива.“ „Какви глупости разправям аз, като че това ме интересува! — помисли дипломатът, като поглеждаше щастливите лица на влюбените. — Ето, това е щастие!“

Сред нищожно дребните изкуствени интереси, свързващи това общество, бе попаднало естественото чувство на стремеж, което красивите и здрави млади мъже и жени изпитват един към друг. И това човешко чувство потисна всичко и се носеше над всичкия им изкуствен мълвеж! Шегите бяха невесели, новините неинтересни, оживлението — очевидно фалшиво. Не само те, но и лакеите, прислужващи на трапезата, като че чувствуваха същото и забравяха реда на службата си, заглеждаха се в красавицата Елен с нейното сияещо лице и в червеното, пълно, щастливо и неспокойно лице на Пиер. Сякаш и светлините на свещите бяха съсредоточени само в тия две щастливи лица.

Пиер чувствуваше, че беше център на всичко и това положение и го радваше, и стесняваше. Той приличаше на човек, задълбочен в някакво занимание. Нищо ясно не виждаше, не разбираше и не чуваше. Само от време на време в душата му се мяркаха покъсани мисли и впечатления от действителността.

„И тъй, всичко вече е свършено! — мислеше той. — И как стана всичко това? Толкова бързо! Сега знам, че не само заради нея, не само заради мене, но и заради всички това неизбежно трябва да стане. Те всички тъй очакват това, тъй са уверени, че то ще стане, че не мога, не мога да ги излъжа. Но как ще стане? Не знам, но ще стане, без друго ще стане!“ — мислеше Пиер, като поглеждаше тил рамене, които блестяха до самите му очи.

Ту пък изведнъж го досрамяваше от нещо. Стеснително му бе, че само той заема вниманието на всички, че другите го смятат за щастливец, че той с некрасивото си лице е някакъв Парис, който притежава Елена. „Но навярно винаги тъй става и тъй трябва — утешаваше се той. — И всъщност какво съм направил аз за това? Кога почна то? Заминах от Москва заедно с княз Василий. Тогава още нищо нямаше. След това защо пък да не отседнех у него? След това играх с нея на карти и дигнах чантичката й, разхождах се с нея в карета. Но кога почна то, кога стана всичко това?“ И ето на, той седи до нея като годеник, слуша, вижда, чувствува нейната близост, нейното дихание, нейните движения, нейната красота. Ту изведнъж му се струва, че не тя, а той е необикновено красив, че тъкмо затова го гледат така, и щастлив от общото учудване, той изпъчва гърди, дига глава и се радва на щастието си. Друг път изведнъж се чува някакъв глас, нечий познат глас, който му казва нещо. Но Пиер е толкова зает, че не разбира какво му казват.

— Аз те питам кога получи писмо от Болконски — за трети път му каза княз Василий. — Колко си разсеян, мили мой!

Княз Василий се усмихва и Пиер вижда, че всички, всички се усмихват на него и на Елен. „Е добре, щом всички знаете — казва си Пиер. — Че какво пък? Вярно е.“ — И той сам се усмихва със своята кротка детска усмивка, и Елен също се усмихва.

— Е, кога го получи? От Олмюц ли? — повтаря княз Василий, комуто като че е необходимо да знае това, за да реши някакъв спор.

„Може ли да се приказва и мисли за такива празни работи?“ — мисли Пиер.

— Да, от Олмюц — отговаря с въздишка той.

От трапезата Пиер поведе дамата си след другите в салона. Гостите почнаха да се разотиват и някои си отидоха, без да се сбогуват с Елен. Някои, като не искаха сякаш да я откъсват от сериозното й занимание, приближаваха за миг и се отдалечаваха твърде скоро като й забраняваха да ги изпраща. На излизане от приемната дипломатът тъжно мълчеше. Той виждаше цялата безполезност на своята дипломатическа кариера сравнена с щастието на Пиер. Когато жената на стария генерал попита мъжа си как са краката му, той й измърмори нещо сърдито. „Гледай я, старата глупачка — помисли той. — Виж Елена Василевна, тя и на петдесет години ще бъде красавица.“

— Струва ми се, мога да ви честитя — прошепна Ана Павловна на княгинята и силно я целуна. — Бих останала, ако нямах мигрена.

Княгинята не отговори нищо; измъчваше я завист от щастието на дъщеря й.

Докато изпращаха гостите, Пиер дълго стоя насаме с Елен в малкия салон, дето бяха седнали. Той и по-рано през последния месец и половина често оставаше сам с Елен, но никога не й бе говорил за любов. Сега чувствуваше, че това е необходимо, но все не можеше да се реши на тая последна стъпка. Срам го беше; струваше му се, че тук, при Елен, той заема нечие чуждо място. „Не е за тебе това щастие — думаше му някакъв вътрешен глас. — Това щастие е за хора, които нямат онова, което имаш ти.“ Но трябваше да каже нещо и той заговори. Попита я доволна ли е от тая вечер. Както винаги с присъщата й простота тя отговори, че за нея тазгодишният й имен ден е един от най-приятните.

Някои от най-близките роднини още не си отиваха. Те седяха в големия салон. С лениви крачки княз Василий се приближи до Пиер. Пиер стана и каза, че е късно вече. Княз Василий го погледна строго-въпросително, сякаш това, което той бе казал, беше толкова странно, та не можеше и да се чуе. Но веднага изразът на строгост се промени, княз Василий дръпна надолу ръката на Пиер, накара го да седне и любезно се усмихна.

— Е, Льоля, как е? — обърна се той веднага към дъщеря си с небрежен тон на привична нежност, усвояван от родителите, които от детинство галят децата си, но който княз Василий бе налучкал само чрез подражаване на други родители.

И пак се обърна към Пиер.

Сергей Кузмич, от всички страни — рече той и разкопча най-горното копче на жилетката си.

Пиер се усмихна, но по усмивката му личеше, че разбираше: княз Василий сега не се интересува от анекдота за Сергей Кузмич; и княз Василий разбра, че Пиер разбира това. Княз Василий изведнъж избърбори нещо и излезе. На Пиер му се стори, че княз Василий бе дори смутен. Смущението на тоя стар светски човек трогна Пиер; той се извърна към Елен — тя също като че беше смутена и погледът й казваше: „Ами не вие сам сте виновен.“

„Трябва без друго да прекрача, но не мога, не мога“ — помисли Пиер и отново заприказва за странични неща, за Сергей Кузмич и попита какъв беше тоя анекдот, тъй като не бил го чул. Елен отговори с усмивка, че и тя не знае.

Когато княз Василий влезе в салона, княгинята тихо приказваше с една възрастна дама за Пиер.

— Разбира се, c’est un parti très brillant, mais le bonheur, ma chère…[366]

— Les mariages se font dans les deux[367] — отговори възрастната дама.

Княз Василий, сякаш без да слуша дамите, отиде в един от по-далечните ъгли и седна на дивана. Затвори очи и като че задряма. Главата, му по едно време се отпусна и той се стресна.

Aline — каза той на жена си, — allez voir ce qu’ils font.[368]

Княгинята отиде до вратата, мина край нея с многозначителен, равнодушен вид и надникна в салона. Пиер и Елен все тъй седяха и разговаряха.

— Все същото — каза тя на мъжа си.

Княз Василий се намръщи, сви уста на една страна, бузите му се разтрепериха с присъщия му неприятен, груб израз; той се стресна, скочи, отметна глава назад, тръгна с решителни стъпки край дамите, и влезе в малкия салон. С бързи крачки отиде радостно до Пиер. Лицето на княза беше толкова необикновено тържествено, че като то видя, Пиер уплашено стана.

— Слава Богу! — каза той. — Жена ми ми каза всичко. — С едната си ръка той прегърна Пиер, с другата — дъщеря си. — Миличка Льоля! Много, много се радвам. Гласът му затрепери. — Аз обичах баща ти… и тя ще ти бъде добра жена… Бог да ви благослови!

Той прегърна дъщеря си, след това отново Пиер и го целуна със старешката си уста. Бузите му наистина бяха мокри от сълзи.

— Княгиньо, я ела тука! — викна той.

Княгинята дойде и също заплака. Възрастната дама също се бършеше с кърпичка. Целуваха Пиер и той няколко пъти целуна ръка на прекрасната Елен. След малко пак ги оставиха сами.

„Всичко това трябваше да бъде така и не би могло да бъде иначе — мислеше Пиер, — затуй няма защо да се питам добро ли е или лошо? Хубаво е, защото е нещо определено и няма предишното мъчително съмнение.“ Пиер държеше мълчаливо ръката на годеницата си и гледаше нейните дигащи се и снишаващи се прекрасни гърди.

— Елен! — каза той гласно и млъкна.

„В такива случаи се казва нещо по-особено“ — мислеше той, но все не можеше да си спомни какво точно се казва в такива случаи. Погледна я в лицето. Тя се премести по-близо до него. Лицето й поруменя.

— Ах, свалете тия… как се казват… — посочи тя очилата.

Пиер свали очилата и очите му, освен общия странен израз на очите у хора, които са свалили очилата си, гледаха уплашено и въпросително. Той искаше да се наведе над ръката й и да я целуне; но тя с бързо и грубо движение на главата си привлече устните му и ги прилепи към своите. Лицето й порази Пиер с променения си, неприятно-смутен израз.

„Сега вече е късно, всичко е свършено; пък и аз я обичам“ — помисли Пиер.

— Je vous aime![369] — каза той, като си припомни онова, което трябваше да се каже в такива случаи; но тия думи прозвучаха тъй сиромашки, че го досрамя за себе си.

След месец и половина той бе венчан и се настани, както казваха, като щастлив притежател на красавица-жена и на милиони в големия наново преустроен дом на графовете Безухови.

III

През декември 1805 година старият княз Николай Андреич Болконски получи писмо от княз Василий, който му съобщаваше за пристигането си заедно със сина. „Отивам на ревизия и, разбира се, не е голяма работа да се отклоня стотина версти, за да ви посетя, многоуважаеми благодетелю — пишеше той, — и моят Анатол ме придружава и заминава за армията; и надявам се, че ще му позволите да ви изрази лично дълбокото си уважение, което той, по примера на баща си, изпитва към вас.“

— Ето на, не е необходимо да извеждаме Мари: кандидатите сами идат при нас — каза непредпазливо малката княгиня, като чу това.

Княз Николай Андреич се намръщи и не каза нищо.

Две седмици след получаването на писмото една вечер пристигна първо прислугата на княз Василий, а на другия ден пристигна и той самият със сина си.

Старият Болконски никога не бе имал високо мнение за характера на княз Василий, а още повече напоследък, когато княз Василий при новите царувания на Павел и Александър бе напреднал много в чинове и почести. А сега от загатванията в писмото и на малката княгиня той разбра каква е работата и неблагоприятното мнение за княз Василий се превърна в душата на княз Николай Андреич в чувство на недоброжелателно презрение. Когато говореше за него, той постоянно мрънкаше недоволно. В деня, когато щеше да пристигне княз Василий, княз Николай Андреич беше особено недоволен и в лошо настроение. Дали беше в лошо настроение, защото пристигаше княз Василий, или бе особено недоволен от пристигането на княз Василий, защото беше в лошо настроение, както и да е, но той беше в лошо настроение и Тихон още от сутринта посъветва архитекта да не влиза на доклад при княза.

— Чуйте го как ходи — рече Тихон, като му обърна вниманието на стъпките на княза. — Стъпва на цяла пета, а ние знаем…

Но след осем часа князът излезе както обикновено на разходка в кадифената си шубка със самурена яка и със също такъв калпак. Предния ден бе навалял сняг.

Пътечката, по която князът се разхождаше до оранжериите, беше разчистена, по разхвърляния сняг личаха следи от метла и една лопата бе забучена в пухкавия сняг, насипан от двете страни на пътечката. Князът мина навъсен и мълчалив из оранжериите, през помещението за прислугата и през домакинските постройки.

— Може ли да се мине с шейна? — попита той придружаващия го до къщи управител, почтен на вид човек, приличащ на господаря си по лице и обноски.

— Снегът е дълбок, ваше сиятелство. Аз поръчах вече да разчистят главния път.

Князът наведе глава и отиде до входната площадка. „Слава тебе, Господи — помисли управителят, — размина се бурята!“

— Мъчно можеше да се мине с шейна, ваше сиятелство — добави управителят. — Както чувам, ваше сиятелство, министър щял да посети ваше сиятелство?

Князът се извърна към управителя и втренчи в него смръщените си очи.

— Какво? Министър ли? Какъв министър? Кой е заповядал? — заговори той със своя остър и твърд глас. — За княжната, за дъщеря ми, не разчистихте пътя, а за министъра! При мене няма министри!

— Ваше сиятелство, аз смятах…

— Смятал си! — почна да крещи князът, като изричаше думите все по-бързо и по-несвързано. — Смятал си… Разбойници! Мошеници!… Ще те науча аз тебе да смяташ. — И като дигна бастуна си, замахна срещу Алпатич и щеше да го удари, ако управителят не бе се дръпнал неволно. — Смятал си!… Мошеници!… — крещеше бързо той. Но макар че Алпатич, който сам се уплаши от дързостта си, че се е дръпнал от удара, приближи до княза и покорно наведе пред него плешивата си глава, а може би и тъкмо поради това князът, макар и да крещеше още: „Мошеници! Да се затрупа пътят!“ — не дигна втори път бастуна и изтича в стаите.

Преди обеда княжната и m-lle Bourienne, които знаеха, че князът е в лошо настроение, го очакваха прави: m-lle Bourienne със сияещо лице, което искаше да каже: „Аз не знам нищо, аз съм си такава, каквато съм всеки ден“, а княжна Маря — бледа, уплашена, с наведени очи. Княжна Маря знаеше, че в такива случаи трябва да постъпва като m-lle Bourierine, но не можеше и това й тежеше най-много. Тя си казваше: „Държа ли се тъй, като че ли не забелязвам нищо, той ще помисли, че нямам съчувствие към него; покажа ли, че и аз съм отегчена и в лошо настроение, той (както се е случвало) ще каже, че съм клюмнала“ и тям подобни.

Князът погледна уплашеното лице на дъщеря си и изсумтя недоволно.

— Ниш… или глупачка! — измърмори той.

„И онази я няма! И на нея са наклюкарствували вече“ — помисли той за малката княгиня, която не беше в трапезарията. — Де е княгинята? — попита той. — Крие ли се?

— Тя не е съвсем здрава — каза m-lle Bourienne, като се усмихна весело. — Няма да дойде за обяд. В нейното положение то е съвсем естествено.

— Хм! Хм! Кх! Кх! — измърмори князът и седна на трапезата.

Чинията му се стори нечиста; той посочи едно петно и я хвърли. Тихон я улови и даде на бюфетчика. Малката княгиня не беше болна; но князът й внушаваше непобедим страх и щом чу, че е в лошо настроение, реши да не излиза.

— Боя се за детето — каза тя на m-lle Bourienne, — бог знае какво може да се случи от уплаха.

Изобщо малката княгиня живееше в Лѝсие Гори постоянно с чувството на страх и на антипатия към стария княз, но не съзнаваше антипатията, защото страхът толкова преобладаваше, че тя не можеше да я чувствува. И от страна на княза имаше антипатия, но тя се заглушаваше от презрение. Като посвикна с живота в Лѝсие Гори, княгинята обикна особено m-elle Bourienne, по цели дни прекарваше с нея, викаше я да спи при нея, често говореше с нея за свекъра си и го критикуваше.

— Il nous arrive du monde, mon prince[370] — каза m-lle Bourienne, като разгъваше с розовите си ръце бялата салфетка. — Son excellence le prince Kouraguine aves son fils, à ce que j’ai entendu?[371] — рече тя въпросително.

— Хм… тоя excellence… е хлапак… аз го наредих на служба — каза оскърбено князът. — Но не мога да разбера за какво иде и синът. Княгиня Лизавета Карловна и княжна Маря знаят може би; но аз не зная за какво води тоя син тук. Не искам да зная. — И той погледна дъщеря си, която се изчерви.

— Нещо не си добре ли? От страх пред министъра ли, както каза днес тоя дръвник Алпатич?

— Не, mon père.[372]

Колкото и неуместно да беше попаднала m-lle Bourienne на тая тема за разговор, тя не спря и почна да бъбри за оранжериите, за красотата на новото цъфнало цветче и след супата князът се смекчи.

Следобед той се отби при снаха си. Малката княгиня бе седнала при масичката и бъбреше с Маша, горничната. Като видя свекъра си, тя побледня.

Малката княгиня много се бе променила. Сега тя беше по-скоро грозна, отколкото хубава. Бузите й бяха хлътнали, устната й — дигната нагоре, очите й — опънати надолу.

— Да, някаква тежест — отговори тя на свекъра си, който я попита какво чувствува.

— Не ви ли трябва нещо?

— Не, merci, mon père.[373]

— Е, добре, добре.

Той излезе и отиде до официантската[374]. Алпатич, навел глава, стоеше в официантската.

— Затрупан ли е, пътят?

— Затрупан, ваше сиятелство; извинете ме, за Бога, само от глупост.

Князът го прекъсна и се засмя със своя неестествен смях.

— Е, добре, добре.

Той му протегна ръка, която Алпатич целуна, и отиде в кабинета.

Вечерта пристигна княз Василий. На прешпекта (тъй казваха на проспекта) го посрещнаха кочияши и лакеи и прекараха с викове по нарочно засипания път шейната с багажа и неговата шейна до едното крило на зданието.

За княз Василий и за Анатол бяха определени отделни стаи.

Съблякъл жилетката си, Анатол седеше с ръце на кръста пред масата; в ъгъла на която: бе устремил усмихнат, втренчено и разсеяно своите прекрасни големи очи. Той смяташе целия си живот като непрекъсната забава, която някой неизвестно защо се е задължил да му нареди. Също така гледаше и сега на това отиване при злия старец и богатата грозна наследница. Той предполагаше, че всичко това може да излезе много хубаво и забавно. „А пък защо да не се оженя, щом е много богата? Това никога не вреди“ — мислеше Анатол.

Той се обръсна, напарфюмира се грижливо и контешки, което му бе станало навик, и с вродения си добродушно-победоносен израз, дигнал високо красивата си глава, влезе в стаята при баща си. Около княз Василий шетаха двамата му камердинери, които го обличаха; самият той гледаше оживено наоколо си и кимна весело на влизащия Анатол, сякаш искаше да каже: „Тъй, такъв те искам!“

— Не, шегата настрана, татко, много ли е грозна тя? А? — попита на френски той, като че продължаваше разговора, който неведнъж бяха водили през пътуването.

— Стига глупости! Най-важното — гледай да бъдеш почтителен и благоразумен със стария княз.

— Ако той почне да ме хока, ще си отида — каза Анатол. — Не мога да търпя тия старци. А?

— Не забравяй, че за тебе всичко зависи от това.

През това време в стаята на горничните не само се знаеше, че е пристигнал министърът със сина си, но и външният вид на двамата беше вече подробно описан. Княжна Маря седеше сама в стаята си и напразно се мъчеше да надвие вътрешното си вълнение.

„Защо писаха, защо Лиза ми говори за това? Та то не може да стане! — казваше тя, като поглеждаше в огледалото. — Как ще вляза в салона? Дори и да ми хареса, сега не бих могла да се държа с него естествено.“ Ужас я обземаше само при мисълта за погледа на баща й.

Малката княгиня и m-lle Bouriene бяха получили вече всички сведения от горничната, Маша — какъв румен, черновежд красавец бил министерският син, как татко му едва си тътрел нозете по стъпалата, а той, като орел, вземал по три стъпала наведнъж и изтичал след него. Като получиха тия сведения, малката княгиня и m-lle Bourienne, чиито оживено разговарящи гласове се чуваха още от коридора, влязоха в стаята на княжната.

— Знаете ли, Marie, ils sont arrivés?[375] — каза малката княгиня, като се клатушкаше с корема си, и се отпусна тежко в креслото.

Тя не беше сега с утринната си блуза, а в една от най-хубавите си рокли; главата й беше грижливо-натъкмена, а на лицето беше изписано оживление, но то не можеше да скрие отпуснатите и посърнали очертания на лицето. В тая премяна, която тя носеше обикновено във висшето общество в Петербург, още повече личеше колко много бе погрозняла. В премяната на m-lle Bourienne незабелязано се бе появило също някакво усъвършенствуване, което правеше нейното хубавичко, свежичко лице още по-привлекателно.

— Eh bien, et vous restez comme vous êtes, chère princesse? — заговори тя. — On va venir annoncer, que ces messieurs sont au salon; il faudra descendre, et vous ne faites pas un petit brin de toilette![376]

Малката княгиня стана от креслото, позвъни на горничната и бързо и весело почна да измисля премяна за княжна Маря и да я кара да се облече. Княжна Маря чувствуваше достойнството си оскърбено от това, че пристигането на наречения й кандидат я вълнува, но беше още по-оскърбена, че двете й приятелки дори не предполагаха, че можеше да бъде иначе. Да им кажеше колко се срамува за себе си и за тях, значеше да издаде вълнението си; освен това, ако откажеше да се премени, както те й предлагаха, това пък би предизвикало продължителни шеги и настоявания. Тя се изчерви, прекрасните й очи помръкнаха, лицето й се покри с петна и с некрасивото изражение на жертва, което най-често приемаше лицето й, тя се предаде във властта на m-lle Bourienne и на Лиза. Двете жени съвсем искрено се грижеха да я направят красива. Тя беше толкова грозна, че нито на една от двете не можеше да мине през ум мисъл за съперничество с нея; и затуй съвсем искрено, с наивното и твърдо убеждение на жените, че хубавото облекло може да направи лицето красиво, започнаха да я обличат.

— Не, наистина, ma bonne amie[377], тая рокля не е хубава — думаше Лиза, като поглеждаше княжната отдалеч и отстрана, — кажи да ти дадат, ти имаш там една масака[378]. Така де! Ами че може би сега се решава съдбата ти. А тази е много светла, не е хубава, не, не е хубава!

Не роклята, а лицето и цялата фигура на княжната не бяха хубави, но m-lle Bourienne и малката княгиня не чувствуваха това; на тях все им се струваше, че ако на косите, вчесани нагоре, се сложи синя панделка и върху кафявата рокля се метне син шарф и така нататък, всичко ще стане хубаво. Те забравяха, че уплашеното лице и фигурата не могат да се променят и затова, колкото и да променяха вида на рамката и украсата на това лице, самото лице си оставаше жалко и некрасиво. След две-три промени на облеклото, изтърпени покорно от княжна Маря, тъкмо когато тя, вчесана нагоре (което съвсем променяше и загрозяваше лицето и), беше със син шарф и празнична рокля-масака, малката княгиня я обиколи два пъти, оправи с малките си ръчички тук — някоя гънка на роклята, там — подръпна шарфа и я изгледа, като навеждаше глава, ту от едната, ту от другата страна.

— Не, тая не бива — каза тя решително и плесна с ръце. — Non, Marie, décidément ça ne vous va pas. Je vous aime mieux dans votre petite robe grise de tous les jours. Non, de grâce, faites cela pour moi[379]. Катя — каза тя на горничната, — донеси на княжната сивичката рокля и ще видите, m-lle Bourienne, как хубаво ще я наредя — рече тя, усмихната от предвкусване на артистична радост.

Но когато Катя донесе поръчаната рокля, княжна Маря продължаваше да седи неподвижно пред огледалото, загледана в лицето си, и видя в огледалото, че очите й са пълни със сълзи и че устата й трепери, готова да се разридае.

— Voyons, chère princesse — каза m-lle Bourienne, — encore un petit effort.[380]

Малката княгиня взе роклята от ръцете на горничната и се приближи до княжна Маря.

— Не, сега ще го направим просто, мило — каза тя.

Нейният глас, гласовете на m-lle Bourienne и на Катя, която се засмя на нещо, се сливаха във весел бъбреж, подобен на птиче пеене…

— Non, laissez-moi[381] — каза княжната.

И гласът й звучеше с такава сериозност и с такова страдание, че мълвежът на птиците веднага замлъкна. Те погледнаха изпълнените със сълзи и мисъл големи прекрасни очи, които ги гледаха открито и умолително, и разбраха, че е безполезно и дори жестоко да настояват.

— Au moins changez de coiffure[382] — каза малката княгиня. — Je vous disais — рече укорно тя на m-lle Bourienne, — Marie a une de ces figures, auxquelles ce genre de coiffure ne va pas de tout. Mais de tout, de tout. Changez de grâce.[383]

— Laissez-moi, laissez-moi, tout ça m’est parfaitement égal[384] — отговори гласът, който едва сдържаше сълзите.

M-lle Bourienne и малката княгиня трябваше да си признаят сами, че в тоя вид княжна Маря беше много грозна, по-грозна от всякога; но беше вече късно. Тя ги гледаше с изражението, което те познаваха, изражение на размисъл и тъга. Това изражение не им вдъхваше страх от княжна Маря. (Тя никому не вдъхваше това чувство.) Но те знаеха, че когато по лицето й се явяваше това изражение, тя биваше мълчалива и непоколебима в решенията си.

— Vous changerez, n’est-ce pas?[385] — каза Лиза и когато княжна Маря не отговори нищо, Лиза излезе от стаята.

Княжна Маря остана сама. Тя не изпълни желанието на Лиза и не само не промени прическата си, но и не се погледна в огледалото. Навела безсилно очи и отпуснала ръце, седеше мълчаливо и мислеше. Тя си представяше своя съпруг, мъж, същество силно, по-властно от нея и неизвестно защо, привлекателно, което изведнъж я пренася в своя, съвсем друг, щастлив свят. Свое дете, такова, каквото бе видяла вчера у дъщерята на дойката — представяше си го на собствените си гърди. Мъжът й е застанал и гледа нежно нея и детето. „Не, това е невъзможно, аз съм прекалено грозна“ — мислеше тя.

— Заповядайте за чая. Князът сега ще излезе — каза през вратата гласът на горничната.

Тя се опомни и ужаси от онова, което мислеше. И преди да отиде долу, стана, влезе в стаята с иконите, устреми поглед към осветения от кандилото черен лик на голямата икона на Спасителя и остана няколко минути пред него с молитвено събрани ръце. Мъчително съмнение изпълваше душата на княжна Маря. Възможна ли е за нея радост от любов, от земна любов към мъж? В помислите за брак княжна Маря си мечтаеше и за семейно щастие, и за деца, но най-голямата, най-силната й затаена мечта беше за земна любов. Колкото повече се мъчеше тя да скрива това чувство от другите и дори от себе си, толкова по-силно биваше то. „Боже мой — думаше си тя, — как да потисна в сърцето си тия мисли, вдъхвани от дявола? По какъв начин, да се откажа така, завинаги от злите помисли, че да мога спокойно да изпълнявам твоята воля?“ И щом отправи тоя въпрос, бог вече й отговори в нейното собствено сърце: „Не желай нищо за себе си; не търси, не се вълнувай, не завиждай. Бъдещето на хората и твоята съдба трябва да ти бъдат неизвестни; но живей така, че да бъдеш готова за всичко. Ако Богу бъде угодно да те изпита в брачните задължения, бъди готова да изпълниш волята му.“ С тая успокоителна мисъл (но все пак с надежда, че нейната забранена, земна мечта ще се изпълни) княжна Маря въздъхна, прекръсти се и слезе долу, без да мисли нито за роклята си, нито за прическата, нито как ще влезе и какво ще каже. Какво можеше да значи всичко това в сравнение с предопределеното от Бога, без чиято воля не ще падне ни един косъм от човешката глава.

IV

Когато княжна Маря влезе в стаята, княз Василий със сина си бяха вече в салона и разговаряха с малката княгиня и с m-lle Bourienne. Когато тя влезе със своя тежък вървеж, стъпвайки на пети, мъжете и m-lle Bourienne се привдигнаха, а малката княгиня я посочи на мъжете и каза: „Voilà Marie!“[386] Княжна Маря виждаше всичките, и то ги виждаше подробно. Тя виждаше лицето на княз Василий, което при вида на княжната стана за миг сериозно-неподвижно и веднага се усмихна, и лицето на малката княгиня, която с любопитство четеше по лицата на гостите впечатлението, което ще им направи Marie. Тя виждаше и m-lle Bourienne с нейната панделка и красиво лице, и оживен като никога поглед, устремен към него; но тя не можа да види него, виждаше само нещо голямо, ярко и прекрасно, което тръгна към нея, когато тя влезе в стаята. Изпърво до нея се приближи княз Василий и тя целуна плешивата му глава, приведена над ръката й, и отговори, на думите му, че, напротив, много добре го помни. След това до нея се приближи Анатол. Тя все още не го виждаше. Само почувствува нежната ръка, която хвана здраво нейната, и едва досегна бялото чело, над което бяха пригладени с помада прекрасни руси коси. Когато го погледна, неговата красота я порази. Пъхнал палеца на дясната си ръка зад закопчаното копче на мундира, с изпъчени напред гърди, с гръб назад, като поклащаше единия си крак, дръпнат малко встрани и навел леко глава, Анатол гледаше мълком и весело княжната и личеше, че съвсем не мисли за нея. Анатол не беше съобразителен, бърз и красноречив в приказките си, но затова пък имаше скъпоценната за висшето общество способност — спокойствието и несмущаваната от нищо самоувереност. Ако несамоуверен човек млъкне при първо запознаване и покаже, че съзнава неприличието на това мълчание и че желае да каже каквото и да е — ще бъде лошо; но Анатол мълчеше и клатеше крак, загледан весело в прическата на княжната. Явно бе, че можеше много дълго да мълчи тъй спокойно. „Ако това мълчание стеснява някого, разговаряйте, а мене не ми се иска“ — сякаш казваше целият му вид. Освен това в обноските си с жените Анатол имаше оня начин на държане, който най-много поражда у жените любопитство, страх и дори любов — държане с презрително съзнание за собственото си превъзходство. Със своя вид той като че им казваше: „Знам ви аз, знам, и защо ще си губя времето с вас? А пък вие бихте били доволни!“ Когато се срещаше с жени, той може би не мислеше тъй (и дори навярно не мислеше, защото изобщо малко мислеше), но имаше такъв вид и такъв начин на държане. Княжната почувствува това и сякаш за да му покаже, че не смее и да помисли да го занимава със себе си, заговори със стария княз. Разговорът стана общ и оживен благодарение на гласеца на малката княгиня и на устничката й с мустачета, която се дигаше над белите й зъби. Тя посрещна княз Василий по оня шеговит начин, който често се употребява от бъбриво-веселите хора и който се състои в това, че между човека, с когото се държиш така, и тебе самия се предполагат някакви отдавна установени шегички и весели, отчасти съвсем не на всички известни забавни спомени, докато никакви такива спомени няма, както ги нямаше и между малката княгиня и княз Василий. Княз Василий драговолно влезе в тоя тон; малката княгиня въвлече в тия спомени за несъществували никога смешни случки и Анатол, когото тя почти не познаваше. M-lle Bourienne също споделяше тия общи спомени и дори княжна Маря с удоволствие се почувствува вмъкната в тия весели спомени.

— Сега поне напълно ще разполагаме с вас, мили княже — каза на княз Василий, разбира се, на френски малката княгиня, — не като на нашите вечери у Anette, дето вие винаги гледахте да избягате. Помните ли, cette chère Anette![387]

— Ах, но вие няма да захванете да говорите за политика като Anette!

— Ами нашата чайна масичка!

— О, да!

— Защо вие никога не идвахте у Anette? — обърна се малката княгиня към Анатол. — А! Знам, знам — каза тя, като смигна, — брат ви Иполит ми разправя за вашите подвизи. О! — тя му се закани с пръстче. — Знам за вашите лудории и в Париж!

— А той, Иполит, не ти ли е казвал — рече княз Василий (като се обърна към сина си и хвана княгинята за ръката, сякаш тя искаше да избяга, а той едва бе успял да я задържи), — не ти ли е казвал как самият той, Иполит, вехнеше по милата княгиня и как тя le mettait à la porte[388]?

— Oh! C’est la perle des femmes, princesse![389] — каза той на княжната.

От своя страна при думата Париж m-lle Bourienne не пропусна случая да се намеси също в общия разговор около спомените.

Тя си позволи да попита отдавна ли Анатол е напуснал Париж и дали му се е харесал тоя град. Анатол на драго сърце отговаряше на французойката, усмихваше се, като я гледаше, и приказваше с нея за отечеството й. Когато видя хубавичката Bourienne, Анатол реши, че и тук, в Лѝсие Гори, няма да му бъде отегчително. „Доста е хубавичка! — помисли той, като я оглеждаше. — Доста е хубавичка тая demoiselle de compagnie[390]. Надявам се, че когато се омъжи за мене, тя ще я вземе със себе си — помисли той. — La petite est gentille.“[391]

Старият княз се обличаше в кабинета си, без да бърза, мръщеше се и обмисляше какво да прави. Пристигането на гостите го ядоса. „За какво ми са княз Василий и синчето му? Княз Василий е дърдорко, празен човек, и синът ще е някоя стока“ — мърмореше си той. Ядосваше го, че пристигането на тия гости повдигаше в душата му нерешения, постоянно потискан въпрос, въпроса, по който старият княз винаги лъжеше самия себе си. Тоя въпрос беше дали ще се реши да се раздели някой ден с княжна Маря и да я даде на съпруг. Князът никога не се решаваше да си зададе тоя въпрос направо, тъй като предварително знаеше, че ще отговори по справедливост, а справедливостта противоречеше на нещо по-голямо от чувството, на цялата възможност да живее. За княз Николай Андреевич животът без княжна Маря, макар че той сякаш не я скъпеше много, бе немислим. „И защо й трябва да се омъжва? — мислеше той. — Сигурно за да бъде нещастна. Ето, Лиза е омъжена за Андрей (а сега, струва ми се, мъчно може да се намери по-добър мъж), но нима тя е доволна от съдбата си? И кой ще я вземе по любов? Грозна, тромава. Ще я вземат за връзките, за богатството й. А нима не живеят и неомъжени моми? Дори по-щастливо!“ Тъй мислеше княз Николай Андреевич, докато се обличаше, ала в същото време винаги отлаганият въпрос искаше незабавно решение. Княз Василий бе довел сина си очевидно с цел да направи предложение и навярно днес-утре ще поиска пряк отговор. Името и положението му в обществото е прилично. „Че какво, аз не съм против — думаше сам на себе си князът, — стига той да я заслужава. Тъкмо това ще видим.“

— Тъкмо това ще видим — каза гласно той. — Тъкмо това ще видим.

И както всеки път той влезе в салона с бодри стъпки, хвърли бърз поглед към всички, забеляза и промяната в роклята на малката княгиня, и панделката на Bourienne, и извънредно грозната прическа на княжна Маря, и усмивките на Bourienne и Анатол, и самотността на неговата княжна сред общия разговор. „Нагиздила се като глупачка! — помисли той, като погледна злобно дъщеря си. — Срам няма! А той не иска и да я знае!“

Той се приближи до княз Василий.

— Е, здравей, драго ми е, че те виждам.

— За скъп приятел и на край света отивам — каза княз Василий както винаги бързо, самоуверено и свойски. — Ето по-малкия ми син, моля ви да бъдете добър към него.

Княз Николай Андреевич огледа Анатол.

— Юначага, юначага! — каза той. — Хайде, ела да ме целунеш. — И приближи бузата си.

Анатол целуна стареца и го погледна и любопитно, и съвсем спокойно, като очакваше да види скоро ли ще направи някоя чудатост, както бе казал баща му.

Княз Николай Андреевич седна на обикновеното си място в ъгъла на дивана, приближи до себе си едно кресло за княз Василий, посочи му го и почна да го разпитва за политически събития и за новини. Изглеждаше, че слуша с внимание какво разправя княз Василий, но непрестанно поглеждаше княжна Маря.

— Та, значи, от Потсдам съобщават? — повтори той последните думи на княз Василий и изведнъж стана и се приближи до дъщеря си.

— За гостите ли си се пременила тъй, а? — каза той. — Хубава си, много си хубава. Ти за пред гостите си се вчесала по нов начин, а пък аз пред гостите ти казвам — друг път да не смееш да обличаш други рокли, без да ме питаш.

— Аз съм виновна, mon père[392] — застъпи се за княжната малката княгиня, като се изчерви.

— Вие правете, каквото си щете — каза княз Николай Андреич, като направи реверанс пред снаха си, — но тя няма защо да се обезобразява, и без това е грозна.

И отново седна на мястото си, без да обръща повече внимание на дъщеря си, която почти бе разплакал.

— Напротив, тая прическа много отива на княжната — каза княз Василий.

— Е, драги, млади княже, как го казват? — рече княз Николай Андреевич, като се обърна към Анатол. — Ела тук да поприказваме да се опознаем.

„Сега почва забавата“ — помисли Анатол и приседна усмихнат до стария княз.

— Та ето какво: казват, че вие, мой мили, сте се образовали в чужбина. Не тъй, както нас с баща ти псалт ни е учил на четмо и писмо. Кажете ми, мой мили, сега в конната гвардия ли служите? — попита старецът, като погледна отблизо и втренчено Анатол.

— Не, минах в армията — отговори Анатол, който едва сдържаше смеха си.

— А! Хубаво. Значи, искате, мили, да служите на царя и на отечеството ли? Сега е военно време. Такъв юнак трябва да служи, да служи. Е, как, на фронта ли?

— Не, княже. Нашият полк тръгна вече. А аз се числя… Татко, де се числя аз? — обърна се Анатол със смях към баща си.

— Чудесно служи, чудесно. Де се числя! Ха-ха-ха! — разсмя се княз Николай Андреевич.

И Анатол се засмя още по-високо. Изведнъж княз Николай Андреевич се намръщи.

— Хайде, върви си — каза той на Анатол. Анатол усмихнат се приближи отново до дамите.

— Значи, ти си ги възпитавал там в чужбина, княз Василий? А? — обърна се старият княз към княз Василий.

— Правех, каквото можех; и ще ви кажа, че тамошното възпитание е много по-добро от нашето.

— Да, днес всичко е друго, всичко е поновому. Юначага момък! Юначага! Хайде, ела в моята стая.

Той хвана княз Василий под ръка и го поведе за кабинета си.

Когато остана насаме с княза, княз Василий тутакси му съобщи желанието и надеждите си.

— Какво мислиш — каза ядосано старият княз, — че аз не я пускам, че не мога да се отделя от нея? Въобразяват си! — изрече той сърдито. — А пък аз и утре мога да я омъжа! Само ще ти кажа, че искам по-добре да опозная зет си. Нали знаеш моите правила: всичко на открито! Утре пред тебе ще я попитам иска ли и тогава нека той поживее тук. Нека поживее, а пък аз ще го погледам. — Князът измрънка презрително. — Нека се омъжи, все ми е едно — извика той със същия пронизителен тон, с който викаше, когато се сбогуваше със сина си.

— Нека ви кажа направо — рече княз Василий с тон на хитър човек, убеден, че е безполезно да хитрува пред проницателния си събеседник. — Защото вие виждате същината на хората. Анатол не е гений, но е честен, добър момък, прекрасен син и роднина.

— Добре, добре, ще видим.

Както става винаги със самотните жени, които са живели дълго без мъжко общество, и трите жени в къщата на княз Николай Андреевич, щом се появи Анатол, почувствуваха еднакво, че до тоя миг техният живот не е бил живот. Мигновено способността и на трите да мислят, да чувствуват и да наблюдават се удесетори, сякаш животът им, който досега бе протичал в мрак, изведнъж се озари от нова, изпълнена със значение светлина.

Княжна Маря не мислеше вече и не се сещаше за лицето и прическата си. Красивото, открито лице на човека, който щеше може би да стане неин мъж, поглъщаше изцяло вниманието й. Той й се струваше добър, храбър, решителен, мъжествен и великодушен. Тя беше убедена в това. Във въображението й непрестанно се раждаха хиляди мечти за бъдещия й семеен живот. Тя ги отпъждаше и се мъчеше да ги скрие.

„Но не съм ли много студена с него? — мислеше княжна Маря. — Аз се мъча да се сдържам, защото в глъбините на душата си се чувствувам вече премного близка до него; но нали той не знае всичко, което мисля за него, и може да си въобрази, че ми е неприятен.“

И княжна Маря се мъчеше, но не умееше да бъде любезна с новия гостенин.

„La pauvre fille! Elle est diablement laide“[393] — мислеше за нея Анатол.

M-lle Bourienne, също докарана до извънредно силно възбуждение от пристигането на Анатол, мислеше в друга насока. Красивата млада девойка, без определено положение в обществото, без роднини и приятели и дори без родина, разбира се, не смяташе да посвети целия си живот в служене на княз Николай Андреич, да му чете книги и да другарува с княжна Маря. M-lle Bourienne очакваше отдавна оня руски княз, който веднага ще съумее да оцени нейното превъзходство над руските грозни, лошо облечени и тромави княжни, ще се влюби в нея и ще я отведе със себе си; и ето тоя руски княз най-сетне пристигна. M-lle Bourienne си имаше една история, която бе чула от леля си и сама бе допълнила и която обичаше да повтаря във въображението си. То беше история, в която на една съблазнена девойка се явява нейната клета майка, sa pauvre mère, и я укорява, че без брак се е отдала на мъж. M-lle Bourienne често до сълзи се трогваше и си представяше, че разправя тази история нему, на съблазнителя. Сега този той, истински руски княз, се беше явил. Той ще я отведе със себе си, после ще се яви ma pauvre mère[394] и той ще се ожени за нея. Така се очертаваше в главата на m-lle Bourienne цялата й бъдеща история тъкмо когато тя разговаряше с него за Париж. M-lle Bourienne не се ръководеше от сметки (дори за миг тя не обмисляше какво трябва да прави), но всичко туй отдавна бе готово в нея и сега само се бе събрало около появилия се Анатол, на когото тя желаеше и се мъчеше да се хареса колкото се може повече.

Малката княгиня като стар полкови кон, щом чу тръбата, несъзнателно и забравяйки положението си, почна да се готви за обикновения галоп на кокетство без каквато и да е задна мисъл или борба, а с наивна, лекомислена веселост.

А Анатол, макар че в женското общество се държеше обикновено като човек, комуто е дотегнало тичането на жените подире му, чувствуваше тщеславно удоволствие, като виждаше влиянието си върху тия три жени. Освен това той почваше да усеща към хубавичката и предизвикателна Bourienne страстно, животинско чувство, което извънредно бързо го обхващаше и го подбуждаше към най-груби и смели постъпки.

След чая компанията мина в диванната и помолиха княжната да посвири на клавикорд. Анатол се облакъти срещу нея, до m-lle Bourienne, и очите му, засмени и радостни, гледаха княжна Маря. Княжна Маря с мъчително и радостно вълнение чувствуваше неговия поглед върху себе си. Любимата соната я пренасяше в най-интимно поетичен свят, а погледът, който усещаше върху себе си, придаваше на тоя свят още по-голяма поетичност. А пък погледът на Анатол, макар и устремен в нея, не беше за нея: той следеше движенията на крачето на m-lle Bourienne, което в това време досягаше с крака си под пианото. M-lle Bourienne също гледаше княжната и в нейните прекрасни очи също така личеше едно ново за княжна Маря изражение на изплашена радост й надежда.

„Колко ме обича! — мислеше княжна Маря. — Колко съм щастлива сега и колко щастлива мога да бъда с такава приятелка и с такъв мъж! Нима наистина мъж?“ — мислеше тя, като не смееше да го погледне в лицето, чувствувайки все същия поглед, устремен върху нея.

Вечерта, след вечерята, когато почнаха да се разотиват, Анатол целуна ръка на княжната. Тя сама не разбра отде взе тая смелост, но погледна направо приближилото се до късогледите и очи прекрасно лице. След княжната той се приближи да целуне ръка и на m-lle Bourienne (това беше неприлично, но той правеше всичко тъй самоуверено и просто) и m-lle Bourienne се изчерви и погледна уплашено княжната.

„Quelle délicatesse![395] — помисли княжната. — Нима Améle (тъй се казваше m-lle Bourienne) мисли, че мога да ревнувам от нея и да не ценя нейната чиста нежност и преданост към мене?“ — Тя се приближи до m-lle Bourienne и силно я целуна. Анатол поиска да целуне ръка на малката княгиня.

— Non, non, non! Quand votre père m écrira, que vous vous conduisez bien, je vous donnerai ma main à baiser. Pas avant.[396]

Тя дигна пръстчетата и усмихната излезе от стаята.

V

Всички се разотидоха, но освен Анатол, който заспа веднага щом си легна, през тая нощ никой дълго не заспиваше.

„Нима той е моят съпруг, именно тоя чужд, красив, добър мъж; главното — добър“ — мислеше княжна Маря и я обзе страх, какъвто почти никога не бе изпитвала. Тя се страхуваше да погледне наоколо си; струваше й се, че там, в тъмния ъгъл, зад паравана, стои някой. И тоя някой беше той — дяволът, и той бе тоя мъж с бяло чело, черни вежди и румена уста.

Тя позвъни на горничната и я помоли да дойде да спи в нейната стая.

Тая вечер m-lle Bourienne дълго се разхожда из зимната градина, като напразно очакваше някого и ту се усмихваше някому, ту до сълзи се трогваше от въображаемите думи на pauvre mère[397], която я укоряваше за нейното падение.

Малката княгиня мърмореше на горничната, че леглото й било неудобно. Не можеше да легне нито на една страна, нито по очи. Все й беше тежко и неудобно. Пречеше й коремът. Тъкмо днес той й пречеше повече от всеки друг път, защото присъствието на Анатол я бе пренесло по-живо в друго време, когато това го нямаше и когато постоянно й биваше леко и весело. Тя седеше в креслото по нощна блузка и шапчица. Катя, сънлива и с разрошена плитка, за трети път отупваше и обръщаше тежката пухена постеля, като мърмореше.

— Нали ти казах, че е само буци и дупки — повтаряше малката княгиня, — и самата аз искам да заспя; значи, не съм виновна. — И гласът й затрепери като на дете, което е готово да заплаче.

Старият княз също не спеше. В съня си Тихон чуваше как той ядосано се разхождаше и сумтеше недоволно. На стария княз му се струваше, че бе оскърбен заради дъщеря си. Най-болезнено оскърбление, защото се отнасяше не за него, а за другиго, за дъщеря му, която той обичаше повече от себе си. Той си бе казал, че отново ще обмисли цялата тая работа и ще реши онова, което е справедливо и което трябва да направи, но вместо туй само повече се раздразваше.

„Яви се първият срещнат човек — и забрави и баща, и всичко и тича, сресва се нагоре и върти опашка, и не прилича на себе си! На драго сърце ще зареже баща си! А знаеше, че ще забележа това. Фр… фр… фр… Та нима не виждам, че тоя глупец гледа само Буриенката (трябва да я изпъдя)! И как няма ей толкова гордост, че да разбере това! Ако няма гордост за себе си, поне заради мене. Трябва да й се покаже, че тоя дръвник и не помисля за нея, а само гледа Bourienne. Тя няма гордост, но аз ще й покажа това…“

Ако кажеше на дъщеря си, че тя се мами, че Анатол има намерение да ухажва Bourienne, старият княз знаеше, че ще раздразни самолюбието на княжна Маря и онова, което желаеше (да не се разделя с дъщеря си), ще бъде спечелено и затуй се успокои засега. Той викна Тихон и почна да се съблича.

„Кой дявол ги домъкна! — мислеше той, когато Тихон обличаше с нощница неговото мършаво старческо тяло, обрасло по гърдите с побелели косми. — Не съм ги канил. Дойдоха да разстроят моя живот. А малко ми остава още.“

— По дяволите! — измърмори той, когато главата му бе още покрита с нощницата.

Тихон знаеше навика на княза да изказва понякога мислите си гласно и затуй с непроменено лице посрещна въпросително-сърдития поглед на лицето, което се показа изпод нощницата.

— Легнаха ли? — попита князът.

Както всички добри лакеи, Тихон по усет разбираше накъде са насочени мислите на господаря му. Той се досети, че го попитаха за княз Василий й сина му.

— Благоволиха да легнат и угасиха, ваше сиятелство.

— Няма за какво, няма за какво… — избърбори бързо князът, пъхна нозе в пантофите и ръце в ръкавите на халата и тръгна към дивана, на който спеше.

Макар че Анатол и m-lle Bourienne не си бяха казали нищо, те напълно се разбраха по първата част на романа преди появата на pauvre mère, разбраха, че трябва да си кажат скритом много неща и затова от заранта търсеха случай да се видят насаме. Тъкмо когато княжната бе отишла в установения час при баща си, m-lle Bourienne се срещна с Анатол в зимната градина.

В тоя ден княжна Маря се приближаваше до вратата на кабинета с особен трепет. Струваше й се, че не само всички знаят, че днес ще се реши съдбата й, но че знаят и какво мисли тя за това. Тя видя това изражение по лицето на Тихон и по лицето на камердинера на княз Василий, когото срещна с гореща вода по коридора и който дълбоко й се поклони.

Тая сутрин старият княз бе извънредно ласкав и внимателен към дъщеря си. Княжна Маря добре знаеше това изражение на внимание. То беше същото изражение, което се явяваше по лицето му, когато слабите му ръце се свиваха в юмрук от раздразнение затова, че княжна Маря не разбира някоя аритметическа задача и той ставаше, отдалечаваше се от нея и с тих глас повтаряше няколко пъти едни и същи думи.

Той тутакси пристъпи към работата и почна разговора, като й говореше на „вие“.

— Направиха ми предложение относно вас — каза той, като се усмихваше неестествено. — Вие, мисля, сте се досетили — продължи той, — че княз Василий пристигна тук, като доведе възпитаника си (кой знае защо, княз Николай Андреич наричаше Анатол възпитаник) не за моите черни очи. Вчера ми направиха предложение относно вас. А тъй като вие знаете моите правила, аз се отнасям към вас.

— Как трябва да ви разбирам, mon père? — промълви княжната, която ту пребледняваше, ту се изчервяваше.

— Как да ме разбираш! — извика сърдит бащата. — Княз Василий те харесва за снаха и ти прави предложение за възпитаника си. Ето как трябва да ме разбираш, как да ме разбираш?! А пък аз питам тебе.

— Не знам какво мислите вие, mon père — промълви шепнешком княжната.

— Аз? Аз? Че какво аз? Мене не ме бъркайте, няма аз да се омъжвам. Какво вие мислите? Ей това е желателно да се знае.

Княжната виждаше, че баща й не гледа с добро око на тая работа, но в същия миг й хрумна, че сега или никога ще се реши съдбата й. Тя наведе очи, за да не вижда погледа, под влиянието на който чувствуваше, че не може да мисли, а може по навик само да се подчинява, и каза:

— Аз желая само едно — да изпълня вашата воля — рече тя, — но ако трябва да кажа желанието си…

Тя не можа да довърши. Князът я прекъсна.

— Прекрасно! — викна той. — Той ще те вземе със зестрата, но ще вземе и mademoiselle Bourienne. Тя ще бъде съпругата, а ти…

Князът се спря. Той видя впечатлението, което направиха на дъщеря му тия думи. Тя бе навела глава и щеше да заплаче.

— Недей, недей, аз се шегувам, шегувам се — каза той. — Не забравяй, княжна, едно нещо: аз държа за принципа, че момата има пълно право да избира. И ти давам свобода. Не забравяй едно нещо: от твоето решение зависи щастието на твоя живот. За мене няма защо да се приказва.

— Но аз не знам… mon père.

— Няма какво да се приказва! На него му заповядат, той ще се жени не само за тебе, но и за която й да е, а ти си свободна да избираш… Иди в стаята си, обмисли и след един час ела при мене и кажи пред него: да или не. Знам, че ще почнеш да се молиш. Ех, щом искаш, моли се. Само че по-добре ще е да помислиш. Върви си.

— Да или не, да или не, да или не! — още викаше той, когато княжната, олюлявайки се като в мъгла, бе излязла вече от кабинета.

Нейната съдба се бе решила — и то се бе решила щастливо. Но онова, което баща й бе казал за m-lle Bourienne, това загатване беше ужасно. Може и да не беше истина, ала все пак беше ужасно и тя не можеше да не мисли за това. Тя вървеше през зимната градина право пред себе си, без да вижда и чува каквото и да е, когато изведнъж познатото шепнене на m-lle Bourienne я сепна. Тя дигна глава и видя на две крачки от себе си Анатол, който прегръщаше французойката и й шепнеше нещо. Със страшно изражение по красивото си лице Анатол погледна към княжна Маря и в първия миг не дръпна ръка от кръста на m-lle Bourienne, която не я виждаше.

„Кой е? Защо? Почакайте!“ — сякаш казваше лицето на Анатол. Княжна Маря ги гледаше мълчаливо. Тя не можеше да разбере това. Най-сетне m-lle Bourienne извика и избяга. Анатол с весела усмивка се поклони на княжна Маря, като че я канеше да се посмее на тая чудновата случка, сви рамене и мина през вратата за стаята си.

След един час Тихон дойде да повика княжна Маря. Той я повика при княза и добави, че и княз Василий Сергеич е там. Когато Тихон дойде, княжната седеше на дивана в стаята си и държеше в прегръдките си плачещата m-lle Bourienne. Княжна Маря я милваше мълчаливо по главата. Прекрасните очи на княжната с всичкото свое предишно спокойствие и лъчезарност гледаха с нежна обич и съжаление хубавичкото личице на m-lle Bourienne.

— Non, princesse, je suis perdue pour toujours dans votre coeur[398] — думаше m-lle Bourienne.

— Pourquoi? Je vous aime plus, que jamais — каза княжна Маря — et je tâcherai de faire tout ce qui est en mon pouvoir pour votre bonheur.[399]

— Mais vous me méprisez, vous si pure, vous ne comprendrez jamais cet égarement de la passion. Ah, ce n est que ma pauvre mère.[400]

— Je comprends tout[401] — отговори княжна Маря, усмихната тъжно. — Успокойте се, мила. Аз отивам при баща си — рече тя и излезе.

Когато княжна Маря влезе, княз Василий, метнал високо крак върху крак, с табакерка в ръце, беше като че разчувствуван до немай-къде, но в същото време като че сам съжаляваше и се смееше на своята чувствителност и седеше с усмивка на умиление. Той бързо поднесе към носа си щипка емфие.

— Ah, ma bonne, ma bonne[402] — каза той, като ставаше, и хвана двете й ръце. Въздъхна и добави: — Le sort de mon fils est en vos mains. Décides, ma bonne, ma chère, ma douce Marie, que j’ai toujours aimée, comme ma fille.[403]

Той се отдръпна. Истинска сълза се появи в очите му.

— Фр… фр… — сумтеше недоволно княз Николай Андреевич. — От името на своя възпитаник… своя син, князът ти прави предложение. Искаш ли, или не искаш да станеш жена на княз Анатол Курагин? Кажи: да или не! — изкрещя той. — А след това аз си запазвам правото да кажа своето мнение. Да, моето мнение и само моето мнение — добави княз Николай Андреевич, като се обръщаше към княз Василий и отговаряше на неговото умолително изражение. — Да или не?

— Моето желание, mon père, е да не ви оставя никога, да не отделям никога моя живот от вашия. Не искам да се омъжвам — каза тя решително и погледна с прекрасните си очи княз Василий и баща си.

— Глупости, празна работа! Глупости, глупости, глупости! — каза княз Николай Андреич, като се намръщи, хвана дъщеря си за ръката, наведе я до себе си и не я целуна, но само склони чело до нейното, досегна я и тъй стисна ръката й, която държеше, че княжната се смръщи и извика.

Княз Василий стана.

— Ma chère, je vous dirai que c’est un moment que je n’oublierai jamais, jamais; mais, ma bonne, est-ce que vous ne nous donnerez pas un peu d’espérance de toucher ce coeur si bon, si généreux. Dites, que peut-être… L’avenir est si grand. Dites: peut-être.[404]

— Княже, това, което казах, е всичко, каквото има в сърцето ми. Благодаря за честта, но никога няма да бъда жена на вашия син.

— Е, свършено, мили мой. Много ми е драго, че те видях, много ми е драго, че те видях. Иди си в стаята, княжна, иди си — каза старият княз. — Много, много ми е драго, че те видях — повтори той, прегръщайки княз Василий.

„Моето призвание е друго — мислеше си княжна Маря, — моето призвание е да бъда щастлива с друго щастие, щастието на обичта и на самопожертвуванието. И каквото и да ми струва, ще създам щастие на клетата Амелия. Тя тъй страстно го обича. Тъй страстно се разкайва. Всичко ще сторя, за да уредя брака й с него. Ако той не е богат, аз ще й дам средства, ще помоля баща си, ще помоля Андрей. Когато тя стане негова жена, ще бъда тъй щастлива. Тя е толкова нещастна, чужда, самотна, без помощ! И, Боже мой, колко страстно го обича, щом можа толкова да се забрави. Може би и аз бих направила същото!…“ — мислеше княжна Маря.

VI

Ростови дълго време нямаха известия за Николушка; едва към средата на зимата предадоха на графа едно писмо, от адреса на което графът позна почерка на сина си. Щом получи писмото, графът бързо и подплашено изтича на пръсти в кабинета си, като гледаше да не го видят, затвори се и почна да чете. След като узна (както знаеше всичко, което ставаше в къщата), че се е получило писмото, Ана Михайловна влезе с тихи стъпки при графа и го завари, че с писмото в ръка ридаеше и се смееше едновременно.

Макар работите й да бяха сега по-добре, Ана Михайловна продължаваше да живее у Ростови.

— Mon bon ami?[405] — произнесе Ана Михайловна въпросително-тъжно, готова за най-голямо съчувствие.

Графът зарида още по-силно.

— Николушка… писмо… ранен… би… бил… ma chère… ранен… миличкия… графинята… произведен офицер… слава Богу… Как да кажа на миличката графиня?…

Ана Михайловна приседна до него, избърса с кърпичката си сълзите от очите му и сълзите, капнали върху писмото, както и своите сълзи, прочете писмото, успокои графа и реши, че по време на обеда и до чая ще подготви графинята, а след чая, с Божия помощ, ще обади всичко.

През всичкото време на обеда Ана Михайловна говори за слуховете около войната и за Николушка; на два пъти попита кога са получили последното му писмо, макар че и по-рано знаеше това, и спомена, че много е възможно и днес да се получи писмо. Всеки път, когато при тия загатвания графинята почваше да се безпокои и да поглежда тревожно ту графа, ту Ана Михайловна, Ана Михайловна най-неусетно насочваше разговора към незначителни неща. Наташа, от всички в семейството най-много надарена със способността да чувствува отсенките на интонациите, погледите и израженията на лицата, още от началото на обеда бе наострила уши и разбра, че има нещо между баща й и Ана Михайловна, и то нещо, което засяга брат й, и че Ана Михайловна подготвя. Въпреки всичката си смелост (Наташа знаеше колко чувствителна е майка й за всичко, което се отнася до новините за Николушка) тя не се реши да попита през обеда и от безпокойство не яде нищо и се въртеше на стола, без да слуша бележките на гувернантката си. След обяда тя хукна презглава да стигне Ана Михайловна и както се беше засилила, хвърли се на шията й в диванната.

— Леличко, миличка, кажете, какво има?

— Нищо, мила.

— Не, душичко, миличка, прасковке, аз няма да ви оставя на мира, знам, че вие знаете.

Ана Михайловна поклати глава.

— Vous êtes une fine mouche, mon enfant[406] — рече тя.

— Писмо от Николушка? Сигурно! — извика Наташа, като прочете по лицето на Ана Михайловна утвърдителен отговор.

— Но, за Бога, бъди по-предпазлива: нали знаеш, че това може да порази твоята maman.

— Ще бъда, ще бъда, но разправете! Няма ли да разправите? Тогава ей сега ще отида и ще кажа.

Ана Михайловна разказа накъсо на Наташа съдържанието на писмото с условие да не обажда никому.

— Честна и благородна дума — каза Наташа, като се прекръсти, — няма да кажа никому — и веднага отърча при Соня.

— Николенка… ранен… писмо… — изрече тя тържествено и радостно.

— Nikolas! — каза само Соня и мигновено побледня.

Като видя впечатлението, направено на Соня от известието за раняването на брат й, Наташа за първи път почувствува всичката тъжна страна на това известие.

Тя се хвърли към Соня, прегърна я и заплака.

— Мъничко е ранен, но е произведен офицер; сега е здрав, сам той пише — каза тя през сълзи.

— На, личи си, че вие, жените, всички сте плачли — рече Петя, който се разхождаше с решителни големи крачки из стаята. — Аз толкова се радвам, и наистина много се радвам, че брат ми така се е отличил. А вие всички сте ревли! Нищо не разбирате.

Наташа се усмихна през сълзи.

— Ти чете ли писмото? — попита я Соня.

— Не го четох, но тя каза, че всичко е минало и че той е вече офицер…

— Слава Богу — каза Соня, като се прекръсти. — Но да не би да те е излъгала? Да отидем при maman.

Петя мълчаливо се разхождаше из стаята.

— Да бях аз на мястото на Николушка, щях да убия още повече французи — рече той, — те са толкова мръсни! Щях да избия толкова, че да натрупат цял куп от тях — продължи Петя.

— Мълчи, Петя, какъв глупак си ти?

— Не съм аз глупак, глупачки са ония, които плачат за празни работи — рече Петя.

— Помниш ли го? — попита неочаквано Наташа след един миг мълчание. Соня се усмихна.

— Дали помня Nikolas?

— Не, Соня, помниш ли го, ама тъй, че добре да го помниш, да помниш всичко — каза с подчертан жест Наташа, която явно искаше да придаде на думите си най-сериозно значение. — И аз помня Николенка, помня го — каза тя. — Но Борис не помня. Никак не го помня…

— Как? Не помниш Борис? — попита учудено Соня.

— Не че не го помня, аз зная какъв е, но не го помня тъй, както Николенка. Николенка, затворя ли очи — и го виждам, а Борис — не (тя затвори очи), не — нищо!

— Ах, Наташа! — рече Соня възторжено и сериозно, без да гледа приятелката си, сякаш я смяташе недостойна да слуша онова, което щеше да каже, и сякаш говореше на някого другиго, с когото не бива да се шегува. — Щом веднъж обикнах брат ти, каквото и да се случи вече с него и с мене, аз никога, докато съм жива, няма да престана да го обичам.

Наташа учудено, с любопитни очи гледаше Соня и мълчеше. Тя чувствуваше, че онова, което казва Соня, е истина, че има такава любов, за каквато разправяше Соня; но Наташа не бе изпитвала нищо подобно. Тя вярваше, че то може да съществува, но не го разбираше.

— Ще му пишеш ли? — попита тя.

Соня се замисли. Въпросът, как да пише на Nikolas и трябва ли да му пише, беше въпрос, който я измъчваше. Сега, когато той беше вече офицер и ранен герой, дали щеше да бъде добре от нейна страна да му напомня за себе си и с това като че да му напомни онова задължение, което бе поел към нея.

— Не знам; мисля, че ако той ми пише — и аз ще му пиша — каза тя, като се изчерви.

— И няма ли да те е срам да му пишеш?

Соня се усмихна.

— Не.

— А мене ще ме е срам да пиша на Борис, аз няма да му пиша.

— Но защо ще те е срам?

— Ей така, не зная. Стеснително ми е, срам ме е.

— Аз пък зная защо ще се срамува — каза Петя, обиден от първата забележка на Наташа, — затуй, защото тя беше влюбена в онзи дебелия с очилата (така наричаше Петя своя едноименник, новия граф Безухов); сега е влюбена в тоя певец (Петя говореше за италианеца, Наташиния учител по пеене) — и затова я е срам.

— Петя, ти си глупав! — рече Наташа.

— Не по-глупав от тебе, любезна — каза деветгодишният Петя, като че беше стар бригаден командир.

През време на обеда графинята беше подготвена от загатванията на Ана Михайловна. Когато отиде в стаята си и седна в креслото, тя не откъсваше очи от миниатюрния портрет на сина си, инкрустиран в табакерката й, и в очите й бликаха сълзи. Ана Михайловна на пръсти отиде с писмото до вратата на графинята и се спря.

— Не влизайте — каза тя на стария граф, който вървеше подире й, — после. — И затвори вратата след себе си.

Графът долепи ухо до ключалката и почна да слуша.

Отначало той чуваше звукове от безразлични приказки, сетне — само гласа на Ана Михайловна, която говори надълго, след това — внезапен вик, след това мълчание, след това и двата гласа заприказваха едновременно с радостни интонации, после — стъпки и Ана Михайловна му отвори вратата. По лицето на Ана Михайловна бе изписано гордото изражение на хирург, който е извършил трудна ампутация и въвежда публиката, за да оцени изкуството му.

— C’est fait![407] — каза тя на графа и с тържествен жест му посочи графинята, която държеше в едната си ръка табакерката с портрета, а в другата — писмото и долепяше устни ту до едното, ту до другото.

Като видя графа, тя му протегна двете си ръце, прегърна плешивата му глава и над плешивата му глава отново погледна писмото и портрета, и за да ги притисне до устните си — отново леко отстрани плешивата глава. Вера, Наташа, Соня и Петя влязоха в стаята и се почна четенето. В писмото накратко се описваше походът и двете сражения, в които Николушка бе участвувал, произвеждането му в офицер, и се казваше, че целува ръцете на maman и papa, молейки ги да го благословят, и целува Вера, Наташа и Петя. Освен това поздравява m-r Шелинг и m-me Шос, и бавачката, и освен това моли да целунат скъпата Соня, която той все тъй обича и за която все тъй си спомня. Като чу това, Соня така се изчерви, че сълзи бликнаха в очите й. И тъй като нямаше сили да изтърпи насочените към нея погледи, тя хукна към залата, разтича се там, завъртя се, изду като балон роклята си и цялата зачервена и усмихната, седна на пода. Графинята плачеше.

— Но защо плачете, maman? — каза Вера. — От всичко, което той пише, личи, че трябва да се радвате, а не да плачете.

Това беше напълно вярно, но и графът, и графинята, и Наташа — всички я погледнаха укорно. „На кого се е метнала такава!“ — помисли графинята.

Писмото на Николушка бе четено стотина пъти и ония, които бяха смятани достойни да го слушат, трябваше да отиват при графинята, която не го изпускаше от ръце. Дойдоха гуверньорите, бавачките, Митенка, някои познати и графинята всеки път с нова наслада препрочиташе писмото и всеки път откриваше от това писмо нови добродетели в своя Николушка. Колко странно, необикновено и радостно й беше, че нейният син, тоя син, който преди двадесет години съвсем неусетно мърдаше в нея с мъничките се ръчички и крачета, тоя син, за когото тя се караше с графа, защото разгалваше децата, тоя син, който се научи да казва първо „круша“, а след това „баба“, че тоя син сега е там, в чужда земя, в чужда среда, мъжествен воин, сам, без помощ и ръководство, върши там някаква своя мъжка работа. Целият всемирен вековен опит, който показваше, че като се почне от люлката, децата неусетно се превръщат в мъже — не съществуваше за графинята. Възмъжаването на сина й беше през всяко време на това възмъжаване толкова необикновено за нея, като че никога не е имало милиони и милиони хора, които тъкмо тъй бяха възмъжали. Както преди двадесет години не й се вярваше, че това мъничко същество, което живееше там някъде под сърцето й, ще закрещи и ще почне да смуче гръдта й, и ще почне да говори, тъй и сега не й се вярваше, че същото това същество можеше да бъде оня силен, храбър мъж, пример за други синове и хора, какъвто беше сега според писмото му.

— Какъв штил, как мило описва! — думаше тя, като четеше описателната част на писмото. — И каква душа! За себе си нищо… нищо! За някой си Денисов, а самият той сигурно е по-храбър от всички. Не пише нищо за своите страдания. Какво сърце! Цял го виждам! И как си е спомнил за всички! Никого не е забравил! Аз всякога, всякога казвах, още когато беше ей такъв, всякога казвах…

Повече от седмица се готвиха, писаха се черновки и се преписваха на чисто писма до Николушка от цялата къща; под наблюдението на графинята и грижата на графа се събираха необходими дреболии и пари за обмундироване и обзавеждане на новопроизведения офицер. Ана Михайловна, като практична жена, бе успяла да нареди за себе си и за сина си улеснения, в армията дори и за кореспонденцията. Тя имаше възможност да изпраща писмата си до великия княз Константин Павлович, който командуваше гвардията. Ростови предполагаха, че Руската гвардия в чужбина е съвсем точен адрес и че ако писмото стигне до великия княз, който командува гвардията, няма никаква причина да не стигне до Павлоградския полк, който трябва да е там някъде наблизо; и затова решено бе да се изпратят на Борис по куриера на великия княз писмата и парите, а Борис вече трябваше да ги препрати на Николушка. Писмата бяха от стария граф, от графинята, от Петя, от Вера, от Наташа и от Соня и освен това шест хиляди рубли за обмундироване, както и разни неща, които графът изпращаше на сина си.

VII

На 12 ноември Кутузовата бойна армия, която бе на лагер до Олмюц, се приготвяше за преглед на другия ден от двамата императори — руския и австрийския. Гвардията, току-що дошла от Русия, нощуваше на петнадесетина версти от Олмюц и на другия ден, към десет часа сутринта, навлезе в олмюцкото поле направо за прегледа.

През тоя ден Николай Ростов получи от Борис писъмце, с което му съобщаваше, че Измаиловският полк нощува на петнадесетина версти от Олмюц и че Борис го чака, за да му предаде писмо и пари. Парите сега бяха особено необходими на Ростов, защото, след като се върнаха от похода, войските се бяха спрели до Олмюц и добре снабдени маркитанти и австрийски евреи, които предлагаха всевъзможни съблазни, изпълваха лагера. Павлоградците уреждаха пиршество след пиршество, празненства по случай получените за похода награди, както и пътувания до Олмюц при наново пристигналата там Каролина Маджарката, която бе отворила там кръчма с женска прислуга. Ростов, който наскоро бе отпразнувал производството си като корнет, купи Бедуин, коня на Денисов, и бе задлъжнял до уши на другарите си и на маркитантите. Като получи писъмцето на Борис, Ростов замина с един другар до Олмюц, обядва там, изпи бутилка вино и тръгна сам към гвардейския лагер, за да намери другаря си от детинство. Ростов не бе успял още да се обмундирова. Той беше с износена юнкерска куртка с войнишки кръст, също такива рейтузи с изтъркана кожа и офицерска сабя с темляк; — конят, който яздеше, беше донска порода, купен през похода от един казак; измачканата хусарска шапчица беше юнашки кривната назад и настрана. Приближавайки до лагера на Измаиловския полк, той си мислеше как ще смае Борис и всичките му другари-гвардейци със своя боеви вид на хусар, участвувал вече в бой.

Гвардията бе изкарала целия поход като разходка и се перчеше с чистотата и дисциплината си. Преходите бяха малки, раниците се караха в каруци, а австрийското началство готвеше на всеки преход прекрасни обеди за офицерите. Полковете влизаха и излизаха от градовете с музика и през целия поход (с което се гордееха гвардейците) по заповед на великия княз войниците вървяха в крак, а офицерите — пешком по местата си. През всичкото време на похода Борис вървя и живя заедно с Берг, който бе вече ротен командир. След като получи през похода рота, Берг бе успял с изпълнителността и точността си да спечели доверието на началството и доста изгодно бе наредил стопанските си работи; през похода Борис завърза много познанства с хора, които можеха да му бъдат полезни, и чрез препоръчителното писмо от Пиер, което носеше, се запозна с княз Андрей Болконски, чрез когото се надяваше да получи служба в щаба на главнокомандуващия. Берг и Борис, облечени чисто и стегнато, отпочинали след последния дневен преход, седяха в чисто, определено за тях жилище пред една кръгла маса и играеха шах. Между коленете си Берг държеше запалена лула. С присъщата му акуратност Борис нареждаше на пирамидка фигурките с белите си тънки ръце, като чакаше хода на Берг, и гледаше партньора си в лицето, явно мислейки за играта така, както винаги мислеше само за онова, с което биваше зает.

— Ха де, как ще се отървете сега? — каза той.

— Ще се помъчим — отговори Берг, пипна една пионка и пак отпусна ръката си.

В това време вратата се отвори.

— Ето го най-сетне! — викна Ростов. — И Берг е тук! Ах ти, пети-з-анфан, але куше дормир![408] — викна той, повтаряйки думите на бавачката, на които се подиграваха някога с Борис.

— Господи, колко си се променил! — Борис стана да посрещне Ростов, но ставайки, не забрави да задържи и да сложи на мястото им падащите фигури и понечи да прегърне приятеля си, но Николай се дръпна. С онова особено чувство на младостта, която се бои от утъпканите пътища и иска да не подражава на другите, а да изразява по нов, по свой начин чувствата си, само и само да не бъде така, както често пъти ги изразяват престорено възрастните, Николай искаше при срещата с приятеля да направи нещо особено: искаше да ощипе някак или да блъсне Борис, но само не да се целунат, както правеха всички. Ала Борис, напротив, спокойно и приятелски прегърна и три пъти целуна Ростов.

Те не бяха се виждали почти половин година; и в оная възраст, когато младите хора правят първите си крачки по пътя на живота, и двамата откриха, че във всеки от тях са станали грамадни промени, съвсем нови отражения от ония общества, в които бяха направили първите си крачки в живота. От последната си среща и двамата се бяха променили много, и двамата искаха по-скоро да си покажат един другиму станалите в тях промени.

— Ах вие, салонни кавалери проклети! Чистички, свежички, сякаш пристигате от разходка, не като нас грешните, прости армейци — каза Ростов с баритонови звуци в гласа си, които Борис не беше чувал, и с държане на прост армейски офицер, като посочи рейтузите си, опръскани с кал.

Като чу високия глас на Ростов, хазайката немкиня надникна от вратата.

— Какво, хубавичка ли е? — смигна той.

— Защо викаш тъй? Ще ги уплашиш — рече Борис. — Аз не те очаквах днес — добави той. — Едва вчера ти изпратих писъмцето чрез един познат адютант на Кутузов, Болконски. Не вярвах, че толкова скоро ще ти го предаде… Е, как си ти? Влиза ли вече в бой? — попита Борис.

Без да отговори, Ростов тръсна войнишкия „Георгиевски кръст“, закачен на шнуровете на мундира му, посочи вързаната си ръка и погледна Берг с усмивка.

— Както виждаш — каза той.

— Я гледай, да, да! — рече усмихнат Борис. — А пък и ние изкарахме чудесен поход. Нали знаеш, престолонаследникът пътуваше постоянно с нашия полк, тъй че имахме всички удобства и всички изгоди. Какви приеми, какви обеди и балове имаше в Полша — не мога ти каза! И престолонаследникът беше много благосклонен към всички наши офицери.

И двамата приятели си разправяха един на друг — единият за своите хусарски гуляи и боен живот, другият — за приятностите и изгодите на службата под командата на високопоставени лица и тям подобни.

— О, гвардията! — каза Ростов. — Ами виж какво, я изпрати да донесат вино.

Борис се намръщи.

— Щом без друго искаш — каза той.

Отиде до кревата, измъкна изпод чистите възглавници кесията си и изпрати за вино.

— Да, и да ти дам парите и писмото — добави той.

Ростов взе писмото, хвърли парите на дивана, облакъти се с две ръце на масата и почна да чете. Прочете няколко реда и погледна злобно Берг. Като срещна погледа му, Ростов закри лице с писмото.

— Както виждам, доста пари са ви изпратили — каза Берг, загледан в тежката кесия, която бе образувала вдлъбнатина в дивана. — А пък ние, графе, караме само със заплатата. Ще ви кажа за себе си…

— Вижте какво, мили Берг — каза Ростов. — Когато вие получите от къщи писмо и се срещнете с близък човек, когото ви се ще да разпитате за всичко, и аз бъда при вас, аз веднага ще си отида, за да не ви преча. Слушайте, идете, моля ви се, някъде, някъде… по дяволите! — извика той и тутакси го хвана за рамото, погледна го ласкаво в лицето, като очевидно се мъчеше да смекчи грубостта на думите си, и добави: — Вижте какво, не се сърдете; мили, душице, говоря ви от сърце, като на стар наш познат.

— Ах, моля ви се, графе, твърде добре разбирам — рече, ставайки, Берг със сподавен гърлен глас.

— Идете при хазаите: те ви викаха — обади се Борис.

Берг облече съвсем чист сюртук, без петънце и прашинка, вчеса пред огледалото косите над слепите си очи нагоре, както ги вчесваше Александър Павлович, и като се увери от погледа на Ростов, че той бе забелязал сюртука му, излезе от стаята с приятна усмивка.

— Ама какво говедо съм аз! — рече Ростов, като четеше писмото.

— Какво има?

— Ах, ама каква свиня съм аз, че ни веднъж не съм им писал и така съм ги уплашил. Ах, каква свиня съм! — повтори той и изведнъж се изчерви. — Хайде, изпрати Гаврило за вино! Е, добре, ще си пийнем!… — каза той.

Към писмата на близките беше приложено и едно препоръчително писмо до княз Багратион, с което старата графиня, по съвета на Ана Михайловна, се беше снабдила чрез познати и го изпращаше на сина си с молба да го занесе до адресата и да го използува.

— Гледай каква глупост! Много ми е притрябвало — каза Ростов и хвърли писмото под масата.

— Защо хвърли това нещо? — попита Борис.

— Някакво препоръчително писмо, за кой дявол ми е това писмо!

— Как за кой дявол? — рече Борис, като дигна писмото и прочете адреса. — Това писмо ти е много необходимо.

— Нищо не ми е необходимо, аз няма да стана адютант на никого.

— Че защо? — попита Борис.

— Лакейска служба!

— Както виждам, ти си все същият мечтател — рече Борис, като поклати глава.

— А ти си все същият дипломат. Но въпросът не е в това… Е, а ти как си? — попита Ростов.

— Ами както виждаш. Досега всичко е добре; но да си призная, бих искал, много бих искал да стана адютант, а да не оставам на фронта.

— Защо?

— Защото, щом веднъж си тръгнал по кариерата на военната служба, трябва да се мъчиш да направиш, доколкото можеш, бляскава кариера.

— Да, тъй, значи! — каза Ростов, който очевидно мислеше за друго.

Той гледаше втренчено и въпросително приятеля си в очите и както личеше, напразно търсеше разрешение на някакъв въпрос.

Старият Гаврило донесе вино.

— Да повикаме ли сега Алфонс Карлич? — каза Борис. — Той ще пийне с тебе, аз не мога.

— Повикай го, повикай го! Е, как е тая немска птица? — рече Ростов с презрителна усмивка.

— Той е много, много добър, честен и приятен човек — каза Борис.

Ростов още веднъж погледна втренчено Борис в очите и въздъхна. Берг се върна и с бутилката вино разговорът между тримата офицери се оживи. Гвардейците разправяха на Ростов за похода си, как ги чествували в Русия, Полша и чужбина. Разправяха за думите и постъпките на командира си, великия княз, анекдоти за неговата добрина и избухливост. Както обикновено Берг мълчеше, щом работата не се отнасяше лично до него, но по повод анекдота за избухливостта на великия княз с наслада разказа как в Галиция успял да говори с великия княз, когато князът обикалял полковете и се сърдел на неправилността на движението. С приятна усмивка по лицето той разказа как великият княз се приближил много разгневен до него и почнал да крещи: „Арнаути!“ („арнаути“ бе любимият израз на престолонаследника, когато биваше разгневен) и казал да извикат ротния командир.

— Ще повярвате ли, графе, аз ни най-малко не се уплаших, защото знаех, че съм прав. Знаете ли, графе, аз, без да се хваля, мога да кажа, че зная наизуст заповедите по полка, и устава също зная, както Отче наш на небесах. Затова, графе, в моята рота нередности няма. И съвестта ми е спокойна. Аз се явих. (Берг се привдигна и представи нагледно как се явил с ръка до козирката. Наистина мъчно можеше да се изобрази по лицето по-голяма почтителност и самодоволство.) А той ме гази, както се казва, гази, гази; гази ме както се казва, до смърт: и „арнаути“, и „дяволи“, и в „Сибир“ — разказваше Берг, като се усмихваше прозорливо. — Знам, че съм прав, и затуй мълча, нали така, графе? „Как, ти ням ли си?“ — викна той. Аз продължавам да мълча. И какво мислите графе? На другия ден за това дори не се споменаваше в заповедта; ето какво значи да не загубиш присъствие на духа! Така е то, графе — рече Берг, запуши лулата и почна да пуска колелца.

— Да, това е чудесно — каза Ростов с усмивка.

Но Борис забеляза, че Ростов се кани да се подиграе с Берг и изкусно отклони разговора. Той помоли Ростов да разкаже как и де е бил ранен. Това беше приятно на Ростов и той почна да разказва и както разказваше, все повече и повече се въодушевяваше. Той им разправи за Шьонграбенското сражение точно тъй както обикновено разправят за сраженията хора, които са участвували в тях, тоест тъй, както би им се искало да бъде, тъй, както са слушали други да разправят, тъй, както се разправя по-красиво, но съвсем не така, както е станало. Ростов беше правдив млад човек, за нищо на света не би казал умишлено някоя неистина. Той бе почнал да разказва с намерение да разкаже всичко точно тъй, както беше, но неусетно, неволно и неизбежно за себе си мина към неистината. Ако би разказал истината на тия слушатели, които, както и самият той, много пъти вече бяха слушали разкази за атаки и си бяха създали определена представа какво нещо е атаката и очакваха също такъв разказ, те или не биха му повярвали, или — което е още по-лошо, биха помислили, че Ростов сам е виновен, задето не му се е случило онова, което обикновено се случва с ония, които разказват за кавалерийски атаки. Не можеше той да им разкаже така просто, че всички бяха подкарали тръс, а той падна от коня, навехна ръката си и с все сила избяга в гората от французина. Освен туй, за да разкаже всичко, както бе станало, трябваше да направи усилие над себе си да разказва само онова, което бе станало. Много мъчно е да се разказва истината и младите хора рядко са способни на това. Те очакваха да им разказва как, без да се помни, той цял е пламтял в огън, как се е втурвал като буря срещу карето; как се е врязвал в него, сякъл надясно и наляво; как сабята му е опитала месо и как той паднал от изнемога и тям подобни. И той им разказа всичко това. По средата на неговия разказ, тъкмо когато той казваше: „Не можеш да си представиш какво странно чувство на бяс изпитваш през време на атака“, в стаята влезе княз Андрей Болконски, когото Борис очакваше. Княз Андрей, който обичаше покровителствените отношения към младите хора, поласкан, че се обръщаха към него за протекция, беше разположен добре към Борис, който преди това бе съумял да му се хареса, и искаше да изпълни желанието на момъка. Изпратен от Кутузов с книжа до престолонаследника, той се отби при младия човек, като се надяваше, че ще го завари сам. Щом влезе в стаята и видя армейски хусар, който разправяше военните си подвизи (хора, каквито княз Андрей не можеше да понася), той се усмихна любезно на Борис, смръщи се, погледна Ростов с присвити очи и след лек поклон уморено и лениво седна на дивана. Беше му неприятно, че е попаднал в лошо общество. Ростов разбра това и силно се изчерви. Но му беше все едно: гостенинът бе чужд човек. Ала като погледна Борис, видя, че и той сякаш се срамува заради армейския хусар. Въпреки неприятния и подигравателен тон на княз Андрей, въпреки общото презрение, което от свое армейско бойно гледище изпитваше към всички тия щабни адютантчета, какъвто очевидно беше и новодошлият, Ростов се почувствува сконфузен, изчерви се и млъкна. Борис попита какви новини има в щаба и ако не е нескромно, какво се чува за нашите намерения.

— Навярно ще вървят напред — отговори Болконски, който очевидно не искаше да каже нещо повече пред чужди хора.

Берг използува случая да попита с особена учтивост дали, както се чувало сега, щели да дават удвоени фуражни пари на армейските ротни командири. Княз Андрей отговори с усмивка, че не може да знае за такива важни държавни разпоредби и Берг радостно се разсмя.

— По вашата работа — обърна се отново княз Андрей към Борис — ще поговорим после — и погледна към Ростов. — Елате при мен след прегледа и ще направим всичко, каквото може да се направи.

И като изгледа стаята, той се обърна към Ростов, чието състояние на детско, непобедимо сконфузване, което се превръщаше в озлобление, той не удостояваше да забележи, и каза:

— Вие, струва ми се, разказвахте за Шьонграбенското сражение. Бяхте ли там?

— Бях там — рече с озлобление Ростов, като че с това искаше да оскърби адютанта.

Болконски забеляза състоянието на хусаря и то му се стори забавно. Той се усмихна леко-презрително.

— Да! Сега се носят много разкази за това сражение.

— Да, разкази! — рече високо Ростов и очите му, които изведнъж станаха яростни, загледаха ту Борис, ту Болконски. — Да, има много разкази, но нашите разкази са разказите на ония, които са били сред самия неприятелски огън, нашите разкази имат тежест, а не разказите на ония щабни юначета, които получават награди, без да вършат нещо.

— Към които предполагате, че принадлежа и аз, нали? — спокойно и като се усмихна особено приятно, отвърна княз Андрей.

Странното чувство на озлобление се сля в душата на Ростов с уважението към спокойствието на тая фигура.

— Не говоря за вас — рече той, — вас не ви познавам, и да си призная, не искам да ви познавам. Говоря изобщо за щабните.

— А пък вижте какво ще ви кажа аз — пресече го княз Андрей със спокоен властен тон. — Вие искате да ме оскърбите и аз съм готов да се съглася с вас, че много лесно можете да го направите, ако нямате достатъчно уважение към себе си, но съгласете се, че и времето, и мястото за това са твърде лошо избрани. Тия дни всички ние ще трябва да бъдем на голям, по-сериозен дуел, а освен това Друбецкой, който казва, че ви е стар приятел, съвсем не е виновен, че моята физиономия е имала нещастието да не ви се хареса. Но — каза той, като стана — вие знаете името ми и знаете де можете да ме намерите; ала недейте забравя — добави той, — че аз ни най-малко не смятам нито себе си, нито вас оскърбени и като по-стар от вас съветвам ви да оставите тая работа без последици. Та така, Друбецкой, в петък, след прегледа, ще ви чакам; довиждане — завърши княз Андрей и излезе, като се поклони на двамата.

Чак когато той излезе, Ростов си спомни какво трябваше да му отговори. И се ядоса още повече, задето бе забравил да го каже. Ростов веднага поръча да му доведат коня, сбогува се сухо с Борис и тръгна. Да отиде ли утре в главната квартира и да извика на дуел тоя важничещ адютант, или наистина да зареже тая работа? Тоя въпрос го мъчеше през целия път. Той ту със злоба мислеше с какво удоволствие би видял уплахата на това дребничко, слабо и гордо човече пред неговия пистолет, ту с учудване усещаше, че измежду всички хора, които познаваше, никого толкова не би искал да има за приятел, колкото това мразено от него адютантче.

VIII

На другия ден след срещата на Борис с Ростов имаше преглед на австрийските и руски войски, както на пресните, пристигнали от Русия, така и на ония, които се бяха върнали от похода си с Кутузов. Двамата императори, руският с престолонаследника и австрийският с ерцхерцога, правеха тоя преглед на съюзната осемдесетхилядна армия.

От ранно утро почнаха да се движат парадно лъснати и нагиздени войски и да се строяват на полето пред крепостта. Ту хиляди нозе и щикове с развяващи се знамена се движеха и по команда на офицерите спираха, завиваха и се строяваха на интервали, избикаляйки други също такива маси пехота в други мундири; ту се чуваше отмерен тропот и дрънчене на спретната кавалерия в сини, червени, зелени извезани мундири, начело с нагиздени музиканти, на врани, дорести и сиви коне; ту артилерията, която с меден звън на клатещите се върху лафетите лъснати, блестящи оръдия и с мириса на възпламенители пълзеше между пехотата и кавалерията, за да се настани на определените й места. Не само генералите, в пълна парадна униформа, с донемайкъде пристегнати дебели и тънки талии, със зачервени, изопнати от яките шии, с шарфове и с всички ордени; не само напомадените, наконтени офицери, но и всеки войник с току-що измито и избръснато лице и с излъскана, доколкото е възможно, амуниция; всеки кон, тъй грижливо изчистен, че козината му лъщеше като атлаз, а косъмчетата по намокрената гривичка бяха прилепени едно до друго — всички чувствуваха, че става нещо сериозно, значително и тържествено. Всеки генерал и войник чувствуваше своята нищожност, съзнавайки, че са песъчинки в това море от хора, и в същото време чувствуваха своето могъщество, съзнавайки, че са част от това огромно цяло.

Напрегнатото суетене и усилия бяха почнали от ранна сутрин и в десет часа всичко бе в надлежния ред. Върху огромното поле застанаха редици. Цялата армия бе строена в три линии. Отпред — кавалерията, зад нея — артилерията, а още по-отзад — пехотата.

Между всеки род войски имаше нещо като улица. Трите части на тая армия се отделяха рязко една от друга: бойната Кутузова армия (в която на десния фланг на първа линия бяха павлоградците), пристигналите от Русия армейски и гвардейски полкове и австрийската войска. Но всички бяха изравнени в обща линия, под едно началство и в еднакъв ред.

Развълнуван шепот мина като вятър по листа: „Идат! Идат!“ Чуха се изплашени гласове и по всичките войски премина вълна от припряността на последните приготовления.

Отпред, откъм Олмюц, се появи движеща се група. И в същото време, макар че денят беше безветрен, лек полъх от вятър премина по армията и едва-едва размърда байрачетата на пиките и развените знамена, които се заблъскаха в дръжките си. Сякаш с това леко движение самата армия изразяваше радостта си при наближаването на императорите. Чу се един глас: „Мирно!“ След това, като петли призори, в разните краища се повториха други такива гласове. И всичко затихна.

В мъртвата тишина се чуваше само тропот на коне. Беше свитата на императорите. Монарсите се приближаваха до фланга и се чуха тръбачите на първи кавалерийски полк, които засвириха генерал-марш. Сякаш не свиреха тръбачите, а самата армия, радостна, че приближава царят, издаваше естествено тия звуци. През тия звуци ясно се чу младият ласкав глас на император Александър. Той поздрави и първи полк тъй оглушително, продължително и радостно ревна „Ура!“, че самите хора се ужасиха от броя и силата на това грамадно нещо, което бе съставено от тях.

Застанал в първите редици на Кутузовата армия, при която царят отиде най-напред, Ростов изпитваше същото чувство, което изпитваше всеки човек от тая армия — чувството на самозабрава, гордо съзнание на могъществото, и страстно влечение към оня, който бе причина за това тържество.

Той чувствуваше, че от една дума на тоя човек зависеше това грамадно нещо (и той, нищожната песъчинка, свързана с него) да тръгне в огън и във вода, на престъпление, на смърт или на най-голямо геройство, и тъкмо затова не можеше да не тръпне и да не замира, виждайки, че тая въплътена дума приближава.

— Урра! Урра! Урра! — гърмеше от всички страни и един след друг полковете посрещаха императора със звуците на генерал-Марша; после „ура!“, генерал-марш и отново „урра!“ и „урра!“, които все повече се усилваха, растяха и се сливаха в оглушително бучене.

Преди царят да се приближи, всеки полк в своето безмълвие и неподвижност изглеждаше безжизнено тяло. Но щом царят дойдеше наспоред с него, полкът оживяваше и гърмеше, присъединявайки се към рева на цялата линия, по която царят бе вече минал. Под страшния, оглушителен звук на тия гласове, сред масите на войските, неподвижни, като че вкаменени в своите четириъгълници, се движеха небрежно, несиметрично и най-важното — свободно стотина конници от свитата и пред тях двама души — императорите. Тъкмо върху тях беше неразделно съсредоточено сдържано-страстното внимание на цялата тая маса хора.

Красивият млад император Александър, в конногвардейски мундир, с триъгълна шапка, сложена с периферията напред, привличаше изцяло вниманието с приятното си лице и със звучния си, не силен глас.

Ростов бе застанал недалече от тръбачите и със зорките си очи още отдалече беше познал царя и следеше приближаването му. Когато царят се приближи на около двадесет крачки и Николай ясно, с всички подробности, разгледа прекрасното, младежко и щастливо лице на императора, той изпита чувство на нежност и възторг, каквото никога досега не бе изпитвал. Всичко — всяка черта, всяко движение на царя, му се струваше прелестно.

Като спря пред Павлоградския полк, царят каза на френски нещо на австрийския император и се усмихна.

Виждайки тая усмивка, Ростов сам неволно почна да се усмихва и усети още по-силен прилив на обич към своя цар. Искаше му се да прояви с нещо обичта си към царя. Той знаеше, че това е невъзможно и му се доплака. Царят повика полковия командир и му каза няколко думи.

„Боже мой, какво би станало с мене, ако царят ми заговори! — помисли Ростов. — Бих умрял от щастие.“

Царят се обърна и към офицерите:

— На всички ви, господа (всяка дума се струваше на Ростов като звук от небето), благодаря от все сърце.

Колко щастлив щеше да бъде Ростов, ако можеше да умре сега за своя цар!

— Вие заслужихте Георгиевските знамена и ще бъдете достойни за тях.

„Само да умра, да умра за него!“ — мислеше Ростов.

Царят каза още нещо, което Ростов не дочу, и войниците, пресилвайки гърдите си, викнаха „урра!“.

Ростов също викна с все сила, приведен към седлото, като искаше дори да си причини с тоя вик някоя повреда, но да изрази напълно възторга си от царя.

Царят постоя няколко секунди пред хусарите, като че беше в нерешителност.

„Как може царят да е в нерешителност?“ — помисли Ростов, а след това дори и тая нерешителност се стори на Ростов величествена и пленителна, както всичко, което правеше царят.

Нерешителността на царя трая един миг. Кракът на царя досегна с тесния остър нос на ботуша, както ги носеха тогава, хълбока на енглизираната дореста кобила, която той яздеше; ръката на царя в бяла ръкавица опъна поводите и той тръгна, придружен от безредно разлюшкано море от адютанти. Все по-далеч и по-далеч отминаваше той, спирайки се пред други полкове, и накрай Ростов виждаше зад свитата, която обкръжаваше императорите, само белите пера на шапката му.

Между господата от свитата Ростов съзря и Болконски, яхнал лениво и отпуснато коня си. Ростов си спомни вчерашното спречкване с него и си зададе въпроса — трябва ли, или не трябва да го вика на дуел.

„Разбира се, не трябва — помисли сега Ростов — … и струва ли да се мисли и приказва за това в такава минута като сегашната? В минута на такова чувство на обич, на възторг и самоотверженост какво значат всички наши свади и обиди!? Всички обичам, на всички прощавам сега“ — мислеше Ростов.

Когато царят обиколи почти всички полкове, войските почнаха да минават пред него в церемониален марш и Ростов, яхнал своя купен наскоро от Денисов Бедуин, мина в опашката на своя ескадрон, тоест — сам и така, че царят можеше добре да го види.

Преди да дойде до царя, Ростов, отличен ездач, два пъти заби шпори в своя Бедуин и го докара успешно до оня бесен тръс, с който Бедуин бягаше, когато се разлудуваше. Сега, навел запенена муцуна до гърдите си, с опъната опашка, сякаш литнал във въздуха, и без да се допира до земята, Бедуин грациозно и високо подхвърляше и сменяше нозе и усещайки и той погледа на царя върху себе си, мина отлично.

А самият Ростов, дръпнал назад краката си и прибрал корем, чувствувайки се слят с коня, с намръщено, но блажено лице мина край царя като дявол, както казваше Денисов.

— Отлично, павлоградци! — каза царят.

„Боже мой! Колко щастлив бих бил, ако той ми заповядаше да се хвърля сега в огън!“ — помисли Ростов.

Когато прегледът свърши, офицерите, новодошлите и Кутузовите, почнаха да се събират на групи и заговориха за награди, за австрийците и техните мундири, за строя им, за Бонапарт и за това, че сега той ще си изпати, особено когато пристигне корпусът на Есен и когато Прусия вземе наша страна.

Но във всички групи най-много приказваха за император Александър, разправяха за всяка негова дума и движение и се възхищаваха от него.

Всички желаеха само едно: по-скоро да тръгнат срещу неприятеля под предводителството на царя. Под командата на самия цар не можеха да не победят когото и да е; тъй мислеха след прегледа Ростов и повечето офицери.

След прегледа всички бяха уверени в победата повече, отколкото можеха да бъдат след двете спечелени сражения.

IX

На другия ден след прегледа, облечен в най-хубавия си мундир и напътствуван с пожелания за успех от своя другар Берг, Борис отиде в Олмюц, при Болконски, тъй като искаше да използува неговото любезно отношение и да си нареди най-хубаво положение, преди всичко положението на адютант при важно лице, нещо, което му се струваше особено съблазнително в армията. „Лесно му е на Ростов, на когото баща му праща по десет хиляди, да разсъждава, че не ще да се клани никому и няма да става лакей никому; но аз, който нямам нищо освен главата си, трябва да уредя кариерата си и не да изпускам случая, а да го използувам.“

През тоя ден той не завари княз Андрей в Олмюц. Но изгледът на Олмюц, дето беше главната квартира и дипломатическият корпус и дето живееха двамата императори със свитите си — придворни и приближени, още повече засили желанието му да принадлежи към тоя върховен свят.

Той не познаваше никого и въпреки контешкия му гвардейски мундир всички тия висши хора, сновящи по улиците в гиздави каляски, с пера по шапките, ленти и ордени, придворни и военни, бяха като че тъй неизмеримо високо над него, гвардейското офицерче, че не само не искаха, но и не можеха да допуснат неговото съществуване. В помещението на главнокомандуващия Кутузов, дето попита за Болконски, всички тия адютанти, че дори и вестовоите, го гледаха така, сякаш искаха да му внушат, че твърде много такива офицери като него се мъкнат тук и вече много са им дотегнали. Въпреки това, или по-право поради това, на следния ден, петнадесето число, следобед той пак отиде в Олмюц и когато влезе в дома, заеман от Кутузов, поиска да види Болконски. Княз Андрей беше в къщи и Борис бе заведен в голяма зала, дето по-рано навярно са танцували, а сега имаше пет кревата и разнородни мебели: маси, столове и клавикорд. Близо до вратата един адютант в персийски халат седеше до масата и пишеше. Друг, червеният, дебел Несвицки, лежеше на креват, подложил ръце под главата си, и се смееше заедно с приседналия до него офицер. Трети свиреше виенски валс на клавикорд, четвърти лежеше на тоя клавикорд и му пригласяше. Болконски го нямаше. Никой от тия господа, след като видяха Борис, не промени положението си. Оня, който пишеше и когото Борис запита, се обърна с раздразнение и му каза, че Болконски е дежурен и че ако му е необходимо да го види, трябва през вратата вляво да мине в приемната. Борис благодари и отиде в приемната. В приемната имаше десетина души офицери и генерали.

Тъкмо когато влезе Борис, княз Андрей с презрително присвити очи (с оня особен вид на учтива умора, която ясно иска да каже, че ако не бях длъжен, не бих разговарял с вас и една минута) изслушваше един стар руски генерал с ордени, който почти на пръсти, застанал мирно, с войнишко раболепно изражение на тъмночервеното си лице, докладваше нещо на княз Андрей.

— Много добре, благоволете да почакате — каза той на генерала на руски с оня френски изговор, с който говореше, когато искаше да говори презрително, и щом съзря Борис, без да се обръща вече към генерала (който тичаше подире му и го молеше да изслуша още нещо), княз Андрей кимна с весела усмивка на Борис и се обърна към него.

В тоя миг Борис вече ясно разбра онова, което предвиждаше по-рано, а именно, че освен оная субординация и дисциплината, за която пишеше в устава, която знаеха в полка и която знаеше и той, в армията имаше друга, по-съществена субординация, която караше тоя пристегнат генерал с тъмночервено лице да чака почтително, докато капитан княз Андрей, защото му беше приятно, смяташе, че му е по-удобно да разговаря с прапоршчика Друбецкой. Повече от когато и да е било Борис реши да служи занапред не по оная писана в устава субординация, а по тая неписана субординация. Той почувствува сега, че само защото е препоръчан на княз Андрей, вече изведнъж се е издигнал над генерала, който при други случаи в строя би могъл да го унищожи, него, гвардейския прапоршчик. Княз Андрей се доближи до него и го хвана за ръката.

— Много съжалявам, че вчера не сте ме заварили. През целия ден се занимавах с немците. Ходихме с Вайротер да проверяваме диспозицията. А щом немците рекат да бъдат точни — край няма!

Борис се усмихна, сякаш разбираше онова, за което княз Андрей загатваше като за нещо общоизвестно. Но той за първи път чуваше и името на Вайротер, и дори думата диспозиция.

— Е какво, драги, все още ли искате да станете адютант? Аз мислих за вас през това време.

— Да, смятах — каза Борис и неволно, кой знае защо, се изчерви — да помоля главнокомандуващия; княз Курагин му е изпратил писмо за мене; исках да го помоля само защото — добави той, като че се извиняваше — се боя, че гвардията няма да влезе в бой.

— Добре! Добре! Ще поговорим за всичко — каза княз Андрей, — чакайте само да доложа за тоя господин и съм на ваше разположение.

Докато княз Андрей отиде да докладва за червендалестия генерал, тоя генерал, който явно не споделяше гледището на Борис за изгодите на неписаната субординация, тъй впери очи в дръзкия прапоршчик, който му беше попречил да довърши разговора си с адютанта, че на Борис му стана неудобно. Той се извърна и с нетърпение зачака княз Андрей да се върне от кабинета на главнокомандуващия.

— Ето какво, драги, аз мислих за вас — каза княз Андрей, когато отидоха в голямата зала с клавикорда. — Няма защо да ходите при главнокомандуващия — рече княз Андрей. — Той ще ви наговори цял куп любезности, ще ви каже да обядвате у него („Това не би било толкова лошо за службата по другата субординация“ — помисли Борис), — но нищо повече от това няма да излезе; ние, адютантите и ординарците, скоро ще станем цял батальон. Но ето какво ще направим: имам един добър приятел, генерал-адютант и прекрасен човек, княз Долгоруков; и макар че вие може да не знаете това, но сега е така, че Кутузов заедно с щаба си и всички ние не представляваме съвсем нищо: сега всичко е съсредоточено при царя; та да отидем с вас при Долгоруков, аз и без това трябва да ходя при него, вече съм му говорил за вас; така че ще видим дали няма да му бъде възможно да ви нагласи при себе си или някъде там, по-близо до слънцето.

Княз Андрей винаги особено се оживяваше, когато трябваше да ръководи някой млад човек и да му помага да успее във висшето общество. Под предлог, че оказва другиму помощ, каквато от гордост никога не би приел за себе си, той се намираше близо до оная среда, която даваше успеха и която го привличаше. Той на драго сърце се зае да услужи на Борис и отиде с него у княз Долгоруков.

Беше вече късна вечер, когато те се изкачиха в Олмюцкия дворец, заеман от императорите и техните приближени.

Тъкмо през тоя ден имаше военен съвет, в който участвуваха всички членове на хофкригсрата и двамата императори. На съвета въпреки мнението на старите — Кутузов и княз Шварценберг — бе решено да се настъпи незабавно и да се даде генерално сражение на Бонапарт. Когато княз Андрей, придружен от Борис, дойде в двореца да търси княз Долгоруков, военният съвет току-що бе свършил. Всички лица в главната квартира се намираха още под очарованието на днешния победоносен за партията на младите военен съвет. Гласовете на бавните хора, които съветваха да се изчака още нещо, без да се настъпва, бяха заглушени тъй единодушно и доводите им — опровергани с несъмнени доказателства за изгодите на настъплението, че онова, което се обсъждаше в съвета, бъдещото сражение и без съмнение победата, изглеждаха вече не нещо бъдещо, а минало. Всички изгоди бяха на нашата страна. Грамадни сили, превишаващи несъмнено силите на Наполеон, бяха събрани на едно място; войските бяха въодушевени от присъствието на императорите и очакваха с нетърпение да се бият; стратегическата точка, на която трябваше да се действува, беше позната до най-малките подробности на австрийския генерал Вайротер, който ръководеше войските (сякаш по някаква щастлива случайност миналата година австрийските войски бяха правили маневри тъкмо из тия полета, дето сега предстоеше да се бият французите); местността пред войските беше позната и нанесена на картите до най-малките подробности и Бонапарте, явно изтощен, не предприемаше нищо.

Долгоруков, един от най-разпалените привърженици на настъплението, току-що се бе върнал от съвета уморен, измъчен, но оживен и горд от спечелената победа. Княз Андрей му представи покровителствувания от него офицер, ала княз Долгоруков стисна учтиво и силно ръката на Борис, без да му каже нещо, и очевидно тъй като не бе в състояние да не изкаже мислите, които в тоя миг го владееха по-силно от всичко друго, заговори на княз Андрей на френски.

— Ах, мили мой, какво сражение издържахме! Дано само онова, което то ще има за последица, бъде също тъй победоносно. Но, мили мой — говореше той покъсано и оживено, — трябва да призная, че съм виновен пред австрийците и особено пред Вайротер. Каква точност, какво задълбочаване в подробностите, какво познаване на местността, какво предвиждане на всички възможности, на всички условия, на всички, дори и най-малките подробности! Не, мили мой, по-изгодни от тия условия, в които се намираме сега, не могат да се измислят дори и нарочно. Съчетание на австрийската пресметливост с руската храброст — какво повече искате?

— Значи, настъплението е окончателно решено? — каза Болконски.

— И знаете ли, мили мой, струва ми се, че Буонапарте окончателно загуби ума и дума. Знаете ли, днес императорът получи писмо от него. — Долгоруков се усмихна многозначително.

— Тъй ли! И какво пише той? — попита Болконски.

— Че какво може да пише? Празни приказки и тям подобни, всичко — само за да спечели време. Казвам ви, че той ни е в ръцете: това е сигурно! Но най-забавното е — каза той и изведнъж се засмя добродушно, — че съвсем не можаха да измислят как да му адресират отговора. Ако не до консула, разбира се, не и до императора, но според мене трябваше да бъде до генерал Буонапарте.

— Но между това — да не го признаваме за император и да го наричаме генерал Буонапарте има разлика — рече Болконски.

— Там е работата — смеейки се и като го прекъсна, каза бързо Долгоруков. — Нали познавате Билибин, той е твърде умен човек и предложи да се адресира: „До узурпатора и врага на човешкия род“.

Долгоруков весело се разсмя.

— Само толкова ли? — рече Болконски.

— Но все пак Билибин намери сериозна титла за адреса. И остроумен, и умен човек…

— Е, как?

— До главата на френското правителство, au chef du gouvernement français — отговори сериозно и с удоволствие княз Долгоруков. — Нали е хубаво?

— Хубаво, но няма много да му се хареса.

— О, никак! Моят брат го познава: той неведнъж е обядвал у него, у сегашния император, в Париж и ми е казвал, че не е виждал по-изтънчен и по-хитър дипломат: нали разбирате, съчетание на френска ловкост и италианско актьорство! Знаете ли анекдотите за него и граф Марков? Само граф Марков знаел как да се държи с него. Знаете ли историята с кърпичката? Прелест!

И приказливият Долгоруков, обръщайки се ту към Борис, ту към княз Андрей, разказа как Бонапарт искал да изпита Марков, нашия посланик, и нарочно изтървал пред него кърпичката си, като се спрял, загледан в него, и очаквал навярно, че Марков ще му я подаде, и как Марков веднага изтървал своята кърпичка до неговата и дигнал своята, без да дигне кърпичката на Бонапарт.

— Charmant.[409] — каза Болконски. — Но вижте какво, княже, аз дойдох при вас да ви моля за тоя млад човек. Ще намерите ли…

Но преди още княз Андрей да довърши, в стаята влезе един адютант, който повика княз Долгоруков при императора.

— Ах, колко неприятно! — каза Долгоруков, като стана бързо и стисна ръцете на княз Андрей и на Борис. — Вие знаете, че ще ми бъде много драго да направя всичко, каквото зависи от мене, и за вас, и за тоя мил млад човек. — Той още веднъж стисна ръката на Борис с изражение на добродушно, искрено и оживено лекомислие. — Но нали виждате… до следващия път!

Мисълта за тая близост до висшата власт, близост, в която той се чувствуваше сега, вълнуваше Борис. Той се усещаше тук в досег с пружините, ръководещи всички ония грамадни движения на масите, от които чувствуваше, че той в своя полк е мъничка, покорна и нищожна част. Те излязоха в коридора след княз Долгоруков и срещнаха един човек, който излезе (от вратата за стаята на царя, в която влезе Долгоруков), невисок, в цивилно облекло, с умно лице и с рязко издадена напред челюст, която, без да го загрозява, му придаваше особена живост и хитрост на изражението. Тоя невисок човек кимна на Долгоруков като на близък и запътен право срещу княз Андрей, вгледа се с втренчено-студен поглед в него, като явно очакваше княз Андрей да му се поклони или да му стори път. Княз Андрей не направи нито едното, нито другото; по лицето му се изписа злоба и младият човек се извърна и мина встрани по коридора.

— Кой е този? — попита Борис.

— Един от най-забележителните, но и най-неприятните за мене хора. Това е министърът на външните работи, княз Адам Чарторижки. Ей тия хора — каза Болконски на излизане от двореца с въздишка, която не можа да сдържи, — ей тия хора на, решават съдбините на народите!

На следния ден войските потеглиха на поход и чак до Аустерлицкото сражение Борис не успя да отиде нито у Болконски, нито у Долгоруков и остана още за известно време в Измаиловския полк.

X

На 16-и призори ескадронът на Денисов, в който служеше Николай Ростов и който беше в отряда на княз Багратион, тръгна от мястото за нощувка, както казваха, направо за бой — мина около една верста, като вървеше зад другите колони, и на шосето го спряха. Ростов видя, че край него минаха напред казаци, 1-ви и 2-ри хусарски ескадрон, пехотни батальони с артилерия и на кон генералите Багратион и Долгоруков с адютантите си. Всичкият страх, който както и по-рано той изпитваше преди сражение; цялата вътрешна борба, чрез която преодоляваше тоя страх; всичките му мечтания — как, по хусарски, ще се отличи в това сражение — пропаднаха напразно. Техният ескадрон бе оставен в резерв и Николай Ростов прекара тоя ден отегчително и тъжно. В девет часа сутринта чу напреде гърмежи, викове „ура“, видя превозвани назад ранени (бяха малко) и най-сетне видя как посред една стотня казаци прекараха цял отряд френски кавалеристи. Очевидно боят бе свършен и боят очевидно не беше голям, но успешен. Минаващите назад войници и офицери разправяха за блестяща победа, за превземането на град Вишау и пленяването на цял френски ескадрон. След силната нощна слана денят беше ясен, слънчев и веселият блясък на есенния ден съвпадаше с известието за победата, за което говореха не само участвувалите в боя, но и радостното изражение по лицата на войниците, офицерите, генералите и адютантите, които отиваха на кон дотам или се връщаха край Ростов. Толкова по-болезнено се свиваше сърцето на Николай, изтърпял напразно всичкия страх, който обзема човек пред сражение, и прекарал целия този весел ден в бездействие.

— Ростов, ела тук да пийнем от мъка! — извика му Денисов, седнал край пътя пред една манерка и закуски.

Като хапваха и разговаряха, офицерите се събраха около сандъчето за продукти на Денисов.

— Ето, водят още едного! — обади се един от офицерите, като посочи пленения френски драгун, воден пешком от двама казаци.

Единият от тях водеше за поводите взетия от пленника едър и красив френски кон.

— Пг’одай коня! — извика Денисов на казака.

— Заповядай, ваше благородие…

Офицерите станаха и обкръжиха казаците и пленения французин. Френският драгун беше млад момък, елзасец, който говореше френски с немски акцент. Той се задъхваше от вълнение, лицето му беше червено и щом чу френски език, бързо заговори с офицерите, обръщайки се ту към един, ту към друг. Той казваше, че не биха го пленили, че той не е виновен, задето са го пленили, а е виновен le caporal, който го изпратил да вземе попоните, а той му казал, че русите са вече там. И при всяка дума добавяше: „Mais qu’on ne fasse pas de mal à mon petit cheval“[410] и милваше коня си. Личеше, че не разбира напълно де се намира. Той ту се извиняваше, че са го пленили, ту, смятайки, че се намира пред свои началници, доказваше, че е изпълнителен войник и старателен в службата си. Той донесе със себе си в нашия ариергард цялата свежест на атмосферата във френската войска, която беше толкова чужда за нас.

Казаците дадоха коня за две жълтици и Ростов, който след получаването на парите беше най-богатият от офицерите, го купи.

— Mais qu’on ne fasse pas de mal à mon petit cheval — рече добродушно елзасецът на Ростов, когато конят бе предаден на хусаря.

Ростов усмихнат успокои драгуна и му даде пари.

— Альо, альо! — рече казакът и пипна пленника по ръката, за да върви по-нататък.

— Царят! Царят! — чу се неочаквано между хусарите.

Всичко се разтича, забърза и Ростов видя отзад по пътя неколцина приближаващи конници с бели пера на шапките. В миг всички бяха по местата си и зачакаха.

Ростов не помнеше и не усещаше как изтича до мястото си и яхна коня. В един миг отлетя съжалението му, че не е участвувал в сражението, както и делничното му настроение между омръзналите му лица, изчезна в един миг и всяка мисъл за себе си: той цял бе погълнат от чувството за щастие, което идеше от близостта на царя. Чувствуваше, че само тая близост го възнаграждава за загубата на днешния ден. Беше щастлив като любовник, дочакал желаната среща. Без да смее да се озърта в строя и без да се озърта, той чувствуваше с възторжен усет неговото приближаване. И чувствуваше това не само от звука на конските копита на приближаващата се кавалкада, но го чувствуваше, защото, колкото повече тя приближаваше, толкова по-светло, по-радостно и по-значително, и по-празнично ставаше около него. Все по-близо и по-близо идеше за Ростов това слънце, като пръскаше наоколо си лъчи на кротка и величествена светлина, и ето на, той вече се усеща обгърнат от тия лъчи, чува неговия глас — тоя ласкав, спокоен, величествен и в същото време толкова обикновен глас. И както трябваше да бъде според усета на Ростов — настъпи мъртва тишина и в тая тишина се чуха звуците на царевия глас.

— Les hussards de Pavlograd?[411] — каза въпросително той.

— La réserve, sire![412] — отговори нечий глас, съвсем човешки след тоя нечовешки глас, който бе казал: „Les hussards de Pavlograd.“

Царят дойде наспоред Ростов и се спря. Лицето на Александър сега е още по-прекрасно, отколкото преди три дни на прегледа. То сияеше от такава веселост и младост, от такава невинна младост, че напомняше лице на четиринадесетгодишно палаво дете и в същото време беше все пак лице на величествен император, Като оглеждаше случайно ескадрона, очите на царя срещнаха очите на Ростов и за не повече от две секунди се спряха на тях. Разбра ли царят какво ставаше в душата на Ростов (на Ростов му се стори, че е разбрал всичко), но една-две секунди той гледа лицето на Ростов със своите сини очи. (Меко и кротко се струеше светлина от тия очи.) Сетне изведнъж дигна вежди, удари коня с рязко движение на левия си крак и препусна напред в галоп.

Като чу стрелбата в авангарда, младият император не можеше да се откаже от желанието си да присъствува на сражението и въпреки всички съвети на придворните в дванадесет часа той се отдели от третата колона, с която се движеше, и препусна към авангарда. Преди още да стигне до хусарите, неколцина адютанти го посрещнаха със съобщение за щастливия завършек на битката.

Сражението, което се състоеше само в пленяването на един ескадрон французи, бе представено като бляскава победа над французите и затуй царят и цялата армия вярваха, особено докато не се бе разсял барутният дим на полесражението, че французите са победени и отстъпват против волята си. Няколко минути след като бе минал царят, дивизионът на павлоградците бе извикан напред. Ростов още веднъж видя царя в малкото немско градче Вишау. На градския площад, дето преди пристигането на царя имало доста силна престрелка, лежаха няколко души убити и ранени, които не бяха още прибрани. Обкръжен от свита от военни и невоенни, царят яздеше сега дорест кон, не оная енглизирана кобила, която яздеше при прегледа, и поприведен на една страна, държеше с грациозен жест златния лорнет до очите си и гледаше през него лежащия ничком без кивер, с окървавена глава войник. Раненият войник беше толкова нечист, груб и противен, че Ростов се почувствува оскърбен от неговата близост до царя. Ростов видя как поприведените плещи на царя потръпнаха, като че мраз бе пропълзял по тях, как левият му крак почна трескаво да мушка с шпора хълбока на коня и как свикналият кон се озърна равнодушно и не мръдна от мястото си. Слезлите от конете си адютанти хванаха под ръце войника и почнаха да го слагат на донесената носилка. Войникът заохка.

— По-полека, по-полека, нима не може по-полека? — промълви царят, страдащ очевидно повече от умиращия войник, и отмина.

Ростов видя сълзите, които изпълниха очите на царя, и чу, когато, отминавайки, той каза на френски на Чарторижки:

— Какво ужасно нещо е войната, какво ужасно нещо! Quelle terrible chose que la guerre!

Войските от авангарда се разположиха пред Вишау срещу неприятелската верига, която през целия ден ни отстъпваше терен при най-малката престрелка. На авангарда бе обявена благодарността на царя, обещани бяха награди и на войниците се раздаде двойна дажба водка. Още по-весело от миналата нощ пращяха бивачните огньове и се носеха войнишките песни. През тая нощ Денисов празнува произвеждането си в майор, а Ростов, вече доста пийнал, предложи в края на малкото пиршество тост за здравето на царя, но „не на царя-император, както се казва на официалните обеди — рече той, — а за здравето на царя — добрия, очарователен и велик човек; да пием за негово здраве и за сигурната победа над французите!“

— Ако по-рано се биехме — каза той — и не прощавахме на французите, както беше при Шьонграбен, какво ще бъде сега, когато той е начело? Ние всички ще умрем с наслада за него. Не е ли тъй, господа? Аз може би не говоря както трябва, пих много; но тъй чувствувам, и вие също. За здравето на Александър Първи! Урра!

— Урра! — екнаха въодушевено гласовете на офицерите.

И старият ротмистър Кирстен викаше въодушевено и не по-малко искрено от двайсетгодишния Ростов.

Когато офицерите пиха и строшиха чашите си, Кирстен напълни други и само по риза и рейтузи отиде с чаша в ръка при войнишките огньове, във величествена поза замахна с ръка нагоре и с дългите си побелели мустаци, с белите си гърди, които се виждаха под разкопчаната риза, спря пред светлината на огъня.

— Момчета, за здравето на царя-император, за победата над враговете, урра! — извика той със своя юнашки, старческо-хусарски баритон.

Хусарите се струпаха и отвърнаха дружно със силен вик.

Късно през нощта, когато всички се разотидоха, Денисов потупа с късичката си ръка рамото на своя любимец Ростов.

— Тъй като пг’ез похода няма в кого да се влюби, той се влюби в цаг’я — каза той.

— Денисов, не се шегувай с това — извика Ростов, — то е толкова възвишено, толкова прекрасно чувство, толкова…

— Вяг’вам, вяг’вам, мили, и го споделям и одобрявам…

— Не, ти не разбираш!

И Ростов стана и почна да обикаля между огньовете, мечтаейки какво щастие би било за него да умре не като спасява живота му (за това дори не смееше да мечтае), а просто — да умре пред очите на царя. Той наистина беше влюбен и в царя, и в славата на руското оръжие, и в надеждата за бъдещото тържество. И в паметните дни, които предхождаха Аустерлицкото сражение, не само той изпитваше това чувство: девет десети от бойците на руската армия бяха през това време влюбени, макар и по-малко възторжено, в своя цар и в славата на руското оръжие.

XI

На следния ден царят спря във Вишау. Лейб-медикът Вильо няколко пъти бе викан при него. В главната квартира и в най-близките части се пръсна слухът, че царят е болен. Както разправяха приближените му, той не ял нищо и лошо спал през нощта. Причината на това заболяване се криеше в силното впечатление, което видът на ранените и убитите бе направил на чувствителната душа на царя.

На 17-и призори във Вишау беше препратен от аванпостовете един френски офицер, пристигнал с парламентьорски флаг; искал да се срещне с руския император. Тоя офицер беше Савари. Царят току-що бе заспал и затуй Савари трябваше да чака. По обед го допуснаха при царя, а след един час той заедно с княз Долгоруков замина за аванпостовете на френската армия.

Както се разправяше, Савари бил изпратен да предложи мир и среща на император Александър с Наполеон. За радост и гордост на цялата армия личната среща бе отказана и вместо царя княз Долгоруков, победителят при Вишау, бе изпратен заедно със Савари за преговори с Наполеон, ако тия преговори въпреки очакванията имаха за цел истинско желание за мир.

Долгоруков се върна вечерта, отиде направо при царя и остана дълго време насаме с него.

На 18-и и 19-и ноември войските направиха още два прехода напред и след кратки престрелки неприятелските аванпостове отстъпваха. Във висшите кръгове на армията от 19-и по обед почна силно суетливо-възбудено раздвижване, което продължи до сутринта на следния ден, 20-и ноември, деня, в който стана толкова паметното Аустерлицко сражение.

До обед на 19-и раздвижването, оживените разговори, тичането и изпращането на адютанти се ограничаваха само в главната квартира на императорите; следобед на същия ден раздвижването се предаде в главната квартира на Кутузов и в щабовете на началниците на колоните. Вечерта чрез адютантите това раздвижване се разнесе по всички краища и части на армията и през нощта на 19-и срещу 20-и от мястото за нощуване се дигна осемдесетхилядната маса на съюзната войска, забуча от глъчка и се залюля като грамадно, дълго девет версти платно.

Съсредоточеното движение, което започна сутринта в главната квартира на императорите и даде тласък на цялото по-нататъшно движение, приличаше на първото движение на средното колело в голям градски часовник. Раздвижи се бавно едно колело, завъртя се второ, трето и все по-бързо и по-бързо почнаха да се въртят колела, скрипци, назъбени колела, почна да свири музиката на часовника, да изскачат фигурите и отмерено се задвижиха стрелките, които показваха резултата от движението.

Както в механизма на часовника, тъй и в механизма на военните работи даденото веднъж движение е също тъй неудържимо до последния резултат и също тъй безучастно неподвижни са един миг преди предаването на движението ония части на механизма, който не са влезли в действие. Свистят на осите си колелата и се вкопчват със зъби, съскат от бързина въртящите се скрипци, а съседното колело е все тъй спокойно и неподвижно, като че може стотици години да остане тъй неподвижно; но настъпва мигът — лостът го закача и подчинявайки се на движението, колелото се завъртва, затраква и се слива в едно действие, резултата и целта на което то не разбира.

Както в часовника резултатът от сложното движение на безбройните различни колела и скрипци е само бавното и отмерено движение на стрелката, която показва времето, така и резултатът от всички сложни човешки движения на тия сто и шейсет хиляди руси и французи — на всички страсти, желания, разкаяния, унижения, страдания, пориви от гордост, от страх, от възторг на тия хора — беше само загубването на Аустерлицкото сражение, тъй нареченото сражение на тримата императори, тоест бавното придвижване на световно-историческата стрелка върху циферблата на историята на човечеството.

През тоя ден княз Андрей беше дежурен и се намираше неотлъчно при главнокомандуващия.

Кутузов пристигна в главната квартира на императорите след пет часа вечерта и като остана малко време при царя, отиде при оберхофмаршала граф Толстой.

Болконски използува това време, за да се отбие при Долгоруков и да научи подробности по сражението. Княз Андрей долавяше, че Кутузов е разстроен и недоволен от нещо, а в главната квартира са недоволни от него, и че всички лица от императорската главна квартира му говорят с тон на хора, знаещи нещо, което другите не знаят; и затуй му се искаше да поговори с Долгоруков.

— Е, здравейте, mon cher — каза Долгоруков, който пиеше чай с Билибин. — Празникът е утре. Как е вашият старец? В лошо настроение, нали?

— Не мога да кажа, че е в лошо настроение, но струва ми се, че му се иска да го изслушат.

— Нали го изслушаха на военния съвет и пак ще го слушат, когато говори разумно; но да се протака и да се чака нещо сега, когато Бонапарт повече от всичко се страхува от генерално сражение — това е невъзможно.

— Да, вие го видяхте, нали? — каза княз Андрей. — Е, как е Бонапарт? Какво впечатление ви направи?

— Да, видях го и се убедих, че повече от всичко друго той се страхува от генерално сражение — повтори Долгоруков, който явно ценеше тоя свой общ извод от срещата си с Наполеон. — Ако не се страхуваше от сражение, защо му трябваше да иска тая среща, да води преговори и най-главно — да отстъпва, когато отстъплението тъй противоречи на цялата негова метода за водене на война? Повярвайте ми: той се страхува, страхува се от генералното сражение, неговият час е дошъл. Аз ви казвам това.

— Но разкажете, как е той, какъв е? — попита пак княз Андрей.

— Той е човек в сив сюртук, комуто много се искаше да му казвам „ваше величество“, но за свое огорчение не чу от мене никакво титулуване. Ето какъв човек е, и нищо повече — отговори Долгоруков, като погледна с усмивка Билибин.

— Въпреки всичкото ми уважение към стария Кутузов — продължи той — добре щяхме да се наредим всички, ако чакахме нещо и с това му дадяхме възможност да се оттегли или да ни излъже, а сега е сигурно в ръцете ни. Не, не бива да забравяме Суворов и неговите правила: да не се поставяш в положението на атакуван, а сам да атакуваш. Повярвайте, на война енергията на младите хора често пъти по-вярно посочва пътя, отколкото цялата опитност на старите кунктатори[413].

— Но в коя позиция ще го атакуваме? Аз бях днес на аванпостовете и не може да се установи де именно е той с главните сили — каза княз Андрей.

Искаше му се да изложи на Долгоруков свой, съставен от него план за атака.

— Ах, това е съвсем безразлично — заговори бързо Долгоруков, стана и разтвори картата върху масата. — Всички случаи са предвидени: ако той е до Брюн…

И княз Долгоруков разказа бързо и неясно плана на Вайротер за флангово движение.

Княз Андрей почна да възразява и да обяснява своя план, който би могъл да бъде толкова добър, колкото и планът на Вайротер, но имаше тоя недостатък, че планът на Вайротер беше вече одобрен. Щом княз Андрей почна да доказва неизгодите на другия и изгодите на своя план, княз Долгоруков престана да го слуша и почна да гледа разсеяно не картата, а лицето на княз Андрей.

— Но днес у Кутузов ще има военен съвет: там можете да кажете всичко това — рече Долгоруков.

— И ще го направя — каза княз Андрей, като се отдалечи от картата.

— Но за какво сте се загрижили, господа? — каза Билибин, който слушаше досега разговора им с весела усмивка и сега очевидно се готвеше да се пошегува. — Победа ли ще има утре или поражение, славата на руското оръжие е осигурена. Освен вашия Кутузов няма ни един руски началник на колони. Началници са: Herr General Wimpfen, le comte de Langeron, le prince de Lichtenstein, le prince de Hohenloe et enfin Prsch… prsch… et ainsi de suite, comme tous les noms polonais.[414]

— Taisez vous, mauvaise langue![415] — каза Долгоруков. — Не е вярно: сега имаме вече двама руси: Милорадович и Дохтуров, и можеше да има трети, граф Аракчеев, но нервите му са слаби.

— Мисля, че Михаил Иларионович е излязъл — рече княз Андрей. — Пожелавам ви щастие и успех, господа — добави той и излезе, като стисна ръка на Долгоруков и Билибин.

На връщане към къщи княз Андрей не можа да се сдържи и запита седящия мълчаливо до него Кутузов какво мисли за утрешното сражение.

Кутузов погледна строго адютанта си, помълча и отговори:

— Мисля, че сражението ще бъде загубено; така и казах на граф Толстой и го помолих да предаде това на царя. И какво, мислиш, ми отговори той? „Eh, mon cher général, je me mêle du riz et des côtelettes mêlez, vous des affaires de la guerre.“[416] Да… Ето как ми отговориха.

XII

Към десет часа вечерта Вайротер с плановете си отиде в квартирата на Кутузов, дето беше свикан военният съвет. Всички началници на колони бяха повикани при главнокомандуващия и с изключение на княз Багратион, който отказа да дойде, всички се явиха в определения час.

Вайротер, пълен разпоредител на предполаганото сражение, със своето оживление и бързина беше рязка противоположност на недоволния и сънлив Кутузов, който против желанието си играеше ролята на председател и ръководител на военния съвет. Очевидно Вайротер се чувствуваше начело на движението, което бе станало вече неудържимо. Той приличаше на впрегнат кон, който се е засилил с кола по надолнище. Не знаеше дали той вози, или него самия го тласкат; но хвърчеше с всичката възможна бързина, без да има време вече да преценява до какво ще го доведе това движение. Два пъти тая вечер Вайротер ходи за личен оглед на неприятелската верига и два пъти при монарсите, руския и австрийския, на доклад и обяснения, както и в канцеларията си, дето диктува немската диспозиция. Сега пристигна измъчен при Кутузов.

Както се виждаше, беше толкова зает, че забравяше дори да се отнася с уважение към главнокомандуващия: той го прекъсваше, приказваше бързо, неясно, без да гледа събеседника си в лицето, без да отговаря на зададените му въпроси, беше изцапан с кал и имаше жалък, измъчен, объркан и същевременно самонадеян и горд вид.

Кутузов заемаше един малък дворянски замък близо до Остралици. В големия салон, превърнат в кабинет на главнокомандуващия, се бяха събрали: Кутузов, Вайротер и членовете на военния съвет. Те пиеха чай. Очакваха само княз Багратион, за да почнат военния съвет. В осем часа пристигна ординарецът на Багратион със съобщение, че князът не може да присъствува. Княз Андрей дойде да доложи това на главнокомандуващия и като използува даденото му от Кутузов по-рано позволение да присъствува на съвета, остана в стаята.

— Тъй като княз Багратион няма да дойде, можем да почваме — каза Вайротер, стана бързо от мястото си и се приближи до масата, на която бе разгъната грамадна карта на брюнските околности.

В разкопчан мундир, от който тлъстата му шия бе изплувала върху яката като освободена, Кутузов седеше във волтеровското кресло, симетрично сложил пълните си старчески ръце на страничните подпорки, и почти спеше. От звука на Вайротеровия глас той с усилие отвори единственото си око.

— Да, да, моля, че вече е късно — промълви той, кимна с глава, отпусна я и пак затвори очи.

Ако отначало членовете на съвета мислеха, че Кутузов се преструва на заспал, звуковете, които издаваше с носа си през по-нататъшното четене, доказваха, че в тоя миг за главнокомандуващия имаше нещо много по-важно от желанието му да изкаже презрението си към диспозицията или към каквото и да е: то беше неудържимото задоволяване на човешката потребност — сънят. Той наистина спеше. С жест на човек, премного зает, който не може да губи и една минута време, Вайротер погледна Кутузов и като се увери, че той спи, взе листа и почна да чете с висок еднообразен тон диспозицията на бъдещото сражение със заглавие, което също прочете:

„Диспозиция за атаката на неприятелската позиция зад Кобелниц и Соколниц, 20 ноември 1805 год.“

Диспозицията беше много сложна и мъчна. В оригиналната диспозиция се казваше:

„Da der Feind mit seinem linken Fluegel andie mit. Wald bedeckten Berge lehnt und sich mit seinem rechten Fluegel laengs Kobelnitz und Sokolnitz hinter die dort befindlichen Teiche zieht, wir im Gegenteil mit unserem-linken Fluegel seinen rechten sehr debordieren, so ist es-vorteilhaft, letzteren Fluegel des Feindes zu attakieren, besonders wenn wir die Doerfer Sokolnitz unt Kobelnitz im Besitze haben, wodurch wir dem Feind zugleich in die Flanke fallen und ihn auf der Flaeche zwischen Schiapanitz und dem Thuerassa-Walde verfolgen koennen, Indern wir den Defileen von Schlapanitz und Belowitz ausweienen, weicne die feindliche Front decken. Zu diesem Endzwecke ist es noetig… Die erste Kolonne marschiert… die zweite Kolonne marschiert… die dritte Kolonne marschiert…“[417] и така нататък — четеше Вайротер. Изглеждаше, че генералите с неудоволствие слушаха мъчната диспозиция. Русият висок генерал Буксхевден се бе изправил с опрян на стената гръб и устремил очи в горящата свещ, като че не слушаше и дори не искаше да го смятат, че слуша. Право срещу Вайротер, посочил срещу него блестящите си отворени очи, във войнствена поза, опрял ръце на коленете си с извити навън лакти, седеше руменият Милорадович, с наперени мустаци и подигнати рамене. Той мълчеше упорито, загледан в лицето на Вайротер, и отместваше очи от него само когато австрийският началник-щаб млъкваше. В това време Милорадович многозначително оглеждаше другите генерали. Но по тоя многозначителен поглед не можеше да се разбере дали беше съгласен, или не, дали беше доволен, или не от диспозицията. Най-близо до Вайротер седеше граф Ланжерон и с усмивка на южняшкото си френско лице, която не изчезваше през всичкото време на четенето, гледаше тънките си пръсти, които бързо превъртаха хванатата в ъглите златна табакерка с портрет. В средата на един от най-дългите периоди той спря да върти табакерката, дигна глава и с неприятна учтивост в самия крайчец на тънките си устни прекъсна Вайротер и поиска да каже нещо; но австрийският генерал се намръщи сърдито и без да прекъсва четенето, замаха лакти, като че казваше: „После, после ще ми кажете мислите си, а сега благоволете да гледате картата и да слушате.“ Ланжерон дигна очи нагоре с израз на недоумение, озърна се към Милорадович, сякаш търсеше обяснение, но като срещна многозначителния, но нищо незначещ поглед на Милорадович, наведе тъжно очи и пак почна да върти табакерката.

— Une leçon de géographie![418] — промълви той като че на себе си, но доста високо, за да го чуят.

Пржебишевски с почтителна, но достойна учтивост бе превил с ръка ухото си към Вайротер с вид на човек, който е цял внимание. Дребният на ръст Дохтуров бе седнал точно срещу Вайротер с внимателен и скромен вид и приведен над простряната карта, проучваше добросъвестно диспозицията и непознатата му местност. Той на няколко пъти помоли Вайротер да повтори не добре чутите от него имена и мъчните названия на селата. Вайротер изпълняваше желанието му и Дохтуров си записваше.

Когато четенето, което продължи повече от час, завърши, Ланжерон пак спря да върти табакерката и без да гледа Вайротер и когото и да било по-специално, почна да говори колко е мъчно да се изпълни подобна диспозиция, дето се предполага, че положението на неприятеля е известно, когато това положение може би не ни е известно, тъй като неприятелят е в движение. Възраженията на Ланжерон бяха основателни, но личеше, че целта на тия възражения бе предимно в желанието да се покаже на генерал Вайротер, който четеше своята диспозиция тъй самоуверено, като пред ученици, че има работа не с глупци, а с хора, които можеха да поучат и него във военното дело. Когато еднообразният звук на Вайротеровия глас млъкна, Кутузов отвори очи и като воденичар, който се пробужда, щом се прекъсне приспивният звук на воденичните колела, вслуша се в това, което казваше Ланжерон, затвори бързо очи и наведе още по-ниско глава, сякаш искаше да каже: „Вие още ли приказвате за тия глупости!“

Стараейки се да оскърби колкото може по-люто авторското военно самолюбие на Вайротер, Ланжерон доказваше, че Бонапарте може лесно да атакува, вместо да бъде атакуван, и с това да направи цялата тая диспозиция съвсем безполезна. На всички възражения Вайротер отговаряше с твърда презрителна усмивка, приготвена очевидно предварително за всяко възражение, каквото и да му кажеха.

— Ако можеше да ни атакува, той би сторил това днес — каза той.

— Значи, вие мислите, че е безсилен? — рече Ланжерон.

— Той едва ли има и четиридесет хиляди войска — отговори Вайротер с усмивка на доктор, комуто някоя знахарка иска да посочи средства за лекуване.

— В такъв случай, очаквайки нашата атака, той върви към гибелта си — каза с лека иронична усмивка Ланжерон и пак се извърна за подкрепа към най-близкия до него Милорадович.

Но в тоя миг Милорадович очевидно най-малко от всичко мислеше за онова, за което спореха генералите.

— Ma foi[419] — каза той, — утре на бойното поле ще видим всичко.

Вайротер отново се усмихна със същата усмивка, която значеше, че нему е смешно и странно да среща възражения от руските генерали и да доказва онова, в което не само той е премного уверен, но в което беше уверил и императорите.

— Неприятелят е угасил огньовете и в лагера му се чува непрекъснат шум — каза той. — Какво значи това? Или се отдалечава, единственото нещо, от което трябва да се боим, или сменя позицията си (той се усмихна). Но дори да заеме позиция в Тюрас, той само ни избавя от големи грижи и всички нареждания остават в сила до най-малките подробности.

— Но по какъв начин? — каза княз Андрей, който отдавна дебнеше случай да изкаже съмненията си.

Кутузов се събуди, прокашля се тежко и изгледа генералите.

— Господа, диспозицията за утре, дори за днес (тъй като вече минава полунощ), не може да бъде изменена — каза той. — Вие я чухте и ние всички ще изпълним дълга си. А преди сражение няма нищо по-важно от това… (той се поспря) да се наспиш хубаво.

Той даде вид, че се привдига. Генералите се поклониха и се разотидоха. Беше вече след полунощ. Княз Андрей излезе.

Военният съвет, в който княз Андрей не успя да накаже, както се надяваше, мнението си, остави в него неясно и тревожно впечатление. Той не знаеше кой беше прав: Долгоруков и Вайротер или Кутузов с Ланжерон и другите, които не одобряваха плана за атаката. „Но нима Кутузов не можеше да каже направо на царя какво мисли? Нима това не може да се върши иначе? Нима заради придворни и лични съображения трябва да се рискува животът на десетки хиляди и моят, моят живот?“ — мислеше той.

„Да, твърде е възможно утре да ме убият“ — помисли той. И изведнъж при тая мисъл за смъртта цяла редица спомени, най-далечни и най-съкровени, — изникна във въображението му; той си припомни последното сбогуване с баща си и жена си; припомни си първите дни на любовта си към нея; припомни си за бременността й — и му дожаля и за нея, и за себе си, и в нервно-разнежено и развълнувано състояние излезе от селската къща, в която беше на квартира с Несвицки, и почна да се разхожда пред нея.

Нощта беше мъглива и лунната светлина се промъкваше тайнствено през мъглата. „Да, утре, утре! — мислеше той. — Утре може би всичко ще се свърши за мене, няма да ги има вече всички тия спомени, всички тия спомени не ще имат вече никакъв смисъл за мене. И утре може би, дори сигурно утре, аз предчувствувам това — за първи път най-сетне ще трябва да покажа всичко, каквото мога да направя.“ И той си представи сражението, загубването му, съсредоточаването на боя в една точка и объркването на всички началствуващи лица. И ето го тоя щастлив миг, тоя толкова очакван Тулон най-сетне се явява пред него. Той твърдо и ясно изказва мнението си и на Кутузов, и на Вайротер, и на императорите. Всички са поразени от верността на неговите разсъждения, но никой не се наема да ги изпълни, и ето той взема един полк или дивизия, поставя като условие никой да не се бърка в неговите разпоредби и повежда дивизията си към решаващата точка и сам спечелва победата. „А смъртта и страданията?“ — обажда се друг глас. Но княз Андрей не отговаря на тоя глас и продължава успехите си. Диспозицията за следващото сражение се изработва само от него. Той има званието дежурен по армия при Кутузов, но върши всичко сам. Следващото сражение е спечелено само от него. Кутузов бива сменен, назначават него… „Е, ами после? — обажда се пак другият глас — Ами после, ако ти десет пъти поне преди това не бъдеш ранен, убит или излъган; е, ами после какво?“ — „Да, после — отговаря си сам княз Андрей, — не знам какво ще стане после, не ща и не мога да зная; но ако искам това, ако искам слава, ако искам да стана известен на хората, да бъда обичан от тях — аз не съм виновен, че искам това, че само това искам, че единствено за това живея. Да, единствено за това! Никога и никому няма да го кажа, но, Боже мой, какво да правя, щом, не обичам нищо освен славата, обичта на хората към мене. Смърт, рани, загубване на семейството — нищо не ме плаши! И колкото и да ми са скъпи и мили мнозина: баща ми, сестра ми, жена ми — най-скъпите за мене хора, колкото и страшно и неестествено да изглежда това, още сега бих ги дал всичките, за един миг слава, за тържеството над хората, за обичта към мене на хора, които не познавам и няма да познавам, за обичта ей на тия хора…“ — помисли той, вслушан в глъчката в двора на Кутузов. В двора на Кутузов се чуваха гласовете на стягащите багажа вестовои; един глас, навярно гласът на кочияша, дразнеше стария Кутузов готвач, когото княз Андрей познаваше и когото наричаха Тит, и му думаше:

— Тит, хей, Тит!

— Какво? — отвърна старецът.

Тит, вършей, не стой скрит — каза шегобиецът.

— Тю, дяволите да те вземат — чу се глас, заглушен от смеха на вестовоите и слугите.

„И все пак обичам и скъпя само тържеството си над всички тях, скъпя тая тайнствена сила и славата, която се рее ей тук над мене, в тая мъгла!“

XIII

През тая нощ Ростов беше с взвода си във фланкьорската верига пред отряда на Багратион. Хусарите му бяха пръснати по двойки във верига; той самият минаваше на кон по веригата, като се мъчеше да надвие съня, който непреодолимо го оборваше. Зад него се виждаше грамадното пространство, в което неясно горяха в мъглата огньовете на нашата армия; напреде беше мъглива тъмнота. Колкото и да се вглеждаше в тая мъглива далечина, Ростов не виждаше нищо: ту се сивееше, ту сякаш се чернееше нещо; ту там, дето трябваше да е неприятелят, като че се мяркаха светлинки; ту му се струваше, че няма нищо и само в очите му блести така. Очите му се затваряха и във въображението му изникваха ту царят, ту Денисов, ту московските му спомени и той отново бързо отваряше очи и виждаше близо пред себе си главата и ушите на коня, който яздеше, от време на време черните фигури на хусарите, когато минаваше шестте крачки и се блъсваше в тях, а в далечината все същата мъглива тъмнина. „Защо не? Много е възможно — мислеше Ростов — да ме срещне царят, да ми даде, както на всеки офицер, някое поръчение, да ми каже: «Иди и научи какво става там.» Нали много се разправяше, че по тоя начин той съвсем случайно видял някакъв офицер и го приближил към себе си. Какво би било, ако той ме приближи до себе си! О, как бих го пазил, как бих му казвал цялата истина, как бих изобличавал ония, които го мамят!“ И за да си представи живо обичта и предаността си към царя, Ростов си представяше врага или измамника немец, когото той с наслада не само убиваше, но и удряше по бузите пред очите на царя. Изведнъж някакъв далечен вик разбуди Ростов. Той трепна и отвори очи.

„Де съм? Да, във веригата; лозунгът и паролата са — «ок, Олмюц». Колко ме е яд, че утре нашият ескадрон ще бъде в резерва… — помисли той. — Ще поискам да участвувам в боя. Това може би е единственият случай да видя царя. Да, сега смяната вече наближава. Ще обиколя още веднъж и щом се върна, ще отида при генерала и ще го помоля.“ Той се изправи на седлото и подкара коня, за да обиколи още веднъж своите хусари. Стори му се, че е по-светло. Вляво се виждаше полегат осветен склон и насрещен черен хълм, който изглеждаше стръмен като стена. На тоя хълм имаше бяло петно, което Ростов съвсем не можеше да разбере какво е: поляна ли е в гората, осветена от месеца или нестопен сняг, или бели къщи? Стори му се дори, че нещо се размърда по това бяло петно. „Трябва да е сняг това петно; петно, une tache — помисли Ростов. — А току-виж, че не е таш…“

„Наташа, сестра ми, черни очи. На… ташка. (Колко ще се учуди тя, когато й кажа как съм видял царя!) Наташка… ташка вземи…“ „По-вдясно, ваше благородие, че тук има храсталаци“ — каза гласът на хусаря, край когото, заспивайки, минаваше Ростов. Ростов рязко дигна глава, която се бе отпуснала вече до гривата на коня, и спря до хусаря. Младежки, детски сън непобедимо го натискаше. „Та за какво мислех? Да не забравя. Как ще разговарям с царя ли? Не, друго — това утре. Да, да! На-ташка, да настъпим… стъпим нас — кого? Хусарите. А хусарите и мустаците… Оня хусар с мустаци яздеше по «Тверская»[420]“ и аз помислих за него точно „срещу къщата на Гурев… Старият Гурев… Ех, чудесен момък е Денисов! Да, всичко това са дреболии. Главното сега е, че царят е тук. Как ме гледаше той и му се искаше да каже нещо, но не посмя… Не, не той, аз не посмях. Но това са все глупости, а важното е да не забравя, че мислех за нещо, което е необходимо, да. На-ташка, нас-тъпи, да, да, да. Това е хубаво.“ И главата му пак се отпусна върху шията на коня. Изведнъж му се стори, че стрелят по него. „Какво? Какво? Какво?… Сечи! Какво?…“ — продума Ростов, като се оборави. В същия миг, когато отвори очи, Ростов чу напреде си, там, дето беше неприятелят, проточени викове от хиляди гласове. От тия викове неговият кон и конят на хусаря, който беше до него, наостриха уши. На мястото, отдето идеха тия викове, пламна и угасна една светлинка, след това втора и по цялата линия на френските войски по височината пламнаха огньове и виковете се засилваха все повече и повече… Ростов чуваше звука на френски думи, но не можеше да ги разбере. Премного гласове бучаха. Чуваше се само: „А-а-а-а!“ и „Р-р-р-р!“

— Какво ли е това! Какво мислиш? — попита Ростов хусаря, който беше до него. — Нали е откъм неприятеля?

Хусарят не отговори.

— Как, нима не чуваш? — отново го попита Ростов, след като доста дълго чака да му отговори.

— Че кой го знае, ваше благородие — отговори неохотно хусарят.

— Според мястото трябва да е неприятелят? — отново повтори Ростов.

— Може да е той, а може и да е само тъй — отвърна хусарят, — нощна работа. Чуш! Не си играй! — извика той на коня си, който мърдаше под него.

Конят на Ростов също бързаше, тупаше с крак замръзналата земя, вслушваше се в звуковете и се вглеждаше в светлините. Виковете все повече, се засилваха и засилваха и се сляха в общо бучене, каквото можеше да издава само една няколкохилядна армия. Огньовете все повече и повече се разпространяваха, навярно по линията на френския лагер. Ростов се разсъни вече. Веселите, тържествуващи викове в неприятелската армия му действуваха възбудително. „Vive l’empereur, l’empereur“[421] — стигаше вече ясно до Ростов.

А пък не е далеч — трябва да е отвъд потока — рече той на хусаря, застанал до него.

Хусарят само въздъхна, без да отговори, и се изкашля сърдито. По линията на хусарите се зачу тропот от конник, който караше тръс, и сред нощната мъгла неочаквано изникна като грамаден слон фигурата на един хусарски унтерофицер.

— Ваше благородие, генералите! — рече унтерофицерът, като се приближи до Ростов.

Продължавайки да се обръща към огньовете и виковете, Ростов отиде заедно с унтерофицера да посрещне неколцината ездачи, които минаваха по линията. Един от тях беше на бял кон. Княз Багратион и княз Долгоруков с адютантите си бяха излезли да видят чудноватото явление — огньовете и виковете в неприятелската армия. Ростов се приближи до Багратион, рапортува му и се присъедини към адютантите, като се вслушваше в онова, което приказваха генералите.

— Вярвайте — каза княз Долгоруков на Багратион, — че това не е нищо друго освен хитрост: той е отстъпил и е заповядал на ариергарда да запали огньове и да дига шум, за да ни излъжат.

— Едва ли — каза Багратион, — снощи ги видях на оня хълм; ако са отстъпили, щяха да се изтеглят и оттам. Господин офицер — обърна се към Ростов княз Багратион, — там ли са още фланкьорите на неприятеля?

— Снощи бяха, но сега не мога да зная, ваше сиятелство. Ако заповядате, ще отида с хусарите.

Багратион се спря и без да отговори, помъчи се в мъглата да разгледа лицето на Ростов.

— Ами не е лошо, идете — каза той след малко.

— Слушам.

Ростов пришпори коня, викна унтерофицера Федченко и още двама хусари, заповяда им да карат след него и тръгна в тръс по надолнището, в посока на все още продължаващите викове. На Ростов му беше и страшно, и весело да отива сам с трима хусари нататък, в тая тайнствена и опасна мъглива далечина, дето никой преди него не беше ходил. Багратион му извика от височината да не отива по-далеч от рекичката, но Ростов се престори, че не е чул думите му, и без да спира, продължи да кара все по-далеч и по-далеч, като непрекъснато се излъгваше, смятайки храстите за дървета и крайпътните ровове — за хора, и непрекъснато си обясняваше защо се е излъгал. Когато слезе надолу в тръс, той вече не виждаше нито нашите, нито неприятелските огньове, но по-високо и по-ясно чуваше виковете на французите. В дола видя напреде си нещо като река, но когато стигна до него, разбра, че е широк път. Като излезе на пътя, той възпря нерешително коня: по него ли да тръгне, или да го пресече и да кара по черното поле нагоре. По-безопасно беше да кара по белеещия се в мъглата път, защото по-бързо можеше да съгледа хората. „След мене“ — каза той, пресече пътя и почна да възлиза в галоп по нагорнището, нататък, дето от вечерта имаше френски пикети.

— Ваше благородие, ето го! — обади се отзад един от хусарите.

И преди Ростов да успее да съзре нещо, което изведнъж се зачерня в мъглата, блесна светлинка, изтрещя изстрел и един куршум, като че се оплакваше от нещо, избръмча високо в мъглата и заглъхна. Втора пушка не гръмна, но блесна светлинка в мястото за барута. Ростов обърна коня и препусна в галоп назад. На разни промеждутъци се чуха още четири изстрела и някъде в мъглата куршумите запяха на разни тонове. Ростов възпря коня, развеселен като него от изстрелите, и тръгна ходом. „Хайде още де, хайде още!“ — обаждаше се в душата му някакъв весел глас. Но изстрели нямаше вече.

Едва когато наближиха Багратион, Ростов отново пусна коня в галоп и отиде при него с ръка до козирката.

Долгоруков продължаваше да твърди, че французите са отстъпили и че са запалили огньове само за да ни измамят.

— Е, какво доказва това? — каза той тъкмо когато Ростов приближи до тях. — Те са могли да отстъпят и да оставят пикети.

— Личи, че не всички са се дигнали, княже — рече Багратион. — До утре заран, утре ще узнаем всичко.

— На хълма има пикет, ваше сиятелство, на същото място, дето беше и снощи — доложи Ростов, като се навеждаше напред с ръка на козирката и без да може да сдържи веселата си усмивка, предизвикана от ходенето му на разузнаване и главно от звуците на куршумите.

— Добре, добре — каза Багратион, — благодаря ви, господин офицер.

— Ваше сиятелство — рече Ростов, — позволете ми да ви помоля.

— Какво има?

— Нашият ескадрон е оставен за утре в резерва; позволете да ви помоля да ме прекомандировате в първи ескадрон.

— Как ви е фамилното име?

— Граф Ростов.

— А, добре. Остани ординарец при мен.

— Син на Иля Андреич ли? — каза Долгоруков.

Но Ростов не му отговори.

— Та, значи, ще се надявам, ваше сиятелство.

— Ще заповядам.

„Много е възможно утре да ме изпратят с някаква заповед при царя — помисли той. — Слава Богу!“

Виковете и огньовете в неприятелската армия произлизаха от това, че докато, четяха на войските заповедта на Наполеон, сам императорът обикаляше на кон биваците си. Щом видеха императора, войниците запалваха връзки слама и тичаха след него с викове: „Vive l’empereur!“ Заповедта на Наполеон беше:

„Войници! Руската армия настъпва срещу нас, за да отмъсти за австрийската, улмската армия. Те са същите батальони, които вие разбихте при Холлабрун и които оттогава преследвахте постоянно дотук. Позициите, които ние заемаме, са мощни и докато неприятелят върви, за да ме обходи отдясно, той ще ми изложи фланга си! Войници! Аз сам ще ръководя вашите батальони. Ще стоя далеч от огъня, ако вие с вашата обикновена храброст внесете в неприятелските редици безредие и смут; но ако победата дори за миг бъде съмнителна, вие ще видите как вашият император се излага на първите неприятелски удари, защото не може да има колебание за победата, особено в деня, когато става дума за честта на френската пехота, която е тъй необходима за честта на нашата нация.

Да не се разстройват редиците под предлог за прибиране на ранените! Всеки да бъде напълно проникнат от мисълта, че трябва да победим тия наемници на Англия, въодушевени от такава омраза против нашата нация. Тая победа ще завърши нашия поход и ние ще можем да се върнем в зимните си квартири, дето ще ни заварят новите френски войски, които се формират във Франция; и тогава мирът, крито ще сключа, ще бъде достоен за моя народ, за вас и за мене.

Наполеон“

XIV

В пет часа сутринта беше още съвсем тъмно. Войските от центъра, резервите и десният фланг на Багратион бяха още неподвижни, но на левия фланг колоните от пехота, кавалерия и артилерия, които трябваше първи да се спуснат от височините, за да атакуват френския десен фланг и според диспозицията да го отблъснат в Бохемските планини, бяха се вече раздвижили и почваха да се дигат от местата, дето бяха нощували. Димът от огньовете, в които хвърлиха всичко излишно, лютеше на очите. Беше студено и тъмно. Офицерите набързо пиеха чай и закусваха; войниците предъвкваха сухари, потропваха с нозе, за да се стоплят, и се трупаха около огньовете, като хвърляха в тях остатъци от бараките; столове, маси, колела и качета — всичко излишно, което не можеха да вземат със себе си. Австрийските водачи на колони сновяха между руските войски и бяха предвестници на похода. Щом около мястото на полковия командир се покажеше австрийски офицер, полкът се размърдваше: войниците тичешком напускаха огньовете, скриваха лулите в ботушите си, торбичките — в колите, вземаха пушките и се строяваха. Офицерите се закопчаваха, надяваха шпаги и раници и подвиквайки, обикаляха редиците; обозните и вестовоите впрягаха, натоварваха и връзваха багажите на колите. Адютантите, батальонните и полковите командири яхваха конете, прекръстваха се, даваха последни заповеди, наставления и нареждания на обозните, които оставаха, и се понасяше еднообразният тропот на хиляди нозе. Колоните тръгваха, без да знаят накъде и без да виждат от обкръжаващите ги хора, от дима и от сгъстяващата се мъгла нито местността, която напускаха, нито оная, в която навлизаха.

Войникът в движение е също тъй обкръжен, ограничен и влачен от своя полк, както морякът от кораба, на който се намира. Колкото и надалеко да отиде в каквито и странни, непознати и опасни широти да навлезе той, около него, както за моряка, винаги и навред са все същите палуби, мачти и въжета на неговия кораб, винаги и навред са все същите другари все същите редици, все същият фелдфебел Иван Митрич, — все същото ротно куче Жучка, все същото началство. Войникът рядко пожелава да узнае на какви ширини се намира неговият кораб; но в ден на сражение, бог знае как и отде, в нравствения свят на войската се чува еднаква за всички строга нота, в която звучи приближаването на нещо решително и тържествено и която предизвиква в тях неприсъщо тям любопитство. В дни на сражения войниците възбудено се опитват да излязат извън интересите на своя полк, ослушват се, оглеждат се и жадно разпитват за онова, което става около тях.

Макар че съмваше, мъглата толкова се бе сгъстила, че човек не можеше да вижда на десет крачки пред себе си. Храстите изглеждаха като грамадни дървета, равните места като урви и склонове. Навсякъде, от всички страни можеш да се сблъскаш с невидим дори от десетина крачки неприятел. Но колоните дълго вървяха все в тая мъгла, спускаха се и възлизаха по височините, като минаваха край градини и огради, из нова странна местност, без да се сблъскат някъде с неприятеля. Напротив, ту напреде, ту отзад, от вси страни, войниците разбираха, че по същата посока вървят наши, руски колони. И на всеки войник му ставаше приятно на душата, като знаеше, че там, накъдето отива той, тоест неизвестно къде, отиват още много, много наши.

— Гледай ти, и курските минаха — думаха из редиците.

— Ужас, братче, колко много наша войска се събра! Снощи, като погледнах какви огньове са наклали, краят им не се вижда. Москва — същинска!

Макар никой от началниците на колоните да не приближаваше до редиците и да не говореше с войниците (както видяхме на военния съвет, колонните началници бяха в лошо настроение и недоволни от подготвящата се битка и затуй само изпълняваха заповедите и не се грижеха да поразвеселят войниците), въпреки това войниците вървяха весело както винаги, когато тръгваха на бой, особено настъпателен. Но след като вървя около час все сред гъстата мъгла, по-голямата част от войската трябваше да спре и по редиците премина неприятното съзнание, че се върши нещо безредно и безсмислено. Твърде мъчно е да се определи по какъв начин се предава това съзнание; но несъмнено е, че то се предава необикновено вярно и се разлива бързо, неусетно и неудържимо, като вода в дол. Ако руската войска беше сама, без съюзници, би изминало може би много време, докато това съзнание за безредие стане обща увереност; но тъй като сега с особено удоволствие и естественост смятаха, че причина за безредието са глупавите немци, всички се убедиха, че става вредна бъркотия, предизвикана от „саламджиите“.

— Защо спряхме? Да не са ни обградили? Или ме се натъкнали вече на французина?

— Не, не се чува нищо. Той щеше да гърми.

— На, караха ни по-скоро да тръгнем, а като тръгнахме, спряхме глупаво сред полето, все проклетите немци объркват. Дяволи такива, неразбрани!

— На, затуй, да остане на мен, бих ги пуснал напред. Не да свират отзад. А пък ти стой сега на гладно сърце.

— Какво има, скоро ли ще вървим? Казват, че кавалерията заградила пътя — каза един офицер.

— Ех, проклети немци, земята си не знаят! — обади се друг.

— Вие от коя дивизия сте? — изкряска, приближавайки с коня си, един адютант.

— От осемнадесета.

— Че защо сте тука? Отдавна трябваше да бъдете напред, сега и до довечера няма да минете. Гледай какви глупави разпоредби; сами не знаят какво правят — рече офицерът и отмина.

След него мина един генерал и викна сърдито нещо не на руски.

— Тафа-лафа, а какво бърбори, нищо не можеш разбра — каза един войник, който имитира отминалия генерал. — Аз бих ги разстрелял, тия подлеци!

— Заповядано беше към девет часа да стигнем на мястото, а ние не сме минали и половината. Гледай какви разпоредби! — повтаряха от разни, страни.

И чувството за енергия, с което войските бяха тръгнали на бой, почна да се превръща в раздразнение и злоба срещу безсмислените наредби и срещу немците.

Причината за бъркотията бе, че през време на движението на австрийската кавалерия, която вървеше на левия фланг, висшето началство бе намерило, че нашият център е премного отдалечен от десния фланг и на цялата кавалерия беше заповядано да мине на дясната страна. Няколко хиляди от кавалерията минаваха пред пехотата и пехотата трябваше да чака.

Напреде стана спречкване между австрийския водач на колона и един руски генерал. Руският генерал крещеше и настояваше да спрат конницата; австриецът доказваше, че не той е виновен, а висшето началство. А през това време войските стояха, отегчаваха се и падаха духом. След едночасово спиране войските най-сетне тръгнаха и почнаха да слизат по надолнището. Мъглата, която горе се разпръскваше, долу дето бяха слезли войските, се стелеше още по-гъста. Напреде в мъглата се чу един, втори изстрел, отначало несвързано, на различни паузи: тратта… тат, а сетне все по-свързано й по-често, и започна сражението над рекичката Голдбах.

Като не предполагаха, че ще срещнат долу над рекичката неприятел и неочаквано се натъкнаха на него в мъглата, като не чуваха от висшите началници ни една дума на въодушевление, с разпространеното сред войските съзнание, че са закъснели, и най-важното — като не виждаха в гъстата мъгла нищо пред и около себе си, русите лениво и бавно разменяха изстрели с неприятеля, придвижваха се напред и отново спираха, тъй като не получаваха навреме заповеди от началниците и адютантите, които бродеха из мъглата в непознатата местност, без да намират своите части. Тъй почнаха битката първа, втора и трета колона, които бяха слезли долу. Четвъртата колона, при която се намираше самият Кутузов, беше на Праценските височини.

В низината, дето бе почнало сражението, имаше все още гъста мъгла, горе се беше прояснило, но пак не се виждаше нищо от онова, което ставаше напреде. До девет часа никой не знаеше дали всички неприятелски сили бяха, както предполагахме, десетина версти далеч от нас, или неприятелят беше тук, в тия предели на мъглата.

Беше девет часът сутринта. Мъглата като гъсто море се разстилаше в низината, но при село Шлапаниц, на височината, дето се намираше Наполеон, заобиколен от маршалите си, бе съвсем светло. Над тях беше ясносиньо небе и грамадното кълбо на слънцето, като грамаден пурпурен кух плаващ знак, се люшкаше върху повърхността на млечното море на мъглата. Не само цялата френска войска, но дори и Наполеон с щаба си се намираха не отвъд рекичките и низините на селата Соколниц и Шлапаниц, зад които ние смятахме да заемем позиция и да започнем битката, а на отсамната страна и тъй близо до нашите войски, че Наполеон можеше с просто око да различи в нашите войски конника от пешака. Наполеон беше застанал малко по-напред от маршалите си, яхнал дребен сив арабски кон, в синия си шинел, същия, с който бе прекарал италианската кампания. Той мълчаливо се вглеждаше в хълмовете, които сякаш изникваха сред морето от мъгла и по които в далечината се движеха руските войски, и се вслушваше в звуковете на стрелбата в дола. Ни един мускул не помръдваше по лицето му, тогава още слабо; блестящите очи бяха устремени неподвижно в едно място. Неговите предположения бяха излезли верни. Част от руските войски бяха вече слезли в дола към изкуствените и естествените езера, а други очистваха ония Праценски височини, които той смяташе да атакува и които според него бяха ключ на позицията. Той виждаше сред мъглата как във впадината между двата хълма около селото Прац се движеха все в една посока, към доловете, руските колони с блеснали щикове и се скриваха една след друга в морето от мъгла. Според получените от вечерта сведения, по звуковете на колелата и стъпките, чути през нощта от аванпостовете, по безредното движение на руските колони, по всички предположения той виждаше ясно, че съюзниците го смятаха много далеч пред тях, че движещите се до Працен колони съставляваха центъра на руската армия и че центърът е вече достатъчно обезсилен и може да бъде атакуван успешно. Но той все още не започваше сражението.

Днешният ден беше тържествен за него — годишнина от коронацията му. На разсъмване той бе поспал няколко часа и след това, здрав, весел, свеж, в онова щастливо настроение, когато всичко изглежда възможно и всичко сполучва, яхна коня си и излезе в полето. Той бе застанал неподвижно, загледан в прозиращите през мъглата хълмове, и студеното му лице имаше онази особена отсянка на самоуверено, заслужено щастие, която се изписва по лицето на влюбено и щастливо момче. Маршалите стояха зад него и не смееха да отвличат вниманието му. — Той гледаше ту Праценските височини, ту изплуващото от мъглата слънце.

Когато слънцето излезе напълно, от мъглата и заля с ослепителен блясък полята и мъглата, (сякаш бе чакал само това, за да почне сражението), той свали ръкавицата от красивата си бяла ръка, направи с нея знак на маршалите и даде заповед да започнат сражението. Маршалите, придружени от адютанти, препуснаха в разни страни и след няколко минути главните сили на френската армия тръгнаха бързо към Праценските височини, очиствани все повече и повече от руските войски, които слизаха в дола отляво.

XV

В осем часа Кутузов тръгна на кон към Прац, начело на четвъртата, Милорадовичовата колона, която трябваше да заеме мястото на колоните на Пржебишевски и Ланжерон, слезли вече в низината. Той поздрави хората от полка, който беше пред него, и даде заповед да вървят, като показа с това, че има намерение лично да води тая колона. Когато излезе при селото Прац, той спря. Между грамадния брой лица, съставящи свитата на главнокомандуващия, беше княз Андрей, който застана зад него. Княз Андрей се чувствуваше развълнуван, раздразнен и в същото време сдържано спокоен, какъвто става човек при настъпване на отдавна очакван миг. Той беше твърдо уверен, че днес е денят на неговия Тулон или на неговия Арколски мост. Как ще се случи това, той не знаеше, но беше твърдо уверен, че то ще стане. Местността и положението на нашите войски му бяха известни, доколкото можеха да бъдат известни комуто и да е било от нашата армия. Собственият му стратегически план, за изпълнението на който очевидно сега не можеше и да се мисли, беше забравен. Сега, включвайки се вече в плана на Вайротер, княз Андрей обмисляше какви случайности биха могли да настъпят и правеше нови предположения, в които неговата бърза съобразителност и решителност биха могли да потрябват.

Вляво долу, в мъглата, се чуваше престрелка между войските, които не се виждаха. Там, както се струваше на княз Андрей, щеше да се съсредоточи сражението, там ще срещнат спънката и „тъкмо там ще бъда изпратен — мислеше той — с бригада или дивизия и там именно ще тръгна напред със знаме в ръка и ще сломя всичка, което се изпречи пред мене.“

Княз Андрей не можеше да гледа равнодушно знамената на минаващите край него батальони. Като гледаше някое знаме той все си мислеше: „Може би тъкмо това е знамето, с което ще трябва да вървя пред войските.“

На сутринта нощната мъгла остави по височините само скреж, който се превръщаше в роса, но в доловете мъглата още се разстилаше като млечнобяло море. В оня дол вляво, дето бяха влезли нашите войски и отдето се чуваше стрелба, не се виждаше нищо. Над височините беше тъмното ясно небе и вдясно грамадното кълбо на слънцето. Напреде, далеч на отвъдния бряг на морето от мъгла, се съзираха изпъкващи гористи хълмове, по които трябваше да се намира неприятелската армия, и се мержелееше нещо. Вдясно гвардията навлизаше в областта на мъглата, като трополеше с коне и колела и от време на време блясваше с щикове; вляво зад селото, се приближаваха също такива маси кавалерия и изчезваха в морето от мъгла. Отпреде и отзад вървеше пехотата. Главнокомандуващият бе застанал при изхода на селото и пропускаше войските, които минаваха край него. Тая сутрин Кутузов изглеждаше изморен и раздразнителен. Пехотата, която минаваше край него, спря без заповед, очевидно защото напреде нещо я бе спряло.

— Но наредете най-сетне да се строят в батальонни колони и да избикалят селото — ядосано каза Кутузов на приближилия се генерал. — Та как не разбирате, ваше превъзходителство, уважаеми господине, че когато отиваме срещу неприятеля, не бива да се проточваме по това устие на селската улица.

— Аз смятах да ги строя зад селото, ваше високопревъзходителство — отговори генералът.

— Чудесно ще я свършите, като разгъвате фронта си пред очите на неприятеля, чудесно!

— Неприятелят е още далече, ваше превъзходителство. Според диспозицията…

— Диспозицията! — извика ядовито Кутузов. — Кой ви е казал това?… Благоволете да правите, каквото ви се заповядва.

— Слушам!

— Mon cher — каза шепнешком Несвицки на княз Андрей, — le vieux est d’une humeur de chien.[422]

Към Кутузов се приближи един препускащ австрийски офицер със зелено перо на шапката и в бял мундир и от името на императора го попита дали четвъртата колона е влязла в боя.

Кутузов се извърна, без да му отговаря, и погледът му случайно попадна на застаналия до него княз Андрей. Като видя Болконски, Кутузов смекчи злото и хапливо изражение на погледа си, сякаш съзнаваше, че неговият адютант не е виновен за онова, което се вършеше. И без да отговаря на австрийския адютант, той каза на Болконски:

— Allez voir, mon cher, si la troisième division a dépassé le village. Dites-lui de s’arrêter et d’attendre mes ordres.[423]

Княз Андрей тръгна, но той веднага го спря.

— Et demandez-lui, si les tirailleurs son postés — добави той. — Ce qu’ils font, ce qu’ils font![424] — промълви той на себе си и все още не отговаряше на австриеца.

Княз Андрей препусна да изпълни поръчението.

След като изпревари всички батальони, които вървяха пред него, той спря трета дивизия и се увери, че наистина пред нашите колони нямаше стрелкова верига. Командирът на челния полк много се зачуди на предадената му заповед на главнокомандуващия да пръсне стрелци във верига. Полковият командир беше напълно уверен, че пред него има още войски и че неприятелят не може да се намира на по-близо от десет версти. Наистина напреде не се виждаше нищо освен пустинна местност, малко наклонена напред и застлана ç гъста мъгла. След като заповяда от името на главнокомандуващия да се извърши онова, което бе пропуснато, княз Андрей препусна обратно. Кутузов стоеше на същото място, старчески отпуснал на седлото тлъстото си тяло, и се прозяваше тежко, със затворени очи. Войските не се движеха вече, а стояха с пушки при нозе.

— Добре, добре — каза той на княз Андрей и се обърна към един генерал, който с часовник в ръце казваше, че е време да тръгват, тъй като всички колони от левия фланг вече са слезли.

— Има време още, ваше превъзходителство — рече му с прозявка Кутузов. — Има време! — повтори той.

В това време в далечината зад Кутузов се чуха викове на полкове, които отговаряха на поздравление, и тия викове почнаха бързо да се приближават по цялата проточена линия на настъпващите руски колони. Личеше, че оня, на когото отговаряха, яздеше бързо.

 

 

Когато викнаха войниците от полка, пред който бе застанал Кутузов, той се дръпна малко встрани, намръщи се и се озърна. По пътя от Працен сякаш препускаше ескадрон от конници с дрехи от различен цвят. Двама от тях препускаха един до друг в широк галоп пред останалите. Единият беше в черен мундир с бели пера на шапката, на дорест енглизиран кон, другият — в бял мундир, на вран кон. Бяха двамата императори със свитата. Кутузов, с афектация на стар службаш, който се намира в строя, изкомандува на застаналите войски „мирно“ и отдавайки чест, приближи до императора. Цялата му фигура и държане изведнъж се промениха. Той прие вид на подчинен, неразсъждаващ човек. С афектирана почтителност, която очевидно учуди неприятно император Александър, той се приближи и му отдаде чест.

Неприятното впечатление премина по младото и щастливо лице на императора само като остатъци от мъгла по ясно небе и изчезна. След боледуването си тоя ден той беше малко по-слаб, отколкото на Олмюцкото поле, дето Болконски го видя за първи път в чужбина; но в прекрасните му сиви очи имаше същото очарователно съчетание на величие и кротост, а на тънките устни същата възможност за различни изражения с преобладаващо изражение на благодушна, невинна младост.

На прегледа при Олмюц той беше по-величествен, тук беше по-весел и по-енергичен. Тъй като беше галопирал тия три версти, той се беше малко позачервил, спря коня, въздъхна, за да си отпочине, обърна се и погледна хората от свитата, чиито лица бяха също като неговото младежки и оживени. Чарторижки и Новосилцев, княз Болконски и Строганов и другите, всички богато облечени, весели, млади хора на чудесни, грижливо гледани, бодри, само леко изпотени коне, разговаряйки помежду си, бяха спрели зад царя. Император Франц, румен, дълголик млад човек, седеше извънредно изправен на красив вран жребец и угрижено и бавно гледаше наоколо си. Той повика едного от своите бели адютанти и го попита нещо. „Сигурно в колко часа са тръгнали“ — помисли княз Андрей, като наблюдаваше своя стар познат с усмивка, която не можеше да сдържи, защото си спомни аудиенцията. Свитата на императорите беше от отбрани юначаги-ординарци, руси и австрийци, от гвардейски и армейски полкове. Между тях берейтори[425] водеха красиви запасни царски коне с извезани попони.

Като че през разтворен прозорец на душна стая изведнъж лъхна на пресен полски въздух, тъй от тая блестяща младеж, пристигнала, препускайки, в невеселия Кутузов щаб лъхна младост, енергия и увереност в успеха.

— Но защо не почвате, Михаил Ларионович? — обърна се бързо император Александър към Кутузов, като погледна в същото време учтиво император Франц.

— Изчаквам, ваше величество — отговори Кутузов, почтително наведен напред.

Императорът сложи ръка на ухото си, понамръщи се и показа, че не е чул.

— Изчаквам, ваше величество — повтори Кутузов (княз Андрей забеляза, че горната устна на Кутузов трепна неестествено, когато казваше това „изчаквам“). — Всички колони не са се още събрали, ваше величество.

Царят чу, но личеше, че тоя отговор явно не му хареса; той мръдна поприведените си рамене и погледна Новосилцев, който беше наблизо, сякаш с тоя поглед се оплакваше от Кутузов.

— Но ние не сме на Царицин Луг, Михаил Ларионович, дето парадът не почва, докато не се съберат всички полкове — каза царят и отново погледна император Франц в очите, като че го канеше ако не да вземе участие, поне да чуе какво казва той; но император Франц продължаваше да се озърта, без да слуша.

— Тъкмо затова не почвам, господарю — отговори със звучен глас Кутузов, сякаш за да избегне възможността да не го чуят, и по лицето му пак трепна нещо. — Тъкмо за това не почвам, господарю, защото не сме на парад и не сме на Царицин Луг — изрече той ясно и отчетливо.

Всички от царската свита веднага се спогледаха един друг и по лицата им се изписа възмущение и укор. „Колкото и да е стар, той не трябва, съвсем не трябва да говори тъй“ — изразяваха тия лица.

Царят втренчено и внимателно се взря в очите на Кутузов, очаквайки дали няма да каже още нещо. Но и Кутузов, привел почтително глава, също така сякаш чакаше. Мълчанието продължи около една минута.

— Но щом заповядате, ваше величество — каза Кутузов, като дигна глава и отново промени тона си в предишния тон на тъп, неразсъждаващ, но подчиняващ се генерал.

Той подкара коня си, повика началника на колоната Милорадович и му предаде заповед за настъпление.

Войската отново се раздвижи и два батальона от Новгородския полк и един батальон от Апшеронския полк тръгнаха напред покрай царя.

Тъкмо когато минаваше тоя, Апшеронският батальон, руменият Милорадович, без шинел, в мундир с ордени и с шапка с големи пера, килната на една страна и сложена откъм широката страна, бързо изскочи с коня си напред и като отдаде чест юнашки, изведнъж спря коня си пред царя.

— С Бога напред, генерале — каза му царят.

— Ma foi, sire, nous ferons se que qui sera dans notre possibilité, sire![426] — отвърна той весело и все пак предизвика подигравателната усмивка на господата от свитата на царя поради своя лош френски изговор.

Милорадович обърна рязко коня си и застана малко зад царя. Апшеронците, възбудени от присъствието на царя, с юнашка пъргава стъпка удряха крак и минаваха край императорите и свитите им.

— Момчета! — викна Милорадович с висок, самоуверен и весел глас, очевидно до такава степен възбуден от звуковете на стрелбата, от очакването на сражението, от вида на юнаците-апшеронци, както и на своите суворовски другари, които минаваха пъргаво пред императорите, че забрави за присъствието на царя. Момчета, това не е първото село, което превземате! — викна той.

— Ще се стараем! — извикаха войниците.

От неочаквания вик конят на царя отскочи встрани. Тоя кон, който носеше царя още на прегледите в Русия, тук, на Аустерлицкото поле, носеше ездача си, като търпеше неговите разсеяни удари с левия крак и наостряше уши от изстрелите, също както правеше на Марсово поле, без да разбира значението нито на изстрелите, които се чуваха, нито на съседството с врания жребец на император Франц, нито на всичко, което говореше, мислеше и чувствуваше през тоя ден оня, който го яздеше.

Царят се обърна с усмивка към един от своите приближени, сочейки юнаците апшеронци, и му каза нещо.

XVI

Придружен от адютантите си, Кутузов подкара ходом след карабинерите.

След като мина около половин верста в опашката на колоната, той спря при една усамотена, изоставена къща (навярно бивша странноприемница), дето пътят се разклоняваше на две. Двата пътя слизаха надолу и по двата вървяха войски.

Мъглата почваше да се разсейва и на около две версти разстояние по насрещните възвишения вече неопределено се съзираха неприятелски войски. Вляво долу почна по-силно да се чува стрелбата. Кутузов спря, разговаряйки с австрийския генерал. Застанал малко по-отзад, княз Андрей се вглеждаше в тях и сетне се обърна към един адютант, за да му поиска далекогледа.

— Вижте, вижте — каза тоя адютант, загледан не в далечната войска, а пред себе си, в подножието на хълма. — Това са французи!

Двама генерали и адютантите грабнаха далекогледа и почнаха да си го издърпват един от друг. Всички лица веднага се промениха и ужас се изписа по всичките. Смятаха, че французите са на около две версти далеч от нас, а те изведнъж неочаквано се явиха пред нас.

— Това неприятелят ли е?… Не!… Да, погледнете, той е… сигурно… Но какво значи туй? — чуха се различни гласове.

Княз Андрей с просто око видя вдясно долу изкачващата се срещу апшеронците гъста колона французи най-много на петстотин крачки от мястото, дето беше Кутузов.

„Ето я, настъпи решителната минута! Работата стигна до мене“ — помисли княз Андрей, удари коня и се приближи до Кутузов.

— Ваше високопревъзходителство — извика той, — трябва да се спрат апшеронците!

Но в тоя миг всичко се застла с дим, чу се близка стрелба и на две крачки от княз Андрей един наивно изплашен глас извика: „Е, братлета, свърши се нашата!“ И сякаш тоя глас беше команда. След тоя глас всичко хукна да бяга.

Размесени, все повече растящи тълпи бягаха назад към мястото, дето преди пет минути войските минаваха пред императорите. Не само че беше мъчно да се спре тая тълпа, но невъзможно беше да не бъдеш повлечен назад заедно с нея. Болконски се стараеше само да не изостане от Кутузов и се озърташе в недоумение и без да може да разбере онова, което ставаше пред него. Несвицки, с озлобено лице, зачервен и неприличащ на себе си, крещеше на Кутузов, че ако веднага не се махне оттам, сигурно ще бъде пленен. Кутузов стоеше на същото място и без да отговаря, вадеше от джоба си кърпичка. От бузата му течеше кръв. Княз Андрей се промъкна до него.

— Ранен ли сте? — попита той, като едва сдържаше треперенето на долната си челюст.

— Раната не е тук, а ето де! — каза Кутузов, като притискаше кърпичката до ранената си буза и сочеше бягащите.

— Спрете ги! — извика той и в същото време, разбрал навярно, че беше невъзможно да ги спрат, удари коня и подкара вдясно.

Плисна нова вълна от бягащи, понесе го със себе си и го повлече назад.

Тълпите от бягащи войски бяха толкова гъсти, че попаднеше ли в тях, човек мъчно можеше да се измъкне. Някой викаше: „Върви, какво се бавиш?“ Друг веднага се обръщаше и стреляше във въздуха; трети удряше коня, на който яздеше самият Кутузов. След като се измъкна с най-големи усилия от потока на тълпата вляво, Кутузов със свитата си, намаляла с повече от половина, тръгна нататък, отдето се чуваха близките оръдейни изстрели. Княз Андрей, който се бе измъкнал от тълпата на бягащите и се стараеше да не изостава от Кутузов, видя сред дима по склона на възвишението една руска батарея, която още стреляше, и притичващи към нея французи. По-горе имаше руска пехота, която не мърдаше нито напред в помощ на батареята, нито назад в посока на бягащите. Един генерал на кон се отдели от тая пехота и дойде при Кутузов. От свитата на Кутузов бяха останали само четирима души. Всички бяха бледи и се споглеждаха мълком.

— Спрете тия мерзавци! — каза задъхано Кутузов на полковия командир, като сочеше бягащите; но в същия миг, сякаш наказание за тия думи, куршуми като рой птици полетяха със свистене срещу полка и свитата на Кутузов.

Французите атакуваха батареята и като видяха Кутузов, стреляха по него. При тоя залп полковият командир хвана крака си; паднаха няколко войници и подпрапоршчикът, който бе застанал със знамето, го изтърва; знамето се олюля и падна, като се задържа върху пушките на съседните войници. Войниците почнаха да стрелят без команда.

— О-оох! — с израз на отчаяние изпъшка Кутузов и се озърна. — Болконски — прошепна той с глас, разтреперан от съзнанието за старческото си безсилие. — Болконски — прошепна той, сочейки разстроения батальон и неприятеля, — какво е туй?

Но преди той да изрече тия думи, княз Андрей, усещайки кипналите в гърлото му сълзи от срам и гняв, вече скачаше от коня си и хукна към знамето.

— Момчета, напред! — извика той с остър детски глас.

„Ето го!“ — помисли княз Андрей, хвана дръжката на знамето и с наслада чу свистенето на куршумите, очевидно насочени тъкмо срещу него. Няколко войници паднаха.

— Ура! — викна княз Андрей, едва удържащ в ръце тежкото знаме, и затича напред с несъмнена увереност, че целият батальон ще хукне след него.

Наистина той тича самичък само няколко крачки. Тръгна един, после втори войник и целият батальон с викове „ура“ хукна напред и го изпревари. Унтерофицерът на батальона притича, взе от ръцете на княз Андрей люшкащото се от тежест знаме, но тутакси бе убит. Княз Андрей отново грабна знамето, повлече го за дръжката, затича заедно с батальона. Пред себе си той видя нашите артилеристи, някои от които се биеха, а други изоставяха топовете и бягаха насреща му; видя и френските пехотни войници, които улавяха артилерийските коне и обръщаха топовете. Княз Андрей, заедно с батальона, беше вече на двадесетина крачки от оръдията. Той чуваше над себе си непрекъснатото свирене на куршуми и вдясно и вляво от него непрестанно охкаха и падаха войници. Но не ги гледаше; той се взираше само в онова, което ставаше пред него — на батареята. Вече виждаше ясно фигурата на един червенокос артилерист с килнат на една страна кивер, който дърпаше за единия край банника, а един френски войник го дърпаше за другия край към себе си. Княз Андрей вече ясно виждаше обърканото и в същото време озлобено изражение по лицата на тия двама души, които явно не разбираха какво вършат.

„Какво правят те? — помисли княз Андрей, като ги гледаше. — Защо червенокосият артилерист не бяга, щом няма оръжие? Защо французинът не го намушва? Докато успее да дотича, французинът ще се сети за пушката и ще го промуши.“

Наистина друг французин с пушка, приготвена за бой с щик, притича до борещите се и участта на червенокосия артилерист, който все още не разбираше какво го очаква и беше издърпал победоносно банника, щеше да се реши. Но княз Андрей не видя как свърши това. Стори му се, че някой от най-близките до него войници с все сила замахна с тояга и го удари по главата. От това го заболя малко, но главно, беше му неприятно, защото тая болка го отвличаше и му пречеше да вижда онова, което гледаше.

„Какво е туй? Падам ли? Нозете ми се подкосяват“ — помисли той и падна възнак. Той отвори очи, като мислеше, че ще види как е свършила борбата на французите с артилеристите и искаше да разбере убит ли е, или не червенокосият артилерист, взети ли са, или са спасени топовете. Но не видя нищо. Над него нямаше вече нищо освен небе — високо небе, не ясно, но все пак неизмеримо високо, със сиви облаци, които тихо пълзяха по него. „Колко тихо, спокойно и тържествено, съвсем не тъй, както тичах аз — помисли княз Андрей, — не тъй, както ние тичахме, викахме и се биехме; съвсем не е тъй, както с озлобени и изплашени лица дърпаха един от друг банника французинът и артилеристът — съвсем не тъй пълзят облаците по това високо, безкрайно небе! Но как не съм видял досега това високо небе! И колко съм щастлив, че най-после го опознах. Да! Всичко е без смисъл, всичко е измама освен това безкрайно небе. Няма нищо, нищо освен него. Но дори и него няма, нищо няма освен тишина и успокоение. И слава Богу!…“

XVII

В девет часа на десния фланг на Багратион сражението още не бе почнало. Княз Багратион, който не искаше да се съгласи с настояването на Долгоруков да започне сражението и желаеше да отхвърли отговорността, предложи на Долгоруков да изпратят човек да попита главнокомандуващия. Багратион знаеше, че тъй като разстоянието от единия фланг до другия беше почти десет версти, ако изпратеният човек не бъде убит (което беше много вероятно) и дори ако намереше главнокомандуващия, което беше твърде мъчно, тоя изпратен човек не може да се върне по-рано от вечерта.

Багратион изгледа свитата си със своите големи, нищо неизразяващи, неотспали очи и първото лице, което срещна случайно погледът му, беше замиращото от вълнение и надежда детско лице на Ростов. Той изпрати него.

— А ако срещна негово величество преди главнокомандуващия, ваше сиятелство? — каза Ростов с ръка на козирката.

— Можете да предадете на негово величество — избърза Долгоруков да прекъсне Багратион.

След като се бе сменил от веригата, Ростов успя преди съмване да поспи няколко часа и се чувствуваше сега весел, смел и решителен, с оная пъргавина на движенията и увереност в щастието си и в такова настроение, при което всичко изглежда лесно, весело и възможно.

Тая сутрин всичките му желания се изпълваха: водеше се генерално сражение и той участвуваше в него; не само това — той беше ординарец при най-храбрия генерал; не само това — той отиваше с поръчение при Кутузов, а може би и при самия цар. Утринта беше ясна, конят, който яздеше — добър. На душата му беше радостно и щастливо. Като получи заповедта, той препусна с коня покрай бойната линия. Отначало караше по линията на Багратионовите войски, които не бяха още влезли в боя и стояха неподвижно; след това навлезе в пространството, заемано от кавалерията на Уваров, и тук вече забеляза придвижвания и признаци на приготовления за бой; като отмина кавалерията на Уваров, той вече ясно чу пред себе си топовна и пушечна стрелба. Стрелбата непрекъснато се усилваше.

В хладния утринен въздух се чуваха сега, не както по-рано — на неравни промеждутъци по два, по три изстрела и след туй един или два топовни изстрела, — а по склоновете на височините пред Працен се чуваха тътнежи от пушечна стрелба, пресичана от толкова чести топовни изстрели, че от време на време няколко топовни изстрела вече не се чуваха поотделно, а се сливаха в общо бучене.

Виждаше се как по склоновете пушечетата от пушките сякаш тичаха да се настигат едно друго и как димът от оръдията излизаше на кълбета, които се разтапяха и сливаха едно с друго. Виждаха се по блясването на щиковете сред дима движещи се маси пехота и тесни ивици артилерия със зелени ракли.

Ростов спря за миг коня си на една могилка, за да види какво става; но колкото и да напрягаше вниманието си, не можа нито да разбере, нито да си уясни нищо от онова, което ставаше: там сред дима се движеха някакви хора, движеха се и напред, и отзад някакви широки ивици войски; но защо? Кой? Накъде? — не можеше да разбере. Това, което виждаше и чуваше, не само че не предизвикваше у него някакво тъжно или боязливо чувство, но, напротив, придаваше му енергия и решителност.

„Хайде, засили се още, още!“ — обръщаше се мислено той към тия звукове и отново почваше да препуска по линията, като навлизаше все по-навътре и по-навътре в областта на войските, които бяха вече встъпили в боя.

„Не зная какво ще стане, но всичко ще бъде добре!“ — мислеше Ростов.

Когато мина през някакви австрийски войски, Ростов забеляза, че следната част от бойната линия (там беше гвардията) бе влязла вече в сражение.

„Толкова по-добре! Ще погледам отблизо“ — помисли си.

Той вървеше почти по предната линия. Няколко конници препускаха в посока към него. Бяха наши лейбулани, които се връщаха в разстроени редици от атака. Ростов ги отмина, видя, без да ще, един от тях цял окървавен и препусна по-нататък.

„Това не ме интересува!“ — помисли той. Не беше изминал и няколкостотин крачки и вляво, пресичайки пътя му, по цялата ширина на полето се появи грамадна маса кавалеристи, които караха тръс право срещу него на врани коне и в бляскави бели мундири. Ростов препусна с все сила коня, за да се отстрани от пътя на тия кавалеристи, и би ги избягнал, ако те караха със същия алюр, но те непрекъснато ускоряваха хода си, тъй че някои коне вече препускаха. Ростов все по-ясно и по-ясно чуваше техния тропот и дрънченето на оръжието им и по-ясно се виждаха конете им, фигурите и дори лицата им. Бяха наши кавалергарди, тръгнали да атакуват френската кавалерия, която идеше срещу тях.

Кавалергардите препускаха, но все още сдържаха конете. Ростов виждаше вече лицата им и чу командата: „Марш, марш!“, дадена от офицера, който бе пуснал неудържимо своя чистокръвен кон. Страхувайки се да не бъде смачкан или повлечен в атаката срещу французите, Ростов препусна коня с все сила по фронтовата линия и все пак не успя да се отърве от тях.

Крайният кавалергард, грамаден сипаничав мъж, злобно се навъси, когато видя пред себе си Ростов, с когото неминуемо щеше да се сблъска. Тоя кавалергард без друго би съборил Ростов и неговия Бедуин (в сравнение с тия грамадни хора и коне Ростов се стори сам на себе си съвсем мъничък и слабичък), ако Ростов не се бе сетил да замахне с камшика си пред очите на коня на кавалергарда. Черният, тежък, едър кон отскочи встрани и сви уши; но сипаничавият кавалергард заби силно грамадните си шпори в хълбоците му и конят махна с опашка, изпъна шия и полетя още по-бързо. Щом кавалергардите минаха край Ростов, той чу техния вик: „Ура!“ и като се обърна, видя, че предните им редици се смесваха с чужди, навярно френски кавалеристи с червени еполети. Нищо повече не можеше да се види, защото тутакси след това отнякъде почнаха да стрелят топове и всичко се застла с дим.

Точно когато кавалергардите го отминаха, като изчезнаха в дима, Ростов се поколеба дали да препусне след тях, или да върви нататък, накъдето трябваше да върви. То беше оная бляскава атака на кавалергардите, която учуди дори французите. На Ростов му стана страшно, като чу по-късно, че от цялата тая маса грамадни красавци-войници, от всичките тия блестящи, яхнали скъпи коне богаташи, младежи, офицери и юнкери, които бяха минали край него, останали след атаката само осемнадесет души.

„За какво ще завиждам, това, което е отредено за мене, няма да ми избяга и аз може би след малко ще видя царя!“ — помисли Ростов и препусна по-нататък.

Когато дойде наспоред гвардейската пехота, той забеляза, че над нея и край нея хвърчаха гюллета и забеляза това не толкова защото чуваше звука на гюллетата, но защото по лицата на войниците видя безпокойство, а по лицата на офицерите — неестествена войнствена тържественост.

Когато минаваше зад една от линиите на пехотните гвардейски полкове, той чу някакъв глас, който го викаше по име:

— Ростов!

— Какво? — отвърна той, без да познае Борис.

— Представи си, попаднахме на първа линия! Нашият полк участвува в атаката! — каза Борис, усмихнат с щастливата усмивка на младите хора, които за пръв път са влезли в сражение.

Ростов се спря.

— Я гледай! — каза той. — Е, какво?

— Отблъснахме ги! — каза оживено Борис, който бе станал бъбрив. — Можеш ли да си представиш?

И Борис почна да разправя как гвардията, след като стигнала на мястото си, видяла пред себе си войски, взела ги за австрийци и изведнъж от снарядите, изстреляни от тия войски, разбрала, че е на първа линия и трябвало да влезе в боя неочаквано. Ростов бутна коня си, преди Борис да довърши.

— Ти накъде? — попита го Борис.

— При негово величество, с поръчение.

— Ето го! — каза Борис, комуто се бе счуло, че Ростов търси „негово величество“, а „негово височество“.

И му посочи на стотина крачки от тях великия княз, който, с каска и кавалергардски къс мундир, с дигнати рамене и смръщени вежди, крещеше нещо на един бял и блед австрийски офицер.

— Ами че това е великият княз, а мене ми трябва главнокомандуващият или царят! — каза Ростов и щеше да подкара коня.

— Графе, графе! — викна Берг, който притича от другата страна, оживен като Борис. — Графе, аз съм ранен в дясната ръка (каза той, като показа китката на ръката си, окървавена и превързана с носна кърпичка) и останах на бойната линия. Графе, аз държа шпагата с лявата ръка: в нашия род на фон Бергови всички са били рицари, графе.

Берг приказваше още нещо, но Ростов не го дослуша и продължи по-нататък.

След като отмина гвардията и едно празно пространство, за да не попадне пак на първа линия, както бе попаднал при атаката на кавалергардите, Ростов тръгна по линията на резервите, като избиколи отдалеко мястото, дето се чуваше най-разгорещена стрелба и канонада. Изведнъж пред себе си и зад нашите войски в едно място, дето съвсем не можеше да се предполага, че има неприятел, той чу близка пушечна стрелба.

„Какво ли може да бъде това? — помисли Ростов. — Неприятелят в тила на нашите войски? Не може да бъде! — помисли Ростов и изведнъж го обзе ужасът на страх за себе си и за изхода на цялото сражение. — Но каквото и да е това — помисли той, — сега вече няма защо да обикалям. Тук трябва да търся главнокомандуващия и ако всичко е загинало, мой дълг е също да загина заедно с всички.“

Лошото предчувствие, което неочаквано бе обхванало Ростов, се потвърждаваше все повече и повече, колкото по-навътре навлизаше той в пространството зад селото Працен, заето от тълпи разнородни войски.

— Какво става? Какво става? По кого стрелят? Кой стреля? — питаше Ростов, когато срещна руски и австрийски войници, бягащи на смесени тълпи, които пресичаха пътя му.

— Дявол ги знае! Всички изтрепа! Всичко се свърши! — отговаряха му на руски, немски и чешки бягащите тълпи, които също като него не проумяваха какво ставаше там.

— Удряй немците! — крещеше един.

— Взел ги дявол тия изменници!

— Zum Henker diese Russen![427]… — ръмжаха немците.

Неколцина ранени вървяха по пътя. Ругатни, викове и охкания се сливаха в обща неясна глъчка. Стрелбата затихна и после Ростов научи, че руски и австрийски войници бяха стреляли едни срещу други.

„Боже мой! Но какво е това? — мислеше Ростов. — И то тук, дето всеки миг може да ги види царят! Но не, това са сигурно само неколцина мерзавци. То ще мине, не е това, не може да бъде това — мислеше той. — Само по-скоро, по-скоро да ги отмина!“

Мисълта за поражение и бягство не можеше да мине през ума на Ростов. Макар че беше видял френски оръдия, и войски тъкмо на Праценското възвишение, на същото възвишение, дето му бяха заповядали да търси главнокомандуващия, той не можеше и не искаше да вярва това.

XVIII

На Ростов беше заповядано да търси Кутузов и царя край селото Прац. Ала там не само че ги нямаше, но нямаше и ни един началник, а имаше само разнородни тълпи от разстроени войски. Той шибаше уморения си вече кон, за да мине по-скоро през тия тълпи, но колкото по-нататък отиваше, толкова по-разстроени ставаха тия тълпи. По шосето, дето излезе, се трупаха каляски, всевъзможни коли, руски и австрийски войници от всички родове войски, ранени и неранени. Цялото това множество шумеше и размесено гъмжеше под мрачните звуци на хвърчащите гюллета от френските батареи, настанени по Праценските възвишения.

— Де е царят? Де е Кутузов? — питаше Ростов всички, които можеше да спре, и не можа да получи отговор от никого.

Най-сетне той хвана за яката един войник и го принуди да му отговори.

— Е-ех, драги! Отдавна всички са ей там, офейкаха напред! — каза войникът на Ростов, като се смееше, кой знае защо, и се мъчеше да се отскубне.

Ростов пусна тоя войник, който очевидно беше пиян, спря коня на един вестовой или берейтор на някакво важно лице и почна да го разпитва. Вестовоят каза на Ростов, че по същия тоя път преди един час прекарали с най-голяма бързина царя в карета и че царят е опасно ранен.

— Не може да бъде — каза Ростов, — сигурно е бил някой друг.

— Видях го с очите си — отговори вестовоят със самоуверена усмивка. — Аз барем мога да познавам царя: толкова пъти съм го виждал в Петербург — ей така на. Седи в каретата от бледен по-бледен. Като препусна оная ми ти четворка врани коне — прогърмя покрай нас, и барем царските коне и Иля Иванович мога да позная; Иля, кочияшът, освен царя другиго май не кара.

Ростов пусна коня му и понечи да върви по-нататък. Един ранен офицер, който минаваше край него, го запита:

— Но кого търсите вие? Главнокомандуващия ли? Убит е от гюлле, ударен в гърдите и убит при нашия полк.

— Не е убит, ранен е — поправи го друг офицер.

— Но кой? Кутузов ли? — попита Ростов.

— Не Кутузов, ами как го казваха — е, все едно де, малцина останаха живи. Вървете хе нататък, към онова село, там са се събрали всички началства — каза тоя офицер, сочейки селото Гостиерадек, и отмина.

Ростов караше ходом, без да знае защо и при кого ще отиде сега. Царят е ранен, сражението загубено. Сега вече не можеше да не вярва това. Ростов тръгна в посоката, която му казаха, дето в далечината се виждаше кула и църква. Закъде трябваше да бърза? Какво щеше да каже сега на царя и на Кутузов дори да бяха живи и не ранени?

— По оня път карайте, ваше благородие, че тук сигурно ще ви убият — викна му един войник. — Тук ще ви убият!

— Хе, какво приказваш! — рече друг. — Къде нататък ще върви? Тук е по-близо.

Ростов помисли и подкара тъкмо в оная посока, дето му казваха, че ще го убият.

„Сега е все едно! Щом царят е ранен, нима аз трябва да се пазя?“ — помисли той. Навлезе в пространството, дето бяха загинали най-много бягащи от Працен хора. Французите още не заемаха това място, а русите, ония, които бяха живи или ранени, отдавна го бяха напуснали. По земята, като кръстци в хубава нива, лежаха по десет-петнадесет убити и ранени на всяка десетина[428] земя. Ранените се събираха пълзешком по двама-трима и се чуваха техните неприятни и от време на време, както се струваше на Ростов, престорени викове и стенания. Ростов пусна коня в тръс, за да не вижда всички тия страдащи хора, и му стана страшно. Той се страхуваше не за живота си, а за онова мъжество, което му беше необходимо и което, той знаеше това, нямаше да издържи вида на тия нещастници.

Французите, които бяха престанали да обстрелват това осеяно с мъртви и ранени поле, защото в него вече нямаше никакъв жив човек, щом видяха адютанта, който яздеше там, насочиха оръдията срещу него и хвърлиха няколко гюллета. Тия свирещи, страшни звуци и съзнанието за окръжаващите го мъртъвци се сля у Ростов в единствено усещане на ужас и на съжаление към себе си. Той си спомни последното писмо на майка си. „Какво ли би почувствувала тя — помисли той, — ако ме видеше сега тук, сред това поле, и с насочени срещу мен оръдия?“

В село Гостиерадек имаше макар и объркани, но в по-голям ред руски войски, които се отдалечаваха от полесражението. Тук вече не стигаха френските гюллета и стрелбата се чуваше далечна. Тук всички вече ясно виждаха и казваха, че сражението е загубено. Към когото и да се обърнеше Ростов, никой не можеше да му каже нито де беше царят, нито де беше Кутузов. Едни казваха, че слухът за раняването на царя е верен, други казваха, че не е и обясняваха тоя лъжлив и разпространен слух с това, че наистина в царската карета, която преминала бързо назад от полесражението, бил оберхофмаршалът граф Толстой, блед и изплашен, навлязъл в полесражението заедно с другите от царската свита. Един офицер каза на Ростов, че зад селото, вляво, видял някого от висшето началство и Ростов тръгна нататък, вече без да се надява, че ще намери някого, но само за да успокои съвестта си. След като извървя около три версти и отмина и последните руски войски, при една зеленчукова градина, оградена с канавка, Ростов видя двама конника, застанали срещу канавката. Единият, с бели пера на шапката, кой знае защо, се стори на Ростов познат; другият, непознат конник, яхнал чудесен дорест кон (тоя кон се стори познат на Ростов) приближи до канавката, пришпори коня и като пусна поводите, прескочи леко канавката на зеленчуковата градина. Само задните копита на коня отрониха пръст от насипа. Той рязко обърна коня, отново прескочи канавката и почтително каза нещо на конника с белите пера, като очевидно му предлагаше да стори и той същото. Но конникът, чиято фигура се бе сторила позната на Ростов и неизвестно защо, неволно задържа вниманието му, направи с глава и ръка отрицателен жест и по тоя жест Ростов мигновено позна своя оплакан и обожаван цар.

„Но това не може да бъде той, самичък сред това пусто поле!“ — помисли Ростов. В същото време Александър изви глава и Ростов видя врязалите се тъй живо в паметта му любими черти. Царят беше блед, бузите и очите му — хлътнали; но в лицето му имаше сега още по-голяма прелест и кротост. Ростов бе щастлив, като се увери, че слухът за раняването на царя е неверен. Беше щастлив, че го вижда. Той знаеше, че може, че дори е длъжен да се обърне направо към него и да му предаде онова, което Долгоруков бе му заповядал да предаде.

Но както влюбен младеж, когато е настъпил желаният миг и е насаме с нея, трепери и примира, без да смее да изкаже онова, за което мечтае по цели нощи, и се озърта подплашено, търсейки помощ или възможност за отсрочване и бягство, тъй и Ростов сега, достигнал онова, за което бе мечтал повече от всичко, не знаеше как да доближи до царя и в ума му изникваха хиляди съображения, че това е неудобно, неприлично и невъзможно.

„Как! Аз сякаш съм готов да използувам случая, че той е сам и натъжен. Може да му бъде неприятно и тежко в тоя тъжен миг да види непознато лице; и после, какво мога да му кажа сега, когато само като го погледна, сърцето ми замира и устата ми пресъхва?“ Той не можеше да си спомни сега ни една от безбройните речи към царя, които бе съчинявал във въображението си. Повечето от тия речи се казваха при съвсем други условия, повечето от тях бяха, за да се произнесат в мигове на победи и тържества, и предимно на смъртен одър от получените рани, когато царят му благодари за геройските му постъпки, а той, умирайки, му изказва потвърдената с дела своя обич.

„После как ще питам царя какви заповеди ще даде за десния фланг, когато вече минава три часът следобед и сражението е загубено? Не, решително не трябва да се приближавам до него, не трябва да нарушавам неговата замисленост. По-добре хиляди пъти да умра, отколкото той да ме погледне лошо и да си състави лошо мнение за мене“ — реши Ростов и с тъга, и с отчаяние в сърцето се отдалечи, като непрестанно се извръщаше към царя, който все още стоеше в положение на нерешителност.

Докато Ростов прехвърляше в ума си тия съображения, капитан фон Тол случайно се озова на същото място, видя царя, отиде направо при него, предложи му услугите си и му помогна да мине пешком през канавката. Царят, който искаше да си почине и се чувствуваше болнав, седна под едно ябълково дърво, а Тол застана до него. Със завист и разкаяние Ростов видя отдалеч как фон Тол дълго и разпалено говореше нещо на царя, как царят явно заплака, закри очи с ръце и стисна ръката на Тол.

„Аз можех да бъда на негово място!“ — помисли си Ростов и едва сдържайки сълзите на жалост към участта на царя, в пълно отчаяние подкара коня, без да знае накъде и защо тръгва сега.

Отчаянието му беше по-силно, защото той чувствуваше, че собствената му слабост беше причина на скръбта му.

Той можеше… не само можеше, но беше длъжен да отиде при царя. И това бе единственият случай да покаже на царя своята преданост. И не се възползува от него… „Какво направих?“ — помисли той. И обърна коня и препусна назад към мястото, дето бе видял императора; но отвъд канавката нямаше вече никого. Вървяха само каруци и екипажи. От един обозен каруцар Ростов узна, че щабът на Кутузов е наблизо, в селото, дето отиваха обозите. Ростов тръгна след тях.

Пред него вървеше берейторът на Кутузов, повел коне с попони. Зад берейтора се движеше каруца, а зад каруцата вървеше един старец-прислужник с фуражка, полушубка и криви крака.

— Тит, хей, Тит! — каза по едно време берейторът.

— Какво? — отговори разсеяно старецът.

— Тит! Вършей, не стой скрит!

— И-их, глупако, фу-у! — като се изплю ядосано, отвърна старецът. След като се движиха известно време мълчаливо, същата шега се повтори.

Към пет часа следобед сражението беше загубено на всички пунктове. Повече от сто оръдия бяха паднали вече в ръцете на французите.

Пржебишевски със своя корпус сложи оръжие. Други колони, след като бяха загубили около половината от хората си, отстъпваха в разстроени, размесени тълпи.

Остатъците от войските на Ланжерон и Дохтуров се бяха смесили и се трупаха по насипите на бентовете около езерата и по бреговете до селото Аугест.

Към шест часа само до бента на Аугест се чуваше още силната канонада, и то само на французите, които бяха наредили многобройни батареи по надолнището на Праценските височини и биеха по нашите отстъпващи войски.

В ариергарда Дохтуров и другите събираха батальони и отговаряха със стрелба на френската кавалерия, която преследваше нашите. Почна да се мръква. По тесния бент на Аугест, върху който толкова години бе седял кротко старецът-мелничар с домашна шапчица и с въдица, а внукът му, запретнал ръкави на ризата си, преглеждаше в черпака сребристата, мятаща се риба; из тоя насип, по който толкова години на двуконните си каруци, натоварени с пшеница, мирно минаваха моравците с власати калпаци и сини куртки и се връщаха пак по същия насип, изпрашени с брашно и побелели каруци — сега по тоя тесен насип между тежките коли и топовете, под конете и между колелата се трупаха хора, обезобразени от страха пред смъртта, мачкаха се един друг, умираха, прекрачваха умиращи и се убиваха един друг само за да минат няколко крачки и да бъдат и те също така убити.

През всеки десет секунди сред това гъсто множество, притискайки въздуха, шляпваше гюлле или се пукаше граната, като убиваше и опръскваше с кръв ония, които бяха наблизо. Ранен в ръката, Долохов, пешком, заедно с десетина войници от ротата си (той беше вече офицер) и полковият му командир на кон бяха остатъците от целия полк. Повлечени от тълпата, те се пъхнаха във входа към насипа и притиснати от всички страни, спряха, защото напред под един топ бе паднал кон и множеството го измъкваше. Едно гюлле уби някого отзад, друго падна напред и опръска с кръв Долохов. Тълпата отчаяно почна да напира, сгъсти се, мръдна няколко крачки и отново спря.

„Премина ли тия сто крачки, сигурно съм спасен; остана ли още две минути, сигурно съм загинал“ — мислеше всеки.

Изправен сред тълпата, Долохов се втурна към края на бента, като събори двама войника, и изтича върху покрилия езерото мокър, плъзгав лед.

— Завивай! — викна той, като подскачаше на леда, който пукаше под него. — Завивай! — извика той към оръдието. — Ще издържи!…

Ледът го удържаше, но се огъваше и пращеше и беше очевидно, че не само под оръдието или под множеството, ами и под самия него ей сега ще се продъни. Другите го гледаха и се притискаха към брега, но не се решаваха още да стъпят на леда. Полковият командир, който бе застанал на коня си пред насипа, дигна ръка и отвори уста, за да каже нещо на Долохов. Изведнъж едно от гюллетата засвистя толкова ниско над множеството, че всички се наведоха. Нещо шляпна в мокрото и генералът падна от коня в локва кръв. Никой не погледна генерала и не помисли да го дигне.

— Тръгвай по леда! Тръгвай по леда! Тръгвай! Обръщай! Не чуваш ли? Тръгвай! — чуха се веднага след гюллето, което бе ударило генерала, безброй гласове, без сами да знаят какво крещят и защо.

Едно от задните оръдия, което навлизаше по насипа, зави на леда. Тълпи войници от насипа почнаха да слизат тичешком на замръзналото езеро. Под един от предните войници ледът се пропука и единият му крак хлътна във водата; той искаше да го измъкне и затъна до пояс. Най-близките войници се смутиха, оръдейният ездач спря коня си, но отзад все още се чуваха викове: „Върви по леда, какво спря? Върви! Върви!“ И викове на ужас се чуха в множеството. Войниците, които окръжаваха оръдието, махаха срещу конете и ги биеха, за да завиват и вървят. Конете тръгнаха от брега. От леда, който удържаше пешаците, се отчупи грамаден къс и четиридесетина души, намиращи се на леда, хукнаха кой напред, кой назад, като се давеха един друг.

Гюллетата все тъй равномерно свиреха и шляпаха по леда, във водата и най-често в множеството, което покриваше насипа, езерата и брега.

XIX

Княз Андрей Болконски лежеше на Праценския хълм, на същото място, дето бе паднал с дръжката на знамето в ръце, кръвта му изтичаше и без да съзнава, той стенеше с тихо, жаловито и детско стенание.

Привечер престана да стене и съвсем затихна. Не знаеше колко време е бил в безсъзнание. Изведнъж отново се почувствува жив и страдащ от парлива болка, която разкъсваше нещо в главата му.

„Де е то, това високо небе, което не бях виждал досега, но което видях днес? — беше първата му мисъл. — И това страдание също така не знаех — помисли той. — Да, нищо, нищо не знаех досега. Но де съм?“

Той се ослуша и чу шум на приближаващ конски тропот и звуци на гласове, говорещи на френски. Отвори очи. Над него беше пак все същото високо небе с издигнали се още по-високо плаващи облаци, през които се съзираше синееща безкрайност. Той не обърна глава и не видя хората, за които по звука на копитата и гласовете разбра, че се бяха приближили и спрели до него.

Приближилите се конници бяха Наполеон, придружен от двама адютанти. Бонапарте, който обикаляше полесражението, даваше последни заповеди да се засилят батареите, стрелящи срещу бента на Аугест, и разглеждаше убитите и ранените, останали на полесражението.

— De beaux hommes![429] — каза Наполеон, загледан в един убит руски гренадир, който лежеше ничком, със забито в земята лице и почернял тил, отметнал нашироко едната си, вкочанена вече ръка.

— Les munitions des pièces de position sont épuisées, sire![430] — каза в това време един адютант, пристигнал от батареите, които стреляха срещу Аугест.

— Faites avancer celles de la réserve[431] — отговори Наполеон, отмина няколко крачки и се спря над княз Андрей, лежащ възнак с хвърлена до него дръжка на знамето (знамето беше взето вече от французите като трофей).

— Voilà une belle mort[432] — каза Наполеон, като гледаше Болконски.

Княз Андрей разбра, че това бе казано за него и че го казва Наполеон. Той чу, че наричаха sire[433] оня, който бе казал тия думи. Но чу тия думи, сякаш слушаше бръмчене на муха. Той не само не се заинтересува от тях, но и не им обърна внимание, и веднага ги забрави. Главата му гореше; той усещаше, че кръвта му изтича и виждаше над себе си далечното, високо и вечно небе. Знаеше, че това бе Наполеон, неговият герой, но в тоя миг Наполеон му се струваше съвсем мъничък, нищожен човек в сравнение с онова, което ставаше сега между душата му, и с това високо, безкрайно небе с бързащите по него облаци. В тоя миг му бе напълно безразлично който и да се изправеше над него и каквото и да казваше за него; той беше доволен само, че над него се бяха спрели хора и искаше само тия хора да му помогнат и да го върнат към живота, който му се струваше толкова прекрасен, защото сега го разбираше съвсем иначе. Той събра всичките си сили, за да мръдне и да издаде някакъв звук. Мръдна слабо крака си и изпусна съвсем тихо, болезнено стенание, от което той самият почувствува жалост към себе си.

— А! Той е жив — каза Наполеон. — Да се дигне тоя младеж, ce jeune homme, и да се занесе на превързочния пункт!

След като каза това, Наполеон тръгна срещу маршал Лан, който със свалена шапка, усмихнат приближаваше към императора и го поздравяваше с победата.

Княз Андрей не помнеше нищо повече: изгуби съзнание от страшната болка, която причиниха нагласяването върху носилката, сътресенията при пренасянето и сондирането на раната в превързочния пункт. Той се свести едва привечер, когато заедно с други руски ранени и пленени офицери го понесоха към болницата. При това пренасяне той се чувствуваше малко по-бодър и можеше да поглежда наоколо си и дори да говори.

Първите думи, които чу, когато се свести, бяха думите на френския конвоен офицер, който каза припряно:

— Трябва да спрем тук: императорът ей сега ще мине; ще му бъде приятно да види тия пленени господа.

— Днес има толкова пленници, едва ли не цялата руска армия, че навярно вече му е омръзнало — каза друг офицер.

— Макар! Тоя, казват, бил командир на цялата гвардия на император Александър — каза първият, като посочи един ранен руски офицер в бял кавалергардски мундир.

Болконски позна княз Репнин, когото беше срещал в петербургското висше общество. До него лежеше друг, деветнадесетгодишен юноша, също ранен кавалергардски офицер.

Бонапарт се приближи в галоп и спря коня си.

— Кой е старши? — каза той, като видя пленниците.

Казаха му името на полковника — княз Репнин.

— Вие ли сте командирът на кавалергардския полк на император Александър? — попита Наполеон.

— Аз командувах ескадрон — отговори Репнин.

— Вашият полк изпълни честно дълга си — каза Наполеон.

— Похвалата на един велик пълководец е най-добра награда за войника — рече Репнин.

— С удоволствие ви я изказвам — каза Наполеон. — Кой е тоя млад човек до вас?

Княз Репнин каза името на поручик Сухтелен.

Наполеон го погледна, усмихна се и каза:

— Il est venu bien jeune se frotter à nous![434]

— Младостта не пречи да бъдеш храбър — рече Сухтелен със задъхващ се глас.

— Прекрасен отговор — каза Наполеон, — вие ще отидете далеч, млади момко!

Княз Андрей, когото за пълнота на трофея от пленници също бяха сложили напред, за да го види императорът, не можеше да не привлече вниманието му. Наполеон очевидно си спомни, че го е видял на бойното поле и обръщайки се към него, употреби същия израз — млад момък, jeune homme, с който Болконски бе останал в паметта му още от първия път.

— Et vous, jeune homme? Е, ами вие, млади момко? — обърна се той към него. — Как се чувствувате, mon brave?

Макар че пет минути преди това княз Андрей можа да каже няколко думи на войниците, които го пренасяха, сега, устремил очи право в Наполеон, той мълчеше… В тоя миг всичките интереси, които занимаваха Наполеон, му се сториха толкова нищожни, толкова дребнав му се видя и самият негов герой с това дребно тщеславие и радост от победата в сравнение с онова високо, справедливо и добро небе, което той бе видял и проумял, че не можеше да му отговаря.

А пък и всичко изглеждаше тъй безполезно и нищожно в сравнение с оня строг и величествен строй на мисълта му, предизвикан у него от отслабване на силите, загубата на кръв, от страданията и от очакването на близката смърт. Загледан в очите на Наполеон, княз Андрей мислеше за нищожността на величието, за нищожността на живота, значението на който никой не можеше да разбере, и за още по-голямото нищожество на смъртта, смисъла на която никой от живите не можеше да разбере и обясни.

Без да дочака отговора, императорът се обърна и на тръгване каза на един от началниците:

— Нека се погрижат за тия господа и да ги пренесат в моя бивак; моят доктор Ларей да прегледа раните им. Довиждане, княз Репнин. — И подкара коня в галоп.

Лицето му сияеше от самодоволство и щастие.

Войниците, които бяха донесли княз Андрей и бяха свалили от него златната иконка, окачена от княжна Маря, щом видяха колко любезно се отнасяше с пленниците императорът, побързаха да му върнат иконката.

Княз Андрей не видя кой и как отново му я окачи, но иконката неочаквано се озова върху гърдите му, над мундира, на тънка златна верижка.

„Хубаво би било — помисли княз Андрей, като погледна иконката, която сестра му с такова чувство и благоговение му бе окачила, — хубаво би било всичко да е тъй ясно и просто, както се струва на княжна Маря. Колко хубаво би било да знаеш де да търсиш помощ през тоя живот и какво да очакваш след него там, отвъд гроба! Колко щастлив и спокоен бих бил аз, ако можех да кажа сега: Господи, помилуй ме!… Но кому да кажа това? Или силата, неопределена, непостижима, към която не само не мога да се обърна, но която не мога да изразя с думи, е великото всичко или нищо — казваше си той сам, — или е оня Бог, който е тук, зашит в тая иконка от княжна Маря? Няма нищо, нищо сигурно освен нищожността на всичко, което разбирам, и величието на нещо, което не разбирам, но е най-важно!“

Понесоха носилката. При всяко сътресение той пак усещаше непоносима болка; трескавото състояние се усили и той почна да бълнува. Ония мечти за баща му, за жена му, за сестра му и за бъдещия син и нежността, която бе изпитал вечерта преди сражението, фигурата на дребничкия, нищожен Наполеон и над всичко високото небе — това беше главното в неговите трескави видения.

Той виждаше тих живот и спокойно семейно щастие в Лѝсие Гори. Вече се наслаждаваше на това щастие, когато изведнъж се появяваше дребничкият Наполеон със своя безучастен, ограничен и щастлив от чуждите нещастия поглед, и започваха съмнения и мъки и само небето му обещаваше успокоение. Призори всички мечти се объркаха и се сляха в хаоса и мрака на безсъзнанието и забравата, които според самия Ларей, Наполеоновия доктор, много по-вероятно щяха да завършат със смърт, отколкото с оздравяване.

— C’est un sujet nerveux et bilieux — каза Ларей, — il n’en réchappera pas.[435]

Заедно с други безнадеждно ранени княз Андрей беше оставен на грижите на местните жители.

Том втори

Част първа

I

В началото на 1806 година Николай Ростов си дойде в отпуск. Денисов също пътуваше за в къщи, за Воронеж, и Ростов го склони да отиде с него до Москва и да отседне у тях. На предпоследната станция Денисов срещна един приятел, изпи с него три бутилки вино и когато наближаваха Москва, въпреки осеяния с ями път, той не се събуди, легнал в дъното на наемната шейна до Ростов, който ставаше все по-нетърпелив, колкото по̀ приближаваха до Москва.

„Скоро ли ще пристигнем? Скоро ли? О, тия непоносими улици, дюкянчета, завои, фенери, файтонджии!“ — мислеше Ростов, след като вече завериха отпускните си билети на заставата и влязоха в Москва.

— Денисов, пристигнахме! Но той спи! — каза Ростов, издаден напред с цялото си тяло, сякаш се надяваше, че с това ще ускори движението на шейната. Денисов не отвръщаше.

— Ето ъгъла-кръстопът, дето стои файтонджията Захар; ето го и Захар, и все същия кон. Ето и дюкянчето, отдето купувахме медени питки. Скоро ли? Хайде де!

— Коя къща? — попита коларят.

— Ей там на края, голямата, не я ли виждаш! Там е нашата къща — каза Ростов, — ами че това е нашата къща! Денисов! Денисов! Ей сега ще пристигнем!

Денисов дигна глава, изкашля се и не отговори нищо.

— Дмитрий — обърна се Ростов към лакея на капрата. — Нали у нас свети?

— Тъй вярно, в кабинета на татко ви свети.

— Още ли не са легнали? А? Как смяташ?

— Хем да не забравиш, веднага ми извади новата венгерка — добави Ростов, като опипваше новопораслите си мустаци.

— Хайде, карай — викна той на коларя. — Събуди се де, Вася — обърна се той към Денисов, който пак отпусна глава. — Е, хайде, карай де, три рубли бакшиш, карай! — викна Ростов, когато шейната се изравни вече с третата къща от входа на тяхната. Струваше му се, че конете не мърдат. Най-сетне шейната зави вдясно, към входа; над главата си Ростов видя познатия корниз с очукана мазилка, входната площадка и тротоарния стълб. Още преди да спре шейната, той скочи и изтича до преддверието. Но къщата си беше все тъй неподвижна, нелюбезна, сякаш не искаше и да знае кой е дошъл в нея. В преддверието нямаше никого. „Боже мой! Дали всичко е благополучно?“ — помисли Ростов, спря за миг със замряло сърце и веднага пак се втурна из преддверието и по познатите му изкривени стъпала. Същата дръжка от бравата на вратата, която ядосваше графинята, че не е добре изчистена, се отваряше все тъй лошо. Във вестибюла гореше лоена свещ.

Старият Михайло спеше на един сандък. Прокофий, каретният лакей, който беше толкова силен, че подигаше каретата за задницата, седеше и си плетеше цървули от ивици плат. Той погледна към вратата, когато се отвори, и равнодушно-сънното му изражение изведнъж се промени във възторжено-уплашено.

— Боже Господи! Младият граф! — извика той, като позна младия господар. — Какво е туй? Миличък! — И разтреперан от вълнение, Прокофий хукна към вратата на салона, навярно за да съобщи, но очевидно размисли, върна се и целуна рамото на младия господар.

— Здрави ли са в къщи? — попита Ростов, като издърпваше от него ръката си.

— Слава Богу! Всички, слава Богу! Току-що се нахраниха! Чакай да те видя, ваше сиятелство!

— Всичко ли е благополучно?

— Слава Богу, слава Богу!

Забравил съвсем Денисов, Ростов не искаше някой да го изпревари, за да съобщи за пристигането му, свали шубата и изтича на пръсти в голямата тъмна зала. Всичко беше същото — същите масички за игра на карти, същият полилей в калъф; но някой беше видял вече младия господар и преди той да стигне до салона, нещо стремително като буря изхвръкна от страничната врата и го прегърна и зацелува. И второ, и трето такова същество изскочи от втора и трета врата; още прегръдки, още целувки, още викове и радостни сълзи. Той не можеше да проумее де и кой е татко му, коя — Наташа, кой — Петя. Всички викаха, приказваха и го целуваха в едно и също време. Само майка му не беше между тях — той запомни това.

— А пък аз не знаех… Николушка… мили, мой Коля!

— Ето го… нашия… Изменил се! Не! Дайте свещи! Чай!

— Ами целуни ме де!

— Миличък… ами мене.

Соня, Наташа, Петя, Ана Михайловна, Вера, старият граф го прегръщаха; и прислугата, и горничните, които бяха изпълнили стаята, приказваха и ахкаха.

Петя се вкопчи за нозете му.

— Ами мене! — викна той.

След като го наведе към себе си и нацелува цялото му лице, Наташа отскочи от него, хвана пеша на венгерката му, заскача като коза на едно място и почна остро да пищи.

От всички страни имаше блеснали от радостни сълзи любещи очи, от всички страни — устни, които търсеха целувка.

Пламнала като божур, Соня също държеше ръката му и цяла светеше с блажения си поглед, устремен в неговите очи, които бе очаквала. Навършила вече шестнадесет години, Соня беше много хубава, особено в тоя миг на щастливо, възторжено оживление. Тя го гледаше, без да откъсва очи, усмихната и със спрян дъх. Той я погледна благодарно; но все още очакваше и търсеше някого. Старата графиня още не излизаше. И ето, до вратата се чуха стъпки. Толкова бързи, че не можеха да бъдат стъпки на майка му.

Но — тя беше, в нова рокля, която той не бе виждал досега, навярно ушита през отсъствието му. Всички се отдръпнаха от него и той се затече към нея. Когато се срещнаха, тя падна с ридание на гърдите му. Тя не можеше да дигне лицето си и само го притискаше до студените шнурове на венгерката му. Незабелязан от никого, Денисов влезе в стаята, застана там и се загледа в тях, като търкаше очи.

— Василий Денисов, пг’иятел на сина ви — каза той, представяйки се на графа, който го гледаше въпросително.

— Заповядайте. Знам, знам — каза графът, като целуна и прегърна Денисов. — Николушка ни писа… Наташа, Вера, ето го Денисов.

Същите щастливи, възторжени лица се обърнаха към косматата черномустаката фигурка на Денисов и го наобиколиха.

— Миличък, Денисов! — изпищя Наташа, прехласната от възторг, подскочи към него, прегърна го и го целуна. Всички се смутиха от постъпката на Наташа. И Денисов се изчерви, но се усмихна, хвана ръката на Наташа и я целуна.

Заведоха Денисов в приготвената за него стая, а всички Ростови се събраха в диванната около Николушка.

Старата графиня, седнала до него, не пускаше ръката му и всеки миг я целуваше; останалите, струпани около тях, дебнеха всяко негово движение, дума и поглед и не откъсваха от него възторжено-влюбени очи. Братчето и сестрите се препираха и си отнемаха един от друг местата, за да бъдат по-близо до него, и се биеха кой да му донесе чай, кърпичка или лула.

Ростов беше много щастлив от обичта, която му изявяваха; но първият миг на срещата беше толкова блажен, че сегашното щастие му се виждаше малко и той все очакваше още нещо, още и още.

На другата сутрин новопристигналите, уморени от пътя, спаха до десет часа.

В предната стая се търкаляха саби, хусарски чанти, паласки, разтворени куфари, кални ботуши. Два чифта лъснати, с шпори, току-що бяха изправени до стената. Слугите носеха легени гореща вода за бръснене и изчистени дрехи. Миришеше на тютюн и на мъже.

— Хей, Г’ишка, лулата! — извика с пресипнал глас Васка Денисов. — Ростов, ставай!

Ростов потърка залепените си очи и дигна разчорлена глава от топлата възглавница.

— Какво, късно ли е?

— Късно, минава девет часът — отговори гласът на Наташа и в съседната стая се чу шумолене на колосани рокли, шепот и смях на момински гласове и в едва открехнатата врата се мярна нещо синьо, панделки, черни коси и весели лица. Бяха Наташа, Соня и Петя, дошли да разберат дали той не е станал.

— Николенка, ставай! — чу се отново гласът на Наташа до вратата.

— Ей сега!

В тоя миг Петя от предната стая, като видя и грабна сабите с възторг, какъвто изпитват момчетата, когато видят по-голям свой брат — военен, и забравяйки, че е неприлично сестрите му да виждат разсъблечени мъже, отвори вратата.

— Тая сабя твоята ли е? — извика той.

Девойчетата отскочиха. Денисов с уплашени очи пъхна косматите си крака под завивката и се озърна към другаря си за помощ. Вратата пропусна Петя и пак се затвори. Зад вратата се чу смях.

— Николенка, излез по халат — рече гласът на Наташа.

— Тая сабя твоята ли е? — попита Петя. — Или е вашата? — с раболепно уважение попита той мустакатия черен Денисов.

Ростов се обу набързо, облече халата и излезе. Наташа обу един ботуш с шпори и почна да пъха крак в другия. Соня се въртеше и тъкмо когато се канеше да издуе роклята си и да приклекне, той излезе. И двете бяха в еднакви новички светлосини рокли — свежи, румени, весели. Соня избяга, а Наташа хвана брат си под ръка, заведе го в диванната и почнаха да разговарят. Те не успяваха да се питат и да си отговарят един друг на въпросите за хилядите дреболии, които можеха да интересуват само тях. Наташа се смееше при всяка дума, която казваше той и която казваше тя, не защото онова, което приказваха, беше смешно, но защото ней беше весело и тя нямаше сили да сдържа радостта си, която се изразяваше със смях.

— Ах, колко е хубаво, отлично! — повтаряше тя за всяко нещо. За първи път след година и половина Ростов почувствува как, под влиянието на горещите лъчи на обичта, в душата и по лицето му цъфва оная детска усмивка, с която не беше се усмихвал, откак бе заминал от къщи.

— Чувай — рече тя, — ти сега си вече съвсем мъж, нали? Ужасно се радвам, че си мой брат. — Тя пипна мустаците му. — Иска ми се да зная какви сте вие, мъжете. Такива като нас ли?

— Не. Защо избяга Соня? — попита Ростов.

— Да. Това е пък цяла история! Как ще говориш на Соня? На „ти“ или на „вие“?

— Какво се случи? — каза Ростов.

— Говори й на „вие“, моля ти се, после ще ти кажа.

— Но какво има?

Добре, сега ще ти кажа. Ти знаеш, че Соня ми е приятелка, такава приятелка, че ще си изгоря ръката за нея. Ето на, виж. — Тя запретна муселинения си ръкав и показа под рамото, много по-горе от лакътя на дългата си слаба и нежна ръчица (на мястото, което е покрито дори и от балните рокли) един червен белег.

— Изгорих се, за да й докажа обичта си. Просто нажежих линийката на огъня и я натиснах.

Седнал в предишната си класна стая на дивана с възглавнички по страничните облегала и загледан в страшно оживените очи на Наташа, Ростов отново се върна в оня свой семеен, детски свят, който за никого, освен за него, нямаше никакъв смисъл, но който му даваше едни от най-хубавите наслади в живота; и изгарянето на ръката с линийка като свидетелство за обич му се стори, че не е безсмислица: той го разбираше и не се учудваше.

— Е, та? Само това ли? — попита той.

— Ние сме толкова близки, толкова близки! Това с линийката е глупости; но ние сме приятелки завинаги. Обикне ли тя някого — то е завинаги; а аз не проумявам това, аз веднага ще го забравя.

— Е, та какво?

— Да, така обича тя мене и тебе. — Наташа изведнъж се изчерви. — Помниш ли преди заминаването ти… Та тя каза да забравиш всичко това… Тя каза: аз ще го обичам винаги, но той нека бъде свободен. Нали това е отлично, отлично и благородно! Нали, нали? Много благородно! Нали? — питаше Наташа тъй сериозно и развълнувано, че личеше как това, което говореше сега, по-рано го бе говорила със сълзи. Ростов се замисли.

— Аз не се отказвам от нищо, за което съм дал дума — каза той. — И освен това Соня е такава прелест, че кой глупак ще се откаже от щастието си?

— Не, не — викна Наташа. — Ние приказвахме вече с нея за това. Ние знаехме, че ти ще кажеш това. Но така не бива, защото, разбираш ли, щом говориш тъй — че се смяташ обвързан с дадената си дума, излиза, че тя като че нарочно е казала това. Излиза, че ти все пак по принуда ще се ожениш за нея — и излиза съвсем иначе.

Ростов видя, че всичко това беше добре измислено от тях. Соня и снощи го смая с красотата си. Днес, като я зърна набързо, тя му се видя още по-хубава. Тя беше прелестно шестнадесетгодишно девойче, което очевидно страстно го обичаше (в това той ни за миг не се съмняваше). Защо да не я обича и сега и дори да не се ожени за нея, мислеше Ростов, но не сега. Сега имаше още толкова други радости и занимания! „Да, те чудесно са го измислили — каза си той, — трябва да остана свободен.“

— Много добре — каза той, — ще поприказваме после. Ах, колко ти се радвам! — добави той. — Ами ти какво, не измени ли на Борис? — попита братът.

— Глупости! — смеейки се, извика Наташа. — Нито за него, нито за никого другиго не мисля и не искам да зная.

— Тъй ли! Е, че тогава ти — какво?

— Аз ли? — повтори въпроса му Наташа и лицето й светна от щастлива усмивка. — Ти видя ли Duport?

— Не.

— Не си видял знаменития Дюпор, танцьора? Е, тогава няма да разбереш. Ето какво съм аз. — Наташа изви ръце, хвана полата на роклята си, както когато се танцува, изтича няколко крачки, обърна се, направи танцов скок, удари крак в крак и като се дигна на пръсти, мина няколко крачки.

— Нали мога да стоя тъй? Ето на̀! — рече тя; но не се задържа на пръстите си. — Ето какво съм аз! Никога и за никого няма да се омъжа, а ще стана танцьорка. Само не казвай никому.

Ростов се разсмя тъй високо и весело, че Денисов в стаята си му завидя, а Наташа не можа да се сдържи и се засмя заедно с него.

— Кажи, нали е хубаво? — продължи тя.

— Хубаво. Не искаш ли вече да се омъжваш за Борис?

Наташа се изчерви.

— Не искам да се омъжвам за никого. Ще кажа същото и нему, когато го видя.

— Тъй ли? — рече Ростов.

— Да, но това са дреболии — продължаваше да бъбри Наташа. — А кажи, Денисов добър ли е? — попита тя.

— Добър.

— Е, довиждане, обличай се. Страшен ли е Денисов?

— Защо страшен? — попита Nicolas. — Не, Васка е чудесен.

— Ти Васка ли му казваш?… Странно. Е, много ли е добър той?

— Много добър.

— Хайде, ела по-скоро да пием чай. Всички заедно.

И Наташа се изправи на пръсти и направи няколко стъпки из стаята като танцьорките, но се усмихваше тъй, както се усмихват само петнадесетгодишните щастливи девойчета. Като срещна Соня в салона, Ростов се изчерви. Той не знаеше как да се държи с нея. Снощи, в първия миг на радостта от срещата, те се целунаха, но днес чувствуваше, че не бива да правят това; той чувствуваше, че всички: и майка му, и сестрите, го гледаха въпросително и чакаха да видят как ще се държи той с нея. Той й целуна ръка и й рече — вие, Соня. Но погледите им, като се срещнаха, си казаха „ти“ един на друг и се целунаха нежно. Тя го помоли с поглед за прошка, задето се бе осмелила да му припомни, като бе изпратила Наташа, за неговото обещание, и му благодари за неговата любов. Със своя поглед той й благодари за свободата, която тя му предлагаше, и й каза, че, така или иначе, той никога не ще престане да я обича, защото не може да не я обича.

— Но колко е чудно — каза Вера, като улучи един миг на общо мълчание, — че Соня и Николенка се срещнаха сега на „вие“ и като чужди. — Забележката на Вера беше правилна, както всичките й забележки; но както от повечето нейни забележки на всички стана неудобно, и не само Соня, Николай и Наташа, но и старата графиня, страхувайки се от тая любов на сина си към Соня, която можеше да го лиши от блестящ брак, и тя се изчерви като момиченце. А Денисов, за учудване на Ростов, се яви в салона в нов мундир, с напомадена коса и парфюмиран, тъй напет, както биваше в сраженията, и такъв любезен с дамите кавалер, какъвто Ростов съвсем не очакваше да го види.

II

Когато Николай Ростов се върна от армията в Москва, той беше посрещнат от домашните си като най-добър син, герой и ненагледния Николушка; от роднините — като мил, приятен и почтителен млад човек; от познатите си — като красив хусарски поручик, изкусен танцьор и един от най-завидните младежи за женене в Москва.

Ростови се познаваха с цяла Москва; тая година старият граф имаше достатъчно пари, тъй като всичките имения бяха заложени още веднъж, и затова, като си купи собствен кон-бегач и особени, най-модни рейтузи, каквито още никой в Москва нямаше, и най-модни ботуши със съвсем остри върхове и с мънички сребърни шпори, Николушка прекарваше времето си много весело. Върнал се в къщи, Ростов изпита приятното чувство да се приспособява, след известен промеждутък от време, към старите условия на живота. Струваше му се, че много е възмъжал и израснал. Отчаянието за неиздържания изпит по Закон Божи, вземането пари в заем от Гаврило за файтони, тайните целувки със Соня — всичко това той си спомняше като детинщини, от които сега беше неизмеримо далеч. Сега той е хусарски поручик със сребросърмен ментик, с войнишки „Георгиевски кръст“, готви своя бегач за надбягване заедно с известни любители, възрастни и почтени. Има позната дама на булеварда, при която отива вечер. На бал у Архарови дирижираше мазурката, разговаряше за войната с фелдмаршал Каменски, ходеше в Английския клуб и беше на „ти“ с един четиридесетгодишен полковник, с когото го бе запознал Денисов.

В Москва неговата страстна обич към царя понамаля, тъй като през това време той не го виждаше. Но все пак често разправяше за царя, за обичта си към него, като даваше да се разбере, че той не разказва всичко, че в неговото чувство към царя има още нещо, което всеки не може да проумее; и с цялата си душа споделяше общото през онова време в Москва чувство на обожаване към император Александър Павлович, когото в Москва през онова време наричаха „въплътен ангел“.

През тоя кратък престой в Москва, до заминаването си за армията, Ростов не се сближи със Соня, а, напротив, се отдалечи от нея. Тя беше много хубава, мила и очевидно страстно влюбена в него; но той бе в оня период на младостта, когато на човек му се струва, че има толкова много работа, та няма време да се занимава с това, и младежът се бои да се свърже — скъпѝ свободата си, която му е необходима за много други неща. Когато помисляше за Соня през това свое пребиваване в Москва, той си казваше: „Ех! Още много, много такива ще има и има там някъде — непознати още за мене. Когато поискам, ще успея да се занимавам и с любов, но сега нямам време.“ Освен това струваше му се, че в женското общество има нещо унизително за неговото мъжество. Той ходеше по балове и в женско общество, като се преструваше, че прави това против желанието си. Надбягванията, Английският клуб, гуляите с Денисов, отиването там — това беше друго нещо; то беше прилично за един юнак-хусар.

В началото на март старият граф Иля Андреевич Ростов беше погълнат от грижи около уреждането на обяд в Английския клуб за посрещането на княз Багратион.

Графът се разхождаше по халат из залата и даваше нареждания на клубния домакин и на знаменития Феоктист, старшия готвач на Английския клуб, за аспержите, пресните краставици, ягодите, телешкото и рибата за обяда на княз Багратион. От деня на основаването на клуба графът беше негов член и старшина. Клубът възложи нему да уреди чествуване на Багратион, защото рядко някой можеше тъй с широка ръка и гостолюбиво да уреди пиршество и особено защото рядко някой умееше и искаше да добави, ако потрябват, свои пари за уреждане на пиршеството. Готвачът и домакинът на клуба слушаха нарежданията на графа с весели лица, защото знаеха, че при никой друг не биха спечелили повече от тоя обяд, който струваше няколко хиляди.

— Та внимавай, сложи птичи гребени, птичи гребени в супата от костенурка, нали знаеш!

— Значи, три студени?… — попита готвачът.

Графът се замисли.

— Не може по-малко, три… майонеза — едно — каза той, като прегъна пръст.

— Та ще заповядате ли да вземем големите чиги? — попита домакинът.

— Какво да се прави, вземи, ако не отстъпят. Ех, драги, щях да забравя. Ами че ще трябва още едно антре на трапезата. Ах, Боже Господи! — Той се хвана за главата. — Ами цветя кой ще ми докара? Митенка! Хей, Митенка! Тичай, Митенка, в крайградското ни имение — обърна се той към повикания управител, — тичай в имението и заповядай веднага градинарят Максимка да свика хора. Кажи да домъкне тук целите оранжерии и да ги обвие в плъст. Да имам тук двеста саксии за петък.

След като даде още и още най-различни нареждания, той излезе да си почине при миличката графиня, но си припомни още нещо необходимо, върна се, върна готвача и домакина и пак почна да дава нареждания. До вратата се чу лек мъжки вървеж, звън на шпори и красив, румен, с чернеещи мустачета, очевидно отпочинал и позагладен от спокойния живот в Москва, влезе младият граф.

— Ах, мили! Главата ми се е замаяла — рече старецът, като се усмихваше, сякаш се срамуваше пред сина си. — Ти поне да беше ми помогнал! Нали трябват и певци. Музика имам, но какво ще речеш, да викнем ли цигани? Вие, военните, обичате тия работи.

— Наистина, татенце, мисля, че когато княз Багратион се е готвил за Шьонграбенското сражение, не се е блъскал толкова, колкото вие сега — каза усмихнат синът.

Старият граф се престори на докачен.

— Да, приказвай си ти, но я се опитай!

И се обърна към готвача, който с умно и почтително лице поглеждаше наблюдателно и ласкаво бащата и сина.

— Какви са младите, а, Феоктист? — рече той. — Смеят се на старите като нас.

— Ами така е, ваше сиятелство, на тях им дай да си хапнат хубаво, а как да се намери всичко, че да се сервира — то не ги интересува.

— Тъй, тъй! — Графът хвана весело сина си за ръцете и викна: — Слушай сега, щом ми се падна под ръка! Вземи веднага двуконната шейна и върви при Безухов и му кажи, че, тъй и тъй, граф Иля Андреич ме изпраща да ви помоля за ягоди и пресни ананаси. У никой друг няма да намериш. Ако го няма него, кажи на княжните, а оттам карай в Разгуляй[436] — Ипатка коларят знае, — намери там Илюшка циганина, който танцува в бял казакин тогава, нали помниш, у граф Орлов, и го домъкни тук, при мене.

— С циганките ли да го докарам тук? — попита Николай, като се смееше.

— Е, ти пък!…

В това време Ана Михайловна с безшумни стъпки, с делови, угрижен и в същото време християнски кротък вид, който тя никога не променяше, влезе в стаята. Макар че Ана Михайловна всеки ден заварваше графа по халат, той всеки път се сконфузваше и я молеше да го извини за облеклото му.

— Нищо, графе, миличък — каза тя, като затвори кротко очи. — При Безухов ще отида аз — каза тя. — Младият Безухов е пристигнал и сега, графе, ще вземем всичко от неговите оранжерии. Аз и без това трябваше да го видя. Той ми препрати едно писмо от Борис. Слава Богу, Боря сега е в щаба.

Графът се зарадва, че Ана Михайловна поемаше част от неговите поръчения, и заповяда да впрегнат за нея малката карета.

— Кажете на Безухов да дойде. Аз ще го запиша. Как е той с жена си? — попита графът.

Ана Михайловна отвърна очи и по лицето й се изписа дълбока скръб.

— Ах, приятелю, той е много нещастен — каза тя. — Ако е истина, което чухме, то е ужасно. Допускахме ли такова нещо, когато толкова се радвахме на неговото щастие! И каква възвишена, небесна душа е тоя млад Безухов! Да, мене от сърце ми е мъчно за него и доколкото зависи от мене, ще се постарая да го утеша.

— Но какво се е случило? — попитаха двамата Ростови, старият и младият.

Ана Михайловна въздъхна дълбоко.

— Разправят, че Долохов, синът на Маря Ивановна — каза с тайнствен шепот тя, — съвсем я е компрометирал. Той го издигнал, поканил го в дома си в Петербург и ето… Тя пристигна тук и тоя лудетина подире й — каза Ана Михайловна, като искаше да изрази съчувствие към Пиер, но в неволните интонации и с полуусмивката си показваше съчувствие към лудетината, както нарече Долохов. — Разправят, че Пиер е съвсем убит от мъка.

— Вие все пак му кажете да дойде в клуба, все пак ще се разсее. Пиршеството ще бъде богато.

На следния ден, 3 март, след един часа, двеста и петдесет души, членове на Английския клуб, и петдесет души гости очакваха да пристигне за обяда скъпият гост и героят на австрийския поход, княз Багратион. На първо време, след съобщението за Аустерлицкото сражение, Москва беше в недоумение. По онова време русите тъй бяха свикнали да печелят победи, че когато се получи известието за поражението, някои просто не вярваха, а други търсеха обяснения на това странно събитие в някакви необикновени причини. В Английския клуб, дето се събираха всички знатни хора, които имаха верни сведения и тежест, през декември, когато почнаха да пристигат съобщенията, не говореха нищо за войната и за последното сражение, сякаш всички се бяха наговорили да мълчат за него. Хората, които даваха насока на разговорите, като граф Растопчин, княз Юрий Владимирович Долгоруки, Валуев, граф Марков, княз Вяземски, не се явяваха в клуба, а се събираха по домовете си, на интимни кръгове, и московчаните, които повтаряха чужди мисли (от тях беше и Иля Андреич Ростов), останаха за късо време без определено мнение за хода на войната и без ръководители. Жителите на Москва чувствуваха, че нещо не е в ред, че е мъчно да се обсъждат тия лоши вести, и затуй — по-добре е да се мълчи. Но след известно време, също както съдебните заседатели излизат от съвещателната стая, явиха се пак тузовете, които изказваха мнението си в клуба, и всички заприказваха ясно и определено. Намериха се причините за това невероятно, нечувано и недопустимо събитие — русите да бъдат победени, и всичко стана ясно, и във всички краища на Москва заговориха едно и също. Тия причини бяха: измяната на австрийците, лошото снабдяване на войските, измяната на поляка Пржебишевски и на французина Ланжерон, неспособността на Кутузов и (това се разправяше тихичко) младостта и неопитността на царя, който се бе доверил на лоши и незначителни хора. Ала войските, руските войски — разправяха всички, — бяха необикновени и вършеха чудеса от храброст. Войниците, офицерите, генералите — бяха герои. Но герой на героите беше княз Багратион, прославен със своето Шьонграбенско сражение и с отстъплението си при Аустерлиц, дето единствен той бе изтеглил колоната си неразстроена и цял ден беше отбивал нападенията на двойно по-силен неприятел. За да бъде избран като герой в Москва, на Багратион помогна и това, че той нямаше връзки в Москва и беше чужд тука. В негово лице отдаваха чест на боевия, обикновен, без връзки и интриги руски войник, още свързан, чрез спомените за Италианския поход, с името на Суворов. Освен това като се отдаваха такива почести нему, най-хубаво се показваше неразположението и неодобрението към Кутузов.

— Ако Багратион не съществуваше, il faudrait l’inventer[437] — каза шегобиецът Шиншин, като пародираше думите на Волтер. За Кутузов никой не говореше, а някои го ругаеха шепнешком, като го наричаха придворна въртележка и стар сатир.

Из цяла Москва се повтаряха думите на княз Долгоруков: „Караш, караш — и ти се втръсва“, който се утешаваше за поражението ни със спомени за предишните победи, и се повтаряха думите на Растопчин, че френските войници трябва да бъдат подбуждани за сражения с надути фрази, че с немците трябва да разсъждаваш логически, като ги убеждаваш, че по-опасно е да бягат, отколкото да вървят напред; а руските войници трябва само да ги сдържаш и молиш: „По-полека!“ От всички страни се чуваха все нови и нови разкази за отделни примери на мъжество, проявени от нашите войници и офицери при Аустерлиц. Тоя бе спасил знаме, оня убил петима французи, трети сам пълнел пет топа. Ония, които не познаваха Берг, разправяха и за него, че ранен в дясната ръка, взел шпагата си с лявата и тръгнал напред. За Болконски не разправяха нищо и само близко познатите му го съжаляваха, че е умрял млад, като оставил бременна жена при чудак баща.

III

На 3 март във всички стаи на Английския клуб се носеше глъчка на разговарящи гласове и като пчели напролет членовете и гостите на клуба сновяха назад-напред, седяха, стояха, събираха се и се пръскаха, облечени в мундири, фракове, а някои с перуки и в кафтани. Лакеите в ливреи, с перуки, дълги чорапи и пантофки бяха застанали до всяка врата и се стараеха напрегнато да издебнат всяко движение на гостите и на членовете на клуба, за да им предложат услугите си. Повечето от присъствуващите бяха стари, почтени хора, с широки, самоуверени лица и дебели пръсти, с твърди движения и гласове. Тоя род гости и членове седяха на познати места, дето обикновено седяха, и образуваха познати кръжоци, както обикновено се събираха. Малка част от присъствуващите бяха случайни гости — предимно младежи, между които Денисов, Ростов и Долохов, който отново беше семьоновски офицер. По лицата на младежите, особено на военните, бе изписано чувство на признателна почит към старите, което сякаш казваше на старото поколение: „Готови сме да ви уважаваме и почитаме, но недейте забравя, че все пак бъдещето е наше.“

И Несвицки беше тук като стар член на клуба. Пиер по заповед на жена си бе пуснал дълги коси, махнал очилата и беше облечен по модата, но се разхождаше из залите с тъжен и измъчен вид. Както навсякъде обкръжаваше го атмосферата на хора, които се прекланяха пред богатството му, и той се отнасяше към тях с навика да царствува и с разсеяна презрителност.

Според годините си той трябваше да бъде при младите, но според богатството и връзките си — беше член на кръжоците на старите почетни гости и затова минаваше от един кръжок в друг. Център на кръжоците бяха най-важните старци, при които почтително се спираха дори непознати, за да послушат известните хора. По-големите кръжоци се образуваха около граф Растопчин, Валуев и Наришкин. Растопчин разправяше как русите били пометени от бягащите австрийци и трябвало с щикове да си проправят път през бегълците.

Валуев разказваше поверително, че Уваров бил изпратен от Петербург, за да узнае мнението на московчаните за Аустерлиц.

В трети кръжок Наришкин разправяше за заседанието на австрийския военен съвет, в което Суворов закукуригал като петел в отговор на глупостите на австрийските генерали. Шиншин, който също беше там, поиска да се пошегува и каза, че Кутузов очевидно не могъл да научи от Суворов дори това не твърде мъчно изкуство — да кукурига, — но старчетата погледнаха строго шегобиеца и му дадоха да почувствува, че тук и на днешния ден е неприлично да говори така за Кутузов.

Граф Иля Андреич Ростов угрижено и припряно сновеше с клатушкаща се походка от трапезарията до салона с меките си ботуши, бързо и съвсем еднакво се ръкуваше с всички познати нему важни и не важни лица, от време на време търсеше с очи своя напет юнак-син, радостно спираше върху него погледа си и му смигаше. Младият Ростов бе застанал до прозореца с Долохов, с когото наскоро се бе запознал и чието познанство скъпеше. Старият граф се приближи до тях и стисна ръка на Долохов.

— Заповядай у нас, ти се познаваш с моя юнак… заедно там, заедно сте геройствували… А! Василий Игнатич… здравей, стари приятелю — обърна се той към едно минаващо старче, но докато довърши поздрава си, всичко се размърда и дотърчалият лакей доложи с уплашено лице: „Благоволиха да дойдат!“

Чуха се звънци; старшините се втурнаха напред; пръснатите в разните стаи гости се струпаха накуп, като ръж, дигната на лопата, и се спряха в големия салон до вратата на залата.

При вратата на вестибюла се появи Багратион без шапка и шпага, които по клубните правила бе оставил при портиера. Той не беше с астраганена шапка и с камшик през рамо, както го бе видял Ростов през нощта срещу Аустерлйцкото сражение, но в нов тесен мундир с руски и чужди ордени и с „Георгиевска звезда“ на лявата страна на гърдите. Личеше, че току-що, преди обяда, бе подстригал косата и бакенбардите си, което променяше неизгодно за него физиономията му. В лицето му имаше нещо наивно-празнично, което, съчетано с неговите твърди, мъжествени черти, му придаваше дори малко комично изражение. Беклешов и Фьодор Петрович Уваров, пристигнали с него, се спряха на вратата, за да го пуснат да мине пред тях като най-важен гост. Багратион не искаше да се възползува от тяхната учтивост и се обърка; те спряха при вратата и най-сетне Багратион все пак мина пред тях. Той вървеше по паркета на салона стеснително и неловко, като не знаеше де да дене ръцете си: бе свикнал повече да върви под куршуми из разорана нива, както вървеше В Шьонграбен начело на Курския полк. Клубните старшини го посрещнаха на първата врата и му казаха няколко думи, че се радват да видят такъв скъп гост, и без да дочакат отговора му, сякаш го бяха завладели, го заобиколиха и поведоха към салона. При вратата на салона беше невъзможно да се мине от струпалите се членове и гости, които се натискаха и през раменете един на друг се мъчеха да разглеждат Багратион като рядък звяр. Граф Иля Андреич по-енергично от всички, като се смееше и повтаряше: „Дръпни се, mon cher, дръпни се, дръпни се!“ — разблъска множеството, прекара гостите в салона и ги настани на средния диван. Тузовете, най-почетните членове на клуба, пак обкръжиха новодошлите. Разблъсквайки множеството, за да мине отново, граф Иля Андреич излезе от салона и след един миг се яви заедно с друг старшина, понесъл голяма сребърна табла, която поднесе на княз Багратион. На таблата бяха сложени съчинените и напечатани в чест на героя стихове. Като видя таблата, Багратион се озърна уплашено, като че търсеше помощ. Но всички очи настояваха да се подчини. Почувствувал се в тяхна власт, Багратион решително, с две ръце, взе таблата и погледна ядосано и с укор графа, който му я поднасяше. Някой услужливо измъкна таблата от ръцете на Багратион (иначе той сякаш щеше да я държи тъй до вечерта и да отиде с нея на трапезата) и обърна вниманието му на стиховете. „Добре де, ще ги прочета“ — сякаш, каза Багратион и като устреми уморените си очи към хартията, почна да чете със съсредоточено и сериозно изражение. Но авторът сам взе стиховете и почна да ги чете. Княз Багратион приведе глава и се вслуша.

Славь тако Александра век

И охраняй нам Тита на престоле.

Будь купно страшный вождь и добрый человек,

Рифей в отечестве, а Цезерь в бранном поле.

Да счастливый Наполеон

Познав чрез опыты, каков Багратион

Не смеет утруждать Алкидов русских боле…[438]

Но докато довърши стиховете, гръмогласният метрдотел обяви: „Трапезата е готова.“ Вратата се отвори, от трапезарията гръмна полонезата „Гром победы, раздавайся, веселися, храбрый росс“ и граф Иля Андреич се поклони на Багратион, като изгледа сърдито автора, който продължаваше да чете стиховете. Всички станаха, чувствувайки, че обядът ще е по-важен от стиховете, и Багратион отново тръгна пред всички към трапезата. На първото място, между двамата Александровци — Беклешов и Наришкин, което също така имаше значение във връзка с името на царя, — поставиха Багратион; 300 души се настаниха в трапезарията по чин и важност, който бе по-важен — по-близо до чествувания гост: това беше тъй естествено, както водата се разлива по-надълбоко, дето мястото е по-ниско.

Преди започването на обяда граф Иля Андреич представи на княза сина си. Багратион го позна и му каза няколко неясни, объркани думи, както всичките думи, които говори тоя ден. Когато Багратион говореше със сина му, граф Иля Андреич оглеждаше всички радостно и гордо.

Николай Ростов с Денисов и с новия си познат Долохов седнаха заедно почти в средата на трапезата. Срещу тях седна Пиер до княз Несвицки. Граф Иля Андреич, заедно с другите старшини, седеше срещу Багратион и угощаваше княза, като олицетворяваше московската любезност.

Усилията му не бяха напразни. Ястията, и безмесните, и месните, бяха великолепни, но той все пак не можа да стои съвсем спокоен до края на обяда. Той смигаше на бюфетчика, поръчваше шепнешком на лакеите и с вълнение очакваше всяко познато нему ястие. Всичко беше прекрасно. При второто блюдо, заедно с исполинската чига (при вида на която Иля Андреич се изчерви от радост и свян), лакеите почнаха шумно да отпушват бутилките и да наливат шампанско. След рибата, която направи известно впечатление, граф Иля Андреич и другите старшини се спогледаха. „Ще има много тостове, време е да се почва!“ — пошепна той, взе чашата и стана. Всички млъкнаха и зачакаха какво ще каже той.

— За здравето на негово величество! — извика той и в същия миг неговите добри очи овлажняха от сълзи на радост и възторг. В същия миг засвириха „Гром победы раздавайся“. Всички станаха от местата си и викнаха „ура!“. И Багратион извика „ура“ със същия глас, с който викаше на Шьонграбенското поле. Възторженият глас на младия Ростов се чуваше през всичките триста гласа. Той едва ли не плачеше.

— За здравето на негово величество — викаше той — ура! След като изпи на един дъх чашата си, той я хвърли на пода. Мнозина последваха примера му. И дълго се носеха силни викове. Когато гласовете млъкнаха, лакеите събраха строшените чаши и всички почнаха да сядат и да приказват помежду си, като се усмихваха на виковете си. Граф Иля Андреич отново стана, погледна бележката, сложена до чинията му, и обяви тост за здравето на нашия герой от последната кампания княз Пьотр Иванович Багратион и отново сините очи на графа се овлажниха от сълзи. „Ура!“ — завикаха пак гласовете на тристате гости и вместо музиката чуха се певци, които пееха кантата, съчинена от Павел Иванович Кутузов.

Тщетны россам все препоны,

Храбрость есть побед залог,

Есть у нас Багратионы,

Будут все враги у ног…

и т.н.[439]

Щом свършиха певците и последваха нови и нови тостове, от които граф Иля Андреич се разчувствуваше все повече и повече, чупеха се още повече чаши и още повече крещяха. Пиха за здравето на Беклешов, на Наришкин, на Уваров, на Долгоруков, на Апраксин и на Валуев, за здравето на клубните старшини, за здравето на разпоредителя, за здравето на всички членове на клуба, за здравето на всички гости на клуба и най-сетне, отделно, за здравето на организатора на обяда граф Иля Андреич. При тоя тост графът извади кърпичката си, закри лице с нея и съвсем се разплака.

IV

Пиер седеше срещу Долохов и Николай Ростов. Той както винаги яде и пи много и лакомо. Но ония, които го познаваха отблизо, виждаха, че в тоя ден с него е станала някаква голяма промяна. През целия обяд той мълча и като примижаваше и се мръщеше, гледаше наоколо си или пък, втренчил очи, търкаше с пръст горната част на носа си с изражение на пълна разсеяност. Лицето му беше тъжно и мрачно. Той като че ли не виждаше и не чуваше нищо от онова, което ставаше около него, и мислеше само за едно нещо — тежко и неразрешено.

Тоя неразрешен, измъчващ го въпрос бяха подмятанията на княжната в Москва за близостта на Долохов с жена му и полученото тая заран анонимно писмо, в което с подлата шеговитост, присъща на всички анонимни писма, се казваше, че той не вижда добре през очилата си и че връзката на жена му с Долохов е тайна само за него. Пиер решително не повярва нито на подмятанията на княжната, нито на писмото, но му беше страшно да гледа сега седналия насреща му Долохов. Всеки път, щом погледът му неволно срещнеше прекрасните, нахални очи на Долохов, Пиер усещаше, че в душата му се дига нещо ужасно и противно и той бързо се извръщаше. Припомняйки си неволно цялото минало на жена си и нейните отношения с Долохов, Пиер виждаше ясно, че онова, което бе казано в писмото, можеше да е вярно или поне можеше да изглежда вярно, ако не се отнасяше до неговата жена. Без да ще, Пиер си спомняше как Долохов, комуто след войната върнаха всичко, си дойде в Петербург и пристигна у него. Използувайки гуляйджийските си приятелски отношения с Пиер, Долохов отиде направо в неговия дом и Пиер го настани и му даде пари в заем. Пиер си спомни как Елен, усмихната, изразяваше неудоволствието си, че Долохов живее у тях и как Долохов цинично хвалеше пред него красотата на жена му, и как от онова време до пристигането си в Москва не се отделяше от тях ни за миг.

„Да, той е много красив — мислеше Пиер, — аз го познавам. За него би имало особена прелест да опозори името ми и да се подиграе с мене, тъкмо защото аз ходатайствувах за него и го подслоних, и му помогнах. Знам, разбирам каква сладост би придало туй на неговата измама, ако беше вярно. Да, ако това беше вярно, но аз не вярвам, нямам право и не мога да вярвам.“ Той си припомняше какво изражение приемаше лицето на Долохов, когато го спохождаха мигове на жестокост като ония, когато върза пристава за мечката и пусна мечката във водата или когато безпричинно викаше някого на дуел, или убиваше с пистолет коня на някой файтонджия. Често пъти, когато Долохов го гледаше, лицето му имаше такова изражение. „Да, той е дуелист — мислеше Пиер, — за него нищо не значи да убие човек, нему сигурно му се струва, че всички се боят от него, това сигурно му е приятно. Той сигурно мисли, че и аз се боя от него. И наистина аз се боя от него“ — мислеше Пиер и при тия мисли отново усещаше, че нещо страшно и противно се надига в душата му. Долохов, Денисов и Ростов седяха сега срещу него и изглеждаха много весели. Ростов весело приказваше с двамата си приятели, единият от които беше отчаяно смел хусар, а другият известен дуелист и развейпрах и от време на време поглеждаше насмешливо Пиер, който смайваше на тоя обяд със съсредоточената си, разсеяна и масивна фигура. Ростов гледаше Пиер недоброжелателно, първо, защото, в неговите хусарски очи Пиер беше цивилен богаташ, мъж на красавица, с една дума — баба; второ, защото в съсредоточеността и разсеяността на настроението си не позна Ростов и не отговори на поздрава му. Когато почнаха да пият за здравето на царя, Пиер, който се бе замислил, не стана и не взе чаша.

— Какво правите вие? — извика му Ростов, загледан в него с възторжено-озлобени очи. — Нима не чувате: за здравето на негово величество! — Пиер въздъхна, стана покорно, изпи чашата си и като дочака всички да насядат, обърна се към Ростов с добрата си усмивка.

— Аз не ви познах — рече той. Но това никак не интересуваше Ростов, той викаше „ура!“.

— Защо не подновиш познанството си — каза Долохов на Ростов.

— Да върви по дяволите, глупак е — каза Ростов.

— Тг’ябва да коткаме мъжете на хубавичките жени — рече Денисов.

Пиер не чу какво говореха, но знаеше, че говорят за него. Той се изчерви и извърна.

— Хайде сега пък за здравето на хубавите жени — каза Долохов и със сериозно изражение, но с усмихната в ъглите уста се обърна към Пиер с чаша в ръка. — За здравето на хубавите жени, Петруша, и на техните любовници — каза той.

Навел очи, Пиер пиеше от чашата си, без да поглежда Долохов и без да му отговаря. Лакеят, който раздаваше кантатата на Кутузов, сложи едно листче на Пиер като на по-почетен гост. Пиер поиска да вземе листчето, но Долохов се наведе, грабна листчето от ръцете му и почна да чете. Пиер погледна Долохов, зениците му се разшириха: нещо страшно и противно, което го вълнуваше през цялото време на обяда, се надигна в него и го обхвана. Той се наведе през масата с цялото си едро тяло.

— Да не сте посмели да вземете! — извика той.

Като чуха тоя вик и видяха за кого се отнася, Несвицки и съседът отдясно се обърнаха уплашено и бързо към Безухов.

— Недейте, недейте, какво правите? — зашепнаха изплашени гласове. Долохов погледна Пиер със светли, весели и жестоки очи и със същата усмивка, сякаш казваше: „Ха, виж, тия неща обичам!“

— Няма да го дам — рече той отчетливо.

Блед, с разтреперана устна, Пиер дръпна листа.

— Вие… вие сте… негодник!… Викам ви на дуел — каза той, дръпна стола си и стана от масата. В същия миг, когато направи това и произнесе тия думи, той почувствува, че въпросът за виновността на жена му, който го измъчваше през последното денонощие, бе окончателно и несъмнено решен в утвърдителен смисъл. Той я мразеше и чувствуваше, че завинаги е скъсал с нея. Въпреки молбата на Денисов да не се меси в тая работа, Ростов се съгласи да бъде секундант на Долохов и след яденето говори с Несвицки, секундант на Безухов, за условията на дуела. Пиер си отиде дома, а Ростов, Долохов и Денисов останаха до късно вечерта в клуба да слушат циганите и певците.

— Значи, до утре, в Соколники — каза Долохов, когато се сбогуваше с Ростов върху входната площадка на клуба.

— Спокоен ли си? — попита Ростов.

Долохов се спря.

— Виж какво, ще ти открия с две думи цялата тайна на дуела. Ако тръгваш на дуел и пишеш завещание и нежни писма до родителите си, ако мислиш, че могат да те убият, ти си глупак и сигурно си загубен; но тръгвай с твърдото намерение колкото може по-скоро и по-сигурно да го убиеш и тогава всичко е наред. Както ми разправяше, нашият костромски ловец на мечки: как, казва, няма да се боиш от мечката? Ама щом я видиш, и страхът ти минава, боиш се само да не си отиде! Та и аз така! A demain, mon cher![440]

На другия ден, в осем часа сутринта, Пиер и Несвицки пристигнаха в Соколницката гора и завариха там Долохов, Денисов и Ростов. Пиер приличаше на човек, зает с някакви мисли, които съвсем не се отнасяха до предстоящата работа. Посърналото му лице беше жълто. Личеше, че не бе спал тая нощ. Той гледаше разсеяно наоколо си и се мръщеше като от ярко слънце. Две неща го занимаваха изцяло: виновността на жена му, за която след безсънната нощ не оставаше и най-малкото съмнение, и невинността на Долохов, който нямаше никакво основание да пази честта на един чужд нему човек. „Може би на негово място и аз бих направил същото — мислеше Пиер. — Дори сигурно бих направил същото. Защо е тогава тоя дуел, това убийство? Или аз ще го убия, или той ще ме улучи в главата, в лакътя или в коляното. Да се махна оттук, да избягам, да се пъхна някъде“ — минаваше през ума му. Но тъкмо в минутите, когато му хрумваха такива мисли, той с особено спокоен и разсеян вид, внушаващ уважение на ония, които го гледаха, питаше: „Скоро ли ще бъде и готово ли е?“

Когато всичко беше готово, сабите забучени в снега, за да очертаят бариерата, додето можеха да стигат, и пистолетите напълнени, Несвицки се приближи до Пиер.

— Не бих изпълнил дълга си, графе — каза той несмело, — и не бих оправдал доверието и честта, която ми направихте, като ме избрахте за свой секундант, ако в тоя важен миг, твърде важен миг, не ви кажа цялата истина. Мисля, че тая работа няма достатъчно причини и че не струва да се пролива кръв за нея… Вие нямахте право, вие кипнахте…

— Ах, да, ужасно глупаво… — каза Пиер.

— Тогава позволете ми да предам вашето съжаление и уверен съм, че противниците ни ще се съгласят да приемат вашето извинение — рече Несвицки (който, също като другите участници в тая работа и както всички в подобни случаи, още не вярваше, че ще се стигне до истински дуел). — Вие знаете, графе, че много по-благородно е да съзнаеш грешката си, отколкото да докараш работите до нещо непоправимо. И от двете страни нямаше оскърбление. Позволете ми да поговоря…

— Не, за какво да говорим! — рече Пиер. — Все едно… Та готово ли е? — добави той. — Кажете ми само как и къде да вървя и накъде да стрелям — каза той, като се усмихна неестествено кротко. Той взе пистолета, почна да разпитва как се стреля, тъй като дотогава не бе хващал пистолет, което не искаше да признае. — Ах, да, така, аз зная, само че съм забравил — каза той.

— Никакви извинения, абсолютно нищо — каза Долохов на Денисов, който от своя страна също направи опит за помирение и също така се приближи до определеното място.

Избраното за дуела място беше на осемдесет крачки от пътя, дето останаха шейните, на малка полянка в борова гора, покрита със сняг, разтопен от последното размразяване. Противниците застанаха в двата края на полянката на около четиридесет крачки един от друг. Отмервайки крачките, секундантите оставиха отпечатани следи по дълбокия мокър сняг от мястото, дето бяха те, до сабите на Несвицки и Денисов, които показваха бариерата и бяха забучени на десет крачки една от друга. Топлото време и мъглата продължаваха; отвъд четиридесети на крачки не се виждаше нищо. Минаха две-три минути, откак всичко вече беше готово, но все пак се бавеха да почнат. Всички мълчаха.

V

— Е, да почваме! — каза Долохов.

— Добре — рече Пиер, продължавайки да се усмихва все така.

Ставаше страшно. Очевидно бе, че тая работа, която беше почнала съвсем леко, не можеше вече да бъде предотвратена с нищо, че тя се движеше от само себе си, независимо вече от волята на хората, и трябваше да се извърши. Денисов пръв излезе напред до бариерата и обяви:

— Тъй като пг’отйвницйте отказаха Да се помиг’ят, ако обичате, да започнем: вземете пистолетите и пг’и думата „тг’и“ тг’ъгнете един срещу дг’уг.

— Ед… но! Две! Тг’и!… — извика сърдито Денисов и се дръпна встрани. Двамата тръгнаха по отъпканите пътечки, все по-близо и по-близо, като почнаха да се разпознават един друг в мъглата. Като се срещнеха до бариерата, противниците имаха право да стрелят — кой когато поиска. Долохов вървеше бавно, без да дига пистолета, загледан със светлите си бляскави сини очи в лицето на противника си. Както винаги устата му беше като че усмихната.

При думата три Пиер тръгна напред с бързи крачки, като кривна от проправената пътечка и пое из неотъпкания сняг. Пиер държеше пистолета в дясната си, изпъната напред ръка, сякаш се страхуваше да не се убие сам с тоя пистолет. Той старателно държеше лявата си ръка назад, защото му се искаше да подкрепи с нея дясната, а знаеше, че не бива да прави това. След като мина пет-шест крачки и кривна от пътечката, навлизайки в снега, Пиер погледна в краката си, погледна пак бързо Долохов и като дръпна с пръст, както го бяха научили, гръмна. Той съвсем не очакваше такъв силен гърмеж, трепна, усмихна се сам на впечатлението си и спря. В първия миг димът, особено гъст поради мъглата, му попречи да вижда; но втори изстрел, какъвто той очакваше, не последва. Чуха се само бързите стъпки на Долохов и през дима се съзря, фигурата му. С едната си ръка той се държеше за лявата страна, а с другата стискаше отпуснатия пистолет. Лицето му беше бледо. Ростов изтича и му каза нещо.

— Не… не — промълви през зъби Долохов, — не, не е свършено — направи още няколко крачки, като се клатеше и падаше, отиде чак до сабята и падна в снега до нея. Лявата му ръка беше окървавена, той я избърса в сюртука си и се опря на нея. Лицето му трепереше, бледо и намръщено.

— Мол… — почна Долохов, но не можа да изговори наведнъж… — моля — довърши той с усилие. Едва сдържайки риданията си, Пиер се затича към Долохов и щеше вече да премине пространството, което отделяше бариерите, когато Долохов извика: — До бариерата! — И Пиер, разбрал за какво се отнася, спря до сабята си. Само десет крачки ги разделяха. Долохов отпусна глава до снега, захапа жадно снега, отново дигна глава, пооправи се, прибра нозе и седна, избирайки по-здрава опорна точка. Той гълташе и смучеше студения сняг; устните му трепереха, но все се усмихваха; очите му блестяха от усилието и злобата на събраните сетни сили. Той дигна пистолета и почна да се прицелва.

— Застанете на една страна, прикрийте се с пистолета — каза Несвицки.

— Пг’икг’ийте се! — Дори и Денисов не се стърпя и викна на противника си.

С кротка усмивка на съжаление и разкаяние, разкрачен и разперил безпомощно ръце, Пиер бе застанал с широките си гърди право срещу Долохов и го гледаше тъжно. Денисов, Ростов и Несвицки зажумяха. Те чуха едновременно изстрел и злобния вик на Долохов.

— Не улучих! — извика Долохов и безсилно легна по очи в снега. Пиер се хвана за главата, обърна се назад и тръгна към гората, крачейки направо из снега, като повтаряше гласно неразбрани думи.

— Глупаво… глупаво! Смърт!… Лъжа… — повтаряше той, като се мръщеше. Несвицки го спря и закара в къщи.

Ростов и Денисов откараха ранения Долохов.

Долохов лежеше в шейната мълчалив, със затворени очи и не отговаряше ни дума на въпросите, които му задаваха; но когато влязоха в Москва, той изведнъж се свести, дигна с усилие глава и хвана ръката на седналия до него Ростов. Ростов се смая от съвсем промененото и неочакваното възторжено-нежно изражение по лицето на Долохов.

— Е, как се чувствуваш? — попита го Ростов.

— Лошо! Но не е там работата. Приятелю — каза Долохов задъхано, — де сме? В Москва, знам. За мене — нищо, но нея — аз я убих, убих… Тя няма да понесе това. Няма да го понесе…

— Кой? — попита Ростов.

— Майка ми. Майка ми, моят ангел, моят обожаван ангел, майка ми — и като стисна ръката на Ростов, Долохов заплака. Когато се поуспокои, той обясни на Ростов, че живее заедно с майка си и че ако майка му го види на умиране, няма да понесе това. Той помоли Ростов да отиде при нея и да я подготви.

Ростов тръгна напред да изпълни поръчението и за голямо свое учудване узна, че Долохов, тоя скандалджия и дуелист Долохов, живееше в Москва със старичка майка и гърбава сестра и беше най-нежен син и брат.

VI

Напоследък Пиер рядко се виждаше насаме с жена си. И в Петербург, и в Москва къщата им винаги биваше пълна с гости. През нощта след дуела той, както често правеше, не отиде в спалнята, а остана в грамадния си бащин кабинет, същия, дето бе умрял граф Безухов. Колкото и мъчителна да беше цялата вътрешна борба на изминалата безсънна нощ, сега започваше още по-мъчителна.

Той полегна на дивана и се опита да заспи, за да забрави всичко, каквото му се бе случило, но не можа. Такава буря от чувства, мисли и спомени избухна неочаквано в душата му, че той не само не можа да спи, но не можа и да седи на едно място и трябваше да скочи от дивана и да се разхожда бързо из стаята. Ту я виждаше, наскоро след женитбата им, с открити рамене и уморен, страстен поглед и веднага до нея виждаше красивото, нахално и твърдо-подигравателно лице на Долохов, каквото беше на обяда, и същото лице на Долохов, бледо, треперещо и страдащо, каквото беше, когато той се обърна и падна в снега.

„Но какво стана? — питаше се той. — Аз убих любовника, да, убих любовника на жена си. Да, това беше. Защо? Как стигнах до това?“ — „Защото се ожени за нея“ — отговори един вътрешен глас. „Но за какво съм виновен аз?“ — питаше той. „За това, че се ожени, без да я обичаш, за това, че излъга и себе си, и нея.“ — И той живо видя пак оня миг, след вечерята у княз Василий, когато изрече тия думи, които не излизаха от него: „Je vous aime.“[441] — „Всичко произлезе от това! Аз и тогава усещах — мислеше той, — аз и тогава усещах, че така не биваше, че нямам право да казвам това. И така излезе.“ Той си спомни медения месец и при тоя спомен се изчерви. Особено жив, оскърбителен и срамотен му беше споменът за това, как веднъж, наскоро след женитбата, в дванайсет часа през деня той отиде от спалнята в кабинета си по копринен халат и завари в кабинета управителя на имотите си, който се поклони почтително, погледна Пиер в лицето, погледна халата, му и се поусмихна, като че с тая усмивка изразяваше почтително сърадване за щастието на своя господар.

„А колко пъти се гордеех с нея, гордеех се с нейната величествена красота и със светския й такт мислеше той, — гордеех се със своя дом, дето тя приемаше целия Петербург, гордеех се с нейната непристъпност и красота. Ето с какво, значи, съм се гордеел?! Аз мислех тогава, че не я разбирам. Колко пъти, когато се замислях за нейния характер, си казвах, че съм виновен, задето не я разбирам, не разбирам това ненарушимо спокойствие, задоволство и липса на всякакви силни склонности й желания, а причината била в тая страшна дума: тя е развратна жена. Казах си тая страшна дума и всичко стана ясно!

Анатол пристигаше, за да вземе назаем пари от нея, и целуваше голите й рамене. Тя не му даваше пари, но му позволяваше да я целува. Баща й, шегувайки се, искаше да предизвика ревността й; тя отговаряше със спокойна усмивка, че не е толкова глупава, за да ревнува: нека прави, каквото ще, казваше тя за мене. Веднъж я попитах не чувствува ли признаци на бременност. Тя се засмя презрително и каза, че не е глупачка, за да иска деца, и че от мене тя няма да има деца.“

След това си спомни грубата яснота на мислите й и простащината на изразите, които употребяваше, макар че бе възпитана във висшите аристократически среди. „Аз не съм някаква глупачка… опитай сам… Allez, vous promener[442]“ — казваше тя. Често, когато виждаше какъв успех има пред старите и млади мъже и жени, Пиер не можеше да разбере защо той не я обича. „Та аз никога не съм я обичал — казваше си Пиер, — аз знаех, че тя е развратна жена — повтаряше си той, — но не се решавах да си го призная.

И ето на, сега Долохов седи на снега, мъчи се да се усмихва и може би умира, отвръщайки с някаква престорена юнащина на моето разкаяние!“

Пиер беше от ония хора, които, макар външно да изглеждат, че са със слаб характер, не търсят довереници на скръбта си. Той сам изживяваше в себе си своята скръб.

„За всичко, за всичко само тя е виновна — казваше си той. — Но какво от туй? Защо се свързах с нея, защо й казах тогава: «Je vous aime», което беше лъжа, дори по-лошо от лъжа — казваше си той. — Виновен съм аз и трябва да нося… Кое? Позора на името си, нещастието на живота си ли? Хе, всичко това са глупости — помисли той, — и позорът на името, и честта, всичко е условно, всичко е независещо от мене.

Людовик XVI бе наказан със смърт, защото те разправяха, че бил безчестен и престъпник (хрумна му на Пиер), и от свое гледище имаха право, както имаха право и ония, които умираха мъченически за него и го причисляваха към светците. След това обезглавиха Робеспиер, че бил деспот. Кой е прав, кой — виновен? Никой. Щом си жив — живей: утре ще умреш, както аз можех да умра преди един час. И струва ли си да се измъчваш, когато в сравнение с вечността остава ти да живееш една секунда?“ Но в същия миг, когато смяташе, че се е успокоил с разсъждения от тоя род, изведнъж виждаше нея, и то в миговете, когато най-силно й изказваше своята неискрена любов, и усещаше прилив на кръв в сърцето си и пак трябваше да стане, да се движи, да чупи и да къса, каквото му попаднеше. „Защо й казах: «Je vous aime?»“ — повтаряше си непрекъснато той. И след като си повтори за десети път тоя въпрос, той си спомни Молиеровото: „Mais que diable allait il faire dans cette galère?“[443] — и сам се присмя на себе си.

През нощта той повика камердинера си и му заповяда да приготви нещата му за пътуване до Петербург. Той не можеше да остане под един покрив с нея. Не можеше да си представи как би говорил сега с нея. И реши, че утре ще замине и ще й остави писмо, в което ще й съобщи намерението си да се раздели завинаги с нея.

Заранта, когато камердинерът влезе с кафе в кабинета, Пиер лежеше на отоманката с разтворена книга в ръка и спеше.

Той се събуди и дълго оглежда уплашено наоколо си, без да разбира де е.

— Графинята ми заповяда да попитам в къщи ли е ваше сиятелство — попита камердинерът.

Но докато Пиер реши какво да отговори, самата графиня, в бяла атлазена, извезана със сребро роба, с проста прическа (две грамадни плитки en diadème[444] обвиваха два пъти прелестната й глава), влезе спокойно и величествено в стаята; само на мраморното й, малко изпъкнало чело имаше гневна бръчица. Със своето спокойствие, което можеше да изтърпи всичко, тя не заговори, докато камердинерът беше там. Тя знаеше за дуела и бе дошла да говори за него. Дочака, докато камердинерът сложи кафето и излезе. Пиер я погледна плахо през очилата и както заек, обкръжен от кучета, продължава, свил уши, да лежи пред очите на враговете си, така и той се опита да продължи да чете; но усещаше, че това е безсмислено и невъзможно и отново я погледна плахо. Тя не седна и го гледаше с презрителна усмивка, чакайки камердинерът да излезе.

— Какво е пък това? Питам ви, какво сте направили? — каза строго тя.

— Аз?… Какво?… аз… — рече Пиер.

— Гледай какъв храбрец бил! Я отговорете, какъв е тоя дуел? Какво искахте да докажете с него! Какво? Питам ви. — Пиер се обърна тежко на дивана, отвори уста, но не можа да отговори.

— Щом вие не отговаряте, аз ще ви кажа… — продължи Елен. — Вие вярвате всичко, каквото ви кажат. Казали ви… — Елен се засмя — че Долохов ми е любовник — рече на френски тя със своя груб в точността си език, като произнесе думата любовник както всяка дума — и вие повярвахте! Но какво доказахте с това? Какво доказахте с тоя дуел? Че сте глупак, que vous êtes un sot; но това всички го знаеха. До какво ще доведе това? До това, че аз ще стана за смях на цяла Москва; и всеки да може да каже, че вие в пияно състояние, без да знаете какво вършите, сте обявили дуел на човек, когото ревнувате без основание — Елен все повече повишаваше гласа си и се въодушевяваше — и който във всяко отношение е по-добър от вас…

— Хм… хм — сумтеше Пиер и се мръщеше, без да я гледа и без да помръдва.

— И защо сте могли да повярвате, че той ми е любовник?… Защо? Защото обичам неговата компания ли? Ако вие бяхте по-умен и по-приятен, аз бих предпочела вашата.

— Не ми говорете… моля — прошепна дрезгаво Пиер.

— Защо да не ви говоря! Аз мога да говоря и ще кажа смело, че рядко има жена, която с мъж като вас да не си намери любовници (des amants), а аз не направих това — рече тя. Пиер искаше да каже нещо, погледна я с особени очи, изражението на които тя не разбра, и отново легна. В тоя миг той страдаше физически: нещо душеше, притискаше гърдите му и той не можеше да диша. Знаеше, че трябва да направи нещо, за да прекрати това страдание, но онова, което искаше да направи, беше премного страшно.

— По-добре ще бъде да се разделим — промълви той задъхано.

— Да се разделим, моля, но само ако ми дадете достатъчно средства… — каза Елен. — Да се разделим, намерили сте с какво да ме уплашите!

Пиер скочи от дивана и залитайки, се хвърли срещу нея.

— Ще те убия! — викна той и с неподозирана досега за самия него сила грабна мраморната плоча от масата, прекрачи и замахна срещу нея.

Лицето на Елен стана страшно; тя изпищя и отскочи от него. Бащиният му характер се прояви в него. Пиер усети увлечението и прелестта на яростта. Той хвърли плочата, строши я и като пристъпи към Елен с разперени ръце, викна: „Вън!“ — тъй страховито, че в цялата къща чуха ужасени тоя вик. Кой знае какво би направил Пиер в тоя миг, ако Елен не бе избягала от стаята.

След една седмица Пиер даде на жена си пълномощие за управляване на всичките му великоруски имения, което беше повече от половината му имот, и замина сам за Петербург.

VII

Минаха два месеца, откак в Лѝсие Гори бяха получили съобщение за Аустерлицкото сражение и за загиването на княз Андрей. И въпреки всички писма чрез посолството и всички издирвания тялото му не се намери, а той не беше и в списъка на пленниците. Най-лошото за близките му беше надеждата, която все пак оставаше, че той е бил прибран на полесражението от местните жители и лежеше може би някъде, оздравяващ или умиращ, сам, между чужди хора, без да има сили да съобщи за себе си. Във вестниците, отдето старият княз най-първо узна за Аустерлицкото поражение, пишеше твърде кратко и неопределено както винаги, че след бляскави сражения русите е трябвало да се оттеглят и оттеглянето било извършено в пълен ред. Старият княз разбра от това официално съобщение, че нашите са били разбити. Седмица след вестниците, които съобщаваха за Аустерлицката битка, дойде писмо от Кутузов, който известяваше на княза участта, постигнала сина му.

„Вашият син — пишеше Кутузов — пред очите ми падна със знамето в ръце, начело на полка си, като герой, достоен за баща си и за отечеството. За общо съжаление, мое и на цялата армия, и досега не се знае жив ли е, или не. Утешавам себе си и вас с надеждата, че син ви е жив, тъй като в противен случай между намерените на полесражението офицери, списъкът на които ми бе предаден чрез парламентьорите, щеше да бъде споменат и той.“

След като получи това съобщение късно вечерта, когато беше сам в кабинета си, старият княз не каза никому нищо. Той отиде на другия; ден както винаги на утринната си разходка, но беше мълчалив с управителя, с градинаря и архитекта и макар че наглед беше разгневен, не каза никому нищо.

Когато княжна Маря влезе в обикновеното време при него, той бе застанал зад струга и работеше, но не се обърна както обикновено да я погледне.

— А! Княжна Маря! — каза изведнъж и неестествено той и хвърли длетото. (Колелото продължи да се върти по инерция. Дълго след това княжна Маря помнеше това заглъхващо скърцане на колелото, което се бе сляло за нея с всичко, станало след това.)

Княжна Маря се приближи до него, видя лицето му и изведнъж нещо се скъса в нея. Очите престанаха да виждат ясно. По лицето на баща си, не тъжно, не убито, но зло, което той неестествено се мъчеше да показва спокойно, тя видя, че ето, ето на̀, над нея е надвиснало и ще я премаже някакво страшно нещастие, най-лошото в живота нещастие, неизпитано още от нея, непоправимо, неразбираемо нещастие — смърт на човек, когото обичаш.

— Mon père! André?[445] — каза неграциозната, тромавата княжна с такава неизразима прелестна тъга и самозабрава, че бащата не изтърпя погледа й, изхлипа и се извърна.

— Получих съобщение. Няма го между пленниците, няма го между убитите. Кутузов ми пише — изкрещя той тъй пронизително, като че с тоя крясък искаше да изгони княжната, — убит е!

Княжната не падна, не й прилоша. Тя и без това беше бледа, но когато чу тия думи, лицето й се промени и в нейните лъчисти, прекрасни очи нещо просия. Като че някаква радост, върховна радост, независима от тъгите й радостите на тоя свят, се разля върху дълбоката тъга, която я изпълваше. Тя забрави съвсем страха от баща си, приближи се до него, хвана ръката му, притегли я към себе си и го прегърна през слабата му жилеста шия.

— Mon père — каза тя. — Не бягайте от мене, да плачем заедно.

— Мерзавци, подлеци! — викаше старецът, като дръпна лицето си от нея. — Да погубят армията, да погубят хората! За какво? Иди, иди кажи на Лиза.

Княжната се отпусна обезсилена в едно кресло до баща си и заплака. Сега тя си спомни брат си, когато той се сбогуваше с нея и с Лиза, и видът му бе едновременно и нежен, и високомерен. Тя го видя в мига, когато той нежно и насмешливо надяваше иконката на шията си. „Вярваше ли той? Разкаял ли се е за безверието си? Там ли е сега? Там ли, в обителта на вечното спокойствие и блаженство?“ — мислеше тя.

— Mon père, кажете ми, как е станало? — попита през сълзи тя.

— Върви, върви; убит е в сражението, в което повели, за да бъдат избити най-добрите руси и руската слава. Идете, княжна Маря. Иди и кажи на Лиза. Аз ще дойда.

Когато княжна Маря, след като бе ходила при баща си, се върна, малката княгиня се занимаваше с ръкоделие и погледна княжна Маря с онова особено изражение на вдълбочен и щастливо-спокоен поглед, каквото имат само бременните жени. Личеше, че очите й не виждаха княжна Маря, а гледаха дълбоко в самата нея — в нещо щастливо и тайнствено, което се извършваше вътре в нея.

— Marie — рече тя, като се дръпна от гергефа и тежко се извърна назад, — дай си тук ръката. — Тя взе ръката на княжната и я сложи на корема си.

Очите й се усмихваха в очакване, устничката й с мустачета се бе дигнала и остана дигната като на щастливо дете.

Княжна Маря коленичи пред нея и скри лице в гънките на роклята на снаха си.

— Ето, ето — чуваш ли? Тъй ми е странно. И знаеш ли, Мари, аз много ще го обичам — каза Лиза с блеснали, щастливи очи, устремени в зълва й. Княжна Маря не можеше да дигне глава: тя плачеше.

— Какво ти е, Маша?

— Нищо… толкова ми домъчня… мъчно ми е за Андрей — каза тя, като изтриваше очи о коленете на снаха си. На няколко пъти сутринта княжна Маря се канеше да подготви снаха си и всеки път почваше да плаче. Колкото и да не бе наблюдателна, малката княгиня се разтревожи от тия сълзи, причината на които не разбираше. Тя не каза нищо, но неспокойно се озърташе, като че търсеше нещо. Преди обяда в стаята влезе старият княз, от когото тя винаги се страхуваше, сега с особено неспокойно и зло лице, и без да каже нещо, излезе. Тя погледна княжна Маря, след това се замисли с онова изражение, каквото имат очите при устремено навътре в себе си внимание, присъщо на бременните жени, и неочаквано заплака.

— Имате някакво известие от Андрей ли? — рече тя.

— Не, ти знаеш, че още не можем да имаме, но mon père се тревожи и мене ме е страх.

— Значи, нищо?

— Нищо — каза княжна Маря, като гледаше решително снаха си със своите лъчисти очи. Тя бе решила да не й казва нищо и склони баща си да крият от снаха си полученото страшно известие, докато тя роди, което щеше да стане наскоро. Княжна Маря и старият княз, всеки посвоему, носеха и криеха скръбта си.

Старият княз не искаше да се надява: той реши, че княз Андрей е убит и макар че изпрати в Австрия един чиновник, за да издири следите на сина му, поръча в Москва паметник за него, който смяташе да постави в градината на дома им, и казваше на всички, че син му е убит. Той се мъчеше да води без промяна предишния си начин на живот, но силите му изменяха: по-малко ходеше, по-малко, спеше и всеки ден все повече отслабваше. Княжна Маря се надяваше. Тя се молеше за брат си, като че ли той бе жив, и всеки миг чакаше съобщение, че се е върнал.

VIII

— Ma bonne amie[446]! — каза малката княгиня на 19 март сутринта след закуска и по стар навик устничката й с мустачките се дигна; но тъй като във всички — не само усмивки, но и звукове на думи, и дори и във вървежа на хората в тая къща, откак бе получено страшното известие, имаше тъга, така и сега усмивката на малката княгиня, която се бе поддала на общото настроение, макар и да не знаеше причината, беше такава, че още повече припомняше общата, тъга.

— Ma bonne amie, je crains que la fruschtique (comme dit готвачът Фока) de ce matin ne m’aie pas fait du mal.[447]

— Какво ти е, душичке? Ти си бледа. Ах, ти си ми много бледа — каза уплашено княжна Маря, която изтича със своите тежки меки стъпки до снаха си.

— Ваше сиятелство, дали не трябва да извикаме Маря Богдановна? — рече една от присъствуващите там горнични. (Маря Богдановна беше акушерка от околийския града, която втора седмица вече живееше в Лѝсие Гори.)

— Наистина — отговори княжна Маря, — може би трябва. Аз ще отида. Courage, mon angel[448] — Тя целуна Лиза и тръгна да излезе от стаята.

— А, не, не! — И освен бледнината по лицето на малката княгиня се изписа детски страх от неизбежната физическа болка.

— Non, c’est l’estomac… dites que c’est l’estomac, dites, Marie, dites…[449] — И княгинята заплака като страдащо дете, капризно и дори малко престорено, като кършеше малките си ръчички. Княжната изскочи от стаята, за да извика Маря Богдановна.

— Oh! Mon dieu! Mon dieu![450] — чу тя след себе си.

Като търкаше малките си пълни бели ръце, насреща й с многозначително спокойно лице идеше вече акушерката.

— Маря Богдановна! Изглежда, че вече почна — каза княжна Маря, гледайки акушерката с уплашено разтворени очи.

— Е, слава Богу, княжна — без да ускори крачките си, рече Маря Богдановна. — Вие, момите, не бива да знаете тия работи.

— Но как така, докторът от Москва не е ли пристигнал още? — каза княжната. (По желанието на Лиза и на княз Андрей, когато наближи времето, бяха извикали доктор-акушер от Москва и всяка минута го очакваха.)

— Нищо, княжна, не се безпокойте — рече Маря Богдановна, — и без доктора всичко ще свърши добре.

След пет минути княжната чу от стаята си, че носеха нещо тежко. Тя погледна — лакеите носеха в спалнята, кой знае за какво, кожения диван, който беше в кабинета на княз Андрей. По лицата на хората, които го носеха, имаше нещо тържествено и тихо.

Княжна Маря седеше сама в стаята си, вслушана в звуковете на къщата, и от време на време, когато чуваше да минават край вратата, отваряше и гледаше какво става в коридора. Няколко жени отиваха и се връщаха с тихи стъпки, поглеждаха княжната и се извръщаха. Тя не се решаваше да попита, затваряше вратата, връщаше се вътре и ту сядаше в креслото си, ту вземаше молитвеника, ту коленичеше пред иконостаса. За зла чест и за свое учудване тя усещаше, че молитвата не успокоява вълнението й. Изведнъж вратата на стаята й се отвори тихо и на прага се появи превързана със забрадка нейната стара бавачка Прасковя Савишна, която поради забраната на княза почти никога не влизаше в стаята й.

— Дойдох, Машенка, да поседя с тебе — каза бавачката — и на, донесох венчалните свещи на княза да ги запалиш пред светеца, ангелче мое — рече тя, с въздишка.

— О, колко се радвам, няня[451].

— Бог е милостив, гълъбче. — Бавачката запали пред иконостаса обвитите в златна сърма свещи и седна да плете чорап до вратата. Княжна Маря взе някаква книга и почна да чете. Само когато чуеха стъпки или гласове, княжната — уплашено и въпросително, а бавачката — успокоително, се поглеждаха една друга. Същото чувство, което изпитваше в стаята си княжна Маря, бе разлято във всички кътове на къщата и бе завладяло всичко. Според поверието, че колкото по-малко хора знаят за мъките на родилката, толкова по-малко се измъчва тя, всички се стараеха да се преструват, че не знаят; никой не приказваше за това, но във всички личеше освен обикновената сериозност и почтителност на добрите обноски, които царуваха в дома на княза; и някаква обща грижа, сърдечна разнеженост и съзнание за нещо велико и непостижимо, което се извършваше в тоя миг.

В голямата стая на горничните не се чуваше смях. В стаята на лакеите всички седяха и мълчаха в очакване на нещо. В помещенията на прислугата палеха борина и свещи и не спяха. Старият княз, стъпвайки на пети, се разхождаше из кабинета и изпрати Тихон при Маря Богдановна да я попита: какво става?

— Кажи само: князът ми заповяда да попитам какво става — и ела ми кажи, каквото тя каже.

— Доложи на княза, че раждането почна — рече Маря Богдановна, като погледна многозначително пратеника. Тихон отиде и доложи на княза.

— Добре — каза князът, затваряйки вратата зад себе си. И Тихон вече не чу ни най-малък шум в кабинета. Малко по-късно Тихон влезе в кабинета уж за да нагласи свещите. Като видя, че князът лежи на дивана, Тихон го погледна, погледна разстроеното му лице, поклати глава, приближи се мълчаливо до него, целуна го по рамото и излезе, без да оправи свещите и без да каже защо е дошъл. Най-тържественото в света тайнство продължаваше да се извършва. Вечерта мина, настъпи нощта. И чувството на очакване и сърдечна разнеженост пред непостижимото не спадаше, а се повишаваше. Никой не спеше.

Беше една от ония мартенски нощи, когато зимата сякаш искаше да си отземе и с отчаяна злоба изсипва последните си снегове и виелици. Изпратиха ездачи с фенери, за да преведат през ямите на заледения; път немеца доктор от Москва, когото всеки миг чакаха и за чиято кола бяха изпратени предварително до шосето, на завоя за междуселския път, запасни коне.

Княжна Маря отдавна бе оставила книгата; тя седеше мълком, устремила лъчистите си очи в сбърченото, познато ней до най-малките подробности лице на бавачката — в кичура побелели коси, които се подаваха под забрадката, и увисналата като торбичка кожа под брадичката.

Бавачката Савишна, с чорап, в ръце, разправяше с тих глас, без сама да чува и разбира думите си, онова, което бе разправяла вече стотици пъти: как покойната майка на княжна Маря родила княжната в Кишинев с помощта на една селянка молдованка вместо акушерка.

— Щом рече Бог, от дохтури няма нужда никога — каза тя. Изведнъж един порив на вятъра натисна една от прозоречните рамки в стаята (по заповед на княза, винаги щом пристигнеха чучулигите, във всички стаи оставяха само по едни стъкла на прозореца) и като откачи лошо закопчаната кука, заблъска тежката завеса, лъхна на мраз и сняг и угаси свещта. Княжна Маря потръпна; бавачката остави чорапа, отиде до прозореца и се наведе навън да дръпне отметнатата рамка. Студеният вятър развяваше краищата на забрадката и подалите се бели кичури коса.

— Княжна, миличка, някой пристига по прешпекта! — рече тя, хванала рамката, без да я затваря. — С фенери: трябва да е дохтура…

— Ах, Боже мой! Слава Богу! — каза княжна Маря. — Трябва да отида да го посрещна: той не знае руски.

Княжна Маря метна шала си и изтича да посрещне пристигащите. Когато минаваше през вестибюла, видя през прозореца, че фенерите, както и някаква кола бяха спрели при входа. Тя излезе на стъпалата. На едно стълбче на перилата имаше лоена свещ, която отичаше от вятъра. Лакеят Филип с уплашено лице и с друга свещ в ръка беше застанал по-долу, на първото стъпало. Още по-долу, зад завоя на стъпалата, се чуваха стъпки на човек с подплатени ботуши. И нечий глас, който се стори познат на княжна Маря, говореше нещо.

— Слава Богу! — рече гласът. — А баща ми?

— Легна да си почива — отговори гласът на старшия лакей Демян, който бе слязъл вече долу.

След това гласът каза още нещо, Демян отговори нещо и стъпките на подплатените ботуши почнаха още по-бързо да се приближават по невидимия завой на стълбите. „Това е Андрей! — помисли княжна Маря. — Не, не може да бъде, то би било прекалено необикновено“ — помисли тя и тъкмо когато мислеше това, на стъпалото, дето стоеше лакеят със свещта, се появиха лицето и фигурата на княз Андрей в шуба, с посипана от сняг яка. Да, той беше, но блед и слаб, с променено, странно смекчено, но тревожно изражение на лицето. Той се изкачи по стълбите и прегърна сестра си.

— Не получихте ли писмото ми? — попита той и без да дочака отговор, какъвто и нямаше да получи, защото княжната не можеше да говори, той се върна и заедно с акушера, който влезе след него (те се бяха застигнали на последната станция), пак с бързи крачки се изкачи по стълбите и пак прегърна сестра си.

— Какво съвпадение! — рече той. — Маша, мила! — И като свали шубата и подплатените ботуши, тръгна към стаите на княгинята.

IX

Малката княгиня с бяло боне лежеше на възглавниците. (Болките току-що я бяха поотпуснали.) Черната коса се виеше на къдрици до възпалените й изпотени бузи; румената, прелестна устица с устничка, покрита с черни космици, беше разтворена и тя се усмихваше радостно. Княз Андрей влезе в стаята и се спря пред нея, до долния край на дивана, на който лежеше тя. Блестящите очи, които гледаха детски уплашено и развълнувано, се спряха върху него, без да променят изражението си. „Аз обичам всички ви, никому не съм направила зло, защо се мъча? Помогнете ми“ — сякаш казваше нейното изражение. Тя виждаше мъжа си, но не разбираше значението на неговото появяване сега пред нея. Княз Андрей избиколи дивана и я целуна по челото.

— Душичко моя — каза той дума, която никога не бе й казвал. — Бог е милостив… — Тя го погледна въпросително и детски укорно.

„Аз от тебе чаках помощ — а нищо, нищо и от тебе!“ — казаха очите й. Тя не се учуди, че той е пристигнал; тя не разбра, че той е пристигнал. Неговото пристигане нямаше никакво отношение към нейните страдания и облекчаването им. Мъките й почнаха отново и Маря Богдановна посъветва княз Андрей да излезе от стаята.

Акушерът влезе в стаята. Княз Андрей излезе и като срещна княжна Маря, отново се приближи до нея. Те заговориха шепнешком, но разговорът им спираше всяка минута. Те чакаха и се ослушваха.

— Allez, mon ami[452] — каза княжна Маря. Княз Андрей пак тръгна да отиде при жена си и седна да чака в съседната стая. Някаква жена излезе с уплашено лице от нейната стая и се смути, като видя княз Андрей. Той закри лице с ръцете си и няколко минути седя така. Зад стената се чуваха жалки, безпомощно-животински стенания. Княз Андрей стана, отиде до вратата и поиска да я отвори. Някой държеше вратата.

— Не може, не може! — каза отвътре нечий изплашен глас. Той почна да се разхожда из стаята. Виковете затихнаха, минаха още няколко секунди. Изведнъж страшен вик — не неин вик, тя не можеше да вика тъй — се чу в съседната стая. Княз Андрей изтича до вратата; викът спря, но чу се друг вик, вик на дете.

„Защо са занесли там дете? — помисли в първия миг княз Андрей. — Дете? Какво дете?… Защо там има дете? Или се е родило дете?“

Когато изведнъж разбра всичкото радостно значение на тоя вик, задушиха го сълзи и облакътен с две ръце на прозореца и хлипащ, той заплака така, както плачат децата. Вратата се отвори. Докторът излезе от стаята със запретнати ръкави на ризата си, без сюртук, блед и с трепереща челюст. Княз Андрей се обърна към него, но докторът го погледна объркано, не му каза ни дума и мина покрай него. Една жена изскочи и като видя княз Андрей, спря на прага смутена. Той влезе в стаята на жена си. Тя лежеше мъртва в същото положение, в каквото я бе видял преди пет минути, и това прекрасно детско личице с устничка, покрита с черни косъмчета, имаше същото изражение въпреки изцъклените очи и бледните бузи.

„Аз обичам всички ви и никому не съм сторила зло, а какво сторихте вие с мене?“ — сякаш казваше нейното прелестно, клето и мъртво лице. В ъгъла на стаята изкряка и изпищя нещо мъничко и червено в белите разтреперани ръце на Маря Богдановна.

Два часа по-късно княз Андрей влезе с тихи стъпки в кабинета на баща си. Старият знаеше вече всичко. Той бе застанал до самата врата и щом се отвори, старецът мълчаливо обхвана като с менгеме шията на сина си със своите старчески корави ръце и се разрида като дете.

След три дни опяваха малката княгиня и княз Андрей се качи на стъпалата пред ковчега, за да се прости с нея. И в ковчега беше същото лице, макар очите да бяха затворени. „Ах, какво сторихте с мене?“ — продължаваше да казва то и княз Андрей почувствува, че нещо се скъса в душата му, че той е виновен и не може да поправи тая вина, и няма да я забрави. Той не можеше да плаче. Старецът също влезе и целуна восъчната й ръчичка, която лежеше спокойно и високо над другата, и нейното лице каза и на него: „Ах, какво и защо сторихте това с мене?“ И като видя това лице, старецът се обърна ядосано.

 

 

Пет дни след това кръстиха малкия княз Николай Андреич. Дойката крепеше с брадичката си пелените, докато свещеникът помазваше с гъше перце сбърчените червени дланички и стъпалца на момченцето.

Кръстникът — дядо му, потрепервайки от страх да не го изпусне, носеше младенеца около тенекиения поочукан купел и после го предаде на кръстницата, княжна Маря. Княз Андрей, умирайки от страх да не удавят детето, седеше в другата стая и чакаше да свърши тайнството. Когато дойката го донесе, той погледна радостно детето и кимна одобрително на дойката, когато тя му каза, че хвърленият в купела восък с косъмчета от косата му не потънал, а заплувал в купела.

X

Старият граф успя да потули участието на Ростов в дуела между Долохов и Безухов и вместо да бъде, разжалван, както очакваше, Ростов бе назначен за адютант на московския генерал-губернатор. Поради това той не можа да замине за село заедно с всички от семейството, а цялото лято остана на новата си длъжност в Москва. Долохов оздравя и през време на оздравяването му Ростов особено се сприятели с него. Долохов лежеше болен при майка си, която, го обичаше страстно и нежно. Бабичката Маря Ивановна, която обикна Ростов заради приятелството му с Федя, често, му разправяше за сина си.

— Да, графе, той е прекалено благороден и чист по душа — казваше тя — за нашето днешно развратено общество. Никой не обича добродетелта, тя боде очите на всички. Ето на, кажете, графе, това справедливо ли е, честно ли е от страна на Безухов? А Федя със своето благородство го обичаше и сега никога и нищо лошо не казва за него. Ония лудории в Петербург с пристава — те са се шегували, пък и нали заедно са ги вършили? И какво, на Безухов — нищо, а всичко се струпа върху плещите на Федя. И какво нещо му се струпа! Ех, върнаха му наистина офицерския чин — но можеше ли да не го върнат? Мисля, че там не е имало много такива храбреци и достойни синове на отечеството, А сега пък — тоя дуел. Имат ли тия хора чувство, имат ли чест? Като знаеш, че е единствен син, да го викаш на дуел и да стреляш така направо. Добре, че Бог се смили над нас! И за какво? Та в наше време кой няма някаква връзка? И какво може да стори човек, щом той е толкова ревнив? Разбирам, но защо не му даде предварително да почувствува това, а пък то продължавало цяла година. И какво — предизвикал го да се дуелира с него, като е смятал, че Федя няма да се бие, защото му е длъжник. Каква низост! Каква мръсота! Знам, мили графе, че вие сте разбрали Федя и затуй ви обичам от сърце, вярвайте. Него малцина го разбират. Той е такава възвишена, небесна душа.

През време на оздравяването си самият Долохов често приказваше на Ростов такива неща, каквито съвсем не можеха да се очакват от него.

— Мене ме смятат за зъл човек, аз знам това — казваше той, — и нека! Не ща да знам никого освен ония, които обичам; но когото обичам, тъй го обичам, че живота си давам за него, а всички останали, ако се изпречат на пътя, ще ги премажа. Имам обожавана, неоценена майка, двама-трима приятели, ти си един от тях, а на останалите обръщам внимание само доколкото ми са полезни или вредни. И почти всички са вредни, особено жените. Да, душо моя — продължаваше той, — срещал съм мъже любещи, благородни, възвишени; но жени, освен продажни твари — графини или готвачки, все едно, — още не съм срещал. Не съм срещнал още оная небесна чистота и преданост, които търся в жената. Ако бих намерил такава жена, живота си бих дал за нея. А тия!… — Той направи презрителен жест. — И повярвай, ако още скъпя живота, скъпя го само защото се надявам, че ще срещна такова небесно същество, което би ме възродило, пречистило и извисило. Но ти не разбираш това.

— Не, много добре го разбирам — отговаряше Ростов, който беше под влиянието на новия си приятел.

През есента семейство Ростови се върна в Москва. В началото на зимата се върна и Денисов и отседна у Ростови. Това начало на зимата на 1806 година, прекарано от Николай Ростов в Москва, беше едно от най-щастливите и весели времена за него и за семейството му. Николай бе привлякъл в дома на родителите си много млади хора. Вера беше хубава двадесетгодишна мома; Соня шестнадесетгодишна девойка в пълната прелест на току-що цъфнало цвете; Наташа — полугоспожица-полудевойче, ту по детски смешна, ту по момински очарователна.

През това време в къщата на Ростови се бе създала една особена любовна атмосфера, както става в къща, дето има много мили и твърде млади девойки. Всеки младеж, пристигнал в дома на Ростови, който виждаше тия млади, възприемчиви, усмихващи се на нещо (навярно на щастието си) момински лица, това оживено тичане, като чуваше тоя непоследователен, но гальовен към всички, готов на всичко и изпълнен с надежди мълвеж на младите момичета, като слушаше тия непоследователни звуци — ту пеене, ту музика, изпитваше едно и също чувство на готовност за любов и очакване на щастие, което изпитваше и самата младеж на Ростовата къща.

Един от първите млади хора, въведени от Ростов, беше Долохов, който се хареса на всички в къщи освен на Наташа. Тя едва ли не се скара с брат си заради Долохов. Твърдеше, че той е зъл човек, че в дуела с Безухов прав е бил Пиер, а виновен — Долохов и че той е неприятен и неестествен.

— Няма какво да разбирам! — викаше с упорито своеволие Наташа. — Той е зъл и без чувства. Ето на, аз обичам твоя Денисов и макар че е гуляйджия и всичко друго, но все пак го обичам, значи, разбирам. Не зная как да ти го кажа; у него всичко е разпределено, а аз не обичам това. Денисов…

— Е, Денисов е друго нещо — отговаряше Николай, като даваше да се разбере, че в сравнение с Долохов дори Денисов беше нищо, — трябва да се проумее каква душа има тоя Долохов, трябва да го види човек, когато е с майка си, той има такова сърце!

— Това вече не знам, но с него ми е неудобно. А знаеш ли, че той се е влюбил в Соня?

— Що за глупости…

— Сигурна съм, ще видиш.

Предсказанието на Наташа се сбъдваше: Долохов, който не обичаше дамско общество, почна често да дохожда у Ростови и въпросът за кого дохождаше скоро (макар никой да не говореше за това) бе решен — че дохожда за Соня. И Соня, макар че никога не би се решила да го каже, знаеше това и при всяко появяване на Долохов се изчервяваше като божур.

Долохов често обядваше у Ростови, никога не пропускаше представление, дето биваха те, и ходеше по баловете на adolscentes[453] у Йогел, дето Ростови ходеха постоянно. Той проявяваше внимание предимно към Соня и я гледаше с такива очи, че не само тя не можеше да изтърпи погледа му, без да се изчерви, но и старата графиня и Наташа се изчервяваха, като забелязваха тоя поглед.

Явно беше, че тоя силен, странен мъж се намираше под неотразимото влияние, което оказваше върху него това черничко, грациозно, влюбено в другиго девойче.

Ростов забелязваше нещо ново между Долохов и Соня; но той не определяше за себе си какви бяха тия нови отношения. „Те всички там са влюбени в някого“ — мислеше той за Соня и Наташа. Но той не се чувствуваше сега тъй свободен със Соня и Долохов, както по-рано, и почна по-рядко да остава в къщи.

От есента на 1806 година всички пак заговориха за война с Наполеон, и то още по-разпалено от миналата година. Беше обявено, че ще се събират не само десет новобранци от хиляда, но и че ще се вземат девет опълченци от хиляда души. Навсякъде анатемосваха Бонапарт и в Москва се приказваше само за предстоящата война. За семейство Ростови всичкият интерес към тия приготовления за война се ограничаваше само в това, че Николушка по никакъв начин не искаше да остане в Москва и чакаше само края на Денисовия отпуск, за да тръгне заедно с него за полка си след празниците. Предстоящото заминаване не само не му пречеше да се весели, но го насърчаваше за това. Повечето от времето си той прекарваше вън от къщи по обеди, вечери и балове.

XI

На третия ден на Коледа Николай обядва в къщи, нещо рядко напоследък за него. То беше официално прощален обяд, тъй като след Богоявление той заминаваше с Денисов за полка. На обяда бяха двадесетина души, между които Долохов и Денисов.

Никога в дома на Ростови любовният въздух, атмосферата на влюбеност не се бе чувствувала с такава сила, както през тия дни на празниците. „Не изпускай мига на щастието, карай другите да се влюбват в тебе, влюбвай се и ти сам! Само туй е истинското в света: всичко останало е празна работа. И само с това се занимаваме ние тук“ — казваше тая атмосфера.

Както винаги Николай, след като съсипа два чифта коне и пак не успя да отиде навсякъде, дето трябваше да отиде и дето бе канен, пристигна в къщи току преди обяда. Щом влезе, той забеляза и усети напрегнатостта на любовната атмосфера в къщата, но освен това забеляза някаква странна обърканост между някои от присъствуващите. Особено развълнувани бяха Соня, Долохов, старата графиня и по-малко Наташа. Николай разбра, че нещо трябва да се е случило преди обяда между Соня и Долохов и с присъщата му сърдечна чувствителност беше много нежен и внимателен в обноските си към двамата. През същата трета вечер на празниците щеше да има един от ония балове у Йогел (учителя по танц), които той уреждаше през празниците за всичките си ученици и ученички.

— Николенка, ще отидеш ли у Йогел? Моля ти се, иди — каза му Наташа, — той особено те молеше да отидеш, и Василий Дмитрич (това беше Денисов) отива.

— Къде не бих отишъл по заповед на г’афинята! — рече Денисов, който на шега бе решил да играе у Ростови ролята на Наташин рицар. — Готов съм да танцувам дори pas de châle[454].

— Ако успея! Обещах на Архарови, те канят гости тая вечер — каза Николай.

— Ами ти?… — обърна се той към Долохов. И щом попита, видя, че не трябваше да го пита.

— Да, може би… — студено и ядосано отговори Долохов, като погледна Соня, и мръщейки се, погледна Николай със също такъв поглед, с какъвто гледаше Пиер на клубния обяд.

„Има нещо“ — помисли Николай и още по се затвърди предположението му от това, че Долохов си отиде веднага след обяда. Той извика Наташа и я попита какво има.

— Аз те търсих — каза Наташа, като изтича при него. — Аз ти казвах, но ти все не искаше да вярваш! — каза тържествуващо тя. — Той направи предложение на Соня!

Колкото и малко да бе се занимавал Николай през това време със Соня, все пак, когато чу това, нещо сякаш се откъсна в него. Долохов беше приличен и в някои отношения блестящ кандидат за сирачето без зестра Соня. От гледището на старата графиня и на обществото не биваше да му отказват. И затуй, когато чу това, първото чувство на Николай беше озлобление срещу Соня. Той се готвеше да си каже: „Много добре! Разбира се, трябва да се забравят детинските обещания и да се приеме предложението.“ Но докато каже това…

— Можеш ли да си представиш? Тя отказа, съвсем отказа! — продължи Наташа. — Каза, че обича другиго — добави тя след късо мълчание.

„Ами че моята Соня не можеше да постъпи иначе!“ — помисли Николай.

— Колкото и да я моли мама, тя отказа и аз знам, че няма да отстъпи, щом е казала…

— А мама, значи, я моли! — каза с укор Николай.

— Да — рече Наташа. — Виж, Николенка, не се сърди; но аз знам, че ти няма да се ожениш за нея. Знам, бог знае защо, но знам сигурно, че ти няма да се ожениш за нея.

— Е, това ти съвсем не знаеш — каза Николай. — Но аз трябва да поговоря с нея. Каква прелест е тая Соня! — добави той усмихнат.

— Истинска прелест! Аз ще ти я изпратя. — И като целуна брат си, Наташа отърча.

След една минута влезе Соня — изплашена, объркана и виновна. Николай се приближи до нея и целуна ръката й. За пръв път през това негово идване те приказваха насаме и за любовта си.

— Sophie — каза той отначало плахо, но след това все по-смело и по-смело, — ако искате да се откажете не само от един блестящ, изгоден кандидат, но той е и чудесен, благороден човек… той е мой приятел…

Соня го прекъсна.

— Аз вече отказах — каза бързо тя.

— Ако се отказвате заради мене, страхувам се, че за мене…

Соня пак го прекъсна. Тя го погледна умолително и уплашено.

— Nicolas, не ми казвайте това — рече тя.

— Не, длъжен съм. Може би това е suffisance[455] от моя страна, но все пак по-добре е да го кажа. Ако се откажете заради мене, длъжен съм да ви кажа цялата истина. Аз ви обичам, струва ми се, повече от всички.

— Това ми стига — рече Соня, като се изчерви.

— Не — но аз хиляди пъти съм се влюбвал и ще се влюбвам, макар че такова чувство на приятелство, на доверие и на любов нямам към никого освен към вас. После, аз съм млад. Maman не иска. Та просто аз нищо не обещавам. И ви моля да помислите за предложението на Долохов — каза той, изговаряйки с мъка името на приятеля си.

— Не ми казвайте това. Аз не искам нищо. Обичам ви като брат и винаги ще ви обичам и нищо повече не ми трябва.

— Вие сте ангел, аз не ви заслужавам, но се страхувам само да не ви излъжа. — Николай още веднъж й целуна ръка.

XII

У Йогел ставаха най-веселите балове в Москва. Тъй казваха майките, като гледаха своите adolescentes[456], които танцуваха току-що научените си танцови стъпки; тъй казваха и самите adolescentes и adolescents[457], които танцуваха до капване; тъй казваха възрастните моми и младежите, които ходеха по тия балове с намерението да бъдат снизходителни към тях и намираха там най-приятното веселие. През същата година на тия балове станаха две сватби. Двете хубавички княжни Горчакови си намериха кандидати и се омъжиха и с това още повече прославиха тия балове. Особеното на тия балове беше, че нямаше нито домакин, нито домакиня: само добродушният Йогел, който хвърчеше като пух, правеше реверанси по всичките правила на изкуството и приемаше бележчици за уроци от всичките си гости; имаше и това, че на тия балове отиваха само ония, които искаха да танцуват и да се веселят, както искат това тринадесет и четиринадесетгодишните девойчета, които за първи път обличат дълги рокли. С малки изключения всички бяха или изглеждаха хубавички: тъй възторжено се усмихваха всички и тъй пламтяха очичките им. Понякога танцуваха дори pas de châle най-добрите ученички, от които най-добрата беше Наташа, отличаваща се с грациозността си; но на тоя последен бал танцуваха само екосези, англези и току-що излязлата на мода мазурка. Йогел нае зала в къщата на Безухов и, както всички разправяха, балът бе излязъл много сполучлив. Имаше много хубавички девойки и Ростовите госпожици бяха измежду най-хубавите. Тая вечер и двете бяха особено щастливи и весели. Соня, горда от предложението на Долохов, от своя отказ и от обяснението с Николай, се въртеше още из къщи, без да може прислужничката да досреши плитките й, и сега цяла сияеше от поривиста радост.

Не по-малко горда, че за първи път е в дълга рокля и на истински бал, Наташа беше още по-щастлива. Те бяха в бели муселинени рокли с розови панделки.

Наташа стана влюбена още щом влезе в балната зала. Тя не беше влюбена в никого специално, но влюбена във всички. Щом погледнеше някого, който и да беше той — в него беше влюбена.

— Ах, колко е хубаво! — повтаряше непрекъснато тя, като изтичваше при Соня.

Николай и Денисов се разхождаха из залите, като гледаха ласкаво и покровителствено танцуващите.

— Колко е мила, ще стане кг’асавица — каза Денисов.

— Коя?

— Г’афиня Наташа — отговори Денисов. — И как танцува, каква г’ация! — като помълча малко, добави той.

— Но за кого приказваш?

— За сестг’а ти — извика ядосано Денисов.

Ростов се усмихна.

— Mon cher comte, vous êtes l’un de mes meilleurs écoliers, il faut que vous dansiez — каза дребничкият Йогел, приближавайки се до Николай. — Voyez combien de jolies demoiselles.[458] — Той отправи същата молба и към Денисов, също негов бивш ученик.

— Non, mon cher, je ferai tapisserie[459] — рече Денисов. — Нима не помните колко лошо използувах вашите уг’оци?…

— О, не! — побърза да го утеши Йогел. — Вие бяхте само невнимателен, но имахте способности, да, вие имахте способности.

Засвириха мазурка, която наново почваше да бъде на мода. Николай не можа да откаже на Йогел и покани Соня. Денисов поседна при бабичките, облакътен на сабята си, и потропвайки в такт, разправяше нещо весело и разсмиваше старите дами, като поглеждаше танцуващата младеж. Първа двойка бяха Йогел с Наташа, неговата гордост и най-добрата му ученичка. Като ситнеше меко и нежно с малките си крачка в пантофки, Йогел пръв се понесе из залата със стесняващата се, но внимателна в танцовите стъпки Наташа. Денисов не откъсваше очи от нея и потропваше със сабята си в такт с такъв вид, от който ясно личеше, че ако не танцува, то е само защото не иска, а не защото не може. В средата на фигурата той повика минаващия покрай него Ростов.

— Съвсем не е така — рече той. — Нима това е полска мазуг’ка? Но танцува отлично.

Николай, който знаеше, че Денисов дори в Полша беше известен с изкуството си да играе полска мазурка, отърча при Наташа.

— Иди покани Денисов. Как танцува! Чудо! — каза той.

Когато отново дойде редът на Наташа, тя стана и като заситни с пантофките си, украсени с панделки, плахо изтича сама през залата до ъгъла, дето седеше Денисов. Тя виждаше, че всички я гледат и чакат. Николай видя, че Денисов и Наташа спореха усмихнати и че Денисов отказваше, но се усмихваше радостно. Той отърча при тях.

— Моля, Василий Дмитрич — думаше Наташа, — хайде, моля ви се.

— Не, оставете ме, г’афиньо — каза Денисов.

— Е, Вася, недей така — рече Николай.

— Сякаш увещавате котаг’ака Вася — каза шеговито Денисов.

— Цялата вечер ще ви пея — каза Наташа.

— Вълшебница, всичко може да стог’и с мене! — каза Денисов и откопча сабята си. Той излезе иззад столовете, хвана здраво дамата си за ръка, повдигна глава и дръпна встрани крак, очаквайки такта. Само когато яздеше и когато танцуваше мазурка, дребният ръст на Денисов не личеше и той изглеждаше такъв юначага, какъвто сам се чувствуваше. Като дочака такта, той погледна отстрана, победоносно и шеговито, своята дама, тропна неочаквано с единия си крак и като топка пъргаво отскочи от пода и се понесе по кръга, увличайки дамата си. Той летя безшумно на един крак през половината зала, като че не виждаше столовете пред него и се носеше право срещу тях; но изведнъж звънваше с шпори и се разкрачваше, спираше, изправен на токовете си, застояваше се тъй една секунда, затропваше с нозе на едно място със силен звънтеж на шпорите, почваше бързо да се върти и като чукваше десния си крак с левия, отново се понасяше из кръга. Наташа долавяше какво иска да прави той и без сама да знае как, следваше го и му се оставяше. Той ту я въртеше с дясната или с лявата си ръка, ту — коленичил, завърташе я около себе си и отново скачаше и полетяваше напред тъй стремително, сякаш имаше намерение да изтича през всичките стаи, без да си поеме дъх, ту изведнъж отново се спираше и правеше пак някоя нова и неочаквана извивка. Когато завъртя живо дамата си пред мястото й, звънна с шпорите, като й се поклони, Наташа дори не му направи реверанс. Тя с недоумение устреми очи в него и се усмихна, сякаш не го познаваше.

— Но какво е туй? — промълви тя.

Макар че Йогел не признаваше тая мазурка, всички бяха възхитени от изкуството на Денисов, почнаха непрекъснато да го канят и старците заприказваха усмихнати за Полша и за доброто старо време. Зачервен от мазурката и като се бършеше с кърпичка, Денисов седна при Наташа и до края на бала не се отдели от нея.

XIII

Два дни след това Ростов не вижда Долохов в тяхната къща и не го намираше и в неговата; на третия ден получи писъмце от него.

„Тъй като нямам намерение да дохождам вече у вас по известни на тебе причини и заминавам за армията, довечера давам прощален гуляй на приятелите си — ела в Английския клуб.“ В определения ден, след девет часа, Ростов излезе от театъра, дето беше с домашните си и с Денисов, и отиде в Английския клуб. Там веднага го заведоха в най-хубавото помещение на клуба, заето тая нощ от Долохов.

Двайсетина души се трупаха около масата, пред която между две свещи бе седнал Долохов. На масата имаше злато и банкноти и Долохов държеше банката. След предложението и отказа на Соня Николай още не бе го виждал и се усещаше объркан, когато помислеше как ще се видят.

Светлият студен поглед на Долохов посрещна Ростов още от вратата, сякаш отдавна го очакваше.

— Отдавна не сме се виждали — каза той, — благодаря ти, че дойде. Ей сега ще свърша с банката и ще дойде Илюшка с хора си.

— Аз се отбивах у вас — рече Ростов, като се изчерви.

Долохов не му отговори.

— Можеш да заложиш — каза той.

В тоя миг Ростов си спомни странния разговор, който бе водил веднъж с Долохов. „Само глупците могат да играят наслука“ — каза тогава Долохов.

— Или се боиш да играеш с мене? — каза сега Долохов, сякаш бе отгатнал мисълта на Ростов, и се усмихна. През тая усмивка Ростов видя онова негово душевно състояние, в каквото той бе през време на обяда в клуба и изобщо в ония времена, когато, сякаш отегчен от всекидневния живот, Долохов чувствуваше необходимостта да излезе от него с някаква странна, най-често жестока постъпка.

На Ростов му стана неловко; той потърси и не можа да намери в ума си някаква шега, с която да отговори на Долоховите думи. Но преди да успее да стори това, Долохов, гледайки Ростов право в лицето, бавно и с поспиране му каза, така че всички можаха да чуят:

— Помниш ли, приказвахме с тебе за играта… глупак е, който иска да играе наслука; трябва да се играе на сигурно, но аз искам да опитам.

„Да опита наслука или на сигурно?“ — помисли Ростов.

— Но по-добре не играй — добави той и като плесна новоотворената колода, добави: — Банка, господа!

Като премести напред парите, Долохов се приготви да раздава картите. Ростов седна до него и отначало не игра. Долохов го поглеждаше.

— Защо не играеш? — каза Долохов. И, чудно нещо, Николай почувствува необходимост да вземе карта, да сложи върху нея незначителен залог и да почне да играе.

— Нямам пари в себе си — каза Ростов.

— На доверие!

Ростов сложи на картата пет рубли и загуби, сложи още и пак загуби. Долохов удари, тоест спечели десет пъти поред от Ростов.

— Господа — каза той, след като раздава карти известно време, — моля да слагате парите върху картите, защото иначе мога да се объркам при сметките.

Един от играчите изказа надежда, че може да му се повярва.

— Мога да повярвам, но се боя, че ще се объркам; моля да слагате парите върху картите — отговори Долохов. — Ти не се стеснявай, с тебе ще си оправим сметките — добави той на Ростов.

Играта продължи; лакеят непрекъснато разнасяше шампанско.

Всичките карти на Ростов бяха бити и той дължеше около осемстотин рубли. Той щеше да напише на една карта осемстотин рубли, но докато му поднасяха шампанско, размисли и написа пак обикновения залог от двадесет рубли.

— Остави — каза Долохов, макар че сякаш не поглеждаше Ростов, — ти по-скоро ще наваксаш загубеното. Другите печелят от мене, а ти губиш. Или се страхуваш от мене? — повтори той.

Ростов се подчини, остави написаните осемстотин и сложи седморка купа с откъснато ъгълче, която дигна от земята. По-късно той добре я помнеше. Сложи седморката купа, като написа на нея с отчупено тебеширче осемстотин с кръгли, прави цифри; изпи поднесената му чаша стоплено шампанско, усмихна се на Долоховите думи и със замряло сърце почна да чака седморка, като гледаше ръцете на Долохов, който държеше колодата. Печалбата или загубата от тая седморка купа беше от голямо значение за Ростов. В неделя, миналата седмица, граф Иля Андреич даде на сина си две хиляди рубли и макар че никога не обичаше да говори за паричните си затруднения, каза му, че до май други пари няма да има и затова помоли сина си да бъде тоя път по-пестелив. Николай му каза, че и тия пари му са много и че дава честна дума да не взема повече до пролетта. Сега от тия пари оставаха хиляда и двеста рубли. Следователно седморката купа значеше не само загуба на хиляда и шестстотин рубли, но и необходимостта да измени на дадената дума. Със замряло сърце той гледаше ръцете на Долохов и мислеше: „Хайде, дай ми по-скоро тая карта и аз си вземам фуражката и си отивам в къщи да вечерям с Денисов, Наташа и Соня и сигурно няма вече да пипна карти.“ В тоя миг неговият домашен живот — шегите с Петя, разговорите със Соня, дуетите с Наташа, пикетът с баща му и дори спокойното легло в къщата на улица Поварская изпъкнаха пред него с такава сила, яснота и прелест, като че всичко това беше отдавна минало, загубено и неоценено щастие. Той не можеше да допусне, че някаква глупава случайност, която ще накара седморката да отиде първо вдясно, а не вляво, би могла да го лиши от всичкото това отново проумяно, отново осветено щастие и да го хвърли във въртопа на още неизпитваното и неопределено нещастие. Това не можеше да бъде, но все пак той очакваше със замряло сърце движенията на Долоховите ръце. Тия широки, кокалести, червеникави ръце с косми, които се подаваха изпод ризата, сложиха колодата и взеха поднесената чаша и лулата.

— Значи, ти не се страхуваш да играеш с мене? — повтори Долохов и сякаш за да разкаже весела история, сложи картите, отпусна се на облегалото на стола и почна бавно, с усмивка да разправя:

— Да, господа, казаха ми, че в Москва е пръсната мълва, че съм бил мошеник в игра на карти, затова съветвам ви да се предпазвате от мене.

— Хайде, давай карти! — рече Ростов.

— Ох, тия московски клюкарки! — каза Долохов и взе усмихнат картите.

„Ааах!“ — насмалко не извика Ростов, като дигна двете си ръце към косите. Седморката, която му трябваше, беше отгоре, първа карта в колодата. Той бе загубил повече, отколкото можеше да плати.

— Но ти не хлътвай — рече Долохов, като погледна набързо Ростов, и продължи да раздава карти.

XIV

След час и половина повечето от играчите гледаха собствената си игра, като че бе шега.

Цялата игра се бе съсредоточила само в Ростов. Вместо хиляда и шестстотин рубли дългът му бе записан в дълга колона цифри, която той смяташе до десетата хиляда, но която сега, както смътно предполагаше, се бе дигнала вече до петнадесет хиляди. Всъщност записани бяха над двадесет хиляди рубли. Долохов вече не слушаше и не разправяше истории; той следеше всяко движение на Ростовите ръце и от време на време бегло поглеждаше записвания негов дълг. Той бе решил да продължава играта, докато записваните цифри стигнат до четиридесет и три хиляди. Бе избрал тая цифра, защото тя беше сборът на неговите години и годините на Соня. Опрял глава на двете си ръце, Ростов седеше пред изписаната с цифри, залята с вино и отрупана с карти маса. Едно мъчително впечатление не го оставяше: тия кокалести, червеникави ръце с косми, които се подаваха изпод ризата, тия ръце, които той и обичаше, и мразеше, те го държаха във властта си.

„Шестстотин рубли, ас, дубъл, деветка… невъзможно е да наваксам загубеното!… А колко весело щеше да е у дома… Момче, но не… не може да бъде!… Защо върши той това с мене?…“ — мислеше и си припомняше Ростов. От време на време той слагаше голям залог; но Долохов се отказваше да се състезава и сам определяше залога. Николай му се подчиняваше и ту се молеше Богу, както се молеше на полесражението при Амщетенския мост; ту си наричаше, че първата попаднала в ръката му карта от купчината прегънати карти под масата ще го спаси; ту броеше колко шнура има по куртката му и се опитваше да сложи срещу цялата загуба карти със същата цифра; ту поглеждаше за помощ към другите играчи; ту се взираше в студеното сега лице на Долохов и се мъчеше да разбере какво става вътре в него.

„Та той знае — казваше си той — какво значи за мене тая загуба. Нали не може да желае гибелта ми? Нали ми беше приятел. Нали го обичах… Но и той не е виновен; какво да прави, когато му върви? И аз не съм виновен — казваше си той. — Аз не съм сторил нищо лошо. Нима съм убил някого или оскърбил, или съм пожелал зло? Но заради какво е такова ужасно нещастие? И кога почна то? Дори преди малко, когато се приближавах до тая маса с мисълта да спечеля сто рубли, да купя за именния ден на мама оная кутийка и да си отида в къщи, бях толкова щастлив, тъй свободен и весел! И не разбирах тогава колко бях щастлив! Но кога се свърши то и кога почна това ново, ужасно състояние? С какво бе отбелязана тая промяна? Аз все тъй седях на това място, до тая маса, и също тъй избирах и слагах карти и гледах тия широки, кокалести, пъргави ръце. Но кога стана това и какво стана? Аз съм здрав, силен и съм все същият, и все на същото място. Не, това не може да бъде! Навярно всичко туй ще свърши с нищо.“

Той беше червен, потънал в пот, макар в стаята да не бе горещо. И лицето му беше страшно и жалко, особено от безсилното му желание да изглежда спокоен.

Сметката стигна съдбоносната цифра четиридесет и три хиляди. Ростов си приготви картата, с която трябваше да играе дубъл на току-що поставения залог три хиляди рубли, но в това време Долохов тропна с колодата, сложи я настрана и като взе тебешира, почна бързо да приключва сметката на Ростов със своя ясен, твърд почерк, чупейки тебешира.

— Да вечеряме, време е да вечеряме! Ето ги и циганите! — Наистина някакви черни мъже и жени влизаха измръзнали и приказваха със своя цигански изговор. Николай разбра, че всичко бе свършено; но каза с равнодушен глас:

— Какво, няма ли да играеш още? Тъкмо си бях приготвил хубава картичка. — Сякаш повече от всичко се интересуваше от забавността на играта.

„Всичко е свършено, загубен съм! — помисли той. — Сега — куршум в челото, само това ми остава“ — и в същото време каза с весел глас:

— Хайде, още една картичка.

— Добре — отговори Долохов, приключвайки сметката, — добре! Залог двадесет и една рубли — каза той, като посочи цифрата двадесет и едно, която не достигаше, за да стане сметката точно четиридесет и три хиляди, и като взе колодата, приготви се да дава карти. Ростов покорно се отказа от дубъла и вместо приготвените шест хиляди написа грижливо двадесет и едно.

— Все едно ми е — рече той, — интересува ме само да видя ще ме биеш ли, или ще ми дадеш десетка.

Долохов почна да играе сериозно. О, в тоя миг как мразеше Ростов тия ръце — червеникави, късопръсти и с косми, които се подаваха от ризата и които го държаха във властта си… Десетката излезе.

— Дължите четиридесет и три хиляди, графе — рече Долохов и стана от масата, като се протягаше. — Уморява се човек, като седи толкова дълго.

— Да, и аз също се уморих — каза Ростов.

Долохов, който сякаш искаше да напомни на Ростов, че не му прилича да се шегува, го прекъсна:

— Кога ще мога да получа парите, графе?

Ростов цял се изчерви и повика Долохов в другата стая.

— Не мога да ти платя всичко наведнъж, ще ти дам полица — каза той.

— Слушай, Ростов — рече Долохов, като се усмихна открито и погледна Ростов в очите, — нали знаеш поговорката: „Щастлив в любовта, нещастен в играта“. Братовчедката ти е влюбена в тебе. Зная.

„О! Ужасно е да се усещаш до такава степен във властта на тоя човек“ — помисли Ростов. Ростов разбираше какъв удар ще нанесе на баща си и на майка си, като им съобщи за тая загуба; той разбираше какво щастие би било да можеше да се избави от всичко това и разбираше, че Долохов знае, че може да го избави от тоя срам и мъка, но сега иска още да си играе с него като котка с мишка.

— Твоята братовчедка… — понечи да каже Долохов, но Николай го прекъсна.

— Моята братовчедка няма нищо общо с това и няма защо да се приказва за нея! — извика яростно той.

— Значи, кога ще ги получа? — попита Долохов.

— Утре — каза Ростов и излезе от стаята.

XV

Да каже „утре“ и да издържи приличния тон — не беше мъчно, но да си отиде сам в къщи, да види сестрите, брат си, майка си и баща си, да признае и да иска пари, за които нямаше право след дадената честна дума — това беше ужасно.

У тях още не спяха. Младежта от Ростовата къща, след театъра и след като вечеря, седеше около клавикорда. Щом влезе в залата, Николай бе обхванат от оная любовна, поетична атмосфера, която царуваше през тая зима в техния дом и която сега, след предложението на Долохов и бала у Йогел, сякаш още повече се бе сгъстила над Соня и Наташа като въздух пред буря. Соня и Наташа, в сини рокли, в които бяха на театър, хубавички и знаещи това, бяха застанали щастливи и усмихнати до клавикорда. Вера и Шиншин играеха шах в салона. Старата графиня, докато чакаше сина и мъжа си, нареждаше пасианс заедно с една бабичка-дворянка, която живееше у тях. С блеснали очи и разрошени коси, отдръпнал назад крака си, Денисов бе седнал до клавикорда и удряйки по него с късичките си пръсти, вземаше акорди и като обръщаше очи избяло, пееше със своя слабичък, дрезгав, но верен глас съчиненото от него стихотворение „Вълшебница“, на което се мъчеше да измисли музика.

Вълшебница, скажи, какая сила

Влечет меня к покинутим струнам;

Какой огонь ты в сердце заронила,

Какой восторг разлился по перстам![460]

пееше със страстен глас той и неговите ахатови черни очи блестяха срещу уплашената и щастлива Наташа.

— Прекрасно! Отлично! — викна Наташа. — И втория куплет — каза тя, без да забележи Николай.

„При тях е все същото“ — помисли Николай, като надникна в салона, дето видя Вера и майка си с бабичката.

— А! Ето и Николенка! — изтича при него Наташа.

— Татко в къщи ли е? — попита той.

— Колко ми е драго, че си дойде! — рече Наташа, без да му отговаря. — Толкова ни е весело! Знаеш ли, Василий Дмитрич остана още един ден заради мене!

— Не, татко още не си е дошъл — рече Соня.

— Коко, ти си дошъл, ела при мене, миличък — обади се графинята от салона. Николай се приближи до майка си, целуна й ръка и като приседна мълчаливо до нейната маса, почна да гледа ръцете й, които нареждаха картите. От залата непрестанно се чуваха смях и весели гласове, които уговаряха Наташа.

— Е, добре, добре — извика Денисов, — сега не можете да отказвате. Дължите ни barcarolla. Моля ви се.

Графинята погледна мълчаливия си син.

— Какво ти е? — попита го майката.

— Ах, нищо — каза той, сякаш вече му бе дотегнал тоя все един и същ въпрос. — Татко скоро ли ще си дойде?

— Мисля.

„При тях е все същото. Те нищо не знаят! Де да се дяна?“ — помисли си Николай и отиде отново в залата, дето беше клавикордът.

Соня седеше пред клавикорда и свиреше прелюдията на баркаролата, особено обичана от Денисов. Наташа се канеше да пее. Денисов я гледаше с възторжени очи.

Николай почна да се разхожда назад-напред из стаята. „И как им се ще да я карат да пее! Какво може да пее тя? Нищо весело няма тук“ — мислеше Николай.

Соня взе първия акорд на прелюдията.

„Боже мой, аз съм пропаднал, безчестен човек. Куршум в челото, само това ми остава, а не да ми пеят — помисли той. — Да изляза? Но къде? Все едно, нека пеят!“

Продължавайки да се разхожда из стаята, Николай мрачно поглеждаше Денисов и девойчетата, като избягваше техните погледи.

„Николенка, какво ви е?“ — попита го насоченият към него поглед на Соня. Тя веднага видя, че нещо се е случило с него.

Николай се извърна от нея. Наташа със своя усет също веднага забеляза състоянието на брат си. Тя го забеляза, но в оня миг на нея самата й беше толкова весело, толкова далеч беше тя от скръб, тъга и укори, че (както често се случва с младите хора) нарочно излъга себе си. „Не, сега на мене ми е премного весело и не бива да развалям веселото си настроение със съчувствие към чуждата скръб“ — почувствува тя и си каза: „Не, аз навярно се лъжа, той трябва да бъде също тъй весел, както съм аз.“

— Хайде, Соня — рече тя и отиде точно в средата, на залата, дето според нея имаше най-добър резонанс. Подигнала глава, отпуснала безжизнено увисналите си ръце, както правят танцьорките, издигайки се с енергично движение от токчетата си на пръсти, Наташа мина по средата на стаята и се спря.

„Ето каква съм аз!“ — сякаш казваше тя, отговаряйки на възторжения поглед на Денисов, който я следеше.

„На какво се радва? — помисли Николай, като гледаше сестра си. — Как не й е отегчително и срамно!“ Наташа взе първата нота, гърлото й се разшири, гръдта се повдигна, очите й приеха сериозен израз. В тоя миг тя не мислеше за никого и за нищо и от усмихнатата й уста потекоха звуци, ония звуци, които може да издава всеки човек в същите промеждутъци от време и в същите интервали и които хиляда пъти ще ви оставят студен, но в хиляда и първия ще ви накарат да треперите и да плачете.

През тая зима Наташа за първи път бе почнала да пее сериозно и особено защото Денисов се възхищаваше от пеенето й. Сега тя пееше не по детски, нямаше вече в пеенето й това комично, детинско усърдие, което имаше по-рано; но тя още не пееше добре, както казваха всички познавачи-съдници, които я бяха слушали. „Необработен, но чудесен глас, трябва да се обработи“ — казваха всички. Но го казваха обикновено много по-късно, след като гласът й млъкваше. Ала в същото време, докато звучеше тоя необработен, с неправилно поемане на въздуха и с усилие при преходите глас, дори познавачите-съдници не казваха нищо, а само се наслаждаваха на тоя необработен глас и желаеха само да го чуят още веднъж. Нейният глас имаше оная девствена непокътнатост, онова непознаване на силите си и оная още необработена кадифена мекота, които се съчетаваха с недостатъците на певческото изкуство по такъв начин, че сякаш в тоя глас не можеше да се промени нищо, ако не искаше човек да го развали.

„Но какво е това? — помисли Николай, като чу гласа й и разтвори широко очи. — Какво е станало с нея? Как пее тя днес?“ — помисли си той. И изведнъж целият свят се съсредоточи за него в очакването на следващата нота, на следващата фраза и всичко в света стана разделено на три темпа: „Oh mio crudele affetto[461]… Едно, две, три… едно, две… три… едно… ôh mio crudelle affetto… Едно, две, три… едно. Ех, глупав наш живот! — мислеше Николай. — Всичко това, и нещастието, и парите, и Долохов, и злобата, и честта — всичко това са глупости… а ето го — Истинското… Хайде, Наташа, хайде, гълъбче! Хайде, мила!… Как ще вземе тя това si? Взе го! Слава Богу! — И без сам да забелязва, че приглася, за да усили това si, изпя в терца на високата нота. — Боже мой, колко е хубаво! Нима аз взех тая нота? Колко сполучливо!“ — помисли той.

О, как затрепери тая терца и как бе засегнато нещо най-хубаво, което имаше в душата на Ростов. И това нещо бе независимо от всичко в света и по-горе от всичко в света. Какви ти загуби на карти и долоховци, и честни думи!… Всичко е глупост. Можеш да заколиш, да откраднеш и все пак да бъдеш щастлив…

XVI

Ростов отдавна не бе изпитвал такава наслада от музиката, както в тоя ден. Но щом Наташа завърши баркаролата си, той пак си припомни действителността. Без да каже нищо, излезе и отиде долу, в стаята си. След четвърт час старият граф се върна от клуба, весел и доволен. Когато чу, че пристигна, Николай отиде при него.

— Е, как, повесели ли се? — каза Иля Андреич, като се усмихваше радостно и гордо на сина си. Николай искаше да каже „да“, но не можа: той насмалко не се разрида. Графът разпалваше лулата си и не забеляза състоянието на сина си.

„Ех, неизбежно е!“ — помисли Николай за пръв и последен път. И изведнъж с най-небрежен тон, такъв, че той се усети противен сам на себе си, също като че искаше каляска да иде из града, каза на баща си:

— Татко, дойдох при вас по работа. Без малко щях да забравя. Трябват ми пари.

— Тъй ли — рече бащата, който беше в особено весело настроение. — Аз ти казах, че няма да ти стигнат. Много ли?

— Твърде много — изчервен и с глупава небрежна усмивка, която по-късно дълго не можеше да си прости, каза Николай. — Загубих малко на карти, тоест много, дори твърде много, четиридесет и три хиляди.

— Какво? На кого?… Ти се шегуваш! — извика графът и изведнъж шията и тилът му се зачервиха апоплектично, както се зачервяват старите хора.

— Обещах да платя утре — каза Николай.

— Виж ти!… — рече старият граф, като разпери ръце и се отпусна безсилен на дивана.

— Какво да се прави! С кого не се е случвало това — каза синът с нехаен, смел тон, като в същото време в душата си се смяташе негодник и подлец, който с целия си живот не ще може да изкупи престъплението си. Искаше му се да целува ръцете на баща си, да го моли на колене за прошка, а вместо това с небрежен и дори груб тон той говореше, че това се случва с всекиго.

Като чу тия думи на сина си, граф Иля Андреич наведе очи и забърза, търсейки нещо.

— Да, да — рече той, — мъчно е, страхувам се, че мъчно ще се намерят… с кого не се е случвало! Да, с кого не се е случвало… — И графът погледна бегло сина си в лицето и тръгна да излиза от стаята… Николай се готвеше да срещне отпор, но никак не очакваше това.

— Татко! Тат… ко! — извика той подире му, като ридаеше. — Простете ми! — И грабвайки ръката на баща си, той залепи устните си о нея и заплака.

 

 

Докато бащата се обясняваше със сина, майката и дъщерята имаха не по-малко важно обяснение. Наташа отърча развълнувана при майка си.

— Мамо… Мамо!… Той ми направи…

— Какво направи?

— Направи ми, направи ми предложение. Мамо! Мамо! — викаше тя.

Графинята не вярваше на ушите си. Денисов направил предложение. Кому? На това мъничко девойче Наташа, което доскоро играеше на кукли, а сега още вземаше уроци.

— Наташа, стига глупости! — рече тя, надявайки се все още, че това е шега.

— Сега пък — глупости! Аз ви казвам сериозно — рече ядосано Наташа. — Аз дойдох да попитам какво да правя, а вие ми казвате „глупости“…

Графинята сви рамене.

— Ако е вярно, че мосьо Денисов ти е направил предложение, макар че това е смешно, кажи му, че е глупак, и толкова.

— Не, той не е глупак — каза обидено и сериозно Наташа.

— Е, та какво искаш? Вие сега всички сте влюбени. Е, щом си влюбена, омъжи се за него — каза графинята засмяна и ядосана, — на добър час!

— Не, мамо, не съм влюбена в него, навярно не съм влюбена в него.

— Е, тогава кажи му това.

— Мамо, вие ядосвате ли се? Недейте се ядосва, миличка, какво съм виновна аз?

— Не, но какво, мила? Искаш ли, аз ще отида и ще му кажа — рече графинята с усмивка.

— Не, аз, само ме научете как. На вас всичко ви е лесно — добави тя, като отговори на нейната усмивка. — А да бяхте видели как той ми каза това! Та аз знам, че той не искаше да го каже, но го каза, без да ще.

— Все пак трябва да му се откаже.

— Не, не трябва. Тъй ми е мъчно за него! Той е толкова мил!

— Е, тогава приеми предложението. Наистина време е вече да се омъжиш — ядосано и подигравателно каза майката.

— Не, мамо, толкова ми е мъчно за него. Не знам как да му кажа.

— Ами че ти няма какво да говориш, аз сама ще му кажа — рече графинята възмутена, че се бяха осмелили да се отнасят като с голяма с нейната мъничка Наташа.

— Не, за нищо на света, аз сама, а вие слушайте до вратата — и Наташа отърча през салона в залата, дето на същия стол до клавикорда седеше Денисов, закрил лице с ръцете си. От звука на леките й стъпки той скочи.

— Натали — каза той, приближавайки до нея с бързи стъпки, — решете съдбата ми. Тя е във вашите ръце.

— Василий Дмитрич, тъй ми е мъчно за вас!… Не, но вие сте такъв чудесен… но не трябва… това… а така аз винаги ще ви обичам.

Денисов се наведе над ръката й и тя чу странни, неразбираеми за нея звуци. Тя го целуна в черната, разчорлена, къдрава глава. В тоя миг се чу бързо шумолене от роклята на графинята. Тя се приближи до тях.

— Василий Дмитрич, благодаря ви за честта — каза графинята със смутен глас, който обаче се стори строг на Денисов, — но дъщеря ми е толкова млада и аз мислех, че вие, като приятел на сина ми, ще се обърнете най-напред към мене. В такъв случай не бихте ме изправили пред необходимостта да ви откажа.

— Г’афиньо… — каза Денисов с наведени очи и виновен вид, поиска да каже още нещо, но се запъна.

Наташа не можа да го гледа спокойно в такъв жалък вид. Тя захлипа високо.

— Г’афиньо, виновен съм пг’ед вас — продължи Денисов задъхано, — но тг’ябва да знаете, че толкова боготвог’я вашата дъщег’я и цялото ви семейство, че два живота бих дал… — Той погледна графинята и като забеляза строгото й лице… — Е, сбогом, г’афиньо — рече той, целувайки й ръка, и без да погледне Наташа, излезе от стаята с бързи, решителни крачки.

На следния ден Ростов изпроводи Денисов, който не искаше да остане в Москва нито един ден повече. За изпроводяк всичките московски приятели на Денисов се бяха събрали при циганите и той не помнеше как са го натоварили на шейната и как са го карали през първите три станции.

След заминаването на Денисов Ростов, очаквайки парите, които старият граф не можеше да събере наведнъж, прекара още две седмици в Москва, без да излиза от къщи и предимно в стаята на госпожиците.

Соня беше по-нежна и по-предана към него от по-рано. Тя сякаш искаше да му покаже, че неговата загуба беше подвиг, за който сега тя още повече го обича; но сега Николай се смяташе недостоен за нея.

Той изпълни албумите на момичетата със стихове и ноти и без да се сбогува с никого от познатите си, след като изплати най-сетне всичките четиридесет и три хиляди и получи разписка от Долохов, замина в края на ноември да настигне полка си, който бе вече в Полша.

Част втора

I

След обяснението с жена си Пиер замина за Петербург. В Торжок на станцията нямаше коне или пък надзирателят не искаше да му ги даде. Пиер трябваше да чака. Без да се съблича, той легна на кожения диван до кръглата маса, сложи на масата големите си крака, обути в подплатени ботуши, и се замисли.

— Ще заповядате ли да внеса куфарите? Да ви постеля леглото, ще обичате ли чай? — питаше камердинерът.

Пиер не отговаряше, защото нищо не чуваше и не виждаше. Той се бе замислил още от предната станция и продължаваше непрекъснато да мисли за същото — толкова важно, че не обръщаше никакво внимание на всичко, което ставаше около него. Него не само не го интересуваше дали по-късно или по-рано ще стигне в Петербург, или — дали ще има, или не място да си почине на тая станция, но при тия мисли, които го изпълваха сега, съвсем все едно му беше дали ще остане на тая станция няколко часа или цял живот.

Станционният надзирател, жена му, камердинерът, една селянка с торжковски везби влизаха в стаята, за да му предлагат услугите си. Без да сваля дигнатите си крака, Пиер ги гледаше през очилата си и не разбираше какво искат и как всички те могат да живеят, без да са разрешили ония въпроси, които занимаваха него. А него го занимаваха все същите въпроси от оня ден, когато след дуела той се върна от Соколники и прекара първата мъчителна безсънна нощ; само че сега, в уединението на пътуването, те го бяха обзели с особена сила. За каквото и да почнеше да мисли, той се връщаше все към едни и същи въпроси, които не можеше да разреши, но и не можеше да престане да си ги задава. Сякаш в главата му се бе развил главният винт, който държеше целия му живот. Винтът не вървеше по-нататък, не излизаше навън, но се въртеше на същия нарез, без да закача нещо, и не можеше да бъде спрян.

Влезе надзирателят и почна унижено да моли негово сиятелство да почака само два часа, след които той ще даде (каквото ще да стане) коне за негово сиятелство. Надзирателят очевидно лъжеше и искаше само да получи от пътника повече пари. „Лошо ли е това или добро? — питаше се Пиер. — За мене добро, за друг пътник — лошо, а лично за него — неизбежно, защото той няма какво да яде: каза, че един офицер го пребил за това. А офицерът го пребил, защото трябвало да пътува по-бързо. А аз стрелях срещу Долохов, защото се сметнах оскърбен. А Людовик XVI го гилотинираха, защото го смятаха престъпник, а след една година убиха за нещо си ония, които го гилотинираха. Кое е лошо? Кое — добро? Кое трябва да обичаме, кое — да мразим? За какво трябва да се живее и какво съм аз? Какво е животът, какво — смъртта? Каква сила управлява всичко?“ — питаше се той. И на никой въпрос нямаше отговор освен един нелогичен отговор, и то съвсем не на тия въпроси. Тоя отговор беше: „Ще умреш — и всичко ще свърши. Ще умреш — и ще узнаеш всичко или ще престанеш да питаш.“ Но страшно беше и да умре.

Торжковската търговка с писклив глас предлагаше стоката си и особено пантофи от козя кожа. „Аз имам стотици рубли, които няма де да дяна, а тя е застанала в скъсан кожух и ме гледа плахо — мислеше Пиер. — И защо са й необходими тия пари? Като че тия пари могат да й дадат дори на косъм повече щастие и душевно спокойствие? Нима нещо в света може да направи нея или мене по-малко изложени на злото и на смъртта? Смъртта, която ще завърши всичко и която ще трябва да дойде днес или утре, което в сравнение с вечността е само след един миг.“ И той пак натискаше незакачащия нищо винт и винтът все тъй се въртеше на едно и също място.

Слугата му подаде разрязана до половината книга — романа в писма от m-me Suze[462]. Той почна да чете за страданията и добродетелната борба на някоя си Amélie de Mansfeld[463]. „И защо се е борила срещу своя съблазнител — мислеше той, — щом го е обичала? Бог не е могъл да вложи в душата й противен на неговата воля стремеж. Моята бивша жена не се бори и може би беше права. Нищо не е намерено — каза си пак Пиер, — нищо не е измислено. Ние можем да знаем само това, че нищо не знаем. И това е най-високата степен на човешката премъдрост.“

Всичко в самия него и около него му изглеждаше заплетено, безсмислено и противно. Но тъкмо в това отвращение към всичко около него Пиер намираше някаква своеобразна дразнеща наслада.

— Ще се осмеля да помоля ваше сиятелство да се стесни мъничко за тоя господин — каза надзирателят, като влезе в стаята, водейки друг, останал поради липса на коне пътник. Пътникът беше нисък, кокалест, жълт и сбръчкан старец с побелели вежди, надвиснали над блестящи, с неопределен сивкав цвят очи.

Пиер свали краката си от масата, стана и се прехвърли на приготвения за него креват, като поглеждаше от време на време новодошлия, който с мрачно-уморен вид, без да гледа Пиер, се събличаше мъчно с помощта на слугата си. Останал в износено, покрито с нанкин кожухче и с валенки на тънките си кокалести крака, пътникът седна на дивана, облегна на гърба му твърде голямата си, широка в слепоочията и ниско остригана глава и погледна Безухов. Строгото, умно и проницателно изражение на тоя поглед смая Пиер. Поиска му се да заприказва с пътника, но когато се накани да го запита за пътя, пътникът беше затворил вече очи, събрал сбръчканите си старешки ръце, на единия пръст от които имаше голям железен пръстен с череп, и седеше неподвижно или си почиваше, или пък, както се стори на Пиер, дълбоко и спокойно размисляше. Слугата на пътника беше цяло сбръчкано, също така жълто старче, без мустаци и брада; личеше, че те не бяха избръснати, но че никога не са пониквали. Пъргавото старче-слуга бъркаше в сандъчето за хранителни продукти, приготвяше масата за чай и донесе кипящ самовар. Когато всичко беше готово, пътникът отвори очи, приближи се до масата и като си наля чаша чай, наля друга на безбрадото старче и му я подаде. Пиер почваше да усеща безпокойство и потребност, дори неизбежност да завърже разговор с тоя пътник.

Слугата върна своята празна, обърната чаша с недоизгризана бучка захар и попита не му ли трябва нещо.

— Нищо. Подай ми книгата — каза пътникът.

Слугата подаде една книга, която се стори на Пиер духовна, и пътникът се задълбочи в четене. Пиер го гледаше. Изведнъж пътникът остави книгата настрана, затвори я, сложи нещо за отбелязване на странницата и отново, като затвори очи и се облегна на гърба на дивана, седна както по-рано. Пиер го гледаше и докато се извърне, старецът отвори очи и втренчи своя твърд и строг поглед право в лицето на Пиер.

Пиер се почувствува смутен и искаше да отбегне тоя поглед, но блестящите старчески очи го притегляха непобедимо към себе си.

II

— Ако не се лъжа, имам чест да говоря с граф Безухов — каза пътникът бавно и високо.

Пиер мълчаливо и въпросително гледаше през очилата събеседника си.

— Слушах за вас, господине — продължи пътникът, — и за постигналото ви нещастие. — Той сякаш подчерта последната дума, сякаш казваше: „Да, нещастие, както и да го наричате, аз зная, че онова, което се случи с вас в Москва, беше нещастие.“ — Много съжалявам за това, господине.

Пиер се изчерви, бързо свали краката си от леглото и се наведе към стареца, като се усмихваше неестествено и плахо.

— Не от любопитство ви споменах за това, господине, но поради по-важни причини. — Той млъкна за малко, без да откъсва поглед от Пиер, и мръдна на дивана, като с тоя жест покани Пиер да седне при него. На Пиер му беше неприятно да почне разговор с тоя старец, но подчинявайки му се неволно, той се приближи и седна до него.

— Вие сте нещастен, господине — продължи той. — Вие сте млад, аз съм стар. Бих желал да ви помогна според силите си.

— Ах, да — каза с неестествена усмивка Пиер. — Много съм ви благодарен… Вие отде пътувате? — Лицето на пътника беше нелюбезно, дори студено и строго, но въпреки това и думите, и лицето на новия познайник действуваха на Пиер неотразимо привличащо.

— Но ако поради някои причини разговорът с мене ви е неприятен рече старецът, — кажете ми това направо, господине. — И изведнъж неочаквано се усмихна с бащински нежна усмивка.

— Ах, не, съвсем не, напротив, много ми е драго да се запозная с вас — каза Пиер и като погледна още веднъж ръцете на новия познайник, видя по-отблизо пръстена. Той съзря на него черепа, знака на масоните.

— Позволете да ви попитам — рече той, — масон ли сте?

— Да, аз принадлежа към братството на свободните зидари — каза пътникът, като се вглеждаше все по-дълбоко и по-дълбоко в очите на Пиер. — От свое и от тяхно име ви подавам братска ръка.

— Страхувам се — каза Пиер, като се усмихваше и колебаеше между доверието, което му вдъхваше личността на масона, и навика да се подиграва с вярванията на масоните, — страхувам се, че съм много далеч от разбирането, как да го кажа, страхувам се, че моят начин на мислене за сътворението на света е толкова противоположен на вашия, че няма да се разберем един друг.

— Известен ми е вашият начин на мислене — рече масонът — и тоя начин на мислене, за който казахте и който ви се струва плод на вашия умствен труд, е начинът на мислене на повечето хора, е еднообразният плод на гордостта, на леността и на невежеството. Извинете, господине, но ако не го знаех, не бих заговорил с вас. Вашият начин на мислене е тъжна заблуда.

— Тъкмо както и аз мога да смятам, че вие сте в заблуда — каза Пиер с лека усмивка.

— Аз никога не ще се реша да кажа, че знам истината — каза масонът, все повече и повече смайвайки Пиер с категоричността и твърдостта на думите си. — Никой сам не може да стигне до истината; само камък по камък, с участието на всички, на милиони поколения от праотеца Адам до наши дни, се изгражда тоя храм, който трябва да бъде достойно жилище на великия бог — рече масонът и затвори очи.

— Трябва да ви кажа, че не вярвам, не… вярвам в Бога — каза със съжаление и усилие Пиер, чувствувайки необходимостта да каже цялата истина.

Масонът погледна внимателно Пиер и се усмихна тъй, както би се усмихнал богаташ, държащ в ръцете си милиони, на някой бедняк, който би му казал, че той, беднякът, няма пет рубли, достатъчни да го направят щастлив.

— Да, вие не го познавате, господине — рече масонът. — Вие не можете да го познавате. Вие не го познавате и затуй сте нещастен.

— Да, да, аз съм нещастен — съгласи се Пиер, — но какво да правя?

— Вие не го познавате, господине, и затуй сте много нещастен. Вие не го познавате, а той е тук, той е в мене, той е в моите думи, той е в тебе и дори в тия кощунствени приказки, които ти изрече преди малко — каза масонът със строг, треперещ глас.

Той млъкна, въздъхна и личеше, че се мъчи да се успокои.

— Ако го нямаше — каза тихо той, — ние с вас, господине, не щяхме да говорим за него. За какво, за кого говорехме? Кого отричаше ти? — каза изведнъж той с възторжена строгост и власт в гласа. — Кой го е измислил, ако той не съществува? Защо в тебе се е появило предположението, че има такова неразбираемо същество? Защо ти и целият свят сте предположили, че съществува такова непостижимо същество, същество всемогъщо, вечно и безкрайно във всички свои качества?… — Той спря и дълго мълча.

Пиер не искаше и не можеше да наруши това мълчание.

— Той съществува, но човек мъчно го разбира — поде отново масонът, гледайки не лицето на Пиер, а пред себе си, като прелистваше книгата със своите старчески ръце, които поради вътрешното му вълнение не можеха да останат спокойни. — Ако той беше човек, в съществуването на когото ти се съмняваш, бих довел при тебе тоя човек, бих го хванал за ръката и бих ти го показал. Но как аз, нищожен смъртен, ще покажа цялото негово всемогъщество, цялата му вековечност, цялата негова благост на оня, който е сляп, или на оня, който си затваря очите, за да не го вижда, за да не го разбира и за да не види и разбере цялата си мръсота и порочност? — Той млъкна за малко. — Кой си ти? Какво си? Ти си въобразяваш, че си мъдрец, защото можа да изречеш тия кощунствени думи — каза той с мрачна и презрителна насмешка, — а си по-глупав и по-безумен от малко дете, което, като си играе с частите на изкусно направен часовник, би се осмелило да казва — защото не разбира предназначението на тоя часовник, — че не вярва в майстора, който го е изработил. Мъчно е да го опознаеш! Ние от векове, от праотеца ни Адам — до наши дни, работим за това опознаване и сме безкрайно далеч от постигането на целта си; но в това, че не го разбираме, виждаме само нашата слабост и неговото величие…

Със замряло сърце и с блеснали очи Пиер гледаше масона в лицето, слушаше го, не го прекъсваше, не го питаше и с цялата си душа вярваше онова, което му говореше тоя чужд човек. Вярваше ли на разумните основания в думите на масона, или вярваше, както вярват децата, на интонациите, на убедителността и сърдечността в думите на масона, на треперенето на гласа, което от време на време почти прекъсваше масона, или на тия блестящи старчески очи, остарели все със същото това убеждение, или на онова спокойствие, твърдост и познаване на своето предназначение, които се излъчваха от цялото същество на масона и които особено силно го поразяваха, като ги сравняваше със своята отпуснатост и безнадеждност — но от цялата си душа той искаше да вярва и вярваше, и изпитваше радостно чувство на успокоение, на обнова и възвръщане към живота.

— Той не се постига с ума, а се постига чрез живота — рече масонът.

— Не разбирам — каза Пиер, усещайки със страх надигащото се в него съмнение. Той се боеше от неяснотата и слабостта на доводите на своя събеседник, той се боеше, че няма да му вярва. — Не разбирам — рече той — как човешкият ум не може да постигне онова познание, за което говорите вие.

Масонът се усмихна с кротката си бащинска усмивка.

— Висшата мъдрост и истина са като най-чиста течност, която ние искаме да възприемем в себе си — каза той. — Мога ли в нечист съд да възприема тая чиста течност и да съдя за нейната чистота? Само с вътрешно пречистване на себе си мога да докарам до известна чистота тая течност, която възприемам.

— Да, да, така е! — каза радостно Пиер.

— Висшата мъдрост е основана не само на разума, не на ония светски науки — физика, история, химия и други, на които се разпределя умственото знание. Висшата мъдрост е една. Висшата мъдрост има една наука — науката за всичко, науката, обясняваща цялото сътворение на света и заеманото от човека място в него. За да побереш в себе си тая наука, необходимо е да пречистиш и обновиш оня, който е вътре в тебе, и затуй, преди да знаеш, трябва да вярваш и да се усъвършенствуваш. И за постигането на тия цели в нашата душа е вложена Божия светлина, наречена съвест.

— Да, да — потвърди Пиер.

— Погледни с духовни очи оня, който е вътре в тебе, и се попитай сам, доволен ли си от себе си? Какво си достигнал, ръководен само от ума? Какво си ти? Вие сте млад, вие сте богат, вие сте умен и образован, господине. Какво направихте от всички тия блага, дадени вам? Доволен ли сте от себе си и от своя живот?

— Не, аз мразя своя живот — рече Пиер, като се смръщи.

— Мразиш го, тогава промени го, пречисти себе си и според пречистването си ще опознаваш мъдростта. Погледнете живота си, господине. Как сте го прекарвали? В буйни оргии и разврат, получавайки всичко от обществото, без да му дадете нищо. Получихте богатство. Как го употребихте? Какво сторихте за ближния си? Помислихте ли за десетките хиляди ваши роби, помогнахте ли им физически и нравствено? Не.

Вие използувахте техния труд, за да водите безпътен живот. Ето какво сторихте. Избрахте ли си служба, с която да принасяте полза на ближния си? Не. Прекарвахте живота си в празнота. След това се оженихте, господине, поехте отговорността да ръководите млада жена и какво направихте? Вие, господине, не й помогнахте да намери пътя на истината, а я хвърлихте във въртопа на лъжата и нещастието. Някой ви оскърбил и вие го убихте и казвате, че не познавате Бога и че мразите своя живот. Нищо странно няма в това, господине!

След тия думи масонът, като че уморен от продължителния разговор, пак се облегна на гърба на дивана и затвори очи. Пиер гледаше това строго, неподвижно, старческо, почти мъртвешко лице и беззвучно мърдаше устни. Той искаше да каже: да, мръсен, празен, развратен живот, но не смееше да наруши мълчанието.

Масонът пресипнало, старчески се изкашля и извика слугата си.

— Какво става с конете? — попита той, без да погледне Пиер.

— Докараха наемни — отговори слугата. — Няма ли да почивате?

— Не, кажи да впрягат.

„Нима той ще си замине и ще ме остави сам, без да доизкаже всичко и без да ми обещае, че ще ми помогне? — мислеше Пиер, като стана и наведе глава, поглеждайки от време на време масона и почвайки да се разхожда из стаята. — Да, аз не мислех това, но водих презрян, развратен живот, не обичах тоя живот и не исках да бъде така — мислеше Пиер, — а тоя човек знае истината и ако поиска, може да ми я открие.“ Пиер искаше, но не смееше да каже това на масона.

Като прибра нещата си със своите свикнали старчески ръце, пътникът почна да закопчава кожухчето си. Когато свърши, той се обърна към Безухов и равнодушно, с учтив тон му каза:

— Вие накъде ще пътувате сега, господине?

— Аз?… Аз за Петербург — отговори Пиер с детски, нерешителен глас. — Благодаря ви. Във всичко съм съгласен с вас. Но не мислете, че съм бил толкова лош. От цялата си душа бих искал да бъда такъв, какъвто вие искате да съм; но от никого никога; не получих помощ… Всъщност на първо място аз съм виновен за всичко. Помогнете ми, научете ме и може би ще бъда… — Пиер не можа да говори_повече; той засумтя и се извърна.

Масонът дълго мълча и личеше, че обмисля нещо.

— Помощта се дава само от Бог — рече той, — но дотолкова, доколкото нашият орден може да ви помогне, той ще ви помогне, господине. Вие отивате в Петербург, предайте това на граф Виларски (той извади бележника си и написа няколко думи върху сгънатия на четири голям лист хартия). Позволете да ви дам един съвет. Като пристигнете в столицата, посветете първото си време на уединение, на преценка на себе си и не тръгвайте по предишните пътища на живота си. Накрая желая ви добър път, господине — каза той, като видя, че слугата му е влязъл в стаята, — и успех…

Както узна Пиер от книгата на надзирателя, пътникът беше Осип Алексеевич Баздеев. Баздеев беше един от най-известните масони и мартинисти още от времето на Новиков. Дълго време след неговото заминаване Пиер не си лягаше, не питаше за конете и се разхождаше из станционната стая, като обмисляше порочното си минало и с възторга на обновлението си представяше блаженото си, безукорно и добродетелно бъдеще, което му се струваше съвсем лесно за постигане. Струваше му се, че е бил порочен само защото някак случайно бе забравил колко хубаво е да бъдеш добродетелен. В душата му не остана и следа от предишните съмнения. Той твърдо вярваше, че е възможно братство между хората, обединени с цел да се подкрепят един друг по пътя на добродетелта, и така си представяше масонството.

III

Когато пристигна в Петербург, Пиер не съобщи никому за пристигането си, не излизаше никъде и прекарваше по цели дни в четене на Тома Кемпийски, книга, която неизвестно кой му бе донесъл. Когато четеше тая книга, Пиер разбираше непрекъснато едно и също нещо; разбираше неизпитаната още от него наслада да вярва, че е възможно да се достигне съвършенство и че е възможна братска, и дейна обич между хората, каквато му бе открил Осип Алексеевич. Седмица след пристигането му младият полски граф Виларски, когото Пиер познаваше слабо от петербургското общество, влезе една вечер в стаята му с оня официален и тържествен вид, с който беше влязъл при него секундантът на Долохов, и като затвори зад себе си вратата и се убеди, че в стаята няма никого освен Пиер, обърна се към него.

— Дойдох при вас с поръчение и предложение, графе — каза му той, без да сяда. — Едно много високопоставено в нашето братство лице ходатайствуваше да бъдете приет в братството предсрочно и ми предложи да бъда ваш поръчител. За мене изпълнението на волята на това лице е свят дълг. Желаете ли да постъпите, под мое поръчителство, в братството, на свободните, зидари?

Студеният и строг тон на тоя човек, когото Пиер почти винаги виждаше по баловете с любезна усмивка в обществото на най-блестящи жени, смая Пиер.

— Да, желая — каза Пиер.

Виларски наведе глава.

— Още един въпрос, графе — рече той, — на който ви моля да ми отговорите с пълна искреност, не като бъдещ масон, но като честен човек (galant homme); отрекохте ли се от предишните си убеждения, вярвате ли в Бога?

Пиер се замисли.

— Да… да, вярвам в Бога — рече той.

— В такъв случай… — почна Виларски, но Пиер го прекъсна.

— Да, вярвам в Бога — каза още веднъж той.

— В такъв случай, можем да тръгнем — рече Виларски. — Каретата ми е на ваше разположение.

Из целия път Виларски мълча. На Пиеровите въпроси — какво трябва да прави и как да отговаря — Виларски каза само, че ще го изпитват братя, по-достойни от него, и че Пиер не трябва да прави нищо, освен да говори истината.

След като пристъпиха през портите на голяма къща дето бе помещението на ложата, и минаха по тъмни стъпала, влязоха в осветено малко антре, дето съблякоха шубите си без помощта на прислуга. От антрето минаха в друга стая. Някакъв човек в странно, облекло се появи на вратата. Виларски го пресрещна, каза му нещо тихо на френски и се приближи до малък шкаф, в който Пиер съгледа различни, невиждани досега от него облекла. Виларски взе една кърпа от шкафа, сложи я върху очите на Пиер и я върза на възел отзад, като прищипна болезнено косите му във възела. След това той го наведе към себе си, целуна го, хвана го за ръка и го поведе нанякъде. Пиер усещаше болка от прищипнатите във възела коси, мръщеше се от това и се усмихваше, защото го беше срам за нещо си. Грамадната му фигура с отпуснати ръце, със смръщено и усмихнато лице се движеше с несигурни, боязливи крачки след Виларски.

След като го води десетина крачки, Виларски се спря.

— Каквото и да ви се случи — каза той, — вие трябва да понесете с мъжество всичко, щом твърдо сте решили да встъпите в нашето братство. (Пиер отговаряше утвърдително, като навеждаше глава.) Когато чуете, че на вратата се чука, развържете очите си — добави Виларски, — желая ви мъжество и успех. — И като стисна ръка на Пиер, Виларски излезе.

Останал сам, Пиер продължи все така да се усмихва. На два пъти той сви рамене, дигна ръка, като че искаше да свали кърпата, и пак отпускаше ръката си. Петте минути, които прекара с вързани очи, му се сториха час. Ръцете му отекоха, краката се подкосяваха; струваше му се, че е уморен. Той изпитваше най-сложни и различни чувства. Страхуваше се от онова, което щеше да се случи с него, но още по се страхуваше да не прояви страх. Любопитно му бе да узнае какво ще стане с него, какво ще му се разкрие; но най-много от всичко се радваше, че е настъпил мигът, когато той ще тръгне най-сетне по оня път на обновление и дейно-добродетелен живот, за който мечтаеше от срещата си с Осип Алексеевич. На вратата се почука силно. Пиер сне превръзката и погледна наоколо си. В стаята беше тъмно като в рог: само на едно място светеше кандило в нещо бяло. Пиер се приближи още повече и видя, че кандилото беше поставено на черна маса, дето имаше разтворена една книга. Книгата беше евангелието; бялото, в което светеше кандилото, беше човешки череп с дупките и зъбите си. След като прочете първите думи от евангелието: „В началото бе Словото и Словото бе у Бога“, Пиер обиколи масата и видя голям, напълнен с нещо и отворен сандък. То беше мъртвешки ковчег с кости. Никак не се учуди от това, което видя. Надявайки се да встъпи в съвсем нов живот, съвсем различен от предишния, той очакваше всичко необикновено, още по-необикновено от това, което видя. Черепа, ковчега, евангелието — струваше му се, че той беше очаквал всичко това, че бе очаквал и нещо повече. Мъчейки се да събуди в себе си чувство на умиление, той оглеждаше наоколо си. „Бог, смърт, обич, братство между хората“ — каза си той, като свързваше с тия думи неясни, но радостни представи за нещо. Вратата се отвори и някой влезе.

Под слабата светлина, с която все пак Пиер бе вече свикнал, влезе средно висок човек. Личеше, че тоя човек идеше от светло в тъмното и затуй се спря; после с предпазливи стъпки се приближи до масата и сложи на нея малките си ръце в кожени ръкавици.

Тоя среден на ръст човек беше облечен в бяла кожена престилка, която покриваше гърдите и част от краката му, на врата му имаше нещо като огърлица, а иззад огърлицата се показваше високо бяло жабо, което обрамчваше продълговатото му, осветено отдолу лице.

— За какво сте дошли тук? — попита влезлият човек, обръщайки се към Пиер поради шумоленето, причинено от него. — За какво вие, невярващ в истината на светлината и невиждащ светлината, за какво сте дошли тука, какво искате от нас? Премъдрост ли, добродетел или просветление?

В същия миг, когато вратата се отвори и влезе непознатият човек, Пиер изпита чувство на страх и благоговение, подобно на онова, което изпитваше в детинството си на изповед: той се почувствува насаме с човек, съвсем чужд нему по условията на живот и близък — поради братството между хората. С разтуптяно сърце, което спираше дъха му, Пиер се приближи до ритора (тъй се наричаше в масонския орден братът, който подготвя търсещия да постъпи в братство то). Когато приближи повече, Пиер видя, че риторът е негов познат, Смолянинов, но му беше оскърбително да мисли, че влезлият е познат човек: влезлият беше само брат и добродетелен наставник… Пиер дълго не можеше да промълви дума и затова, риторът трябваше да повтори въпроса си.

— Да, аз… аз… искам обнова — каза с усилие Пиер.

— Добре — рече Смолянинов и веднага продължи: — Имате ли представа за средствата, с които нашият свят орден ще ви помогне да достигнете целта си?… — каза риторът спокойно и бързо.

— Аз… се надявам… ръководството… помощта… в обновяването, — рече Пиер с трепет в гласа и затруднен говор, причинени и от вълнение и от липсата на навик да говори на руски за отвлечени неща.

Каква представа имате, за франкмасонството?

— Мисля, че франкмасонството е fraternité[464] и равенство на хората с добродетелни цели — каза Пиер и колкото повече приказваше, толкова по̀ се срамуваше от несъответствието на думите му с тържествеността на тоя миг. — Мисля…

— Добре — каза бързо риторът и личеше, че е напълно доволен от тоя отговор. — Търсили ли сте в религията средства за постигане на целта си?

— Не, аз смятах, че тя е несправедлива и не се съобразявах с нея — рече Пиер толкова тихо, че риторът не го чу добре и го попита какво казва. — Аз бях атеист — отговори Пиер.

— Вие търсите истината, за да изпълнявате в живота нейните закони; следователно вие търсите премъдростта и добродетелта, така ли? — каза риторът след един миг мълчание.

— Да, да — потвърди Пиер.

Риторът се изкашля, сложи на гърди ръцете си в ръкавици и почна да говори.

— Сега аз трябва да ви открия главната цел на нашия орден — рече той — и ако тая цел съвпада с вашата, вие ще имате полза да встъпите в нашето братство. Първата най-главна цел и заедно с това основа на нашия орден, върху която той е установен и която никоя човешка сила не може да събори, е запазването и предаването на потомството едно важно тайнство… дошло до нас от най-далечните векове и дори от първия човек, от което тайнство може би зависи съдбата на рода человечески. Но тъй като поменатото тайнство е от такъв вид, че никой не може да го знае и да го използува, освен ако се е подготвил с дълговременно и усърдно очищение на себе си, то не всеки може да се надява скоро да го найде. Поради това ние имаме втора цел, която се състои в това да подготвяме, колкото е възможно, нашите членове, да поправяме сърцата им, да очистваме и просвещаваме ума им със средствата, открити нам по предание от мъже, които са се трудили да търсят това тайнство, и по тоя начин да ги направим способни за възприемането му.

Пречиствайки и поправяйки нашите членове, ние, на трето място, се стараем да поправим и целия род человечески, като му предлагаме нашите членове за пример на благочестие и добродетел и по тоя начин с всички сили се стараем да се борим срещу злото, царуващо в света. Помислете за това и аз пак ще дойда при вас — каза той и излезе от стаята.

— Да се борим срещу злото, царуващо в света… — повтори Пиер и си представи своята бъдеща дейност в това поприще. Представи си хора, също такива, какъвто беше той преди две седмици, и: мислено им държеше поучително-наставническа реч. Представи си порочни й нещастни хора, на които той помага със слово й дело; представи си насилници, от които спасяваше жертвите. От трите споменати от ритора цели последната — поправянето на човешкия род беше особено близка на Пиер. Важното тайнство, за което бе споменал риторът, макар й да възбуждаше любопитството му, не му се струваше съществено; а втората цел, пречистването и поправянето на себе си, съвсем слабото интересуваше, защото в тоя миг той с наслада се чувствуваше вече съвсем поправен от предишните пороци и готов само за доброто.

След половин час риторът се върна, за да предаде на търсещия ония седем добродетели, съответствуващи на седемте стъпала в Соломоновия храм, които всеки масон трябва да възпитава в себе си. Тия добродетели бяха: 1. скромност, пазене тайната на ордена; 2. подчинени на висшите членове на ордена; 3. благонравие; 4. обич към човечеството; 5. мъжество; 6. щедрост и 7. обич към смъртта.

— Седмо — каза риторът, — помъчете се с чести размисли за смъртта да стигнете дотам, че тя вече да не ви се струва страшен враг, но приятел… който освобождава от тоя злочест живот душата, измъчваща се от усилия към добродетелта, за да я въведе в мястото на наградата и успокоението.

„Да, това навярно е тъй — помисли Пиер, когато след тия думи риторът отново излезе и го остави в размисъл насаме. — Това навярно е тъй, но аз съм още толкова слаб, че обичам живота си, смисълът на който едва сега ми се открива по малко.“ Но за останалите пет добродетели, които Пиер си спомни, изброявайки ги на пръсти, той чувствуваше, че са в душата му: и мъжеството, и щедростта, и благонравието, и обичта към човечеството, и особено подчинението, което дори не му се струваше добродетел, а щастие. (Той толкова се радваше сега, че ще се избави от своя произвол и ще подчини волята си на оня и на ония, които знаеха несъмнената истина.) Седмата добродетел Пиер я бе забравил и никак не можеше да си я спомни.

Третия път риторът се върна по-скоро и попита Пиер все още ли е твърд в намерението си и решен ли е да изтърпи всичко, каквото поискат от него.

— Готов съм на всичко — каза Пиер.

— Трябва да ви кажа още — рече риторът, че нашият орден преподава учението си не само с думи, а и с други средства, които на истинския търсач на мъдростта и добродетелта действуват може би по-пълно, отколкото словесните обяснения. Тоя дом е наредбата, която виждате, трябва вече да е обяснил на вашето сърце, ако то е искрено, много повече от думите; вие ще видите може би и при по-нататъшното ви приемане обяснения от тоя род. Нашият орден подражава на древните сдружения, които са разкривали учението си с йероглифи. Йероглифът — каза риторът — е името на някакъв неподдаващ се на чувствата предмет, който има качества, подобни на изобразения.

Пиер много добре знаеше какво е йероглиф, но не смееше да приказва. Той слушаше мълчаливо ритора, усещайки от всичко, че изпитанията ще почнат ей сега.

— Щом сте твърд, аз трябва да пристъпя към вашето въвеждане — каза риторът, като се приближи повече до Пиер. — В знак на щедрост моля ви да ми дадете всичките си скъпи вещи.

— Но аз нямам в себе си нищо — рече Пиер, който помисли, че му искат да даде всичко, което имаше.

— Онова, което е във вас: часовник, пари, пръстени…

Пиер бързо извади кесията си, часовника и дълго не можа да свали от дебелия си пръст венчалния пръстен. Когато това бе сторено, масонът каза:

— В знак на подчинение моля ви да се съблечете. — Пиер свали фрака си, жилетката и лявата си обувка според указанието на ритора. Масонът разтвори ризата му на лявата гръд и навеждайки се, запретна левия му крачол над коляното. Пиер поиска да свали бързо и дясната обувка и да запретне панталона, за да избави от, тоя труд непознатия нему човек, но масонът му каза, че няма нужда от това и му подаде един пантоф за левия крак. С детска усмивка на свян, съмнение и насмешка над себе си, която въпреки волята му се изписа по лицето му, Пиер бе застанал с отпуснати ръце и разкрачен пред брата-ритор, очаквайки новите му заповеди.

— И най-сетне в знак на чистосърдечие моля ви да ми кажете най-голямата си слабост — рече той.

— Най-голямата ми слабост? Аз имах толкова много — каза Пиер.

— Оная слабост, която повече от всички други ви е карала да се колебаете по пътя на добродетелта — каза масонът.

Пиер помълча, търсейки отговор.

„Алкохолът? Лакомията? Празнотата? Мързелът? Буйността? Злобата? Жените?“ — изреждаше той пороците си като ги преценяваше мислено, без да знае на кой от тях да даде предимство.

— Жените — каза тихо, едва чуто Пиер. Масонът не помръдна и дълго време след тоя отговор не се обади. Най-сетне той се приближи до Пиер, взе сложената на масата кърпа и отново му върза очите.

— За последен път ви казвам: обърнете цялото си внимание към себе си, сложете вериги на чувствата си и търсете блаженство не в страстите, а в сърцето си… Изворът на блаженството не е вън, а вътре в нас.

Пиер усещаше вече в себе си тоя освежаващ извор на блаженство, който препълваше сега душата му с радост и умиление.

IV

Скоро след това в тъмното помещение дойде за Пиер вече не предишният ритор, а поръчителят Виларски, когото той позна по гласа. На новите въпроси за твърдостта на намерението му Пиер отговори:

— Да, да, съгласен съм — и със сияеща детска усмивка, с открити тлъсти гърди, крачейки неравно и несмело с един събут и един обут крак, тръгна напред с шпага, опряна от Виларски до голата му гръд. От стаята го поведоха по коридори, завивайки назад и напред, и най-сетне го заведоха до вратата на ложата, Виларски се покашля, отговориха му с масонското, потропване с чукове и вратата пред тях се отвори. Нечий басов глас (очите на Пиер все още бяха вързани) му зададе няколко въпроса — кой е, де и кога е роден и така нататък. После отново го поведоха нанякъде, без да развързват очите му, и докато вървеше, му разказваха алегории за мъчнотиите на неговото пътешествие, за светата дружба, за предвечния строител на света, за мъжеството, с което трябва да понася труда и опасностите. През това пътешествие Пиер забеляза, че го наричаха ту търсещ, ту страдащ, ту искащ и при това тропаха различно с чукове и шпаги. Тъкмо когато го заведоха при някакъв предмет, забеляза, че между неговите ръководители стана объркване и смущение. Той чу как обкръжаващите го хора заспориха помежду си шепнешком и как един от тях настояваше да го прекарат по някакъв килим. След това хванаха дясната му ръка и я сложиха на нещо, а му заповядаха да опре с лявата един пергел до гърдите си и го накараха, повтаряйки думите, който четеше друг; да прочете клетвата за вярност на законите на ордена. След това угасиха свещите, запалиха спирт, както Пиер разбра по мириса, и му казаха, че ще види слаба светлина. Снеха му превръзката и Пиер като насън видя при слабата светлина на спиртния пламък няколко души в също такива престилки, каквато имаше риторът, които бяха застанали срещу него и държаха насочени към гърдите му шпаги. Между тях имаше един човек в бяла окървавена риза. Виждайки това, Пиер се приближи напред с гърди към шпагите й искаше те да се забият в него. Но шпагите се отклониха от него и веднага пак му сложиха превръзката.

— Сега ти видя слабата светлина — каза му нечий глас.

След това пак запалиха свещите, казаха му, че трябва да види пълната светлина и пак снеха превръзката и повече от десетина гласа казаха изведнъж:

— Sic transit gloria mundi![465]

Пиер полека-лека почна да идва на себе си и да оглежда стаята, дето беше, и намиращите се в нея хора. Около една дълга маса, покрита с черно седяха дванадесет души, все в същите облекла, както и ония, които бе видял по-рано. Някои от тях Пиер познаваше от петербургското общество. На председателското място седеше непознат млад човек с особен кръст на шията. От дясната му страна седеше италианецът абат, когото Пиер бе видял преди две години у Ана Павловна. Беше тук и един много важен сановник, и един швейцарец-гуверньор, който живееше по-рано у Курагини. Всички мълчаха тържествено, слушайки думите на председателя, който държеше в ръка чук. На стената беше закрепена горяща звезда от едната страна на масата имаше малък килим с различни изображения, от другата — нещо като олтар с евангелие и череп. Около масата имаше седем големи, подобни на църковните свещници. Двама от братята заведоха Пиер до олтара, поставиха краката му в правоъгълно положение и му заповядаха да легне; казвайки, че пада пред вратите на храма.

— Преди това трябва да му се даде мистрия — рече шепнешком един от братята.

— Ах! Стига, моля ви се — каза друг.

— Със смутени късогледи очи, без да се подчинява, Пиер се озърна наоколо си и изведнъж го обзе съмнение: „Де съм аз? Какво правя? Не ми ли се надсмиват? Няма ли да се срамувам, когато си спомням това?“ Но съмнението продължи само миг. Пиер погледна сериозните лица на хората около него, спомни си всичко, което бе вече преминал, и разбра, че не може да спре на половин път. Той се ужаси от съмнението си и мъчейки се да събуди в себе си предишното чувство на умиление, се простря пред вратите на храма. И наистина чувството на умиление го обзе още по-силно от по-рано. След като лежа известно време, заповядаха, му да стане и му надянаха също такава бяла кожена престилка, каквито носеха другите, дадоха му в ръцете мистрия и три чифта ръкавици и тогава великият майстор се обърна към него. Той му каза да се старае да не опетни с нищо белотата на тая престилка, която значеше здравина и непорочност; след това за мистрията, за която Пиер не разбираше какво означава, каза да работи с нея за очистване на своето сърце от пороци и снизходително да заглажда с нея сърцето на ближния си. След това за първия чифт мъжки ръкавици каза, че той не може да знае тяхното значение, но трябва да ги пази, за втория чифт мъжки ръкавици каза, че трябва да ги слага на събранията и най-сетне за третия чифт, за женските ръкавици, каза:

— Драги брате, и тия женски ръкавици са определени за вас. Дайте ги на оная жена, която ще почитате повече от всички. С тоя дар вие ще уверите в непорочността на сърцето си оная, която ще си изберете за достойна зидарка. — След късо мълчание добави: — Но, внимавай, драги брате, да не би тия ръкавици да украсят нечисти ръце: — В това време, когато великият майстор произнасяше последните думи, на Пиер му се стори, че председателят се смути. Пиер се смути още повече; изчерви се до просълзяване; както се изчервяват децата, почна да се озърта неспокойно и настъпи неловко мълчание.

Това мълчание беше нарушено от един брат, който заведе Пиер до килима и почна да му чете от една тетрадка обясненията на всяка изобразена по него фигура: слънце, луна, чук, отвес, мистрия; недялан камък и кубически камък, стълб, три прозореца и така нататък: След това определиха място на Пиер, показаха му знаковете на ложата, съобщиха му паролата за влизане и най-сетне му позволиха да седне. Великият майстор почна да чете устава. Уставът беше много дълъг и от радост, вълнение и срам Пиер не бе в състояние да разбира онова, което четяха. Той се вслуша само в последните думи на устава, които запомни.

— „В нашите храмове ние не знаем други степени — четеше великият майстор — освен ония, които са между добродетелта и порока. Пази се да не правиш някаква разлика, която може да наруши равенството. Лети на помощ на брат си, който и да е той, поучи заблуждаващия се, дигни падащия й не подхранвай никога злоба или вражда към брат си. Бъди любезен и приветлив. Разпалвай във всички сърца огъня на добродетелта. Споделяй щастието си с ближния и нека никога завист да не смути тая чиста наслада.

Прощавай на врага си, не му отмъщавай, освен като му правиш добро. Когато изпълниш по тоя начин висшия закон, ти ще намериш следите от древното, загубено от тебе величие“ — завърши той и като се привдигна, прегърна Пиер и го целуна.

Пиер гледаше около себе си със сълзи от радост в очите, без да знае какво да отговори на поздравленията и на възобновяване познанствата, с който го обкръжаваха. Той не признаваше никакви познанства; той виждаше само братя във всички хора и изгаряше от нетърпение да почне работа с тях.

Великият майстор удари с чукчето, всички насядаха по местата си и един прочете поучение за необходимостта от смирение.

Великият майстор предложи да изпълнят последното си задължение и важният сановник, който имаше званието събирач на милостиня, почна да обикаля братята. На Пиер му се искаше да запише в листа за милостинята всичките си пари, но се страхуваше да не прояви с това гордост и записа толкова, колкото записваха другите.

Заседанието свърши и когато се върна в къщи, на Пиер му се струваше, че е пристигнал от някакво далечно пътуване, дето е прекарал десетки години, съвсем се е изменил и изоставил предишния ред и навици на живота си.

V

На другия ден след приемането му в ложата Пиер си седеше в къщи, като четеше една книга и се мъчеше да разбере значението на квадрата, който изобразяваше — с едната си страна Бог, с другата — нравствения свят, с третата — физическия и с четвъртата — смесения. От време на време той се откъсваше от книгата и квадрата и създаваше във въображението си нов план за живот. Вчера в ложата му казаха, че до знанието на царя са стигнали слухове за дуела и че ще е по-благоразумно за Пиер да се отдалечи от Петербург. Пиер смяташе да замине за южните си имения и да се занимае там със селяните си. Той радостно обмисляше тоя нов живот, когато в стаята неочаквано влезе Княз Василий.

— Приятелю, какво си забъркал в Москва? За какво си се скарал с Льоля, mon cher[466]? Ти се заблуждаваш — рече княз Василий, влизайки в стаята. — Аз научих всичко, мога сигурно да ти кажа, че Елен е невинна пред тебе, както Христос пред евреите.

Пиер искаше да отговори, но той го прекъсна.

— И защо ти чисто и просто не се обърна към мене като към приятел? Аз всичко зная, всичко разбирам — рече той, — ти си се държал, както подобава, на човек, който скъпи честта си; може би прекалено прибързано, но за това няма да говорим. Разбери само в какво положение поставяш нея и мене пред цялото общество и дори пред двореца — добави той, като сниши гласа си. — Тя живее в Москва, ти тук. Стига, мили мой — той подръпна ръката му надолу, — тук има само някакво недоразумение; ти сам, струва, ми се, чувствуваш това. Напиши, й веднага заедно с мене едно писмо и тя ще пристигне тук, — всичко ще се разясни и ще се сложи край на всички тези слухове, защото иначе, нека да ти кажа, ти много лесно можеш да пострадаш, мили мой.

Княз Василий погледна Пиер внушително:

— Знам от сигурно място, че вдовствуващата императрица се интересува живо от цялата тая работа. Нали знаеш, тя е много милостива към Елен.

На няколко пъти Пиер се канеше да заговори, но, от една страна, княз Василий не му даваше, като прекъсваше бързо разговора, а от друга — самият Пиер се страхуваше да заговори с оня тон на решителен отказ и несъгласие, с който твърдо бе решил да отговаря на тъста си. Освен това си спомни думите от масонския устав: „Бъди любезен и приветлив.“ Той се мръщеше, червеше се, ставаше и се тръшваше, правейки усилия над себе си в най-мъчното през живота му нещо — да каже в очите на човека неприятни работи, да каже не онова, което тоя човек, който и да е той, е очаквал. Той бе толкова свикнал да се подчинява на тоя небрежно самоуверен тон на княз Василий, та и сега чувствуваше, че не ще може да му се противи; но чувствуваше, че от онова, което каже сега, ще зависи напълно по-нататъшната му съдба: дали ще тръгне по стария, предишен път, или по оня нов път, толкова привлекателно посочен нему от масоните, и на който той твърдо вярваше, че ще се възроди за нов живот.

— Е, мили мой — каза шеговито княз Василий, кажи ми „да“ и аз сам ще й пиша, и ще заколим угоеното теле. — Ала княз Василий не успя да довърши шегата си, защото Пиер с яростно лице, което напомняше баща му, без да гледа събеседника си в очите; промълви шепнешком:

— Княже, аз не съм ви канил тук, вървете си, моля ви се, вървете си! — Той скочи и отвори вратата. — Хайде, вървете си — повтори той, не вярвайки сам на себе си и зарадван от изражението на смущение и страх по лицето на княз Василий.

— Какво ти е? Болен ли си?

— Вървете си! — произнесе още веднъж заплашителният глас. И княз Василий трябваше да замине, без да получи никакво обяснение.

След една седмица, като се сбогува с новите си приятели масоните и им остави големи суми за милостини, Пиер замина за именията си. Новите братя му дадоха писма до масоните в Киев и Одеса и обещаха, че ще му пишат и ще го ръководят в новата му дейност.

VI

Дуелът между Пиер и Долохов беше потулен и въпреки тогавашната строгост на царя по отношение на дуелите нито двамата противници, нито секундантите им пострадаха. Но историята с дуела, потвърдена от разделянето на Пиер с жена му, се пръсна в обществото. Пиер, когото гледаха снизходително и покровителствено, когато беше незаконен син, когото ласкаеха и превъзнасяха, когато беше най-завидният кандидат за женитба в Руската империя, след женитбата си, когато момите и майките нямаше какво да чакат от него, изгуби много в мнението на обществото, толкова повече, че не умееше и не желаеше да търси общественото благоволение. Сега за станалото обвиняваха само него, разправяха, че той е безразсъден ревнивец, изложен на същите пристъпи на кръвожадна ярост, каквито имаше и баща му. И когато Елен след заминаването на Пиер се върна в Петербург, беше приета от всичките си познати не само сърдечно, но и с отсянка на уважение, което се отнасяше до нейното нещастие. Когато заговорваха за мъжа й, тя приемаше изражение на достойнство, което — макар че не разбираше значението му — бе усвоила според присъщия й такт. Това изражение говореше, че е решила, без да се оплаква, да понася своето нещастие и че нейният мъж е кръст, изпратен й от Бога. Княз Василий изказваше по-откровено мнението си. Когато заговорваха за Пиер, той свиваше рамене, сочеше челото си и думаше:

— Un cerveau fêlé — je le disais toujours.[467]

— Аз още най-напред казах — думаше Ана Павловна за Пиер, — аз още тогава казах и преди всички други (тя настояваше за първенството си), че той е безумен младеж, похабен от развратните идеи на века. Аз още тогава го казах, когато всички се възхищаваха от него и той току-що бе пристигнал от чужбина, и нали си спомняте, една вечер у дома той се държа като някакъв Марат. Как завърши всичко това? Аз още тогава не исках тая сватба и предсказах всичко, което се случи.

Ана Павловна все така уреждаше в къщата си през свободните си дни, такива вечери както по-рано, и то такива, за каквито само тя имаше дар да устройва — вечери, на които се събираше — на първо място la crème de la véritable bonne société, la line fleur de l’essence intellectuelle de la société de Pétersbourg[468], както казваше самата Ана Павловна. Освен тоя изтънчен подбор на обществото вечерите у Ана Павловна се отличаваха още с това, че на всяка своя вечер тя поднасяше на своето общество някое ново, интересно лице и че никъде, както на тия вечери, не личеше, тъй очевидно и сигурно градусът на политическия термометър, който показваше настроението на придворното легитимистично петербургско общество.

В края на 1806 година, когато бяха вече получени всичките тъжни подробности за унищожението на пруската армия от Наполеон при Йена и Ауерщет и за предаването на повечето от пруските крепости, когато нашите войски бяха навлезли вече в Прусия и почна нашата втора война с Наполеон, Ана Павловна устрои у дома си вечер. La crème de la véritable bonne société[469] се състоеше от очарователната и нещастна, напусната от мъжа си Елен, от Mortemart, очарователния княз Иполит, току-що пристигнал от Виена, двамина дипломати, лелката, един млад човек, когото в салона наричаха просто un homme de beaucoup démérite[470], една току-що назначена фрейлина с майка си и няколко други по-малко забележителни личности.

Лицето, с което Ана Павловна угощаваше тая вечер като с нещо ново гостите си, беше Борис Друбецкой, току-що пристигнал като куриер от пруската армия, който беше адютант на едно много важно лице.

Градусът на политическия термометър, посочен, тая вечер на обществото, беше следният: колкото и всичките европейски крале и пълководци да се стараят да поддържат Бонапарт, за да сторят на мене и изобщо на нас тия неприятности и огорчения, нашето мнение за Бонапарт не може да се промени. Ние няма да престанем да изразяваме нашия непресторен начин на мислене по тоя повод и можем само да кажем, на пруския крал и на другите: „Толкова по-зле за вас. Tu l’as voulu, George Dandin,[471] това е всичко, което можем да, кажем.“ Ето какво, показваше политическият термометър, на вечерта у Ана Павловна. Когато Борис, който трябваше да бъде поднесен на гостите, влезе в салона, почти цялото общество се бе вече събрало и разговорът, направляван от Ана Павловна, се водеше за нашите политически отношения с Австрия и за надеждата ни за съюз с нея.

Облечен в елегантен адютантски мундир, Борис, възмъжал, свеж и румен, влезе свободно в салона и бе заведен, както се полагаше, да поздрави лелята и след това отново бе включен в общия кръг.

Ана Павловна му даде да целуне сухата й ръка, запозна го с някои непознати нему лица и шепнешком му окачестви всекиго.

— Le prince Hyppolite Kouraguine — charmant jeune homme. M-r Kjoug, chargé d’affaires de Konenhague — un esprit profond — и просто: M-r Shitioff, un homme de beaucoup de mérite[472] — за онзи, който носеше това име.

През това време от службата си Борис, благодарение грижите на Ана Михайловна, своя вкус и качествата на сдържания си характер, бе успял да се постави служебно в най-изгодно положение. Той беше адютант на твърде важно лице, имаше твърде важно поръчение в Прусия й току-що се бе върнал оттам като куриер. Той бе усвоил напълно оная неписана субординация, която му се бе харесала в Олмюц и според която един прапоршчик можеше да стои несравнено по-високо от генерал и че за успеха в службата са необходими не усилия, не труд, не храброст, не постоянство, а само умение да се държиш с ония, които възнаграждават за службата, и често той сам се чудеше на бързите си успехи и как така другите можеха да не разбират това. Поради това негово откритие целият му начин на живот, всичките му отношения, с предишните познати, всичките му планове за бъдещето съвсем се измениха. Той не беше богат, но даваше последните си пари, за да бъде облечен по-добре от другите; по-скоро би се лишил от много удоволствия, отколкото да си позволи да се вози в лоша кола или да се яви в стар мундир по петербургските улици. Той се сближаваше и търсеше познанства само с хора, които бяха по-високопоставени от него и поради това можеха да му бъдат полезни. Обичаше Петербург и презираше Москва. Споменът за къщата на Ростови и за детската му любов към Наташа му беше неприятен и той още от заминаването си за армията не беше ходил ни веднъж у Ростови. В салона на Ана Павловна, присъствието си в който смяташе за важно повишение по служба, той веднага разбра ролята си и остави Ана Павловна да използува интереса, който бе съсредоточен в него, като наблюдаваше внимателно всяко лице и преценяваше изгодите и възможностите за сближаване с всеки от тях. Той седна на посоченото му място до хубавата Елен и се вслуша в общия разговор.

— „Vienne trouve les bases du traité proposé tellement hors d’atteinte, qu’on ne saurait y parvenir même par une continuité de succès les plus brillants, et elle met en doute les moyens qui pourraient nous les procurer.“ C’est la phrase authentique du cabinet de Vienne — каза датският chargé d’affaires.[473]

— C’est le doute qui est flatteur — рече l’homme à l’esprit profond[474] с тънка усмивка.

— Il faut distinguer entre le cabinet de Vienne et l’Empereur d’Autriche — каза Mortemart. — L’Empereur d’Autriche n’a jamais pu penser à une chose pareille, ce n’est que le cabinet qui le dit.[475]

— Et, mon cher vicomte — намеси се Ана Павловна. — L’Urope (кой знае защо, тя изговаряше L’Urope като някаква особена тънкост на френския език, която можеше да си позволи, когато говореше с французин), L’Urope ne sera jamais notre alliée sincère.[476]

После, за да вкара в действие Борис, Ана Павловна насочи разговора към мъжеството и твърдостта на пруския крал.

Борис внимателно слушаше всеки, който говореше, очаквайки реда си, но в същото време успя на няколко пъти да се извие и погледне съседката си, красавицата Елен, която на няколко пъти посрещна усмихната погледа на хубавия млад адютант.

Говорейки за положението в Прусия, Ана Павловна съвсем естествено помоли Борис да разкаже за пътуването си до Глогау и за положението, в което е намерил пруската войска. Без да бърза, на чист и правилен френски език, Борис разправи твърде много интересни подробности за войската, за двора, като през всичкото време на разказването внимателно избягваше да изрази своето мнение за фактите, които предаваше. Известно време Борис завладя общото внимание и Ана Павловна почувствува, че поднесеното на гостите ново блюдо беше прието с удоволствие от всички. Най-голямо внимание към разказваното от Борис прояви Елен. На няколко пъти тя го пита за някои подробности по пътуването му и изглеждаше, че положението на пруската армия много я интересуваше. Щом той свърши, тя се обърна към него с обикновената си усмивка.

— Il faut absolument que vous veniez me voir[477] — каза му тя с такъв тон, сякаш по някакви съображения, който той не можеше да знае, това беше съвсем необходимо. — Mardi entre le 8 et 9 heures. Vous me ferez grand plaisir.[478]

Борис обеща, че ще изпълни желанието й и искаше да почне разговор с нея, но Ана Павловна го извика под предлог, че Лелята искала да го чуе.

— Нали познавате мъжа й? — рече Ана Павловна, затваряйки очи и посочвайки с тъжен жест Елен. — Ах, тя е толкова нещастна и прелестна жена! Недейте приказва пред нея за него, моля ви се, недейте. Много й е тежко!

VII

Когато Борис и Ана Павловна се върнаха в общата група, там разговорът бе вече завладян от княз Иполит. Като се премести на края на креслото си, той каза:

— Le Roi de Prusse![479] — и се засмя, като каза това. Всички се обърнаха към него. — Le Roi de Prusse? — попита Иполит, отново се засмя и отново спокойно и сериозно се намести в дъното на креслото си. Ана Павловна го почака малко, но тъй като изглеждаше, че Иполит) решително не иска да приказва повече, тя заговори как безбожният Бонапарт откраднал в Потсдам шпагата на Фридрих Велики.

— C’est l’épée de Frédéric le Grand, que je[480]… — почна тя, но Иполит я прекъсна с думите:

— Le Roi de Prusse…[481] — и отново, щом се обърнаха към него, се извини и млъкна.

Ана Павловна се понамръщи. Mortemart, приятел на Иполит, се обърна решително към него:

— Voyons, à qui en avez-vous avec votre Roi de Prusse?[482]

Иполит се засмя така, сякаш се срамуваше от смеха си.

— Non, ce n’est rien, je voulais dire seulement[483]… (Той смяташе да повтори шегата, която бе чул във Виена и която през цялата вечер се канеше да каже.) Je voulais dire seulement que nous avons tort de faire la guerre pour le Roi de Prusse.[484]

Борис се усмихна предпазливо, тъй че усмивката му можеше да се сметне за подигравка или за одобрение на шегата в зависимост от това, как тая шега щеше да бъде приета. Всички се засмяха.

— Il est très mauvais, votre jeu de mot, très spirituel, mais injuste — като се заканваше със сбръчканото си пръстче, рече Ана Павловна. — Nous ne faisons pas la guerre pour le Roi de Prusse, mais pour les bons principes. Ah! Le méchant, ce prince Hippolyte![485] — каза тя.

През цялата вечер разговорът не затихна, като се въртеше предимно около политическите новини. В края на вечерта, когато заговориха за раздадените от царя награди, той особено се оживи.

— Нали N.N. получи миналата година табакера с портрет — каза l’homme à l’esprit profond[486], — защо пък S.S. да не може да получи същата награда?

— Je vous demande pardon, une tabatière avec le portrait de l’Empereur est une récompense, mais point une distinction — рече дипломатът, — un cadeau plutôt.[487]

— Il y eu plutôt des antécédents, je vous citerai Schwarzenberg.[488]

— C’est impossible[489] — възрази другият.

— Обзалагам се. Le grand cordon, c’est différent…[490]

Когато всички станаха да си отиват, Елен, която много малко бе говорила през цялата вечер, отново се обърна към Борис с молба и с любезна, многозначителна заповед да отиде във вторник у тях.

— Това ми е много необходимо — каза тя с усмивка, като погледна Ана Павловна, и Ана Павловна със същата тъжна усмивка, която придружаваше думите й, когато споменаваше за своята високопоставена покровителка, потвърди желанието на Елен. Като че тая вечер от някои казани от Борис думи за пруската войска Елен изведнъж усети необходимостта да го види. Тя сякаш му обещаваше, че когато той отиде във вторник, тя ще му обясни тая необходимост.

Във вторник вечерта, когато отиде във великолепния салон на Елен, Борис не чу никакво обяснение защо е трябвало да отиде. Имаше и други гости, графинята малко разговаря с него и само на сбогуване, когато й целуваше ръка, тя с една странна липса на усмивка, неочаквано и шепнешком му каза:

— Venez demain dîner… le soir. Il faut que vous veniez… Venez.[491]

През това свое пребиваване в Петербург Борис стана близък човек в къщата на графиня Безухова.

VIII

Войната се разгаряше и театърът на нейните действия се приближаваше до руските граници. Навсякъде се чуваха проклятия към врага на човешкия род — Бонапарт; в селата се събираха опълченци и новобранци и от театъра на войната идеха различни новини, както винаги лъжливи и затуй различно тълкувани.

Животът на стария княз Болконски, на княз Андрей и на княжна Маря се бе изменил много от 1805 година насам.

В 1806 година старият княз бе определен за един от осмината главнокомандуващи опълчението, назначени тогава в цяла Русия. Старият княз въпреки своята старческа слабост, която особено пролича през времето, когато смяташе сина си за убит, сметна, че няма право да се откаже от длъжността, за която бе посочен от самия цар, и тая дейност, която отново се откриваше пред него, го възбуди и уякчи. Той постоянно пътуваше из трите поверени нему губернии; беше до педантизъм изпълнителен в задълженията си, строг до жестокост с подчинените си и сам влизаше и в най-малките подробности на работите. Княжна Маря престана вече да взема уроци по математика от баща си и само сутрин, придружена от дойката с малкия княз Василий (както го наричаше дядо му), влизаше в кабинета на баща си, когато той биваше в къщи. Кърмачето княз Николай живееше с дойката и бавачката си Савишна в стаите на покойната княгиня и княжна Маря прекарваше по-голямата част от деня в детската, заменяйки, колкото можеше, майката на малкия си племенник. M-lle Bourienne също изглеждаше, че обича страстно момченцето и княжна Маря, често лишавайки себе си, отстъпваше на приятелката си насладата да бави малкия ангел (както тя наричаше племенника си) и да играе с него.

До олтара на църквата в Лѝсие Гори имаше параклис над гроба на малката княгиня и в параклиса бе поставен докараният от Италия мраморен паметник, изобразяващ ангел, разперил крила и готов да се възземе в небето. Горната устна на ангела беше малко подигната, сякаш той се канеше да се усмихне, и веднъж, излизайки от параклиса, княз Андрей и княжна Маря си признаха взаимно, че странно нещо, лицето на тоя ангел им напомняше лицето на покойницата. Ала още по-странно бе — но него княз Андрей не каза на сестра си, — че в изражението, което художникът случайно бе дал на лицето на ангела, княз Андрей четеше същите думи на кротък укор, които бе прочел тогава по лицето на мъртвата си жена: „Ах, защо сторихте това с мене?…“

Наскоро след връщането на княз Андрей старият княз отдели сина си и му даде Богучарово, голямо имение, около четиридесетина версти далеч от Лѝсие Гори, отчасти поради тежките спомени, свързани с Лѝсие Гори, отчасти защото княз Андрей не винаги усещаше, че има сили да изтърпи характера на баща си, а отчасти и затова, че нему бе нужно уединение, княз Андрей се възползува от Богучарово, почна да строи там свой дом и прекарваше в имението по-голямата част от времето си.

След Аустерлицката кампания княз Андрей твърдо реши никога вече да не служи във войската; и когато почна войната и всички трябваше да служат, той, за да се отърве от действителната служба, прие някаква длъжност по събиране на опълчението под началството на баща си. След кампанията от 1805 година старият княз и син му бяха сякаш разменили ролите си. Старият княз, възбуден от дейността, очакваше всичко хубаво от сегашната кампания; княз Андрей, напротив, тъй като не участвуваше във войната и в душата си съжаляваше за това, виждаше само лошото.

На 26 февруари 1807 година старият княз замина из окръга. Княз Андрей, както при повечето отсъствия на баща си, остана в Лѝсие Гори. От четири дни вече малкият Николушка беше болен. Кочияшите, които бяха закарали стария княз в града, се върнаха и донесоха на княз Андрей книжа и писма.

Като не завари княз Андрей в кабинета му, камердинерът с писмата мина в стаите на княжна Маря; но и там го нямаше. Казаха на камердинера, че князът е отишъл в детската.

— Заповядайте, ваше сиятелство, Петруша е дошъл с книжа — рече една от прислужничките — помощничка на бавачката, като се обърна към княз Андрей, който седеше на малко детско столче и мръщейки се, с разтреперани ръце накапваше от едно шишенце лекарство в чашка, налята до половина с вода.

— Какво има? — каза той сърдито и като трепна невнимателно с ръка, наля от шишенцето в чашката повече капки, отколкото трябваше. Той плисна на пода лекарството от чашката и отново поиска вода. Прислужничката му подаде.

В стаята имаше детско креватче, два сандъка, две кресла, маса и детска масичка и столче, на което бе седнал княз Андрей. Прозорците бяха със спуснати завеси и на масата гореше свещ, препречена с подвързана книга ноти, за да не пада светлина върху креватчето.

— Мили мой — обърна се към брат си княжна Маря от креватчето, до което бе застанала, — по-добре да почакаме… после…

— Ах, моля ти се, ти непрестанно говориш глупости, ти и без това все изчакваше — и ето че дочака — каза княз Андрей с озлобен шепот, като явно искаше да жегне сестра си.

— Мили мой, наистина по-добре да не го събуждаш, той заспа — каза умолително княжната.

Княз Андрей стана и се приближи на пръсти с чашка в ръка до креватчето.

— Или пък наистина да не го събуждаме? — каза той нерешително.

— Както искаш — наистина… аз мисля… но както щеш — рече княжна Маря явно с боязън и със стеснение, че нейното мнение бе победило. Тя посочи на брат си прислужничката, която го викаше шепнешком.

Втора нощ вече те не спяха, като бдяха над горящото в огън момченце. През цялото това денонощие, като не се доверяваха на домашния лекар и очакваха оня, за когото бяха изпратили в града, те опитваха ту едно, ту друго средство. Измъчени от безсъницата и разтревожени, те си изкарваха мъката един от друг, укоряваха се един друг и се караха.

— Петруша е дошел с книжа от татко ви — прошепна прислужничката. Княз Андрей излезе.

— Е, какво има! — измърмори той раздразнено и след като чу устните заповеди, предадени от бащата, й взе подадените му пликове и писмото от баща си, върна се в детската.

— Как е? — попита княз Андрей.

— Все същото, почакай, за Бога. Карл Иванич винаги казва, че сънят е най-ценен от всичко — прошепна с въздишка княжна Маря. Княз Андрей се приближи до детето и го опипа. Детето гореше.

— По дяволите с вашия Карл Иванич! — Той взе чашката с накапаните в нея капки и пак се приближи.

— André, не бива! — рече княжна Маря.

Но той злобно и в същото време страдалчески се навъси срещу нея и се наведе над детето с чашката.

— Аз пък искам — каза той. — Хайде, моля те, дай му го.

Княжна Маря сви рамене, но взе покорно чашката и като извика бавачката, почна да дава лекарството. Детето закрещя и захърка. Княз Андрей се намръщи, хвана се за главата, излезе от стаята и седна на дивана в съседната.

Писмата все още бяха в ръката му. Той ги отвори машинално и почна да чете. На синя хартия, със своя едър продълговат почерк, употребявайки тук-там титли[492], старият княз пишеше следното:

„Получих в тоя момент по куриера твърде радостно съобщение. Ако не е лъжа, при Прайсиш-Ейлау Бенигсен уж бил удържал пълна виктория над Буонапарте. В Петербург всички ликуват и в армията са изпратени награди безчет. Макар да е немец — поздравявам го Корчевският началник, някой си Хандриков, не мога да проумея какво прави: досега не е изпратил допълнително нито хора, нито продукти. Тутакси отскочи дотам и му кажи, че главата му ще отрежа, ако след една седмица не приготви всичко. За сражението при Прайсиш-Ейлау получих писмо и от Петенка, той участвувал в него, всичко е истина. Когато онез, дето не бива да се месят, не се месят — и немец може да натупа Буонапарте. Разправят, че бягал съвсем разстроен. Не забравяй, веднага отскочи до Корчева и изпълни, каквото ти казах!“

Княз Андрей въздъхна и разпечата друг плик. То беше ситно написано на две листчета писмо от Билибин. Той го сгъна, без да го чете, и отново прочете писмото на баща си, завършващо с думите: „отскочи до Корчева и изпълни, каквото ти казах!“.

„Не, ще ме извините, но сега, докато детето не оздравее, няма да замина“ — помисли той, приближи се до вратата и надникна в детската. Княжна Маря все тъй стоеше до кревата и тихо люлееше детето.

„Да, та какви още неприятни неща пише той? — припомняше си съдържанието на бащиното си писмо, княз Андрей. — Да. Нашите удържали победа над Бонапарт тъкмо когато аз не служа. Да, да, всичко се подиграва с мене… е, на добър час…“ — и зачете френското писмо на Билибин. Той четеше, без да разбира и половината, четеше само за да може поне за миг да не мисли за онова, за което прекалено дълго, единствено и мъчително мислеше.

IX

Билибин беше сега в качеството на дипломатически чиновник при главната квартира на армията и макар на френски, с френски шеги и френски игрословици, но с изключително руско безстрашие пред самоосъждането и самоосмиването описваше цялата кампания. Билибин пишеше, че неговата дипломатическа discrétion[493] го измъчвала и че бил щастлив, имайки княз Андрей за верен кореспондент, пред когото могъл да излее цялата си жлъчка, събрана в него от това, което виждал да се върши в армията. Това писмо беше старо, още преди Прайсишейлауското сражение.

„Depuis nos grands succès d’Austerlitz vous savez, mon cher Prince — пишеше Билибин, — que je ne quitte plus les quartiers généraux. Décidément j’ai pris le goût de la guerre, et bien m’en a pris. Ce que j’ai vu ces trois mois, est incroyable.

Je commence ab ovo. L’ennemi du genre humain, comme vous savez, s’attaque aux Prussiens. Les Prussiens sont nos fidèles alliés qui ne nous ont trompés que trois fois depuis trois ans. Nous prenons fait et cause pour eux. Mais il se trouve que l’ennemi du genre humain ne fait nulle attention à nos beaux discours, et avec sa manière impolie et sauvage se jette sur les Prussiens sans leur donner le temps de finir la parade commencée, en deux tours de mains les rosses à plate couture et va s’installer au palais de Potsdam.

«J’ai le plus vif désir — écrit le Roi de Prusse à Bonaparte, — que V. M. soit accueillie et traitée dans mon palais d’une manière qui lui soit agréable et c’est avec empressement, que j’ai pris à cet effet toutes les mesures que les circonstances me permettaient. Puissé-je avoir réussi!» Les généraux Prussiens se piquent de politesse envers les Français et mettent bas les armes aux premières sommations.

Le chef de la garnison de Glogau avec dix mille hommes, demande aux Roi de Prusse, ce qu’il doit faire s’il est sommé de se rendre?… Tout cela est positif.

Bref, espérant en imposer seulement par notre attitude militaire, il se trouve que nous voilà en guerre pour tout de bon, et ce qui plus est, en guerre sur nos frontières avec et pour le Roi de Prusse. Tout est au grand complet, il ne nous manque qu’une petite chose, c’est le général en chef. Comme il s’est trouvé que les succès d’Austerlitz auraient pu être plus décisifs si le général en chef eut été moins jeune, on fait la revue des octogénaires et entre Prosorofsky et Kamensky, on donne la préférence au dernier. Le général nous arrive en kibik à la manière Souvoroff, et est accueilli avec des acclamation de joie et de triomphe.

Le 4 arrive le premier courrier de Pétersbourg. On apporte les malles dans le cabinet du maréchal, qui aime à faire tout par lui-même. On m’appelle pour aider à faire le triage des lettres et prendre celles qui nous sont destinées. Le maréchal nous regarde faire et attend les paquets qui lui sont adressés. Nous cherchons il n’y en a point. Le maréchal devient impatient, se met lui-même à la besogne et trouve des lettres de l’Empereur pour le comte T., pour le prince V. et autres. Alors le voilà qui se met dans une de ses colères bleues. Il jette feu et flamme contre tout le monde, s’empare des lettres, les décacheté et lit celles de l’Empereur adressées à d’autres. А, така постъпват с мен. Нямат ми доверие! А, заповядано е да ме следят, добре тогава; вървете по дяволите! Et il écrit le fameux ordre du jour au général Benigsen.“[494]

„Аз съм ранен, не мога да яздя и следователно и да командувам армия. Вие доведохте вашето кор д’арме разбито в Пултуск: тук то е на открито, без дърва и без фураж и затова трябва да му се помогне и както вчера вие сам се отнесохте до граф Буксхевден, трябва да се помисли за отстъпване до нашата граница, което да се извърши днес.“

„От всичките ми пътувания, écrit-il à l’Empereur[495], получих ожулване от седлото и това ожулване, свръх предишните ми пътувания на кон, съвсем не ми позволява да яздя и да командувам толкова голяма армия и затова възложих командуването на старшия след мене граф Буксхевден, като изпратих при него всички служби и всичко, свързано с тях, и ги посъветвах, ако няма хляб, да се оттеглят по-навътре в Прусия, защото хляб е останал само за един ден, а в някои полкове, както съобщиха дивизионните командири Остерман и Седморецки — никак, а пък у селяните всичко е изядено; аз сам, докато се излекувам, оставам в болницата в Остроленка. За броя на войските изпращам нископоклонно ведомост, като донасям, че ако армията прекара още петнадесет дни в сегашния бивак, напролет ни един здрав няма да остане.

Благоволете да освободите стареца, за да се оттегли на село, той и без това е обезславен, че не можа да изпълни великия и славен жребий, за който бе избран. Вашето всемилостиво позволение за това ще чакам тук, в болницата, за да играя писарска, а не командирска роля във войската. Моето отсъствие от армията не ще дигне никакъв шум — все едно, че един ослепял се махва от армията. Такива като мене — в Русия има хиляди.“

Le maréchal se fâche contre l’Empereur et nous punit tous; n’est-ce pas que c’est logique!

Voilà le premier acte. Aux suivants l’intérêt et le ridicule montent comme de raison. Après le départ du maréchal il se trouve que nous sommes en vue de l’ennemi, et qu’il faut livrer bataille. Boukshevden est général en chef par droit d’ancienneté, mais le général Benigsen n’est pas de cet avis; d’autant plus qu’il est lui, avec son corps en vue de l’ennemi, et qu’il veut profiter de l’occasion d’une bataille „aus eigener Hand“, comme disent les Allemands. Il la donne. C’est la bataille de Poultousk qui est sensée être une grande victoire, mais qui à mon avis ne l’est pas du tout. Nous autres pékins avons comme vous savez, une très vilaine habitude de décider du gain ou de la perte d’une bataille. Celui qui s’est retiré après la bataille, l’a perdu, voila ce que nous disons, et à ce titre nous avons perdu la bataille de Poultousk. Bref, nous nous retirons, après la bataille, mais nous envoyons un courrier à Pétersbourg, qui porte les nouvelles d’une victoire, et le général ne cède pas le commandement en chef à Boukshevden, espérant recevoir de Pétersbourg en reconnaissance de sa Victoire le titre de général en chef. Pendant cet interrègne, nous commençons un plan de manoeuvres excessivement intéressant et original. Notre but ne consiste pas, comme il devrait l’être, à éviter ou à attaquer l’ennemi; mais uniquement à éviter le général Boukshevden, qui par droit d’ancienneté serait notre chef. Nous poursuivons ce but avec tant d’énergie, que même en passant une rivière qui n’est pas guéable, nous brûlons les ponts pour nous séparer de notre ennemi, qui, pour le moment, n’est pas Bonaparte, mais Boukshevden. Le général Boukshevden a manqué être attaqué et pris par des forces ennemies supérieures à cause d’une de nos belles manoeuvres qui nous sauvait de lui. Boukshevden nous poursuit — nous filons. A peine passe-t-il de notre côté de la rivière, que nous repassons de l’autre. A la fin notre ennemi Boukchevden nous attrappe et s’attaque à nous. Les deux généraux se fâchent. Il y a même une provocation en duel de la part de Boukshevden, et une attaque d’épilepsiè de la part de Benigsen. Mais au moment critique le courrier, qui porte la nouvelle de notre victoire de Poultousk, nous apporte de Pétersbourg notre nomination de général en chef, et le premier ennemi Boukshevden est enfoncé: nous pouvons penser au second, à Bonaparte. Mais ne voit-il pas qu’à ce moment se lève devant nous un troisième ennemi, c’est le православното qui demande à grands cris du pain, de la viande, des souchary, du foin — que sais-je! Les magasins sont vides, les chemins impraticables. Le православното se met à la maraude, et d’une manière dont la dernière campagne ne peut vous donner la moindre idée. La moitié des régiments forme des troupes libres qui parcourent la contrée en mettant tout à feu et à sang. Les habitants sont ruinés de fond en comble, les hôpitaux regorgent de malades, et la disette est partout. Deux fois le quartier général a été attaqué par des troupes de maraudeurs, et le général en chef a été obligé lui-même de demander un bataillon pour les chasser. Dans une de ces attaques on m’a emporté ma malle vide et ma robe de chambre. L’Empereur veut donner le droit à tous les chefs de divisions de fusiller les maraudeurs, mais je crains fort que cela n’oblige une moitié de l’armée de fusiller l’autre.[496]

Княз Андрей четеше отначало само с очи, но после онова, което четеше (макар че знаеше доколко може да се вярва на Билибин), неволно почна все повече и повече да го занимава. Като стигна до това място, той смачка писмото и го хвърли. Не че прочетеното в писмото го ядоса, но се ядоса, че тоя тамошен, чужд за него живот можеше да го вълнува. Той затвори очи, потърка челото си с ръка, като че да пропъди всякакво съчувствие към онова, което бе прочел, и се ослуша какво става в детската стая. Изведнъж стори му се, че зад вратата се чу някакъв странен звук. Обзе го страх; той се боеше да не би през това време, когато четеше писмото, да се е случило нещо с детето. Приближи се на пръсти до вратата на детската и я отвори.

Тъкмо когато влизаше, той видя, че бавачката с уплашено лице скри нещо от него и че княжна Маря не беше вече до креватчето.

— Мили мой — чу той зад себе си отчаяния, както му се стори, шепот на княжна Маря. Както често се случва след дълга безсъница и дълго вълнение, обхвана го безпричинен страх: мина му през ума, че детето е умряло. Всичко, което виждаше и чуваше, му се струваше, че потвърждава страха му.

„Всичко е свършено“ — помисли той и по челото му изби студена пот. Той се приближи объркан до креватчето, уверен, че ще го намери празно и че бавачката криеше мъртвото дете. Раздвои завеските и дълго време уплашените му очи, които не се спираха на едно място, не можеха да намерят детето. Най-сетне го видя: руменото момченце с разперени ръце и крака лежеше напряко в креватчето, отпуснало глава под възглавницата, и примляскваше насън, като мърдаше устнички и дишаше равно.

Като видя момченцето, княз Андрей се зарадва така, като че беше вече го загубил. Той се наведе и опита с устни, както го бе научила сестра му, дали детето има огън. Нежното чело беше влажно, той досегна с ръка главата му — дори косата беше мокра: толкова силно се бе изпотило детето. Но не само че не бе умряло, ала сега бе очевидно, че кризата е минала и че то е оздравяло. На княз Андрей му се искаше да грабне, да смачка, да притисне до гърдите си това мъничко, безпомощно същество; но не посмя да го направи. Той стоеше над него, като гледаше главата, ръчичките и крачката, които се очертаваха под завивката. Някакво шумолене се чу близо до него и стори му се, че вижда някаква сянка до завесите на креватчето. Той не се извърна и загледан в лицето на детето, слушаше непрекъснато неговото равно дишане. Тъмната сянка беше княжна Маря, която с безшумни стъпки се приближи до креватчето, дигна завесата и я спусна след себе си. Без да се извърне, княз Андрей я позна и протегна ръка към нея. Тя стисна ръката му.

— Изпотил се е — рече княз Андрей.

— Аз идвах при тебе, за да ти кажа това.

В съня си детето едва-едва помръдна, усмихна се и потърка чело о възглавницата.

Княз Андрей погледна сестра си. В матовата полусветлина на завесите лъчистите очи на княжна Маря блестяха повече от друг път, изпълнени с щастливи сълзи. Княжна Маря се понаведе към брат си и го целуна, като се закачи леко за завеската на кревата. Те се заканиха един на друг, постояха още в матовата светлина на завеската, сякаш не искаха да се разделят от тоя свят, в който и тримата бяха отделени от цялата вселена. Княз Андрей пръв, с коси, разчорлени от муселина на завеската, се дръпна от креватчето. „Да, само това ми остана сега“ — каза той с въздишка.

X

Наскоро след приемането му в братството на масоните Пиер с едно пълно ръководство, което сам бе написал за себе си — за онова, което трябва да прави в именията си, замина за Киевската губерния, дето бяха голяма част от селяните му.

Когато пристигна в Киев, Пиер извика в главната канцелария всички управители и им изложи намеренията и желанията си. Той им каза, че незабавно ще бъдат взети мерки за пълното освобождаване на селяните от крепостничеството, че дотогава селяните не трябва да бъдат натоварвани с повече работа, че жените и децата не трябва да се изпращат на работа, че селяните трябва да бъдат подпомагани, че наказанията трябва да бъдат наставителни, а не физически, че във всяко имение трябва да се създадат болници, приюти и училища. Някои от управителите (там имаше и полуграмотни икономи) слушаха уплашено, мислейки, че неговите думи изразяват недоволство от тяхното управление и от това, че присвояват пари; други, след първата уплаха, намираха забавно фъфленето на Пиер и новите, нечувани от тях думи; на трети просто им беше приятно да чуят как говори господарят; четвърти, най-умните, между които и главният управител, разбраха от тая реч как трябва да се отнасят с господаря за да постигнат целите си.

Главният управител изрази пълното си съгласие с намеренията на Пиер; но забеляза, че освен тия преобразования необходимо е да се занимаят изобщо с работите, които бяха в лошо състояние.

Въпреки грамадното богатство на Безухов, откак Пиер го наследи и както разправяха, получавал петстотин хиляди, годишен доход, той се усещаше много по-малко богат, отколкото когато получаваше десетте си хиляди от покойния граф. В общи черти той си представяше смътно следния бюджет. На Съвета се плащаха около осемдесет хиляди за всичките имения; около тридесет хиляди струваше издръжката на имението край Москва, на московския дом и на княжните; около петнадесет хиляди отиваха за пенсии, още толкова за благотворителните учреждения; за издръжка на графинята се изпращаха сто и петдесет хиляди; лихви за стари дългове се плащаха около седемдесет хиляди; строежът на започнатата църква струваше тия две години около десет хиляди; останалото, около сто хиляди, се изхарчваше — той сам не знаеше как, и почти всяка година той беше принуден да прави заеми. Освен туй всяка година главният управител пишеше ту за пожари, ту за лоша реколта, ту че е необходимо да се преустройват фабрики и заводи. Така че първото нещо, с което Пиер трябваше да се занимава, беше онова, за което той най-малко от всичко беше способен и склонен — да се занимава с делови работи.

Заедно с главния управител Пиер всеки ден се занимаваше. Но усещаше, че това занимаване не мръдва работите му нито крачка напред. Той усещаше, че занимаването му става независимо от работите, че то не се свързва с работите и не ги кара да се движат. От една страна, главният управител представяше нещата в най-лоша светлина, сочеше на Пиер, че е необходимо да се плащат дълговете и да се предприемат нови работи с труда на крепостните селяни, за което Пиер не се съгласяваше; от друга страна, Пиер настояваше да се пристъпи към освобождаването, срещу което управителят изтъкваше необходимостта най-напред да се плати дългът към Настойническия съвет[497] — а поради това пък — невъзможността за бързо изпълнение.

Управителят не казваше, че това е съвсем невъзможно; за постигането на тая цел той предлагаше да се продадат горите в Костромска губерния, да се продадат земите по долното течение на Днепър и в Крим. Но всички тия операции по думите на управителя се свързваха с такава сложност от процеси, с освобождаване от секвестър, изваждане на документи, разрешения и прочие, че Пиер се объркваше и само му казваше: „Да, да, тъй направете.“

Пиер нямаше оная практическа схватливост, която би му дала възможност да се заеме непосредствено с работите си, и затова не ги обичаше и само се мъчеше да се представи пред управителя, че се занимава с тях. А управителят се мъчеше да се преструва пред графа, че смята това занимаване много полезно за господаря си и стеснително за себе си.

В големия град се намериха познати; непознатите побързаха да се запознаят и поздравиха сърдечно новопристигналия богаташ — най-големия собственик в губернията. Изкушенията от главната слабост на Пиер, оная, която бе признал, когато го приемаха в ложата, също тъй бяха толкова силни, че Пиер не можеше да се въздържи от тях. Отново цели дни, седмици и месеци от живота на Пиер минаваха все тъй в грижи и заетост с вечери, обеди, закуски и балове, без да му дадат време да се опомни, както и в Петербург. Вместо новия живот, който се надяваше да започне, Пиер водеше все същия предишен живот, само че в друга обстановка.

От трите изисквания на масонството Пиер съзнаваше, че не изпълнява онова, което предписваше на всеки масон да бъде образец на нравствен живот, и от седемте добродетели две напълно му липсваха: благонравието и обичта към смъртта. Той се утешаваше, че затова пък изпълнява другото изискване — поправянето на човешкия род, и че има други добродетели — обич към ближния и особено щедрост.

През пролетта на 1807 година Пиер реши да се върне в Петербург. По пътя той смяташе да обиколи всичките си имения и да се увери лично какво е направено от всичко, което бе поръчал, и в какво положение се намира сега тоя народ, който му е поверен от Бога и който той се стремеше да облагодетелствува.

Главният управител, който смяташе всичките планове на младия граф почти за безумие, неизгодни за себе си, за него и за селяните — направи някои отстъпки. Продължавайки да представя като невъзможно, освобождението, той нареди да се построят във всички имения големи здания за училища, болници и приюти; за пристигането на господаря приготви навсякъде посрещания, не бляскаво-тържествени, каквито знаеше, че няма да се харесат на Пиер, но тъкмо такива религиозно-благодарствени, с икони, с хляб и сол, тъкмо каквито, както той разбираше господаря си, щяха да подействуват на графа и да го измамят.

Южната пролет, спокойното, бързо пътуване във виенска каляска и уединението из пътя действуваха радостно на Пиер. Именията, в които той не бе ходил досега, бяха едно от друго по-живописни; народът навсякъде му се видя благоденствуващ и трогателно благодарен за направените му благодеяния. Навсякъде имаше посрещания, които, макар че караха Пиер да се смущава, в глъбината на душата му предизвикваха радостно чувство. На едно място селяните му поднесоха хляб и сол и иконата на Петър и Павел и го молеха да им позволи в чест на неговите светии Петър и Павел, в знак на обич и благодарност за сторените им благодеяния да съградят за своя сметка още един олтар на църквата. На друго място го посрещнаха жени с кърмачета и му благодариха, че ги е отървал от тежкия труд. В трето имение го посрещна свещеник с кръст, обиколен от деца, които той, по милостта на графа, учеше на четмо, писмо и на религия. Във всички имения Пиер със собствените си очи виждаше строящи се и вече построени по еднакъв план каменни здания на болници, училища и приюти, които трябваше да бъдат открити наскоро. Навсякъде Пиер виждаше отчетите на управителите за ангарията в по-малък размер от предишния и чуваше трогателни благодарности за това от депутации на селяни в сини кафтани.

Пиер не знаеше само, че там, дето му поднасяха хляб и сол и строяха олтар на Петър и Павел, селото беше търговско и имаше панаир на Петровден, че олтарът се строеше още отдавна от тамошните богаташи-селяни и че пред него се бяха явили те, а девет десети от селяните бяха в най-голяма немотия. Той не знаеше, че тъй като по негова заповед бяха престанали да изпращат жените с кърмачета да работят ангария имотите на господаря, същите тия жени вършеха най-тежка работа из своите ниви. Той не знаеше, че свещеникът, който го беше посрещнал с кръст, обременяваше селяните, като ги ограбваше, и че събраните от него ученици му бяха давани със сълзи на очи и бяха откупувани от родителите си срещу големи суми. Той не знаеше, че каменните според плана здания се градяха от неговите работници и увеличаваха ангарията, намалена само на книга. Той не знаеше, че там, дето управителят му посочваше в книгата намаления по негово желание с една трета оброк[498] на селяните, бе прибавена още половина ангария. И затуй Пиер беше възхитен от пътуването си из именията и изцяло си възвърна филантропичното настроение, в което бе тръгнал от Петербург, и писа възторжени писма на своя наставник-брат, както наричаше великия майстор.

„Колко лесно, колко малко усилия са потребни, за да извършиш толкова много добро — мислеше Пиер, — и колко малко се грижим ние за това!“

Той беше щастлив от изказваната му благодарност, но се срамуваше, когато я приемаше. Тая благодарност му напомняше колко_ повече_ би могъл да направи за тия прости, добри хора.

Главният управител, твърде глупав и хитър човек, който напълно разбираше умния й наивен граф и си играеше с него като с играчка, виждайки въздействието върху Пиер от приготвените посрещания, още по-решително се обърна към него с доводи, че е невъзможно, а най-главно, ненужно да се освобождават селяните, които и без това са напълно щастливи.

В глъбините на душата си Пиер бе съгласен с управителя, че човек мъчно може да си представи по-щастливи хора и че бог знае какво ги очаква, когато бъдат свободни; но макар и неохотно, Пиер настояваше за онова, което той смяташе справедливо. Управителят обещаваше да вложи всичките си сили в изпълнение волята на графа, като знаеше много добре, че графът никога не ще може да го провери не само дали е взел всички мерки за продажбата на горите и именията, за изплащане дълга към Съвета, но и никога навярно не ще попита и няма да узнае, че построените здания стоят празни и селяните продължават да дават в работа и пари всичко, каквото дават на другите собственици, тоест всичко, каквото могат да дадат.

XI

Връщайки се в най-щастливо душевно състояние от пътуването си на юг, Пиер изпълни отдавнашното си намерение — да се отбие при своя приятел Болконски, когото не бе виждал две години.

Когато на последната спирка разбра, че княз Андрей не е в Лѝсие Гори, а в новото си отделено имение, Пиер потегли към него.

Богучарово се намираше в некрасива, равна местност, покрита с нивя и изсечени и неизсечени борови и брезови гори. Господарското имение беше в края на разположеното в права линия по шосето село, отвъд наново изкопаното изкуствено езеро, изпълнено догоре, с брегове, още необрасли с трева, посред млада гора, в която се издигаха няколко големи бора.

Господарското имение се състоеше от хамбар, домакински помещения, конюшни, баня, малка пристройка и голяма каменна къща с полукръгъл фронтон, която беше още в строеж. Около къщата бе засадена млада градина. Оградите и портите бяха яки и нови; в сайванта имаше две пожарникарски помпи и бъчва, боядисана зелено; пътищата бяха прави, мостчетата здрави и с перила. Всичко носеше печат на ред и добро стопанисване. Срещнатите слуги, запитани де живее князът, посочиха малката нова постройка на брега на езерцето. Старият дядка[499] на княз Андрей, Антон, помогна на Пиер да слезе от каляската, каза, че князът е в къщи и заведе Пиер в малко, чисто антре.

Пиер бе смаян от скромността на малката, макар и чистичка къщица след ония бляскави условия, при които за последен път бе видял своя приятел в Петербург. Той бързо влезе в мъничката, лъхаща на бор, неизмазана още зала и искаше да върви по-нататък, но Антон изтича на пръсти пред него и почука на една врата.

— Какво има? — чу се рязък, неприятен глас.

— Гостенин — отговори Антон.

— Помоли го да почака — и се чу дръпване на стол. С бързи крачки Пиер се приближи до вратата и се сблъска лице с лице с излизащия да го види намусен и остарял княз Андрей. Пиер го прегърна и като дигна очилата, целуна го по бузите и го погледна отблизо.

— Гледай ти, не те очаквах, но много ми е драго — рече княз Андрей. Пиер не каза нищо; учудено, без да откъсва очи, гледаше приятеля си. Той се смая от промяната на княз Андрей. Думите бяха любезни, по устните и лицето на княз Андрей бе изписана усмивка, но погледът беше угаснал, мъртъв и въпреки явното си желание княз Андрей не можеше да му придаде радостен и весел блясък. Не че приятелят му беше отслабнал, побледнял и възмъжал; но тоя поглед и бръчката на челото, която изразяваше дълго съсредоточаване върху едно нещо, смайваха и отчуждаваха Пиер, докато свикна с тях.

Както винаги става при среща след дълга раздяла, разговорът дълго време не можеше да се спре; те се запитваха и отговаряха накъсо за неща, за които сами знаеха, че трябва да се говори дълго. Най-сетне разговорът почна полека-лека да се спира на бързо казаните преди това неща, на въпросите за миналия живот, за плановете относно бъдещето, за пътуването на Пиер, за неговите занимания, за войната и прочие. Оная съсредоточеност и безжизненост, забелязани от Пиер в погледа на княз Андрей, сега се изразяваха още по-силно в усмивката, с която той слушаше Пиер, особено когато Пиер с вдъхновена радост говореше за миналото или за бъдещето. Сякаш на княз Андрей му се искаше, но не можеше да участвува в онова, за което говореше другият. Пиер почваше да чувствува, че възторжеността, мечтите, надеждите за щастие и за добро са неприлични пред княз Андрей. Срам го беше да изказва всичките си нови, масонски мисли, особено подновени и оживени в него от последното му пътуване. Той се сдържаше, страхуваше се да не бъде наивен; едновременно с това неудържимо му се искаше да покаже по-скоро на приятеля си, че сега вече е съвсем друг, по-добър Пиер от оня, който беше в Петербург.

— Не мога да ви кажа колко много преживях през това време. Сам не бих се познал.

— Да, ние много, много сме се изменили оттогава — каза княз Андрей.

— Е, ами вие? — попита Пиер. — Какви са плановете ви?

— Планове ли? — повтори иронично княз Андрей. — Моите планове? — повтори той, сякаш значението на тая дума го учудваше. — Та нали виждаш, строя къща, искам идната година съвсем да се преместя…

Пиер мълчаливо и втренчено гледаше състареното лице на княз Андрей.

— Не, аз питам — рече Пиер, но княз Андрей го пресече:

— Какво ще приказваме за мене. Я разкажи, разкажи за пътуването си, за всичко, каквото си направил там в именията си.

Пиер почна да разправя какво е направил в именията си, като се мъчеше колкото е възможно повече да скрие своето участие в подобренията, които бе извършил. На няколко пъти княз Андрей подсказваше на Пиер, преди още той да го доизкаже, онова, което разправяше, като че всичко, което бе сторил Пиер, беше отдавна известна история и той слушаше не само без интерес, но сякаш срамувайки се за онова, което разказваше Пиер.

На Пиер му стана неловко и дори тежко, че е заедно с приятеля си. Той млъкна.

— Виж какво, душо моя — рече княз Андрей, на когото очевидно също тъй беше тежко и стеснително с гостенина, — тук аз съм на бивак, дойдох само да погледам. Днес пак отивам при сестра си. Аз ще те запозная с тях. Но мисля, че ти се познаваш — каза той, като очевидно занимаваше гостенина си, с когото не чувствуваше сега нищо общо. — Ще тръгнем следобед. А сега искаш ли да видиш моето имение? — Те излязоха и до обяд прекараха в разговори за политическите новини и за общите си познати като хора, които не са много близки помежду си. С известно оживление и интерес княз Андрей говори само за новото си имение, което подреждаше, за постройката, но дори и тук, посред разговора на скелята, когато описваше на Пиер бъдещото разположение на къщата, княз Андрей изведнъж се спря. — Впрочем тук няма нищо интересно, да идем да обядваме и да тръгнем. — На обяда заговориха за женитбата на Пиер.

— Много се учудих, когато чух това — каза княз Андрей.

Пиер се изчерви, както се изчервяваше винаги в такива случаи, и бързо каза:

— Някой ден ще ви разкажа как стана всичко това. Но нали знаете, че всичко това е свършено, и то завинаги.

— Завинаги ли? — рече княз Андрей. — Нищо не става завинаги.

— Но нали знаете как свърши всичко? Чухте ли за дуела?

— Да, ти си минал и през това.

— Само за едно благодаря на Бога, че не убих тоя човек — каза Пиер.

— Че защо? — рече княз Андрей. — Да убиеш зло куче дори е много хубаво.

— Не, да убиеш човек, не е хубаво, несправедливо е…

— Че защо да е несправедливо? — повтори княз Андрей. — Кое е справедливо и кое — не, на хората не е дадено да съдят. Хората вечно са се заблуждавали и ще се заблуждават, и то най-много за това, което смятат за справедливо и несправедливо.

— Несправедливо е онова, което е зло за друг човек — рече Пиер, чувствувайки с удоволствие, че за пръв път, откак бе пристигнал, княз Андрей се оживяваше и почваше да приказва и искаше да изкаже всичко, което го бе направило такъв, какъвто беше сега.

— А кой ти е казал кое е зло за друг човек? — попита той.

— Зло? Зло? — рече Пиер. — Всички ние знаем кое е зло за нас.

— Да, знаем, но онова, което зная, че е зло за мене, не мога да го сторя на друг човек — каза княз Андрей, като все повече и повече се оживяваше и явно искаше да изкаже на Пиер новото си гледище за нещата. Той говореше на френски. — Je ne connais dans la vie que deux maux bien réels: c’est le remord et la maladie. Il n’est de bien que l’absence de ces maux.[500] Да живееш за себе си, като избягваш само тия две злини, ето цялата моя сегашна мъдрост.

— А любовта към ближния, а самопожертвуванието? — възрази Пиер. — Не, не мога да се съглася с вас! Да живееш така, само да не вършиш зло, за да не се разкайваш, това е малко. Аз живях тъй, живях за себе си и погубих живота си. И едва сега, когато живея или поне се опитвам (поправи се от скромност Пиер) да живея за другите, едва сега разбрах пълното щастие на живота. Не, няма да се съглася с вас, а пък и вие не мислите така, както говорите.

Княз Андрей гледаше мълчаливо Пиер и се усмихваше подигравателно.

— Ще видиш сестра ми, княжна Маря. Вие ще се разберете с нея — каза той. — Може би ти си прав за себе си — продължи той след късо мълчание, — но всеки живее, както си знае; ти си живял за себе си и казваш, че така едва ли не си погубил живота си и си познал щастието чак когато си почнал да живееш за другите. А аз изпитах противното. Аз живях за слава. (А какво е славата? Все тая обич към другите, желание да направиш нещо за тях, желание да чуеш похвала от тях.) Та аз живях за другите и не почти, а съвсем погубих живота си. И откак живея за себе си, станах по-спокоен.

— Но как така — да живееш само за себе си? — разпалваше се Пиер. — А синът ви, сестра ви, баща ви?

— Ами че това съм пак аз, това не са другите — рече княз Андрей, — а другите, ближните, le prochain[501], както вие с княжна Маря ги наричате, това е главният извор на заблудата и злото. Le prochain — това са твоите киевски селяни, на които ти искаш да направиш добро.

И той погледна Пиер насмешливо и предизвикателно. Личеше, че предизвиква Пиер.

— Вие се шегувате — оживявайки се все повече и повече, каза Пиер. — Каква заблуда и зло може да има в това, че аз желаех (но много малко и лошо съм го изпълнил), желаех да сторя добро, а пък и сторих, макар само нещичко? Какво зло може да има в това, че нещастните хора, нашите селяни, хора като нас, които израстват и умират без всякакво друго понятие за Бога и за истината освен иконата и безсмислената молитва, ще се поучават в утешителната вяра за бъдещия живот, за възмездието, за наградата и утешението? Какво зло и заблуда има в това, че хората умират от болести, без помощ, когато е толкова лесно да им се помогне материално и аз ще им дам лекар и болница, и приют за старците? И нима не е осезателно, не е несъмнено благо това, че селянинът и селянката с детето нямат ден и нощ спокойствие, а аз ще им дам и почивка, и свободно време?… — каза Пиер, като бързаше и фъфлеше. — И аз направих тъй, макар и не добре, макар малко, но направих нещо и вие не само не ще ме убедите, че това, което съм направил, не е хубаво, но не ще ме убедите, че и самият вие не сте мислели така. А най-важното — продължи Пиер, — което зная и го зная сигурно, е, че насладата да вършиш добро е единственото сигурно щастие в живота.

— Да, ако въпросът се постави тъй, тогава е друго нещо — рече княз Андрей. — Аз строя къща, уреждам градина, а ти болници. И едното, и другото може да служи за прекарване на времето. А кое е справедливо, кое е добро — за това остави да съди оня, който знае всичко, а не ние. А ти искаш да спорим — добави той, — е, добре, хайде. — Те станаха от трапезата и седнаха на входната площадка, която беше вместо балкон.

— Е, хайде да спорим — каза княз Андрей. — Ти казваш: първо, училища — продължи той, като броеше на пръсти, — поучения и тъй нататък, тоест искаш да го измъкнеш — каза той, сочейки един селянин, който бе свалил калпак и минаваше край тях — от животинското му състояние и да му дадеш нравствени потребности. А мене ми се струва, че единствено възможното щастие е животинското щастие и тъкмо от него ти искаш да го лишиш. Аз му завиждам, а ти искаш да направиш той да стане като мене, без да му дадеш нито моя ум, нито моите чувства, нито моите средства. Второ, ти казваш: да се облекчи трудът му. А според мене физическият труд за него е такава необходимост, такова условие за съществуването му, както за мене и за тебе — умственият труд. Ти не можеш да не мислиш. Аз си лягам след два часа, през главата ми минават мисли и не мога да заспя, въртя се, до сутринта не заспивам от това, че мисля и не мога да не мисля, както той не може да не оре и да не коси; иначе ще отиде в кръчмата или ще се разболее. Както аз не бих понесъл неговия страшен физически труд и бих умрял след една седмица, тъй и той не ще може да понесе моето физическо безделие, ще надебелее и умре. Трето… какво още каза ти?

Княз Андрей прегъна трети пръст.

— Ах, да, болници, лекарства. Той има удар, умира, а ти си му пуснал кръв, излекувал си го. Десетина години той ще ходи сакат, ще бъде тежест за всички. Много по-спокойно и просто е да умре. Раждат се други, те и без това са много. Ако ти съжаляваше, че загубваш един работник, както аз гледам на него, това разбирам — но не, ти искаш да го лекуваш, и то от обич към него. А това не му трябва. Освен туй какво си въобразяваш ти, че медицината някога е излекувала някого!… Да убива — да! — каза той, като се намръщи злобно и се извърна от Пиер.

Княз Андрей изказваше мислите си толкова ясно и определено, че личеше, неведнъж е мислил за това, и говореше с удоволствие и бързо като човек, който отдавна не е говорил. Колкото по-безнадеждни бяха мислите му, толкова повече се оживяваше погледът му.

— Ах, това е ужасно, ужасно! — рече Пиер. — Не разбирам само как може да се живее с такива мисли. Мене ме връхлетяваха също такива минути, то беше неотдавна, в Москва и през време на пътуването, но в такива минути толкова се отпускам, че не живея, всичко ми е отвратително и най-много аз самият. Тогава не ям, не се мия… е, също като вас…

— Че защо да не се мия — това не е чисто — каза княз Андрей. — Напротив, човек трябва да се мъчи да направи живота си колкото може по-приятен. Аз живея — и не съм виновен за това, следователно трябва някак по-добре, без да преча на никого, да доживея до смъртта си.

— Но кое тогава ви кара да живеете? С такива мисли ще седиш, без да мръднеш, без да започваш нищо.

— Животът и без това не ни оставя на мира. Аз щях да бъда доволен да не върша нищо, но ето че, от една страна, тукашното дворянство ме удостои с честта да ме избере за предводител; едва се отървах. Те не можаха да разберат, че ми липсва онова, което е потребно, липсва ми тая позната, добродушна и загрижена пошлост, която е необходима за това. Сетне тая къща, която трябваше да построя, за да имам свой кът, дето да мога да бъда спокоен. Сега пък опълчението.

— Защо не служите в армията?

— След Аустерлиц ли! — каза мрачно княз Андрей. — Не, покорно благодаря: аз се зарекох, че няма да служа в действуващата руска армия. И няма. Ако Бонапарт беше тук, до Смоленск, заплашвайки Лѝсие Гори — и тогаз не бих отишъл да служа в руската армия. Та казах ти — продължи, успокоявайки се, княз Андрей. — Сега опълчението, баща ми е главнокомандуващ на третия окръг и единственото средство да се спася от службата, е да бъда при него.

— Значи, вие служите?

— Служа. — Той помълча малко.

— Но тогава защо служите?

— Ето защо. Баща ми е един от най-бележитите хора на своето време. Но той остарява и не че е жесток, но има прекалено деен характер. Свикнал с неограничена власт и сега с тая власт, дадена му от царя като главнокомандуващ на опълчението — той е страшен. Преди две седмици, ако бях закъснял два часа, той щеше да обеси един чиновник в Юхнов — рече княз Андрей с усмивка. — Та аз служа, защото никой освен мене няма влияние върху баща ми и от време на време ще го спася от някоя постъпка, за която по-късно би се измъчвал.

— Ето на, виждате ли!

— Да, mais ce n’est pas comme vous l’entendez[502] — продължи княз Андрей. — Аз не желаех, нито желая и най-малкото добро на тоя мерзавец-чиновник, който бил откраднал някакви ботуши от опълченците; дори щях да съм много доволен, ако го видех обесен, но ми е жал за баща ми — тоест пак за себе си.

Княз Андрей все повече и повече се оживяваше. Очите му блестяха трескаво, когато се мъчеше да докаже на Пиер, че в неговите постъпки никога не е имало желание за добро на ближния.

— Ето, ти искаш да освободиш селяните — продължи той. — Това е много хубаво, но не за тебе (ти, струва ми се, никого не си наказвал с бой и не си изпращал в Сибир) и още по-малко за селяните. Ако ги бият, наказват с тояги и изпращат в Сибир, мисля, че от това на тях не им е по-зле. В Сибир той води същия скотски живот, а белезите от боя по тялото ще зараснат и той е толкова щастлив, колкото по-рано. А това е потребно за ония хора, които загиват нравствено, трупат си разкаяние, потъпкват това разкаяние и загрубяват затуй, че имат възможност да наказват справедливо и несправедливо. Ето за кого ми е жал и заради кого бих искал да освободя селяните. Ти може би не си виждал, но аз съм виждал как добри хора, възпитани в тая традиция на неограничена власт, с годините, когато станат по-раздразнителни, стават жестоки, груби, знаят това, но не могат да се сдържат и стават все по-нещастни и по-нещастни.

Княз Андрей говореше това с голямо увлечение и Пиер неволно помисли, че тия мисли са вдъхнати в него от баща му. Той не му отговори нищо.

— Та ето за кого и за кое ми е жал — за човешкото достойнство, за спокойствието на съвестта, за чистотата, а не за техните гърбове и глави, които, колкото и да ги пердашиш, колкото и да ги бръснеш, ще си останат все същите гърбове и глави.

— Не, не, хиляди пъти не! Никога не ще се съглася с вас — каза Пиер.

XII

Привечер княз Андрей и Пиер се качиха в каляската и заминаха за Лѝсие Гори. Княз Андрей, поглеждайки от време на време Пиер, нарушаваше мълчанието с такива думи, които показваха, че е в добро настроение.

Сочейки нивята, той му приказваше за своите стопански усъвършенствувания.

Пиер мрачно мълчеше, отговаряше едносрично и изглеждаше потънал в мислите си.

Пиер мислеше, че княз Андрей е нещастен, че се заблуждава, че не познава истинската светлина и че Пиер трябва да му се притече на помощ, да го просвети и издигне. Но щом измисляше как и какво да почне да му говори, веднага предчувствуваше, че княз Андрей с една дума, с един аргумент ще събори всичко в неговото учение; и се страхуваше да почне, страхуваше се, че може да изложи на подигравка любимата си светиня.

— Не, защо мислите — почна неочаквано Пиер, като наведе глава и заприлича на бик, който мушка, — защо мислите тъй? Не бива да мислите тъй.

— За какво мисля? — попита учудено княз Андрей.

— За живота, за предназначението на човека. Това не може да бъде. И аз мислех тъй и знаете ли какво ме спаси? Масонството. Не, не се усмихвайте. Масонството не е религиозна, не е обредна секта, както мислех и аз, но масонството е най-добрият, единственият израз на най-добрите, на вечните страни на човечеството. — И той почна да излага пред княз Андрей масонството, тъй както го разбираше.

Той каза, че масонството е учение за християнството, освободено от държавните и религиозни окови, учение за равенство, братство и обич.

— Само нашето свято братство има действителен смисъл в живота; всичко останало е сън — каза Пиер. — Разберете, приятелю, че всичко извън тоя съюз е изпълнено с лъжа и несправедливост и аз съм съгласен с вас, че на умния и добър човек не остава нищо друго, освен подобно на вас да доживява живота си, като се мъчи само да не пречи на другите. Но приемете нашите основни убеждения, постъпете в нашето братство, дайте ни себе си, позволете да ви ръководим, и веднага ще се почувствувате, както и аз се почувствувах, като част от тая грамадна невидима верига, началото на която се крие в небесата — каза Пиер.

Княз Андрей, мълчалив и загледан пред себе си, слушаше думите на Пиер. Тъй като няколко пъти от шума на каляската не можа да чуе, той запита Пиер за недочутите думи. По особения блясък, пламнал в очите на княз Андрей, и по мълчанието му Пиер виждаше, че думите му не са напразни, че княз Андрей няма да го прекъсне и няма да се надсмива на думите му.

Те се приближиха до разлялата се река, през която трябваше да минат на сал. Докато нагласяваха каляската и конете, те се качиха на сала.

Княз Андрей, облакътен на перилата, гледаше мълчаливо надлъж по блесналата от залязващото слънце разлята река.

— Е, какво мислите за това? — попита Пиер. — Защо мълчите?

— Какво мисля ли? Слушах те. Всичко това е тъй — рече княз Андрей. — Но ти казваш: постъпи в нашето братство и ние ще ти посочим целта на живота и предназначението на човека и законите, които управляват света. Но кои са тези — ние? Хора. Защо вие знаете всичко? Защо аз сам не виждам онова, което виждате вие? Вие виждате на земята царството на доброто и на истината, а аз не го виждам.

Пиер го прекъсна.

— Вярвате ли в бъдещия живот? — попита той.

— В бъдещия живот ли? — повтори княз Андрей, но Пиер не му остави време да отговори и взе това повторение за отрицание, толкова повече, че знаеше предишните атеистични убеждения на княз Андрей.

— Вие казвате, че не можете да видите царството на доброто и на справедливостта на земята. И аз не съм го видял; и то не може да се види, ако гледаме нашия живот като край на всичко. На земята, тъкмо на тая земя (Пиер посочи полето), няма истина — всичко е лъжа и зло; но в света, в целия свят има царство на истината и ние сме деца на земята сега, но вечно — деца на целия свят. Нима в душата си аз не чувствувам, че съм част от това огромно хармонично цяло? Нима не чувствувам, че съм в тоя огромен брой същества, в които се проявява божеството — или, ако искате, висшата сила, — че аз представлявам едно звено, едно стъпало от низшите същества към висшите? Ако виждам, ако ясно виждам тая стълба, която води от растението към човека, защо трябва да предполагам, че тази стълба, на която не виждам долния край, се губи в растенията? Защо трябва да предположа, че тая стълба се прекъсва с мене, а не води по-нататък и по-нататък до висшите същества? Аз чувствувам, че не само не мога да изчезна, както нищо в света не изчезва, но че винаги ще съществувам и винаги съм съществувал. Аз чувствувам, че освен мене над мене съществуват духове и че в тоя свят има истина.

— Да, това е учението на Хердер — каза княз Андрей, — но не това, душо моя, ще ме убеди, а животът и смъртта — ето кое убеждава. Убеждава това, че виждаш скъпо за тебе същество, което е свързано с тебе, пред което ти си бил виновен и си се надявал да се оправдаеш (гласът на княз Андрей потрепери и той се извърна), и изведнъж това същество страда, мъчи се и престава да живее… Защо? Не може да няма отговор! И аз вярвам, че има… Ето кое убеждава, ето кое ме убеди — каза княз Андрей.

— Е да, е да — рече Пиер, — та нима аз не казвам същото!

— Не. Аз казвам само, че за необходимостта на бъдещия живот убеждават не доводите, а това, че когато вървиш в живота ръка за ръка с един човек и изведнъж тоя човек изчезне там-никъде, и ти самият спираш пред тая пропаст и надничаш вътре. И аз надникнах…

— Е, че какво? Вие знаете, че има там и че има някой? Там — е бъдещият живот. Някой — е бог.

Княз Андрей не отговори. Каляската и конете отдавна бяха изкарани на другия бряг и запретнати и слънцето се бе скрило вече до половината, и вечерният мраз покриваше със звезди локвите до мястото на минаването, а Пиер и Андрей, за учудване на лакеи, кочияши и превозвачи, още стояха на сала и приказваха.

— Ако има бог и има бъдещ живот, тогава има истина, има добродетел; и висшето щастие на човека е в това — да се стреми да ги достигне. Трябва да се живее, трябва да се обича, трябва да се вярва — каза Пиер, — че не само сега живеем на това късче земя, а сме живели и ще живеем вечно там, във всичко (той посочи небето). — Княз Андрей стоеше облакътен на перилата на сала и слушайки Пиер, гледаше, без да откъсва очи, червения отблясък на слънцето върху синеещия разлив. Пиер млъкна. Беше съвсем тихо. Салът отдавна се бе долепил до брега и само вълните на течението се удряха тихо в дъното на сала. На княз Андрей му се стори, че това плискане на водата, съчетано с думите на Пиер, повтаряше: „Истина е, вярвай това.“

Княз Андрей въздъхна и погледна с лъчист, детски, нежен поглед лицето на Пиер, зачервено, възторжено, но все още плахо пред по-издигнатия от него приятел.

— Да, ако беше тъй! — каза той. — Но да вървим да се качим — добави княз Андрей и излизайки от сала, погледна небето, което му бе посочил Пиер, и за първи път след Аустерлиц видя онова високо, вечно небе, което бе видял, когато лежеше на Аустерлицкото поле, и нещо отдавна заспало, най-хубавото, което бе в него, изведнъж радостно и младежки се пробуди в душата му. Това чувство изчезна, щом княз Андрей навлезе отново в обикновените условия на живота, но той знаеше, че това чувство, което той не можа да развие, живееше в него. Срещата с Пиер беше за княз Андрей епоха, от която почна, макар външно да бе все същият, но във вътрешния му свят — неговият нов живот.

XIII

Мръкваше вече, когато княз Андрей и Пиер спряха до главния вход на лисигорската къща. Тъкмо когато спираха, княз Андрей усмихнат обърна вниманието на Пиер на безредното тичане до задната входна площадка. Една прегърбена бабичка с торба на гърба и един среден на ръст мъж, облечен в черно и с дълги коси, щом съгледаха влизащата каляска, хукнаха да бягат обратно към вратата. След тях изтичаха две жени и четворицата, като се озъртаха към каляската, побягнаха уплашено на задната площадка.

— Това са Ма̀шините божи хора — каза княз Андрей. — Те ни взеха за баща ми. Това е единственото, в което тя не му се подчинява: той заповядва да се изгонват тия странници[503], а тя ги приема.

— Но какво значи божи хора? — попита Пиер.

Княз Андрей не успя да му отговори. Слугите излязоха да ги посрещнат и той ги попита де е старият княз и скоро ли го очакват да се върне.

Старият княз бе още в града и всеки миг го очакваха.

Княз Андрей заведе Пиер в своите стаи, които, напълно подредени, бяха винаги готови за него в къщата на баща му, а самият той отиде в детската.

— Да отидем при сестра ми — рече княз Андрей, като се върна при Пиер, — аз още не съм я видял, тя сега се крие и седи заедно със своите божи хора. Пада й се, тя ще се сконфузи, а ти ще видиш божите хора. C’est curieux, ma parole.[504]

— Qu’est-ce que c’est que[505] божи хора? — попита Пиер.

— Сега ще видиш.

Княжна Маря наистина се сконфузи и се изчерви на петна, когато те отидоха при нея. В нейната приветлива стая с кандила пред иконостасите седеше на дивана до нея пред самовара младо момче с дълъг нос и дълги коси и в монашеско расо.

Наблизо в кресло седеше сбърчена, слаба бабичка с кротко изражение на детското си лице.

— André, pourquoi ne pas m’avoir prévenu?[506] — каза княжната с кротък укор, изправяйки се пред своите странници като квачка пред пилците си.

— Charmée de vous voir. Je suis très contente de vous voir[507] — каза тя на Пиер, докато той й целуваше ръка. Тя го знаеше още като дете и сега приятелството му с Андрей, нещастието поради жена му, а най-вече доброто му и простодушно лице я разположиха към него. Тя го гледаше със своите прекрасни лъчисти очи и сякаш казваше: „Аз много ви обичам, но, моля ви се, не се подигравайте с моите.“ След като размениха първите поздравителни думи, насядаха.

— А, и Иванушка е тук — каза княз Андрей, като посочи усмихнат младия странник.

— André! — каза умолително княжна Маря.

— Il faut que vous sachiez que c’est une femme[508] — рече княз Андрей на Пиер.

— André, au nom de Dieu![509] — повтори княжна Маря.

Личеше, че насмешливото отношение на княз Андрей към странниците и безполезното застъпничество на княжна Маря за тях бяха обикновените, установени помежду им отношения.

— Mais, ma bonne amie — каза княз Андрей, — vous devriez au contraire m’être reconaissante de ce que j’explique à Pierre votre intimité avec ce jeune homme.[510]

— Vraiment?[511] — рече Пиер любопитно и сериозно (за което княжна Маря му бе особено благодарна), вглеждайки се през очилата в лицето на Иванушка, който разбра, че приказват за него, и оглеждаше всички с хитри очи.

Княжна Маря съвсем напразно се бе смутила за своите. Те никак не се стесняваха. Бабичката бе навела очи, но поглеждаше отстрана към новодошлите, след като бе обърнала чашката си с дъното нагоре върху чинийката и бе сложила до нея една гризана бучка захар, и седеше спокойно и неподвижно в креслото си в очакване да й предложат още чай. Иванушка, посръбвайки от чинийката, гледаше младите хора изпод вежди с лукави женски очи.

— Де беше, в Киев ли? — попита княз Андрей бабата.

— Бях, бащице — отговори с удоволствие бабата, — тъкмо на Рождество се удостоих от светците да ме въведат в светите небесни, тайни. А сега, бащице, идвам от Колязин, голяма благодат се откри…

— Иванушка с теб ли беше?

— Аз си ходя самичък, хранителю наш — рече Иванушка, като се мъчеше да говори басово. — Само в Юхнов се намерихме с Пелагеюшка…

Пелагеюшка прекъсна другаря си; явно бе, че тя искаше да разправи какво е видяла.

— В Колязин, бащице, голяма благодат се откри.

— Какво, нови мощи ли? — попита княз Андрей.

— Стига, Андрей — рече княжна Маря. — Недей разправя, Пелагеюшка.

— Ама какво думаш, майко, защо да не разправям? Аз го обичам. Той е добър. От Бога награден, той, благодетелят мой, десет рубли ми даде, аз помня. Та като бях в Киев, разправя ми Кирюша, юродивият[512] — истински божи човек, зиме и лете бос ходи. Какво, казва, ходиш, дето не трябва, в Колязин иди, там икона чудотворна, майчицата пресвета Богородица, се е появила. Като чух това, сбогувах се със светците и тръгнах…

Всички мълчаха, само странницата говореше отмерено, като си поемаше въздух:

— Отидох, бащице, и хората ми думат: голяма благодат се откри, от бузичките на майчицата ни пресвета Богородица миро капе…

— Добре, добре, после ще разкажеш — изчервявайки се, рече княжна Маря.

— Позволете ми да я попитам — каза Пиер. — Ти лично ли видя? — попита той.

— Ами лично аз, бащице, се удостоих. Такова едно сияние по лика й, като светлина небесна, а от бузичките на майчицата капе ли, капе…

— Но това е измама — рече наивно Пиер, който слушаше внимателно странницата.

— Ах, бащице, какво казваш! — рече ужасена Пелагеюшка, като се обърна за защита към княжна Маря.

— Тъй мамят народа — повтори той.

— Господи Исусе Христе — рече странницата, като се кръстеше. — Ох, не думай, бащице. Ей тъй на, един генерал не вярвал и рекъл: „Монасите лъжат“; и щом го казал — ослепял. И му се присънило, че дошла при него Богородица Печерска и му рекла: „Повярвай в мене, и ще те изцеря.“ И почнал да моли: заведете ме, та заведете при нея. Казвам ти същинската истина, лично аз видях. Доведоха го него, слепия, право при нея; приближи се, падна и каза: „Изцери ме! Ще ти дам — казва — всичко, с което царя ме награди.“ Самата аз видях, бащице, една звезда просто се вдълба в нея. И на — прогледна! Грехота е да се приказва тъй. Ще те накаже Бог — рече тя поучително на Пиер.

— Но как тъй се е намерила звездата в иконата? — попита Пиер.

— Да не са произвели Богородица генерал? — рече княз Андрей с усмивка.

Пелагеюшка изведнъж побледня и плесна ръце.

— Бащице, бащице, грехота е, син имаш! — започна тя и от бледа изведнъж стана яркочервена. — Бащице, какво нещо каза, Бог нека ти прости. — Тя се прекръсти. — Господи, прости го. Майчице, какво е туй?… — обърна се тя към княжна Маря. Тя стана и почти разплакана почна да прибира торбата си. Явно бе, че й беше и страшно, и жално за оногова, който бе казал това, и срамно, че е получавала благодеяния в една къща, дето са могли да кажат това, и в същото време й е мъчно, че сега ще трябва да се лиши от благодеянията на тая къща.

— Как ви се ще да правите това? — рече княжна Маря. — Защо дойдохте при мене?…

— Не, аз се шегувам, Пелагеюшка — каза Пиер. — Princesse, ma parole, je n’ai pas voulu l’offenser[513], аз само така. Ти недей мисли, че сериозно, аз се пошегувах — каза той, като се усмихваше стеснително и искаше да заглади вината си.

Пелагеюшка се спря недоверчиво, но по лицето на Пиер се виждаше такова искрено разкаяние и княз Андрей тъй кротко и сериозно гледаше ту Пелагеюшка, ту Пиер, че тя се поуспокои.

XIV

Странницата се успокои и отново заприказвана, дълго разправя сетне за отец Амфилохий, чийто живот бил толкова свят, че ръчичката му лъхала на тамян, и как при последното й странствуване в Киев познати монаси й дали ключове от една пещера и как тя си взела сухарчета и прекарала в пещерата две денонощия със светците. „Помоля се на едного, почета молитви, отида при другиго. Поспя, пак отида да ги целуна; и такава тишина е, майчице, такава благодат, че не ти се ще да излизаш на Божията светлина.“

Пиер я слушаше внимателно и сериозно. Княз Андрей излезе от стаята. А княжна Маря, като остави божите хора да си допиват чая, го последва и заведе Пиер в салона.

— Вие сте много добър — каза му тя.

— Ах, аз наистина не исках да я оскърбя, тъй хубаво разбирам и ценя високо тия чувства.

Княжна Маря го погледна мълчаливо и нежно се усмихна.

— Аз ви зная отдавна и ви обичам като брат — каза тя. — Как ви се видя Андрей? — попита бързо тя, за да не му даде време да й каже нещо в отговор на любезните й думи. — Той много ме безпокои. През зимата здравето му е по-добро, но миналата пролет раната се отвори и докторът каза, че той трябва да замине, за да се лекува. А и нравствено много се страхувам за него. Той не е такъв характер, каквито сме ние, жените, за да си изстрада и изплаче мъката. Носи я вътре в себе си. Днес е весел и оживен; то е, защото вашето пристигане му подействува така; той рядко бива такъв. Да можехте да го склоните да замине за чужбина! Нему е потребна дейност, а тоя равен, тих живот го погубва. Другите не забелязват, но аз виждам.

След девет часа, чувайки звънците на приближаващия се екипаж на стария княз, лакеите се втурнаха към входната площадка. Княз Андрей и Пиер също излязоха на входната площадка.

— Тоз кой е? — попита старият княз, като слизаше от каретата и видя Пиер.

— А! Много ми е драго! Целувай — каза той, като узна кой беше непознатият млад човек.

Старият княз беше в добро настроение и бе много любезен с Пиер.

Преди вечерята княз Андрей, който се върна пак в кабинета на баща си, завари стария княз в гореща препирня с Пиер. Пиер доказваше, че ще дойде време, когато не ще има вече войни. Старият княз му се надсмиваше, но спореше с него, без да се сърди.

— Източи кръвта от жилите, налей вода, тогаз няма да има война. Женски приказки, женски приказки — рече той, но все пак потупа ласкаво Пиер по рамото и се приближи до масата, дето княз Андрей, който явно не искаше да се вмесва в разговора, прехвърляше книжата, донесени от княза от града. Старият княз се приближи до него и му заговори по работа:

— Предводителят граф Ростов не изпрати половината хора. Пристигнал в града, хрумнало му да ме кани на обяд — аз му дадох такъв обяд… Я виж това… Е, драги — обърна се княз Николай Андреич към сина си, като тупна по рамото Пиер, — твоят приятел е юначага, обикнах го! Съживява ме. Друг някой и умни приказки ще ти приказва, но няма да ти се ще да го слушаш, а пък той — и дрънка, а ме съживява мене, стареца. Хайде, вървете, вървете — каза той, — може да дойда и да поседя на вашата вечеря. Пак ще поспоря. Обикни моята глупачка, княжна Маря — извика той през вратата на Пиер.

Едва сега, когато пристигна в Лѝсие Гори, Пиер оцени всичката сила и прелест на приятелството си с княз Андрей. Тая прелест се изразяваше не толкова в отношенията със самия княз Андрей, колкото в отношенията с всичките му роднини и домашни. Макар че почти не познаваше стария и строг княз и кротката и плаха княжна Маря, Пиер изведнъж се почувствува с тях като стар приятел. Те всички вече го обичаха. Не само княжна Маря, подкупена от кроткото му отношение към странниците, го гледаше с най-лъчист поглед, но и мъничкият едногодишен княз Николай, както го наричаше дядо му, се усмихна на Пиер и отиде в ръцете му. Михаил Иванич и m-lle Bourienne го гледаха с радостни усмивки, когато той разговаряше със стария княз.

Старият княз излезе да вечеря: очевидно това беше за Пиер. През двата дни на неговото престояване в Лѝсие Гори той беше извънредно ласкав с Пиер и му поръча да идва у тях.

Когато Пиер си замина и всичките членове на семейството се събраха, почнаха да преценяват, както винаги става след заминаването на нов човек, и както рядко се случва, всички приказваха за него само хубаво.

XV

Като се върна сега от отпуск, Ростов за първи път почувствува и разбра колко силна беше връзката му с Денисов и с целия полк.

Когато наближаваше полка, той изпитваше чувство, подобно на онова, което изпитваше, когато наближаваше къщата на улица Поварская. Когато видя първия хусар в разкопчан мундир на техния полк, когато позна червенокосия Дементев, видя коневръзите с червеникави коне, когато Лаврушка извика радостно на господаря си: „Графът пристигна!“ и рошавият Денисов, който спеше в леглото си, изтича от землянката и го прегърна, а офицерите се събраха около новопристигналия, Ростов изпита същото чувство, каквото изпита, когато майка му, баща му и сестрите му го прегръщаха, и сълзи от радост, които го задавиха, му попречиха да говори. Полкът също беше негов дом, и то дом неизменно мил и скъп, както родителският.

След, като се представи на полковия командир и получи назначение в предишния ескадрон, след като ходи на дежурство и за фураж, след като навлезе във всичките малки интереси на полка и се усети лишен от свобода и закован в тясна, неизменна рамка, Ростов изпита същото успокоение, същата опора и същото съзнание, че тук си е в къщи, на своето място, каквито изпитваше и под родителския покрив. Нямаше я всичката оная бъркотия на свободния свят, в който той не можеше да си намери място и грешеше в избора си; нямаше я Соня, с която трябваше или не трябваше да се обяснява. Нямаше възможността да отиде някъде — или да не отиде; нямаше тия двадесет и четири часа на денонощието, които можеха да бъдат употребени по най-различни начини; нямаше това безбройно множество хора, от които никой не беше нито по-близък, нито по-далечен; нямаше тия неясни и неопределени парични отношения с баща му; нямаше напомнянето за ужасната загуба с Долохов! Тук, в полка, всичко бе ясно и просто. Целият свят беше разделен на два неравни дяла: единият — нашият Павлоградски полк, другият — всичко останало. И това останало съвсем не го интересуваше. В полка всичко се знаеше: кой е поручик, кой ротмистър, кой — добър, кой — лош човек и най-важното кой е или не — другар. Маркитанът дава на кредит, заплатата се получава на четиримесечие; няма какво да се измисля и избира, само недей върши неща, които в Павлоградския полк се смятат за лоши; а изпратят ли те — прави, каквото ясно и точно е определено и заповядано — и всичко ще бъде добре.

След като влезе отново в тия определени условия на полковия живот, Ростов изпита радост и успокоение, каквито усеща уморен човек, когато легне да си почине. През тая кампания тоя полкови живот беше още по-радостен за Ростов, защото след загубата му в играта с Долохов (постъпка, която въпреки всичките утешения на близките му не можеше да си прости) той бе решил да служи не както по-рано, а за да заличи вината си, да служи добре и да бъде съвсем добър другар и офицер, тоест прекрасен човек, което му се струваше толкова мъчно в света, а толкова възможно — в полка.

След загубата на карти Ростов реши, че за пет години ще изплати на родителите си тоя дълг. Изпращаха му по десет хиляди годишно и сега той реши да взема само по две хиляди, а останалите да оставя на родителите си за изплащане на дълга.

 

 

След нееднократните отстъпления, настъпления и сражения при Пултуск и при Прайсиш Ейлау нашата армия се съсредоточаваше около Бартенщайн. Очакваха пристигането на царя при войските и начало на нова кампания.

Павлоградският полк, който се намираше в частта от армията, изкарала похода в 1805 година, закъсня за първите сражения на кампанията поради попълването си в Русия. Той не беше нито при Пултуск, нито при Прайсиш Ейлау и през втората половина на кампанията, след като се присъедини към действуващата армия, беше причислен към отряда на Платов.

Отрядът на Платов действуваше независимо от армията. Няколко пъти павлоградците с някои свои части бяха в престрелки с неприятеля, залавяха пленници и веднъж дори взеха екипажите на маршал Удино. През месец април павлоградци прекараха няколко седмици край едно немско изпразнено и съвсем опустошено село, без да мръднат от мястото си.

Беше се размразило, имаше кал, студ, ледът по реката се бе разпукал, пътищата бяха станали непроходими, по няколко дни не даваха продоволствие нито на конете, нито на хората. Тъй като превозът стана невъзможен, хората се пръснаха по изоставените пустинни села, за да търсят картофи, но и картофи не се намираха.

Всичко беше изядено и всички жители бяха се пръснали; ония, които бяха останали, бяха по-зле от просяци и от тях не можеше да се вземе нищо и дори не много милостивите войници често, вместо да вземат от тях нещо, им даваха последното, каквото имаха.

Павлоградският полк загуби в сражения само двама ранени; но от глад и болести загуби почти половината от хората си. В болниците умираха тъй сигурно, че войниците, заболели от треска и отоци, причинени от лошата храна, предпочитаха да носят службата си и да влачат едва-едва нозе в строя, отколкото да отидат в болницата. С пукването на пролетта войниците почнаха да намират едно покълнало от земята растение, подобно на аспержи, което, кой знае защо, наричаха машкин сладък корен, и се пръснаха по ливадите и нивята да търсят тоя машкин сладък корен (който беше много горчив), изравяха го със сабите си и го ядяха, въпреки заповедите да не ядат това вредно растение. Напролет сред войниците се появи нова болест — отичане на ръцете, краката и лицата, причината на която медиците смятаха, че е употребяването на тоя корен. Но въпреки забраната павлоградските войници от ескадрона на Денисов ядяха предимно машкин сладък корен, защото втора седмица вече разпределяха последните сухари, като раздаваха само по половин фунт[514] на човек, а пък при последната пратка бяха докарали измръзнали и прорасли картофи.

Конете също втора седмица се хранеха със сламените покриви на къщите, бяха ужасно мършави и още покрити със зимната си, на папери козина.

Въпреки това бедствие войниците и офицерите живееха както винаги; както винаги и сега, макар с бледи, подпухнали лица и в изпокъсани мундири, хусарите се строяваха за проверка, ходеха да подреждат помещенията, почистваха конете и амуницията, мъкнеха вместо храна слама от покривите и ходеха да обядват при казаните, отдето се връщаха гладни, като се подиграваха на отвратителната си храна и на глада си. Както винаги в свободното си от службата време войниците палеха огньове, грееха се голи около огньовете, пушеха, отбираха и печаха прораслите, гнили картофи и разправяха и слушаха или истории за Потьомкиновите и Суворовите походи, или приказки за Альоша хайманата и за поповия ратай Миколка.

Офицерите също както обикновено живееха по двама, по трима в разтворените полуразрушени къщи. Старшите се грижеха да намерят слама и картофи, изобщо средства за прехрана на хората; младшите се занимаваха както винаги кой с игра на карти (пари имаше много, макар че продукти нямаше), кой с невинни игри — на свайка или на городки[515]. За общия вървеж на работите приказваха малко, от една страна, защото не знаеха нищо положително, и, от друга, защото смътно чувствуваха, че общо войната вървеше зле.

Ростов както по-рано живееше с Денисов и техните приятелски отношения станаха още по-тесни след отпуска. Денисов никога не говореше за домашните на Ростов, но от нежните приятелски чувства, които командирът проявяваше към своя офицер, Ростов усещаше, че нещастната любов на стария хусар към Наташа имаше дял в това засилване на приятелството. Денисов явно се стараеше колкото е възможно по-рядко да излага Ростов на опасности, пазеше го и след сражение особено радостно го посрещаше, виждайки го здрав и читав. През една от командировките си Ростов намери в някакво изоставено разорено село, дето бе отишъл за продукти, семейството на един стар поляк и дъщеря му с кърмаче. Те бяха почти голи, гладни, не можеха да заминат и нямаха средства за това. Ростов ги отведе в селото, дето бе ескадронът, настани ги в своето жилище и няколко седмици, докато старият се поправяше, ги поддържаше. Един другар на Ростов, разприказвал се за жени, почна да се шегува с Ростов, като разправяше, че той е най-хитър от всички и че няма да стори зле, ако запознае другарите си със спасената от него хубавичка полякиня. Ростов почувствува шегата като оскърбление, кипна и надума на офицера такива неприятни неща, че Денисов едва можа да удържи и двамата да не се бият на дуел. Когато офицерът си отиде и Денисов, който сам не знаеше отношенията на Ростов към полякинята почна да го укорява за избухливостта му, Ростов му каза:

— Че какво искаш… Тя ми е като сестра и не мога да ти опиша колко ми беше оскърбително… защото… затуй, че…

Денисов го тупна по рамото и почна бързо да се разхожда из стаята, без да поглежда Ростов, както правеше във време на душевно вълнение.

— Каква глупава е тая ваша р’остовска пог’ода — рече той и Ростов съзря сълзи в очите на Денисов.

XVI

През месец април войските се оживиха от съобщението, че царят ще дойде при армията. Ростов не можа да попадне на прегледа, който царят направи в Бартенщайн: павлоградци заемаха аванпостове далеч пред Бартенщайн.

Те бяха на биваци. Денисов и Ростов живееха в землянка, изкопана за тях от войниците, покрита със съчки и чим. Землянката беше направена по следния, станал на мода тогава начин: изкопаваше се ров, широк около един и половина аршин, дълбок — два и дълъг — три и половина. В единия край на рова правеха стъпалца и това беше входът, входната площадка; ровът беше стаята, в която щастливците като ескадронния командир имаха в противоположния на стъпалата край сложена на четири кола дъска — маса. От двете страни покрай рова, вътре, земята бе изкопана на около един аршин — и това бяха двете легла и диваните. Покривът се правеше тъй, че в средата можеше да се стои, а върху леглото можеше дори да се седи, ако се приближиш към масата. В землянката на Денисов, който живееше разкошно, защото войниците от ескадрона му го обичаха, имаше във фронтона на покрива и дъска и в тая дъска имаше едно счупено, но залепено стъкло. Когато биваше много студено, до стъпалата (в салона, както наричаше Денисов тая част от колибата) донасяха върху извита в краищата тенекия жар от войнишките огньове и ставаше толкова топло, че офицерите, които винаги биваха много у Денисов и Ростов, седяха само по ризи.

През месец април Ростов беше дежурен. Към осем часа заранта, като се върна в къщи след безсънната нощ, той заповяда да му донесат жар, смени измокрените си от дъжда долни дрехи, помоли се Богу, пи чай, стопли се, подреди нещата си в своя ъгъл и на масата и с обрулено от вятъра, пламнало лице, само по риза, легна възнак с ръце под главата. Той с удоволствие си мислеше, че тия дни ще бъде повишен по чин за последното разузнаване и очакваше излезлия нанякъде Денисов. Искаше му се да поговори с него.

Отвъд колибата се чу кънтящият вик на Денисов, който очевидно бе кипнал. Ростов се приближи до прозорчето, за да види с кого се разправяше, и видя вахмистъра Топчеенко.

— Заповядах ти да не ги оставяш да плюскат тоя ког’ен, машкин ког’ен някакъв! — викаше Денисов. — Аз лично видях, че Лазаг’чук го мъкнеше от полето.

— Заповядах, ваше високоблагородие, но не слушат — отговори вахмистърът.

Ростов отново легна на кревата си и помисли с удоволствие: „Нека сега той се занимава и тича, аз свърших своята работа и лежа — отлично!“ Зад стената той чу, че освен вахмистъра говореше и Лаврушка, тоя пъргав, хитър лакей на Денисов. Лаврушка разправяше за някакви каруци, за сухари и говеда, които бил видял, като ходил за продукти.

Зад колибата отново се чу отдалечаващият се вик на Денисов и думите: „Оседлавай!… Втог’и взвод!“

„За къде са се приготвили?“ — помисли Ростов.

След пет минути Денисов влезе в колибата, качи се с калните си крака на кревата, изпуши ядосано една лула, разхвърли всичките си неща, надяна камшика и сабята си и тръгна да излиза от землянката. На Ростовия въпрос: „Къде?“ — той отговори сърдито и неопределено, че има работа.

— Бог и великият цаг’ нека ме съдят там! — рече Денисов на излизане; и Ростов чу как зад колибата нозете на няколко коня зашляпаха из калта. Ростов не се помъчи дори да разбере накъде е отишъл Денисов. Като се затопли в своя ъгъл, той заспа и едва привечер излезе от колибата. Денисов още не бе се върнал. Времето се оправи: при съседната землянка двама офицери и един юнкер играеха на свайка и смеейки се, забиваха гвоздея в рохкавата кална пръст. Ростов се присъедини към тях. Посред играта офицерите видяха приближаващи към тях каруци: петнайсетина хусари на мършави коне вървяха след тях. Каруците, конвоирани от хусари, спряха до коневръзите и тълпа хусари ги наобиколи.

— Ето на, Денисов постоянно се измъчваше — каза Ростов, — а продуктите пристигнаха.

— Вярно! — рекоха офицерите. — Я колко са радостни войниците! — Наблизо зад хусарите яздеше Денисов, придружен от двама пехотни офицери, с които разговаряше за нещо. Ростов тръгна да го посрещне.

— Предупреждавам ви, ротмистър — каза единият от офицерите, слаб, дребен и явно озлобен.

— Нали казах, че няма да ги дам — отговори Денисов.

— Ще отговаряте, ротмистър, това е саморазправа — да се отвличат обози от своите! Нашите хора два дни не са яли.

— А моите две седмици не са яли — отговори Денисов.

— Това е грабеж! Ще отговаряте, уважаеми господине! — повтори с повишен глас пехотният офицер.

— Но какво сте се заловили за мене? А? — извика Денисов, като кипна внезапно. — Ще отговаг’ям аз, а не вие, затова не ми бг’ъмчете тук, докато още сте живи и здг’ави. Маг’ш! — викна той на офицерите.

— Добре де! — без да се плаши и без да си отива, викаше дребничкият офицер. — Ще разбойничествувате, но аз ще ви дам да…

— По дяволите, маг’ш с бъг’за кг’ачка, докато си жив! — И Денисов обърна коня срещу офицера.

— Добре, добре — каза заплашително офицерът и като обърна коня, тръгна в тръс, друсайки се на седлото.

— Куче на ог’адата, живо куче на ог’адата — каза подире му Денисов — това беше най-голямата подигравка от кавалерист за пехотинец, качен на кон — и се разсмя високо, приближавайки до Ростов. — Пг’евзех от пехотата, пг’евзех със сила един обоз от пехотата! — каза той. — Че какво, хог’ата няма да мг’ат от глад я!

Каруците, които приближаваха към хусарите, бяха определени за пехотния полк, но като узна от Лаврушка, че обозът пътува сам, Денисов го взе насила с хусарите си. Раздадоха на войниците сухари — кой колкото ще, дадоха дори и на другите ескадрони.

На следния ден полковият командир повика Денисов при себе си и му каза, като закри очи с разперени пръсти: „На тая работа аз гледам ей тъй, не знам нищо и няма да правя нищо, но съветвам ви да отидете в щаба и там, в интендантството, да уредите тая работа и ако е възможно, да се разпишете, че сте получили толкова и толкова продукти; в противен случай — искането е записано на пехотния полк — ще се започне история и може да свърши лошо.“

Направо от полковия командир Денисов отиде в щаба с искрено желание да изпълни съвета му. Вечерта той се върна в землянката в такова състояние, в каквото Ростов никога досега не бе виждал приятеля си. Денисов не можеше да говори и се задъхваше. Когато Ростов го попита какво му е, той с дрезгав и слаб глас изричаше само неразбрани ругатни и заплахи.

Уплашен от състоянието на Денисов, Ростов му предложи да се съблече, да пие вода и изпрати за лекар.

— Да ме съдят за г’абеж — ох! Дай ми още вода… Нека ме съдят, а пък аз пак винаги ще бия подлеците и ще кажа това и на цаг’я. Дайте ми лед — повтори той.

Дошлият полкови лекар каза, че е необходимо да му се пусне кръв. От косматата ръка на Денисов изтече дълбока чиния черна кръв и едва тогава той можа да разправи всичко, каквото се бе случило с него.

— Пристигам — разказа Денисов. — „Де е тук вашият началник?“ Посочиха ми. „Благоволете да почакате.“ — „Аз имам служебна работа, пристигнал съм от тридесет версти разстояние, нямам време за чакане, доложи.“ Добре, излиза тоя оберкрадец: решил и той да ме учи. „Това е грабеж!“ — „Не върши грабеж, казвам, който взема продукти, за да храни войниците си, а оня, който ги взема, за да ги слага в джоба си!“ Добре. „Разпишете се, казва, при завеждащ прехраната, а вашата работа ще върви по канал.“ Отивам при завеждащия. Влизам — до масата… кой?! Не, помисли малко!… Кой ни мори от глад? — викна Денисов и удари масата с болната си ръка толкова силно, че масата едва не падна и чашите по нея подскочиха. — Телянин! „Как, ти ли ни мориш от глад?“ Пляс, пляс по муцуната, хубаво дойде… „А!… Ти такъв-онакъв…“ и — почнах да го нареждам! Мога да кажа — падна ми сърце на място — извика Денисов радостно и злобно и под черните мустаци лъснаха белите му зъби. — Ако не бяха го отървали, щях да го убия.

— Но защо викаш, успокой се — рече Ростов. — Ето, пак протече кръв. Чакай, трябва наново да се превърже.

Превързаха Денисов наново и го сложиха да спи. На другия ден той се събуди весел и спокоен.

Но по обяд полковият адютант дойде в общата землянка на Денисов и Ростов със сериозно и тъжно лице и със съжаление показа официално писмо от полковия командир до майор Денисов, в което му се отправяха въпроси по вчерашното произшествие. Адютантът съобщи, че работата навярно ще вземе твърде лош обрат, че е назначена военносъдебна комисия и че при сегашната строгост към мародерството и своеволниченето във войските в най-добрия случай работата може да свърши с разжалване.

От страна на оскърбените работата се представяше така, че след откарването на обоза майор Денисов, без да бъде ни най-малко предизвикан, в пияно състояние, се явил при главния интендант, нарекъл го крадец, заканил му се с побой и когато го извели вън, втурнал се в канцеларията, набил двама чиновника и навехнал ръката на единия.

На новите запитвания на Ростов Денисов отговори, смеейки се, че тогава май наистина му се изпречил и някой друг, но че всичко това е глупост, празна работа, че той и не мисли да се бои от никакъв съд и че ако тия подлеци се осмелят да го закачат, той така ще им отвърне, че ще го запомнят.

Денисов говореше пренебрежително за цялата работа, но Ростов го познаваше много добре и забеляза, че в душата си (криейки от другите) той се страхуваше от съда и се измъчваше от тая работа, която очевидно щеше да има лоши последици. Всеки ден почнаха да пристигат книжа — въпросници, призовки от съда и на първи май заповядаха на Денисов да предаде ескадрона си на най-старшия след него и да се яви в щаба на дивизията за обяснения по саморазправата му в интендантството. Предния ден Платов направи разузнаване на неприятеля с два казашки полка и два ескадрона хусари. Денисов както винаги излезе пред веригата, перчейки се с храбростта си. Един куршум, изпратен от френските стрелци, го удари в бута. В друго време, с такава лека рана, Денисов не щеше да напусне може би полка, но сега се възползува от тоя случай, отказа се от явяването в щаба на дивизията и отиде в болницата.

XVII

През юни стана Фридландското сражение, в което павлоградци не участвуваха, и след него се обяви примирие. Ростов, който чувствуваше тежко отсъствието на приятеля си, а и нямаше никакви известия за него още от заминаването му и се безпокоеше за вървежа на работата и за раната му, се възползува от примирието и поиска разрешение да навести Денисов в болницата.

Болницата се намираше в малко пруско градче, два пъти опустошавано от руските и френски войски. Тъкмо защото беше лято, когато в полето беше толкова хубаво, това градче с изпотрошените си покриви и огради и с измърсените улици, дрипави жители и пияни или болни войници, скитащи из него, представляваше особено мрачно зрелище.

Болницата се помещаваше в една тухлена къща, в двор с остатъци от развалена ограда, и част от рамките и стъклата й бяха изпочупени. Неколцина превързани, бледи и подпухнали войници се разхождаха и седяха в двора на слънчице.

Щом влезе през вратата на къщата, мирис на гниещо месо и на болница обгърна Ростов. На стълбите той срещна руски военен доктор с пура в уста. След доктора вървеше руски фелдшер.

— Не мога да се разкъсам — казваше докторът, — ела довечера при Макар Алексеич, аз ще бъда там. — Фелдшерът го попита още нещо.

— Е, прави, каквото щеш! Нима не е все едно? — Докторът видя качващия се Ростов.

— Вие защо сте дошли, ваше благородие? — рече докторът. — Защо сте дошли? Или като не ви е закачил куршумът, искате да пипнете тифус? Тук, драги, е дом на прокажени.

— Защо? — попита Ростов.

— Тифус, драги. Който и да влезе — смърт. Само ние двамата с Макеев (той посочи фелдшера) се бъхтим тук. Тук досега пет души доктори като нас измряха. Щом постъпи някой новичък, след една седмичка е готов — каза с явно удоволствие докторът. — Викаха пруски доктори, но нашите съюзници не обичат тия неща.

Ростов му обясни, че иска да види намиращия се тук хусарски майор Денисов.

— Не знам, не ми е известно, драги. Помислете си само — аз съм самичък, а имам три болници, над четиристотин болни! Добре пак, че пруските дами-благотворителки ни пращат месечно по два фунта кафе и превръзки, иначе бихме били загубени. — Той се засмя. — Четиристотин, драги; и ми изпращат непрекъснато още новички. Нали има четиристотин? А? — обърна се той към фелдшера.

Фелдшерът изглеждаше измъчен. Личеше, че с раздразнение чака разбъбрилият се доктор да си тръгне по-скоро.

— Майор Денисов — повтори Ростов, — той беше ранен при Молитен.

— Струва ми се, умря. А, Макеев? — равнодушно се обърна докторът към фелдшера.

Но фелдшерът не потвърди думите на доктора.

— Какъв е той — дълъг, червенокос ли? — попита докторът.

Ростов описа външността на Денисов.

— Имаше, имаше един такъв — като че радостно отвърна докторът, — той навярно умря; но аз ще проверя, имах списъци. У тебе ли са Макеев?

— Списъците са у Макар Алексеич — рече фелдшерът. — Но заповядайте в офицерските стаи, там лично ще видите — обърна се той към Ростов.

— Ех, по-добре да не ходите, драги — каза докторът, — да не би и вие да останете там! — Но Ростов се поклони за сбогом на доктора и помоли фелдшера да го заведе.

— Хем да не се сърдите после на мене! — извика докторът долу, под стълбата.

Ростов и фелдшерът влязоха в коридора. Болничната миризма беше толкова силна в тоя тъмен коридор, че Ростов си запуши носа и трябваше да се спре, за да събере сили и да върви по-нататък. Вдясно се отвори врата и оттам се измъкна на патерици слаб жълт човек, бос и само по долни дрехи. Опирайки се на горния праг, той гледаше минаващите с блеснали, завистливи очи. Ростов надникна през вратата и видя, че вътре болните и ранените лежат на пода върху слама и шинели.

— Какво е това? — попита той.

— Това са войнишките — отвърна фелдшерът. — Какво да се прави — добави той, сякаш се извиняваше.

— Мога ли да вляза да погледам? — попита Ростов.

— Че какво, ще гледате? — рече фелдшерът. Но тъкмо защото фелдшерът очевидно не искаше да го пусне там, Ростов влезе във войнишките стаи. Миризмата, която той вече бе свикнал да понася в коридора, тук беше още по-силна. Тая миризма беше тук малко променена: беше по-остра и се усещаше, че излиза тъкмо оттук.

В дълга стая, силно осветена от слънцето през големите прозорци, на две редици, с глави към стените и оставили проход по средата, лежаха болни и ранени. Повечето от тях бяха в безсъзнание и не обърнаха внимание на влезлите. Всички, които бяха в съзнание, се понадигнаха или дигнаха слабите си жълти лица и всички с еднакво изражение на надежда за помощ, на укор и завист към чуждото здраве гледаха Ростов, без да откъснат очи. Ростов отиде сред стаята, надникна в съседните с разтворени врати стаи и видя от двете страни едно и също. Той се спря, като погледна мълчаливо наоколо си. Съвсем не беше очаквал да види това. Пред самия него, почти напреко на средния проход, на голия под лежеше болен, навярно казак, защото косата му бе подстригана по казашки. Казакът лежеше възнак, разперил грамадните си ръце и нозе. Лицето му беше тъмночервено, очите — съвсем обърнати, тъй че се виждаше само бялото им, и по босите му нозе и по ръцете му, още червени, жилите бяха опънати като въжета. Той чукна тила си о пода, каза нещо хрипливо и почна да повтаря тия думи. Ростов се вслуша какво казва и долови повтаряните от него думи. Тия думи бяха: „Да изпия — да пия — да изпия!“ Ростов погледна наоколо си, търсейки кой би могъл да настани на мястото му тоя болен и да му даде вода.

— Кой гледа тук болните? — попита той фелдшера. В това време от съседната стая излезе един войник от обозните, болничен служител, и като удари крак, застана мирно пред Ростов.

— Здраве желая, ваше високоблагородие! — извика тоя войник, като извъртя очи към Ростов, когото очевидно бе сметнал за болнично началство.

— Прибери го, дай му вода — каза Ростов, сочейки му казака.

— Слушам, ваше високоблагородие — рече с удоволствие войникът, като извъртя още по-усърдно очи и се изпъна, но не мръдна от мястото си.

„Не, тук нищо не можеш стори“ — помисли Ростов, като наведе очи, и щеше вече да излиза, когато усети отдясно насочен към него многозначителен поглед и се обърна натам. Почти в ъгъла седеше върху шинел един стар войник с жълто като скелет сухо строго лице и небръсната посивяла брада и втренчено гледаше Ростов. От едната страна съседът на стария войник му шепнеше нещо, като сочеше Ростов. Ростов разбра; че старецът има намерение да го помоли за нещо. Той се приближи повече и видя, че само единият крак на стареца бе прегънат, а другият съвсем липсваше до над коляното. Другият съсед на стареца, легнал неподвижно с отметната глава доста далеч от него, беше един млад войник с восъчнобледо, чипо, още покрито с лунички лице и с обърнати под клепачите очи. Ростов погледна чипоносия войник и мраз полази по гърба му.

— Но тоя изглежда, че… — обърна се той към фелдшера.

— Колко се молихме, ваше благородие — каза старият войник с разтреперана долна челюст. — Още сутринта свърши. Нали уж сме хора, не кучета…

— Сега ще изпратя, ще го дигнат, ще го дигнат — бързо рече фелдшерът. — Моля, ваше благородие.

— Да вървим, да вървим — бързо рече Ростов и като наведе очи и се сви, мъчейки се да мине незабелязан между тия укорни и завистливи очи, устремени в него, излезе от стаята.

XVIII

Като преминаха коридора, фелдшерът въведе Ростов в офицерските помещения, състоящи се от три, с разтворени врати стаи. В тия стаи имаше кревати; ранените и болните офицери лежаха и седяха по тях. Някои, в болнични халати, се разхождаха из стаите. Първото лице, с което Ростов се срещна, беше един дребен, слаб човек без ръка, с нощна шапка и болничен халат, със захапана луличка, който се разхождаше в първата стая. Вглеждайки се в него, Ростов се мъчеше да си спомни де го е виждал.

— Виж де е рекъл Бог да се видим — каза дребният човек. — Тушин, Тушин — помните ли, аз ви закарах до Шьонграбен? А на мен ми отрязаха едно парченце, ето… — рече той, като се усмихваше и сочеше празния ръкав на халата си. — Василий Дмитрич Денисов ли търсите? Съквартирант ми е! — каза той, когато разбра кого търсеше Ростов. — Тук, тук — и Тушин го поведе към втората стая, отдето се чуваше висок смях на няколко души.

„Как могат те — не да се смеят, но да живеят тук?“ — помисли Ростов, като все още усещаше тоя мирис на труп, с, който бе изпълнен от войнишките болнични стаи, и все още виждаше около себе си тия завистливи погледи, които го придружаваха от двете страни, и лицето на оня млад войник с обърнати очи.

Покрил глава със завивката, Денисов спеше на леглото, макар че минаваше единадесет часът сутринта.

— А, Ростов? Здг’авей, здг’авей! — викна той със същия както в полка глас; но Ростов с тъга забеляза, че през тая привична разпуснатост и оживление някакво ново, лошо, затаено чувство прозираше в израза на лицето, в интонациите и в думите на Денисов.

Раната му, въпреки незначителността си, все още не зарастваше, макар че бяха минали вече шест седмици, откак беше ранен. Лицето му имаше същата бледа подпухналост, каквато имаха всички болнични лица. Но не това смая Ростов; той бе смаян от факта, че на Денисов сякаш не му беше драго, че го вижда и му се усмихваше неестествено. Денисов не разпитваше нито за полка, нито за общия вървеж на работите. Когато Ростов разправяше за това, Денисов не слушаше.

Ростов дори забеляза, че на Денисов му беше неприятно, когато му напомняха за полка и изобщо за оня, другия, свободния живот, който течеше извън болницата. Той като че се мъчеше да забрави оня предишен живот и се интересуваше само от своята разпра с интендантските чиновници. Когато Ростов го запита в какво положение е работата, той тутакси извади изпод възглавницата си някакво писмо от комисията и черновката на своя отговор. Когато зачете писмото си, той се оживи и особено обръщаше внимание на Ростов върху острите думички, които пишеше на враговете си. Болничните другари на Денисов, които бяха наобиколили Ростов — току-що дошъл от свободния свят човек, — щом Денисов зачете своето писмо, почнаха постепенно да се разотиват. Ростов разбра по лицата им, че всички тия господа бяха слушали вече неведнъж цялата тая история, която бе успяла да им омръзне. Само съседът му по легло, един дебел улан, седеше на кревата си, мрачно навъсен, пушейки лула, и дребничкият Тушин без ръка продължаваше да слуша, като поклащаше неодобрително глава. Посред четенето уланът прекъсна Денисов.

— А според мене — рече той, обръщайки се към Ростов — трябва просто да моли царя за помилване. Сега, казват, ще има големи награди и сигурно ще му простят…

— Аз да моля царя! — каза Денисов с глас, на който искаше да придаде предишната енергия и пламенност, но който звучеше с безполезна раздразнителност. — За какво? Ако бях разбойник, щях да моля за милост, а то — съдят ме, защото съм посочил кои са разбойниците. Нека ме съдят, не се боя от никого; служих честно на царя и на отечеството и не съм крал! И ще ме разжалват, и… Слушай, аз и така направо им пиша, ето какво пиша: „Ако бях крадец на държавни пари…“

— Майсторски е написано, няма какво да се каже — рече Тушин. — Но не е там работата, Василий Дмитрич. — Той също се обърна към Ростов — трябва човек да се подчини, а пък Василий Дмитрич не иска. Та нали аудиторът ви каза, че работата ви е лоша.

— Е, нека бъде лоша — каза Денисов.

— Аудиторът ви написа молба — продължи Тушин, — трябва да я подпишете и ето на, да я изпратите с него. Той сигурно (той посочи Ростов) има и свои хора в щаба. По-добър случай не ще имате.

— Но нали казах, че няма да стана подлец — прекъсна го Денисов и продължи да чете писмото си.

Ростов не се реши да увещава Денисов; макар инстинктивно да чувствуваше, че посочваният от Тушин и от другите офицери път бе най-сигурният и макар че щеше да се смята щастлив, ако можеше да помогне на Денисов — той познаваше непреклонната воля на Денисов и искрената му пламенност.

Когато Денисов свърши четенето на своите злъчни книжа, което продължи повече от час, Ростов не каза нищо и в най-тъжно настроение прекара останалата част от деня между наново събралите се болнични другари на Денисов, като им разказваше, каквото знаеше, и слушаше какво разправят другите. През цялата вечер Денисов мрачно мълча.

Късно вечерта Ростов се приготви да си върви й попита Денисов няма ли да му поръча нещо.

— Да, чакай — рече Денисов, изгледа офицерите и като извади изпод възглавницата книжата си, отиде до прозореца, дето беше мастилницата му, и седна да пише.

— Вижда се, срещу г’ъжен не се г’ита — каза той, като се дръпна от прозореца и подаде на Ростов голям плик. Това беше молбата до царя, съчинена от аудитора, в която Денисов, без да споменава нищо за виновността на интендантския отдел, молеше само за помилване.

— Пг’едай я, то се вижда… — Той не довърши и се усмихна с болезнено-фалшива усмивка.

XIX

След като се върна в полка и предаде на командира в какво положение се намира работата на Денисов, Ростов замина за Тилзит с писмото до царя.

На 13 юни френският и руският император се събраха в Тилзит. Борис Друбецкой помоли важното лице, при което служеше, да го причислят към свитата, която беше определена за Тилзит.

— Je voudrais voir le grand homme[516] — каза той говорейки за Наполеон, когото винаги досега както и всички наричаше Буонапарте.

— Vous parlez de Buonaparte[517] — каза му усмихнат генералът.

Борис погледна въпросително своя генерал и веднага разбра, че това беше шеговито изпитание.

— Mon prince, je parle de l’empereur Napoléon[518] — отвърна той. Генералът го потупа по рамото с усмивка.

— Ти ще напреднеш много — каза му той и го взе със себе си.

Борис беше между малцината в деня, когато императорите се срещнаха на Неман; той видя саловете с вензели, минаването на Наполеон, на отсрещния бряг пред френската гвардия, видя замисленото лице, на император Александър, когато седеше, мълком в една кръчма, на брега на Неман, очаквайки пристигането на Наполеон; видя как двамата императори, се качиха в лодките и, как Наполеон, който стигна по-скоро до сала, тръгна с бързи крачки напред, как, посрещайки Александър, му подаде ръка и как двамата се скриха в павилиона. Откак влезе във висшите сфери, Борис си създаде навик да наблюдава внимателно онова, което ставаше около него, и да го записва. През време на срещата в Тилзит той разпитваше за имената на хората, пристигнали с Наполеон, за мундирите, с които бяха облечени, и се вслушваше внимателно в думите, които казваха важните лица. Точно когато императорите влязоха в павилиона, той погледна часовника си и не забрави да го погледне пак, когато Александър излезе от павилиона. Срещата продължи час и петдесет и три минути; така го и записа тая вечер между другите факти, които — според него — имаха историческо значение. Тъй като свитата на императора беше съвсем малка, за човек, който скъпеше служебния си успех, много важно нещо беше да се намира в Тилзит през времето на срещата на императорите и като се намери в Тилзит, Борис почувствува, че отсега нататък положението му съвсем се затвърди. Него не само го познаваха, но го помнеха и свикнаха с него. Два пъти той изпълняваше поръчения до самия цар, тъй че царят го познаваше лично и всичките царски приближени вече не само не страняха както по-рано от него, смятайки го за ново лице, но биха се учудили, ако го нямаше.

Борис живееше заедно с друг адютант, полския граф Жилински. Жилински, възпитан в Париж поляк, беше богат, страстно обичаше французите и почти всеки ден през пребиваването им в Тилзит у Жилински и Борис се събираха на обеди и закуски френските офицери от гвардията и от главния френски щаб.

На 24 юни вечерта граф Жилински, съквартирантът на Борис, даде вечеря на своите познати французи. На тая вечеря имаше почетен гост — един адютант на Наполеон, неколцина офицери от френската гвардия и едно младо момче от старо аристократическо френско семейство, паж на Наполеон. Същата вечер Ростов, използувайки тъмнината, за да не го познаят, в цивилно облекло пристигна в Тилзит и влезе в квартирата на Жилински и на Борис.

В Ростов, както и в цялата армия, от която той бе пристигнал, още съвсем не бе настъпил оня обрат относно Наполеон и французите, превърнали се от врагове в приятели, който бе станал в главната квартира и в Борис. В армията все още продължаваха да изпитват предишното смесено чувство на злоба, презрение и страх към Бонапарт и французите. Дори неотдавна, разговаряйки с един казашки платовски офицер, Ростов спореше за това, че ако биха пленили Наполеон, биха се отнесли с него не като с император, а като с престъпник. Дори неотдавна, когато срещна по пътя един френски ранен полковник. Ростов се разгорещи, доказвайки му, че не може да се сключи мир между законния цар и престъпника — Бонапарт. Затова Ростов бе странно поразен, когато видя в жилището на Борис френски офицери в същите мундири, на които бе свикнал да гледа съвсем иначе от фланкьорската верига. Щом съгледа надничащия от вратата френски офицер, изведнъж го обзе чувството на войнственост, на враждебност, което изпитваше винаги щом видеше неприятел. Той се спря на прага и запита на руски тук ли живее Друбецкой. Като чу чужд глас в антрето, Борис излезе да го посрещне. Когато позна Ростов, лицето му в първия миг изрази раздразнение.

Въпреки това той се приближи, усмихвайки се, към него.

— Ах, ти ли си, много ми е драго, много ми е драго, че те виждам — каза той. Но Ростов съзря неговото първо проявление.

— Изглежда, че съм дошъл не навреме — рече той, — не бих дошъл, но имам една работа — каза той студено…

— Не, аз само се учудвам как си пристигнал от полка. Dans un moment, je suis à vous[519] — отговори той на някого, който го викаше.

— Виждам, че съм дошъл не навреме — повтори Ростов.

Изразът на раздразнение бе изчезнал вече от лицето на Борис; личеше, не бе обмислил и решил какво да прави и с особено спокойствие го хвана за двете ръце и го заведе в съседната стая. Очите на Борис, които гледаха Ростов спокойно и твърдо, бяха сякаш застлани с нещо, сякаш някаква преграда — сините очила на светското държане бяха сложени на тях. Тъй се стори на Ростов.

— Ах, стига, моля ти се, може ли ти да си дошъл не навреме — каза Борис. Борис го заведе в стаята, дето бе сложена вечерята, запозна го с гостите, като каза името му и обясни, че той не е цивилен, но хусарски офицер, стар негов приятел. — Граф Жилински, le comte N.N., le capitaine S.S.[520] — именуваше той гостите. Ростов гледаше намръщено французите, покланяше се неохотно и мълчеше.

Личеше, че Жилински не се зарадва от това ново руско лице в техния кръг и не каза нищо на Ростов. Борис като че не забелязваше причиненото от новодошлия стеснение и със същото приятно спокойствие и замрежен поглед, с които посрещна Ростов, се мъчеше да съживи разговора. Един от французите се обърна с обикновената френска учтивост към упорито мълчащия Ростов и му каза, че той навярно е пристигнал в Тилзит, за да види императора.

— Не, имам работа — отговори накъсо Ростов.

Настроението на Ростов се развали веднага щом забеляза неудоволствието по лицето на Борис и както става винаги с хора, чието настроение е лошо, нему се струваше, че всички го гледат накриво и че пречи на всички. И наистина той пречеше на всички и самичък оставаше извън завързалия се наново общ разговор. „И защо седи тук?“ — казваха погледите, отправени от гостите към него. Той стана и се приближи до Борис.

— Аз те притеснявам — каза му тихо той, — ела да поговорим по работа и ще си отида.

— Не, никак — рече Борис. — А ако си уморен, да отидем в моята стая и легни да си починеш.

— Наистина…

Влязоха в малката стаичка, дето спеше Борис. Без да седне, Ростов веднага с раздразнение — сякаш Борис беше виновен за нещо пред него — почна да му разправя историята на Денисов, като го попита иска ли и може ли да помоли царя за Денисов чрез своя генерал и пак чрез генерала да предаде писмото до царя. Когато останаха насаме, Ростов за пръв път се увери, че му беше стеснително да гледа Борис в очите. Борис, кръстосал крак върху крак и като поглаждаше с лявата си ръка тънките пръсти на дясната, слушаше Ростов тъй, както генерал слуша доклад от подчинен, ту поглеждайки встрани, ту със същата замреженост на погледа гледайки Ростов право в очите. При всяко негово поглеждане на Ростов му ставаше неудобно и той навеждаше очи.

— Чух такова нещо и знам, че в подобни случаи царят е много строг. Мисля, че не бива да стига до негово величество. Според мене по-добре ще е да се помоли направо корпусният командир… Но изобщо мисля, че…

— Значи, не искаш да направиш нищо, тъй си кажи! — почти викна Ростов, без да гледа Борис в очите.

Борис се усмихна:

— Напротив, ще направя, каквото мога, само че мисля…

В това време се чу гласът на Жилински, който викаше Борис.

— Хайде, върви, върви — каза Ростов и след като се отказа от вечерята и остана сам в малката стаичка, дълго се разхожда там напред-назад и слушаше веселите френски разговори в съседната стая.

XX

Ростов пристигна в Тилзит в ден, най-малко удобен за ходатайство в полза на Денисов. Той лично не можеше да отиде при дежурния генерал, тъй като беше във фрак и бе пристигнал в Тилзит без разрешение на началството си, а Борис, дори и да искаше, не можеше да стори това на следния ден от пристигането на Ростов. В тоя ден, 27 юни, бяха подписани първите условия на мира. Императорите си размениха ордени: Александър получи „Почетният легион“, а Наполеон — „Андрей“ първа степен, и през тоя ден бе даден обяд на Преображенския батальон от един батальон на френската гвардия. Императорите трябваше да присъствуват на тоя банкет.

На Ростов му беше толкова неловко и неприятно с Борис, че след вечерята, когато Борис намина при него, той се престори, че спи и на другия ден излезе от къщи рано сутринта, като се постара да не се види с него. Във фрак и кръгла шапка, Николай скита из града, разглеждайки французите и мундирите им, разглеждайки улиците и къщите, дето живееха руският и френският император. На площада той видя, че нареждаха маси и правеха приготовления за обяда, по улиците видя преметнати драперии от руски и френски знамена и грамадни вензели A. и N. По прозорците на къщите също имаше знамена и вензели.

„Борис не иска да ми помогне, а и аз не искам да се обръщам към него. Това е решено — мислеше Николай, — между нас всичко е свършено вече, но аз няма да замина оттук, ако не сторя за Денисов всичко, каквото мога, и най-важното, ако не предам писмото на царя. На царя?! Той е тук!“ — помисли Ростов, като отново, без да ще се приближи до къщата, заемана от Александър.

Пред тая къща имаше яздитни коне и се събираше свитата: явно бе, че тя се приготвяше за излизането на царя.

„Всеки миг мога да го видя — помисли Ростов. — Да бих могъл сам да му предам това писмо и да му кажа всичко… нима биха ме арестували заради фрака? Не може да бъде! Той би разбрал на чия страна е справедливостта. Той всичко разбира, всичко знае. Та кой може да бъде по-справедлив и по-великодушен от него? Е, дори и да ме арестуват, че съм дошъл тук, какво страшно има? — помисли той, като гледаше офицера, който влизаше в заетата от царя къща. — На, ето че влизат! Е, всичко е глупости! Ще отида и сам ще предам на царя писмото: толкова по-зле ще бъде за Друбецкой, който ме докара до това.“ И изведнъж с решителност, която той самият не очакваше от себе си, като опипа в джоба си писмото, Ростов тръгна направо към къщата, заемана от царя.

„Не, сега вече не ще изпусна случая, както след Аустерлиц — мислеше той, като всяка секунда чакаше да срещне царя и при тая мисъл чувствуваше прилив на кръв към сърцето си. — Ще падна в нозете му и ще го моля. Той ще ме дигне, ще ме изслуша и свръх всичко ще ми благодари.“ „Щастлив съм, когато мога да сторя добро, а да поправя някоя несправедливост; — това е най-голямото щастие“ — въобразяваше си Ростов думите, които ще му каже царят. И той тръгна покрай събраните хора, които го гледаха любопитно, по входната площадка на заетата от царя къща.

От входната площадка право нагоре водеше широка стълба; вдясно се виждаше затворена врата. Долу под стълбата имане врата за долния етаж.

— Кого търсите? — попита го някой.

— Да предам едно писмо, молба до негово величество — каза Николай с трепет в гласа.

— Молба — заповядайте, ей там при дежурния (посочиха му една врата по-долу). Само че няма да я приемат.

Щом чу тоя равнодушен глас, Ростов се уплаши от онова, което правеше; мисълта да срещне всеки миг царя беше тъй съблазнителна и затова тъй страшна за него, че той беше готов да избяга, но камерфуриерът, който го посрещна, му отвори вратата за дежурната и Ростов влезе там.

Един среден на ръст пълен човек, около тридесетгодишен, с бели панталони, с високи ботуши и само по батистена, очевидно току-що облечена риза, бе застанал в тая стая; камердинерът му закопчаваше отзад извезаните с коприна чудесни нови презрамки, които Ростов, кой знае защо, забеляза. Тоя човек разговаряше с някого от друга стая.

— Bien faite et la beauté du diable[521] — каза тоя човек, но като видя Ростов, спря да говори и се навъси.

— Какво обичате? Молба ли?…

— Qu’est-ce que c’est?[522] — попита някой от другата стая.

— Encore un pétitionnaire[523] — отговори човекът с презрамките.

— Кажете му — после. Сега той ще излезе, трябва да вървим.

— После, после, утре. Късно е…

Ростов се обърна и щеше да излезе, но човекът, с презрамките го спря.

— От страна на кого идете? Кой сте?

— От майор Денисов — отговори Ростов.

— Вие кой сте? Офицер ли?

— Поручик, граф Ростов.

— Каква смелост! Дайте я по канален ред. А вие си вървете, вървете… — И той почна да облича подадения му от камердинера мундир.

Ростов излезе отново в пруста и забеляза, че на входната площадка имаше вече много офицери и генерали в пълна парадна униформа, край които трябваше да мине.

Проклинайки смелостта си и като замираше от мисълта, че всеки миг може да срещне царя и да бъде пред него опозорен и изпратен под арест, като разбираше цялото неприличие на постъпката си и се разкайваше за нея, Ростов, навел очи, започна да се измъква от къщата, заобиколена от множеството на бляскавата свита, ала нечий познат глас го извика и нечия ръка го спря.

— Вие, драги, какво правите тук във фрак? — попита с басов глас тоя човек.

Беше кавалерийският генерал, предишният началник на дивизията, в която служеше Ростов, заслужил през тая кампания особеното благоволение на царя.

Ростов уплашено почна да се оправдава, но като видя добродушно-шеговитото лице на генерала, дръпна се встрани и с развълнуван глас му разказа цялата работа, молейки го да се застъпи за Денисов, когото генералът познаваше. Генералът изслуша Ростов и поклати сериозно глава.

— Съжалявам, съжалявам тоя храбрец! Дай писмото.

Ростов едва успя да му даде писмото и да му разкаже цялата история с Денисов и по стъпалата затропаха бързи стъпки с шпори и генералът, отдръпвайки се от него, се приближи до входната площадка. Господата от свитата на царя изтичаха от стълбата и отидоха при конете. Берейторът Ене, същият, който беше в Аустерлиц, заведе коня на царя и по стълбата се чу лекото поскърцване на стъпки, които Ростов тутакси позна. Забравяйки опасността, че ще го познаят, Ростов заедно с неколцина любопитни жители се приближи чак до входната площадка и отново, след две години, видя същите обожавани от него черти, същото лице, същия поглед, същия вървеж, същото съчетание на величие и кротост… И чувството на възторг и обич към царя възкръсна в душата на Ростов с предишната сила. В преображенски мундир, с бели панталони от кожа на лос[524] и високи ботуши, със звезда, която Ростов не познаваше (това беше Légion d’honneur[525]), царят излезе на входната площадка с шапка под мишницата, слагайки ръкавиците си. Той се спря, като огледа наоколо си, озарявайки всичко около себе си със своя поглед. Каза по няколко думи на неколцина от генералите. Той позна също така предишния началник на дивизията на Ростов, усмихна му се и го повика при себе си.

Цялата свита направи път и Ростов видя, че генералът доста дълго разговаря с царя.

Царят му каза няколко думи и направи една крачка, за да се приближи до коня. Отново множеството от свитата и множеството от улиците, сред което беше Ростов, се приближи към царя. Царят спря при коня, хвана се с ръка за седлото и като се обърна към кавалерийския генерал, каза високо, очевидно с желание всички да го чуят.

— Не мога, генерале, не мога, защото законът е по-силен от мене — каза царят и пъхна крак в стремето. Генералът почтително наведе глава, царят възседна коня и подкара галоп из улицата. Замаян от възторг, Ростов затича заедно с тълпата след него.

XXI

На площада, дето отиде царят, бяха застанали лице с лице — вдясно един батальон преображенци, вляво един батальон френска гвардия с мечи калпаци.

Тъкмо когато царят приближаваше до единия фланг на батальоните, взели за почест, към другия фланг препускаше друго множество конници и пред тях Ростов позна Наполеон. Това не можеше да бъде никой друг. Той караше галоп, с малка шапка, с андреевска лента през рамо и в разкопчан над бялата жилетка син мундир, на необикновено породист арабски сив кон, върху малиновочервена, извезана със злато покривка на седлото. Когато се приближи до Александър, той подигна шапката си и при това движение кавалерийското око на Ростов не можа да не забележи, че Наполеон седеше лошо и несигурно на коня. Батальоните почнаха да викат: „Ура!“ и: „Vive l’Empereur!“[526] Наполеон каза нещо на Александър. Двамата императори слязоха от конете и се хванаха за ръце. По лицето на Наполеон се виждаше неприятно-престорена усмивка. Александър с любезно изражение му говореше нещо.

Ростов, без да откъсва очи, въпреки тропота от конете на френските жандарми, които напираха, за да сдържат тълпата, следеше всяко движение на император Александър и на Бонапарт. Той бе смаян като от нещо неочаквано, че Александър се държеше с Бонапарт като с равен и че Бонапарт съвсем свободно, сякаш тая близост на царя му беше естествена и привична, се държеше с руския цар като с равен.

Александър и Наполеон с дълга опашка от свита се приближиха до десния фланг на Преображенския батальон точно срещу множеството, което бе застанало тук. Множеството неочаквано се намери толкова близо до императорите, че Ростов, който беше в предните му редици, се уплаши да не го познаят.

— Sire, je vous demande la permission de donner la Légion d’honneur au plus brave de vos soldats[527] — каза резкият, точен глас, който изговаряше всяка буква.

Това каза ниският на ръст Бонапарт, гледайки отдолу нагоре в очите на Александър. Александър слушаше внимателно онова, което му казваше той, и наклонил глава, усмихваше се любезно.

— A celui qui s’est la plus vaillament conduit dans cette dernière guerre[528] — добави Наполеон, като натъртваше всяка сричка със спокойствие и сигурност, които се сториха на Ростов възмутителни, и оглеждаше редиците на руските войници — изпънати, все още застанали за почест и загледани неподвижно в лицето на своя император.

— Votre majesté me permettra-t-elle de demander l’avis du colonel?[529] — каза Александър и с няколко бързи крачки отиде при княз Козловски, командира на батальона. През това време Бонапарт почна да сваля от бялата си малка ръка ръкавицата и като я скъса, хвърли я. Адютантът, който беше отзад, бързо се втурна напред и я вдигна.

— На кого да се даде? — невисоко попита на руски император Александър Козловски.

— На когото заповядате, ваше величество.

Царят недоволно се понамръщи, погледна наоколо си и рече:

— Но нали трябва да му отговоря.

Козловски изгледа решително редиците и тоя поглед обхвана и Ростов.

„Дали не на мене?“ — помисли Ростов.

— Лазарев! — изкомандува намръщен полковникът; и първият по ръст войник, Лазарев, живо излезе напред.

— Къде? Тук стой! — зашепнаха на Лазарев, който не знаеше накъде да върви. Лазарев се спря, погледна уплашено отстрана полковника и лицето му трепна, както става с войниците, когато ги извикат пред строя.

Наполеон едва-едва извърна глава и протегна назад малката си пълничка ръка, като че искаше да вземе нещо. Хората от свитата му, разбрали още в същия миг за какво се отнася, се разтичаха, зашепнаха, предавайки си един на друг нещо, и същият паж, когото Ростов вчера бе видял у Борис, изтича напред и като се наведе почтително над протегнатата ръка и не я накара да чака ни една секунда, сложи в нея един орден на червена лента. Без да гледа, Наполеон го стисна с два пръста. Орденът се намери между тях. Като се приближи до Лазарев, който, въртейки очи, гледаше все така упорито само своя цар, Наполеон извърна очи към Александър, за да покаже с това, че всичко, каквото правеше сега, правеше го за своя съюзник. Малката бяла ръка с ордена досегна копчето на войника Лазарев. Сякаш Наполеон знаеше, че за да бъде тоя войник щастлив, награден и отличен завинаги и от всички в света, потребно бе само неговата, Наполеоновата ръка да го удостои с досягането до гърдите му. Наполеон само допря кръста до гърдите на Лазарев и като пусна ръка, обърна се към Александър, сякаш знаеше, че кръстът трябва да се залепи на гърдите на Лазарев. Кръстът наистина се залепи, защото услужливи руски и френски ръце мигновено хванаха кръста и го закачиха на мундира. Лазарев погледна мрачно дребния човек с бели ръце, който му направи нещо, и като продължи да стои неподвижно за почест, отново почна да гледа право в очите на Александър, сякаш питаше Александър: още ли трябва да стои, или ще му заповядат сега да измарширува, или пък може би да направи още нещо? Но не му заповядаха нищо и той стоя доста дълго в това неподвижно положение.

Императорите яхнаха конете и си отидоха. Преображенци разбъркаха редиците, смесиха се с френските гвардейци и седнаха до приготвените за тях маси.

Лазарев седеше на почетно място; прегръщаха го, поздравяваха го, руски и френски офицери му стискаха ръцете. Тълпи офицери и народ се приближаваха само за да видят Лазарев. Над масите по площада висеше глъчка от руско-френски приказки и от високи смехове. Двама офицери със зачервени лица, весели и щастливи, минаха край Ростов.

— Ама каква гощавка, драги! Всичко сервирано на сребро — каза единият. — Видя ли Лазарев?

— Видях го.

— Казват, че утре преображенците ще ги угощават.

— Ама какъв късмет има Лазарев! Хиляда и двеста франка пожизнена пенсия.

— Гледай какъв калпак! — извика един преображенец, като си наложи рунтавия калпак на един французин.

— Чудно хубав, прелест!

— Чу ли какъв е отговорът на паролата? — каза един гвардейски офицер на друг. — Завчера беше Napoléon, France, bravoure[530], вчера — Alexandre, Russie, grandeur[531]: един ден нашият цар дава отговора, следния — Наполеон. Утре царят ще изпрати „Георгиевския кръст“ на най-храбрия френски гвардеец. Няма как! Трябва да отговори със същото.

Борис с другаря си Жилински също дойдоха да видят банкета на преображенците. Връщайки се, Борис забеляза Ростов, който бе застанал до ъгъла на къщата.

— Ростов! Здравей; не сме се виждали — рече той и не можа да се сдържи да не го запита какво му се е случило: толкова странно-мрачно и разстроено беше лицето на Ростов.

— Нищо, нищо — отговори Ростов.

— Ще се отбиеш ли?

— Да, ще се отбия.

Ростов дълго стоя на ъгъла, гледайки отдалеч пируващите. В ума му се извършваше мъчителна работа, която той съвсем не можеше да изкара докрай. В душата му се надигаха страшни съмнения. Ту си спомняше Денисов с неговото променено изражение, с неговата покорност и цялата болница с тия откъснати ръце и нозе, с тая мръсотия и болести. Струваше му се, че толкова живо усеща сега тая болнична миризма на труп, та погледна наоколо си, за да разбере отде може да иде тая миризма. Ту си спомняше тоя самодоволен Бонапарте с неговата бяла ръчичка, който беше сега император, когото император Александър обича и уважава. Но за какво са тогава откъснатите ръце, нозе и убитите хора? Ту си спомняше наградения Лазарев и Денисов, наказан и непростен. Той се хващаше в такива странни мисли, че се плашеше от тях.

Миризмата от яденето на преображенците и гладът го изтръгнаха от това състояние: трябваше, преди да замине, да хапне нещо. Той отиде в хотела, който бе видял сутринта. В хотела намери толкова много цивилни хора и офицери, пристигнали като него в цивилни дрехи, че едва можа да получи обяд. Двама офицери от същата дивизия, към която се числеше и той, се присъединиха към него. Естествено заговориха за мира. Офицерите, другари на Ростов, както и по-голямата част от армията бяха недоволни от сключения след Фридланд мир. Казваха, че ако бяха се държали още малко, Наполеон щеше да загуби войната, че войските му нямали вече нито сухари, нито куршуми. Николай ядеше мълчаливо и повече пиеше. Той изпи сам две бутилки вино. Кипналата в него душевна работа, която не намираше изход, все така го измъчваше. Той се страхуваше да се отдаде на мислите си — но не можеше да се отърве от тях. Неочаквано, когато един от офицерите каза, че е оскърбително да гледа французите, Ростов почна да крещи разпалено, което не се оправдаваше от нищо — и затова много учуди офицерите.

— Как можете да съдите вие кое би било по-добре! — кресна той и лицето му внезапно се наля с кръв. — Как можете да съдите за постъпките на царя, какво право имаме да разсъждаваме?! Ние не можем да разберем нито целта, нито постъпките на царя!

— Ами че аз не казах ни дума за царя — оправдаваше се офицерът, който не можеше да си обясни избухливостта на Ростов с нищо друго, освен че е пиян.

Но Ростов не го слушаше.

— Ние не сме дипломатически чиновници, а сме войници и нищо повече — продължи той. — Заповядат ли ни да умрем — ще умрем. А ако наказват, значи — виновен си; не е наша работа да съдим. Щом на негово величество е било угодно да признае Бонапарте за император и да сключи съюз с него — значи, тъй трябва. А ако започнем да съдим за всичко и да разсъждаваме, нищо свято няма да остане. Тогава ще кажем, че и бог няма, че нищо няма — удряйки по масата, викаше Николай съвсем неуместно според събеседниците му, но твърде последователно според вървежа на неговите мисли.

— Нашата работа е да изпълняваме дълга си, да сечем и да не мислим. Това е всичко — заключи той.

— И да пием — рече един от офицерите, който не искаше да се скарва.

— Да, и да пием — подзе Николай. — Хей, още една бутилка! — викна той.

Част трета

I

В 1808 година император Александър ходи в Ерфурт за нова среща с император Наполеон и във висшето петербургско общество много се разправяше за величието на тая тържествена среща.

В 1809 година близостта на двамата властелини на мира, както наричаха Наполеон и Александър, стигна дотам, че когато Наполеон през тая година обяви война на Австрия, един руски корпус мина границата да съдействува на предишния си враг Бонапарт против предишния си съюзник, австрийския император; дотам, че във висшето общество се говореше за възможен брак на Наполеон с една от сестрите на император Александър. Но освен външнополитическите съображения вниманието на руското общество в това време беше насочено с особена живост към вътрешните преобразования, които бяха прокарвани тогава във всичките области на държавното управление.

Ала животът през това време, истинският живот на хората с техните съществени интереси за здравето, за болестите, за труда и отдиха, с техните интереси на мисълта, на науката, поезията, музиката, любовта, приятелството, омразата и страстите си течеше както винаги, независимо и извън политическата близост или вражда с Наполеон Бонапарте и извън всичките възможни преобразования.

Княз Андрей проживя неотлъчно две години на село. Всички начинания, които Пиер бе замислил в именията си и не докара до никакъв резултат, тъй като сменяше непрестанно една работа с друга, всички тия начинания бяха изпълнени от княз Андрей, без да разправя комуто и да било за тях и без особен труд.

Той имаше в най-висока степен онази липсваща на Пиер практическа упоритост, която без размах и усилия от негова страна даваше движение на работата.

Едно негово имение с триста души селяни беше записано като свободни земеделци (това бе един от първите примери в Русия), а в другите — ангарията беше заменена с оброк. В Богучарово на негова сметка беше доведена учена акушерка, за да помага на родилките, а свещеникът срещу заплата учеше на четмо и писмо селските деца и децата на слугите.

Половината от времето си княз Андрей прекарваше в Лѝсие Гори с баща си и със сина си, който беше още с бавачки; другата половина от времето — в богучаровската обител, както баща му наричаше неговото село. Макар да бе казал на Пиер, че е равнодушен към всички външни събития в света, той ги следеше усърдно, получаваше много книги и за свое учудване, когато при него или при баща му пристигаха хора, току-що излезли от Петербург, от водовъртежа на живота, забелязваше, че тия хора, колкото се отнася до познаването на всичко, което ставаше във външната и вътрешната политика, бяха много по-назад от него, живеещия неотлъчно на село.

Освен занимаването с именията си, освен общото си занимание с четене на най-разнообразни книги княз Андрей се занимаваше през това време с критически разбор на последните наши две несполучливи кампании и със съставяне на проект за изменение на нашите военни устави и постановления.

През пролетта на 1809 година княз Андрей замина за рязанските имения на сина си, чийто настойник беше той.

Постоплян от пролетното слънце, той седеше в каляската, поглеждайки първата трева, първите листа на брезите и първите кълба бели пролетни облаци, разтичали се по ярката синева на небето. Той не мислеше за нищо, а весело и безсмислено гледаше встрани.

Минаха мястото на сала, дето преди година беше приказвал с Пиер. Минаха през едно мръсно село, край хармани, край покълнали зимни посеви, по надолнище с останал сняг до моста, по нагорнище с подровена глина, край ивици от стърнища и раззеленили се тук-там храсталаци и навлязоха в брезова гора от двете страни на пътя. В гората беше почти горещо, не се усещаше вятър. Брезите, покрити цели със зелени лепкави листа, не помръдваха, а изпод миналогодишните листа, подигайки ги, се подаваше, зеленееща се, първата трева и морави цветчета. Пръснатите тук-там из брезовата гора дребни ели със своята груба вечна зеленина напомняха неприятно за зимата. Когато влязоха в гората, конете почнаха да пръхтят и по-ясно пролича, че се потяха.

Лакеят Пьотр каза нещо на кочияша и кочияшът отговори утвърдително. Но личеше, че на Пьотр не му стигаше споделянето с кочияша: той се извърна от капрата към господаря.

— Ваше сиятелство, колко е леко! — каза той почтително усмихнат.

— Какво?

— Леко, ваше сиятелство.

„Какво казва той? — помисли княз Андрей. — Да, сигурно за пролетта — помисли той, като погледна встрани. — Наистина всичко вече е зелено… колко бързо! И брезата, и смрадликата, и елшата вече почва… А на дъба не се забелязва. Да, ето го дъба.“

Край пътя се издигаше дъб. Навярно десетократно по-стар от брезите, от които се състоеше гората, той беше десет пъти по-дебел и два пъти по-висок от всяка бреза. Беше грамаден дъб, който само двама души можеха да обхванат, с отдавна, както се виждаше, изпокършени клони и изпочупена кора, със зарасли стари струпеи. Със своите грамадни тромави, несиметрично разперени възлести ръце и пръсти той се възправяше като стар, навъсен и презрителен изрод между усмихващите се брези. Само той единствен не искаше да се подчини на пролетното очарование и не искаше да види нито пролетта, нито слънцето.

„Пролет и любов, и щастие! — сякаш казваше тоя дъб. — Как не ви омръзва все същата глупава и безсмислена измама. Все едно и също и все измама! Няма ни пролет, ни слънце, ни щастие. Ето, вижте, задушени мъртви елши, винаги еднакви, ето и аз, разперил очупените си, изподрани пръсти, отдето и да са покарали — от гърба, от страните. Както са покарали — така и стоя и не вярвам на вашите надежди и измами.“

Минавайки през гората, княз Андрей няколко пъти се обърна да изгледа тоя дъб, сякаш очакваше нещо от него. Цветя и трева имаше и под дъба, но той все тъй намръщен, неподвижно, уродливо и упорито се възправяше посред тях.

„Да, той е прав, хиляди пъти е прав тоя дъб — мислеше княз Андрей, — нека другите, младите, се поддават отново на тая измама, ние познаваме живота — нашият живот е свършен!“ Цяла нова редица мисли — безнадеждни, но тъжно-приятни във връзка с тоя дъб, изникна в душата на княз Андрей. През това пътуване той сякаш наново премисли целия си живот и стигна до по-раншното, успокоително и безнадеждно заключение, че не му трябва да почва нищо, че трябва да доживява живота си, без да върши зло, без да се тревожи и без да желае нищо.

II

По настойническите работи на рязанското имение княз Андрей трябваше да се срещне с околийския предводител. Предводителят беше граф Иля Андреевич Ростов и в средата на май княз Андрей тръгна да отиде при него.

Беше вече горещият период на пролетта. Гората цяла се бе облякла вече, имаше прах и беше толкова горещо, че когато човек минаваше край вода, искаше му се да се окъпе.

Невесел и угрижен от мислите си по различните си работи, за които трябваше да пита предводителя, княз Андрей се приближаваше по градинската алея към отрадненската къща на Ростови. Вдясно, зад дървесата, той чу весели женски викове и видя тичаща група девойки, които пресичаха пътя на каляската. Пред всички други, най-близо, притича към каляската чернокоса, много тъничка, странно тъничка черноока девойка в жълта басмена рокля, забрадена с бяла носна кърпа, изпод която се подаваха кичури разчорлени коси. Девойката викаше нещо, но като видя чужд човек, без да го погледне, припна разсмяна назад.

Кой знае защо, на княз Андрей изведнъж му стана тъжно. Денят беше толкова хубав, слънцето бе толкова ярко, наоколо — всичко тъй весело; а тая тъничка и хубавичка девойка не знаеше и не искаше да знае за неговото съществуване и беше доволна и щастлива от някакъв свой отделен — сигурно глупав, — но весел и щастлив живот. „На какво толкова се радва? За какво ли мисли? Не за военния устав, не за уреждане положението на рязанските оброчни селяни[532]. За какво мисли тя? И от какво е щастлива?“ — неволно и с любопитство се питаше княз Андрей.

В 1809 година граф Иля Андреич живееше в Отрадное все тъй, както и по-рано, тоест приемайки в къщата си почти цялата губерния, с ходене на лов, с театри, обеди и музиканти. Както на всеки нов гост той се зарадва на княз Андрей и почти насила го остави да нощува.

През отегчителния ден, в който княз Андрей беше занимаван от по-старите домакини и от най-почетните гости, с които по случай наближаващия имен ден беше пълна къщата на стария граф, Болконски, на няколко пъти поглеждайки Наташа, която се смееше на нещо си и се веселеше сред другата, младата половина на компанията, непрестанно се питаше: „За какво мисли тя? На какво толкоз се радва?“

Вечерта, останал сам на ново място, той дълго не можа да заспи. Чете, след това угаси свещта и пак я запали. В стаята със затворени отвътре капаци беше горещо. Яд го беше и на тоя глупав старец (тъй наричаше той Ростов), който го бе задържал, уверявайки го, че необходимите книжа са в града и не са още донесени, и на себе си, че е останал.

Княз Андрей стана и се приближи до прозореца, за да го разтвори. Щом разтвори капаците, лунната светлина, която сякаш бе дебнала до прозореца и отдавна чакала това, нахлу в стаята. Той отвори прозореца. Нощта беше хладна и неподвижно светла. Току пред прозореца имаше редица окастрени дървеса, черни от едната и сребристо осветени от другата страна. Под дървесата имаше някаква сочна, мокра, кичеста растителност, тук-там със сребристи листа и стъбла. По-нататък, зад черните дървета, имаше някакъв блеснал от роса покрив, по-вдясно голямо кичесто дърво с яркобял ствол и клони и над него почти пълна луна на светлото, почти беззвездно пролетно небе. Княз Андрей се облакъти на прозореца и очите му спряха на това небе.

Стаята на княз Андрей беше на средния етаж; в стаите над него също имаше хора и те също не спяха. Той чу отгоре женски гласове.

— Още веднъж само — рече женски глас, който княз Андрей веднага позна.

— Но кога ще спиш? — отговори друг глас.

— Няма, не мога да спя, какво да правя! Хайде, за последен път…

Двата женски гласа запяха някаква музикална фраза, която беше краят на нещо.

— Ах, каква прелест! Е, сега да спим и край.

— Ти спи, аз не мога — отговори първият глас, който се бе приближил до прозореца. Личеше, че тя съвсем се бе подала навън, защото се чуваше шумоленето на роклята й и дори дишането. Всичко бе затихнало и вкаменено, както луната и нейната светлина и сенки. И княз Андрей се боеше да помръдне, за да не издаде своето неволно присъствие.

— Соня! Соня! — чу се пак първият глас. — Но как може да се спи! Я погледни каква прелест! Ах, каква прелест! Но събуди се де, Соня — каза тя почти със сълзи в гласа. — Ами че такава прелестна нощ никога, никога не е имало.

Соня неохотно отговори нещо.

— Не, погледни каква луна!… Ах, каква прелест! Ела тука. Душичко, гълъбче, ела тука. Е, виждаш ли? Да клекна така, ей така на, да прегърна нозе под коленете си — силно, колкото може по-силно — човек трябва да се стегне — и бих хвръкнала. Ей така!

— Стига, ще паднеш.

Чу се боричкане и недоволният глас на Соня:

— Минава вече един часът.

— Ах, ти всичко ми разваляш. Хайде, върви си, върви.

Пак всичко се смълча, но княз Андрей знаеше, че тя все още седи там, чуваше от време на време тихо движение, а от време на време и въздишки.

— Ах, Боже мой! Боже мой! Какво е това! — извика неочаквано тя. — Е, хайде, да спим! — И затръшна прозореца.

„Не ще и да знае за моето съществуване!“ — помисли княз Андрей, като се вслушваше в думите й и, кой знае защо, очакваше и се страхуваше, че тя може да каже нещо за него. „Пак тя! Сякаш нарочно!“ — помисли той. В душата му изведнъж кипна такава неочаквана бъркотия от младежки мисли и надежди, противоречащи на целия му живот, че като се почувствува безсилен да уясни състоянието си, тутакси заспа.

III

На следния ден, сбогувайки се само с графа, без да дочака появяването на дамите, княз Андрей си тръгна за в къщи.

Беше вече началото на юни, когато княз Андрей, връщайки се дома, навлезе пак в оная брезова горичка, в която старият чепат дъб тъй странно и незабравимо го бе поразил. Звънчетата дрънкаха сега още по-приглушено, отколкото преди месец; всичко беше изпълнено, сенчесто и гъсто; и младите ели, пръснати из гората, не нарушаваха общата красота и като се приспособяваха към всичко наоколо, зеленееха нежно с пухкави млади издънки.

Целият ден беше горещ, някъде се канеше буря, но само едно малко облаче напръска праха по пътя и сочните листа. Лявата страна на гората беше тъмна, в сянка; дясната, мокра, лъскава, блестеше на слънцето, поклащайки се едва-едва от вятъра. Всичко цъфтеше; славеите пееха и извиваха ту наблизо, ту далече.

„Да, тук, в тая гора беше дъбът, с който бяхме съгласни — помисли княз Андрей. — Но де е той?“ — помисли отново княз Андрей, като погледна лявата страна на пътя, и без сам да знае, без да го познае, се любуваше на тоя дъб, който търсеше. Цял преобразен, разперил като шатър сочната си, тъмна зеленина, старият дъб сякаш се разтапяше, поклащайки се едва-едва в лъчите на привечерното слънце. Нито възлестите пръсти, нито струпеите, нито старото недоверие и скръб — нищо не се виждаше. През твърдата стогодишна кора бяха поникнали без клончета сочни млади листа и не можеше да се повярва, че тоя старец ги бе родил. „Да, същият дъб“ — помисли княз Андрей и изведнъж го обзе безпричинно пролетно чувство на радост и обнова. Той отведнъж и едновременно си припомни всички най-хубави мигове в живота си. И Аустерлиц с високото небе, и мъртвото укорно лице на жена си, и Пиер на сала, и девойчето, развълнувано от красотата на нощта, и тая нощ, и луната — той изведнъж си спомни всичко.

„Не, на тридесет и една години животът не е свършен — неочаквано, окончателно и безвъзвратно реши княз Андрей. — Не е достатъчно, че зная всичко, което имам в себе си, трябва да го знаят всички; и Пиер, и това девойче, което искаше да хвръкне в небето; трябва всички да ме познават, трябва моят живот да не тече само за мен, трябва те да не живеят тъй, независимо от моя живот, както това девойче, а той да се отразява върху всички и всички да живеят заедно с мене!“

 

 

Като се върна от пътуването си, княз Андрей реши да замине през есента за Петербург и измисли разни причини за това решение. Цяла редица разумни логически доводи — защо му е необходимо да отиде в Петербург и дори да служи там — бяха всеки миг на негово разположение. Сега той дори не разбираше как е могъл някога да се съмнява, че е необходимо да вземе дейно участие в живота, също както преди месец не разбираше как би могло да му хрумне да замине от село. Струваше му се ясно, че всичките му опити от живота щяха да пропаднат напразно и да станат безсмислени, ако той не ги приложеше в работата си и не вземеше отново дейно участие в живота. Той дори не разбираше как, основавайки се на същите оскъдни разумни доводи, по-рано му се струваше очевидно, че би се унизил, ако сега, след уроците си от живота, отново би повярвал, че е възможно да принася полза и да има щастие й любов. Сега разумът говореше съвсем друго. След това пътуване княз Андрей почна да се отегчава на село, предишните занимания не го интересуваха и често, останал сам в кабинета си, ставаше, приближаваше се до огледалото и дълго гледаше лицето си. Сетне се извръщаше и гледаше портрета на покойната Лиза, която с бухнати à grecque[533] къдрици го гледаше нежно и весело от златната рамка. Тя не казваше вече на мъжа си предишните страшни думи, тя просто и весело го гледаше с любопитство. И княз Андрей, с ръце на гърба си, дълго се разхождаше из стаята ту намръщен, ту усмихнат, като премисляше ония неразумни, неизразими с думи, скрити като престъпление мисли, свързани с Пиер, със славата, — и девойката на прозореца, с дъба, с женската хубост и любовта, които бяха променили целия му живот. И ако в тия минути някой влезеше при него, той биваше особено сух, строго решителен и най-вече неприятно логичен.

— Mon cher — казваше някой път княжна Маря, като влизаше в такава минута при него, — Николушка днес не бива да се разхожда: много е студено.

— Ако беше топло — в такива минути, княз Андрей отговаряше особено сухо на сестра си, — той би тръгнал само по риза, а тъй като е студено, трябва да му се облекат топли дрехи, които са измислени тъкмо за това. Ето какво следва от това, че е студено, а не — че трябва да остане в къщи, когато, детето има нужда от въздух — казваше той с особена логичност, сякаш наказваше, някого за цялата скрита, нелогична, извършваща се в самия него вътрешна работа. В такива случаи княжна Маря мислеше колко изсушава мъжете тая умствена работа.

IV

Княз Андрей пристигна в Петербург през август 1809 година. Това време беше апогеят на славата на младия Сперански и на енергичното прокарване на неговите преобразования. През същия тоя август царят, пътувайки в каляска, която се бе преобърнала, падна, повреди си крака и остана три седмици в Петерхоф, като всеки ден се виждаше единствено със Сперански. През това време се приготвяха не само двата толкова прочути и разтревожили обществото указа за премахването на придворните чинове и за изпити за добиване на чин колежки асесор и статски съветник, но и цялата държавна конституция, която трябваше да промени съществуващия съдебен, административен и финансов ред на управлението в Русия — от Държавния съвет до общинското управление. Сега се осъществяваха и въплъщаваха ония неясни, либерални мечтания, с които император Александър се възкачи на престола и които той се беше стремил да осъществи с помощта на своите помощници: Чарторижки, Новосилцев, Кочубей и Строганов, които той сам шеговито наричаше: comité de salut publique[534].

Сега всички те бяха заменени от Сперански по гражданските въпроси и от Аракчеев — по военните. Наскоро след пристигането си княз Андрей, като камерхер, се представи в двореца и беше на официалния прием. Царят го видя два пъти, но не го удостои нито с една дума. На княз Андрей и по-рано винаги му се струваше, че е антипатичен на царя, че на царя е неприятно и лицето, и цялото му същество. В сухия, отдалечаващ поглед, с който го погледна царят, княз Андрей още повече от по-рано видя потвърждение на това предположение. Придворните обясниха на княз Андрей невниманието на царя към него с това, че негово величество бил недоволен, задето от 1805 година Болконски не бе служил.

„Аз сам зная, че ние не сме господари на своите симпатии и антипатии — помисли княз Андрей — и затуй не мога и да мисля да представя лично на царя моя проект за военния устав, но работата сама ще говори за себе си.“ Той съобщи за проекта си на стария фелдмаршал, приятел на баща му. Фелдмаршалът му определи час, прие го любезно и обеща да доложи на царя. След няколко дни съобщиха на княз Андрей, че трябва да се яви при военния министър граф Аракчеев.

В девет часа сутринта на определения ден княз Андрей се яви в приемната на граф Аракчеев.

Княз Андрей не познаваше лично Аракчеев и никога не бе го виждал, но всичко, което знаеше за него, не му вдъхваше голямо уважение към тоя човек.

„Той е военен министър, доверено лице на императора; никой не трябва да се интересува за неговите лични качества; нему е поръчано да разгледа моя проект, следователно само той може да му даде ход“ — мислеше княз Андрей, чакайки реда си между многото важни и неважни лица в приемната на граф Аракчеев.

През службата си, повече адютантска, княз Андрей бе видял много приемни на важни лица и различните особености на тия приемни бяха много ясни за него. Приемната на граф Аракчеев имаше съвсем особен характер. По лицата на неважните хора в приемната на граф Аракчеев, очакващи реда си за аудиенция беше изписано чувство на срам и покорност; по-високопоставените имаха еднакво изражение на неловкост, прикрито под маската на нехайност и насмешка над себе си, над положението си и над очакваното лице. Някои замислено се разхождаха напред-назад, други се смееха, шепнейки, и княз Андрей чу sobriquet[535] „Сила Андреич“ и думите: „Чичо ще ти даде да разбереш“, отнасящи се до граф Аракчеев. Един генерал (важно лице), очевидно оскърбен, че трябваше толкова време да чака, седеше, като прехвърляше крак върху крак и презрително се усмихваше.

Но щом се отвореше вратата, всички лица мигновено изразяваха само едно — страх. Княз Андрей помоли дежурния да доложи втори път за него, но дежурният го погледна насмешливо и каза, че ще дойде и неговият ред. След няколко лица, въведени и изведени от кабинета на министъра от адютанта, през страшната врата беше пуснат да влезе един офицер, който порази княз Андрей със своя унижен и изплашен вид. Аудиенцията на офицера продължи много. Изведнъж зад вратата се чу да гърми неприятен глас и бледният офицер с разтреперани устни излезе оттам, хвана се за главата и прекоси приемната.

След това княз Андрей бе доведен до вратата, и дежурният му каза шепнешком: „Вдясно, към прозореца.“

Княз Андрей влезе в един скромен и чист кабинет и до масата видя четиридесетгодишен човек с дълга талия, с дълга, ниско остригана глава и широки бръчки, с намръщени вежди над кестенявозелени тъпи очи и увиснал червен нос. Аракчеев изви глава към него, без да поглежда.

— Вие за какво молите? — попита Аракчеев.

— Аз за нищо не… моля, ваше сиятелство — рече тихо княз Андрей. Очите на Аракчеев се насочиха към него.

— Седнете — каза Аракчеев, — княз Болконски ли?

— Аз не моля за нищо, но негово величество е благоволил да препрати на ваше сиятелство подадения от мене проект…

— Вижте какво, драги, прочетох вашия проект — прекъсна го Аракчеев, който каза любезно само първите думи и отново, без да го гледа в лицето, вземаше все по-свадлив и презрителен тон. — Предлагате нови военни закони? Закони има много, няма кой да изпълнява старите. Днес всички пишат закони, по-лесно е да се пише, отколкото да се върши.

— Аз дойдох по волята на негово величество да узная от ваше сиятелство какъв ход смятате да дадете на подадения проект — рече учтиво княз Андрей.

— На вашия проект е сложена резолюция от мене и е изпратена в комитета. Аз не одобрявам — каза Аракчеев, като стана и взе проекта от писалището. — Ето — подаде го той на княз Андрей.

На проекта напряко, с молив, без главни букви, без да се спазва правопис и без препинателни знаци, беше написано: „неоснователно съставено, понеже като подражание е преписано от френския военен устав и без нужда се отклонява от военния артикул.“

— В какъв комитет е изпратен проектът? — попита княз Андрей.

— В комитета за военния устав и с мое предложение ваше благородие да бъде зачислен в него за член. Само че без заплата.

Княз Андрей се усмихна.

— Аз и не желая.

— Без заплата, като член — повтори Аракчеев. — Довиждане. Хей, викай друг! Кой има още? — извика той, като се поклони на княз Андрей.

V

Очаквайки съобщение, че е зачислен член на комитета, княз Андрей възобнови старите си познанства особено с ония лица, които, както знаеше, имаха власт и можеха да му потрябват. В Петербург той изпитваше сега чувство, подобно на чувството в навечерието на сражение, когато биваше измъчван от тревожно любопитство и непобедимо го влечеше към висшите сфери, там, дето се подготвяше бъдещето, от което зависеха съдбите на милионите. От озлобението на старците, от любопитството на непосветените, от сдържаността на посветените, от припряността и загрижеността на всички, от неизчислимия брой комитети и комисии, за съществуването на които узнаваше наново всеки ден, той чувствуваше, че сега, в 1809 година, тук в Петербург, се готвеше някакво гигантско гражданско сражение, главнокомандуващият на което беше неизвестно нему, тайнствено лице, което му се струваше гениално — Сперански. И самата неясна нему работа по преобразованието, и Сперански — главният деец, почнаха тъй страстно да го интересуват, че в съзнанието му работата по военния устав твърде скоро взе да отстъпва на второ място.

Княз Андрей се намираше в едно от най-изгодните положения, за да бъде добре приет в най-разнообразните и висши кръгове на тогавашното петербургско общество. Партията на преобразователите го приемаше сърдечно и го примамваше, първо, защото той беше известен като умен и много начетен, второ, защото с освобождаването на селяните си той си бе създал вече известност на либерал. Партията на недоволните старци, осъждайки преобразованията, се обръщаше към него просто като към син на баща си, за съчувствие. Женското общество, висшият свят, го приемаше сърдечно, защото той беше кандидат за женене, богат и знатен, и почти ново лице с ореол на романтична история за мнимата му смърт и трагичния край на жена му. Освен туй всички, които го познаваха от по-рано, твърдяха единодушно, че през последните пет години той се е променил много, в добро отношение, станал е по-мек и възмъжал, че сега няма вече у него предишната престореност, гордост и присмехулност, а има онова спокойствие, което се придобива с годините. Говореха за него, интересуваха се за него и всички искаха да го видят.

На другия ден след посещението при граф Аракчеев княз Андрей бе вечерта у граф Кочубей. Той разказа на графа срещата си със Сила Андреич. (Кочубей наричаше така Аракчеев със същата неопределена, неизвестно над какво насмешка, която княз Андрей бе забелязал в приемната на военния министър.)

— Mon cher — каза Кочубей, — дори за тая работа няма да можете без Михаил Михайлович. C’est le grand faiseur.[536] Аз ще му кажа. Той обеща да дойде тая вечер…

— Че какво се интересува Сперански от военните устави? — попита княз Андрей.

Усмихвайки се, Кочубей поклати глава, сякаш се учудваше от наивността на Болконски.

— Ние с него наскоро приказвахме за вас — продължи Кочубей, — за вашите свободни земеделци…

— Вие ли, княже, сте освободили селяните си? — каза един старец от времето на Екатерина, обръщайки се презрително към Болконски.

— Малкото имение не даваше никакъв доход — отговори Болконски, за да не раздразва напразно стареца, като се помъчи да смекчи пред него постъпката си.

— Vous craignez d’être en retard[537] — рече старецът като гледаше Кочубей. — Едно нещо не разбирам — продължи старецът, — кой ще оре земята, ако им се даде свобода? Лесно се пишат закони, но мъчно се управлява. На̀, както сега, питам ви, графе, кои ще бъдат началници на учрежденията, щом всички трябва да държат изпити?

— Мисля, че ония, които издържат изпитите — отговори Кочубей, като метна крак върху крак и погледна наоколо си.

— Ето на, при мене служи Пряничников, чудесен човек, злато човек, но е на шестдесет години, нима и той ще отиде на изпити?…

— Да, това е затруднително, тъй като образованието е съвсем слабо разпространено, но… — Граф Кочубей не довърши, стана, улови княз Андрей за ръката и тръгна да посрещне влизащия висок, плешив, рус човек, около четиридесетгодишен, с голямо открито чело и необикновено, странно бяло продълговато лице. Влезлият беше в син фрак, с кръст на шията и звезда от лявата страна на гърдите. Той беше Сперански. Княз Андрей веднага го позна и в душата му нещо трепна, както става във важните мигове на живота. Уважение ли бе това или завист, или очакване — той не знаеше. Цялата фигура на Сперански имаше някакъв особен характер, по който човек веднага можеше да го познае. У никого сред обществото, в което живееше, княз Андрей не беше виждал това спокойствие и самоувереност на несръчните и тъпи движения, у никого не беше виждал такъв твърд и в същото време мек поглед на полузатворените и малко влажни очи, не беше виждал такава твърдост на нищо неозначаващата усмивка, такъв тънък, равен, тих глас и най-важното, такава нежна белота на лицето и особено на ръцете; малко широки, но извънредно пълнички, нежни и бели. Такава белота и нежност на лицето княз Андрей беше виждал само у войници, които дълго са били в болница. Това беше Сперански, държавният секретар, докладчикът на царя и негов спътник в Ерфурт, дето той неведнъж се бе срещал и говорил с Наполеон.

Сперански не скачаше с поглед от едно лице на друго, както става неволно, когато човек влиза в голямо общество, и не бързаше да заговори. Той говореше тихо, с увереност, че ще го слушат, й гледаше само оня, с, когото говореше.

Княз Андрей следеше особено внимателно всяка дума и движение на Сперански. Както се случва с добрата, особено с ония, които съдят строго своите ближни, когато се срещнеше с ново лице, особено с такова като Сперански, когото той знаеше по репутацията му, — княз Андрей винаги очакваше да намери в него пълно съвършенство на човешките достойнства.

Сперански изказа на Кочубей съжалението си, че не е могъл да дойде по-рано, тъй като го задържали в двореца. Той не каза, че царят го бе задържал. И княз Андрей забеляза това подчертаване на скромността. Когато Кочубей му каза името на княз Андрей, Сперански бавно изви очи към Болконски все със същата усмивка и го загледа мълчаливо.

— Много ми е драго да се запозная с вас, слушал съм както всички за вас — рече той.

Кочубей каза с няколко думи как Аракчеев приел Болконски. Сперански още повече се усмихна.

— Директорът на комисията по военните устави е мой добър приятел — господин Магницки — каза той, като изговаряше докрай всяка сричка и всяка дума, — и ако пожелаете, аз мога да ви свържа с него. (При точката той млъкна за малко.) Надявам се, че ще намерите в него съчувствие и желание да съдействува за всичко, което е разумно.

Около Сперански веднага се образува групичка и оня старец, който разправяше за своя чиновник, за Пряничников, също зададе въпрос на Сперански.

Княз Андрей, без да се намесва в разговора, наблюдаваше всички движения на Сперански, на тоя човек, доскорошен нищожен семинарист, който, както мислеше. Болконски, държеше сега в ръцете си, тия бели, пълнички ръце — съдбата на Русия. Княз Андрей бе смаян от необикновеното, презрително спокойствие, с което Сперански отговаряше на стареца. Той сякаш от някаква неизмерима висота му отправяше своите снизходителни думи. Когато старецът почна да говори прекалено високо, Сперански се усмихна и каза, че той не може да съди за изгодата или вредата от онова, което е било угодно на царя.

След като поговори известно време в общия кръг, Сперански стана, приближи се до княз Андрей и го дръпна със себе си в другия край на стаята. Личеше, че той смята за необходимо да се занимае с Болконски.

— Не успях да поприказвам с вас, княже, сред оня въодушевен разговор, в който бях въвлечен от тоя почтен старец — рече той, като се усмихна кротко презрително и с тая усмивка сякаш признаваше, че той заедно с княз Андрей разбира нищожността на хората, с които току-що бе говорил. Това обръщение поласка княз Андрей. — Аз ви зная отдавна: първо, поради работата с вашите селяни, това е първият наш пример, за който е много желателно да има повече последователи, и, второ, защото сте един от ония камерхери, които не се сметнаха оскърбени от новия указ за придворните чинове, предизвикващ такива приказки и клюки.

— Да — каза княз Андрей, — баща ми не искаше да се ползувам от това право; аз започнах службата си като долен чин.

— Вашият баща, човек от старото време, е очевидно по-горе от нашите съвременници, които толкова осъждат тая мярка, а тя възстановява само естествената справедливост.

— Аз мисля все пак, че и в това осъждане има основание — каза княз Андрей, опитвайки се да се бори с влиянието на Сперански, което почваше да усеща. Неприятно му беше да се съгласява за всичко с него: искаше да му противоречи. Княз Андрей, който обикновено говореше лесно и хубаво, сега, говорейки със Сперански, чувствуваше затруднение в изказването. Прекалено много го занимаваха наблюденията над личността на знаменития човек.

— Основание за личното честолюбие може би — изказа тихо мнението си Сперански.

— Отчасти и за държавата — рече княз Андрей.

— Как разбирате това?… — каза Сперански, като наведе бавно очи.

— Аз съм почитател на Montesquieu — рече княз Андрей. — И неговата мисъл, че le principe des monarchies est l’honneur, me paraît incontestable. Certains droits et privilèges de la noblesse me paraissent Être des moyens de soutenir ce sentiment.[538]

Усмивката изчезна от бялото лице на Сперански и физиономията му много спечели от това. Навярно мисълта на княз Андрей му се видя интересна.

— Si vous envisagez la question sous ce point de vue[539] — почна той, като изговаряше думите на френски с очевидно затруднение и говореше още по-бавно, отколкото на руски, но съвсем спокойно. Той каза, че честта, l’honneur, не може да се поддържа с предимства, вредни за вървежа на службата, че честта, l’honneur, е или отрицателно понятие, за да не се вършат осъдителни постъпки, или известен източник на съревнование, за да се получат одобрение и награди, които изразяват одобрението.

Доводите му бяха сбити, прости и ясни.

— Институтът, който поддържа тая чест — източник на съревнование, е институт, подобен на Légion d’honneur[540] на великия император Наполеон, който не вреди, но съдействува за успеха на службата, а не е съсловно или придворно предимство.

— Не споря, но не може да се отрече, че придворното предимство постигна същата цел — каза княз Андрей: — всеки придворен се смята задължен да бъде достоен за своето положение.

— Но вие не искахте да го използувате, княже — рече Сперански с усмивка, която показваше, че той желае да прекъсне с любезност неудобния за събеседника си спор. — Ако ми направите честта да заповядате у мене в сряда — добави той, — аз, след като поговоря с Магницки, ще ви съобщя онова, което може да ви интересува, и освен туй ще имам удоволствието да поприказвам по-подробно с вас. — Той затвори очи, поклони се à la française[541], без да се сбогува, и като се помъчи да не го забележат, излезе от залата.

VI

В първите дни от пребиваването си в Петербург княз Андрей почувствува, че целият му начин на мислене, установен в неговия усамотен живот, е съвсем затъмнен от дребните грижи, които го бяха обзели в Петербург.

Когато се връщаше вечер в къщи, той записваше в бележника си четири-пет необходими посещения или rendez-vous[542] в определени часове. Механизмът на живота и разпределянето на деня така, че навреме да може да отиде навсякъде, отнемаха голяма част от самата енергия на живота. Той не вършеше нищо, дори не мислеше за нищо и не успяваше да мисли, а само говореше, и то говореше с успех онова, което предварително бе успял да обмисли на село.

Понякога с неудоволствие забелязваше, че в един и същ ден в различни общества му се случваше да повтаря едно и също нещо. Но беше толкова зает по цели дни, че не успяваше да помисли, че не върши нищо.

Сперански, както в първата среща с него в дома на Кочубей, така и после, в сряда, в собственото си жилище, дето Сперански, приемайки Болконски насаме, дълго и доверчиво говори с него, направи силно впечатление на княз Андрей.

Княз Андрей смяташе за презрени и нищожни същества такъв грамаден брой хора, толкова му се искаше да намери в другиго живия идеал на онова съвършенство, към който се стремеше той, та лесно повярва, че е Сперански бе намерил тоя идеал на съвсем разумен и добродетелен човек. Ако Сперански беше от същото общество, от което беше княз Андрей, със същото възпитание и нравствени навици, Болконски скоро щеше да намери неговите слаби, човешки, не геройски страни, ала сега тоя странен за него логически начин на мислене му вдъхваше още по-голямо уважение, защото не напълно го разбираше. Освен туй дали защото бе оценил способностите на княз Андрей, или защото реши, че му е потребно да го спечели, Сперански кокетничеше пред княз Андрей със своя безпристрастен, спокоен разум и ласкаеше княз Андрей с онова тънко ласкателство, съчетано със самоувереност, което се състои в мълчаливо признаване на събеседника си, освен себе си, за единствен човек, способен да разбира цялата глупост на всички останали, както и разумността и глъбината на неговите мисли.

През дългия им разговор в сряда вечерта Сперански неведнъж каза: „У нас гледат на всичко, което излиза над общото равнище на закоренелия навик…“ или с усмивка: „Но ние искаме и вълците да са сити, и овцете цели…“, или: „Те не могат да разберат това…“ — и винаги с такова изражение, което казваше: „Ние, вие и аз, ние разбираме какво са те и кои — ние.“

Тоя пръв, дълъг разговор със Сперански само засили в княз Андрей чувството, с което за първи път бе видял Сперански. Той виждаше в него разумен, строго мислещ и с огромен ум човек, достигнал с енергия и упоритост властта, която употребяваше само за доброто на Русия. В очите на княз Андрей Сперански беше тъкмо оня човек, който обясняваше разумно всички явления в живота, който признаваше за действително само онова, което е разумно, и умееше да прилага към всичко мерилото на разумността, човек, какъвто той самият искаше да бъде. Когато Сперански излагаше нещо, всичко изглеждаше тъй просто и ясно, че княз Андрей, без да ще, се съгласяваше с него за всичко. Ако възразяваше и спореше, то беше само защото искаше без друго да бъде самостоятелен и да не се подчинява съвсем на мненията на Сперански. Всичко бе така, всичко бе хубаво, но едно нещо смущаваше княз Андрей: то беше тоя студен, огледален поглед на Сперански, който не допускаше да проникнеш до душата му, и бялата му нежна ръка, която, без да ще, княз Андрей гледаше така, както обикновено се гледат ръцете на хора, които имат власт. Огледалният поглед и тая нежна ръка, кой знае защо, дразнеха княз Андрей. Неприятно бе поразен княз Андрей също така и от твърде голямото презрение към хората, което той забелязваше в Сперански, и от разнообразието на начините за доказателства, които той привеждаше, за да потвърди мненията си. Той употребяваше всички възможни средства на мисълта с изключение на сравнението и, както се струваше на княз Андрей, прекалено смело преминаваше от едно към друго. Ту заставаше на почвата на практически деец и осъждаше мечтателите, ту на почвата на сатирик и се надсмиваше иронично над противниците, ту ставаше строго логичен, ту изведнъж се възземаше в областта на метафизиката. (Последното средство за доказване той употребяваше особено често.) Той прехвърляше въпроса в метафизична висота, минаваше към определяне на пространството, времето и мисълта и като изваждаше оттам опровержения, отново слизаше върху почвата на спора.

Изобщо главната черта на ума на Сперански, която бе поразила княз Андрей, беше несъмнената, непоклатимата вяра в силата и законността на ума. Явно беше, че на Сперански никога не можеше да мине през ум обикновената за княз Андрей мисъл, че все пак не може да се изрази всичко, което човек мисли, и никога не се усъмняваше — дали всичко, което мисля, и всичко, в което вярвам, не е глупост? И тъкмо тоя особен начин на мислене на Сперански повече от всичко друго привличаше княз Андрей.

В началото на познанството си със Сперански княз Андрей изпитваше към него страстно чувство на възторг, подобно на онова, което изпитваше някога към Бонапарт. Обстоятелството, че Сперански бе син на свещеник и че глупавите хора, както правеха мнозина, можеха да го презират пошло като чернокапец и попски син, принуждаваше княз Андрей да се отнася особено внимателно с чувството си към Сперански и несъзнателно да го засилва в себе си.

В тая първа вечер, която Болконски прекара у него, когато стана дума за комисията по съставяне на законите, Сперански с ирония разказа на княз Андрей, че комисията по законите съществува от петдесет години, струва милиони и не е направила нищо и че Розенкампф налепил етикетчета на всички статии по сравнително законодателство.

— И това е всичко, за което държавата плати милиони! — рече той. — Искаме да дадем новата съдебна власт на сената, но нямаме закони. И затуй грехота е, княже, хора като вас да не служат сега.

Княз Андрей каза, че за това е потребно юридическо образование, каквото той няма.

— Че никой го няма — какво тогаз искате вие? Това е circulus viciosus[543], от който трябва да се излезе с усилие.

След една седмица княз Андрей беше назначен член на комисията по съставяне на военния устав и — нещо, което никак не очакваше — началник на отделение в комисията по съставяне на законите. По молба на Сперански той взе първата част от съставяния граждански законник и с помощта на Code Napoléon и Justiniani[544] почна да работи върху съставяне на отдела: „Правата на лицата“.

VII

Преди две години, в 1808 година, когато се върна в Петербург от обиколката на именията си, Пиер, без да иска, застана начело на петербургските масони. Той уреждаше трапезни и погребални ложи, записваше нови членове, грижеше се за сливането на различните ложи и за придобиване на оригинални актове. Той даваше свои пари за устройство на помещения и колкото можеше, попълваше събраните милостини, за които повечето членове бяха скъперници и неточни в плащанията. Той почти сам издържаше на свои средства дома за бедните, уреден в Петербург от ордена.

Животът му през това време си течеше както преди, със същите увлечения и разпуснатост. Той обичаше хубаво да си хапне и пийне и макар че смяташе това за безнравствено и унизително, не можеше да се въздържи от увеселенията на ергенските компании, в които участвуваше.

Ала в унеса на заниманията и увлеченията си Пиер след изтичане на една година почна да усеща как тая почва на масонство, на която стоеше, толкова по-силно се изплъзваше под краката му, колкото по-здраво се мъчеше той да застане на нея. Едновременно с това усещаше, че колкото по-надълбоко се изплъзваше под краката му почвата, върху която бе застанал, толкова по-заробващо той бе свързан с нея. Когато стана масон, той изпитваше чувството на човек, който доверчиво стъпва върху равната повърхност на блато. Като стъпи, той потъна. За да се увери напълно в твърдостта на почвата, върху която стоеше, той стъпи и с другия крак и пропадна още повече, затъна и вече, без да ще, ходеше до коляно в блатото.

Йосиф Алексеевич не беше в Петербург. (Напоследък той се бе откъснал от работите на петербургските ложи и живееше неотлъчно в Москва.) Всичките братя, членове на ложите, бяха хора, познати на Пиер от живота, и той мъчно можеше да види в тях само братя по зидарството, а не княз Б. или Иван Василевич Д., които познаваше в живота в повечето случаи като слаби и нищожни хора. Под масонските престилки и знаци той виждаше по тях мундири и кръстове, за които те се домогваха в живота. Често, когато събираше: подаянията и пресметнеше двадесет-тридесет рубли, записани на приход и повечето пъти на кредит от десетина членове, половината от които бяха толкова богати, колкото и самият той, Пиер си спомняше масонската клетва — че всеки брат ще даде целия си имот за ближния; и в душата му се подигаха съмнения, на които не искаше да се спира.

Той разделяше всички братя, които познаваше, на четири разреда. Към първия разред причисляваше братята, които не вземаха дейно участие нито в работите на ложите, нито в човешките работи, но бяха заети изключително с тайнствата на науката на ордена, заети с въпросите за тройното наименование на Бога или за трите начала на нещата — сяра, живак и сол, или за значението на квадрата и на всичките фигури в Соломоновия храм. Пиер уважаваше тоя разред на братята масони, към които принадлежаха предимно стари братя и според Пиер и самият Йосиф Алексеевич, но не споделяше техните интереси. Сърцето му не го влечеше към мистичната страна на масонството.

Във втория разред Пиер туряше себе си и подобните на себе си братя, търсещи, колебаещи се, които не бяха намерили още в масонството прав и ясен път, но се надяваха, че ще го намерят.

В третия разред той слагаше братята (те бяха най-много на брой), които виждаха в масонството само външна форма и обредност и скъпяха строгото изпълнение на тая външна форма, без да се интересуват за нейното съдържание и значение. Такива бяха Виларски и дори великият майстор на главната ложа.

Най-сетне в четвъртия разред влизаха също голям брой братя, особено постъпилите напоследък в братството. Според наблюденията на Пиер те бяха хора, невярващи в нищо, нежелаещи нищо и станали масони само за да се сближат с младите, богати и силни с връзки и знатност братя, които бяха твърде много в ложата.

Пиер почваше да се чувствува неудовлетворен от дейността си. Струваше му се понякога, че масонството, поне това масонство, което той бе опознал тук, се основава само на външността. Не му минаваше през ум да се съмнява в самото масонство, но подозираше, че руското масонство е тръгнало по лъжлив път и се е отклонило от извора си. И затуй в края на годината Пиер замина за чужбина, за да се посвети във висшите тайни на ордена.

Още през лятото на 1809 година Пиер се върна в Петербург. От кореспонденцията на нашите масони с масоните в чужбина се знаеше, че в чужбина Безухов е успял да спечели доверието на много високопоставени лица, че е проникнал в много тайни, че бил повишен в по-горна степен и че носи със себе си много нещо за общото добро на зидарското дело в Русия. Всички петербургски масони отидоха да го видят, като угодничеха пред него, и на всички им се стори, че той крие и готви нещо.

Беше насрочено тържествено заседание на ложата от 2-ри градус; Пиер бе обещал, че ще съобщи в тая ложа онова, което има да предаде на петербургските братя от висшите ръководители на ордена. На заседанието присъствуваха всички членове. След обикновените обреди Пиер стана и почна речта си.

— Любезни братя — почна той, като се червеше и запъваше, държейки в ръка написаната реч. — Не е достатъчно да вършим в тишината на ложата нашите тайнства — трябва да се действува… да се действува. Ние сме заспали, а трябва да действуваме. — Пиер взе тетрадката си и почна да чете: — „За разпространяване на чистата истина и за постигане тържеството на добродетелта — четеше той — ние трябва да очистим хората от предразсъдъци, да разпространим правила, съобразни с духа на времето, да поемем върху си възпитанието на младежта, да се съединим с неразривни връзки с най-умните хора, смело и в същото време благоразумно да преодоляваме суеверието, безверието и глупостта, да създадем организация от предани нам хора, свързани помежду си чрез единството на целта и притежаващи власт и сила.

За постигането на тая цел трябва да дадем на добродетелта надмощие над порока, трябва да се стараем честният човек да получи още в тоя свят вечна награда за добродетелите си. Но за тия велики намерения твърде много ни пречат днешните политически учреждения. Какво трябва да се прави при такова положение на нещата? Да съдействуваме ли на революциите, да съборим всичко, да прогоним силата чрез сила?… Не, ние сме много далеч от това. Всяка насилствена реформа е достойна за порицание, защото, докато хората остават такива, каквито са, тя ни най-малко няма да поправи злото и защото мъдростта няма нужда от насилие.

Целият план на ордена трябва да бъде основан на това — да се създадат хора твърди, добродетелни и свързани с единството на убеждението, убеждението, което се състои в това — да се преследват навсякъде и с всички сили порокът и глупостта и да се покровителствуват талантите и добродетелта: да се измъкват от праха достойните хора, като ги присъединяваме към нашето братство. Едва тогава нашият орден ще има властта — да върже, без да те усетят, ръцете на покровителите на безредието и да ги управлява така, че да не забелязват това. С една дума, трябва да се установи всеобщ господствуващ начин на управление, който би се разпространил над целия свят, без да разрушава гражданските връзки, и при който всички други управления биха могли да продължават по обикновения си ред и да правят всичко освен само онова, което пречи на великата цел на нашия орден, тоест — да се даде на добродетелта да възтържествува над порока. Тази беше целта и на християнството. То учеше хората да бъдат мъдри и добри и за собствената си изгода да следват примера и наставленията на най-добрите и най-мъдри човеци.

Когато всичко е било потънало в мрак, тогава, разбира се, достатъчно е било само проповядване. Това, че истината е била нова, й е придавало особена сила, но сега за нас са потребни значително по-силни средства. Сега е необходимо човекът, управляван от чувствата си, да намира в добродетелта чувствена прелест. Не може да се изкоренят страстите, трябва само да ги насочим към благородна цел. И затуй всеки трябва да удовлетвори страстите си в пределите на добродетелта и нашият орден да даде средства за това.

Щом имаме известен брой достойни хора във всяка държава и всеки от тях организира други двама, и всички те се обединят тясно един с друг — тогава всичко ще бъде възможно за ордена, който и тайно успя да създаде досега много неща за доброто на човечеството.“

Тая реч произведе не само силно впечатление, но и вълнение в ложата. Но повечето от братята, които виждаха в тая реч опасните замисли на илюминатството[545], посрещнаха речта му с учудваща Пиер студенина. Великият майстор почна да възразява на Пиер. Пиер с все по-голяма и по-голяма жар почна да разяснява мислите си. Отдавна не бе имало толкова бурно заседание. Образуваха се партии: едни обвиняваха Пиер, като го осъждаха, че е илюминат; други го подкрепяха. За първи път в това събрание Пиер бе смаян от безкрайното разнообразие на човешките умове, поради което никоя истина не се вижда еднакво от двама души. Дори ония членове, които като че бяха на негова страна, го разбираха посвоему, с ограничения и изменения, за които той не можеше да се съгласи, тъй като главната потребност на Пиер беше тъкмо това — да предаде другиму мисълта си точно тъй, както той сам я разбираше.

В края на заседанието великият майстор с недоброжелателство и ирония направи бележка на Безухов за неговата разпаленост и за това, че в спора го бяха ръководили не само обич към добродетелта, но и увлечението на борбата. Пиер не му отговори и попита накратко ще бъде ли прието предложението му. Казаха му, че не — и без да чака обикновените формалности, Пиер излезе от ложата и си отиде в къщи.

VIII

Пиер отново бе връхлетян от оная тъга, която толкова го плашеше. Три дни след произнасянето на речта си в ложата той лежа в къщи на дивана, без да приема никого и без да излиза никъде.

През това време получи писмо от жена си, която го молеше да се срещнат, пишеше, че тъгува за него и че иска да му посвети целия си живот.

В края на писмото тя му съобщаваше, че тия дни ще пристигне в Петербург от чужбина.

След писмото в усамотението на Пиер нахлу един от най-малко уважаваните братя масони и като насочи разговора към съпружеските отношения на Пиер, под вид на братски съвет му изказа мисълта, че неговата строгост към жена му е несправедлива и че Пиер нарушава първите правила на масона, като не прощава разкайващата се.

В същото това време тъща му, жената на княз Василий, изпраща да го викат, молеше го да отиде поне за няколко минути при нея да поговорят по много важна работа. Пиер виждаше, че срещу него има заговор, че искат да го съберат с жена му, и в състоянието, в което се намираше сега, това дори не му беше неприятно. Нему бе все едно: нищо в живота си Пиер не смяташе за много важна работа и под влиянието на скръбта, която сега го бе обсебила, той не скъпеше нито свободата си, нито упорството да наказва жена си.

„Никой не е прав и никой не е виновен, значи, и тя не е виновна“ — мислеше той. Ако не се съгласи веднага да се събере с жена си, то беше само защото в състоянието на скръб, в което се намираше, Пиер нямаше сили да предприеме нищо. Ако жена му би дошла при него, сега той не би я изгонил. В сравнение с онова, което занимаваше Пиер, нима не беше все едно дали ще живее, или няма да живее с жена си?

Без да отговори нищо нито на жена си, нито на тъща си, една вечер късно Пиер се приготви за път и замина за Москва, за да се срещне с Йосиф Алексеевич. Ето какво написа Пиер в дневника си:

„Москва, 17 ноември

Току-що се върнах от благодетеля си и бързам да запиша всичко, което изпитах при тая среща. Йосиф Алексеевич живее бедно и трета година вече страда от мъчителна болест на пикочния мехур. Никой никога не е чул от него охкане или дума на роптание. От сутрин до късна нощ, с изключение на часовете, когато яде най-проста храна, работи за науката. Той ме прие благосклонно и ме покани да седна на кревата, дето лежеше; аз му направих знака на рицарите на Изток и на Ерусалим, той ми отговори със същото и с кротка усмивка ме попита какво съм научил и придобил от пруските и шотландски ложи. Колкото можах, аз му разказах всичко, като предадох ония принципи, които предлагах в нашата Петербургска ложа, и му съобщих за лошия прием, който ми направиха, и за скъсването между мене и братята. Йосиф Алексеевич помълча доста и след като помисли, изложи ми своето гледище по всички въпроси, което мигновено ми осветли цялото минало и целия бъдещ път, който ми предстои. Той ме учуди, като ме попита помня ли в какво се състои тройствената цел на ордена: 1. в пазене и опознаване на тайнството; 2. в пречистване и поправяне на себе си за възприемане на последното и 3. поправяне на рода человечески чрез стремеж към такова пречистване. Коя е най-главната и първа цел измежду трите? Разбира се, собственото поправяне и пречистване. Само към тая цел можем винаги да се стремим независимо от всички обстоятелства. Но заедно с това тъкмо тая цел изисква от нас най-много труд и затуй, заблудени от гордост, изпускайки тая цел, ние се залавяме или за тайнството, което поради нечистотата си сме неспособни да възприемем, или се залавяме да поправим рода человечески, когато ние самите сме пример на мерзост и разврат. Илюминатството не е чисто учение тъкмо защото се е увлякло от обществена дейност и е преизпълнено с гордост. На това основание Йосиф Алексеевич осъди моята реч и цялата ми дейност. В глъбината на душата си аз се съгласих с него. По повод разговора ни за моите семейни работи той ми каза: «Главното задължение на истинския масон, както ви казах, е усъвършенствуването на себе си. Но ние често мислим, че като отстраним от себе си всичките мъчнотии на живота си, ще достигнем, по-скоро тая цел; напротив, господине, каза ми той, само в средата на светските вълнения ние можем да достигнем трите главни цели: 1. самопознанието, защото човек може да опознае себе си само чрез сравнение; 2. усъвършенствуване, което се достига само с борба; и 3. да се достигне главната добродетел — обич към смъртта. Само превратностите на живота могат да ни покажат неговата безполезност и могат да помогнат на нашата вродена обич към смъртта или за възраждане към новия живот. Тия думи са още по-значителни, защото Йосиф Алексеевич, въпреки тежките си физически страдания, никога не усеща, че животът му тежи, но обича смъртта, за която, въпреки цялата чистота и висота на вътрешната си същност, не се чувствува още достатъчно готов.» След това моят благодетел ми обясни напълно значението на великия квадрат на сътворението и ми подчерта, че числата три и седем са основа на всичко. Той ме посъветва да не страня от общуване с петербургските братя и заемайки в ложата длъжност само от 2-и градус, да се мъча да отвличам братята от увлеченията на гордостта и да ги насочим към истинския път на самопознаване и самоусъвършенствуване. Освен туй, за мене лично, той ме посъветва преди всичко да следя себе си и за тая цел ми даде една тетрадка, същата тая, в която пиша и ще записвам занапред всичките си постъпки.“

„Петербург, 23 ноември

Аз пак живея с жена си. Тъща ми пристигна при мене разплакана и ми каза, че Елен е тук, че ме моли да я изслушам, че е невинна, че е нещастна, защото съм я оставил, и много други неща. Аз знаех, че ако само си позволя да я видя, няма да имам вече сили да й откажа, каквото поиска. В колебанието си не знаех от кого да поискам помощ и съвет. Ако благодетелят бе тук, той би ми казал. Аз се усамотих в къщи, препрочетох писмата на Йосиф Алексеевич, спомних си разговорите с него и от всичко това заключих, че не трябва да отказвам на онзи, който ме моли, и че трябва да протегна ръка за помощ всекиму, и още повече на човек, толкова свързан с мене, и че съм длъжен да нося кръста си. Но ако й простя заради добродетелта, нека моето събиране с нея да има само духовна цел. Тъй реших и тъй писах на Йосиф Алексеевич. Казах на жена си, че я моля да забрави старото, че я моля да ми прости онова, за което може би съм бил виновен пред нея, и че аз няма какво да й прощавам. Радостно ми беше да й кажа това. Нека тя не знае колко тежко ми бе да я видя отново. Аз се настаних в голямата къща, в горните стаи, и изпитвам щастливо чувство на обновление.“

IX

Както винаги и тогава висшето общество, което се събираше в двора и на големите балове, се подразделяше на няколко кръжока, всеки със своя отсянка. Между тях най-големият беше френският кръжок, на Наполеоновия съюз — на граф Румянцев и Gaulaincourt[546]. Щом се установи с мъжа си в Петербург, Елен зае в тоя кръжок едно от най-видните места. У нея ходеха господата от френското посолство и голям брой хора, познати с ума и любезността си, които принадлежаха на това направление.

Елен беше в Ерфурт през време на прочутата среща на императорите и оттам бе донесла връзките си с всички наполеоновски знаменитости в Европа. В Ерфурт тя имаше блестящ успех. Сам Наполеон, когато я видя в театъра, попита коя е тя и оцени красотата й. Успехът й като хубава и елегантна жена не учудваше Пиер, защото с годините тя бе станала още по-хубава от по-рано. Ала той се учудваше, че през тия две години жена му бе успяла да добие репутация d’une femme charmante, aussi spirituelle, que belle[547]. Известният prince de Ligne[548] й пишеше писма от осем страници. Билибин пазеше своите mots[549], за да ги каже за първи път пред графиня Безухова. Да бъде човек приет в салона на графиня Безухова, се смяташе като диплом за ум; младите хора, преди да отидат на вечерите у Елен, четяха книги, за да имат какво да приказват в нейния салон, и секретарите на посолствата, а дори и посланиците й поверяваха дипломатически тайни, тъй че в известен смисъл Елен беше сила. Пиер, който знаеше, че тя бе много глупава, със странно чувство на недоумение и страх присъствуваше понякога на нейните вечери и обеди, дето се говореше за политика, поезия и философия. На тия вечери той изпитваше чувство като онова, което сигурно изпитва фокусникът, който всеки път очаква, че ей сега на измамата му ще бъде открита. Но дали защото за поддържането на такъв салон беше потребна тъкмо глупост, или защото сами измамените намираха удоволствие в тая измама, измамата, не се откриваше и репутацията d’une femme charmante et spirituelle[550] се бе установила тъй непоколебимо за Елена Василевна Безухова, че тя можеше да говори най-големите пошлости и глупости и все пак всички се възхищаваха от всяка нейна дума и откриваха в нея дълбок смисъл, какъвто и тя самата не подозираше.

Пиер беше тъкмо такъв мъж, какъвто бе потребен за тая блестяща светска жена. Той беше оня разсеян чудак, мъж grand seigneur[551], който не пречеше никому и не само не разваляше общото впечатление от висшия тон на салона, но със своята противоположност на изящността и такта на жена си служеше за фон, изгоден ней. През тия две години, поради своето постоянно съсредоточено занимаване с невеществени интереси и искрено презрение към всичко останало, той бе усвоил в това общество на жена си, което не го интересуваше, оня тон на равнодушие, на небрежност и на благосклонност към всички, който не се придобива изкуствено и който поради това именно вдъхва неволно уважение. Той влизаше в салона на жена си като в театър, познаваше се с всички, беше му еднакво драго от всички и беше еднакво равнодушен към всички. Понякога почваше разговор за неща, които го интересуваха, и тогава, без да се съобразява с това, дали тук бяха или не messieurs de l’ambassade[552], изказваше, фъфлейки, мненията си, които понякога биваха съвсем не в тон, с момента. Но мнението, че той е чудакът-съпруг de la femme la plus distinguée de Pétersburg[553], така се бе затвърдило, че никой не гледаше au sérieux[554] на неговите странности.

Между многото млади хора, които всеки ден биваха в къщата на Елен, Борис Друбецкой, напреднал вече много в службата си, беше, след връщането на Елен от Ерфурт, най-близкият човек в дома на Безухови. Елен го наричаше mon page[555] и се отнасяше с него като с дете. Усмивката й към него беше същата, както към всички, но понякога на Пиер му биваше неприятно да вижда тая усмивка. Борис се отнасяше към Пиер с особена, достойна и тъжна почтителност. Тая отсянка на почтителност също безпокоеше Пиер. Преди три години Пиер толкова болезнено бе страдал от оскърблението, нанесено от жена му, че сега искаше да се спаси от възможността за подобно оскърбление, първо, чрез това, че не беше мъж на съпругата си и, второ, че не си позволяваше да я подозира.

„Не, сега, като е станала bas bleu[556], тя завинаги се е отказала от предишните си увлечения — казваше си той. — Не е имало случай bas bleu да са имали сърдечни увлечения“ — повтаряше си той неизвестно отде извлеченото правило, в което вярваше несъмнено. Но, чудно нещо, присъствието на Борис в салона на жена му (а той биваше почти постоянно) действуваше физически на Пиер: то сковаваше цялото му тяло, унищожаваше естествеността и свободата на движенията му.

„Каква странна антипатия — мислеше Пиер, — а по-рано той дори много ми харесваше.“

За обществото Пиер беше голям дворянин, малко сляп и смешен съпруг на знаменита жена, умен чудак, който не вършеше нищо, но и не вредеше никому, чудесен и добър момък. А през всичкото това време в душата на Пиер се извършваше сложната и мъчна работа на вътрешно развитие, която му откри много неща и го доведе до много духовни съмнения и радости.

X

Той продължи дневника си и ето какво написа в него през това време:

„24 ноември

Станах в осем часа, четох Св. Писание, след това отидох в службата (по съвета на благодетеля си Пиер постъпи на служба в един от комитетите), върнах се за обяд, обядвах сам (графинята има много гости, които, ми са неприятни), ядох и пих умерено и след обяда преписвах документи за братята. Привечер отидох при графинята и разправих една смешна история за Б. и едва когато всички се смееха високо, сетих се, че не трябваше да правя това.

Лягам си да спя с щастлив и спокоен дух. Господи велики, помогни ми да вървя по твоите стъпки: 1. да побеждавам проявленията на гнева в себе си — чрез кротост и забавяне; 2. похотта — с въздържание и отвращение; 3. да стоя далеч от суетността, но да не забравям: a. държавните работи в службата; b. семейните грижи; c. приятелските връзки и d. стопанските занимания.“

„27 ноември

Станах късно; след като се събудих, дълго лежах в постелята, отдавайки се на мързел. Боже мой! Помогни ми и укрепи ме, за да мога да вървя по твоите пътища. Четох Св. Писание, но без потребното чувство. Дойде брат Урусов, разговаряхме за суетата на света. Той ми разправя за новите планове на царя, Аз щях да почна да осъждам, но си спомних своите правила и думите на нашия благодетел, че истинският масон трябва да бъде ревностен деец в държавата, когато неговото участие е необходимо, и спокоен съзерцател на онова, за което не е призван. Език мой — враг мой. Посетиха ме братята Г. В. и О., имаше подготвителна беседа за приемане на нов брат. Те ми възлагат длъжността ритор. Чувствувам се слаб и недостоен. Сетне стана дума за обяснението на седемте стълбове и стъпала на храма: 7 науки, 7 добродетели, 7 порока и 7 дара от светия дух. Брат О. беше много красноречив. Вечерта се извърши приемане на нов член. Новоустроеното помещение много помогна за великолепието на зрелището. Приет бе Борис Друбецкой. Аз го предлагах и бях ритор. Странно чувство ме вълнуваше през цялото време, когато бяхме сами в тъмното помещение. Аз открих в себе си чувство на омраза към него, което напразно се мъча да преодолея. И затуй бих желал наистина да го спася от злото и да го въведа в пътя на истината, но лошите мисли за него не ме оставяха. Мислех, че целта на постъпването му в братството беше само да се сближи с хората, да бъде покровителствуван от ония, които са в нашата ложа. Освен основанията ми, че той няколко пъти пита не са ли в нашата ложа N. и S. (на което аз не можех да му отговоря), освен че според моите наблюдения той не е способен да чувствува уважение към нашия свят орден и е прекалено зает и доволен от външното си «аз», поради което не може да желае духовното си издигане — аз нямах други основания да се съмнявам в него; но той ми се струваше неискрен и през цялото време, когато бях насаме с него в тъмното помещение, струваше ми се, че се усмихва презрително на думите ми, и ми се искаше наистина да го бодна в голите му гърди с шпагата, която държах допряна до тях. Не можах да бъда красноречив и не можах искрено да изразя съмненията си на братята и на великия майстор. Велики Архитектон на природата, помогни ми да намирам истинските пътища, които извеждат от лабиринта на лъжата.“

След това в дневника бяха пропуснати три листа и сетне бе написано следното:

„Имах поучителен дълъг разговор насаме с брат В., който ме посъветва да слушам брат А. Макар да съм недостоен, много неща ми бяха разкрити. Адонаи е името на оня, който е сътворил света. Елоим е името на оня, който управлява всичко. Третото име е име, което не може да се изрече и има значение на всичко. Разговорите с брат В. ме подкрепят, освежават и утвърдяват в пътя на добродетелта. При него няма място за съмнение. Ясна ми е разликата между бедното учение на обществените науки и нашето свято, обгръщащо всичко учение. Човешките науки подразделят всичко — за да разберат, убиват всичко — за да го разгледат. В святата наука на ордена всичко е единно, всичко се опознава в своята съвкупност и живот. Троица е — трите начала на нещата — сяра, живак й сол. Сярата има качество на миро и на огън; съединена със солта, поради своята огненост тя възбужда в нея силно желание, чрез което привлича живака, хваща го, задържа го и заедно произвеждат отделните тела. Живакът е течната и летлива духовна същност — Христос, светият дух, той.“

„3 декември

Събудих се късно, четох Св. Писание, но бях безчувствен. После излязох и се разхождах в залата. Исках да размисля, но вместо това във въображението ми изникна една случка, която стана преди четири години. След дуела господин Долохов, когато ме срещна в Москва, ми каза, че се надявал сега вече да имам пълно душевно спокойствие въпреки отсъствието на съпругата ми. Тогава аз не отговорих нищо. Сега си спомних всичките подробности на тая среща и в себе си му наговорих най-злобни думи и остри отговори. Опомних се и отхвърлих тая мисъл от себе си едва когато се видях пламнал от гняв; но не се разкаях достатъчно за това. Сетне дойде Борис Друбецкой и почна да разправя разни приключения; а аз още от дохождането му бях недоволен, че е дошъл, и му казах нещо отвратително. Той възрази. Аз кипнах и му наговорих сума неприятни и дори груби неща. Той не отговори и аз се сепнах едва когато беше вече късно. Боже мой, аз съвсем не мога да се държа с него! Причината е моето самолюбие. Аз се поставям над него и затуй ставам много по-лош от него, защото той е снизходителен към моите грубости, а аз, напротив, чувствувам към него презрение. Боже мой, удостой ме в негово присъствие да мога да виждам повече моята мерзост и да постъпвам тъй, че това да бъде полезно и за него. След обяд заспах и тъкмо когато заспивах, чух ясно един глас, който каза в лявото ми ухо: «Твоят ден.»

Видях насън, че вървя в тъмнина и че изведнъж съм заобиколен от кучета, но вървя без страх; изведнъж едно неголямо куче ме захапа за левия бут и не ме пуска. Аз почнах да го душа с ръце. И едва го бях откъснал от себе си, друго, по-голямо, ме сграбчи за гърдите. Аз го откъснах, но трето, още по-голямо, почна да, ме хапе. Аз почнах да го дигам и колкото повече го дигах, толкова по-голямо и по-тежко ставаше то. Изведнъж иде брат А., взе ме под ръка, поведе ме и ме заведе до едно здание, в което, за да се влезе, трябваше да се мине по тясна дъска. Аз стъпих на нея, но дъската се огъна и падна и аз почнах, да се катеря по оградата, до която ръцете ми едва стигаха. След големи усилия прехвърлих тялото си така, че краката ми висяха от едната страна, а тялото — от другата. Погледнах наоколо си и видях, че брат Б. е на оградата и ми сочи една голяма алея и градина, и в градината — голямо й прекрасно здание. Събудих се. Господи, Велик Архитектон на природата! Помогни ми да откъсна от себе си кучетата — моите страсти и последната от тях, която събира в себе си силите на всички преди нея, и помогни ми да вляза в тоя храм на добродетелта, който можах да видя насън.“

„7 декември

Сънувах, че уж Йосиф Алексеевич е у дома и аз съм много доволен и искам да го нагостя. Аз уж бърборя непрестанно с чужди хора и изведнъж се сещам, че това може да не му се харесва и искам да се приближа до него и да го прегърна. Но щом се приближих, виждам, че лицето му се е преобразило, станало е младежко, и той тихо, тихо ми говори нещо от учението на ордена, но толкова тихо, че аз не мога да го чуя. Сетне уж всички излязохме от стаята и се случи нещо чудновато. Ние седяхме или лежахме на пода. Той ми говореше нещо. А на мене уж ми се поиска да му покажа чувствителността си и без да се вслушвам в думите му, аз почнах да си въобразявам състоянието на моето вътрешно «аз» и Милостта Божия, която ме е осенила. И в очите ми се показаха сълзи, и аз бях доволен, че той забеляза това. Но той ме погледна с раздразнение и скочи, като пресече думите си. Аз се уплаших и попитах дали казаното от него не се отнася за мене; но той не ми отговори нищо, стана любезен и сетне изведнъж се намерихме в моята спалня, дето има двоен креват. Той легна в единия му край и аз уж пламнах от желание да се галим и легнах там. И той уж ме попита: «Кажете си право, коя е най-голямата ви слабост? Разбрахте ли това? Мисля, че вече сте го разбрали.» Смутен от тоя въпрос, аз отговорих, че най-голямата ми слабост е мързелът. Той поклати глава недоверчиво. И аз, още по-смутен, му отговорих, че макар по неговия съвет да живея заедно с жена си, но не живея като мъж с жена. На това той ми възрази, че не трябва да лишавам жена си от своите милувки, и ми даде да разбера, че това е мое задължение. Но аз отговорих, че се стеснявам от това; и изведнъж всичко изчезна. И се събудих, и си спомних текста на светото писание: Животът беше светлината на човеците и светлината в мрака свети и мракът я не обзе. Лицето на Йосиф Алексеевич беше младежко и светло. Тоя ден получих писмо от благодетеля си, в което ми пише за съпружеските задължения.“

„9 декември

Сънувах сън, от който се пробудих с разтуптяно сърце. Сънувах, че уж съм в Москва, у дома, в голямата диванна стая, и от салона излиза Йосиф Алексеевич. Уж че аз веднага съм узнал, че с него вече бил се извършил процесът на възраждането и се втурнах насреща му. Уж, целувам и него, и ръцете му, а той казва: «Забеляза ли, че лицето ми е друго?» Аз го погледнах, като продължавах да го държа в прегръдките си, и уж виждам, че лицето му е младежко, но по главата му няма коса и чертите му съвсем са други. И уж му казвам: «Бих ви познал, ако се срещнехме случайно», а през това време си мисля: «Истина ли е, което казах?» И изведнъж виждам, че той лежи като труп; после постепенно се съвзе и влезе заедно с мене в голям кабинет, като носеше голяма книга, написана на рисувателни листа. И уж му казвам: «Аз написах това.» И той ми отговори с навеждане на главата. Отворих книгата и в тая книга по всички страници имаше прекрасни рисунки. И уж аз зная, че тия картини представят любовните похождения на душата с нейния любим. И на страниците уж виждам прекрасна рисунка на мома в прозрачно облекло и с прозрачно тяло, излитаща към облаците. И уж зная, че тая мома не е нищо друго освен изображение на «Песен на песните». И уж, като гледам тия рисунки, чувствувам, че върша лошо нещо, но не мога да се откъсна от тях. Господи, помогни ми! Боже мой, ако е твое дело това, че си ме напуснал, нека бъде твоята воля; но ако аз сам съм го причинил, научи ме какво да правя. Аз ще загина от своята развратеност, ако ти съвсем ме оставиш.“

XI

Паричните работи на Ростови не се подобриха през двете години, които прекараха на село.

Макар че Николай Ростов, изпълнявайки строго намерението си, продължи да служи все така в един затънтен полк, като харчеше сравнително малко пари, вървежът на живота в Отрадное бе такъв и специално Митенка тъй водеше работите, че всяка година дълговете неудържимо се увеличаваха. Единствената помощ, на която старият граф очевидно се надяваше, беше някаква държавна длъжност и той се премести в Петербург да търси служба; да търси служба и едновременно с това, както казваше той, за последен път да поразвлече девойчетата.

Наскоро след пристигането на Ростови в Петербург Берг направи предложение, на Вера и предложението бе прието.

… Макар че в Москва Ростови принадлежаха към висшето общество, без самите те да знаеха и да мислеха към кое общество принадлежаха, в Петербург тяхното общество беше смесено и неопределено. В Петербург те бяха провинциалисти, до които не слизаха същите хора, които Ростови хранеха в Москва, без да ги питат от кое общество са.

В Петербург Ростови живееха също тъй гостоприемно, както в Москва, и на вечерите им се събираха най-различни хора: съседът от Отрадное, стар, не богат помешчик с дъщери и фрейлината Перонска, Пиер Безухов и синът на един околийски пощенски началник, на служба в Петербург. От мъжете в къщата на Ростови в Петербург много скоро станаха домашни хора Борис, Пиер, когото старият граф бе срещнал на улицата и замъкнал в къщи, и Берг, който по цели дни прекарваше у Ростови и проявяваше към най-голямата графиня Вера такова внимание, каквото може да проявява един млад човек, който се готви да прави предложение.

Берг не току-тъй показваше на всички ранената си в Аустерлицкото сражение дясна ръка и държеше съвсем непотребната шпага в лявата. Той тъй упорито и тъй многозначително разказваше на всички за това събитие, че всички повярваха в целесъобразността и достойнството на тая постъпка — и за Аустерлиц Берг получи две награди.

Той успя да се отличи и във Финландската война. Дигна парчето граната, с което, близо до главнокомандуващия, бе убит един адютант, и поднесе това парче на началника си. Също както след Аустерлиц той тъй дълго и упорито разправя на всички за това събитие, че всички повярваха също така, че е трябвало да се направи това — и за Финландската война Берг получи две награди. В 1809 година той беше капитан от гвардията с ордени и заемаше в Петербург някакви особено изгодни служби.

Макар някои свободомислещи да се усмихваха, когато им разправяха за достойнствата на Берг, човек не можеше да не се съгласи, че Берг е изпълнителен и храбър офицер, гледан с много добро око от началството, и скромен нравствен момък с бляскава кариера пред себе си и дори със здраво положение в обществото.

Преди четири години, когато се срещна в партера на Московския театър с един свой приятел, немец, Берг му посочи Вера Ростова и каза на немски: „Das soll mein Weib werden“[557] и в същия миг реши да се ожени за нея. Сега, в Петербург, като прецени положението на Ростови и своето, той реши, че е дошло времето, и направи предложение. Отначало предложението на Берг бе посрещнато с малко обидно за него недоумение. Отначало изглеждаше странно, че синът на някакъв неизвестен лифландски дворянин прави предложение на графиня Ростова; но главното качество в характера на Берг беше един такъв наивен и добродушен егоизъм, че Ростови неволно помислиха: щом той сам е толкова твърдо убеден, че това е хубаво и дори много хубаво — то ще бъде хубаво. Освен туй работите на Ростови бяха много разстроени, което кандидатът не можеше да не знае, а най-важното, Вера беше на двадесет и четири години, ходеше по балове и приеми, но макар че беше безспорно хубава и разсъдлива, досега никой и никога не беше й правил предложение. Дадоха съгласието си.

— Ето, виждате ли — каза Берг на другаря си, когото наричаше приятел само защото знаеше, че всички имат приятели. — Ето, виждате ли, аз съобразих всичко това и не бих се женил, ако не бях обмислил всичко и ако то беше някак неудобно. Но сега, напротив, моите татко и мама са осигурени, аз им наредих арендата в Остзейския край, а в Петербург ще мога да живея със заплатата си при нейното състояние и моята грижливост. Добре може да се живее. Не се женя за пари, аз смятам това за неблагородно, но жената трябва да донесе нещо и мъжът — нещо. Аз имам службата, тя — връзки и малко пари. Това в наше време значи нещо, нали? А най-главното, тя е прекрасна, почтена девойка и ме обича…

Берг се изчерви и усмихна.

— И аз я обичам, защото има разсъдлив характер — много добър. Виж, другата й сестра — от същото семейство, но е съвсем друго нещо, и неприятен характер, и няма нейния ум, и нещо такова, нали знаете?… Неприятно… А моята годеница… Но вие ще идвате у нас… — продължи Берг и искаше да каже „да обядваме“, но се размисли и рече „да пием чай“ и пусна едно малко колелце дим, като го продупчи бързо с език в средата, което напълно олицетворяваше неговите мечти за щастие.

След първото чувство на недоумение в родителите, предизвикано от предложението на Берг, в семейството се възцари обикновеното в такива случаи чувство на празничност и радост, но радостта беше не искрена, а външна. В чувствата на близките около тая сватба се забелязваше обърканост и стеснение. Сякаш им беше срамно, че малко са обичали Вера и сега тъй драговолно са се отървали от нея. Най-много бе смутен старият граф. Той навярно не би могъл да каже коя е причината на смущението му, а причината бе — неговите парични сметки. Той наистина не знаеше какво има, колко му са дълговете и каква зестра може да даде на Вера. Когато се родиха дъщерите, на всяка от тях бяха определени за зестра по триста души; но едно от селата беше вече продадено, а друго — заложено и дългът толкова просрочен, че имението трябваше да се продаде, затова и не можеше да се даде. Пари също нямаше.

Повечето от месец вече Берг беше годеник и до сватбата оставаше само една седмица, а графът още не бе решил за себе си въпроса за зестрата й не бе говорил за това с жена си. Графът ту искаше да отдели за Вера рязанското имение, ту да продаде гора, ту да вземе пари срещу полица. Няколко дни преди сватбата Берг влезе рано сутринта при графа в кабинета му и с приятна усмивка помоли почтително бъдещия си тъст да му каже какво ще дадат на графиня Вера. При тоя отдавна предчувствуван въпрос графът толкова се смути, че каза необмислено първото, което му хрумна.

— Драго ми е, че си се загрижил, драго ми е, ще останеш доволен…

И като потупа Берг по рамото, стана с намерение да прекрати разговора. Но Берг, усмихвайки се приятно, обясни, че ако не знае сигурно какво ще бъде дадено за Вера и не получи предварително поне една част от онова, което е определено за нея, ще бъде принуден да е откаже.

— Защото, помислете, графе, че ако сега бих си позволил да се оженя, без да имам определени средства за издръжка на жена си, бих постъпил подло…

Разговорът се свърши с това, че графът, в желанието си да бъде великодушен и да не се излага на нови молби, каза, че ще даде полица за осемдесет хиляди. Берг се усмихна кротко, целуна графа по рамото и каза, че е много благодарен, но че съвсем не ще може да нареди новия си живот, ако не получи тридесет хиляди налични пари.

— Поне двадесет хиляди, графе — добави той, — а полицата ще бъде тогава само за шестдесет хиляди.

— Да, да, добре — отговори бързореко графът, — само че ще ме извиниш, миличък, ще ти дам двадесет хиляди, но освен това ще ти дам и полица за осемдесет хиляди. Та така, целуни ме.

XII

Наташа беше на шестнадесет години, а сега бе 1809 година, същата, за която преди четири години Наташа беше смятала на пръсти заедно с Борис, след като се бе целунала с него. Оттогава тя ни веднъж не бе виждала Борис. Пред Соня и пред майка си, когато ставаше дума за Борис, тя казваше съвсем спокойно, като за нещо решено, че всичко предишно е било детинщина, за която не си струва и да се приказва и която отдавна е забравена. Но в най-скритата глъбина на душата й въпросът, дали задължението към Борис беше шега или важно, свързващо я обещание, я измъчваше.

Още от 1805 година, когато замина от Москва за армията, Борис не бе се виждал с Ростови. Няколко пъти той биваше в Москва, минаваше недалеч от Отрадное, но ни веднъж не бе ходил у Ростови.

Понякога на Наташа й минаваше през ума, че той не иска да я види и тия съмнения се потвърждаваха от тъжния тон, с който възрастните говореха за него.

— В сегашно време старите приятели се забравят — казваше графинята, след като се споменеше за Борис.

Ана Михайловна, която напоследък рядко биваше у Ростови, също така се държеше някак особено достойно и всеки път възторжено и благодарно говореше за достойнствата на сина си и за бляскавата кариера, която той имаше. Когато Ростови пристигнаха в Петербург, Борис отиде да ги посети.

Той отиваше към тях с известно вълнение. Споменът за Наташа беше най-поетичният спомен на Борис. Но в същото време отиваше с твърдото намерение да даде на нея и на близките й да почувствуват ясно, че детинските отношения между него и Наташа не могат да обвързват нито нея, нито него. Той имаше бляскаво положение в обществото — благодарение на интимността си с графиня Безухова, бляскаво положение в службата — благодарение покровителството на едно важно лице, с чието доверие се ползуваше напълно, и имаше зараждащи се планове за женитба с една от най-богатите моми в Петербург, които много лесно можеха да се осъществят. Когато Борис влезе в салона на Ростови, Наташа беше в стаята си. Като узна, че е пристигнал, тя се изчерви и почти тичешком влезе в салона, сияеща от усмивка, която беше много повече от любезна.

Борис помнеше оная Наташа в къса рокличка, с черни, блеснали изпод къдриците очи и с неудържим детски смях, която познаваше от преди четири години, и затуй, когато влезе една съвсем друга Наташа, той се смути и лицето му изрази възторжено учудване. Това изражение на лицето му зарадва Наташа.

— Е, познаваш ли старата си приятелка, немирницата? — рече графинята. Борис целуна ръка на Наташа и каза, че е учуден от станалата с нея промяна.

— Колко сте се разхубавили!

„То се знае!“ — отговориха сияещите очи на Наташа.

— А татко остарял ли е? — попита тя. Наташа седна и без да се намесва в разговора на Борис с графинята, разглеждаше мълчаливо своя детски годеник до най-малките подробности. Той чувствуваше върху си тежестта на тоя упорит и ласкав поглед и от време на време я поглеждаше.

Мундирът, шпорите, връзката, прическата на Борис — всичко беше най-модно и comme il faut[558]. Наташа веднага забеляза това. Той седеше малко на една страна в кресло до графинята, оправяйки с дясната си ръка съвсем чистата си, като че излята ръкавица на лявата, говореше с особено, изтънчено свиване на устните за увеселенията на висшето петербургско общество и с лека насмешка си спомняше за предишните московски времена и московски познати. Когато говореше за висшата аристокрация, Наташа почувствува, че умишлено, а не без да ще, спомена за бала у един посланик, на който е бил, и за поканите, които получил от N.N. и S.S.

През всичкото време Наташа седеше мълчалива и го гледаше изпод вежди. Тоя поглед все повече и повече безпокоеше и смущаваше Борис. Той по-често поглеждаше Наташа и прекъсваше думите си. Седя не повече от десет минути и стана да се сбогува. Гледаха го същите любопитни, предизвикателни и малко присмехулни очи. След първото посещение Борис си каза, че Наташа го привлича точно толкова, колкото по-рано, но че той не трябва да се отдава на това чувство, защото женитбата с нея — девойка почти без състояние — би била гибел за кариерата му, а възобновяването, на предишните отношения без цел за женитба би било неблагородна постъпка. Борис сам си реши да избягва срещите с Наташа, но въпреки това решение дойде след няколко дни и почна да идва често и да прекарва по цели дни у Ростови. Той си мислеше, че му е необходимо да се обясни с Наташа, да й каже, че всичко минало трябва да се забрави, че въпреки всичко… тя не може да бъде негова жена, че той няма състояние и че никога няма да му я дадат. Но все не сполучваше и му беше неловко да пристъпи към това обяснение. От ден на ден той все повече и повече се оплиташе. Наташа, според майка й и Соня, изглеждаше влюбена в Борис както по-рано. Тя му пееше неговите любими песни, показваше му албума си, караше го да пише в него, не му позволяваше да приказва за миналото, като му даваше да разбере колко прекрасно е новото; и всеки ден той си заминаваше като в мъгла, без да каже онова, което смяташе да каже, като не знаеше сам какво върши, за какво е дошъл и как ще се свърши това. Борис престана да ходи у Елен, всеки ден получаваше укорителни писъмца от нея, но все пак по цели дни прекарваше у Ростови.

XIII

Една вечер, когато старата графиня, с въздишки и пъшкания, с нощна шапчица и блуза, без изкуствени къдрици и с един жалък кичур коси, който се подаваше под бялата хасена шапчица, правеше на вечерната си молитва метани върху килимчето, вратата на стаята й изскърца и обута на бос крак с къщните си пантофки, също по блузка и с навити на книжки коси, се втурна Наташа. Графинята се изви и се навъси. Тя дочиташе последната си молитва: „Нима тоя одър ще ми бъде погребален ковчег?“ Молитвеното й настроение беше унищожено. Наташа, зачервена и оживена, като видя, че майка й се моли, спря изведнъж, както тичаше, приклекна и неволно извади език, заканвайки се сама на себе си. Като забеляза, че майка й продължава молитвата си, тя изтича на пръсти до кревата, потърка бързо едното си мъничко краче о другото, събу пантофките си и скочи на тоя одър, за който графинята се страхуваше да не й стане ковчег. Тоя одър беше висок, пухен, с пет, една от друга по-малки възглавници. Наташа скочи, потъна в пухения дюшек, превъртя се към стената и настанявайки се, почна да се движи под завивката, като дигна колене до брадичката си, замърда нозе и се засмя почти нечуто и ту се завиваше презглава, ту поглеждаше майка си. Графинята свърши молитвата си и със строго лице се приближи до постелята; но като видя, че Наташа е завита презглава, усмихна се със своята добра, лека усмивка.

— Хайде, хайде, хайде — каза майката.

— Мамо, можем ли да поприказваме, а? — рече Наташа. — Хайде, по гушката веднъж, още веднъж и няма повече. — И тя прегърна шията на майка си и я целуна по гушата. В отношенията с майка си Наташа показваше външна грубост, но беше тъй чувствителна и сръчна, че както и да прегърнеше с ръце майка си, всякога умееше да го направи така, че майката да не я заболи, нито да й бъде неприятно или неловко.

— Е, за какво ще бъде днес? — каза майката, като се нагласи на възглавниците и почака, докато Наташа пак се превъртя два пъти, легна до нея под една завивка, извади ръцете си и стана сериозна.

Тия нощни посещения на Наташа, които ставаха преди връщането на графа от клуба, бяха едно от най-обичните удоволствия на майката и дъщерята.

— Днес пък за какво ли? Но аз трябва да ти кажа…

Наташа закри с ръка устата на майка си.

— За Борис… Знам — каза сериозно тя, — затова и дойдох. Недейте приказва, знам. Не, кажете! — Тя отпусна ръка. — Кажете, мамо. Той мил ли е?

— Наташа, ти си на шестнадесет години, на твоя възраст аз бях омъжена. Ти казваш, че Боря е мил. Той е много мил и аз го обичам като син, но какво искаш ти?… Какво мислиш? Ти съвсем си му завъртяла главата, виждам…

Казвайки това, графинята изви глава и погледна дъщеря си. Наташа лежеше, загледана направо и неподвижно пред себе си в един от махагоновите сфинксове, изрязани в ъглите на кревата, тъй че графинята виждаше само в профил лицето на дъщеря си. Лицето й порази графинята с особеността на сериозното си и съсредоточено изражение.

Наташа слушаше и размисляше.

— Е, та какво? — рече тя.

— Ти съвсем си му завъртяла главата, защо? Какво искаш от него? Ти знаеш, че не можеш да се омъжиш за него.

— Защо? — рече Наташа, без да промени положението си.

— Защото е млад, защото е беден, защото сме роднини… защото и ти самата не го обичаш.

— А вие отде знаете?

— Зная. Това не е хубаво, миличка.

— А ако искам… — рече Наташа.

— Престани да говориш глупости — каза графинята.

— А ако искам…

— Наташа, аз сериозно…

Наташа не я остави да довърши, привлече към себе си голямата ръка на графинята и я целуна отгоре, после по дланта, след това пак я обърна и почна да я целува по кокалчето на горната част на пръста, след това помежду кокалчетата, след това отново по кокалчето, като мърмореше шепнешком: „Януари, февруари, март, април, май.“

— Говорете, мамо, защо мълчите? Говорете — каза тя, като изви глава към майка си, която гледаше нежно дъщеря си и сякаш поради това съзерцание бе забравила всичко, което искаше да каже.

— Така не бива, душичко. Не всички ще разберат вашите детски отношения, а да виждат, че той е толкова близък с тебе — може да ти повреди пред другите млади хора, които идват у нас, а най-важното — че това напразно го измъчва. Той може би си е намерил бъдеща жена, каквато му е прилика, богата, а сега си губи ума.

— Губи си ума? — повтори Наташа.

— Аз ще ти кажа за себе си. Имах един cousin…

— Знам — Кирила Матвеич, но той е старец!

— Не всякога е бил старец. Но виж какво, Наташа, аз ще поприказвам с Боря. Той не бива да идва толкова често…

— Че защо да не бива, щом му се иска?

— Защото знам, че това до нищо няма да доведе.

— Отде знаете? Не, мамо, недейте му приказва. Да не сте посмели да му приказвате. Какви глупости са това! — каза Наташа с тон на човек, на когото искат да отнемат собствеността. — Е, няма да се омъжа, но нека идва, щом нему е весело и на мене е весело. — Наташа погледна усмихната майка си.

— Не омъжена, а така — повтори тя.

— Но как тъй, мила?

— Ами така. Е, голяма работа, че няма да се омъжа, а… така.

— Така, така — повтори графинята и като се раздруса с цялото си тяло, разсмя се с добър, неочакван, старчески смях.

— Стига сте се смели, спрете — викна Наташа, — друсате целия креват. Ужасно приличате на мене, толкова лесно се смеете… Чакайте… — Тя хвана двете ръце на графинята, целуна на едната кокалчето на малкия пръст — юни, и продължи да целува — юли, август на другата ръка. — Мамо, а той много ли е влюбен? Как ви се струва? Във вас били ли са тъй влюбени? И много е мил, много, много е мил! Само че не е съвсем по моя вкус — той е един такъв тесен, като часовника в трапезарията… Не разбирате ли?… Тесен, знаете ли, сив, светъл…

— Какво дрънкаш! — каза графинята.

Наташа продължи:

— Нима не разбирате? Николенка би разбрал… Безухов е — син, тъмносин с червено, и е четириъгълен.

— Ти и с него кокетничиш — каза графинята, смеейки се.

— Не, той е франкмасон, аз научих. Той е чудесен, тъмносин с червено, как да ви го обясня.

— Миличка графиньо — чу се зад вратата гласът на графа. — Спиш ли? — Наташа скочи боса, грабна пантофките си в ръце и избяга в стаята си.

Тя дълго не можа да заспи. Непрекъснато мислеше за това, че никой не може да разбере всичко, което тя разбира и което е в нея.

„Соня? — помисли тя, като погледна спящото, свило се на кълбо котенце с грамадната плитка. — Не, де може тя! Тя е добродетелна. Влюби се в Николенка и нищо друго не иска да знае. Мама, и тя не разбира. Чудно нещо, колко съм умна аз и колко… е мила тя“ — продължи тя, като говореше за себе си в трето лице и си представяше, че това го казва за нея някакъв много умен, най-умният и най-добрият мъж… „Всичко, всичко има тя — продължаваше тоя мъж, — извънредно умна, мила и после добра, извънредно добра, сръчна — плува, язди отлично, а пък глас! Може да се каже — чуден глас!“ Тя изпя любимата си музикална фраза от операта на Керубини, хвърли се в леглото, засмя се от радостната мисъл, че ей сега ще заспи, викна на Дуняша да угаси свещицата; и преди още Дуняша да излезе от стаята, тя вече бе минала в другия, още по-щастливия свят на сънищата, дето всичко беше също тъй леко и прекрасно, както в действителност, само че още по-хубаво, защото беше по-иначе.

 

 

На другия ден, след като покани Борис при себе си, графинята поговори с него и от тоя ден той престана да ходи у Ростови.

XIV

На 31 декември, срещу новата 1810 година, le réveillon[559], имаше бал у един велможа от времето на Екатерина. На бала щеше да бъде целият дипломатически корпус и царят.

Известният дом на велможата на Английския кей светеше от безбройните светлини на илюминацията. При осветения и постлан с червено сукно вход имаше полиция и не само жандарми, но началникът на полицията и десетки полицейски офицери. Екипажите си отиваха и непрекъснато пристигаха нови с облечени в червени ливреи лакеи и с лакеи, които имаха пера на шапките си. От каретите излизаха мъже в мундири, с ордени и ленти; дами в атлаз и хермелин слизаха предпазливо по шумно спусканите от лакеите стъпалца и бързо и беззвучно минаваха по сукното на входа.

Почти всеки път, когато спираше нова карета, в тълпата пропълзяваше шепот и се сваляха шапки.

— Царят ли?… Не, министър… принц… посланик… Нима не виждаш перата?… — приказваха в навалицата. Един от тълпата, облечен най-добре, изглеждаше, че познава всички и назоваваше по име най-знатните велможи от онова време.

Една трета от гостите бяха пристигнали вече на бала, а у Ростови, които трябваше да бъдат на тоя бал, още се правеха бързи приготовления за обличането.

Много приказки и приготовления за тоя бал имаше в семейство Ростови, много страхове, че няма да получат покана, че дрехите няма да са готови и че не всичко ще се нареди тъй както трябва.

Заедно с Ростови на бала отиваше Маря Игнатиевна Перонска, приятелка и роднина на графинята, слаба и жълта фрейлина от стария двор, която ръководеше провинциалистите Ростови във висшето петербургско общество.

В десет часа вечерта Ростови трябваше да се отбият за фрейлината до Таврийската градина; но вече бе десет без пет минути, а госпожиците още не бяха облечени.

Наташа отиваше на първия в живота си голям бал. Тоя ден тя стана в осем часа заранта и целия ден беше в трескава тревога и дейност. От сутринта всичките й сили бяха насочени към това: всички — тя, мама и Соня, да бъдат донемайкъде хубаво облечени. Соня и графинята се оставиха изцяло на нея. Графинята трябвате да бъде с кадифена масака рокля, а те двете в бели рокли от газ върху розови копринени фусти и с розички на корсажа. Косите трябваше да бъдат вчесани à la grecque[560].

Всичко съществено бе вече направено: крака, ръце, шия, уши — бяха внимателно, както за бал, измити, напарфюмирани и напудрени; бяха обути вече копринени ажурни чорапи и бели атлазени пантофки с панделки; прическите бяха почти готови. Соня довършваше обличането, графинята също; но Наташа, която се грижеше за всички, изостана. Тя още седеше пред огледалото в метнат на слабичките й рамене пеньоар. Соня, облечена вече, бе застанала насред стаята и като натискаше до болка с малкото си пръстче, забождаше последната панделка, която скриптеше под карфицата.

— Не така, не така, Соня! — каза Наташа, като обърна глава, както я причесваха, и хвана с ръце косите си, държани от прислужницата, която не успя да ги пусне. — Не така панделката, ела тук. — Соня приклекна. Наташа забоде панделката иначе.

— Позволете, госпожице, тъй не може — рече горничната, която държеше косите на Наташа.

— Ах, Боже мой, после! Ей така, Соня.

— Скоро ли ще свършите? — чу се гласът на графинята. — Наближава вече десет.

— Ей сега, ей сега. А вие, мамо, готова ли сте?

— Само да забода шапчицата си.

— Чакайте аз да го направя — извика Наташа, — вие няма да можете!

— Но вече е десет.

Решено бе, че ще отидат на бала в десет и половина, но трябваше още да се облече Наташа и да се отбият до Таврийската градина.

Като свърши прическата си, Наташа по късичка фуста, изпод която се виждаха балните пантофки, и в майчината си блузка припна до Соня, огледа я и след това изтича при майка си. Извръщайки главата й, тя забоде шапчицата, едва успя да целуне побелелите й коси и отново отърча при момичетата, които й подгъваха полата.

Забави ги Наташината пола, която беше много дълга; две прислужнички я подгъваха, като хапеха набързо конците. Трета, с карфици между устните и зъбите, тичаше от графинята до Соня; четвърта държеше във високо дигнатата си ръка роклята от газ.

— Мавруша, по-скоро, гълъбче!

— Дайте ми оттам напръстника, госпожице.

— Ще свършите ли най-сетне? — рече графът, влизайки. — Ето ви парфюма. На Перонска вече й е дотегнало да чака.

— Готово, госпожице — рече горничната, като дигна с два пръста подгънатата рокля от газ и издухваше, и изтърсваше нещо, показвайки с тоя жест, че разбира колко въздушно и чисто е онова, което държи.

Наташа почна да облича роклята.

— Ей сега, ей сега, не влизай, татко! — викна тя с лице, още забулено цялото от полата, към баща си, който бе отворил вратата. Соня затръшна вратата.

След една минута пуснаха графа. Той беше в син фрак, с дълги чорапи и пантофи, напарфюмиран и напомаден.

— Ах, татко, колко си хубав, прелест! — рече Наташа, застанала сред стаята, разпервайки гънките на газа.

— Позволете, госпожице, позволете — каза момичето, изправено на колене, като подръпваше роклята и местеше с език карфиците от единия край на устата си в другия.

— Както щеш — извика с отчаяние в гласа Соня, като огледа роклята на Наташа, — както щеш, но пак е дълга!

Наташа се поотдалечи, за да се види във високото огледало. Роклята беше дълга.

— Бога ми, госпожице, съвсем не е дълга — каза Мавруша, запълзяла по пода след госпожицата.

— Е, като е дълга, ще я подгънем, за една минута ще я подгънем — рече решително Дуняша, като измъкна от кърпата на гърдите си една игла и започна пак да работи на пода.

В това време срамежливо, с тихи стъпки, влезе графинята със своята шапчица и кадифената рокля.

— У-у! Красавице моя! — викна графът. — По-хубава от всички ви!… — Той поиска да я прегърне, но тя се изчерви и дръпна, за да не се измачка.

— Мамо, кривнете повече шапчицата — рече Наташа. — Аз ще я забода наново — и се втурна напред, а момичетата, които подгъваха и не успяха да скочат подире й, откъснаха парче газ.

— Боже мой! Какво е това? Аз, Бога ми, не съм виновна…

— Нищо, ще го подгъна и няма да личи — рече Дуняша.

— Красавицата ми, царицата ми! — рече от вратата влязлата няня. — А пък Сонюшка, ех, красавици!…

В десет и четвърт най-сетне се качиха в каретата и тръгнаха. Но трябваше да се отбият и до Таврийската градина.

Перонска беше вече готова. Въпреки че бе стара и грозна, и в нейната къща ставаше точно същото, каквото у Ростови, макар и не с такава припряност (тя беше свикнала с тия работи), но също тъй беше напарфюмирано, измито и напудрено старото, некрасиво тяло, също тъй внимателно измито зад ушите и дори също, както у Ростови, когато влезе в салона, облечена в жълта рокля с вензел, старата горнична възторжено се любуваше на премяната на господарката си. Перонска похвали тоалетите на Ростови.

Ростови похвалиха нейния вкус и тоалета й и като пазеха прическите и роклите си, в единадесет часа се настаниха в каретите и потеглиха.

XV

Тоя ден още от сутринта Наташа нямаше ни един свободен миг и ни веднъж не успя да помисли за онова, което й предстоеше.

Във влажния, студен въздух, в теснотата и в полумрака на клатушкащата се карета тя за пръв път живо си представи онова, която я очаква там на бала, в осветените зали — музика, цветя, танци, царят, цялата бляскава младеж на Петербург. Онова, което я очакваше, беше толкова прекрасно, че тя дори не вярваше да стане: дотолкова то нямаше нищо общо с усещането на студа, теснотата и тъмнината на каретата. Тя разбра всичко, което я очаква, едва когато, минавайки по червеното сукно при входа, влезе в преддверието, свали шубата си и тръгна заедно със Соня пред майка си между цветята по осветената стълба. Едва тогава тя се сети как трябва да се държи на бала и се помъчи да усвои онова величествено държане, което смяташе, че е необходимо за една девойка на бал. Но за нейно щастие почувствува, че погледът й се плъзгаше навсякъде: тя не виждаше нищо ясно, пулсът й стигна до сто в минута и кръвта заудря в сърцето й. Тя не можа да усвои онова държане, което би я направило смешна, и вървеше, замряла от вълнение, мъчейки се с всички сили само да го скрие. И тъкмо това държане най-много й приличаше. Пред нея и зад нея, разговаряйки също тъй тихо и също в бални рокли, влизаха гостите. Огледалата по стълбите отразяваха дамите в бели, сини и розови рокли, с брилянти и бисери по голите ръце и шии.

Наташа гледаше в огледалата и в отражението не можеше да различи себе си от другите. Всичко се смесваше в една блестяща процесия. При влизането в първата зала равно бучене от гласове, стъпки и поздравления оглуши Наташа; светлината и блясъкът още повече я ослепиха. Домакинът и домакинята, които половин час вече стояха до входната врата и говореха на влизащите едни и същи думи: „Charmé de vous voir“[561] — посрещнаха също тъй и Ростови с Перонска.

Двете девойчета в бели рокли, с еднакви рози в черните коси се поклониха еднакво, но домакинята, без да ще, спря по-дълго погледа си на тъничката Наташа. Тя я погледна и се усмихна само на нея отделно, като допълнение на своята усмивка на домакиня. Гледайки я, домакинята може би си спомни и своето златно, невъзвратно моминско време, и своя първи бал. И домакинът също изпрати с поглед Наташа и попита графа коя е дъщеря му.

— Charmante![562] — рече той, като целуна крайчеца на пръстите си.

В залата гостите бяха застанали вкупом до входната врата, в очакване на царя. Графинята се нагласи в първите редици на това множество. Наташа чу и усети, че няколко гласа попитаха за нея и че я гледаха. Тя разбра, че ония, които бяха обърнали внимание на нея, я харесаха и това я поуспокои.

„Има и като нас, има и по-грозни от нас“ — помисли тя.

Перонска именуваше на графинята най-значителните лица, които бяха на бала.

— Ето, този е холандският посланик, виждате ли го, побелелият — каза Перонска, като посочи едно старче със сребристобели, къдрави, буйни коси, заобиколено от дами, които то разсмиваше с нещо.

— А ето и нея, царицата на Петербург, графиня Безухова — каза тя, сочейки влизащата Елен.

— Колко е хубава! Не отстъпва на Маря Антоновна; вижте как и млади, и стари се увъртат около нея. И хубава, и умна… Разправят, че принцът… е полудял по нея. А ето ония двете, макар и да не са хубави, но са заобиколени от още повече хора.

Тя посочи минаващата през залата дама с твърде грозната си дъщеря.

— Това е милионерка — мома за омъжване — рече Перонска. — А ето и кандидатите за женене.

— Този е братът на Безухова — Анатол Курагин — каза тя, като посочи един красавец кавалергард, който мина край тях и от височината на дигнатата си глава гледаше някъде над дамите. — Колко е хубав, нали? Разправят, че ще го оженят за тая, богатата. А и вашият cousin, Друбецкой, също много се увърта. Разправят, милиони… Разбира се, това е френският посланик — отговори тя за Коленкур на графинята, която я попита кой е той. — Погледнете, като че е някакъв цар. И все пак французите са мили, много мили. За обществото няма по-мили хора от тях. Ето я и нея! Не, нашата Маря Антоновна е по-хубава от всички! И колко просто е облечена. Прелест!

— А тоя, дебелият, с очилата, е световният фармазон — рече Перонска, като посочи Безухов. — Поставете го до жена му — същинско плашило!

Пиер вървеше, като се клатушкаше с дебелото си тяло и раздвояваше навалицата, кимаше надясно и наляво също тъй небрежно и добродушно, както ако вървеше сред пазарска тълпа. Той се промъкваше през множеството, очевидно търсейки някого.

Наташа гледаше с радост познатото лице на Пиер, това плашило, както го наричаше Перонска, и знаеше, че Пиер търси в множеството тях и особено нея. Пиер й бе обещал, че ще бъде на бала и че ще й представи кавалери.

Но преди да стигне до тях, Безухов спря при един среден на ръст, много хубав брюнет в бял мундир, който се бе изправил до прозореца и разговаряше с някакъв висок мъж със звезди и лента. Наташа веднага позна невисокия млад човек в бял мундир: той беше Болконски, който й се видя много подмладен, развеселен и разхубавял.

— Ето още един познат, Болконски, виждате, ли го, мамо? — рече Наташа, като посочи княз Андрей. — Помните ли, той нощува у нас в Отрадное.

— А, вие го познавате? — рече Перонска. — Не мога да го търпя. Il fait à présent la pluie et le beau temps.[563] А гордостта му няма граници! Метнал се е на баща си. И се е свързал със Сперански, някакви проекти пишат. Вижте как се отнася с дамите! Тя говори с него, а той се обърнал — рече тя, като го сочеше. — Аз бих му дала да разбере, ако постъпи с мене тъй, както с тия дами.

XVI

Изведнъж всичко се размърда, множеството заговори, сгъсти се, след това отново се раздвои и между двете отдръпнали се редици, под звуците на засвирилата музика, влезе царят. След него вървяха домакинът и домакинята. Царят вървеше бързо, като се покланяше надясно и наляво, сякаш се мъчеше колкото може по-скоро да се избави от тая първа минута на посрещането. Музикантите свиреха полонеза, известна тогава по думите, съчинени за царя. Думите почваха така: „Александър и Елисавета, вие ни възхищавате.“ Царят мина в салона, множеството се втурна към вратите; няколко души с променен израз на лицата бързо минаха напред-назад. Множеството отново се отля от вратата на салона, дето се появи царят, разговаряйки с домакинята. Някакъв младеж с объркано изражение: настъпваше през дамите с молба да сторят място. Няколко дами, с лица, изразяващи пълно забравяне на всички условия за държане във висшето общество, измачквайки тоалетите си, се натискаха най-напред. Мъжете почнаха да се приближават до дамите и да се нареждат в двойки за полонезата[564].

Всички се отдръпнаха и царят излезе от вратата на салона, като се усмихваше и водеше за ръка домакинята не в такт. След тях вървяха домакинът с М. А. Наришкина, след това посланици, министри, разни генерали, които Перонска изреждаше поименно, без да спира. Повече от половината дами имаха кавалери и отиваха или се приготвяха да отидат да играят полонезата. Наташа чувствуваше, че те заедно с майка си и Соня оставаха между малкото дами, изблъскани до стената и нетанцуващи полонезата. Тя бе застанала с отпуснати тънички ръце и с отмерено подигащи се, едва оформени гърди, като сдържаше дъха си и гледаше пред себе си с блестящи, уплашени очи, които изразяваха готовност за най-голяма радост и за най-голяма мъка. Не я интересуваха нито царят, нито всичките важни лица, които сочеше Перонска, тя имаше една мисъл: „Нима ще си остана тъй, без никой да ме покани, нима няма да танцувам между първите, нима няма да ме забележат всички тия мъже, които сега сякаш не ме виждат, а дори да ме гледат, гледат ме с такова изражение, като че искат да кажат: «А, това не е тя, затуй и няма какво да гледаме.» Не, това не може да бъде! — помисли тя. — Ами че те трябва да знаят колко ми се иска да танцувам, как отлично танцувам и колко ще им бъде весело да танцуват с мене.“

Звуците на полонезата, която продължаваше доста, почнаха вече да звучат в ушите на Наташа тъжно, като спомен. Доплака й се. Перонска се отдели от тях. Графът беше в другия край на залата, графинята, Соня и тя стояха сами, като в гора, сред това чуждо множество, за никого неинтересни и непотребни. Княз Андрей мина с някаква дама край тях, очевидно без да ги познае. Хубавецът Анатол, усмихнат, говореше нещо на дамата, която водеше, и погледна лицето на Наташа така, както се гледа стена. Борис мина два пъти край тях и двата пъти се извърна. Берг с жена си, които не танцуваха, отидоха при тях.

На Наташа й се стори оскърбително това семейно сближение тук, на бала, сякаш освен на бала нямаше друго място за семейни разговори. Тя не слушаше и не гледаше Вера, която й разправяше нещо за зелената си рокля.

Най-сетне царят спря с последната си дама (той танцува с три) и музиката млъкна; един адютант с угрижено лице се втурна до Ростови и ги помоли да отстъпят още, макар че те бяха застанали до стената, и от галерията се разнесоха ясните, предпазливи и увличащо-отмерени звуци на валс. Царят погледна усмихнат залата. Измина минута — никой още не почваше. Адютантът-разпоредител се приближи до графиня Безухова и я покани. Усмихвайки се, тя дигна ръка и я сложи на рамото на адютанта, без да го поглежда. Адютантът-разпоредител, майстор в тая работа, уверено, без да бърза, и отмерено, здраво прегърна дамата си, понесе се отначало в глисада, по края на кръга, сетне в ъгъла на залата подхвана лявата й ръка, обърна я и през все по-бързите и по-бързи звуци на музиката се чуваше само отмереното подрънкване на шпорите по бързите и пъргави нозе на адютанта, а при извиването след всеки три такта кадифената рокля на дамата му се развяваше тъй, като че пламваше. Наташа ги гледаше и бе готова да се разплаче, че не тя танцува тоя пръв тур на валса.

Княз Андрей в своя бял (кавалерийски) мундир, с дълги чорапи и пантофки, оживен и весел, бе застанал в първите редици на кръга недалеч от Ростови. Барон Фирхоф разговаряше с него за утрешното предполагаемо първо заседание на Държавния съвет. Като близък човек на Сперански и участник в работата на законодателната комисия княз Андрей можеше да даде точни сведения за утрешното заседание, за което се разправяха различни неща. Ала той не слушаше какво му казва Фирхоф и гледаше ту царя, ту кавалерите, които се канеха да танцуват, но не се решаваха да влязат в кръга на танцуващите.

Княз Андрей наблюдаваше тия плахи, поради присъствието на царя, кавалери и дами, умиращи от желание да бъдат поканени.

Пиер се приближи до княз Андрей и го хвана за ръката.

— Вие винаги танцувате. Тук имам едно protegée, младата Ростова, поканете я — рече той.

— Де? — попита Болконски. — Извинете — рече той, обръщайки се към барона, — ще довършим тоя разговор другаде, а на бал трябва да се танцува. — Той излезе напред, по посоката, която показа Пиер. В очите на княз Андрей се хвърли отчаяното, замиращо лице на Наташа. Той я позна, долови нейното усещане, разбра, че тя сега е начинаеща, спомни си думите й на прозореца и с весело изражение се приближи до графиня Ростова.

— Позволете ми да ви запозная с дъщеря си — рече графинята, като се изчерви.

— Аз имам удоволствието да се познавам, ако графинята ме помни — каза княз Андрей с учтив и дълбок поклон, който бе в пълно противоречие с думите на Перонска за грубостта му, като се приближи до Наташа и дигна ръка, за да обгърне кръста й, преди да бе изказал поканата си. Той й предложи един тур от валса. Замиращият израз на лицето на Наташа, готово и за отчаяние, и за възторг, изведнъж светна от щастлива, благодарна, детска усмивка.

„Отдавна те чаках“ — сякаш каза това уплашено и щастливо девойче с усмивката, която засия през готовите да бликнат сълзи, дигна ръка и я сложи върху рамото на княз Андрей. Те бяха втората двойка, влязла в кръга. Княз Андрей бе един от най-добрите танцьори на времето си. Наташа танцуваше превъзходно. Крачетата й в балните атлазени пантофки вършеха своята работа бързо, леко и независимо от нея, а лицето й светеше от възторг на щастие. Голите й ръце и шия бяха слаби и некрасиви. Сравнени с раменете на Елен, нейните рамене бяха слаби, гърдите неоформени, ръцете тънки: но по Елен сякаш имаше лак от хилядите погледи, които се бяха плъзгали по тялото й, а Наташа изглеждаше девойче, което за пръв път бяха оголили и което много би се срамувало, ако не бяха го уверили, че това е необходимо.

Княз Андрей обичаше да танцува и тъй като желаеше по-скоро да се откъсне от политическите и умни разговори, за които всички се обръщаха към него, и тъй като желаеше по-скоро да разкъса тоя неприятен кръг от смущение, създаден от присъствието на царя, реши да танцува и избра Наташа, защото Пиер му я посочи и защото от хубавичките жени тя първа попадна пред погледа му; но щом прегърна тая тънка, подвижна, трептяща снага и тя замърда съвсем близо до него и му се усмихна съвсем близо, виното на нейната прелест го удари в главата: той се почувствува съживен и подмладен, когато, след като си пое дъх и я остави, спря и се загледа в танцуващите.

XVII

След княз Андрей при Наташа дойде Борис, за да я покани на танц, дойде и адютантът-танцьор, който започна бала, дойдоха и други млади хора и Наташа, предавайки излишните си кавалери на Соня, щастлива и зачервена, цялата вечер не спря да танцува. Тя не забеляза и не видя нищо от онова, което занимаваше всички на тоя бал. Тя не само не забеляза, че царят дълго разговаря с френския посланик, че особено благосклонно говори с еди-коя си дама, че еди-кои си и еди-кои си принцове направиха и казаха това и това, че Елен имаше голям успех и бе удостоена с особено внимание от еди-кого си; тя не виждаше дори царя и забеляза, че той си е отишъл само защото след неговото отиване балът се оживи повече. Преди вечерята княз Андрей потанцува и един от веселите котильони с Наташа. Той й припомни първата им среща в отрадненската алея и как тя не можеше да заспи в лунната нощ, и как, без да ще, той я беше чул. При туй припомняне Наташа се изчерви и се мъчеше да се оправдае, сякаш в това чувство, с което княз Андрей неволно бе подслушал думите й, имаше нещо срамно.

Както всички хора, израсли във висшето общество, княз Андрей обичаше да среща във висшето общество онова, което не носеше общия отпечатък на това общество. И Наташа беше такава с нейното учудване, радост и плахост и дори с грешките й във френския език. Той се отнасяше и приказваше особено нежно и внимателно с нея. Когато седеше до нея и разговаряше за най-прости и нищожни неща, княз Андрей се любуваше на радостния блясък в очите и на усмивката й, които се отнасяха не до казаните думи, а до нейното вътрешно щастие. През времето, когато канеха Наташа и тя ставаше усмихната и танцуваше из залата, княз Андрей се любуваше особено на нейната плаха грация. В средата на котильона, като свърши фигурата, Наташа, дишайки още тежко, тръгна към мястото си. Един нов кавалер я покани. Тя беше уморена и се задъхваше и очевидно понечи да откаже, но веднага пак дигна весело ръка и я сложи върху рамото на кавалера и се усмихна на княз Андрей.

„Искаше ми се да си почина, и да поседя с вас, уморена съм; но нали виждате как ме канят и мене ми е драго от това, и съм щастлива, и обичам всички, и ние с вас разбираме всичко това“ — и много още неща каза тая усмивка. Когато кавалерът й я остави, Наташа отърча през залата, за да вземе две дами за фигурите.

„Ако отиде първо при братовчедка си, а след това при другата дама, тя ще стане моя жена“ — гледайки я, помисли съвсем неочаквано за себе си княз Андрей. Тя отиде най-напред при братовчедката.

„Какви Глупости минават понякога в главата на човек! — помисли княз Андрей. — Но истина е само туй, че тая девойка е толкова мила, толкова особена, че не ще успее да потанцува тук и един месец и ще се омъжи… Това е рядкост тук“ — помисли той, когато, оправяйки откъсналата се от корсажа й роза, Наташа сядаше при него.

В края на котильона старият граф в своя син фрак отиде при танцуващите. Той покани княз Андрей у тях и попита дъщеря си дали й е весело. Наташа не отговори и само се усмихна с такава усмивка, която казваше укорно: „Как може да се пита за това?“

— Тъй весело, както никога през живота ми! — рече тя и княз Андрей забеляза как бързо понечиха да се дигнат слабите й ръце, за да прегърнат бащата, но веднага се отпуснаха. Наташа бе толкова щастлива, както никога през живота си. Тя беше на онова най-високо стъпало на щастието, когато човек става напълно добър и достоен и не вярва, че е възможно да има зло, нещастие и скръб.

 

 

На тоя бал Пиер за първи път се почувствува оскърбен от положението, което заемаше жена му във висшите сфери. Той беше мрачен и разсеян. Широка бръчка прорязваше челото му и изправен до прозореца, той гледаше през очилата, без да вижда никого.

Наташа, която бе тръгнала за вечерята, мина покрай него.

Мрачното, нещастно лице на Пиер я порази. Тя се спря пред него. Искаше й се да му помогне, да му даде излишъка от щастието си.

— Колко е весело, графе — рече тя, — нали?

Пиер се усмихна разсеяно, очевидно не разбирайки какво му казваха.

— Да, много ми е драго — каза той.

„Как могат те да са недоволни от нещо — мислеше Наташа. — Особено такъв добър човек като тоя Безухов?“ За Наташа всички на бала бяха еднакво добри, мили, прекрасни хора, които се обичат един друг: никой не можеше да оскърби другиго и затуй всички трябваше да бъдат щастливи.

XVIII

На другия ден княз Андрей си спомни снощния бал, но мислите му не се спряха за дълго на него: „Да, балът беше много бляскав. И още… да, Ростова е много мила. Има в нея нещо свежо, особено, не петербургско, което я отличава.“ Това бе всичко, което помисли той за снощния бал, и след като пи чай, седна да работи.

Но от умора или от безсъницата работата не вървеше през тоя ден и княз Андрей не можа да върши нищо; той непрекъснато сам критикуваше своята работа, както това често се случваше с него, и се зарадва, когато чу, че някой иде.

Дошлият беше Бицки, който служеше в различни, комисии, ходеше във всички петербургски общества беше страстен поклонник на новите идеи и на Сперански, отруден вестоносец на Петербург, един от ония хора, които избират своите политически убеждения както дрехите — по модата, но които затуй изглеждат най-разпалени привърженици на тези убеждения. Той се втурна при княз Андрей с угрижен вид, едва успял да свали шапката си, и веднага почна да говори. Току-що бе научил подробности по тазсутрешното заседание на Държавния съвет, открито от царя, и разправяше с възторг за това. Речта на царя била необикновена. Тя била от ония речи, които произнасят само конституционни монарси. „Царят направо каза, че Съветът и Сенатът са държавни съсловия; той каза, че управлението трябва да има за основа не произвола, а твърди начала. Царят каза, че финансите трябва да бъдат преобразувани и отчетите да бъдат публични“ — разправяше Бицки, като подчертаваше известни думи и многозначително разтваряше очи.

— Да, днешното събитие е ера, най-великата ера в нашата история — завърши той.

Княз Андрей слушаше за откриването на Държавния съвет, което очакваше с такова нетърпение и на което придаваше такава важност, и се чудеше, че сега, когато това събитие е станало, то не само не го засягаше, но му се струваше повече от нищожно. С лека насмешка слушаше той възторжените приказки на Бицки. Една съвсем проста мисъл мина през ума му: „Какво интересува и мене, и Бицки, какво ни интересува нас онова, което е благоволил да каже царят в Съвета? Нима всичко това може да ме направи по-щастлив и по-добър?“

И това просто разсъждение изведнъж унищожи всичкия предишен интерес на княз Андрей към извършваните преобразования. Същия ден княз Андрей трябваше да бъде на обяд у Сперански „en petit comité“[565], както му бе казал домакинът, когато го покани. По-рано тоя обяд в семейния и приятелски кръг на човека, от когото той толкова се възхищаваше, много интересуваше княз Андрей, още повече, защото досега той не беше виждал Сперански в домашния му бит; но сега не му се отиваше.

Ала в определения за обяда час княз Андрей вече влизаше в собствената неголяма къща на Сперански до Таврийската градина. В паркетната трапезария на малката къщица, отличаваща се с необикновена чистота (която приличаше на монашеска чистота), княз Андрей, малко закъснял, завари в пет часа вече цялото събрано общество на тоя petit comité, интимни познати на Сперански. Нямаше никакви дами освен малката дъщеря на Сперански (с дълго лице, което приличаше на бащиното й) и гувернантката й. Гостите бяха Жерве, Магницки и Столипин. Още от вестибюла княз Андрей чу високи гласове и звънлив, ясен смях, приличен на оня смях, с който се смеят на сцената. Някой с глас, който приличаше на гласа на Сперански, отчетливо подчертаваше своето „ха… ха… ха…“ Княз Андрей никога не бе чувал Сперански да се смее и тоя звънлив, тънък смях на държавния мъж странно го порази.

Княз Андрей влезе в трапезарията. Цялата компания бе застанала между двата прозореца до малката маса с мезета. Сперански, в сив фрак със звезда, очевидно още със същата бяла жилетка и висока бяла връзка, с които е бил на знаменитото заседание на Държавния съвет, се бе изправил с весело лице до масата. Гостите го бяха обкръжили. Обръщайки се към Михаил Михайлович, Магницки разправяше някакъв анекдот. Сперански слушаше и предварително се смееше на онова, което щеше да каже Магницки. Тъкмо когато княз Андрей влезе в стаята, думите на Магницки отново бяха заглушени от смях. Столипин се смееше високо и басово, дъвчейки къс хляб със сирене; с тих смях съскаше Жерве и тънко, ясно се смееше Сперански.

Сперански, продължавайки да се смее, подаде на княз Андрей бялата си нежна ръка.

— Много ми е драго, че ви виждам, княже — рече той. — За един миг… — каза той на Магницки, като прекъсна думите му. — Днес сме се уговорили: ще имаме обяд за удоволствие й ни дума по работа. — И той пак се обърна към разказвача и пак се засмя.

Княз Андрей слушаше смеха му и гледаше смеещия се Сперански с учудване и тъга от разочарование. Нему се струваше, че това не бе Сперански, а друг човек. Всичко, което по-рано му се виждаше тайнствено и привлекателно в Сперански, изведнъж му стана ясно и непривлекателно.

Разговорът на трапезата не спря нито за миг и сякаш се състоеше от събрани смешни анекдоти. Магницки още не бе успял да довърши това, което разправяше, когато друг един вече заяви, че ще разкаже нещо още по-смешно. Повечето от анекдотите засягаха ако не самия кръг на службата, то служебни лица. Сякаш тази компания окончателно бе решила, че тия хора са нищожни и затуй единственото отношение към тях можеше да бъде само добродушно-комичното. Сперански разправи, че на тазсутрешното заседание на Съвета, когато, попитали един глух сановник какво е мнението му, сановникът отговорил, че той е на същото мнение. Жерве разказа за цяло едно дело по ревизия, бележито с безсмислието на всички действуващи лица: Столипин, като заекваше, се намеси в разговора и почна да разправя разпалено за злоупотребленията през предишното управление, заплашвайки по тоя начин да придаде сериозен характер на разговора. Магницки почна да се надсмива на разпалеността на Столипин. Жерве пусна една шега и разговорът отново взе предишната си весела насока.

Очевидно Сперански обичаше след работа да почине и да се повесели с приятели и всичките му гости, разбирайки неговото желание, се мъчеха да го развеселят и сами да се повеселят. Но това веселие се струваше на княз Андрей тежко и невесело. Тънкият звук на гласа на Сперански го порази неприятно и немлъкващият смях със своята фалшива нота, кой знае защо, оскърбяваше чувството на княз Андрей. Княз Андрей не се смееше и се страхуваше, че ще бъде тежест за тази компания. Но никой не забелязваше неговото несъответствие с общото настроение. Изглеждаше, че на всички им е много весело.

На няколко пъти той поиска да се намеси в разговора, но всеки път думите му биваха изхвърляни навън като тапа от вода; и той не можеше да се шегува заедно с тях.

Нямаше нищо лошо или неуместно в онова, което те приказваха, всичко беше остроумно и можеше да бъде смешно; ала нещичко тъкмо от онова, което е същината на веселието, не само че липсваше, но те дори не знаеха, че то съществува.

След обяда дъщерята на Сперански и гувернантката й станаха. Сперански помилва дъщеря си със своята бяла ръка и я целуна. И тоя жест се стори неестествен на княз Андрей.

Мъжете, по английски, останаха на масата да пият портвайн. Посред почналия разговор по испанските операции на Наполеон, които всички одобряваха единодушно, княз Андрей почна да им противоречи. Сперански се усмихна и очевидно искайки да отклони разговора от взетата насока, разказа един анекдот, който нямаше нищо общо с разговора. За няколко мига всички замълчаха.

Като поседя на трапезата, Сперански запуши бутилката, с виното и каза: „Днеска хубавото винце е скъпичко“, даде я на слугата и стана. Всички станаха и разговаряйки все тъй шумно, отидоха в салона. Дадоха на Сперански два плика, донесени от куриер. Той ги взе и отиде в кабинета си. Щом излезе, общото весело настроение затихна и гостите почнаха разсъдително и тихо да си приказват.

— Е, сега декламация! — рече Сперански, излизайки от кабинета си. — Чуден талант! — обърна се той към княз Андрей. Магницки веднага зае поза и почна да рецитира френски шеговити стихове, съчинени от него за някои известни в Петербург лица, и няколко пъти беше прекъсван от ръкопляскания. Когато стиховете свършиха, княз Андрей се приближи до Сперански, за да се сбогува.

— Къде тъй рано? — каза Сперански.

— Обещах да отида на една вечер…

Те млъкнаха за малко. Княз Андрей гледаше отблизо в тия огледални, непозволяващи да се приближиш до тях очи и го досмеша как е могъл да чака каквото и да е от Сперански и от цялата своя дейност, свързана с него, и как е могъл да придава значение на онова, което вършеше Сперански. Дълго време след като излезе от Сперански, тоя отмерен, невесел смях не преставаше да звучи в ушите на княз Андрей.

Когато се върна в къщи, почна да си спомня, като нещо ново, своя петербургски живот от четири месеца насам. Той си спомни своите тичания, търсения, историята на проекта му за военния устав; който бе приет за сведение и за който се мъчеха да премълчат единствено защото друг проект, много лош, беше вече приготвен и представен на царя; спомни си заседанията на комитета, в който Берг беше член; спомни си как в тия заседания грижливо и надълго се обсъждаше всичко, което се отнасяше до формата и процедурата на заседанията на комитета, и как грижливо и накъсо се избикаляше всичко, което се отнасяше до същината на въпроса. Спомни си своята законодателна работа, как внимателно превеждаше на руски членове от римския и френския сборник от закони, и го досрамя за себе си. След това си представи живо Богучарово, заниманията си на село, пътуването си до Рязан, спомни си селяните, Дрон — кмета, и като си представи, че прилага по отношение на тях правата на лицата, които той подреждаше по параграфи, учуди се как е могъл толкова дълго да се занимава с такава празна работа.

XIX

На другия ден княз Андрей тръгна по визити в някои къщи, дето още не бе ходил, и между тях — Ростови, с които бе подновил познанството си на последния бал. Освен по законите на учтивостта, според които трябваше да отиде у Ростови, на княз Андрей му се искаше да види в къщи тая особена, пълна с живот девойка, която му бе оставила приятен спомен.

Наташа го посрещна една от първите. Тя беше в домашна синя рокля, в която се стори на княз Андрей още по-хубава, отколкото в балната. Тя и цялото семейство Ростови приеха княз Андрей непринудено и сърдечно, като стар приятел. Цялото това семейство, което по-рано княз Андрей съдеше строго, сега му се стори, че се състои от прекрасни, естествени и добри хора. Гостоприемството и добродушието на стария граф, особено мило-учудващо в Петербург, беше такова, че княз Андрей не можа да откаже да остане на обяд. „Да, те са добри, чудесни хора — мислеше Болконски, — без, разбира се, да проумяват ни най-малко какво съкровище имат в Наташа; но добри хора, които представят най-хубавият фон, за да изпъкне на него тая особено поетична, преизпълнена от живот, прелестна девойка!“

Княз Андрей чувствуваше в Наташа присъствието на съвсем чужд за него, особен свят, преизпълнен с някакви непознати нему радости, оня чужд свят, който още тогава, в отрадненската алея и на прозореца в лунната нощ, толкова го дразнеше. Сега тоя свят вече не го дразнеше, не беше чужд свят; но той самият, след като бе влязъл в него, намираше там нова наслада за себе си.

След обяда Наташа по молба на княз Андрей отиде при клавикорда и запя. Княз Андрей, застанал при прозореца, разговаряше с дамите и я слушаше. Посред фразата княз Андрей млъкна и неочаквано усети, че към гърлото му се издигат сълзи, каквито той не допускаше, че може да има. Той погледна пеещата Наташа и в душата му се извърши нещо ново и щастливо. Беше щастлив и едновременно с това му беше тъжно. Той наистина нямаше за какво да плаче, но беше готов да заплаче. За какво? За предишната любов ли? За малката княгиня ли? За разочарованията си ли?… За надеждите си в бъдещето ли?… И да — и не. Най-важното, за което му се искаше да плаче, беше изведнъж живо осъзнатата страшна противоположност между онова безкрайно велико и неопределимо, което той имаше в себе си, и това тясно и телесно, каквото беше той самият и дори тя. Тая противоположност го измъчваше и радваше през времето, когато тя пееше.

Щом свърши да пее, Наташа се приближи до него и го попита хареса ли му гласът й. Тя попита това и се смути, след като го каза, защото разбра, че не биваше да пита. Той се усмихна, гледайки я, и каза, че пеенето й му харесва също както и всичко, което прави тя.

Княз Андрей излезе от Ростови късно вечерта. Той легна да спи, защото бе свикнал да си ляга, но скоро разбра, че не може да спи. Той ту запалваше свещ и седеше на леглото, ту ставаше, ту отново лягаше и безсъницата никак не му тежеше: в душата му беше тъй радостно и ново, сякаш бе излязъл от душна стая на свободния божи свят. И през ум не му минаваше, че е влюбен в Ростова; той не мислеше за нея; само си я представяше и поради това виждаше целия си живот в нова светлина. „За какво се блъскам, за какво тичам в тая тясна, затворена рамка, когато животът, целият живот с всичките си радости е открит за мене?“ — казваше си той. И за първи път след дълго време почна да прави щастливи планове за бъдещето. Той сам реши, че трябва да се заеме с възпитанието на сина си, като му намери възпитател и го повери нему; сетне ще трябва да напусне службата и да замине за чужбина, да види Англия, Швейцария, Италия. „Трябва да използувам свободата си, докато чувствувам в себе си толкова много сили и младост — казваше си той. — Пиер беше прав, когато казваше, че за да бъдем щастливи, трябва да вярваме във възможността за щастие и аз сега вярвам в него. Остави мъртвите да погребват мъртъвците, докато си жив, трябва да живееш и да бъдеш щастлив“ — мислеше той.

XX

Една сутрин полковник Адолф Берг, когото Пиер познаваше, както познаваше всички в Москва и Петербург, дойде при него в чистичък, нов-новеничък мундир и с напомадени и причесани напред коси над слепите очи, тъй както се причесваше цар Александър Павлович.

— Току-що бях у графинята, вашата съпруга, и съм много нещастен, че молбата ми не можа да бъде изпълнена; надявам се, графе, че при вас ще бъда по-щастлив — рече той, като се усмихваше.

— Какво обичате, полковник? Аз съм на вашите услуги.

— Сега, графе, аз вече съвсем се наредих в новото си жилище — каза Берг, като очевидно знаеше, че на всекиму трябваше да бъде приятно да чуе това — и затуй исках да уредя, тъй, една малка вечер за моите и на съпругата ми познати. (Той се усмихна още по-приятно.) Исках да помоля графинята и вас да ми направите честта — да заповядате у нас на чашка чай и… на вечеря.

Само че графиня Елена Василевна, смятайки унизително за себе си обществото на някакви си берговци, можа да има жестокостта да откаже на такава покана. Берг толкова ясно обясни защо желае да събере у тях малко и добро общество и защо това ще му бъде приятно, и защо той скъпи парите си за игра на карти и за други лоши работи, но за добро общество е готов и да се охарчи, че Пиер не можа да откаже и обеща да отиде.

— Само не късно, графе, ако смея да ви помоля; към осем без десет, осмелявам се да ви помоля. Ще съставим партия за карти, нашият генерал ще бъде. Той е много разположен към мене. Ще вечеряме, графе. Та моля ви се.

Въпреки навика си да закъснява тая вечер вместо в осем без десет Пиер пристигна у Бергови в осем без четвърт.

Бергови, нагласили каквото трябваше за вечерта, бяха вече готови да приемат гостите.

Берг седеше с жена си в новия, чист, светъл, украсен с бюстчета и картинки, и нови мебели кабинет. В новичък, закопчан мундир той седеше до жена си, обяснявайки й, че винаги можеш и трябва да имаш познанства с хора, които са по-високостоящи от тебе, защото само тогава познанствата са приятни.

— Ще усвоиш от тях нещо, можеш да помолиш за нещо. Ето, виж как живях аз, когато бях в първите офицерски чинове. (Берг смяташе живота си не по години, а по височайшите награди.) Другарите ми сега са още нищо, а аз чакам ваканция за полкови командир, имам щастието да бъда ваш мъж (той стана и целуна ръка на Вера, но докато стигне до нея, оправи обърнатия ъгъл на килима). И как придобих това? Главно с умението да избирам познатите си. От само себе си се разбира, че трябва да бъдеш добродетелен и грижовен…

Берг се усмихна със съзнанието за превъзходството си над слабата жена и млъкна, като помисли, че все пак тая мила негова съпруга е слаба жена, която не може да проумее всичко, съставляващо достойнството на мъжа — ein Mann zu sein[566]. В същото време и Вера се усмихна със съзнанието за своето превъзходство над добродетелния, добър съпруг, който според Вера все пак погрешно, както всички мъже, разбираше живота. Съдейки по своята жена, Берг смяташе всички жени слаби и глупави. Вера, съдейки по своя мъж и разширявайки това убеждение за всички, мислеше, че всички мъже приписват само на себе си разума, а в същото време не разбират нищо и са горди и егоисти.

Берг стана, прегърна предпазливо жена си, за да не измачка дантелената пелеринка, за която бе платил скъпо, и я целуна по средата на устните.

— Само едно нещо — да нямаме много скоро деца — каза той по несъзнавана от него асоциация на мислите.

— Да — отговори Вера, — аз съвсем не желая това. Трябва да се живее за обществото.

— Точно с такава беше княгиня Юсупова — рече Берг с щастлива и добра усмивка, като посочи пелеринката.

В това време доложиха за пристигането на граф Безухов. Двамата съпрузи се спогледаха със самодоволна усмивка, като всеки приписваше на себе си честта на това посещение.

„Ето какво значи да умееш да завързваш познанства — помисли Берг, — ето какво значи да умееш да се държиш!“

— Само, моля ти се, когато аз занимавам гостите — рече Вера, — не ме пресичай, защото аз зная с какво да занимавам всекиго и в кое общество какво трябва да се говори.

Берг също се усмихна.

— Не може: понякога с мъжете разговорът трябва да бъде мъжки — рече той.

Пиер бе приет в новичкия салон, в който никъде не можеше да се седне, без да се наруши симетрията, чистотата и редът, и затуй беше твърде разбираемо и не чудно, че Берг великодушно предлагаше да се наруши симетрията на креслата или на дивана за скъпия гостенин и тъй като в това отношение той сам беше, както се виждаше, в болезнена нерешителност, предложи гостенинът да реши въпроса. Пиер дръпна един стол към себе си и разбърка симетрията и веднага Берг и Вера започнаха вечерта, като се прекъсваха един друг и занимаваха гостенина.

Решила по свое разбиране, че Пиер трябва да бъде занимаван с разговор за френското посолство, Вера почна веднага такъв разговор. Берг, който реши, че е необходим и мъжки разговор, прекъсна жена си, като засегна въпроса за война с Австрия и скочи неволно от общия разговор на личните си съображения по предложенията, които му бяха направени, за участие в австрийската война и за причините, по които не бе приел предложенията. Въпреки че разговорът бе доста несвързан и че Вера се ядосваше от вмесването на мъжкия елемент, двамата съпрузи чувствуваха с удоволствие, че макар да имаше само един гостенин, вечерта почна много добре и че вечерта като две капки вода приличаше на всяка друга вечер с разговорите, чая и запалените свещи.

Скоро пристигна Борис, стар другар на Берг. Той се отнасяше към Берг и Вера с известна отсянка на превъзходство и покровителство. След Борис дойде една дама с един полковник, след това самият генерал, след това Ростови и вечерта вече съвсем несъмнено заприлича на всички вечери. Берг и Вера не можеха да сдържат радостните си усмивки, като виждаха и чуваха това движение в салона, несвързаната глъчка, шумоленето на роклите и поклоните. Всичко беше както у всички други, особено генералът, който похвали квартирката, потупа Берг по рамото и с бащинска безцеремонност разпореди да сложат масата за игра на бостон. Генералът приседна до граф Иля Андреич като при най-знатен от гостите след него. Старчетата със старчета, младите с млади, домакинята до масата за чай, на която имаше, съвсем същите като на вечерта у Панини сладкиши в сребърна кошничка — всичко беше съвсем същото както у другите.

XXI

Като един от най-почетните гости, Пиер трябваше да играе бостон с Иля Андреич, генерала и полковника. На масата за игра Пиер трябваше да седне срещу Наташа и го порази странната промяна, която бе станала с нея след бала. Наташа беше мълчалива и не само че не бе тъй хубава, както бе на бала, но щеше да бъде грозна, ако нямаше такъв кротък и равнодушен към всичко вид.

„Какво е станало с нея?“ — помисли Пиер и я погледна. Тя седеше при сестра си до чайната маса и неохотно, без да го поглежда, отговаряше нещо на Борис, който бе приседнал до нея. След като изигра цяла боя и прибра, за удоволствие на партньора си, пет бити карти на противника си, Пиер чу, докато се прибираха картите, поздравителни думи и нечии стъпки в стаята и отново я погледна.

„Какво е станало с нея?“ — още по-учудено си каза той.

Княз Андрей бе застанал пред нея с внимателно-нежно изражение и й приказваше нещо. Тя го гледаше, дигнала глава, поруменяла и очевидно опитвайки се да сдържи поривистото си дишане. И ярката светлина от някакъв вътрешен, угаснал преди това огън отново гореше в нея. Тя цяла се бе преобразила. От грозна — тя пак бе станала такава, каквато беше на бала.

Княз Андрей се приближи до Пиер и Пиер забеляза и в лицето на приятеля си ново, младежко изражение.

През време на играта Пиер няколко пъти променя мястото си, ту гърбом, ту с лице към Наташа, и в продължение на шест робера прави наблюдение върху нея и върху своя приятел.

„Нещо твърде важно става между тях“ — мислеше Пиер и едно радостно и в същото време горчиво чувство го караше да се вълнува и да забравя играта.

След шестте робера генералът стана, като каза, че тъй е невъзможно да се играе, и Пиер бе освободен. На една страна Наташа говореше със Соня и Борис. Вера с тънка усмивка приказваше за нещо с княз Андрей. Пиер се приближи до приятеля си, попита ги дали разговорът им не е тайна и седна при тях. Вера, забелязала вниманието на княз Андрей към Наташа, реши, че на такава вечер, на една истинска вечер, е съвсем необходимо да има тънки загатвания за чувствата и като улучи време, когато княз Андрей беше сам, започна с него разговор за чувствата въобще и за сестра си. С такъв умен (какъвто смяташе княз Андрей) гостенин тя трябваше да приложи на дело дипломатическото си изкуство.

Когато Пиер отиде при тях, забеляза, че Вера беше самодоволно увлечена от разговора, а княз Андрей (което рядко се случваше с него) изглеждаше смутен.

— Как мислите? — каза с тънка усмивка Вера. — Вие, княже, сте толкова проницателен и така изведнъж разбирате характера на хората. Какво мислите за Натали, може ли да бъде постоянна в своята обич, може ли, тъй както другите жени (Вера разбираше себе си), да се влюби веднъж в някого и да му бъде вярна завинаги? Това аз смятам за истинска любов. Как мислите, княже?

— Аз съвсем малко познавам вашата сестра — отговори княз Андрей, усмихнат насмешливо, с което искаше да скрие смущението си, — за да реша такъв деликатен въпрос; и освен това забелязал съм, че колкото по-малко се харесва една жена, толкова по-постоянна е тя — добави той и погледна Пиер, който в това време се бе приближил до тях.

— Да, вярно е, княже; в наше време — продължи Вера (тя спомена — наше време, както изобщо обичат да го споменават ограничените хора, които смятат, че са намерили и оценили особеностите на нашето време и че характерното у хората се променя с времето), — в наше време девойката има такава свобода, че le plaisir d’être courtisée[567] често заглушава в нея истинското чувство. Et Natalie, il faut l’avouer, y est très sensible.[568] — Новото споменаване на Натали накара княз Андрей отново да се намръщи неприятно; той искаше да стане, но Вера продължи с още по-изтънчена усмивка.

— Мисля, че никоя не е била толкова courtisée[569], колкото тя — рече Вера, — но никога до най-последно време никого сериозно не е харесвала. Ето, вие знаете, нали, графе — обърна се тя към Пиер, — дори нашият мил cousin Борис, който беше entre nous[570] доста и доста навлязъл dans le pays du tendre[571]… — каза тя, загатвайки за модната по това време карта на любовта.

Намръщен, княз Андрей мълчеше.

— Вие сте приятели с Борис, нали? — попита го Вера.

— Да, познавам го…

— Той сигурно ви е разправял за детската си любов и за Наташа.

— Имало ли е детска любов? — попита княз Андрей, като неочаквано изведнъж се изчерви.

— Да. Vous savez entre cousin et cousine cette intimité mène quelque fois à l’amour: le cousinage est un dangereux voisinage. N’est ce pas?[572]

— О, без съмнение — рече княз Андрей и изведнъж, оживявайки се неестествено, почна да се шегува с Пиер, че трябва да бъде предпазлив в отношенията си с петдесетгодишните си московски братовчедки, и посред шеговития разговор стана, хвана под ръка Пиер и го отведе встрани.

— Е, какво? — каза Пиер, който гледаше с учудване това странно оживление на приятеля си и бе забелязал погледа, хвърлен от него към Наташа, когато ставаше.

— Аз трябва, трябва да поприказвам с тебе — каза княз Андрей. — Ти знаеш нашите женски ръкавици (той говореше за масонските ръкавици, които се даваха на току-що избрания нов брат, за да ги предаде на любимата жена). Аз… Но не, сетне ще поприказвам с тебе… — И с чудноват блясък в очите и неспокойствие в движенията княз Андрей се приближи до Наташа и седна при нея. Пиер видя, че княз Андрей я попита нещо и тя пламнала му отговори.

Но в това време Берг отиде при Пиер и го помоли настоятелно да вземе участие в спора между генерала и полковника по испанските работи.

Берг беше доволен и щастлив. Радостната усмивка не изчезваше от лицето му. Вечерта беше много добра и съвсем такава, каквито и другите вечери, които той бе виждал. Всичко приличаше на тия вечери. И дамските тънки разговори, и играта на карти, и в играта — генералът, който издигаше гласа си, и самоварът, и сладкишите. Но едно нещо само липсваше, онова, което той всякога бе виждал на вечерите, на които искаше да подражава. Липсваше гръмлив разговор между мъжете и спор за нещо важно и умно. Генералът започна такъв разговор и тъкмо в него Берг въвлече Пиер.

XXII

На другия ден княз Андрей отиде на обяд у Ростови, тъй като граф Иля Андреич го беше поканил, и прекара у тях целия ден.

Всички в къщи усещаха за кого идва княз Андрей и той, без да го скрива, гледаше да бъде целия ден с Наташа. Не само в душата на Наташа, уплашена, ала щастлива и възторжена, но в цялата къща се усещаше страх пред нещо важно, което щеше да стане. Графинята гледаше с тъжни и сериозно-строги очи княз Андрей, когато той говореше с Наташа, и щом той се извърнеше към нея — почваше плахо и престорено някакъв незначителен разговор. Соня се страхуваше да остави Наташа, но се страхуваше и да не пречи, когато биваше с тях. Наташа побледняваше от страха на очакването, когато за миг оставаше насаме с него. Княз Андрей я смайваше със своята боязливост. Тя чувствуваше, че му е необходимо да й каже нещо, но че не можеше да се реши.

Вечерта, след като княз Андрей си отиде, графинята се приближи до Наташа и каза шепнешком:

— Е, какво?

— Мамо, за Бога, сега не ме питайте нищо. То не може да се приказва — рече Наташа.

Ала въпреки това тая вечер Наташа ту развълнувана, ту изплашена, с очи, загледани в една точка, дълго лежа в кревата при майка си. Тя й разправяше ту как той я хвалил, ту как й казвал, че ще замине за чужбина, ту — че я питал де ще живеят това лято, ту — че я питал за Борис.

— Но такова нещо, такова нещо… никога не е бивало с мене! — каза тя. — Само че мене ме е страх, когато съм с него, винаги ме е страх, когато съм с него. Какво значи това? Значи, че това е истинско, така ли? Мамо, спите ли?

— Не, душице, и мене ме е страх — отговори майката. — Иди си.

— И без това няма да спя. Каква глупост е да спиш! Мамо, мамо, такова нещо, не е бивало никога с мене! — каза тя с учудване и уплаха пред чувството, което усещаше в себе си. — Можехме ли да помислим такова нещо!…

На Наташа й се струваше, че се е влюбила в княз Андрей още когато за пръв път го бе видяла в Отрадное. Тя сякаш се плашеше от това странно, неочаквано щастие — че оня, когото още тогава бе избрала (тя беше твърдо уверена в това), че същия този човек сега тя отново бе срещнала и че, както й се струваше, той не бе равнодушен към нея. „И ето на — тъкмо когато ние сме в Петербург, трябваше и той да пристигне тук. И трябваше да се срещнем на тоя бал. Всичко това е съдба. Ясно е, че е съдба, че всичко водеше към това. Още тогава, щом го видях, аз почувствувах нещо особено.“

— Какво друго ти каза? Какви са тия стихове? Прочети ги… — рече замислено майката, питайки за стиховете, които княз Андрей бе написал в албума на Наташа.

— Мамо, не е ли срамота за мене, че е вдовец?

— Стига, Наташа. Моли се на Бога. Les mariages se font dans les deux.[573]

— Мамо, миличка, колко ви обичам, колко ми е хубаво! — извика Наташа, плачейки със сълзи на щастие и вълнение, като прегръщаше майка си.

Точно в същото време княз Андрей беше отишъл при Пиер и му говореше за любовта си към Наташа и за твърдото си намерение да се ожени за нея.

През тоя ден у графиня Елена Василевна имаше раут[574], беше френският посланик, беше принцът, който от скоро бе станал чест посетител в къщата на графинята, и много блестящи дами и мъже. Пиер беше долу, мина през залите и порази всички гости със съсредоточено-разсеяния си и мрачен вид.

От бала насам Пиер усещаше в себе си, че пристъпите на хипохондрия приближават и с отчаяно усилие се опитваше да се бори с тях. Откак принцът се бе сближил с жена му, Пиер неочаквано бе удостоен със звание камерхер и от това време, когато се намираше в голямо общество, почна да усеща тежест и срам и по-често почнаха да го спохождат, предишните мрачни мисли за безполезността на всичко човешко. А в същото време чувството, което бе забелязал между покровителствуваната от него Наташа и княз Андрей, с противоположността си между неговото положение и положението на приятеля му, усили още повече това мрачно настроение. Той се опитваше еднакво да не мисли както за жена си, така и за Наташа и за княз Андрей. Отново всичко му се струваше нищожно в сравнение с вечността, отново изпъкваше въпросът: „За какво?“ И той се принуждаваше да работи дни и нощи по масонските въпроси, като се надяваше, че ще попречи на злия дух да се приближи до него. След единадесет часа, излязъл от покоите на графинята, Пиер седеше горе пред една маса, в задимената си от тютюн ниска стая, облечен в замърсен халат, и преписваше оригинални шотландски документи, когато някой влезе в стаята при него. Беше княз Андрей.

— А, вие ли сте — рече Пиер с разсеяно и недоволно изражение. — А пък аз на, работя — каза той, посочвайки тетрадката с оня вид на спасение от неприятностите на живота, с който нещастните хора гледат на своята работа.

Княз Андрей със светнало, възторжено и обновено за живота лице се спря пред Пиер, без да забелязва неговото тъжно лице, и му се усмихна с егоизма на щастливите.

— Е, душо моя — рече той, — аз вчера исках да ти кажа и днес за това съм дошъл при тебе. Никога не съм изпитвал нещо подобно. Влюбен съм, приятелю.

Пиер изведнъж тежко въздъхна и се стовари с тежкото си тяло на дивана до княз Андрей.

— В Наташа Ростова, нали? — каза той.

— Да, да, че в коя друга? Никога не бих повярвал, но това чувство е по-силно от мене. Вчера, се измъчвах, страдах, но и това мъчение няма да го дам за нищо в света. По-рано не съм живял. Едва сега живея, но не мога да живея без нея. Но може ли тя да ме обича?… Аз съм стар за нея… Защо не приказваш?

— Аз? Аз? Какво ви казвах аз — каза изведнъж Пиер, като стана и започна да се разхожда из стаята. — Винаги съм мислил това… Тая девойка е такова съкровище, такова… Тя е рядка девойка… Мили приятелю, моля ви, недейте умува, не се съмнявайте, оженете се, оженете се и оженете се… И уверен съм, че няма да има по-щастлив човек от вас.

— Ами тя?

— Тя ви обича.

— Не приказвай глупости… — рече княз Андрей, като се усмихваше и гледаше Пиер в очите.

— Обича ви, аз зная — викна ядосано Пиер.

— Не, слушай — рече княз Андрей, като го хвана за ръката, за да го спре. — Знаеш ли в какво положение съм аз? Необходимо ми е да кажа някому всичко.

— Хайде, хайде, говорете, мене ми е много драго — рече Пиер и наистина лицето му се промени, бръчката изчезна и той радостно слушаше княз Андрей. Княз Андрей изглеждаше и беше съвсем друг, нов човек. Де беше мъката му, презрението му към живота, неговата разочарованост? Пиер беше единственият човек, пред когото той се решаваше да се изкаже; и затуй му изказа всичко, което бе в душата му. Ту лесно и смело правеше планове за продължително бъдеще, казваше, че не може да пожертвува своето щастие за каприза на баща си, че ще накара баща си да се съгласи на тоя брак и да я обикне или ще мине и без неговото съгласие, ту се учудваше като на нещо странно, чуждо, независещо от него, на чувството, което го бе овладяло.

— Ако някой ми кажеше, че мога така да обичам, не бих му повярвал — каза княз Андрей. — Това съвсем не е същото чувство, което имах по-рано. За мене целият свят е разделен на две половини: едната — тя, и там е цялото щастие надеждата и светлината; другата половина — всичко, дето нея я няма, там всичко е безнадеждност и тъмнота…

— Тъмнота и мрак — повтори Пиер, — да, да, разбирам това.

— Аз не мога да не обичам светлината, не съм виновен за това. И съм много щастлив. Разбираш ли ме? Аз знам, че на тебе ти е драго за мене.

— Да, да — потвърди Пиер, гледайки с разнежени и тъжни очи приятеля си. Колкото по-светла виждаше съдбата на княз Андрей, толкова по-мрачна му се виждаше неговата собствена.

XXIII

За женитбата трябваше съгласието на бащата и затова на другия ден княз Андрей замина при баща си.

Бащата с външно спокойствие, но с вътрешна злоба прие съобщението на сина си. Той не можеше да разбере как някой може да иска да промени живота си, да внесе в него нещо ново, когато за него животът вече бе свършил. „Да бяха ме оставили поне да си доживея, както аз искам, а сетне да правят, каквото щат“ — казваше си старецът. Но със сина си той употреби друга дипломация, каквато употребяваше във важни случаи. Като взе спокоен тон, той обсъди цялата работа.

Първо, женитбата не беше бляскава по отношение на сродяване, богатство и знатност. Второ, княз Андрей не беше в първа младост и имаше слабо здраве (старецът, особено наблягаше на това), а тя бе много млада. Трето, той имаше син и би било жалко да го остави на някакво си там момиче. Най-сетне, четвърто, каза бащата, като гледаше насмешливо сина си, „моля те, отложи тая работа за една година, замини в чужбина, полекувай се, потърси, както сам искаш, някой немец за княз Николай и после, ако любовта, страстта и упоритостта, каквото и да е, са толкова големи, тогава се ожени. И това е последната ми дума, да знаеш, последната…“ — завърши князът с такъв тон, който показваше, че нищо не може да го накара да промени решението си.

Княз Андрей виждаше ясно, че старецът се надява — или че неговото чувство или чувството на бъдещата му годеница не ще издържи изпитанието, или че самият той, старият княз, ще умре до това време и реши да изпълни волята на баща си: да направи предложение и да отложи сватбата за една година.

Три седмици след последната си вечер у Ростови княз Андрей се върна в Петербург.

 

 

На другия ден след обяснението с майка си Наташа цял ден чака Болконски, но той не дойде. На следния, третия ден, пак същото. Пиер също не дохождаше и Наташа, която не знаеше, че княз Андрей е заминал при баща си, не можеше да си обясни отсъствието му.

Тъй изминаха три седмици. Наташа не искаше да излиза никъде и като сянка, душевно празна и отчаяна, се разхождаше из стаите, вечер — плачеше скритом от всички и не ходеше вечерно време при майка си. Тя непрекъснато се изчервяваше и дразнеше. Струваше й се, че всички знаят за нейното разочарование, че й се смеят и я съжаляват. При всичката сила на нейната вътрешна скръб тая суетна скръб усилваше нещастието й.

Един път тя отиде при графинята, поиска да й каже нещо и изведнъж заплака. Сълзите й бяха сълзи на онеправдано дете, което само не знае защо е наказано.

Графинята почна да успокоява: Наташа. Наташа, която отначало се вслушваше в думите на майка си, изведнъж я прекъсна:

— Стига, мамо, аз не мисля и не искам да мисля! Ей тъй идва и престана, престана…

Гласът й затрепери, тя насмалко не заплака, но се съвзе и продължи спокойно:

— Аз съвсем не искам да се омъжвам. И се страхувам от него; сега съвсем, съвсем се успокоих…

На другия ден след тоя разговор Наташа облече старата си рокля, за която много добре знаеше, че сутрин й създава весело настроение, и още от сутринта започна предишния си начин на живот, който бе поизоставила след бала. След като пи чай, отиде в залата, която особено обичаше, за силния резонанс, и почна да пее своите солфежи (упражнения по пеене). Като свърши първия урок, тя се спря насред залата и повтори една музикална фраза, която особено й се бе харесала. Радостно се вслуша в тая (като че неочаквана за нея) прелест, с която тия преливащи се звуци изпълниха цялата празнота на залата и замряха бавно, и изведнъж й стана весело. „Защо да мисля много за това, и така е хубаво“ — каза си тя и почна да се разхожда назад-напред из залата, стъпвайки по звънливия паркет не с обикновени крачки, но на всяка крачка пристъпвайки от токчетата — на пръсти (тя беше с новите си любими обувки), и също тъй радостно, както и в звуците на гласа си, се вслушваше в тоя отмерен тропот на токчетата и в поскърцването на върховете. Минавайки край огледалото, тя погледна в него. „Ето каква съм аз! — сякаш искаше да каже нейното изражение, когато се видя. — Е, добре. И никой не ми трябва!“

Лакеят искаше да влезе и да нареди нещо в залата, но тя не го пусна, затвори вратата след него и отново продължи разходката си. Тая сутрин тя се върна отново в любимото си състояние на обич към себе си и на възхищение от себе си. „Каква прелест е тая Наташа! — каза тя отново за себе си с думите на някое трето, събирателно мъжко лице. — Хубава, глас, млада и никому не пречи, само я оставете на мира.“ Но колкото и да я оставяха на мира, тя вече не можеше да бъде спокойна и веднага усети това.

Вратата на входа във вестибюла се отвори, някой попита в къщи ли са и се чуха нечии стъпки. Наташа гледаше в огледалото, но не се виждаше. Тя слушаше звуците във вестибюла. Когато се видя, лицето й беше бледно. Това беше той. Тя знаеше това сигурно, макар че едва бе чула гласа му през затворената врата.

Бледна и уплашена, Наташа отърча в салона.

— Мамо, Болконски пристигна! — каза тя. — Мамо, това е ужасно, това е нетърпимо!… Аз не искам… да се мъча! Какво да правя?…

Но докато графинята й отговори, княз Андрей влезе в салона с тревожно и сериозно лице. Щом видя Наташа, лицето му просия. Той целуна ръка на графинята и на Наташа и седна до дивана…

— Отдавна не сме имали удоволствието… — почна графинята, но княз Андрей я прекъсна, отговаряйки на въпроса й и очевидно бързайки да каже, каквото искаше да каже.

— Не дохождах у вас през всичкото това време, защото бях при баща си; трябваше да поговоря с него по една много важна работа. Едва нощес се върнах — каза той, като погледна Наташа. — Трябва да поговоря с вас, графиньо — добави той след една минута мълчание.

Графинята наведе очи, въздъхвайки тежко.

— Аз съм на вашите услуги — рече тя.

Наташа знаеше, че трябва да излезе, но не можеше да го направи: нещо стискаше гърлото й и тя неучтиво, направо, с отворени очи гледаше княз Андрей.

„Сега ли? Тоя миг ли?… Не, това не може да бъде!“ — мислеше тя.

Той пак я погледна и тоя поглед я убеди, че тя не се е излъгала. Да, сега, в тая минута се решаваше нейната съдба.

— Излез, Наташа, аз ще те извикам — рече шепнешком графинята.

Наташа погледна майка си и княз Андрей с умоляващи, изплашени очи и излезе.

— Дойдох, графиньо, да помоля за ръката на вашата дъщеря — каза княз Андрей.

Лицето на графинята се изчерви, но тя не каза нищо.

— Вашето предложение… — започна важно графинята. — Той мълчеше и я гледаше в очите. — Вашето предложение… (тя се смути) ни е приятно и… аз приемам вашето предложение, мене ми е драго. И мъжът ми… надявам се… но ще зависи от самата нея…

— Аз ще й кажа, когато имам вашето съгласие… давате ли ми го? — каза княз Андрей.

— Да — рече графинята и му подаде ръка и със смесеното чувство на отчужденост и нежност долепи устни до челото му, когато той се наведе над ръката й.

Тя искаше да го обича като син; но чувствуваше, че той беше чужд и страшен за нея човек.

— Уверена съм, че мъжът ми ще бъде съгласен — каза графинята, — но вашият баща…

— Баща ми, на когото съобщих плановете си, постави като категорично условие за съгласието си — сватбата да стане не по-рано от една година. И тъкмо това исках да ви съобщя — рече княз Андрей.

— Вярно, че Наташа е още млада — но — толкова дълго!

— Не може да бъде иначе — каза с въздишка княз Андрей.

— Аз ще ви я пратя — каза графинята и излезе от стаята.

— Господи, помилуй нас — повтаряше тя, докато търсеше дъщеря си. Соня каза, че Наташа е в спалнята. Наташа седеше на кревата си бледна, със сухи очи, гледаше иконите, кръстеше се бързо и шепнеше нещо. Щом видя майка си, тя скочи и се хвърли към нея.

— Какво, мамо?… Какво?

— Иди, иди при него. Той иска ръката ти — рече графинята студено, както се стори на, Наташа. — Иди… иди — рече майката с тъга и укор след изтичалата си дъщеря и въздъхна тежко.

Наташа не помнеше как влезе в салона, Като влезе през вратата и го видя, тя се спря. „Нима тоя чужд човек стана сега всичко за мене? — попита се тя и мигновено отговори: — Да, всичко; сега той ми е по-скъп от всичко в света.“ Княз Андрей се приближи до нея с наведени очи.

— Аз ви обикнах от мига, когато ви видях. Мога ли да се надявам?

Той я погледна и сериозната страстност на нейното изражение го порази. Лицето й казваше: „Защо трябва да питате? Защо трябва да се съмнявате в онова, което не може да не знаете? Защо трябва да се приказва, когато не можеш да изразиш с думи онова, което чувствуваш?“

Тя се приближи до него и се спря. Той взе ръката й и я целуна.

— Обичате ли ме?

— Да, да — рече сякаш с раздразнение Наташа, въздъхна високо, още веднъж, по-често и по-често и зарида.

— За какво? Какво ви е?

— Ах, аз съм толкова щастлива — отговори тя, усмихна се през сълзи, наведе се по-близко до него, помисли една секунда, като че се питаше може ли, и го целуна.

Княз Андрей държеше ръката й, гледаше в очите й — и не намираше в душата си предишната любов към нея. В душата му изведнъж нещо се преобърна: нямаше я предишната поетичност и тайнствена прелест на желанието, а имаше жалост към нейната женска и детска слабост, имаше страх от нейната преданост и доверчивост, тежко и в същото време радостно съзнание за дълг, свързал завинаги нея с него. Сегашното чувство, макар че не беше толкова светло и поетично, както бе по-рано, беше сега по-сериозно й по-силно.

— Каза ли ви maman, че това не може да стане по-рано от година? — рече княз Андрей, продължавайки да гледа в очите й.

„Нима съм аз, онова момиченце-дете (всички тъй говореха за мене) — мислеше Наташа, — нима сега от тая минута нататък аз съм жена, равна на тоя чужд, мил, умен човек, уважаван дори от баща ми? Нима това е истина? Нима е истина, че сега вече не бива да се шегувам с живота, сега вече съм голяма, сега вече върху мене лежи отговорността за всяко мое дело и слово? Да, какво ме питаше той?“

— Не — отговори тя, но не разбираше какво я питаше той.

— Извинете — каза княз Андрей, — но вие сте толкова млада, а аз толкова много съм изпитал в живота. Аз се страхувам за вас. Вие не познавате себе си.

Наташа слушаше със съсредоточено внимание, като се мъчеше да разбере смисъла на думите му и не го разбираше.

— Колкото и тежка да бъде за мене тая година, която отлага щастието ми — продължи княз Андрей, — но в тоя срок вие ще проверите себе си. Моля ви след една година да ме направите щастлив; но вие сте свободна: нашият годеж ще остане тайна и ако вие се убедите, че не ме обичате или бихте обикнали… — рече, княз Андрей с неестествена усмивка.

— Защо говорите тъй? — прекъсна го Наташа. — Вие знаете, че още от деня, когато за първи път пристигнахте в Отрадное, аз ви обикнах — каза тя, твърдо уверена, че казва истината.

— За една година вие ще опознаете себе си.

— Ця-яла година! — каза изведнъж Наташа, която едва сега разбра, че сватбата е отложена за една година. — Но защо година? Защо година?… — Княз Андрей почна да й обяснява причината на отлагането. Наташа не го слушаше.

— А иначе не може ли? — попита тя. Княз Андрей не отговори нищо, но по лицето му се изписа невъзможността да се измени това решение.

— Това е ужасно! Не, това е ужасно, ужасно! — изведнъж заговори Наташа и отново зарида. — Аз ще умра, докато изчакам една година: това не може, то е ужасно. — Тя погледна годеника си в лицето и видя по него изражение на състрадание и недоумение.

— Не, не, аз ще направя всичко — каза тя, като спря изведнъж сълзите си, — толкова съм щастлива!

Бащата и майката влязоха в стаята и благословиха годеника и годеницата.

От тоя ден княз Андрей почна да идва у Ростови като годеник.

XXIV

Нямаше църковен годеж и никому не бе съобщено за годявката на Болконски и Наташа; за това настоя княз Андрей. Каза, че тъй като той е причина за отлагането, трябва да понесе цялата му тежест. Той каза, че се е свързал завинаги с думата си, но че не иска да обвързва Наташа и й оставя пълна свобода. Ако след половин година тя почувствува, че не го обича, ще има право да му откаже. От само себе си се разбира, че нито родителите, нито Наташа искаха и да чуят това; но княз Андрей настояваше на своето. Княз Андрей ходеше всеки ден у Ростови, но не се държеше с Наташа като годеник: той й говореше на вие и целуваше само ръката й. След деня на предложението между княз Андрей и Наташа се установиха съвсем различни от по-раншните отношения — близки и непринудени. Сякаш досега, те не бяха се познавали. И той, и тя обичаха да си спомнят как се гледаха един друг, когато бяха още никакви; сега и двамата се чувствуваха съвсем други същества: тогава престорени, сега естествени и искрени. В семейството изпърво чувствуваха неловкост в отношенията си с княз Андрей; той им се струваше човек от чужд свят и Наташа дълго приучваше домашните си да свикнат с княз Андрей и с гордост уверяваше всички, че той само изглежда такъв особен, а е както всички, и че тя не се страхува от него, и че никой не трябва да се страхува от него. След няколко дни в семейството свикнаха с него и без да се стесняват, караха пред него предишния си начин на живот, в който участвуваше и той. Той умееше да разговаря с графа за стопанството, с графинята и с Наташа — за премените, а за албуми и шиене на гергеф — със Соня. Понякога домашните от семейство Ростови приказваха помежду си, а и пред княз Андрей, учудвайки се — как се бе случило всичко това и колко очевидни са били предзнаменованията: и пристигането на княз Андрей в Отрадное, и тяхното отиване в Петербург, и приликата между Наташа и княз Андрей, който бе забелязала бавачката при първото пристигане на княз Андрей, и спречкването в 1805 година между Андрей и Николай, и много още други предзнаменования виждаха домашните за това, което се бе случило.

В къщата цареше онова поетично отегчение и мълчаливост, които съпътствуват винаги присъствието на годеник и годеница. Често, когато седяха заедно, всички мълчаха. Понякога ставаха и излизаха и годеникът, и годеницата, останали сами, все тъй мълчаха. Те рядко говореха за бъдещия си живот. Княз Андрей се страхуваше и стесняваше да говори за това. Наташа споделяше това чувство, както и всичките му чувства, които постоянно долавяше. Веднъж Наташа почна да го разпитва за сина му. Княз Андрей се изчерви, което сега често се случваше с него и което Наташа особено обичаше, и каза, че синът му няма да живее при тях.

— Защо? — рече уплашено Наташа.

— Не мога да го взема от дядо му и освен туй…

— Как бих го обичала! — рече Наташа, която веднага бе усетила мисълта му. — Но знам, вие искате да няма поводи за обвинения към вас и към мене.

Понякога старият граф дохождаше при княз Андрей, целуваше го и му искаше съвет по възпитанието на Петя или по службата на Николай. Като ги гледаше, старата графиня въздишаше. Соня всеки миг се боеше да не е излишна и се мъчеше да намира предлози, за да ги оставя сами дори когато това не им трябваше. Когато княз Андрей говореше, (той разказваше много хубаво), Наташа с гордост го слушаше; когато тя говореше, забелязваше със страх и радост, че той внимателно и изпитателно я гледаше. Тя с недоумение се питаше: „Какво търси той в мене? Какво, ли иска с тоя поглед? Ами ако в мене няма онова, което той търси с тоя поглед?“ Понякога тя изпадаше в присъщото й безумно-весело душевно настроение и тогава особено обичаше да, слуша и гледа как се смее княз Андрей. Той се смееше рядко, но затова пък, когато се смееше, цял се отдаваше на смеха си и всеки път след такъв смях тя се усещаше по-близка с него. Наташа щеше да бъде напълно щастлива, ако мисълта за предстоящата и наближаваща раздяла не я плашеше.

В навечерието на заминаването си от Петербург княз Андрей доведе със себе си Пиер, който от вечерта на бала ни веднъж не беше дохождал у Ростови. Пиер изглеждаше объркан и смутен. Той разговаряше с майката. Наташа седна със Соня до шахматната масичка и по тоя начин повика княз Андрей при себе си. Той се приближи до тях.

— Вие отдавна познавате Безухов, нали? — попита той. — Обичате ли го?

— Да, той е чудесен, но много смешен.

И както винаги, когато говореше за Пиер, тя почна да разправя анекдоти за разсеяността му, анекдоти, които дори измисляха за него.

— Знаете ли, аз му, поверих нашата тайна — каза Андрей. — Аз го познавам от детинство. Той има златно сърце. Моля ви, Натали — рече той изведнъж сериозно, — аз ще замина. Бог знае какво може да се случи. Вие може да разлю… Добре, знам, че не трябва да говоря, за това. Но едно нещо — каквото и да се случи с вас, когато мене няма да ме има…

— Но какво ще се случи?…

— Каквато и скръб да дойде — продължи княз Андрей, — моля ви, mademoiselle Sophie, каквото и да се случи, обърнете се единствено към него за съвет и помощ. Той е най-разсеяният и смешен човек, но има най-златното сърце.

Нито бащата, нито майката, нито самият княз Андрей не можеха да предвидят как ще подействува на Наташа раздялата с годеника й. Червена и развълнувана, със сухи очи, тя цял ден се разхождаше из къщи, занимавайки се с най-незначителни работи, сякаш не разбираше какво я очаква. Тя не плака дори в мига, когато при сбогуването той й целуна за последен път ръка.

— Не заминавайте! — промълви само тя с такъв, глас, който го накара да се замисли дали наистина не трябва да остане и който по-късно дълго време си спомняше. Когато той замина, тя пак не плака; но няколко дни седя в стаята си, без да плаче, не се интересуваше от нищо и само от време на време повтаряше: „Ах, защо замина той!“

Но две седмици след заминаването му, също тъй неочаквано за околните, тя се съвзе от нравствената си болест, стана същата, каквато беше по-рано, само че с променена нравствена физиономия, както децата след дълга болест стават от леглото с други лица.

XXV

Здравето и характерът на княз Николай Андреевич Болконски през тая последна година, след заминаването на сина му, много се влошиха. Той стана още по-раздразнителен от по-рано и всичките избухвания на безпричинния му гняв повечето пъти се изливаха върху: княжна Маря. Той сякаш най-грижливо търсеше всичките болезнени за нея места, та колкото се може по-жестоко да я измъчва нравствено. Княжна Маря имаше две страсти и затуй — две радости: племенникът Николушка и религията; и двете бяха любими теми на княза за нападки и подигравки. За каквото и да заговореха, той обръщаше разговора към суеверията на старите моми или разглезването и лошото възпитание на децата. „На тебе ти се иска да го (Николушка) направиш такава стара мома, каквато си ти; но напразно: на княз Андрей му трябва син, а не момиче“ — казваше той. Или пред княжна Маря се обръщаше към mademoiselle Bourienne и я питаше как й се виждат нашите попове и икони и се шегуваше…

Той непрестанно оскърбяваше болезнено княжна Маря, но дъщерята дори не правеше усилие над себе си да му прощава. Нима той можеше да бъде виновен пред нея и нима баща й, който — тя все пак знаеше това — я обичаше, можеше да бъде несправедлив? А пък и какво е справедливостта? Княжната никога не бе мислила за тая горда дума — „справедливост“. Всичките сложни закони на човечеството се съсредоточаваха за нея в един прост и ясен закон — в закона на обичта и самопожертвуването, даден от оня, който с обич страда за човечеството, макар че самият той е бог. Какво я интересуваше справедливостта или несправедливостта на другите хора? Ней беше потребно тя самата да страда и да обича и тя правеше това.

През зимата княз Андрей дойде в Лѝсие Гори, беше весел, кротък и нежен, какъвто княжна Маря отдавна не бе го виждала. Тя предчувствуваше, че с него се е случило нещо, но той не каза нищо на княжна Маря за любовта си. Преди да замине, княз Андрей дълго приказва за нещо с баща си и княжна Маря забеляза, че преди заминаването и двамата бяха недоволни един от друг.

Наскоро след заминаването на княз Андрей княжна Маря писа от Лѝсие Гори в Петербург на приятелката си Жули Карагина, която княжна Маря мечтаеше, както винаги мечтаят девойките, да омъжи за брат си и която през това време беше в траур по случай смъртта на брат си, убит в Турция.

„Вижда се, че скърбите са наша обща съдба, мила и нежна приятелко Julie.

Вашата загуба е толкова ужасна, че аз не мога да си я обясня иначе освен като особена милост на Бога, който, обичайки ви, иска да ви изпита вас и вашата превъзходна майка. Ах, приятелко моя, религията и само религията може — не казвам вече да ни утеши, но да ни спаси от отчаянието; само религията може да ни обясни онова, което без нейна помощ човек не може да разбере: за какво, защо — добри, възвишени същества, способни да намират щастие в живота и никому не само не вредни, но необходими за щастието на другите биват повикани от Бога, а злите, безполезните и вредните или такива, които са тежест за себе си и за другите, остават да живеят. Първата смърт, която, видях и която никога няма да забравя — смъртта на моята мила снаха, ми направи такова впечатление. Също тъй, както вие питате съдбата за какво трябваше да умре вашият прекрасен брат, също тъй аз питах за какво трябваше да умре тоя ангел — Лиза, която не само че не бе сторила никакво зло никому, но никога не бе имала в душата си друго освен добри мисли. И какво, приятелко моя? Ето, изминаха оттогава пет години и аз със своя нищожен ум почвам вече ясно да разбирам за какво е трябвало да умре тя и как тая смърт бе само израз на безкрайната благост на твореца, всичките действия на когото, макар и повечето от тях да не разбираме, са само проява на неговата безкрайна обич към творението му. Често си мисля, че тя може би е била премного ангелски-невинна; за да има сила да понесе всичките майчински задължения. Тя беше безукорна като млада съпруга; може би тя не би могла да бъде такава майка. Сега не стига, че остави на нас, и особено на княз Андрей, най-чисто съжаление и спомен, но навярно там тя ще получи такова място, за каквото аз не смея да се надявам. Но като не говорим само за нея, тая ранна и страшна смърт, въпреки тъгата, която донесе, оказа най-благотворно влияние на мене и на брат ми. Тогава, в мига на загубата, тия мисли не можеха да минат през ума ми; тогава аз бих ги прогонила с ужас, но сега това е толкова ясно и несъмнено. Пиша ви всичко това, приятелко моя, само за да ви убедя в евангелската истина, която стана за мене жизнено правило: ни един косъм от главата ни няма да падне без неговата воля. А неговата воля се ръководи само от безпределна обич към нас и затуй всичко, каквото се случва с нас, всичко е за наше добро. Питате дали ще прекараме идната зима в Москва? Въпреки всичкото ми желание да ви видя, не мисля и не искам това. И вие ще се учудите, че причината е Буонапарте. И ето защо: здравето на баща ми явно отслабва: той не може да търпи противоречия и става раздразнителен. Тая раздразнителност, както знаете, е насочена предимно към политическите работи. Той не може да понесе мисълта, че Буонапарте води политика като с равни с всички монарси в Европа и особено с нашия — внука на великата Екатерина! Както знаете, аз съм съвсем равнодушна към политическите въпроси, но от думите на баща ми и от неговите разговори с Михаил Иванович зная всичко, което става в света, и особено всички почести, оказвани на Буонапарте, когото от целия свят само в Лѝсие Гори, както ми се чини, не го признават нито за велик човек, нито — още по-малко — за френски император. И баща ми не може да понесе това. Струва ми се, че най-много поради възгледите си по политическите въпроси и предвиждайки спречкванията, които ще има поради държането си — да не се стеснява от никого и да казва какво мисли, баща ми неохотно говори за отиване в Москва. Всичко, което ще спечели от лекуването, ще го загуби от споровете за Буонапарте, които са неминуеми. Във всеки случай това ще се реши скоро. Нашият семеен живот върви както по-рано с изключение на това, че брат ми Андрей не е тук. Както вече ви писах, напоследък той много се промени. След неговата скръб той едва сега, тая година, нравствено съвсем се съживи. Стана такъв, какъвто го знам като дете: добър, нежен, с такова златно сърце, каквото никой няма. Той разбра, както ми се струва, че животът още не е свършил за него. Но заедно с тая нравствена промяна физически той много отслабна; Станал е по-слаб от по-рано и по-нервен. Страхувам се за него и съм доволна, че предприе това пътуване в чужбина, което докторите отдавна му предписваха. Надявам се, че ще се поправи от това. Пишете ми, че в Петербург приказват за него като за един от най-добрите, образовани и умни млади хора. Извинете моето самолюбие по отношение на близките ми — аз никога не съм се съмнявала в това. Не може да се изчислят добрините, които той направи тук на всички — като се почне от неговите селяни и до дворяните. Когато е отишъл в Петербург, той е взел само онова, което му се е падало. Чудя се как изобщо стигат слухове от Петербург в Москва и особено такива неверни, като тоя, за който ми пишете — слухът за мнимата женитба на брат ми с малката Ростова. Не мисля, че Андрей, когато и да било, би се оженил за някого и особено — за нея. И ето защо: първо, знам, че макар да говори рядко за покойната си жена, тъгата по тая загуба премного се е вкоренила в сърцето му, за да може, когато и да е, да й вземе заместница и мащеха на нашия мъничък ангел. Второ, защото, доколкото зная, тая девойка съвсем не е от тоя род жени, които могат да се харесат на княз Андрей. Не мисля, че княз Андрей ще я избере за своя жена, и ще ви кажа откровено: не го желая. Но аз се разбъбрих, свършвам втория си лист. Довиждане, мила приятелко, да ви запази Бог под своята свята и могъща закрила. Моята мила приятелка mademoiselle Bourienne ви целува.

Мари“

XXVI

В средата на лятото княжна Маря получи неочаквано писмо от княз Андрей от Швейцария, в което й съобщаваше странна и неочаквана новина. Княз Андрей й пишеше за годежа си с Ростова. От цялото писмо лъхаше любовна възторженост към годеницата и нежно приятелство и доверие към сестрата. Той пишеше, че никога не е любил тъй, както люби сега, и че едва сега е разбрал и опознал живота. Молеше сестра си да му прости, че при дохождането си в Лѝсие Гори не бе й казал за това решение, макар че е говорил за него с баща си. Той не й казал, защото княжна Маря би почнала да моли баща им да даде съгласието си и без да постигне целта си, би раздразнила баща си и би понесла върху си цялата тежест на неговото неудоволствие. Впрочем, пишеше той, тогава още работата не беше решена тъй окончателно както сега. „Тогава баща ни ми определи срок от една година и ето вече изминаха шест месеца, половината от определения срок, и аз държа по-твърдо от всеки друг път на решението си. Ако докторите не ме бяха задържали тук за водно лечение, аз щях да бъда вече в Русия, но сега трябва да отложа връщането си още с три месеца. Ти ме познаваш и знаеш моите отношения с баща ни. Аз нямам нужда за нищо от него, бил съм и винаги ще бъда независим, но да сторя нещо против волята му, да си навлека гнева му, когато нему може би е останало съвсем малко да бъде между нас, това наполовина би унищожило щастието ми. Сега му пиша писмо за същото и те моля, когато намериш сгодна минута, да му предадеш писмото и да ми съобщиш какво мисли той по всичко това и има ли надежда да се съгласи да съкрати срока с три месеца.“

След дълги колебания, съмнения и молитви княжна Маря предаде писмото на баща си. На другия ден старият княз й каза спокойно:

— Пиши на брат си да почака, докато умра… Няма да бъде дълго — скоро ще ви отърва…

Княжната искаше да възрази нещо, но баща й не позволи и почна все повече и повече да повишава гласа си:

— Жени се, жени се, миличък… Хубаво родство!… Умни хора, а? Богати, а? Да. Николушка ще има добра мащеха. Пиши му да се жени, ако ще, и утре. Мащеха на Николушка ще бъде — тя, а аз ще се оженя за Буриенката!… Ха, ха, ха, да не бъде и той без мащеха! Едно само, в моята къща повече женоря не ми трябват; нека се жени, но да живее отделно. Може би и ти ще се преместиш при него? — обърна се той към княжна Маря. — Добър път, по ранина… по ранина… по ранина…

След това избухване князът ни веднъж не заговори вече по тоя въпрос. Но сдържаното раздразнение за малодушието на сина се прояви в отношенията на бащата към дъщерята. Към досегашните поводи за подигравки се прибави и един нов — разговор за мащехата и любезности към m-lle Bourienne.

— Че защо да не се оженя за нея? — казваше той на дъщеря си. — Чудесна княгиня ще бъде! — И напоследък, за свое недоумение и учудване, княжна Маря почна да забелязва, че баща й наистина почваше все повече и повече да приближава французойката към себе си. Княжна Маря писа на княз Андрей как баща им бе посрещнал писмото му; но утешаваше брат си, като изказваше надежда, че баща им ще се примири с тая мисъл.

Николушка и неговото възпитание, André и религията бяха утешенията и радостите на княжна Маря; но освен това, тъй като на всеки човек са потребни негови лични надежди, в най-тайната глъбина в душата на княжна Маря имаше скрита една мечта и една надежда, които й даваха главната утеха в живота. Тая утешителна мечта и надежда й дадоха божите хора — юродивите и странниците, които я посещаваха скритом от княза. Колкото повече живееше княжна Маря, колкото повече преживяваше живота и го наблюдаваше, толкова повече я учудваше късогледството на хората, търсещи тук на земята наслада и щастие: трудещи се, страдащи, борещи се и причиняващи си зло един другиму, за да достигнат това невъзможно, призрачно и порочно щастие. „Княз Андрей обичаше жена си, тя умря, нему това не му стига, той иска да свърже щастието си с друга жена. Баща ми не иска това, защото желае за Андрей по-знатна и по-богата съпруга. И всички се борят, и страдат, и мъчат, и похабяват душата си, своята вечна душа, за постигане на блага, които траят само миг. Не бе достатъчно, че самите ние знаем това — но Христос, синът на Бога, слезе на земята и ни каза, че тоя живот е мигновен живот, изпитание, а ние се държим за него и смятаме да намерим в него щастие. Как никой не е разбрал това? — мислеше княжна Маря. — Никой освен тия презрени божи хора, които с торби на гръб идват при мене през задния вход, страхувайки се да не попаднат пред очите на княза, и то не за да не пострадат от него, а да не вкарат него в грях. Да оставиш семейство, родно място, всички грижи за земни блага, за да не се свързваш с нищо, да ходиш в кълчищна дрипа, под чуждо име от едно място на друго, без да причиняваш вреда на хората, а да се молиш за тях, да се молиш и за ония, които те гонят, и за ония, които те покровителствуват — няма по-висока истина и живот от тая истина и от тоя живот!“

Имаше една странница, Федосюшка, петдесетгодишна, дребничка, тихичка, сипаничава жена, която повече от тридесет години ходеше боса и с вериги. Нея княжна Маря особено я обичаше. Веднъж, когато в тъмната стая, при светлината на едно кандилце, Федосюшка разправяше за живота си, внезапно на княжна Маря с такава сила й мина през ума мисълта, че единствено Федосюшка е намерила верния път в живота, та реши самата тя да тръгне да странствува. Когато Федосюшка отиде да спи, княжна Маря дълго мисли за това и най-сетне реши, че колкото и чудно да е, тя трябва да тръгне да странствува. Тя довери намерението си само на един духовник-монах, отец Акинфий, и духовникът одобри намерението й. Под предлог за подарък на странниците княжна Маря си набави пълно страннишко облекло: риза, цървули, кафтан и черна забрадка. Често, приближавайки се до скъпия за нея скрин, княжна Маря се спираше в нерешителност — дали не е настъпило вече времето, за да приведе в изпълнение намерението си.

Често, слушайки разказите на странниците, тя се вдъхновяваше от техните прости, за тях механически, но за нея изпълнени с дълбок смисъл думи, тъй че няколко пъти беше готова да захвърли всичко и да избяга от къщи. Във въображението си тя вече се виждаше заедно с Федосюшка в груба дрипа как крачи с тояжка и торбичка из прашния път, насочвайки своето странствуване без завист, без човешка любов и без желания от едни светци към други и в края на краищата там, дето няма нито тъга, нито въздишки, а вечна радост и блаженство.

„Ще отида на едно място, ще се помоля; преди да свикна, да го обикна — ще тръгна по-нататък. Ще вървя дотогава, докато краката ми се подкосят, и ще легна и умра някъде, и ще отида най-сетне в онова вечно, тихо пристанище, дето няма ни тъга, нито въздишки!…“ — мислеше княжна Маря.

Но после, когато виждаше баща си и особено мъничкия Коко, намерението й отслабваше, тя плачеше тихичко и чувствуваше, че е грешница: обичаше баща си и племенника си повече, отколкото Бога.

Част четвърта

I

Библейското предание разправя, че липсата на труд — безделието, било условие за блаженството на първия човек преди неговото падение. Обичта към безделието е останала също такава и в падналия човек, но проклятието продължава да тежи върху човека, и не само защото ние трябва с пот на челото да си изкарваме хляба, но защото според нашите нравствени качества не можем да бъдем бездейни и спокойни. Един таен глас ни казва, че трябва да се чувствуваме виновни, защото не вършим нищо. Ако човек би могъл да намери някакво състояние, в което, без да върши нищо, да се чувствува полезен и изпълняващ дълга си, той би намерил едната страна на първобитното блаженство. От такова състояние на задължително и безукорно безделие се ползува цяло съсловие — съсловието на военните. В това именно задължително и безукорно безделие е била и ще бъде главната привлекателност на военната служба.

Николай Ростов изпитваше напълно това блаженство след 1807 година, продължавайки да служи в Павлоградския полк, дето вече командуваше ескадрон, който бе приел от Денисов.

Ростов бе станал загрубял, добър момък, когото неговите московски познати биха намерили до известна степен mauvais genre[575], но който бе обичан и уважаван от другарите, от подчинените и от началството си и който бе доволен от своя живот. Напоследък, тоест в 1809 година, в писмата, получавани от къщи, той все по-често намираше оплаквания от майка си, че работите им вървят от лошо по-лошо и че е време да се върне в къщи, да зарадва и успокои старите си родители.

Като четеше тия писма, Николай изпитваше страх, че искат да го извадят от тая среда, в която, оградил се от цялата житейска бъркотия, живееше толкова тихо и спокойно. Той чувствуваше, че рано или късно ще трябва пак да влезе в тоя житейски въртоп с работи, които се разстройват и оправят, с проверка на сметките на управители, с караници, интриги, с връзки, с обществото, с любовта на Соня и с даденото й обещание. Всичко това беше страшно мъчно, объркано и той отговаряше на майчините си писма със студени класически писма, започващи с ma chère maman[576] и свършващи с votre obéissant fils[577], като премълчаваше кога смята да се върне. В 1810 година той получи писма от домашните си, в които му съобщаваха за годежа на Наташа с Болконски и че сватбата ще бъде след една година, защото старият княз не бил съгласен. Това писмо огорчи и оскърби Николай. Първо, мъчно му беше, че ще загуби от къщи Наташа, която обичаше най-много от всички домашни; второ, от своето хусарско гледище съжаляваше, че не е бил там, защото той би показал на тоя Болконски, че сродяването с него съвсем не е толкова голяма чест и че ако той обича Наташа, може да мине и без позволение от налудничавия си баща. За миг той се поколеба — дали да вземе отпуск, за да види Наташа годеница, но в това време се случиха маневри, дойдоха и съображенията за Соня, за бъркотията и Николай пак отложи. Но през пролетта на същата година той получи писмо от майка си, писано скритом от графа, и това писмо го убеди да замине. Тя му пишеше, че ако Николай не си дойде и не вземе работите в свои ръце, цялото имение ще отиде на публичен търг и всички ще стигнат до просия. Графът е толкова слаб, така се е доверил на Митенка и е толкова добър, и тъй всички го мамят, че всичко върви от лошо по-лошо. „За Бога, моля ти се, ела веднага, ако не искаш да направиш мене и цялото си семейство нещастни“ — пишеше графинята.

Това писмо подействува на Николай. То притежаваше здравия смисъл на посредствеността, който му подсказваше какво трябва да прави.

Сега трябваше да замине — ако не като си даде оставката, то поне в отпуск. Защо трябваше да замине, той не знаеше; но след като си отспа след обяд, заповяда да оседлаят сивия Марс, отдавна неязден и страшно зъл жребец, и върнал се в къщи на запенения жребец, каза на Лаврушка (лакеят на Денисов остана при Ростов) и на дошлите вечерта другари, че ще иска отпуск и ще замине за дома. Колкото и тежко и странно да му беше да си помисли, че ще замине и няма да узнае от щаба онова, което особено го интересуваше, ще бъде ли произведен ротмистър, или ще получи „Ана“[578] за последните маневри; колкото и странно да му беше да си представи, че ще замине, без да продаде на граф Голуховски тройката светлокафяви с черни гриви и с черни опашки коне, за които полският граф се пазареше с него и за които Ростов се обзалагаше, че ще ги продаде за две хиляди; колкото и невъзможно да му се струваше, че балът, който хусарите трябваше да устроят на пани Пшаздецка — напук на уланите, които бяха устроили бал на своята пани Боржозовска, — ще стане без него, той знаеше, че трябва да замине от тоя ясен, хубав свят за някъде си, дето всичко беше празна работа и бъркотия. След седмица получи отпуск. Хусарите, другари не само по полк, ами и по бригада, дадоха обяд на Ростов, който струваше по подписка петнадесет рубли на човек — свиреха две музики, пяха два хора певци; Ростов танцува трепак[579] с майор Басов; пияните офицери дигаха на ръце, прегръщаха и изпуснаха Ростов; войниците от трети ескадрон още веднъж го дигнаха на ръце и викаха „ура!“. След това сложиха Ростов в шейната и го изпратиха до първата станция.

До половината път, както винаги става, от Кременчуг до Киев, всичките мисли на Ростов бяха още назад — в ескадрона; но щом преполови пътя, той почна вече да забравя тройката светлокафяви коне, вахмистъра си и пани Боржозовска и почна неспокойно да се пита какво и как ще намери в Отрадное. Колкото повече наближаваше, толкова по-силно, много по-силно (сякаш нравственото чувство бе подчинено на същия закон за привличането обратнопропорционално на квадрата на разстоянието) той мислеше за дома; на последната станция пред Отрадное той даде три рубли бакшиш на файтонджията и като момче изтича, задъхан, върху входната площадка на къщата.

След възторга на срещата и след странното чувство на неудовлетвореност в сравнение с онова, което очакваш — все същото, защо толкова бързах! — Николай почна да се вживява в стария домашен свят. Баща му и майка му бяха същите, само малко поостарели. Новото в тях беше някакво безпокойство и понякога — несъгласие, което не съществуваше по-рано и което, както скоро узна Николай, бе причинено от лошото състояние на работите. Соня беше почнала вече двадесетата си година. Тя бе спряла вече да хубавее, не обещаваше нищо повече от това, което имаше; но и то стигаше. Откак пристигна Николай, тя цяла лъхаше щастие и любов и вярната, непоколебима любов на тая девойка му действуваше радостно. Петя и Наташа най-много учудиха Николай. Петя беше вече голямо, тринадесетгодишно, хубаво, весело и умно-палаво момче, чийто глас вече мутираше. Николай дълго се учудваше и се смееше на Наташа, като я гледаше.

— Съвсем не си същата — рече той.

— Какво, погрозняла ли съм?

— Напротив, но някак си важна. Княгиня? — каза й той шепнешком.

— Да, да, да — рече радостно Наташа.

Наташа му разказа за любовта си с княз Андрей, за неговото дохождане в Отрадное и му показа последното му писмо.

— Е, как, радваш ли се? — попита Наташа. — Сега аз съм тъй спокойна и щастлива.

— Много се радвам — отговори Николай. — Той е отличен човек. А ти много ли си влюбена?

— Как да ти кажа — отговори Наташа, — аз бях влюбена в Борисов учителя си, в Денисов, но това съвсем не е същото. Спокойно ми е, сигурно. Знам, че по-добър човек от него не може да има и тъй ми е спокойно сега и хубаво. Съвсем не както по-рано…

Николай изказа пред Наташа неудоволствието си, че сватбата е отложена за една година; но Наташа се нахвърли ожесточено върху брат си, доказвайки му, че не можеше да бъде иначе, че би било лошо да влезе в семейството против волята, на бащата и че тя самата искала това.

— Ти съвсем, съвсем не разбираш — рече тя. Николай млъкна и се съгласи с нея.

Брат й често се чудеше, като я гледаше. Съвсем не личеше, че тя е влюбена годеница, разделена от годеника си. Тя беше кротка, спокойна и весела — съвсем както по-рано. Това учудваше Николай и дори го караше да гледа недоверчиво на сгодяването й с Болконски. Той не вярваше, че нейната съдба е вече решена, толкова повече, че не беше виждал княз Андрей с нея. Все му се струваше, че в тоя предполагаем брак нещо не е в ред.

„Защо е отлагането? Защо не са се сгодили официално?“ — мислеше той. Веднъж, когато поговори с майка си за Наташа, той, за свое учудване и донякъде — за удоволствие, разбра, че и майка му в глъбините на душата си понякога гледаше също като него недоверчиво на тоя брак.

— Ето на̀, пише — рече тя, като показа на сина си писмо от княз Андрей с онова затаено чувство на недоброжелателство, което майката има винаги към бъдещото съпружеско щастие на дъщеря си, — пише, че не ще дойде по-рано от декември. Каква е тая работа, която може да го задържа? Сигурно болест! Много му е слабо здравето. Ти недей казва на Наташа. Не гледай, че е весела: тя изживява последните си момински дни, а аз знам какво става с нея всеки път, когато получи писмо от него. Но като рече Бог, всичко ще бъде добре — заключаваше тя всеки път, — той е отличен човек.

II

На първо време след пристигането си Николай беше сериозен и дори се отегчаваше. Измъчваше го предстоящата необходимост да се намеси в тия глупави работи по стопанството, за което майка му го бе извикала. За да смъкне по-скоро от плещите си тоя товар, на третия ден от пристигането си, ядосано, без да отговаря на Наташа, която го попита де отива, той тръгна навъсен към пристройката, дето живееше Митенка, и му поиска сметките за всичко. Какво представляваха тия сметки за всичко, Николай знаеше по-малко, отколкото обхванатият от страх и недоумение Митенка. Разговорът и проверката с Митенка не продължи много. Кметът, стареят и селският стражар, които чакаха в антрето на пристройката, със страх и удоволствие слушаха отначало как забуча и загърмя сякаш все по-засилващият се глас на младия граф, слушаха ругателните и страшни думи, които валяха една след друга.

— Разбойник! Неблагодарна твар!… Щете накълцам, куче… не като с татко… окрал… негодник.

След това с не по-малко удоволствие и страх тия хора видяха как младият граф, цял почервенял, с налети от кръв очи, измъкна Митенка за яката, ритна го много майсторски в задника с крака и коляното си, като избра сгодно време между приказките си, и викна: „Вън! И помен от тебе да няма тук, мръснико!“

Митенка изхвръкна презглава над шестте стъпала и избяга в цветната градина. (Тая цветна градина бе известно място за спасяване на престъпниците в Отрадное. Самият Митенка, когато пристигаше пиян от града, се криеше в тая градина и мнозина от жителите на Отрадное, които се криеха от Митенка, знаеха спасителната сила на тая цветна градина.)

Жената на Митенка и балдъзите му надникнаха с изплашени лица в пруста от вратата на стаята, в която кипеше чист самовар и се издигаше високото управителско легло с юрган, ушит от парченца.

Младият граф, задъхан, без да им обръща внимание, мина с решителни крачки покрай тях и си отиде в къщи.

Графинята, узнала веднага от прислужничките какво бе станало в пристройката, от една страна, се успокои, че сега положението им ще трябва да се поправи; а, от друга страна, се обезпокои — как ще понесе това синът й. Няколко пъти тя се приближава на пръсти до неговата врата и слушаше как той пуши лула след лула.

На другия ден старият граф повика настрана сина си и с плаха усмивка му каза:

— Знаеш ли, душо моя, ти напразно си кипнал! Митенка ми разправи всичко.

„Аз знаех — помисли Николай, — че никога нищо няма да проумея тук, в тоя глупашки свят.“

— Ти си се ядосал, че той не бил вписал тия седемстотин рубли. Но той ги е вписал като пренос, а ти не си погледнал другата страница.

— Татко, той е мръсник и крадец, аз зная. И каквото съм направил — направил съм го. А ако не искате, няма да му казвам нищо.

— Не, душо моя. (Графът също бе смутен. Той усещаше, че лошо управлява имението на жена си и че е виновен пред децата си, но не знаеше как да поправи това.) Не, моля те да поемеш ти работите, аз съм стар, аз…

— Не, татко, простете, ако съм ви причинил неприятност; мене по-малко от вас ме бива.

„Дявол да ги вземе с тия селяни и пари, и преноси на другата страница — мислеше той. — От четвъртина на шест залога все още разбирах някога, но от пренос на друга страница — нищо не разбирам“ — каза си той и оттогава вече не се вмесваше в работите. Само веднъж графинята извика сина си, каза му, че има полица от Ана Михайловна за две хиляди и попита Николай как смята да постъпи.

— Ето как — отговори Николай. — Вие ми казахте, че зависи от мене. Аз не обичам Ана Михайловна, не обичам и Борис, но те приятелствуваха с нас и са бедни. Та ето как! — и скъса полицата и с тая постъпка накара старата графиня да ридае със сълзи от радост. След това младият Ростов, без да се вмесва повече в никакви стопански работи, със страстно увлечение се зае с новото за него занимание — лов с кучета, който старият граф бе въвел в големи размери.

III

Бяха почнали вече първите мразовити дни, утринните студове сковаваха наквасената от есенните дъждове земя, зеленината вече се бе събрала на стръкчета и се отделяше — яркозелена — от ивиците на сиво-кафявата, изтъпкана от добитъка зимница и на светложълтата пожъната летница с червените ивици на елдата. Могилите и горите, които в края на август още бяха зелени острови между черните поля на зимнините и на пожънатите ниви, станаха златисти и яркочервени острови сред яркозелените зимници. Зайците бяха си вече наполовина сменили козината, лисичите семейства почнаха да се пръскат и младите вълци бяха по-големи от кучета. Беше най-хубавото време за лов. Кучетата на буйния млад ловец Ростов вече не само бяха напълно обсебени от лова, но толкова бяха подбили краката си, че на общия съвет на ловците се реши да дадат три дни почивка на кучетата и на 16 септември да тръгнат на лов, започвайки от Дубрава, дето имаше непокътнато вълче семейство.

В това положение бяха работите на 14 септември.

През тоя ден ловците си бяха в къщи; беше студено и щипеше, но привечер почна да се заоблачава и се постопли. На 15 септември сутринта, когато младият Ростов по халат погледна през прозореца, той видя, че не можеше да има за лов по-хубаво утро от това: небето сякаш се топеше и без вятър се спускаше на земята. Единственото движение във въздуха беше бавното движение от горе на долу на спускащите се микроскопични капки от мъглата. По оголените клони на градината висяха прозрачни капки и падаха върху току-що окапалите листа. В зеленчуковата градина земята чернееше лъскаво-мокра като мак и се сливаше недалеч с мътното и влажно покривало на мъглата. Николай излезе на мократа, отрупана с кал входна площадка; миришеше на увехнала гора и на кучета. Пъстрата, с черни петна и широка, задница кучка Милка, с големи, черни, изпъкнали очи, като видя господаря си, стана, протегна се назад и легна като заек, след това скочи неочаквано и го близна право по носа и мустаците. Друга хрътка, виждайки господаря си от пътечката в цветната градина, изви гръб и хукна стремително към входната площадка и като дигна опашка, почна да се търка в краката на Николай.

— О, хой! — чу се в това време онова неподражаемо ловджийско подвикване, в което се съчетават и най-ниският бас, и най-тънкият тенор, и иззад ъгъла излезе старшият водач на ловджийски кучета Данило, подстриган по украински, побелял, сбръчкан ловец с превит камшик в ръка и с онова изражение на самостоятелност и презрение към всичко в света, каквото имат само ловците. Той свали черкезкия си калпак пред господаря и го погледна с презрение. Това презрение не беше оскърбително за господаря: Николай знаеше, че тоя презиращ всичко и стоящ над всичко Данило все пак е негов слуга и ловец.

— Данило! — каза Николай, усещайки плахо, че в това ловджийско време, с тия кучета и с ловеца, вече бе го обзело онова непреодолимо ловджийско чувство, в което човек забравя всичките си предишни намерения, както влюбен в присъствието на любимата си.

— Какво ще заповядате, ваше сиятелство? — попита протодяконският бас, пресипнал от викове за насъскване, и две черни, блестящи очи погледнаха изпод вежди млъкналия господар. „Какво, или не ще издържиш?“ — сякаш казваха тия очи.

— Бива си го деня? И за гонитбата, и за препускането, а? — рече Николай, като чешеше Милка зад ушите.

Данило не отговори и примигна.

— Изпратих Уварка да послуша призори — каза басът му след минутно мълчание, — разправя, че ги е завела в Отрадненската забранена гора, там виели. (Завела ги — значеше, че вълчицата, за която знаеха и двамата, е минала с малките си в Отрадненската гора, отделена от другите имоти, на две версти далеч от къщи.)

— Нали трябва да тръгваме? — каза Николай. — Я ела при мене с Уварка.

— Както заповядате!

— И почакай с храненето.

— Слушам.

След пет минути Данило и Уварка бяха в кабинета на Николай. Макар че Данило нямаше висок ръст, когато човек го видеше в стая, той правеше впечатление, каквото кон или мечка върху под посред мебели и обстановка на човешки живот. Самият Данило чувствуваше това и както обикновено стоеше чак до вратата, мъчейки се да говори по-тихо, да не се движи, за да не изпотроши някак господарските покои, мъчейки се по-скоро да издума всичко и да излезе на простор изпод тавана — под небето.

След като свърши разпитванията на Данило, който го увери, че кучетата са добре (и на Данило му се искаше да тръгнат), Николай заповяда да оседлаят конете. Но тъкмо когато Данило щеше да излезе, в стаята с бързи крачки влезе Наташа, още невчесана и необлечена, с големия шал на бавачката. Заедно с нея влезе тичешком и Петя.

— Тръгваш ли? — рече Наташа. — Тъй си и знаех! Соня казваше, че няма да тръгнете. А аз знаех, че в такъв ден като днес не може да не се тръгне.

— Тръгваме — отговори неохотно Николай, комуто днес не му се искаше да вземе Наташа и Петя, тъй като смяташе да предприеме сериозен лов. — Тръгваме, само че за вълци, на тебе ще ти бъде отегчително.

— Ти знаеш, че това е най-голямото ми удоволствие — рече Наташа. — Не е хубаво туй — тръгва сам, заповядал да оседлаят конете, а на нас нищо не казва.

— Няма пречки за русите, тръгваме! — извика Петя.

— Но ти не бива: маминка каза, че ти не бива да дохождаш — каза Николай на Наташа.

— Не, аз ще дойда, без друго ще дойда — рече Наташа решително. — Данило, кажи да оседлаят конете ни и на Михайло — да тръгва с моите кучета — обърна се тя към старшия водач на кучетата.

На Данило и без това му се струваше неприлично и тежко да стои в стаята, ала да има каквато и да е работа с госпожицата, му се струваше невъзможно. Той наведе очи и побърза да излезе, сякаш това не се отнасяше за него, като се мъчеше да не би, без да ще, да повреди някак госпожицата.

IV

Старият граф, който винаги поддържаше грамаден брой ловци и кучета, но сега ги бе предал всички на сина си, през тоя ден; 15 септември, беше в добро настроение и се приготви да отиде и той на лов.

След един час всички бяха до входната площадка. Николай със строго и сериозно изражение, което показваше, че сега няма време да се занимава с дреболии, мина покрай Наташа и Петя, които му разправяха нещо. Той прегледа всичко, изпрати напред една група кучета и ловци за подгонване на дивеча, яхна червеникавия си донски кон и като подсвиркваше на своите кучета, подкара през хармана към полето, отдето се отиваше за забранената Отрадненска гора. Конят на стария граф, червеникав, със светла грива и опашка, наречен Вифлянка, бе воден от коняря на графа, а графът трябваше да отиде направо с бричката до определеното за него място, дето минаваха зверовете.

Бяха доведени петдесет и четири копоя, за които имаше шест души водачи. Освен господата имаше осем души водачи, след които тичаха повече от четиридесет хрътки, тъй че заедно с кучетата на господата бяха тръгнали на лов около сто и тридесет кучета и двадесет конни ловци.

Всяко куче си знаеше господаря и името. Всеки ловец знаеше работата, мястото и назначението си. Щом излязоха от оградата, всички без шум и разговори се проточиха равномерно и спокойно по пътя и из полето, които водеха към Отрадненската гора.

Конете вървяха из полето като по пухкав килим, от време на време цапайки из локви, когато пресичаха пътищата. Мъгливото небе продължаваше незабелязано и равномерно да се спуска към земята, във въздуха беше тихо, топло, беззвучно. От време на време се чуваше ту подсвиркване на ловец, ту пръхтене на кон, ту шибване с камшик или скимтене на куче, което не вървеше в реда си.

Когато минаха около една верста, из мъглата се показаха насреща им още петима конници с кучета. Начело яздеше бодър, хубав старец с големи побелели мустаци.

— Здравейте, вуйчо — рече Николай, когато старецът приближи до него.

— Чиста работа марш!… Тъй си и знаех — заговори вуйчото (той беше далечен роднина, не богат съсед на Ростови), — тъй си и знаех, че няма да се стърпиш, и добре е, че си тръгнал. Чиста работа марш! (Това беше любимата поговорка на вуйчото.) Веднага заеми гората, защото моят Гирчик ми съобщи, че Илагиновите хора са в Корники; та — чиста работа марш! — ще ти вземат под носа дивеча.

— Там отивам. Какво, да се съберат ли кучетата? — попита Николай. — Да се съберат…

Събраха копоите заедно и вуйчото с Николай тръгнаха един до друг. Наташа, обвита в шалове, изпод които се съзираше оживеното й, с блеснали очи лице, пристигна до тях, препускайки, придружена от Петя и Михайло ловеца, които не се отделяха от нея, и от берейтора, когото бяха прикрепили при нея като бавачка. Петя се смееше за нещо си, удряше и дърпаше своя кон. Наташа изкусно и сигурно седеше на своя вран Арабчик и със сигурна ръка, без усилие, отведнъж го спря.

Вуйчото погледна неодобрително Петя и Наташа. Той не обичаше да смесва заедно забавление със сериозен лов.

— Здравейте, вуйчо, и ние сме тръгнали — извика Петя.

— Здравейте, здравейте, ама да не изпотъпчете кучетата — рече строго вуйчото.

— Николенка, какво чудесно куче е Трунила! Веднага ме позна — каза Наташа за любимия си копой.

„Трунила преди всичко не е куче, а копой“ — помисли Николай и погледна строго сестра си, като се помъчи да й даде да почувствува разстоянието, което трябваше да ги разделя в тоя миг. Наташа разбра това.

— Вуйчо, вие недейте мисли, че ще пречим на когото и да било — каза Наташа. — Ние ще застанем на мястото си и няма да помръднем.

— И добре ще направите, мила графинке — отговори вуйчото. — Само да не паднете от коня — добави той, — че инак — чиста работа марш! — няма на какво да седите.

Забранената Отрадненска гора се виждаше на около сто сажена и водачите на кучетата се приближаваха към нея. Ростов, заедно с вуйчото, реши окончателно отде ще пускат кучетата, показа на Наташа мястото, дето тя трябваше да стои и дето съвсем нищо не можеше да мине, и тръгна над дола за към гората.

— Е, племенниче, ти заставаш срещу големия вълк — каза вуйчото, — дано не го изтървеш.

— Както се случи — отговори Ростов. — Карай, фюйт! — извика той, отвръщайки с тоя зов на онова, което бе казал вуйчото.

Карай беше стар и грозен космат пес, известен с това, че сам е хващал голям вълк.

Старият граф, който знаеше ловджийската буйност на сина си, побърза да не закъснее й още преди водачите на кучетата да стигнат до мястото, Иля Андреич, весел, румен, с подрусващи се бузи, пристигна през поникналите зимни посеви в бричката, запрегната с врани коне, до определената му вълча пътека и като опъна шубичката си и надяна ловното снаряжение, възседна гладката си, охранена, кротка и добра, побеляла като него Вифлянка. Върнаха конете с бричката. Макар по душа да не беше ловец, граф Иля Андреич знаеше добре ловните закони, влезе в окрайнината на храсталаците, до които бе застанал, взе в ръце поводите, натъкми се на седлото и като се почувствува готов, погледна усмихнат наоколо си.

Близо до него бе застанал камердинерът му, отдавнашен, но натежнял ездач, Семьон Чекмар. Чекмар държеше на ремък три буйни, но също тъй затлъстели като господаря и коня големи вълкодави. Две умни, стари кучета легнаха без ремъци. На около сто крачки по-далеч, в окрайнината, бе застанал друг коняр на графа, Митка, луд ездач и страстен ловец. По стар навик преди лова графът изпи една сребърна чашка домашна ягодовка, хапна и пийна половин бутилка от любимото си бордо.

От виното и ездата Иля Андреич се бе позачервил; очите му, замъглени от влага, блестяха особено и увит в шубичката, седнал на седлото, той приличаше на дете, приготвено за разходка.

Слаб, с хлътнали страни, нагласил вече своята работа, Чекмар поглеждаше към господаря си, с когото тридесет години бяха живели като най-близки хора, и разбирайки веселото му настроение, очакваше приятен разговор. Едно трето лице пристигна предпазливо (личеше, че то е учено) иззад гората и се спря до графа. Това лице бе един старец с бяла брада, женско манто и висока качулка. Той беше шутът Настася Ивановна.

— Е, Настася Ивановна — смигна му графът и каза шепнешком, — само да прогониш звяра, и ще видиш какво ще те направи Данило.

— Че как… да не съм вчерашен — рече Настася Ивановна.

— Ш-ш-ш-ш! — зашътка графът и се обърна към Семьон.

— Видя ли Наталя Илинишна? — попита го той. — Де е тя?

— Те с Пьотр Илич са застанали до Жаровите гъсталаци — отговори Семьон, усмихвайки се. — Дама е, а пък има голямо желание.

— Ти чудиш ли се, Семьон, как язди тя… а? — рече графът. — Не пада по-долу от мъж!

— Как да не се чудя? Смело, майсторски!

— А Николаша де е? Над Лядовския връх ли? — питаше все шепнешком графът.

— Тъй вярно. Той знае де да застане. Тъй го бива в ездата, че ние с Данило по някой път се чудим — рече Семьон, който знаеше как да угоди на господаря си.

— Хубаво язди, а? А какъв е, когато седи на коня, а?

— Да го изпишеш на картина! Както оня ден, когато погна от Заварзинските гъсталаци лисицата. Като почна да препуска през ливадите, ужас — конят за хиляда рубли, пък ездачът — цена няма! Да, де ще намериш такъв юначага!

— Ще намериш… — повтори графът, явно съжалявайки, че приказките на Семьон толкова скоро спряха. — Ще намериш… — рече той, като разгърна пешовете на шубичката и извади табакерката си.

— Оня ден, като излезе от литургия с всичките си ордени, Михаил Сидорич… — Семьон не довърши, тъй като в тихия въздух ясно чу звукове от гонитба с вой само от два-три копоя. Той наведе глава, ослуша се и мълком се закани на господаря си. — Тичат по дирите на вълчата челяд… — прошепна той — право към Лядовската я подкараха.

Графът, забравил да махне от лице усмивката си, гледаше в далечината пред себе си храсталаците между двете гори и държеше в ръка табакерката си, без да смърка. След лая на кучетата се разнесе сигнал срещу вълка, даден от басовия рог на Данило; цялата група кучета се присъедини към първите три и се чу как копоите ревнаха в един глас с оня особен вой, който беше признак за гонитба на вълк. Водачите вече не насъскваха, а само улюлюкаха и през всичките гласове изпъкваше гласът на Данило, ту басов, ту пронизително-тънък. Гласът на Данило сякаш изпълваше цялата гора, излизаше от гората и звучеше далеч в полето.

Графът и неговият коняр се ослушваха мълком няколко секунди и се убедиха, че кучетата се разделиха на две групи: едната — по-голямата, която ревеше особено разпалено, почна да се отдалечава, а другата група хукна покрай гората, край графа, и при нея се чу улюлюкането на Данило. Тия два звука от гонитбата се сливаха и преливаха, но и двата се отдалечаваха. Семьон въздъхна и се наведе да оправи ремъчето, в което се бе заплело младото куче; графът също въздъхна и като съзря в ръката си табакерката, отвори я и взе една щипка.

— Назад! — извика Семьон на кучето, което излезе пред окрайнината. Графът трепна и изтърва табакерката. Настася Ивановна слезе и понечи да я дигне.

Графът и Семьон го гледаха. Изведнъж, както често се случва, звукът на гоненето се приближи мигновено, сякаш лаещите уста на кучетата и улюлюкането на Данило бяха току пред самите тях.

Графът погледна наоколо си и видя вдясно Митка, който гледаше опулен графа и като дигна калпака си, сочеше му напреде, от другата страна.

— Внимавай! — викна той с такъв глас, от който личеше, че тая дума отдавна се мъчеше да излезе от устните му. И препусна към графа, след като отвърза кучетата.

Графът и Семьон изскочиха от окрайнината и видяха вляво от себе си един вълк, който с меко клатушкане подскачаше тихо по-наляво от тях към същата окрайнина, дето стояха те. Злите кучета изскимтяха и като се отскубнаха от ремъците, хукнаха към вълка покрай краката на конете.

Вълкът спря да бяга, обърна към кучетата тромаво, като болен от задуха главата си с изпъкнало чело и все тъй меко заклатушкан, скочи веднъж, дваж, махна с опашка и се скри в окрайнината. В същия миг от противоположната окрайнина с рев, който приличаше на плач, скочи объркано един, втори, трети копой и цялата група се понесе из полето, по същото място, дето бе изтичал вълкът. След копоите клоните на лещака се раздвижиха и се показа сиво-кафявият, почернял от пот кон на Данило. На дългия му гръб седеше Данило, свит и наведен напред, без калпак, с разчорлени бели коси над червеното потно лице.

— Улюлюлю, улюлю!… — викаше той.

Когато видя графа, в очите му блесна мълния.

— Г…! — извика той, като се закани на графа с дигнат камшик — Про… ха вълка!… Ловци! — И сякаш без да удостои сконфузения уплашен граф с повече приказки, шибна с всичката злоба, събрана срещу графа, хлътналите мокри хълбоци на кафявия кон и препусна след копоите. Графът стоеше като наказан, озърташе се и с усмивката си се мъчеше да предизвика в Семьон съжаление към своето положение. Но Семьон вече го нямаше: избикаляйки храстите, той препускаше да отреже пътя на вълка към гората. Водачите също така искаха да пресекат от две страни пътя на звяра. Но вълкът тръгна през храстите и ни един ловец не го хвана.

V

През това време Николай Ростов стоеше на мястото си, очаквайки звяра. Според приближаването и отдалечаването на шума от гонитбата, по гласовете на познатите му кучета, по приближаването, отдалечаването и по засилването гласа на водачите усещаше какво става в гората. Той знаеше, че в тая гора са младите и стари вълци; знаеше, че кучетата са се разделили на две групи, че някъде гонеха вълците и че нещо неблагополучно се е случило. Всеки миг чакаше звяра откъм страната, дето беше той. Правеше хиляди различни предположения — как и от коя страна ще хукне звярът и как ще го преследва. Надеждата се сменяше с отчаяние. Няколко пъти той отправи молитва към Бога — вълкът да излезе срещу него; той се молеше с такова страстно и честно чувство, с каквото се молят хората в мигове на силно вълнение, предизвикано от нищожни причини. „Какво ти струва — казваше той на Бога — да сториш, това за мене! Знам, че си велик и че е грешно да те моля за това; но, за Бога, стори тъй, че старият вълк да излезе срещу мене и Карай, пред очите на вуйчото, който гледа хе оттам, да се вкопчи смъртно в гърлото му.“ Хиляда пъти през тоя половин час Ростов обгръщаше с упорит, напрегнат и неспокоен поглед окрайнината на гората с двата редки дъба над младите трепетлики и дола с измит от дъждовете бряг, и калпака на вуйчото, едва съзиран зад храста вдясно.

„Не, няма да имам това щастие — мислеше. Ростов, — а какво би струвало то! Няма! На мене никога — и на карти, и на война, в нищо не ми върви.“ Аустерлиц и Долохов, сменяйки се ярко, но бързо, се замяркаха във въображението му. „Само веднъж в живота си да хвана стар вълк — повече не искам!“ — мислеше той, напрегнал слух и зрение, оглеждайки вляво и отново, вдясно, като се вслушваше в най-малките, отсенки от звуковете, на гонитбата. Той отново погледна вдясно и видя, че из празното поле нещо тичаше насреща му. „Не, това не може да бъде!“ — помисли Ростов, въздъхвайки, тежко, както въздъхва човек, когато става нещо, което дълго е очаквал. Дойде най-голямото щастие — и тъй просто, без шум, без блясък, без никакъв знак. Ростов не вярваше на очите си и това съмнение продължи повече от секунда. Вълкът тичаше напред и прекоси тежко една яма, която се случи на пътя му. Май беше стар звяр с побелял гръб и с пълен червеникав корем, тичаше, без да бърза, очевидно уверен, че никой не го вижда. Ростов със спрян дъх погледна към кучетата. Те лежаха и стояха — не виждаха вълка и не разбираха, нищо. Старият Карай, извил главна и озъбен, ядосано търсеше бълха, тракаше, с жълтите си зъби по бутовете си.

— Удюлюлю — рече шепнешком Ростов, като издаде напред устни. Кучетата трепнаха с железцата си и скочиха, наострили уши. Карай почеса бута си, стана с наострени уши и махна леко опашката си, по която висяха папери козина.

„Да ги пусна ли? Или да не ги пусна?“ — рече сам на себе си Николай, когато вълкът, отделяйки се от гората, тръгна към него. Изведнъж цялата физиономия на вълка се промени; той трепна, виждайки навярно невиждани дотогава човешки очи, устремени в него, и като извърна слабо глава към ловеца, спря — назад или напред? „Е, все едно, напред!…“ — сякаш си каза той и се понесе напред, вече без да поглежда наоколо си, с меки, редки, свободни, но решителни скокове.

— Улюлю!… — извика с нечовешки глас Николай и хубавият му кон препусна сам презглава по надолнището, прескачайки трапища, за да пресече пътя на вълка; а кучетата, хукнали още по-бързо, го изпревариха. Николай не чуваше вика си, не усещаше, че препуска, не виждаше нито кучетата, нито местата, през които препускаше; виждаше само вълка, който бягаше все по-бързо и тичаше из долчината, без да променя посоката. Първа се появи до звяра бялата, с черни петна, широкозаднеста Милка и почна да се приближава до него. По-близо, по-близо… ето, тя вече го настигна. Но вълкът само едва изви очи към нея и Милка, вместо да избърза, както правеше винаги, изведнъж дигна опашка и се спря на предните си нозе!

— Улюлюлюлю! — извика Николай.

Червеникавият Любим скочи иззад Милка, хвърли се стремително срещу вълка и го захапа за бута, но то същия миг уплашено отскочи на другата страна. Вълкът приклекна тракна зъби и отново стана и хукна напред, придружаван на един аршин разстояние от всичките кучета, които не се приближаваха до него.

„Ще избяга! Не, това е невъзможно!“ — помисли Николай и продължи да вика с продран глас.

— Карай! Улюлю!… — викаше той, като търсеше с очи старото куче, единствената си надежда. С всичките си стари сили и изпънат колкото можеше, Карай, загледан във вълка, тичаше тежко встрани от звяра, за да пресече пътя му. Но от бързите скокове на вълка и от бавността в скоковете на кучето личеше, че сметката на Карай беше погрешна. Николай виждаше вече недалеч от себе си оная гора, дето, щом стигнеше, вълкът сигурно щеше да избяга. Напреде се показаха кучета и ловец, който препускаше почти насреща му. Имаше още надежда. Едно непознато на Николай сивочервеникаво младо дълго куче от чужда група се понесе стремително пред вълка и почти го събори. Вълкът бързо, както не можеше да се очаква от него, се привдигна и се хвърли към сивочервеникавото куче, тракна зъби — и окървавено, с раздран хълбок, кучето изквича остро и заби глава в земята.

— Карайчо! Миличък!… — заплака Николай.

Старото куче с увиснали по бутовете си папери благодарение на станалото спиране пресече пътя на вълка и беше вече на пет крачки от него. Усетил сякаш опасността, вълкът изви очи към Карай, прибра още повече опашката си между краката и заскача още по-бързо. Но сега — Николай видя само, че нещо стана с Карай — той мигновено се намери върху вълка и заедно с него се претърколи презглава в трапа пред тях.

Мигът, когато Николай видя в трапа мърдащите заедно с вълка кучета, под които се виждаше побелялата козина на вълка, изпънатият му заден крак и главата му, уплашена, с присвити уши и задъхана (Карай го държеше за гърлото) — тоя миг, когато видя това, беше най-щастливият миг в живота му. Той се беше хванал вече за предницата на седлото, за да слезе и заколи вълка, когато изведнъж от тая купчина кучета се подаде нагоре главата на звяра, а след това предните му нозе се спряха на края на трапа. Вълкът се озъби (Карай не го държеше вече за гърлото), изскочи със задните крака от трапа и свил опашка, отделяйки се наново от кучетата, тръгна напред. Карай с настръхнала козина, навярно натъртен или ранен, с усилие излезе от трапа.

— Боже мой! За какво?… — извика с отчаяние Николай.

Ловецът на вуйчото препускаше от другата страна, за да пресрещне вълка, и неговите кучета отново спряха звяра. Отново го обкръжиха.

Николай, конярят му, вуйчото и неговият ловец, улюлюкайки й крещейки, се въртяха над звяра и всеки миг, когато вълкът сядаше на задницата си, се канеха да слязат и хукваха напред всеки път, когато вълкът се отърсваше и тръгваше към гората, която трябваше да го спаси.

Още в началото на това преследване, щом чу улюлюкането, Данило изскочи в окрайнината на гората. Той видя как Карай улови вълка и спря коня си, като помисли, че работата е свършена. Но когато ловците не слязоха и вълкът се отърси и отново хукна да бяга, Данило препусна кафявочервения си кон не към вълка, а по права линия към гората, та също като Карай да пресече пътя на звяра. Благодарение на тая посока той се приближаваше до вълка, но тъкмо в това време кучетата и вуйчото за втори път спряха вълка.

Данило препускаше мълком с изваден кинжал в лявата ръка и удряше с камшика си, като с тояга за вършитба, изопнатите хълбоци на коня.

Николай не виждаше и не чуваше Данило, докато край него не изпъхтя дишайки тежко, кафявочервеният кон, чу звук от падане на тяло и видя, че Данило вече лежеше сред кучетата, върху задницата на вълка, като се мъчеше да го хване за ушите. И за кучетата и за ловците, и за вълка беше очевидно, че сега всичко е свършено. Свил уплашено уши, звярът се опитваше да стане, но кучетата се бяха полепили по него. Данило се привдигна, прекрачи така, сякаш падаше, и с цялата си тежест, като че лягаше да си почине, се тръшна върху вълка, хващайки го за ушите. Николай поиска да го заколи, но Данило му прошепна: „Няма нужда, ще го вържем“ — и като промени положението си, стъпи с крак върху врата на вълка. Пъхна една тояга в устата на вълка, завързаха го, сякаш му сложиха ремък за юзда, вързаха му краката и Данило го обърна два пъти от едната му страна на другата.

С щастливи и измъчени лица качиха живия стар вълк на един кон, който се дърпаше и пръхтеше, и придружени от квичащите срещу него кучета, го подкараха към мястото, дето трябваше да се съберат всички. От младите вълци два бяха хванати от копоите и три — от хрътките. Ловците се събираха с плячката и приказките си и всички се приближаваха да гледат стария вълк, който, провесил главата си с изпъкнало чело и със захапана тояга в устата, гледаше с големи стъклени очи цялото това множество от кучета и хора, които го заобикаляха. Когато го пипаха, вързаните му крака трепваха и той диво и в същото време просто гледаше всички.

Граф Иля Андреич също пристигна и пипна вълка.

— О, какъв стар вълк — рече той. — Стар, а? — попита той Данило, застанал до него.

— Стар, ваше сиятелство — отговори Данило и бързо свали калпак.

Графът си спомни изпуснатия от него вълк и спречкването си с Данило.

— Ама ти си сърдит, драги — каза графът. Данило не каза нищо и само смутено се усмихна с детски кротка и приятна усмивка.

VI

Старият граф си тръгна за дома. Наташа и Петя останаха с ловците, като обещаха, че веднага ще си дойдат. Ловците и кучетата продължиха да вървят по-нататък, тъй като беше още рано. По пладне пуснаха копоите в един дол, обрасъл с млада гъста гора. Застанал в една пожъната нива, Николай виждаше всичките си ловци.

Срещу Николай бяха зимни посеви и там стоеше неговият ловец, сам в един трап зад издадения лесков храст. Едва бяха пуснали копоите, когато той чу редкия лай на познатото му куче Волторн, което гонеше дивеч и други кучета се присъединиха, като ту млъкваха, ту отново почваха да гонят. След една минута от гората се чу сигнал срещу лисица и всички кучета, като се струпаха заедно, хукнаха към един от върховете, по посока на зимните посеви, по-далеч от Николай.

Той виждаше ловци с червени калпаци, които препускаха по краищата на тревясалия дол, виждаше дори кучета и всяка секунда очакваше, че отвъд, в зимните посеви, ще се появи лисица.

Ловецът, който стоеше в трапа, се раздвижи и пусна кучетата и Николай видя една червеникава, ниска, чудновата лисица, която бе наперила опашка и бързо тичаше из посевите. Кучетата почнаха да я настигат. Ето че се приближиха, ето, лисицата почна да се върти в кръгове между тях, продължи все по-бързо и по-бързо да прави тия кръгове, като въртеше около себе си пухкавата си опашка; и ето че налетя нечие бяло куче, след него черно и всичко се смеси, и като се отделиха едно от друго със задниците си, кучетата се подвоумиха за малко и се събраха във вид на звезда. Двама ловци препускаха към кучетата; единият с червен калпак, другият — чужд, в зелен кафтан.

„Какво ли пък е това? — помисли Николай. — Отде се взе тоя ловец? Той не е вуйчов.“

Ловците хванаха лисицата и без да я връзват, дълго стояха спешени. Конете бяха около тях, държани с поводи и с гърбиците на седлата, а кучетата лежаха. Ловците размахваха ръце и вършеха нещо с лисицата. Пак оттам се чу звук на рог — условният сигнал за сбиване.

— Илагиновият ловец се кара нещо с нашия Иван — рече конярят на Николай.

Николай прати коняря да извика сестра му и Петя да дойдат при него и подкара ходом към мястото, дето ловците събираха копоите. Неколцина ловци препуснаха към мястото на сбиването.

Николай слезе от коня, спря се до копоите заедно с пристигналите Наташа и Петя, очаквайки да му съобщят как ще се свърши разправията. Иззад окрайнината излезе ловецът с вързаната лисица, който се беше бил, и се приближи на кон до младия господар. Той отдалеч свали калпак и се мъчеше да говори почтително, но беше блед, задъхваше се и лицето му беше зло. Едното му око беше ударено, но той навярно не знаеше това.

— Какво правихте вие там? — попита Николай.

— Как не, ще гони дивеч, когато нашите копои са там! А пък и моята сива кучка я улови. Върви ме съди! Грабна лисицата! А пък аз — него с лисицата. Ето я, вързана. А това иска ли ти се? — рече ловецът, като посочи кинжала и навярно си въобразяваше, че все още говори с врага си.

Без да разговаря с ловеца, Николай помоли сестра си и Петя да го почакат и отиде на мястото, дето бяха тия враждебни Илагинови ловци и кучета.

Ловецът-победител отиде сред струпаните ловци и там, обкръжен от съчувствуващи любопитни, почна да разправя подвига си.

Работата се състоеше в това, че Илагин, с когото Ростови бяха скарани и се съдеха, бе тръгнал на лов в места, които по обичай принадлежаха на Ростови, и сега като че нарочно бе заповядал да отидат до гората, дето бяха на лов Ростови, и позволил на своя ловец да гони дивеч, когато там има чужди копои.

Николай никога не беше виждал Илагин, но тъй като винаги в съжденията и чувствата си не знаеше средина, от приказките за свадливия нрав и опърничавостта на тоя помешчик го мразеше от цялата си душа и го смяташе за свой най-върл враг. Сега той, озлобено развълнуван, караше към него, стиснал здраво камшика в ръка, в пълна готовност за най-решителни й опасни действия срещу своя враг.

Едва отминал издатината на гората, той видя, че насреща му на прекрасен вран кон иде един пълен господин с боброва шапка, придружен от двама коняри.

Вместо враг Николай видя в Илагин един представителен, учтив господин, който особено много искаше да се запознае с младия граф. Като се приближи до Ростов, Илагин подигна бобровата си шапка и каза, че много съжалява за това, което се бе случило; че ще заповяда да накажат ловеца, който си е позволил да гони дивеч, когато е имало чужди кучета, помоли графа да се смята познат и му предложи да ходи на лов в неговите места.

Наташа, която се страхуваше да не би брат й да направи нещо ужасно, яздеше развълнувана близо до него. Като видя, че враговете се кланят дружелюбно, тя се приближи до тях. Илагин вдигна още по-високо бобровата си шапка пред Наташа и като се усмихна приятно, каза, че графинята е Диана — както по страстта си към лова, така и по красотата си, за която бил слушал много.

За да заглади вината на своя ловец, Илагин настоятелно помоли Ростов да отиде в имота му, горе, на разстояние една верста, който той пазел за себе си и дето, според него, било пълно със зайци. Николай се съгласи и ловната група, сега удвоена, пое нататък.

До имота на Илагин трябваше да вървят из нивята. Ловците се пръснаха. Господата вървяха заедно вуйчото, Ростов и Илагин поглеждаха скришом чуждите кучета, като се мъчеха другите да не забележат това, и неспокойно търсеха да намерят между тия кучета съперници на своите.

Ростов бе особено поразен от красотата на една дребна чистопсова[580] кучка от Илагиновите — тъничка, но със стоманени мускули, остра муцунка и черни изпъкнали очи, с червеникави петна. Той беше слушал за бързите Илагинови кучета и в тая красавица-кучка виждаше съперница на своята Милка.

Посред сериозния разговор за тазгодишната реколта, започнат от Илагин, Николай му посочи шарената, с червеникави петна кучка.

— Хубава ви е кучката! — каза той с небрежен тон. — Бързохода ли е?

— Тая ли? Да, тя е хубаво куче, лови — рече с равнодушен глас Илагин за своята с червеникави петна Ерза, за която преди година беше дал на съседа си три семейства от прислугата си. — Значи, и у вас, графе, не могат да се похвалят с овършаното зърно? — продължи той започнатия разговор. И като сметна за учтиво да се отплати на младия граф със същото, Илагин изгледа неговите кучета и избра Милка, която му се хвърли в очи със своята широчина.

— Хубава е вашата, тая с черните петна — добра е!

— Да, бива я, тича — отговори Николай. „Да се случи само да припне из полето някой едър, стар заек, че тогава ще ти покажа какво куче е тя!“ помисли той. И се обърна към коняря, като каза, че ще даде една рубла на онзи, който ще издебне, тоест намери легнал заек.

— Не разбирам — продължи Илагин — как другите ловци си завиждат и за дивеча, и за кучетата. Ще ви кажа за себе си, графе. Мене, знаете ли, ми става весело, като се поразходя на, ще намериш такава компания… Че какво по-хубаво от това (той пак свали бобровата си шапка пред Наташа) а да броя колко кожи съм донесъл — това не ме интересува!

— Е, да.

— Или да ми е криво, че чуждо куче ще хване лова, а не моето. Мене само ми се ще да се порадвам на гонитбата, не е ли тъй, графе? Освен това аз мисля…

— Дръж го! — чу се в това време проточеният вик на един от спрелите се ловци. Дигнал камшика, той бе застанал на една могилка в пожънатата нива и още веднъж повтори проточено: — Дръж го! (Тоя звук и вдигнатият камшик значеха, че той вижда пред себе си легнал заек.)

— А, видял е, изглежда — рече небрежно Илагин. — Е, ще го гоним ли, графе?

— Да, трябва да се приближим… но заедно ли? — отговори Николай, като се загледа в Ерза и в червеникавия Ругай на вуйчото — двамата свои съперници, с които досега не му се бе случвало да сравни своите кучета. „Ами ако го хванат под носа на моята Милка!“ — помисли той, вървейки заедно с вуйчото и с Илагин към заека.

— Едър ли е? — попита Илагин, движейки се към ловеца, който бе открил заека, и с известно вълнение оглеждаше наоколо и подсвиркваше на Ерза…

— Ами вие, Михаил Никанорич? — обърна се той към вуйчото. Вуйчото караше намръщен.

— Какво ще се пъхам и аз! За вашите — чиста работа марш! — сте плащали по цяло село, вашите струват хиляди. Вие премерете силите на вашите, пък аз ще погледам.

— Ругай! Хайде, хайде! — извика той. — Ругайчо! — добави той и с това умалително име неволно изразяваше своята нежност и надеждата, която възлагаше на това червеникаво куче. Наташа видя и почувствува скриваното от тия двама старци и от брат й вълнение и сама се развълнува.

Ловецът на могилата стоеше с дигнат камшик, а господата яздеха ходом към него; копоите, които вървяха чак на хоризонта, завиваха, отдалечавайки се от заека; ловците, не господата, също си отиваха. Всичко се движеше бавно и важно.

— Накъде е обърнал главата си? — попита Николай, когато се приближи на стотина крачки до ловеца, който бе видял заека. Но преди ловецът да отговори, заекът, усетил, че утре сутринта ще се застуди, не остана да лежи и скочи. Група копои, вързани на двойки, с рев хукнаха подир заека из нанадолнището; хрътките, който не бяха вързани, се хвърлиха от всички страни след копоите срещу заека. Всички бавно движещи се ловци-водачи от хайката с викове: „Стой!“, обърквайки копоите, и другите водачи, насочвайки хрътките с викове: „Дръж!“, препуснаха из полето. Спокойният Илагин, Николай, Наташа и вуйчото летяха, без сами да знаят как и накъде, виждайки само кучетата и заека, и се страхуваха само да не изгубят от очи, макар и за миг, хода на гонитбата. Заекът се бе случил стар и бърз. Като скочи, не хукна веднага, а мръдна уши, вслушвайки се във виковете и тропота, които се чуваха изведнъж от всички страни. Той скочи десетина пъти не бързо, оставяйки кучетата да го наближат, и най-сетне, като избра посока и разбра опасността, сви уши и се понесе, колкото краката му държаха. Той беше легнал в стърнището, но пред него имаше поникнала зимница, по която се затъваше. Двете кучета на издебналия го ловец, които бяха най-близо от всички, първи го съзряха и затичаха след заека; но още преди да го приближат, Илагиновата Ерза с червеникавите петна изхвръкна пред тях, приближи се до заека на разстояние колкото едно куче, ускори със страшна бързина тичането си, реши да го улови за опашката и смятайки, че го е уловила, изтърколи се презглава. Заекът изви гръб и хукна още по-бързо. Иззад Ерза излезе напред шарената, с черни петна и широка задница Милка и почна бързо да настига, заека.

— Милушка, миличка! — чу се тържествуващият вик на Николай. Изглеждаше, че Милка ей сега ще удари и улови заека, но тя го настигна и отмина. Заекът се отдалечи. Красавицата Ерза отново го настигна и се приведе над самата му опашка, сякаш премерваше, та да не се излъже сега и да го улови за задния бут.

— Ерзинке! Сестричко! — чу се плачещият, нечовешки глас на Илагин, Ерза не чу молбата му. Тъкмо в тоя миг, когато се очакваше, че ще хване заека, той кривна и се изтърколи на синора между посевите зимница и стърнищата. Ерза и Милка, като впрегната двойка, отново се изравниха и почнаха бързо да приближават до заека; по синора на заека му беше по-леко, кучетата не се приближаваха толкова бързо към него.

— Ругай! Ругайчо! Чиста работа марш! — викна в това време нов глас и Ругай, червеникавото изгърбено куче на вуйчото, като се изпъваше и извиваше гръб, се подравни с първите две кучета, излезе пред тях, със страшна самоотверженост, ускори бяг до самия заек, събори го от синора на поникналата зимница, още по-злобно забърза втори път из калните посеви, затъвайки до колене, и се видя само как той, изцапвайки гърба си с кал, се претърколи заедно със заека. Кучетата ги наобиколиха във форма на звезда. След миг всички застанаха около струпаните кучета. Само щастливият вуйчо слезе и отряза до глезена един от задните крака на заека. Подрусвайки заека, за да изтече кръвта, той оглеждаше тревожно с неспокойни очи наоколо си, не можеше да намери място на ръцете и краката си и приказваше, без сам да знае какво и с кого. „Това се казва марш… ето на, куче… ето на, удари всички… и дето са по хиляда, и дето са по една рубла — чиста работа марш!“ — думаше той задъхан, гледайки злобно наоколо си, като че ругаеше някого, като че всички му бяха врагове, всички го оскърбяваха й едва сега най-сетне бе успял да се оправдае. „Ето ви ги тия, дето струват хиляди — чиста работа марш!“

— Ругай, на ти крачето! — рече той, като му хвърли отрязаната лапичка с полепнала по нея пръст. — Заслужи я, чиста работа марш!

— Тя капна, три пъти сама го настига и го блъска — приказваше Николай също тъй без да слуша никого и без да иска да знае дали го слушат, или не.

— Голяма работа, да му пресечеш пътя! — рече Илагиновият коняр.

— Че като засече, след гонитбата всяко дворно куче можеше Да го хване — рече в същото време Илагин, червен, едва дишащ от препускането и от вълнение. А в същото време Наташа, без да си поеме дъх, пищеше радостно и възторжено, толкова пронизително, че ушите им се проглушиха. С тоя писък тя изразяваше всичко, което изразяваха с приказките си другите ловци, които говореха едновременно. И тоя писък беше толкова странен, че самата тя щеше да се срамува от тоя див писък и всички биха се учудили от него, ако това ставаше в друго време. Вуйчото сам завърза заека, сръчно и живо го преметна върху задницата на коня, като че с това премятане укоряваше всички, и с такъв вид, сякаш не искаше и да говори с някого, яхна светлокафявия си кон и тръгна. Всички освен него, тъжни и оскърбени, подкараха отново конете и само дълго време след това можаха да се върнат към предишното лицемерно равнодушие. Те дълго още поглеждаха червеникавия Ругай, който, с изцапан от кал извит гръб, подрънквайки с железцето си, със спокоен вид на победител ситнеше зад краката на коня, язден от вуйчото.

На Николай му се струваше, че видът на това куче казваше:

„Ами че щом не е за лов, аз съм такъв, каквито са всички. Но има ли лов — дръж се!“

Когато много по-късно вуйчото се приближи до Николай и заприказва с него, Николай беше поласкан, че след всичко станало вуйчото благоволяваше да му говори.

VII

Привечер, когато Илагин се сбогува с Николай, Николай беше толкова далеч от къщи, че прие предложението на вуйчото — всичките ловци и кучета да останат за нощуване в неговото, на вуйчото, село Михайловка.

— А ако се отбиете при мене — чиста работа марш! — рече вуйчото — ще бъде още по-добре. Нали виждате, времето е влажно — продължи вуйчото, — ще си починете, ще закараме малката графиня с бричка. — Предложението на вуйчото беше прието; изпратиха един ловец в Отрадное за бричката, а Николай, Наташа и Петя отидоха у вуйчото.

Пет души прислуга, големи и малки, изтичаха на парадната входна площадка да посрещнат господаря си. Десетки жени, стари, големи и малки, надничаха от задната входна площадка да гледат пристигащите ловци. Присъствието на Наташа, жена, господарка, на кон, изостри любопитството на вуйчовата прислуга до такава степен на учудване, че много от тях, без да се стесняват от нея, се приближаваха, гледаха я в очите и пред нея изказваха бележките си за нея, като за показно чудо, което не е човек и не може да чува и разбира какво говорят за него.

— Аринка, я погледни, на една страна седи! Тя седи, а полите й се развяват… Виж, и свирка!

— Божичко, я ножчето!…

— Гледай, татарка!

— Как не си се претърколила?… — каза й най-смелата, като се обърна направо към Наташа.

Вуйчото слезе от коня до входната площадка на своята дървена, потънала в градината къщица и като изгледа слугите си, извика повелително — ония, които нямат работа, да си вървят и да бъде сторено всичко каквото трябва за настаняването на гостите и ловците с кучетата.

Всичко се разтича. Вуйчото сне Наташа, от коня, хвана я за ръка и я поведе по разклатените дъсчени стъпала на площадката. В къщата, неизмазана отвътре, с дървени стени, не беше много чисто — не се виждаше, че целта на хората, които живееха тук, е била да няма петна, но не личеше и изоставеност. В пруста миришеше на пресни ябълки и висяха вълчи и лисичи кожи.

През вестибюла вуйчото заведе гостите си в малка зала със сгъваема маса и махагонови столове, след туй в салона с брезова кръгла маса и диван, а след това в кабинета с окъсан диван, вехт килим и с портретите на Суворов, на бащата и майката на домакина и на него самия във военен мундир. В кабинета силно миришеше на тютюн и на кучета.

В кабинета вуйчото помоли гостите да седнат и да се разположат като у дома си, а той излезе. Ругай с неизчистения си гръб влезе в кабинета и легна на дивана, като почна да се чисти с език и зъби. От кабинета водеше коридор, в който се виждаше параван с продрани завески. Зад завеските се чуваше женски смях и шепот. Наташа, Николай и Петя се съблякоха и седнаха на дивана. Петя се облакъти на ръка и тутакси заспа; Наташа и Николай седяха мълком. Лицата им пламтяха, те бяха много гладни и много весели. Те се погледнаха един друг (след лова, в стаята, Николай вече не смяташе за необходимо да показва пред сестра си своето мъжко превъзходство); Наташа смигна на брат си — и двамата не можаха да се сдържат дълго и се разсмяха звънливо, без да са измислили предлог за смеха си.

След малко влезе вуйчото в казакин[581], сини панталони и къси ботуши. И Наташа почувствува, че същият тоя костюм, в който с учудване и насмешка беше виждала вуйчото в Отрадное, бе истински костюм, който с нищо не беше по-лош от сюртуците и фраковете. И вуйчото беше весел; той не само не се докачи от смеха на брата и сестрата (и през ум не му минаваше, че те могат да се надсмиват на живота му), но сам се присъедини към техния безпричинен смях.

— Виж каква била младата графиня — чиста работа марш! — друга такава не съм виждал! — рече той, подавайки на Ростов една лула с дълъг чибук и с привичен жест, поставяйки между трите си пръста друг, къс, прерязан чибук.

— Цял ден язди, също като мъж, а сякаш нищо не е било!

Наскоро след вуйчото отвори вратата — според звука на нозете — очевидно боса прислужница и в стаята влезе с голяма наредена табла в ръце пълна, румена, хубава, към четиридесетгодишна жена с двойна брадичка и пълни румени устни. Тя с гостоприемна важност и приветливост в очите и във всяко движение огледа гостите и с любезна усмивка почтително им се поклони. Макар че беше пълна повече от обикновено, поради което трябваше да изпъчва напред гърдите и корема си и да държи главата си назад, тая жена (икономка на вуйчото) стъпваше извънредно леко. Тя се приближи до масата, сложи таблата и с белите си пълнички ръце изкусно взе и нареди по масата бутилки, мезета и други неща за ядене. Като свърши това, тя се дръпна и застана усмихната до вратата. „Ето ме на — и мене! Разбираш ли сега вуйчото?…“ — каза на Ростов нейното появяване. Как няма да го разбере: не само Ростов, но и Наташа разбра вуйчото — и значението на смръщените вежди, и щастливата, самодоволна усмивка, която едва-едва свиваше устните му, когато влезе Анися Фьодоровна. На таблата имаше питие от билки, домашни ликьори от плодове, гъби, питки от черно брашно със суроватка, пити мед, пенлива медовина, ябълки, орехи — сурови и печени, и орехи в мед. След това Анися Фьодоровна донесе сладко, приготвено с мед и захар, и шунка, и току-що опържена кокошка.

Всичко това беше произведено, стъкмено и приготвено от Анися Фьодоровна. Всичко това и миришеше, и лъхаше, и по вкус беше също като Анися Фьодоровна. Всичко бе облъхано от сочност, чистота, белота и приятна усмивка.

— Хапнете си, госпожичке-графинке — повтаряше тя, предлагайки на Наташа ту едно, ту друго. Наташа ядеше всичко и ней се струваше, че никога и никъде не е виждала и не е яла такива питки със суроватка, сладка с такъв аромат, орехи с мед и такава кокошка. Анися Фьодоровна излезе. Ростов с вуйчото пиеха след вечерята вишновка, разговаряха за миналия и за бъдещ лов, за Ругай и за Илагиновите кучета. Наташа седеше изправена на дивана и ги слушаше с блеснали очи. Няколко пъти тя се опита да събуди Петя и да му даде да хапне нещичко, но той приказваше нещо неразбрано и очевидно не се събуждаше. Толкова весело беше в душата на Наташа, толкова й беше хубаво в тая нова за нея обстановка, че единственото, от което се страхуваше, бе да не би изпратената за нея бричка да дойде много скоро. След случайно настъпилото мълчание, както почти винаги се случва с хора, които за пръв път приемат в къщата си познати, вуйчото, отговаряйки на мисълта, която беше в ума на гостите, каза:

— Та ето на, моят живот свършва… Умреш ли — чиста работа марш! — нищо няма да остане. Защо тогава да грешиш!

Когато казваше това, лицето на вуйчото беше много сериозно и дори хубаво. Ростов неволно си спомни всичко хубаво, което бе слушал за вуйчото от баща си и съседите. В цялата губерния вуйчото беше прочут като най-благороден и най-безкористен чудак. Викаха го да разрешава семейни дела, назначаваха го изпълнител на завещания, поверяваха му тайни, избираха го за съдия и за други длъжности, но той винаги упорито се отказваше от обществени служби, като прекарваше есента и пролетта из полето, яхнал своя светлокафяв кон, зиме — в къщи, а през лятото лежеше в буренясалата си градина.

— Защо не сте на някаква служба, вуйчо?

— Бях, но напуснах. Не ме бива — чиста работа марш! — не мога се оправи. Това е работа за вас, аз нямам толкова ум. Виж, ловът е друго нещо, чиста работа марш! Я отворете вратата — викна той. — Защо я затворихте! — Вратата в дъното на коридора (наричан от вуйчото колидор) водеше в ергенско-ловната стая: тъй се наричаше стаята за ловците. Босите крака бързо зашляпаха и невидима ръка отвори вратата за ловната. От коридора почнаха ясно да се чуват звуци от балалайка, на която свиреше очевидно някой майстор в тая работа. Наташа отдавна вече се вслушваше в тия звуци и сега излезе в коридора, за да ги слуша по-ясно.

— Това е моят Митка, кочияшът… Купих му хубава балалайка, обичам да слушам — каза вуйчото. У вуйчото бе наредено тъй, че когато той пристигнеше от лов, в ергенско-ловната стая Митка свиреше на балалайка. Вуйчото обичаше да слуша тая музика.

— Колко е хубаво! Наистина отлично — рече Николай с известно неволно пренебрежение, сякаш му бе срамно да признае, че тия звуци му бяха много приятни.

— Как отлично? — рече укорно Наташа, усещайки тона, с който брат й каза това. — Не отлично, а е истинска прелест! — Както гъбите, медът и домашните ликьори на вуйчото й се струваха най-хубави в света, тъй и тая песен в тоя миг й се струваше връх на музикалната прелест.

— Още, моля, още — рече Наташа през вратата, щом балалайката млъкна. Митка я настрои и отново задрънка Госпожата с извивки и съпроводи. Вуйчото седеше и слушаше, навел глава на една страна, едва-едва усмихнат. Мотивът на Госпожата се повтори сто пъти. Няколко пъти настройваха балалайката и пак дрънчаха същите звуци и на слушателите не омръзваше, а само им се искаше да слушат още и още тая песен. Анися Фьодоровна влезе и облегна пълното си тяло о рамката на вратата.

— Благоволявате да слушате, графинке — рече тя на Наташа с усмивка, която извънредно приличаше на усмивката на вуйчото.

— Той ни свири чудесно — каза тя.

— Ей в това място не свири добре — изведнъж с енергичен жест каза вуйчото. — Той трябва да удари нашироко — чиста работа марш! — нашироко!

— А вие нима можете? — попита Наташа. Вуйчото се усмихна, без да отговаря.

— Я, Анисюшка, виж дали струните на китарата са здрави? Отдавна не съм я пипвал — чиста работа марш! — зарязах я.

Анися Фьодоровна с удоволствие тръгна със своя лек вървеж да изпълни поръчката на господаря си и донесе китарата.

Без да гледа никого, вуйчото издуха праха, чукна с кокалестите си пръсти горната дъска на китарата, настрои я и се нагласи в креслото. Той хвана (с малко театрален жест, като дръпна встрани лакътя на лявата си ръка) китарата над шийката, смигна на Анися Фьодоровна, почна не Госпожата, а взе един звучен, чист акорд и плавно, спокойно, но сигурно почна със съвсем бавен темп майсторски да свири известната песен „По у-ли-ице мостовой“[582]. Изведнъж, в такт със солидното веселие (същото, което лъхаше от цялото същество на Анися Фьодоровна), мотивът на песента запя в душата на Николай и Наташа. Анися Фьодоровна се изчерви, закри лице с кърпичка и излезе от стаята, смеейки се. Вуйчото продължи чисто, внимателно и енергично-твърдо да свири песента, като гледаше с променен, вдъхновен поглед мястото, което бе напуснала Анися Фьодоровна. В лицето му, под едната страна на белия мустак, нещо едва забележимо се смееше; то почваше да се смее много повече, когато песента се засилваше, тактът се ускоряваше и когато в местата на извивките нещо се откъсваше.

— Прелест, прелест, вуйчо! Още, още! — викна Наташа, щом той спря. Тя скочи от мястото си, прегърна вуйчото и го целуна. — Николенка, Николенка! — рече тя, като се извърна към брат си, и сякаш го питаше: „Какво е това?“

На Николай също много му се хареса свирнята на вуйчото. Вуйчото втори път засвири песента. Усмихващото се лице на Анися Фьодоровна пак се появи на вратата, а зад нея и други лица…

За холодной ключевой,

Кричит, девица, постой![583]

засвири вуйчото, направи пак изкусна извивка, спря и мръдна рамене.

— Хайде, хайде, миличък вуйчо — простена Наташа с такъв умолителен глас, сякаш животът й зависеше от това.

Вуйчото стана и като че в него имаше двама човека — единият от тях се усмихна сериозно на веселяка, а веселякът направи наивна и стегната стъпка, преди да заиграе.

— Хайде, племеннице! — извика вуйчото, като махна към Наташа с ръката си, която бе откъснала акорда.

Наташа хвърли шала си, с който бе наметната, изтърча пред вуйчо си, сложи ръце на кръста, мръдна рамене и застана.

Де, как и кога бе всмукала от оня руски въздух, който дишаше тая малка графиня, възпитана от емигрантка-французойка, тоя дух, отде бе взела тя това държане, което pas de châle отдавна би трябвало да изгонят? Но духът и държането й бяха същите, неподражаеми, които не се учат, руски, тъкмо ония, които очакваше от нея вуйчото. Щом тя застана и се усмихна тържествено, гордо и хитро-весело, първият страх, който обзе за миг Николай и всички присъствуващи, страх, че тя ще извърши нещо, което не трябва, мина и те вече й се любуваха.

Тя направи същото, каквото вуйчото, и тъй точно, тъй съвсем точно го направи, че Анися Фьодоровна, която веднага й подаде необходимата за играта кърпа, се просълзи през смеха си, гледайки тая тъничка, грациозна, толкова чужда ней, отгледана в коприна и кадифе графиня, която можеше да проумее всичко, което имаше в Анися и в бащата на Анися, и в леля й, и в майка й, и във всеки русин.

— Е, малка графиньо, чиста работа марш! — каза вуйчото, смеейки се радостно, след като свърши играта. — Ах ти, племеннице! Само трябва да ти изберем за съпруг някой юначага, чиста работа марш!

— Избран е вече — каза, усмихвайки се, Николай.

— О? — рече, учудено вуйчото, загледал въпросително Наташа. Щастливо усмихната, Наташа кимна утвърдително с глава.

— И още какъв! — каза тя. Но щом каза това, друг, нов ред на мисли и чувства възникна в нея. Какво значеше усмивката на Николай, когато каза: „Избран е вече“? Доволен ли е от това, или не е доволен? Той сякаш смята, че моят Болконски не би одобрил, не би разбрал тая наша радост. Не, той би разбрал всичко. „Де е сега той?“ — помисли Наташа и лицето й изведнъж стана сериозно. Но това продължи само секунда. „Да не мисля, да не смея да мисля за това“ — каза си тя и усмихвайки се, отново приседна до вуйчото, молейки го да изсвири още нещо.

Вуйчото изсвири още една песен и валс; след това, като помълча, изкашля се и запя любимата си ловна песен:

Как со вечера пороша

Выпадала хороша…[584]

Вуйчото пееше тъй, както пее народът, с пълното и наивно убеждение, че цялото значение на песента е само в думите, че напевът идва сам по себе си, че отделно напев не съществува и че напевът е само тъй, за допълване. Поради това тоя несъзнателен напев и у вуйчото беше необикновено хубав, каквато е песента на птица. Наташа бе във възторг от пеенето на вуйчото. Тя реши, че няма вече да учи арфа, а ще свири само на китара. Поиска китарата от вуйчото и веднага намери съпровод за песента.

След девет часа за Наташа и Петя пристигна една линейка, бричка и трима конници, изпратени да ги търсят. Графът и графинята не знаели де са те и много се безпокоили, както каза изпратеният човек.

Изнесоха Петя и го сложиха като труп в линейката; Наташа и Николай седнаха в бричката. Вуйчото увиваше Наташа и се сбогуваше с нея със съвсем нова нежност. Той ги изпрати пеш до моста, който трябваше да избиколят и да минат през брода, и заповяда ловци с фенери да вървят напред.

— Довиждане, скъпа племеннице! — извика в тъмното гласът му, но не оня, който Наташа знаеше по-рано, а другият, който пееше: „Как со вечера пороша“.

В селото, през което минаха, имаше много червени светлини и весело миришеше на дим.

— Каква прелест е тоя вуйчо! — рече Наташа, когато излязоха на шосето.

— Да — каза Николай. — Не ти ли е студено?

— Не, много ми е хубаво, много. Толкова ми е хубаво — дори с недоумение рече Наташа. Дълго мълчаха.

Нощта беше тъмна и влажна. Конете не се виждаха; чуваше се само как шляпат в невидима кал.

Какво ставаше в тая по детски възприемчива душа, която тъй жадно ловеше и усвояваше всичките най-разнообразни впечатления от живота? Как се оформяше всичко това в нея? Но тя беше много щастлива. Когато приближаваха вече до къщи, изведнъж запя мотива на песента „Как со вечера пороша“, който се мъчеше да налучка през целия път и най-сетне го намери.

— Намери ли го? — каза Николай.

— Ти за какво мислеше сега, Николенка? — попита Наташа. Те обичаха да се питат така един друг.

— Аз ли? — рече Николай, като искаше да си спомни. — Ето какво, отначало мислех, че Ругай, червеникавото куче, прилича на вуйчо и че ако той беше човек, би държал вуйчото в къщи, ако не за неговия бърз бяг, за това, че е приятен, затуй би го държал. Колко приятен е вуйчо! Не е ли истина? Ами ти какво мислеше?

— Аз ли? Чакай, чакай. Да, отначало мислех, че, пътуваме и мислим, че пътуваме за в къщи, а пък пътуваме в тая тъмнина бог знае закъде и изведнъж ще пристигнем и ще видим, че не сме в Отрадное, а във вълшебно царство. А освен това мислех още за… Не, нищо повече.

— Знам, сигурно си мислела за него — рече Николай усмихнат, както Наташа разбра по звука на гласа му.

— Не — отговори Наташа, макар че наистина заедно с това мислеше и за княз Андрей, и дали вуйчото би му се харесал. — А още непрекъснато си повтарям, по целия път си повтарям: как хубаво пристъпваше Анисюшка, хубаво… — рече Наташа. И Николай чу нейния звънлив, безпричинен, щастлив смях.

— Знаеш ли — каза неочаквано тя, — аз знам, че никога вече няма да бъда тъй щастлива и спокойна както сега.

— Празна работа, глупости, приказки — рече Николай и помисли: „Каква прелест е тази моя Наташа! Нямам и няма да имам друг такъв приятел. Защо й трябва да се омъжва? Все двамата бихме пътували!“

„Каква прелест е тоя Николай!“ — мислеше Наташа.

— А! В салона още свети — рече тя, като посочи прозорците на къщата, които блестяха красиво в мократа, кадифена тъмнина на нощта.

VIII

Граф Иля Андреич напусна предводителството, защото тая длъжност беше придружена с големи разходи. Но работите му все така не се оправяха. Наташа и Николай често виждаха скришните, неспокойни разговори на родителите си и чуваха приказки за продажба на богатия родов Ростовски дом и на имението край Москва. Като не беше предводител, нямаше нужда да се дават такива големи приеми и животът в Отрадное си вървеше по-тих, отколкото в предишните години. Но грамадният дом и пристройките все пак бяха пълни с хора, на трапезата все тъй сядаха повече от двадесет души. Всички те бяха близки хора, свикнали да живеят в къщата, почти членове на семейството или такива, които сякаш трябваше без друго да живеят в дома на графа. Такива бяха: Димлер — музикантът, с жена си, Йогел — учителят по танц, със семейството си, старата госпожица Белова, която живееше в къщи, и много други още: учителят на Петя, бившата гувернантка на госпожиците и просто — хора, за които бе по-добре или по-изгодно да живеят у графа, отколкото у тях си. Не пристигаха толкова много хора както по-рано, но вървежът на живота беше същият и без него графът и графинята не можеха да си представят живота. Същите кучета и хора за лов, увеличени от Николай, същите петдесет коня и петнадесет кочияши в конюшнята; същите скъпи подаръци един другиму за именни дни и тържествени обеди за цялата околия; същите игри на графа — вист и бостон, в които той, оставяйки всички да виждат картите му, позволяваше всеки ден да печелят по стотици от него съседите му, които смятаха правото си да играят на карти с Иля Андреич за най-изгодна сделка.

Графът се въртеше в своите парични работи като в грамадна мрежа и се мъчеше да не вярва, че се е объркал, но с всяка стъпка все повече и повече се объркваше и усещаше, че няма сили нито да разкъса мрежата, която го е оплела, нито да почне предпазливо и търпеливо да я разплита. С любещото си сърце графинята чувствуваше, че децата й се разоряват, че графът не е виновен, че той не може да не бъде такъв, какъвто е, че той самият се измъчва (макар и да го скрива) от съзнанието, че разорява себе си и децата — и тя търсеше средства да му помогне. От нейното женско гледище имаше само едно средство: оженване на Николай за богата мома. Тя чувствуваше, че това бе последната надежда и че ако Николай се откаже от момата, която му е намерила, ще трябва завинаги да се простят с възможността за поправяне на работите. Тая бъдеща съпруга беше Жули Карагина, дъщеря на прекрасни, добродетелни баща и майка, позната от детинството си на Ростови, и сега, поради смъртта на последния от братята й, богата мома за омъжване.

Графинята писа направо на Карагина в Москва, като й предложи брак на дъщеря й със сина си, и получи от нея благоприятен отговор. Карагина отговори, че от своя страна тя е съгласна и че всичко ще зависи от склонността на дъщеря й. Карагина канеше Николай да отиде в Москва.

Графинята на няколко пъти със сълзи на очи говори на сина си, че сега, когато и двете й дъщери са наредени, единственото й желание е да го види оженен. Тя казваше, че ако стане това, ще легне спокойно в гроба. После казваше, че е набелязала една прекрасна девойка и го изпитваше какво мисли той за женитбата.

При други разговори тя хвалеше Жули и съветваше Николай да отиде в Москва по празниците, за да се повесели. Николай се досещаше накъде клонят приказките на майка му и при един от тия разговори я предизвика да бъде напълно откровена. Тя му каза, че цялата надежда за оправяне на работите им е сега в женитбата му с Карагина.

— Е, ами ако обичах някоя не богата девойка, нима бихте поискали, maman, да пожертвувам чувството й честта си за богатство? — попита той майка си, без да съзнава жестокостта на въпроса си, а искаше само да покаже благородството си.

— Не, ти не ме разбра — каза майката, като не знаеше как да се оправдае. — Ти не ме разбра, Николенка. Аз искам да бъдеш щастлив — прибави тя и почувствува, че говори неистина, че се е объркала. Тя заплака.

— Не плачете, мамичко, кажете ми само, че искате това и — знаете, че ще дам живота си, всичко ще дам, за да бъдете спокойна — рече Николай. — Ще пожертвувам всичко за вас, дори и чувството си.

Но графинята не искаше да постави въпроса така: тя не искаше жертва от сина си, тя самата би искала да се жертвува за него.

— Не, ти не ме разбра, да не говорим повече — каза тя, като бършеше сълзите си.

„Да, аз може би наистина обичам бедна девойка — казваше си Николай, — е, какво, трябва да пожертвувам чувството и честта си за богатство ли? Чудя се как мамичка можа да ми каже това. Затуй, че Соня е бедна, да не мога да я обичам — мислеше той, — да не мога да отговоря на нейната вярна, предана любов? А пък с нея сигурно ще бъда по-щастлив, отколкото с някаква си кукла Жули. Аз не мога да заповядвам на чувството си — казваше си той. — Ако обичам Соня, за мене моето чувство е по-силно и по-горе от всичко друго.“

Николай не замина за Москва, графинята не поднови с него разговора за женитбата и с тъга, а понякога и с озлобение виждаше признаци на все по-голямо и по-голямо сближение между сина си и Соня, която нямаше зестра. Тя се укоряваше за това, но не можеше да не мърмори, да не се заяжда със Соня и често без причина я спираше, мърмореше й и й говореше „вие“ и „мила моя“. Добрата графиня най-много се сърдеше на Соня за това, че тая бедна черноока племенница беше тъй кротка, тъй добра, тъй предано-благодарна на благодетелите си и тъй вярно, неизменно и със самоотверженост бе влюбена в Николай, че нямаше нищо, за което да я укори.

Николай доизкарваше при домашните си срока на отпуска. От годеника княз Андрей се получи четвърто писмо, от Рим, в което той пишеше, че отдавна щял да бъде на път за Русия, ако от топлия климат раната му не се била отворила неочаквано, което го принуждавало да отложи заминаването си — до началото на идната година. Наташа беше все тъй влюбена в годеника си, все тъй успокоена от тая любов и все тъй възприемчива за всички радости на живота; но в края на четвъртия месец от раздялата с него почнаха да я спохождат минути на тъга, против която тя не можеше да се бори. Мъчно й беше за самата нея, мъчно й беше, че тъй, без полза за когото и да е, губи всичкото това време, през което се чувствуваше толкова способна да обича и да бъде обичана.

Не беше весело в къщата на Ростови.

IX

Настъпиха коледните празници и освен парадната литургия, освен тържествените и отегчителни поздравления от съседите и прислугата, освен новите дрехи, облечени от всички, нямаше нищо особено, което да ознаменува коледните празници, а в безветрения двайсетградусов студ, в яркото ослепяващо слънце — денем, и в зимния звезден блясък — нощем, се усещаше нуждата да се ознаменува някак това време.

На третия ден на празника, след обяда, всички домашни отидоха по стаите си. Беше най-отегчителното време през деня. Николай, който сутринта бе ходил до съседите, заспа в диванната. Старият граф почиваше в кабинета си. В салона до кръглата маса бе седнала Соня и копираше модел за везба. Графинята нареждаше карти, Настася Ивановна, шутът, седеше с тъжно лице между две бабички. Наташа влезе, приближи се до Соня, погледна я какво прави, след това се приближи до майка си и спря мълком.

— Какво ходиш като бездомна? — каза майка й. — Какво, ти трябва?

— Трябва ми той… ей сега, в тоя миг ми трябва той — рече Наташа с блеснали очи, без да се усмихва. Графинята дигна глава и погледна втренчено дъщеря си.

— Не ме гледайте, мамо, не ме гледайте, че ей сега ще се разплача.

— Седни, постой с мене — каза графинята.

— Мамо, той ми трябва. За какво загивам тъй, мамо!… — Гласът й пресекна, сълзи бликнаха в очите й и за да ги скрие, тя бързо се обърна и излезе от стаята. Отиде в диванната, постоя там, помисли и отиде в стаята на горничните. Там старата горнична хокаше една млада прислужница, която се задъхваше, изтичала в студа от жилищата на прислугата.

— Стига си играла — думаше старата. — Всичко си има времето.

— Пусни я Кондратевна — рече Наташа. — Върви, Мавруша, върви.

И като пусна Мавруша, Наташа мина през залата и отиде във вестибюла. Един старец и двама млади лакеи играеха на карти. Когато младата господарка влезе, те прекъснаха играта и станаха. „Какво да правя с тях?“ — помисли Наташа.

— Да, Никита, иди, моля ти се… — „Де ли да го пратя?“ — Да, иди в двора и донеси, моля ти се, един петел; да, а ти, Миша, донеси овес.

— Малко овес ли ще заповядате? — весело и драговолно каза Миша.

— Върви, върви по-скоро — обади се старецът.

— Фьодор, а ти ми намери тебешир.

Минавайки край бюфета, тя поръча да сложат само вар, макар че съвсем не бе време за това.

Бюфетчикът Фока беше най-сърдитият човек в къщи. Наташа обичаше да изпитва властта си над него. Той не й повярва и отиде да попита — истина ли е?

— Ех, тая госпожица! — рече Фока, като се престори, че се намръщи към Наташа.

В къщи никой не разкарваше толкова хората и не им даваше толкова работа, колкото Наташа. Тя не можеше да гледа равнодушно хора от прислугата, без да ги изпрати някъде. Сякаш проверяваше няма ли да се ядоса, няма ли да й се намуси някой от тях, но ничии заповеди не се изпълняваха с такова желание, както Наташините. „Какво да правя? Де да отида?“ — мислеше Наташа, като вървеше бавно из коридора.

— Настася Ивановна, какво ще се роди от мене? — попита тя шута, който идеше насреща й, облечен с блузата си.

— От тебе бълхи, скакалци и щурци — отговори шутът.

„Боже мой, Боже мой, все едно и също! Ах, де да се дяна? Какво да сторя със себе си?“ И тропайки бързо с нозе, изтърча по стълбите при Йогел, който живееше, с жена си на горния етаж. У Йогелови бяха седнали двете гувернантки, на масата имаше чинии със стафиди, орехи и бадеми. Гувернантките разговаряха — де по-евтино се живее — в Москва или в Одеса. Наташа поседна със сериозно, замислено лице, послуша как разговаряха и стана.

— Остров Мадагаскар — произнесе тя. — Ма-да-гас-кар — повтори тя отчетливо всяка сричка и без да отговаря на m-me Schoss, която я попита какво казва, излезе от стаята.

Петя, брат й, също беше горе: той приготвяше с дядката си фойерверк, който смяташе да пусне през нощта.

— Петя! Петка! — извика му тя. — Занеси ме долу. — Петя изтича при нея и подложи гръб. Тя се хопна върху му, прегърна шията му с ръце и той, подскачайки, затича с нея. — Не, недей… остров Мадагаскар — произнесе тя, скочи от него и тръгна надолу.

Наташа сякаш обиколи царството си и след като провери властта си и се убеди, че всички са покорни, но че все пак е отегчително, отиде в залата, взе китарата, седна в един тъмен ъгъл зад шкафчето и почна да подрънква басовите струни, за да изсвири някаква фраза, запомнена от една опера, която бе слушала в Петербург заедно с княз Андрей. За другите от свиренето й на китара излизаше нещо, което нямаше никакъв смисъл, но в нейното въображение тия звукове възкресяваха, цяла редица спомени. Тя седеше зад шкафчето, устремила очи в ивицата светлина, падаща от бюфетната, слушаше се сама какво свири и си спомняше. Тя се намираше в онова състояние, когато човек се отдава на спомени.

Соня с чашка в ръка мина през залата към бюфета. Наташа я погледна, погледна открехнатата врата на бюфетната й и се стори, че си спомня как от открехнатата врата на бюфетната падаше светлина и Соня мина с чашка. „И то беше точно тъй“ — помисли Наташа.

— Соня, какво е това? — извика Наташа, като дрънкаше с пръсти дебелата струна.

— Ах, ти си тук! — каза, трепвайки, Соня, приближи и се вслуша. — Не знам. Буря ли? — каза тя плахо, страхувайки се да не сгреши.

„Ето, също тъй трепна, също тъй се приближи и се усмихна плахо, както и тогава — помисли Наташа — и също тъй… аз помислих, че нещо не й достига.“

— Не, това е хорът от Водонос, чуваш ли? — И Наташа довърши с глас мотива на хора, за да го разбере Соня. — Де ходи? — попита Наташа.

— Да сменя водата в чашката. След малко ще довърша рисунката за везбата.

— Ти винаги си заета, а мене — на, не ме бива — рече Наташа. — А де е Николенка?

— Спи, струва ми се.

— Соня, иди го събуди — каза Наташа. — Кажи му, че го викам да пеем. — Тя поседя, помисли какво значи това, че всичко туй вече е било, и без да разреши тоя въпрос, и без да съжалява никак за това, пак се пренесе с въображението си в онова време, когато беше заедно с него и той я гледаше с влюбени очи.

„Ах, да дойдеше по-скоро той. Толкова се страхувам, че това няма да стане! А най-важното е — че остарявам, да! Няма да имам вече онова, което сега е в мене. А може би той днес ще пристигне, ей сега ще пристигне. Може би е пристигнал вече и седи в салона. Може би още вчера е пристигнал й аз съм забравила.“ Тя стана, сложи китарата и отиде в салона. Всички домашни, учителите, гувернантките и гостите бяха седнали вече до чайната маса. Прислугата бе застанала около масата, но княз Андрей го нямаше и беше същият предишен живот.

— А, ето я — каза Иля Андреич, като видя влязлата Наташа. — Я седни при мене. — Но Наташа спря до майка си, като оглеждаше наоколо, сякаш търсеше нещо.

— Мамо! — рече тя. — Дайте ми го, дайте ми го, мамо, по-скоро, по-скоро — и пак едва сдържа риданията си.

Тя приседна до масата и послуша разговорите на по-големите и Николай, който също бе дошъл на масата. „Боже мой, Боже мой, същите лица, същите разговори, също тъй татко държи чашката и също тъй духа в нея“ — мислеше Наташа, чувствувайки с ужас отвращението, което се надигаше в нея срещу всичките и домашни, за това, че те бяха все същите.

След чая Николай, Соня и Наташа отидоха в диванната, в любимия си ъгъл, дето винаги почваха най-сърдечните им разговори.

X

— Случва ли ти се — каза Наташа на брат си, когато седнаха в диванната, — случва ли ти се да ти се струва, че нищо няма да има — нищо; че всичко, което е хубаво, е минало? И ти става не отегчително, а тъжно?

— И как още! — рече той. — Случвало ми се е, че всичко е хубаво, всички са весели, а на мене ми минава през ума, че всичко това вече е омръзнало и че всички трябва да умрат. Един ден в полка не отидох на увеселение, а там свиреше музика… и изведнъж тъй ми стана мъчно…

— Ах, аз знам това. Знам, знам — поде Наташа. — Бях още мъничка, когато и с мене стана така. Помниш ли, веднъж ме наказаха за сливи и всички вие танцувахте, а аз седях в класната и ридаех. Толкова ридаех, никога няма да го забравя. Беше ми и тъжно, и жално за всички, и за мене, и за всички, за всички жално. И най-важното, че не бях виновна — каза Наташа, — помниш ли?

— Помня — рече Николай. — Помня, че сетне дойдох при тебе и ми се искаше да те утеша и знаеш ли, срамно ми беше. Ужасно смешни бяхме ние. Имах тогава една играчка, дървено чуканче, и исках да ти го дам. Помниш ли?

— А ти помниш ли — каза Наташа със замислена усмивка — как отдавна, отдавна, ние бяхме още съвсем мънички, чичо ни повика в кабинета си, в старата къща още, но беше тъмно — ние отидохме, а там бе застанал…

— Един арапин — довърши Николай с радостна усмивка, — как да не помня? Аз и сега не знам дали е бил арапин, или ни се е присънило, или са ни разправяли.

— Той беше сив, помниш ли, и с бели зъби — стои и ни гледа…

— Помните ли, Соня? — попита Николай.

— Да, да, и аз помня нещо — отговори плахо Соня.

— Аз питах за тоя арапин татко и мама — рече Наташа. — Те ми казаха, че не е имало никакъв арапин… А пък ето и ти помниш?!

— Разбира се, помня като сега зъбите му.

— Колко странно, сякаш е било насън. Аз обичам така.

— А помниш ли как търкаляхме яйца в залата и изведнъж — две баби, и почнаха да се въртят по килима. Беше ли това, или не? Помниш ли колко хубаво беше…

— Да. А помниш ли как татко, в синя шуба, на входната площадка стреля с пушка? — Те се ровеха, усмихнати от наслада, в спомени, не тъжни старешки спомени, а поетични младежки спомени, в ония впечатления от далечното минало, дето сънят се слива с действителността, и се смееха тихо, радвайки се на нещо.

Соня както винаги изостана назад от тях, макар че спомените им бяха общи.

Соня не помнеше много работи от онова, което си припомняха те, а пък и онова, което си спомняше, не събуждаше в нея поетичното чувство, което изпитваха те. Само се наслаждаваше от тяхната радост, като се мъчеше да се преструва, че и тя се радва.

Тя взе участие само когато си спомниха първото пристигане на Соня. Соня разправи как се е страхувала от Николай, защото имал на дрешката си шнурчета, а бавачката й казала, че ще зашият и нея в шнурчетата.

— А аз помня: казаха ми, че ти си се родила под една зелка — рече Наташа, — и помня, че тогава не посмях да не повярвам, но знаех, че не е истина и ми беше много неудобно.

През тоя разговор от задната врата надникна главата на една горнична.

— Госпожице, донесоха петела — рече шепнешком момичето.

— Не ми трябва, Поля, кажи да го върнат — рече Наташа.

Сред разговорите, които се водеха в диванната, в стаята влезе Димлер и отиде при арфата в ъгъла. Той сне сукното и арфата издаде фалшив звук.

— Едуард Карлич, изсвирете, моля ви, любимия ми Nocturne от господин Филд — обади се от салона старата графиня.

Димлер взе един акорд и като се обърна към Наташа, Николай и Соня, каза:

— Колко мирно седи младежта!

— Че ние философствуваме — каза Наташа, извърна се за миг да погледне и продължи разговора. Сега разговаряха за сънищата.

Димлер почна да свири. Наташа се приближи безшумно, на пръсти, до масата, взе една свещ, изнесе я и като се върна, седна тихо на мястото си. В стаята, особено на дивана, на който седяха, беше тъмно, но през големите прозорци падаше на пода сребърната светлина на пълния месец.

— Знаеш ли, аз мисля — каза шепнешком Наташа, примъквайки се към Николай и Соня, когато Димлер свърши да свири и продължи да седи, като подрънкваше слабо струните, види се, не решил още да спре ли, или да почне нещо ново, — че когато така си спомняш, спомняш и непрестанно всичко си спомняш, стигаш дотам в припомнянето си, че помниш онова, което е било още преди да си се родил…

— Това е метемпсихоза — рече Соня, която винаги хубаво се учеше и помнеше всичко. — Египтяните са вярвали, че нашите души са били в животни и пак ще се върнат в животни.

— Не, знаеш ли, аз не вярвам, че сме били в животни — каза Наташа все тъй шепнешком, макар че музиката бе свършила, — но знам сигурно, че ние сме били ангели там някъде и че сме били и тук, и затуй помним всичко…

— Мога ли да се присъединя към вас? — рече тихо Димлер, който се бе приближил, и седна при тях.

— Ако сме били ангели, тогава за какво сме паднали по-долу? — каза. Николай. — Не, това не може да бъде!

— Не по-долу, кой ти каза, че по-долу?… Защо аз знам какво съм била по-рано — отвърна с убеждение Наташа. — Та нали душата е безсмъртна… значи, щом ще живея винаги, тогава и по-рано съм живяла, цялата вечност съм живяла.

— Да, но ние мъчно можем да си представим вечността — каза Димлер, който се бе приближил до младите хора с кротка презрителна усмивка, но сега говореше също тъй тихо и сериозно, както и те.

— А защо е мъчно да си представим вечността? — рече Наташа. — Днес — ще бъде, утре — ще бъде, винаги ще бъде, и вчера беше, и завчера беше…

— Наташа! Сега е твой ред. Изпей ми нещо — чу се гласът на графинята. — Какво сте седнали като заговорници.

— Мамо! Никак не ми се иска — рече Наташа, но в същото време стана.

На всички, дори и на не младия Димлер, не им се искаше да прекъсват разговора и да напускат диванното ъгълче, но Наташа стана и Николай седна при клавикорда. Както винаги, като застана в средата на залата и избра най-хубавото място за резонанс, Наташа почна да пее любимата музикална пиеса на майка си.

Тя каза, че не й се пее, но много време преди това и дълго време по-късно не бе пяла тъй, както пя тая вечер. Граф Иля Андреич, в кабинета си, дето разговаряше с Митенка, чуваше пеенето й и подобно на ученик, който довършва урока си и бърза да отиде да играе, объркваше думите си, давайки заповеди на управителя, и най-сетне млъкна; и Митенка, който също слушаше, мълчаливо и с усмивка бе застанал пред графа. Николай не откъсваше очи от сестра си и си поемаше дъх заедно с нея. Соня, слушайки, мислеше каква грамадна разлика има между нея и приятелката й и колко невъзможно е за нея да бъде, макар и мъничко, толкова пленителна, колкото братовчедката й. Старата графиня седеше с щастливо-тъжна усмивка и със сълзи на очите и от време на време поклащаше глава. Тя мислеше и за Наташа, и за своята младост, и за това, че в тоя предстоящ брак на Наташа с княз Андрей има нещо неестествено и страшно.

Димлер, приседнал до графинята и затворил очи, слушаше.

— Не, графиньо — каза най-сетне той, — това е европейски талант, тя няма какво да учи, тая мекота, нежност, сила…

— Ах! Колко се страхувам за нея, колко се страхувам — каза графинята, без да мисли с кого говори. Нейното майчинско чувство й казваше, че в Наташа има нещо, което е прекомерно много, и че поради това тя няма да бъде щастлива. Преди още Наташа да бе свършила да пее, в стаята се втурна възторженият четиринадесетгодишен Петя, за да съобщи, че са дошли маскирани.

Наташа изведнъж спря.

— Глупак! — извика тя на брат си, изтича до стола, падна на него и зарида така, че после дълго не можа да спре. — Нищо, мамичко, наистина нищо, само тъй: Петя ме уплаши — рече тя, като се мъчеше да се усмихне, но сълзите продължаваха да текат и риданията запушваха гърлото й.

Маскираните слуги — мечки, турци, кръчмари, госпожи, страшни и смешни, които донесоха студ и веселие, изпърво се натискаха плахо един о друг във вестибюла; след това, криейки се един зад друг, се измъкнаха в залата; и отначало стеснително, но после все по-весело и дружно почнаха песни, танци, хора и коледарски игри. Графинята, която позна хората и се посмя на маскираните, отиде в салона. Граф Иля Андреич със сияеща усмивка седеше в залата и изказваше одобрение на танцувачите. Младежта бе изчезнала някъде.

След половин час между другите маскирани в залата се появиха още: една стара госпожа с издута от обръчи рокля — това беше Николай. Туркинята беше Петя. Палячото беше Димлер. Хусарят — Наташа и черкезът — Соня с нарисувани с изгоряла тапа мустаци и вежди.

След снизходителното учудване, непознаване и похвали от немаскираните младите хора решиха, че костюмите са много хубави и трябва да се покажат още на някого.

Николай, комуто се искаше да разходи всички със своята тройка по хубав път, предложи да вземат десетина души маскирани от прислугата и да отидат при вуйчото.

— Не, ще разстроите стареца! — каза графинята. — А пък у него няма и де да се обърнете. Ако ще отивате, идете у Мелюкови.

Мелюкова беше вдовица с деца на различна възраст, също с гувернантки и гуверньори, която живееше на четири версти далеч от Ростови.

— Виж, това е умно, ma chère — похвали я старият граф, който се бе раздвижил. — Чакайте, аз ей сега ще се натъкмя и ще тръгна с вас. Ще размърдам аз Пашета.

Но графинята не се съгласи да пусне графа: напоследък него постоянно го болеше кракът. Решиха, че Иля Андреевич не бива да ходи, а ако отиде Луиза Ивановна (m-me Schoss), госпожиците могат да отидат у Мелюкова. Соня, — винаги боязлива и стеснителна, почна по-настойчиво от всички да моли Луиза Ивановна да не им отказва.

Костюмът на Соня беше най-хубав от всички. Мустаците и веждите извънредно й приличаха. Всички й казваха, че е много хубава, и тя беше в едно неприсъщо ней оживено-енергично настроение. Някакъв вътрешен глас й казваше, че съдбата й ще се реши днес или никога и в мъжкото си облекло тя изглеждаше съвсем друг човек. Луиза Ивановна се съгласи и след половин час четири тройки със звънци, и звънчета, като скърцаха и скриптяха по замразения сняг с плазовете си, спряха до входната площадка.

Наташа първа даде тон на коледното веселие и това веселие, отразявайки се от един на друг, все повече и повече се усилваше и стигна до най-висока степен, когато всички излязоха на студа и се настаниха в шейните, като разговаряха, зовяха се един друг, смееха се и викаха.

Двете шейни бяха с обикновени коне, третата тройка беше на стария граф с орловски бегач в средата; четвъртата — собственост на Николай с неговия нисичък вран рунтав кон в средата. Николай, в бабешкото си облекло, върху което бе облякъл хусарската си наметка, препасана с колан, се бе изправил в средата на шейната си и опъваше поводите.

Беше толкова светло, че той виждаше бляскащите от лунната светлина медни плочки и очите на конете, извръщани уплашено към хората, които шумяха под тъмния навес на главния вход.

В шейната на Николай седяха Наташа, Соня, m-me Schoss и две прислужнички. В шейната на стария граф седнаха Димлер с жена си и Петя; в другите се настаниха преоблечени слуги.

— Карай, Захар! — викна Николай на бащиния си кочияш, за да може да го изпревари по пътя.

Тройката на стария граф, в която бяха седнали Димлер и други маскирани, заскриптя с плазовете си, сякаш залепваше в снега, и като подрънкваше с пълнозвучно звънтене, тръгна напред. Логоите се натискаха към оковете и затъваха, разбърквайки като захар плътния и блестящ сняг.

Николай подкара след първата тройка; отдире зашумяха и заскриптяха останалите. Отначало караха ситен тръс по тесен път. Докато вървяха покрай градината, сенките от оголените дървета падаха често напряко на пътя и скриваха ярката лунна светлина, но щом минаха оградата, от всички страни се откри елмазено-блестящата, със сивогълъбова отсянка снежна равнина, цялата обляна от сиянието на месеца и неподвижна. Веднъж-дваж първата шейна се блъсна в трапчина; също тъй се блъсна и следната шейна, и оная след нея и нарушавайки дръзко скованата от мраз тишина, шейните почнаха да се точат една след друга.

— Заешка следа, много следи! — прозвуча в мразовития скован въздух гласът на Наташа.

— Колко се вижда, Nicolas! — каза гласът на Соня. Николай се извърна към Соня и се наведе, за да разгледа по-отблизо лицето й. Някакво съвсем ново, мило лице, с черни вежди и мустаци, и близко и далечно в лунната светлина, надничаше из самурените кожи.

„По-рано това беше Соня“ — помисли Николай. Вгледа се още по-отблизо В нея и се усмихна.

— Какво, Nicolas?

— Нищо — рече той и отново се обърна към конете.

Когато излязоха на отъпкания широк път, лъснат от плазовете и цял изпокъртен от следи на шипове, които личаха под лунната светлина, конете сами почнаха да опъват поводите и да ускоряват хода. Левият логой, дигнал глава, подръпваше на скокове ремъците си. Средният се клатушкаше и мърдаше уши, сякаш питаше: „Да почвам ли? Или е рано още?“ Напреде, отделила се вече далеч от другите и дрънчаща с отдалечаващия се плътен звук на звънците, ясно се виждаше върху белия сняг черната тройка на Захар. От неговата шейна се чуваха подвиквания и висок смях и гласовете на маскираните.

— Е, хайде, любезнички! — викна Николай, като подръпна от едната страна поводите и изви ръка с камшика. И само от нарастващия като че насрещен вятър и от потрепването на изпънатите и все повече засилващи препускането логои личеше колко бързо се понесе тройката. Николай погледна назад. С вик и писък, с размахани камшици, като караха средните коне да препускат, идеха другите тройки. Средният кон се поклащаше уверено под дъгата, нямаше намерение да намалява, а обещаваше да увеличи скоростта още и още — когато потрябва.

Николай настигна първата тройка. Те бяха слезли от някаква височина, излязоха на широко утъпкан път, който вървеше през ливадата до реката.

„Къде караме? — помисли Николай. — Навярно по Косой луг. Но не, това е нещо ново, което никога не съм виждал. Това не е Косой луг и не е Дьомкина могила, а бог знае какво! Това е нещо ново и вълшебно. Ех, каквото и да е!“ — И като викна на конете си, почна да изпреварва първата тройка.

Захар сдържа конете и извърна лицето си, заскрежено цялото чак до веждите.

Николай пусна конете си; Захар изпъна ръце напред, цъкна с устни и пусна своите.

— Хайде, дръж се, господарю — продума той. Тройките се понесоха редом още по-бързо и препускащите коне бързо премятаха нозе. Николай почна да изпреварва. Без да променя положението на изпънатите си ръце, Захар дигна едната с поводите.

— Няма да го бъде, господарю — извика той на Николай.

Николай пусна и трите коня галоп и изпревари Захар. Конете обсипваха със ситен, сух сняг лицата на седналите в шейната, редом с тях се чуваше честото подрънкване и се смесваха бързо тичащите нозе и сенки на изпреварваната тройка. От всички страни се чуваше скриптене на плазовете по снега и женски писъци.

Николай отново спря конете и погледна наоколо си. Наоколо беше все същата — цяла пронизана от лунната светлина — вълшебна равнина с пръснати по нея звезди.

„Захар вика да завия наляво; но защо наляво? — помисли Николай. — Нима отиваме към Мелюкови, нима това е Мелюковка? Бог знае къде отиваме и бог знае какво става с нас — но много чудно е и много хубаво това, което става с нас.“ Той се извърна и погледна в шейната.

— Виж, и мустаците му, и миглите — всичко е бяло — каза един от седящите вътре чудновати, хубавички и чужди хора, който имаше тънки мустаци и вежди.

„Тая, струва ми се, беше Наташа — помисли Николай, — а тая m-me Schoss; а може би не; а тоя черкез с мустаците — не зная коя е, но я обичам.“

— Не ви ли е студено? — попита той. Те не отговориха и се засмяха. От задната шейна Димлер викаше нещо, навярно смешно, но не можеше да се чуе какво вика.

— Да, да — отговориха със смях разни гласове.

Но ето някаква вълшебна гора с преливащи се черни сенки и елмазени искри и с някаква анфилада от мраморни стъпала, и някакви сребърни покриви на вълшебни здания, и остър вик на някакви зверове. „Ако пък това наистина е Мелюковка, още по-чудно е, че ние пътувахме бог знае де, а пристигнахме в Мелюковка“ — помисли Николай.

Действително това беше Мелюковка и при главния вход изтичаха прислужнички и лакеи със свещи и с радостни лица.

— Кой е? — попитаха от входа.

— Графски маскирани, познавам по конете — отговориха някои гласове.

XI

Пелагея Даниловна Мелюкова, пълна, енергична жена с очила и широка роба, седеше в салона, обиколена от дъщерите си, и се грижеше да не ги оставя да се отегчават. Те лееха тихо восък и гледаха очертанията на фигурите, които се получаваха, когато във вестибюла се чуха стъпките и гласовете на пристигналите.

Хусари, госпожи, вещици, палячовци, мечки се изкашляха във вестибюла, бършеха оскрежените си от студа лица и влязоха в залата, дето слугите бързо палеха свещи. Палячото Димлер с госпожата — Николай — започнаха танца. Заобиколени от развикали се деца, маскираните, като криеха лица и променяха гласовете си, се покланяха на домакинята и се настаняваха в стаята.

— Ах, човек не може да ги познае! Ами Наташа! Вижте, На кого прилича! Наистина прилича на някого. А Едуард Карлич колко е хубав! Не го познах. Пък как танцува! Ах, божичко, и някакъв черкез; наистина, много й прилича на Сонюшка. А тоя пък кой е? Ех, зарадвахте ни! Никита, Ваня, изнесете масите. А пък ние тъй тихо си седяхме!

— Ха-ха-ха!… Я, хусарят, хусарят! Сякаш е момченце, а краката му!… Не мога да го гледам… — чуваха се гласове.

Наташа, любимка на младите Мелюкови, изчезна заедно с тях във вътрешните стаи, дето поискаха тапа, разни халати и мъжки дрехи, които голи момински ръце поемаха от лакея през открехнатата врата. След десет минути цялата младеж от семейство Мелюкови се присъедини към маскираните.

Пелагея Даниловна, която се разпореди да се разчисти място за гостите и да се нагостят господарите и прислугата, се разхождаше между маскираните със сдържана усмивка и без да снема очилата, гледаше отблизо лицата им, но не познаваше никого. Тя не позна не само Ростови и Димлер, но съвсем не можа да познае нито дъщерите си, нито мъжовите си халати и мундири, с който се бяха облекли.

— А тая коя е? — каза тя, като се обърна към гувернантката и се загледа в лицето на дъщеря си, която представяше казански татарин. — Като че е някой от Ростови. Ами вие, господин хусар, в кой полк служите? — попита тя Наташа. — На турчина, на турчина поднеси пестил — рече тя на бюфетчика, който черпеше гостите, — то не е забранено от техния закон.

От време на време, като гледаше чудноватите, но смешни танцови стъпки на танцуващите, които бяха решили, че щом са маскирани, никой няма да ги познае и затуй не се смущаваха, Пелагея Даниловна закриваше лице с кърпичката си и цялото й пълно тяло се друсаше от неудържим добродушен старешки смях.

— Ами моята Сашинет, моята Сашинет! — думаше тя.

След руските танци и хора Пелагея Даниловна събра заедно всички слуги и господари в голям кръг; донесоха един пръстен, въженце и монета от една рубла и почнаха общи игри.

След един час всички костюми се изпомачкаха и развалиха. Изписаните мустаци и вежди се размазаха по изпотените, пламнали и весели лица. Пелагея Даниловна почна да разпознава маскираните, възхищаваше се колко хубаво бяха направени костюмите, колко добре отиваха, особено на госпожиците, и благодари на всички, че така са я развеселили. Поканиха гостите да вечерят в салона, а в залата наредиха угощение за слугите.

— Не, да се врачува в банята, е страшно — каза на вечерята една стара мома, която живееше в Мелюкови.

— Че защо? — попита най-голямата дъщеря на Мелюкови.

— Ами че няма да отидете, за това трябва храброст…

— Аз ще отида — рече Соня.

— Разправете как беше с госпожицата — каза втората Мелюкова.

— Ето как, отишла една госпожица — рече старата мома, — взела един петел, два прибора и седнала както трябва. Поседяла и току чува — изведнъж пристига, със звънци, със звънчета, спира шейна; чува, иде. Влиза, съвсем в човешки образ, същински офицер, пристига и сяда при нея до прибора.

— А! А!… — викна Наташа, като извъртя ужасени очи.

— Но как така, той — приказвал ли е?

— Да, като човек, всичко както трябва, и започнал, започнал да я увещава, а тя трябвало да го задържи с разговор до първи петли; но тя се поуплашила; щом се поуплашила, закрила лице с ръцете си. И той я уловил. Добре, че в това време дотърчали момичетата…

— Е, не ги плашете! — рече Пелагея Даниловна.

— Мамо, ами че вие сама сте врачували… — каза дъщерята.

— А как се врачува в хамбара? — попита Соня.

— Ами на, например сега отиде човек в хамбара и слуша. Каквото се чуе: заковава ли се, чука ли се — лошо, а ако се пресилва жито — на добро е; а случва се…

— Мамо, разкажете, какво ви се случи в хамбара?

Пелагея Даниловна се усмихна.

— Какво ли? Че аз съм забравила… — рече тя. — Нали никой от вас няма да отиде?

— Не, аз ще отида; Пелагея Ивановна, пуснете ме, аз ще отида — каза Соня.

— Добре, щом не се страхуваш.

— Луиза Ивановна, мога ли да отида? — попита Соня?

На пръстен ли играеха или на въженце, или на рубла, или разговаряха както сега — Николай не се отделяше от Соня и я гледаше със съвсем нови очи. Струваше му се, че едва днес за пръв път, благодарение на тия изписани мустаци, напълно я е опознал. Наистина Соня тая вечер беше весела, оживена и хубава, каквато никога дотогава Николай не бе я виждал.

„Ето каква била тя, а аз пък съм глупак!“ — мислеше той, като гледаше блестящите й очи и щастливата, възторжена усмивка, която правеше ямички под мустаците, усмивка, каквато той не бе виждал по-рано.

— Не се страхувам от нищо — каза Соня. — Може ли веднага? — Тя стана. Казаха на Соня де е хамбарът, как трябва да стои мълком и да слуша и й дадоха шубката. Тя я метна на главата си и погледна Николай.

„Каква прелест е това девойче! — помисли той. — За какво съм, си мислил аз досега!“

Соня излезе в коридора, за да отиде в хамбара. Николай бързо тръгна за парадната входна площадка, като каза, че му е горещо. Наистина в къщата бе горещо от струпаните хора.

Вън беше същият неподвижен студ, същият месец, само че бе още по-светло. Светлината беше толкова силна и звездите по снега толкова много, че не ти се искаше да гледаш небето и истинските звезди не се забелязваха. Небето беше черно и тъжно, на земята бе весело.

„Глупак съм аз, глупак! Какво чаках досега?“ — помисли Николай и като изтича през площадката, избиколи ъгъла на къщата по пътечката, която водеше към задната входна площадка. Той знаеше, че Соня ще мине оттук. На половината път бяха наредени грамади дърва с навалял върху им сняг и от тях падаше сянка. През тях и встрани от тях падаха, преплитайки се върху снега и пътечката, сенки от стари голи липи. Пътечката водеше към хамбара. Дървената стена на хамбара и покривът с навалял сняг блестяха на лунната светлина като изрязани от някакъв скъпоценен камък. В градината изпука дърво и отново всичко съвсем затихна. Гърдите вдишваха сякаш не въздух, а някаква вечно млада сила и радост.

От задната площадка затропаха по стъпалата нозе, звънливо изскриптя последното стъпало, на което имаше напластен сняг, и гласът на старата мома каза:

— Право, право по тая пътечка, госпожице. Само не се озъртайте!

— Аз не се страхувам — отговори гласът на Соня и из пътечката, по посока на Николай, заскриптяха, заскимтяха крачката на Соня в тънички пантофки.

Соня вървеше, забулена с шубката си. Беше вече на две крачки от него, когато го видя; и тя също го видя не такъв, какъвто го познаваше и от когото винаги малко се страхуваше. Той беше в женски дрехи, с разчорлени коси и щастлива, нова за Соня усмивка. Соня бързо изтича към него.

„Съвсем различна и все същата“ — помисли Николай, като гледаше лицето и, цялото осветено от лунната светлина. Той пъхна ръце под шубката, която скриваше главата й, прегърна я, притисна я до себе си и я целуна по устните, над които имаше мустаци и от които миришеше на горена тапа. Соня го целуна точно в средата на устните и като измъкна малките си ръчички, хвана го за бузите от двете страни.

— „Соня!… Nicolas!…“ — само това казаха те.

Изтичаха до хамбара и се върнаха, всеки от своята входна площадка.

XII

Когато всички тръгнаха да се връщат от Пелагея Даниловна, Наташа, която виждаше и забелязваше всичко, нагласи така, че Луиза Ивановна и тя се преместиха в шейната при Димлер, а Соня седна с Николай и прислужничките.

Николай, който вече не се надбягваше, караше отмерено по обратния път и като се вглеждаше непрекъснато под странната лунна светлина в Соня, търсеше при тая светлина, която променяше всичко, под веждите и мустаците своята предишна и сегашна Соня, с която бе решил да не се разделя никога вече. Той се вглеждаше в нея и когато я познаваше все същата и другата и си спомняше, мириса на тапа, смесен с усещането за целувката, вдишваше с пълни гърди мразовития въздух и гледайки изчезващата земя и блестящото небе, чувствуваше, че е отново във вълшебното царство.

— Соня, хубаво ли ти е? — питаше от време на време той.

— Да — отговаряше Соня. — А на тебе?

На половината път Николай даде на кочияша да подържи конете, отърча за миг при шейната на Наташа и се качи встрани.

— Наташа — каза й той шепнешком на френски, — знаеш ли, аз се реших по въпроса за Соня.

— Каза ли й? — попита Наташа, която изведнъж светна от радост.

— Ах, каква си чудна ти с тия мустаци и вежди, Наташа! Драго ли ти е?

— Толкова ми е драго, толкова! Мене ме беше вече яд на тебе. Аз не съм ти казвала, но ти постъпваше лошо с нея. Тя има такова сърце, Nicolas, и колко ми е драго! Аз понякога съм отвратителна, но ме е бивало срам да бъда само аз щастлива, без Соня — продължи Наташа. — Сега толкова ми е драго! Хайде, тичай при нея.

— Не, чакай, ах, колко си смешна! — рече Николай, като продължи да се вглежда в нея, намирайки и в сестра си нещо ново, необикновено и очарователно-нежно, което не бе виждал по-рано. — Наташа, нещо вълшебно. А?

— Да — отговори тя, — ти си направил много добре!

„Ако по-рано бих я видял такава, каквато е сега — помисли Николай, — отдавна бих я попитал какво да сторя и бих сторил всичко, каквото тя би ми заповядала, и всичко би било хубаво.“

— Значи, тебе ти е драго и аз хубаво съм направил?

— Ах, толкова хубаво! Неотдавна се скарах с мама за това. Мама каза, че тя гледа да те впримчи. Как може да се приказва така! Аз едва не наругах мама. И никому никога няма да позволя да каже и да помисли нещо лошо за нея, защото в нея всичко е само хубаво.

— Значи, хубаво е? — каза Николай и още веднъж се вгледа в изражението на сестра си, за да разбере истина ли е това, и скърцайки с ботушите си, скочи от шейната и отърча към своята. Там седеше все същият щастлив, усмихнат черкез с мустачета и блеснали очи и гледаше под самурената шапка, и тоя черкез беше Соня, и тая Соня бе сигурно неговата бъдеща, щастлива и любеща жена.

След като пристигнаха в къщи и разправиха на майка си как бяха прекарали времето у Мелюкови, госпожиците отидоха в стаята си. Те се съблякоха, но не изтриха изписаните мустаци и дълго седяха и разговаряха за щастието си. Приказваха как ще живеят омъжени, как мъжете им ще бъдат приятели и как ще бъдат щастливи. На Наташината маса бяха сложени още от вечерта приготвените от Дуняша огледала.

— Само че кога ще бъде всичко това? Страхувам се, че никога… То би било прекалено хубаво! — рече Наташа, като стана и се приближи до огледалата.

— Седни, Наташа, може би ще го видиш — каза Соня. Наташа запали свещ и седна.

— Виждам някого с мустаци — рече Наташа, която видя лицето си.

— Не бива да се смеете, госпожице — рече Дуняша.

С помощта на Соня и на горничната Наташа сложи огледалото в необходимото положение; лицето й стана сериозно и тя млъкна. Дълго седя, загледана в редицата отдалечаващи се свещи в огледалата, като предполагаше (съобразно с това, което разправяха), че в последния, сливащ се и неясен квадрат или ще види ковчег, или ще види него, княз Андрей. Но макар да бе готова да приеме и най-малкото петно за човешки образ или за ковчег — не видя нищо. Тя почна да мига често и се дръпна от огледалото.

— Защо другите виждат, а аз не виждам нищо? — рече тя. — Я седни ти, Соня; днес ти без друго трябва — каза тя. — Само за мене… Тъй ме е страх днес!

Соня седна пред огледалото, нагласи положението му и почна да гледа.

— Ето, Софя Александровна без друго ще види — каза шепнешком Дуняша, — а вие постоянно се смеете.

Соня чу тия думи и чу как Наташа каза шепнешком:

— И аз зная, че ще види; тя и миналата година видя.

Две-три минути всички мълчаха. „Без друго!“ — прошепна Наташа и не довърши… Соня изведнъж отстрани огледалото, което държеше, и закри очи с ръка.

— Ах, Наташа! — каза тя.

— Видя ли? Видя ли? Какво видя? — извика Наташа, като задържа огледалото.

Соня не бе видяла нищо, тя тъкмо щеше да замига и да стане, когато чу гласа на Наташа да казва „Без друго!“… Не й се искаше да излъже нито Дуняша, нито Наташа, а и тежко й беше да седи. Тя сама не разбра как и поради какво бе извикала, когато закри очи с ръка.

— Него ли видя? — попита Наташа, като я хвана за ръката.

— Да. Чакай… аз… видях него — рече неволно Соня, без да знае още за кого мислеше Наташа, като казваше него: него — Николай, или него — Андрей.

„Но защо да не кажа, че съм видяла? Нали другите виждат! И кой може да ме изобличи — какво съм или не съм видяла?“ — мина през ума на Соня.

— Да, видях него — каза тя.

— Но как? Как? Прав или лежеше?

— Не, видях… Уж — нищо нямаше, а изведнъж виждам, че той лежи.

— Андрей ли лежи? Болен ли е? — попита Наташа изплашено и загледана с неподвижни очи в приятелката си.

— Не, напротив, напротив — с весело лице и се обърна към мене — и в тоя миг, когато каза това, на нея самата й се стори, че е видяла онова, което каза.

— Е, а сетне, Соня?

— Сетне не можах да видя, нещо синьо и червено.

— Соня! Кога ще се върне той? Кога ще го видя? Боже мой! Как се страхувам за него и за себе си, и за всичко ме е страх… — каза Наташа и без да отговаря нищо на утешителните думи на Соня, легна в постелята си и дълго след като угасиха свещта, лежа неподвижно с отворени очи и гледаше студената лунна светлина през замръзналите прозорци.

XIII

Наскоро след коледните празници Николай съобщи на майка си за любовта си към Соня и че е решил твърдо да се ожени за нея. Графинята, която отдавна забелязваше какво става между Соня и Николай и очакваше това обяснение, изслуша мълком думите му и каза на сина си, че може да се жени за която си иска, но че нито тя, нито баща му ще дадат благословията си за такъв брак. За първи път Николай почувствува, че майка му е недоволна от него и че въпреки всичката си обич към него няма да отстъпи. Студено и без да гледа сина си, тя изпрати да повикат мъжа й; и когато той дойде, графинята искаше накъсо и студено в присъствието на Николай да му съобщи каква е работата, но не издържа: заплака със сълзи на раздразнение и излезе от стаята. Старият граф почна нерешително да вразумява Николай и да го моли да се откаже от намерението си. Николай отговори, че не може да измени на думата си и бащата, очевидно смутен, въздъхна и твърде скоро престана да говори и отиде при графинята. При всичките спречквания със сина си графът не можеше да се освободи от съзнанието, че е виновен пред него за разстроените работи и затуй не можеше да се сърди на сина си, че отказва да се ожени за богата мома и че е избрал Соня, която нямаше зестра; при тоя случай той само по-ясно си казваше, че ако работите не бяха объркани, не биха могли да пожелаят по-добра жена за Николай от Соня; а за объркването на работите е виновен само той със своя Митенка и с непреодолимите си навици.

Майката и бащата не говориха повече със сина си по тая работа; но няколко дни след това графинята повика при себе си Соня и с жестокост, която не очакваха нито едната, нито другата, графинята укори племенницата си, че подмамва сина й и че е неблагодарна. Соня мълчаливо, с наведени очи слушаше жестоките думи на графинята й не разбираше какво искат от нея. Тя беше готова да пожертвува всичко за благодетелите си. Мисълта за самопожертвуване бе нейна любима мисъл; но в тоя случай тя не можеше да разбере кому и какво трябва да пожертвува. Тя не можеше да не обича графинята и цялото семейство Ростови, но не можеше да не обича и Николай и да не знае, че неговото щастие зависи от тая любов. Тя беше мълчалива й тъжна и не отговаряше. На Николай му се стори, че не може по-дълго да търпи това положение и той отиде да се обясни с майка си. Николай ту молеше майка си да прости на него и Соня и да се съгласи с брака им, ту я заплашваше, че ако преследват Соня, той веднага тайно ще се ожени за нея.

Графинята със студенина, каквато синът й никога не бе виждал, му отговори, че той е пълнолетен, че княз Андрей се жени без съгласието на баща си и че той може да направи същото, но че тя никога не ще признае тая интригантка за своя дъщеря.

Кипнал от думата интригантка, Николай повиши глас и каза на майка си, че той никога не е допускал, че тя ще го принуждава да продава чувствата си и че щом е тъй, той приказва за последен път… Но той не успя да каже тая решаваща дума, която майка му, ако се съди по изражението на неговото лице, очакваше с ужас от него и която може би щеше да остане завинаги като жесток спомен помежду им. Той не успя да довърши, защото Наташа с бледо и сериозно лице влезе в стаята през вратата, зад която, бе подслушвала.

— Николенка, ти говориш глупости, млъкни, млъкни! Казвам ти, млъкни!… — почти извика тя, за да заглуши гласа му.

— Мамо, миличка, то съвсем не е от това… душичке, клета — казваше тя на майка си, която усещаше, че е съвсем близо до скъсването, и гледаше с ужас сина си, но от упоритост и увлечение в борбата не искаше и не можеше да се предаде.

— Николенка, аз ще ти обясня, ти си иди… Чуйте мамо, миличка — приказваше тя на майка си.

Думите й бяха безсмислени; но постигнаха резултата, към който тя се стремеше.

Графинята захлипа тежко, скри лице в гърдите на дъщеря си, а Николай стана, хвана се за главата и излезе от стаята.

Наташа се зае да ги помири и успя, така че Николай получи обещание от майка си Соня да не бъде притеснявана, а той даде обещание, че нищо няма да предприема скритом от родителите си.

С твърдото намерение, след като уреди работите си в полка, да напусне службата, да си дойде и да се ожени за Соня, Николай, тъжен и сериозен, спречкан с близките си, но, както му се струваше, страстно влюбен, замина в началото на януари за полка си.

След заминаването на Николай в дома на Ростови стана още по-тъжно от когато и да било. От душевни тревоги графинята се разболя.

Соня беше тъжна и поради раздялата с Николай, но още повече от враждебния тон, с който графинята не можеше да не се обръща към нея. Графът повече от когато и да било бе угрижен от лошото положение на работите, което изискваше някакви решителни мерки. Необходимо бе да се продаде московската къща и имението край Москва, а за продажбата на къщата трябваше да се отиде в Москва. Ала поради здравето на графинята заминаването трябваше да се отлага ден след ден.

Наташа, която в началото понасяше леко и дори весело раздялата с годеника си, сега с всеки нов ден ставаше по-тревожна и нетърпелива. Непрекъснато я измъчваше мисълта, че, така напразно, за никого губи най-хубавото си време, което би употребила за любовта си към него. Писмата му в повечето случаи я ядосваха. Оскърбително й бе да мисли, че когато тя живее само с мисълта за него, той живее истински живот, вижда нови места, нови хора, които са интересни за него. Колкото по-интересни биваха писмата му, толкова повече се дразнеше тя. А нейните писма към него не само че не й носеха утеха, но й се струваха отегчително и фалшиво задължение. Тя не умееше да пише, защото не можеше да постигне възможността правдиво да изрази в писмо дори една хилядна от онова, което бе свикнала да изразява с глас, усмивка и поглед. Пишеше му класически-еднообразни, сухи писма, на които самата тя не отдаваше никакво значение и в черновките на които графинята й поправяше правописните грешки.

Здравето на графинята не се подобряваше; но заминаването за Москва вече не можеше да се отлага. Трябваше да се прави чеиз, трябваше да се продаде къщата, а освен туй очакваха княз Андрей първо в Москва, дето през тая зима живееше княз Николай Андреич, и Наташа бе уверена, че той вече е пристигнал.

Графинята остана на село, а графът, като взе със себе си Соня и Наташа, в края на януари замина за Москва.

Част пета

I

След сгодяването на княз Андрей и Наташа Пиер без всякаква видима причина изведнъж почувствува, че му е невъзможно да продължава предишния си живот. Колкото и твърдо да бе убеден в истините, които му бе открил неговият благодетел, колкото и радостно да му беше първото време на увлечение от вътрешната работа за самоусъвършенствуване, на която се бе отдал с такава жар — след годежа на княз Андрей с Наташа и след смъртта на Йосиф Алексеевич, съобщението за което той получи почти в същото време, цялата прелест на оня предишен живот изведнъж изчезна за него. Остана само, скелетът на живота му: неговият дом с блестящата му жена, която се ползуваше сега от милостите на едно важно лице, познанството с цял Петербург и службата с отегчителни формалности. И тоя предишен живот изведнъж изпъкна пред Пиер с неочаквана мръсотия. Той престана да пише дневника си, избягваше обществото на братята, отново почна да ходи в клуба, отново почна да пие много, отново се сближи с ергенски компании и почна да води такъв живот, че графиня Елена Василевна сметна за необходимо да му направи строга бележка. Пиер почувствува, че тя има право и за да не компрометира жена си, замина за Москва.

В Москва, щом влезе в грамадната си къща с увехналите и вехнещи княжни, с безчетната прислуга, щом видя — когато мина из града — Иверския параклис с безброй светлини от свещи пред златните ризи по иконите, Кремълския площад с неотъпкан сняг, файтонджиите и колибите по Сивцев Вражек, московските старци, които не искаха нищо и не бързаха за никъде, доизживявайки дните си, видя бабичките, московските госпожи, московските балове и московския Английски клуб — той се почувствува у дома си, в тихо пристанище. В Москва му стана спокойно, топло, привично и мръсно както в стар халат.

Московското общество, цялото, от бабите до децата, прие Пиер като дългоочакван гост, чието място винаги бе запазено и незаето. За московското общество Пиер беше най-мил, добър, умен, весел, великодушен чудак, разсеян и сърдечен, от стария тип руски господари. Кесията му беше винаги празна, защото бе отворена за всички.

Бенефиси, лоши картини, статуи, благотворителни дружества, цигани, училища, другарски обеди, гуляи, масони, църкви, книги — никому и за нищо не се отказваше и ако не бяха двама негови приятели, които бяха заели от него много пари и го взеха под свое настойничество, той би раздал всичко. В клуба нямаше нито обяд, нито вечеря без него. Щом след две бутилки „Марго“ той се търкулваше на мястото си върху дивана, веднага го обкръжаваха и се почваха приказки, препирни и шеги. Дето се караха — той само с добродушната си усмивка и със сполучлива шега ги помиряваше. Масонските трапезни ложи бяха отегчителни и безжизнени, щом го нямаше.

След ергенска вечеря, когато той с добродушна и сладка усмивка отстъпваше пред молбите на веселата компания и ставаше, за да отиде с тях, сред младежите се чуваха радостни и тържествени викове. Той танцуваше по баловете, когато не достигаше кавалер. Младите дами и госпожици го обичаха, защото, без да задиря никоя, той беше еднакво любезен с всички, особено след вечерята. „Il est charmant, il n’a pas de sexe“[585] — казваха за него.

Пиер беше камерхер в оставка, който добродушно доизкарваше живота си, каквито в Москва имаше стотици.

Как би се ужасил той, ако преди седем години, когато току-що бе пристигнал от чужбина, някой би му казал, че няма нужда да търси и да измисля нищо, че неговата пътечка е отдавна утъпкана, определена от край време и че каквото и да прави, той ще бъде такъв, каквито са всички в неговото положение. Той не би го повярвал! Нима той не желаеше от дън душа ту да направи Русия република, ту сам да стане Наполеон, ту — философ, ту — тактик, победител на Наполеон? Нима той не смяташе, че е възможно и нима не бе желал страстно да прероди порочния човешки род и сам той да стигне до най-високата степен на съвършенството? Нима не бе създал и училища, и болници и не бе освобождавал селяните?

А вместо всичко това — ето го, богат мъж на невярна жена, камерхер в оставка, който обича да си хапне, да пийне и като се разкопчее, да понаругае лекичко правителството, член на московския Английски клуб и обичан от всеки член на московското общество. Той дълго не можеше да се помири с мисълта, че самият той е тъкмо такъв московски камерхер в оставка, чийто тип тъй дълбоко презираше преди седем години.

Понякога се утешаваше с мисълта, че само така, временно, води тоя живот; но сетне го ужасяваше друга мисъл, че тъй, временно, колко души вече бяха навлезли, както и той, с всички зъби и коси в тоя живот и в тоя клуб, а излизаха оттам без ни един зъб и косъм.

В минути на гордост, когато мислеше за положението си, струваше му се, че той е съвсем друг, различен от ония камерхери в оставка, които по-рано презираше; че те бяха простаци и глупави, доволни и успокоени от положението си, „а аз и сега съм постоянно недоволен, все ми се иска да направя нещо за човечеството — казваше си той в минути на гордост. — А може би и всички ония мои другари също като мене са се блъскали, търсили са някакъв нов, свой път в живота и също като мене, по силата на обстановката, на обществото, на рода, на оная стихийна сила, срещу която човек не е властен, стигнаха дотам, дето съм и аз“ — казваше си той в минути на скромност; и след като поживя в Москва известно време, той вече не презираше, а почна да обича, да уважава и жали, също като себе си, своите другари по съдба.

Пиер не бе връхлитан както по-рано от минути на отчаяние, на хипохондрия и отвращение от живота; но същата болест, която се проявяваше по-рано с резки пристъпи, бе натикана вътре и не го напускаше нито за миг. „За какво? Защо? Какво става в света?“ — с недоумение се питаше той по няколко пъти на ден и без да ще, се задълбочаваше в смисъла на жизнените явления; но знаейки от опит, че на тия въпроси няма отговори, той бързо се мъчеше да се извърне от тях, вземаше някоя книга или бързаше да отиде в клуба или при Аполон Николаевич да бъбрят за градските клюки.

„Елена Василевна, която никога нищо не е обичала освен тялото си и е една от най-глупавите жени в света — мислеше Пиер, — е смятана от хората за върха на ума и на изтънчеността и се прекланят пред нея. Наполеон Бонапарт бе презиран от всички, докато бе велик, а откак стана жалък комедиант — император Франц се домогва да му предложи дъщеря си за незаконна съпруга. Испанците възнасят молитви на Бога чрез католическото духовенство за благодарност, че на 14 юни са победили французите, а французите възнасят молитви чрез същото католическо духовенство за това, че на 14 юни те са победили испанците. Моите братя масони се кълнат в живота си, че са готови да пожертвуват всичко за ближния, а не дават и по една рубла, когато се събират помощи за бедните, и интригуват пред «Астрей» срещу «Търсещите манна»[586], и се мъчат да добият истински шотландски килим и един документ, смисъла на който не знае дори оня, който го е писал, и който не е потребен никому. Всички ние вярваме в християнския закон за прощаване на обидите и за любов към ближния — закон, поради който сме издигнали в Москва четиридесет пъти по четиридесет църкви, а вчера пребиха с камшик един беглец и служителят на същия тоя закон за любовта и прошението, свещеникът, даде на войника да целуне кръста преди смъртното наказание.“ Тъй мислеше Пиер и цялата тая обща, призната от всички лъжа, колкото и да бе свикнал с нея, всеки път го слисваше, като че беше нещо ново. „Аз разбирам лъжата и бъркотията — мислеше той, — но как да им разкажа всичко, което разбирам? Опитвах се и винаги узнавах, че в глъбините на душата си и те разбират същото, което разбирам и аз, само че се опитват да не виждат лъжата. Значи, тъй трябва! Но аз — де да се дяна аз?“ — мислеше Пиер. Той се измъчваше от злочестата способност на мнозина, особено на русите — способността да виждат и вярват във възможността за доброто и справедливостта и прекалено ясно да виждат злото и лъжата на живота и затова нямаше сили да взема сериозно участие в живота. Всяка област на труда според него се съчетаваше със злото и измамата. Какъвто и да се опитваше да стане, за каквото и да се заловеше — злото и лъжата го отблъскваха и преграждаха всичките му пътища за дейност. А пък трябваше да се живее, трябваше да бъде зает. Премного страшно бе да е под гнета на тия неразрешими жизнени въпроси и той се отдаваше на първото увлечение само да ги забрави. Посещаваше всевъзможни общества, много пиеше, купуваше картини и строеше, а най-важното — четеше.

Той четеше, и то четеше всичко, каквото му попаднеше, и тъй четеше, че когато си отидеше в къщи и лакеите още го разсъбличаха, той, взел вече книга, четеше — и от четенето преминаваше в сън, а от съня — към бъбрене в салоните и в клуба, от бъбренето — към гуляй и жени, от гуляя — отново към бъбрене, четене и вино. Да пие вино, за него все повече и повече ставаше физическа и заедно с това нравствена потребност. Макар докторите да му казваха, че при неговото пълно тяло виното е опасно, той пиеше твърде много. Ставаше му съвсем хубаво само когато, без да разбира как, наливайки в голямата си уста няколко чаши вино, почувствуваше приятна топлина в тялото си, нежност към всички ближни и склонност на ума да отговаря повърхностно на всяка мисъл, без да се углъбява в същината й. Само след като изпиеше една-две бутилки вино, той смътно чувствуваше, че оня заплетен, страшен възел на живота, който преди това го ужасяваше, не е толкова страшен, както му се струваше. Със зашумяла глава, като бъбреше или слушаше разговорите или като четеше след обяда и вечерята, той непрестанно виждаше някоя страна от тоя възел. Но само под влиянието на виното си казваше: „Това е нищо. Аз ще го разплета — ето, обяснението ми е вече готово. Но сега нямам време, ще обмисля всичко това после!“ Но това после не дохождаше никога.

Сутрин, на празен стомах, всички предишни въпроси му изглеждаха все така неразрешими и страшни, че Пиер бързо грабваше книга и се радваше, когато някой дойдеше при него.

Понякога Пиер си спомняше онова, което бе слушал да разказват — как на война войниците, които се намират в прикрития от изстрелите, когато нямат какво да правят, старателно си търсят някакво занятие, за да могат по-леко да понасят опасността. И на Пиер му се струваше, че всички хора са такива войници, които се спасяват от живота — кой с честолюбие, кой — с игра на карти, кой — с писане на закони, кой — с жени, кой — с играчки, кой — с коне, кой — с политика, кой — с лов, кой — с вино, кой — с държавни работи. „Няма нито нищожно, нито важно, всичко е еднакво; само да се спася от него както мога! — мислеше Пиер. — Само да не го виждаш, да не виждаш страшния него.“

II

В началото на зимата княз Николай Андреич Болконски пристигна с дъщеря си в Москва. Поради своето минало, поради ума и оригиналността си и особено поради отслабналия през това време възторг от царуването на Император Александър и поради антифренското и патриотическо направление, което господствуваше по онова време в Москва, княз Николай Андреич веднага стана предмет на особена почит от страна на московчани и център на московската опозиция на правителството.

През тая година князът много остаря. У него се появиха острите признаци на старостта: заспиваше неочаквано, забравяше най-близките по време събития, а помнеше отдавнашните и приемаше с детско тщеславие ролята на глава на московската опозиция. Но въпреки това, когато старецът се явяваше, особено вечер за чая, облечен с шубката си и с напудрената си перука, и засегнат от някого, почваше накъсо да разказва за миналото — или още по-накъсо и рязко да осъжда сегашното, той предизвикваше у всички свои гости едно и също чувство на почтително уважение. За посетителите целият тоя старинен дом с грамадни трюмо[587], с дореволюционни мебели, с тия лакеи с перуки и самият той, рязък и умен старец от миналия век, с неговата кротка дъщеря и с хубавичката французойка, които благоговееха пред него, беше величествено-приятно зрелище. Но посетителите не мислеха, че освен тия два-три часа, през които виждаха домакините, имаше още двадесет и два часа от денонощието, през които се движеше скритият вътрешен живот на къщата.

Напоследък, в Москва, тоя вътрешен живот стана много тежък за княжна Маря. В Москва тя беше лишена от най-хубавите, си радости — разговорите с божите хора и уединението, които я ободряваха в Лѝсие Гори, и тя нямаше никакви изгоди и радости от столичния живот. Тя не ходеше във висшето общество; всички знаеха, че баща й не я пуска, ако той не бъде с нея, а той не можеше да ходи поради лошото си здраве, и вече престанаха да я канят на обеди и вечерни приеми. Тя се бе простила с надеждата да се омъжи. Виждаше студенината и озлобението, с които княз Николай Андреич приемаше и пресичаше посещенията на младите хора, които идваха понякога у тях и можеха да й бъдат кандидати. Приятелки княжна Маря нямаше: през това пребиваване в Москва тя се разочарова от двете си най-близки приятелки: m-lle Bourienne, с която и по-рано не можеше да бъде съвсем откровена, сега й стана неприятна и поради известни причини тя почна да страни от нея; Жули, която беше в Москва и на която княжна Маря пет години народ бе писала — излезе, че й е съвсем чужда, когато княжна Маря отново се срещна с нея лично. По това време Жули, която поради смъртта на братята си бе станала една от най-богатите моми за омъжване в Москва, беше в пълен разгар на светските удоволствия. Тя бе обкръжена от млади хора, които, както мислеше тя, бяха оценили изведнъж нейните качества. Жули беше в оня период на остаряваща светска госпожица, която чувствува, че е дошъл последният й шанс за омъжване и че съдбата й ще трябва да се реши сега или никога. В четвъртъците княжна Маря с тъжна усмивка си казваше, че сега няма кому да пише, тъй като Жули, Жули, от чието присъствие тя нямаше никаква радост, беше тук и се виждаше с нея всяка седмица. Тя, като някой стар емигрант, който се е отказал да се ожени за дамата, у която няколко години е прекарвал вечерите си, тъй като, ако се ожени, не би знаел къде да прекарва вечерите си, съжаляваше, че Жули е тук и че няма кому да пише. В Москва княжна Маря нямаше с кого да поговори, кому да повери скръбта си, а през това време се бе прибавила много нова скръб. Времето за връщането на княз Андрей и за женитбата му наближаваше, а неговата поръка да подготви бащата не само че не бе изпълнена, но, напротив, работата изглеждаше съвсем загубена и напомнянето за графиня Ростова караше стария княз, който и без това през повечето време беше в лошо настроение, да излиза вън от себе си. Новата скръб, която напоследък се бе прибавила на княжна Маря, бяха уроците, които тя даваше на шестгодишния си племенник. В отношенията си с Николушка тя с ужас видя в себе си раздразнителността, която имаше баща й. Колко пъти си беше казвала, че когато учи племенника си, не бива да си позволява да кипва и почти всеки път, когато сядаше с пръчицата за показване френската азбука, ней така й се искаше по-скоро и по-лесно да прелее своите знания в детето, което вече се страхуваше, че всеки миг лелята ще се разсърди — че при най-малкото невнимание на момченцето тя трепваше, бързаше, ядосваше се, повишаваше гласа си, а понякога го дърпаше за ръката и го наказваше да стои в ъгъла. Когато го оставяше да стои в ъгъла, тя сама се разплакваше, че нейната природа е зла, лоша и Николушка, подражавайки нейните ридания, излизаше без позволение от ъгъла, приближаваше се до нея, дръпваше от лицето й нейните мокри ръце и я утешаваше. Но най-голямата, най-голямата скръб на княжната се причиняваше от раздразнителността на баща й, която винаги бе насочена срещу дъщерята и стигаше напоследък до жестокост. Ако той би я накарал да прави поклони цяла нощ, ако я биеше, ако я караше да мъкне дърва и вода — не би й минало и през ума, че положението й е тежко; но тоя любещ мъчител — най-жесток, защото я обичаше и затуй мъчеше и себе си, и нея — умееше умишлено не само да я оскърби и унизи, но и да й докаже, че тя винаги и за всичко е виновна. Напоследък у него се яви нова особеност, която повече от всичко измъчваше княжна Маря — то беше голямото му сближение с m-lle Bourienne. Хрумналата му в първия миг мисъл-шега, след като бе получил известие за намерението на сина си — че щом Андрей ще се жени, и той самият ще се ожени за m-lle Bourienne, очевидно му се бе харесала и напоследък той с упорство (както се струваше на княжна Маря), само за да я оскърби, проявяваше особена любезност към m-lle Bourienne и изказваше недоволството си от дъщерята чрез показване на любов към m-lle Bourienne.

Един път в Москва в присъствието на княжна Маря (ней се стори, че баща й нарочно направи това в нейно присъствие) старият княз целуна ръка на m-lle Bourienne, привлече я до себе си и я прегърна, като я погали. Княжна Маря се изчерви и излезе от стаята. След няколко минути m-lle Bourienne влезе усмихната при княжна Маря, разправяйки с приятния си глас нещо весело. Княжна Маря бързо избърса сълзите си, приближи се с решителни стъпки до m-lle Bourienne и очевидно без сама да знае, бързо и гневно и с избухвания в гласа закрещя на французойката:

— Това е отвратително, низко и безчовечно да се използува слабостта… — Тя не довърши. — Излезте от стаята ми — извика тя и зарида.

На другия ден князът не каза нищо на дъщеря си, но тя забеляза, че на обяд той заповяда да поднасят ястията най-напред на m-lle Bourienne. В края на обяда, когато бюфетчикът по досегашния си навик поднесе кафе най-първо на княжната, князът изведнъж освирепя, запрати тояжката си срещу Филип и веднага разпореди да го дадат войник.

— Не чуват… два пъти казах!… Не чуват! Тя е първият човек в тая къща; тя е моят най-добър приятел — викаше князът. — И ако ти си позволиш — викна той в гнева си, като се обърна за първи път към княжна Маря — още веднъж, както вчера си посмяла… да се забравиш пред нея, аз ще ти дам да разбереш кой е господар в къщи. Вън! Да не съм те видял; искай прошка от нея!

Княжна Маря поиска прошка от Амалия Евгениевна и от баща си — за себе си и за Филип-бюфетчика, който я помоли да се застъпи.

В такива минути в душата на княжна Маря се натрупваше чувство, което приличаше на жертвена гордост. И изведнъж, в тия именно минути, тоя баща, когото тя осъждаше, почваше пред нея или да търси очилата си, опипвайки около тях, и не ти виждаше, или забравяше какво бе станало преди малко, или правеше с немощните си нозе невярна стъпка и поглеждаше около себе си дали някой не е видял слабостта му, или пък, което беше най-лошо, на обяд, когато нямаше гости, които го държаха нащрек, той изведнъж задрямваше, изпускаше салфетката си и навеждаше над чинията разтрепераната си глава. „Той е стар и слаб, а аз се осмелявам да го осъждам!“ — с отвращение към себе си мислеше тя в такива минути.

III

В 1811 година в Москва живееше един френски доктор, който бързо бе станал моден, грамаден на ръст, хубавец, любезен като французин и, както казваха всички в Москва — необикновено изкусен лекар — Метивие. В къщите на най-висшето общество той бе приет не като доктор, а като равен.

Напоследък княз Николай Андреич, който се присмиваше на медицината, по съвета на m-lle Bourienne допусна тоя доктор до себе си и свикна с него. Метивие два пъти седмично идваше у княза.

На Никулден, именния ден на княза, цялата Москва се бе събрала при входа на къщата му, но той заповяда да не приемат никого; и само малцина, списъка на които бе дал на княжна Маря, заповяда да бъдат поканени на обяд.

Метивие, пристигнал заранта, за да го поздрави, сметна за прилично, като, доктор, de forcer la consigne[588], както каза на княжна Маря, и влезе при княза. Тъй се бе случило, че в тая сутрин на своя имен ден старият княз беше в едно от най-лошите си настроения. Цялата сутрин той се разхождаше уморено из къщата, заяждаше се с всички и се правеше, че не разбира какво му казват и че не го разбират. Княжна Маря знаеше много добре това настроение на тиха и съсредоточена свадливост, която обикновено завършваше с яростно избухване, и през цялата сутрин се разхождаше като пред напълнена, с приготвен спусък пушка и очакваше неизбежния изстрел. До пристигането на доктора сутринта мина благополучно. След като пусна доктора, княжна Маря седна с книга в салона до вратата, отдето можеше да чува всичко, което става в кабинета.

Отначало тя чуваше само гласа на Метивие, след това гласа на баща си; след туй и двата гласа заприказваха едновременно, вратата бързо се разтвори и на прага се показа изплашената хубава фигура на Метивие с черния му перчем и фигурата на княза с домашна шапчица и халат, с обезобразено от ярост лице и наведени долу гледци на очите.

— Не разбираш ли? — викаше князът. — А пък аз разбирам! Френски шпионин! Бонапартов роб, шпионин, вън от къщата ми, вън, ти казвам! — И затръшна вратата.

Метивие сви рамене и се приближи до mademoiselle Bourienne, която бе дотърчала от съседната стая поради тоя вик.

— Князът не е съвсем здрав — la bile et le transport au cerveau. Tranquillisez-vous, je repasserai demain[589] — каза Метивие и като сложи пръст на устни, бързо излезе.

Зад вратата се чуха стъпки в пантофи и викове: „Шпиони, изменници, навред изменници! Нямаш минута спокойствие в къщата си!“

След излизането на Метивие старият княз повика дъщеря си и цялата сила на гнева му се стовари върху нея. Тя беше виновна, че са пуснали при него шпионин. Та нали бе казал, на нея бе казал да състави списък и да не се пускат ония, които не са в списъка. Защо са пуснали тоя мерзавец! Тя беше причина за всичко. „Той не може да има минута спокойствие с нея, не може да умре спокойно“ — каза той.

— Не, драга, ще се разделим, ще се разделим, това да го знаете, да го знаете! Не мога повече — рече той и излезе от стаята. И сякаш страхувайки се да не би тя някак да съумее да се утеши, върна се при нея и като се мъчеше да изглежда спокоен, прибави: — И недейте мисли, че съм ви казал това в яда си, аз съм спокоен и всичко съм обмислил; и това ще стане — ще се разделим, потърсете си място!… — Но Не можа да се сдържи и с озлобление, което може да има само човек, който обича, той очевидно измъчвайки се сам, размаха пестници и извика към нея: — Поне някакъв глупак да се оженеше за нея! — Той затръшна вратата, повика при себе си m-lle Bourienne и притихна в кабинета.

В два часа се събраха избраните за обяда шест души. Гостите — известният граф Растопчин, княз Лопухин с племенника си, генерал Чатров — стар боен другар на княза, и от младите — Пиер и Борис Друбецкой — го чакаха в салона.

Борис, пристигнал тия дни в Москва в отпуск, пожела да бъде представен на княз Николай Андреич и успя до такава степен да спечели разположението му, че князът направи изключение за него измежду всичките неженени млади хора, които не приемаше в къщата си.

Къщата на княза не бе онова, което наричат „общество“, но беше такъв мъничък кръжок, че макар в града да не се приказваше за него, се смяташе за най-ласкателно да бъдеш приет в него. Борис разбра това една седмица по-рано, когато в негово присъствие Растопчин каза на главнокомандуващия, който покани графа на обяд на Никулден, че не може да отиде.

— В тоя ден аз винаги отивам да целуна мощите на княз Николай Андреич.

— Ах, да, да — отговори главнокомандуващият. — Как е той?…

Малкото общество, събрано преди обяда в старомодния висок, със стари мебели салон, приличаше на тържествен съдилищен съвет. Всички мълчаха и ако говореха, говореха тихо. Княз Николай Андреевич излезе сериозен и мълчалив. Княжна Маря изглеждаше още по-тиха и плаха от друг път. Гостите неохотно се обръщаха към нея, защото виждаха, че на нея не й се искаше да води разговор с тях. Само граф Растопчин поддържаше нишката на разговора, като разправяше последните ту градски, ту политически новини.

Лопухин и старият генерал участвуваха от време на време в разговора. Княз Николай Андреич слушаше, както върховен съдия слуша доклада, който му правят, като само нарядко с мучене или с няколко думички показваше, че си взема бележка за това, което, му докладват. Разговорът имаше такъв тон, от който личеше, че никой не одобрява онова, което ставаше в политическия свят. Разказваха за събития, които потвърждаваха очевидно, че всичко вървеше от зле по-зле; но във всичко, което разказваха и обсъждаха, поразително бе, че оня, който разказваше, всеки път се спираше или го спираха на границата, дето можеше да се сметне, че преценката се отнася за особата на императора.

На обяда стана дума за последната политическа новина, за заграбването от Наполеон на владенията на Олденбургския херцог и за руската, враждебна към Наполеон нота, изпратена на всички европейски дворове.

— Бонапарт постъпва с Европа като пират на завоюван кораб — каза граф Растопчин, повтаряйки няколко пъти вече казаната от него фраза. — Чудиш се само на дълготърпението или на заслепението на монарсите. Сега работата стигна до папата и Бонапарт вече без стеснение иска да свали главата на католическата религия и всички мълчат! Само нашият цар протестира против заграбването на владенията на Олденбургския херцог. И то… — Граф Растопчин млъкна, чувствувайки се на оня предел, дето вече не може да се осъжда.

— Предложиха му други имоти, вместо Олденбургското херцогство — каза княз Николай Андреич. — Както аз преселвах селяните от Лѝсие Гори в Богучарово и в рязанските имения, така й той мести херцозите.

— Le duc d’Oldenbourg supporte, son malheur avec une force de caractère et une résignation admirable[590] — каза Борис, като се намеси почтително в разговора. Той каза това, защото на път през Петербург бе имал честта да се представи на херцога. Княз Николай Андреич погледна младия човек така, сякаш щеше да му каже нещичко срещу тия думи, но се отказа, тъй като го сметна, че е твърде млад за това.

— Аз четох нашия протест по Олденбургския въпрос и се учудих от лошата редакция на тая нота — каза граф Растопчин с небрежен тон на човек, който се произнася за добре известна нему работа.

Пиер погледна Растопчин с наивно учудване, не разбирайки защо го безпокои лошата редакция на нотата.

— Нима не е все едно как е написана нотата, графе — каза той, — ако нейното съдържание е силно?

— Mon cher, avec nos 500 mille hommes de troupes, il serait facile d’avoir un beau style[591] — каза граф Растопчин. Пиер разбра защо граф Растопчин се безпокоеше от редакцията на нотата.

— Изглежда, че са се навъдили достатъчно писачи — каза старият княз, — там, в Петербург, всички пишат, не само ноти — всички пишат нови закони. Моят Андрюша е написал там цял том закони за Русия. Днеска всички пишат! — И се засмя неестествено.

За миг разговорът спря; старият генерал се изкашля, за да обърне внимание към себе си.

— Благоволихте ли да чуете за последното събитие на царския преглед в Петербург? Как се е проявил новият френски посланик!

— Какво? Да, чух нещо; той казал нещо неуместно пред негово величество.

— Негово величество му обърнал внимание на гренадирската дивизия и на церемониалния марш — продължи генералът — и уж посланикът не обърнал никакво внимание, и уж си позволил да каже — ние във Франция не обръщаме внимание на такива дребни работи. Царят не благоволил да каже нищо. На следния преглед, казват, царят ни веднъж не благоволил да му заговори.

Всички млъкнаха по тоя факт, който се отнасяше лично до царя, не можеше да се изказва никакво мнение.

— Дръзки са! — рече князът. — Познавате ли Метивие? Днес го изпъдих от дома. Той беше тук, пуснали го при мене, макар че бях молил да не пускат никого — каза князът, като погледна сърдито дъщеря си. И разказа целия си разговор с френския доктор и причините, по които се беше убедил, че Метивие е шпионин. Макар че причините бяха съвсем недостатъчни и неясни, никой не възрази.

При печеното поднесоха шампанско. Гостите станаха от местата си, за да поздравяват стария княз. Княжна Маря също се приближи до него.

Той отправи към нея студен, зъл поглед и приближи сбръчканата си избръсната буза да я целуне. Цялото му изражение й подсказваше, че той не е забравил сутрешния разговор, че решението му си остава все тъй в сила и че само благодарение на гостите не й казва това сега.

Когато отидоха в салона да пият кафе, старците насядаха заедно.

Княз Николай Андреич се съживи повече и каза какво мисли за предстоящата война.

Той каза, че докато търсим съюз с немците и се бъркаме в европейските работи, в които ни е вмъкнал Тилзитският мир, войните ни с Наполеон ще бъдат нещастни. Ние не трябва да воюваме нито в защита на Австрия, нито срещу Австрия. Нашата политика е изцяло на Изток, а по отношение на Бонапарт трябва едно нещо — въоръжение по границата и твърдост в политиката, и тогава той никога не ще се реши да прекрачи руската граница, както в седма година.

— Пък и не можем, княже, ние да воюваме с французите! — каза граф Растопчин. — Нима можем да се опълчим срещу нашите учители и богове? Погледнете нашата младеж, погледнете нашите госпожи. Наши богове са французите, наше царство небесно — Париж.

Той заговори по-високо, очевидно за да го чуят всички:

— Костюмите френски, мислите френски, чувствата френски! Ето, вие сте изритали Метивие, защото е французин и негодник, а нашите госпожи пълзят по корем подире му. Снощи бях на прием и там от пет госпожи трите бяха католички и с разрешение на папата в неделя шият на гергеф. А самите те — почти голи, като реклами за бани, извинявайте за израза. Ех, княже, като погледне човек нашите младежи, че да вземе от музея старата суровица на Пьотр Велики и да ги натупа по руски — всичките щуротии ще изхвръкнат.

Всички млъкнаха. Старият княз гледаше Растопчин с усмивка и одобрително клатеше глава.

— Е, довиждане, ваше сиятелство, бъдете здрав — рече Растопчин, като ставаше с присъщите му бързи движения и подаваше ръка на княза.

— Довиждане, гълъбче!… Същинска гусла, винаги се захласвам в него! — каза старият княз, задържайки ръката му, и приближи бузата си за целувка. Заедно с Растопчин станаха и другите.

IV

Седнала в салона, княжна Маря слушаше тия приказки и одумвания на старците и не разбираше нищо от това, което слушаше; мислеше само дали гостите не забелязват враждебното отношение на баща й към нея. Тя дори не забеляза особеното внимание и любезностите, проявявани към нея през всичкото време на обяда от Друбецкой, който за трети път вече дохождаше в техния дом.

Княжна Маря с разсеян и въпросителен поглед се обърна към Пиер, който, последен от гостите, с шапка в ръка и с усмивка на лице се приближи до нея, когато князът излезе и те бяха останали сами в салона.

— Може ли да поседя още? — каза той, като се стовари с дебелото си тяло в едно кресло до княжна Маря.

— Ах, да — рече тя. „Нищо ли не сте забелязали?“ — каза погледът й.

Пиер беше в приятно следобедно настроение. Той гледаше пред себе си и леко се усмихваше.

— Отдавна ли познавате тоя момък, княжна?

— Кого?

— Друбецкой.

— Не, отскоро…

— Е, харесва ли ви се?

— Да, той е приятен момък… Защо ме питате? — рече княжна Маря, продължавайки да мисли за сутрешния: разговор с баща си.

— Защото направих едно наблюдение: обикновено момъкът пристига в отпуск от Петербург в Москва само с цел да се ожени за богата мома.

— Виехте забелязали това? — каза княжна Маря.

— Да — продължи Пиер усмихнат, — и тоя млад човек се държи сега така, че дето има богати моми за омъжване — там е и той. Аз чета в него като в книга. Той сега не може да се реши кого да атакува — вас или mademoiselle Жули Карагина. Il est très assidu auprès d’elle.[592]

— Ходи ли у тях?

— Да, много често. И знаете ли новия начин на ухажване? — рече с весела усмивка Пиер, намирайки се очевидно в онова весело настроение на добродушна шеговитост, за което много често се укоряваше в дневника си.

— Не — каза княжна Маря.

— Сега, за да се хареса на московските моми, il faut être mélancolique. Et il est très mélancolique auprès de m-lle Карагина.[593]

— Vraiment?[594] — каза княжна Маря, загледана в доброто лице на Пиер, без да престане да мисли за скръбта си. „По-леко щеше да ми бъде — помисли тя, — ако се решех да доверя някому всичко, каквото чувствувам. И бих желала тъкмо на Пиер да кажа всичко. Той е толкова добър и благороден. Ще ми олекне. Той би ми дал някакъв съвет!“

— Бихте ли се омъжили за него? — попита Пиер.

— Ах, Боже мой, графе, има минути, когато бих се омъжила за всекиго — изведнъж неочаквано за себе си и със сълзи в гласа рече княжна Маря. — Ах, колко е тежко понякога да обичаш близък човек и да чувствуваш, че… нищо (продължи тя с треперещ глас) не можеш да сториш за него, освен да му причиняваш скръб, и да знаеш, че не можеш да измениш това. Остава ти едно нещо — да се махнеш, но де да се махна аз?

— Какво ви е, какво ви е, княжна?

Но княжната не довърши и се разплака.

— Не знам какво ми е днес. Не ме слушайте, забравете, каквото ви казах.

Цялото весело настроение на Пиер изчезна. Той почна да разпитва загрижено княжната, молеше я да изкаже всичко, да му довери цялата си скръб; но тя само повтори, че го моли да забрави какво е казала, че не помни какво е казала и че тя няма скръб освен оная, която той знае — скръбта, че женитбата на княз Андрей заплашва да скара бащата и сина.

— Чували ли сте за Ростови? — попита го тя, за да промени разговора. — Казваха ми, че те скоро щели да дойдат. Аз чакам и André всеки ден. Бих искала те да се видят тук.

— А как гледа той сега на тая работа? — попита Пиер, като под той разбираше стария княз. Княжна Маря поклати глава.

— Но какво да се прави? До годината остават само няколко месеца. А това не може да не стане. Аз бих искала само да избавя брат си от първите минути. Бих искала по-скоро да дойдат те. Надявам се, че ще се сближа с нея… Вие ги познавате отдавна — каза княжна Маря, — сложете ръка на сърцето си и ми кажете откровено същинската истина, каква девойка е тя и какво мислите вие за нея? Но — цялата истина; защото, разбирате, нали, Андрей толкова рискува, като прави това против волята на баща ни, че бих искала да зная…

Един смътен инстинкт подсказа на Пиер, че в тия уговорки и повтаряни молби да каже цялата истина се проявяваше недоброжелателството на княжна Маря към нейната бъдеща снаха и че ней се искаше Пиер да не одобрява избора на княз Андрей; но Пиер каза по-скоро онова, което чувствуваше, отколкото — което мислеше.

— Не знам как да отговоря на въпроса ви — каза той, като се изчерви, без да знае защо. — Аз съвсем не зная каква девойка е тя; никак не мога да я анализирам. Тя е очарователна. А защо — не знам: това е всичко, което може да се каже за нея.

Княжна Маря въздъхна и изражението на лицето й каза: „Да, аз очаквах това и се страхувах.“

— Умна ли е? — попита княжна Маря. Пиер се замисли.

— Мисля, че не — каза той, — а всъщност — да. Тя не се старае да минава за умна… Не, тя е очарователна и нищо повече. — Княжна Маря отново поклати глава неодобрително…

— Ах, толкова искам да я обичам! Кажете й това, ако я видите преди мене.

— Чувах, че тия дни ще бъдат тук — рече Пиер.

Княжна Маря каза на Пиер плана си — как, щом пристигнат Ростови, ще се сближи с бъдещата си снаха и ще се помъчи да накара стария княз да свикне с нея.

V

— В Петербург Борис не успя да се ожени за богата мома и за тая цел пристигна в Москва. В Москва Борис се колебаеше между двете най-богати моми за омъжване — Жули и княжна Маря. Макар че княжна Маря, без да бъде хубава, му се струваше по-привлекателна от Жули, нему, кой знае защо, беше неловко да ухажва Болконска. При последната си среща с нея на именния ден на стария княз при всичките му опити да заговори с нея за чувствата тя му отговаряше не на място и очевидно не го слушаше.

Жули, напротив, макар и по особен, присъщ само ней начин, на драго сърце приемаше неговото ухажване.

Жули беше на двадесет и седем години. След смъртта на братята си стана много богата. Сега тя съвсем не беше хубава; но мислеше, че не само е все тъй хубава, но много по-привлекателна от по-рано. Тая заблуда се поддържаше в нея от това, че — първо, бе станала много богата мома за омъжване и, второ, че колкото повече остаряваше, толкова по-безопасна ставаше за мъжете, толкова по-свободно се държаха мъжете с нея и без да поемат никакви задължения, можеха да използуват нейните вечери, вечерни приеми и оживеното общество, което се събираше у нея. Мъж, който преди десет години би се страхувал да ходи всеки ден в къща, дето има седемнадесетгодишна госпожица, за да не я компрометира и да не се свърже с нея, сега смело ходеше всеки ден у тях и се отнасяше с нея не като с госпожица за омъжване, а като с позната, която няма пол.

През тая зима домът на Карагини беше най-приятният и гостоприемен дом в Москва. Освен вечерите и обедите с покани у Карагини всеки ден се събираше голямо общество, особено мъже, които вечеряха в дванадесет часа през нощта и се заседяваха до три. Нямаше бал, разходка, театър, който да бъде пропуснат от Жули. Тоалетите й бяха винаги най-модни. Но въпреки това Жули изглеждаше разочарована от всичко, казваше на всекиго, че не вярва ни в приятелство, ни в любов, нито в каквито и да било радости в живота и очаква успокоение само там. Тя бе усвоила тона на девойка, изпитала голямо разочарование, на девойка, която сякаш бе загубила любимия си човек или пък е жестоко измамена от него. Макар че нищо подобно не бе се случило с нея, с нея се отнасяха като с такава и дори тя самата вярваше, че много е пострадала от живота. Тая меланхолия, която не й пречеше да се весели, не пречеше на младите хора, които ходеха у нея, да прекарват приятно времето си. Всеки гостенин, който отиваше у тях, отдаваше дан на меланхоличното настроение на домакинята и след това се занимаваше със светски разговори, с танци, с игри на ума, с турнири-буриме, които бяха на мода у Карагини. Само някои млади хора, между които и Борис, се задълбочаваха в меланхоличното настроение на Жули и с тия млади хора тя имаше по-продължителни и уединени разговори за безсмислието на всичко светско и им отваряше албумите си, изпълнени с тъжни рисунки, изречения и стихове.

Жули беше особено любезна с Борис: жалеше го за неговото ранно разочарование в живота, предлагаше му оная утеха на приятелство, която тя, толкова много пострадала от живота, можеше да предложи — и му отвори албума си. Борис й нарисува в албума две дървета и написа: „Arbres rustiques, vos sombres rameaux secouent sur moi les ténèbres et la. mélancolie.“[595]

На друго място той нарисува гробница и написа:

La mort est secourable et la mort est tranqullie.

Ah! contre les douleurs il n’y a pas d’autre asile.[596]

Жули каза, че това е прелестно.

— Il y a quelque chose de si ravissant dans le sourire de la mélancolie[597] — каза тя на Борис дума по дума преписано от някаква книга място.

— C’est un rayon de lumière dans l’ombre, une nuance entre la douleur et le désespoir, qui montre la consolation possible.[598]

В отговор Борис й написа стиховете:

Aliment de poison d’une âme trop sensible,

Toi, sans qui le bonheur me serait impossible,

Tendre mélancolie, ah! viens me consoler,

Viens calmer les tourments de ma sombre retraite

Et mêle une douceur secrète

A ces pleurs, que je sens couler.[599]

Жули свиреше на Борис най-тъжни ноктюрни на арфа. Борис й четеше на глас „Бедната Лиза“ и неведнъж прекъсваше четенето от вълнение, което спираше дъха му. Когато се срещаха в голямо общество, Жули и Борис се гледаха един друг като единствени хора в морето от равнодушни, които взаимно се разбират.

Ана Михайловна, която често ходеше у Карагини, за да прави компания на майката в игра на карти, през това време си правеше сигурни справки за онова, което даваха на Жули (даваха двете пензенски имения и нижегородските гори). Ана Михайловна с преданост към волята на провидението и с умение гледаше изтънчената тъга, която свързваше нейния син с богатата Жули.

— Toujours charmante et mélancolique, cette chère Julie[600] — казваше тя на дъщерята. — Борис казва, че във вашата къща си отпочива. Той понесе толкова много разочарования и е тъй чувствителен — казваше на майката.

— Ах, мили, как се привързах напоследък към Жули — думаше тя на сина си, — не мога ти каза! А пък и може ли някой да не я обича? Тя е такова неземно същество! Ах, Борис, Борис! — Тя млъкваше за миг. — Колко ми е мъчно за нейната maman — продължаваше тя, — днес тя ми показа сметки и писма от Пенза (те имат грамадно имение) и тя, клетата, върши всичко сама: толкова много я мамят!

Борис слушаше майка си и едва забележимо се усмихваше. Той се смееше кротко на нейната простодушна хитрина, но я изслушваше и понякога я разпитваше внимателно за пензенските и нижегородските имения.

Жули отдавна очакваше предложение от своя меланхоличен обожател и бе готова да го приеме; но някакво скрито чувство на отвращение към нея, към нейното страстно желание да се омъжи, към нейната неестественост и чувство на ужас да се отрече от възможността за истинска любов — възпираше още Борис. Срокът на отпуска му се свършваше. По цели дни и всеки божи ден той прекарваше у Карагини и всеки ден, размисляйки, Борис си казваше, че утре ще направи предложението. Но в присъствието на Жули, като гледаше червеното й лице и брадичката, почти винаги посипана с пудра, нейните влажни очи и изражението на лицето, което показваше постоянна готовност да мине от меланхолия веднага в неестествен възторг от съпружеското щастие, Борис не можеше да произнесе решителната дума, макар че във въображението си той отдавна вече се смяташе притежател на пензенските и нижегородски имения и разпределяше употребяването на доходите от тях. Жули виждаше нерешителността на Борис и понякога й минаваше през ума, че му е отвратителна; но веднага нейната женска самоизмама й даваше утеха и тя си казваше, че той е стеснителен само от любов. Но нейната меланхолия почна да се превръща в раздразнителност и наскоро преди заминаването на Борис тя предприе решителен план. Тъкмо когато отпускът на Борис свършваше, в Москва, а, разбира се от само себе си, и в салона на Карагини се появи Анатол Курагин и Жули, изоставяйки неочаквано меланхолията, стана много весела и внимателна към Курагин.

— Mon cher — каза Ана Михайловна на сина си, — je sais de bonne source que le prince Basile envoie son fils à Moscou pour lui faire épouser Julie.[601] Аз толкова обичам Жули, че ще ми е жал за нея. Какво мислиш, мили? — каза Ана Михайловна.

Мисълта, че ще остане изигран и целият тоя месец на тежка меланхолична служба при Жули ще бъде загубен и че ще види всичките разпределени вече във въображението му и употребени както трябва доходи от пензенските имения в ръцете на другиго — особено в ръцете на глупавия Анатол, — обиждаше Борис. Той тръгна за Карагини с твърдото намерение да направи предложение. Жули го посрещна с весел и безгрижен вид, небрежно му разказа колко весело й било на снощния бал и го попита кога заминава. Макар че Борис бе дошъл с намерение да приказва за любовта си и затуй смяташе да бъде нежен, той почна да говори раздразнено за женското непостоянство: как лесно жените могат да минават от скръб към радост и как тяхното настроение зависи само от това, кой ги ухажва. Жули се оскърби и каза, че това е вярно, че за жената е потребно разнообразие, че всекиму ще омръзне едно и също нещо.

— Заради това бих ви посъветвал… — започна Борис, като искаше да й каже нещо остро; но тутакси му мина през ума обидната мисъл, че може да си тръгне от Москва, без да е постигнал целта си, и да загуби напразно всичкия си труд (което никога и за нищо не бе му се случвало). Той спря посред думите си, наведе очи, за да не вижда нейното неприятно-раздразнено и нерешително лице, и каза: — Аз съвсем не дойдох да се карам с вас. Напротив… — Той я погледна, за да се увери може ли да продължи. Цялото й раздразнение изведнъж бе изчезнало и безпокойните, молещи очи с жадно очакване бяха устремени към него. „Аз винаги мога да наредя така, че рядко да се виждам с нея — помисли Борис. — А работата е почната и трябва да се довърши!“ Той се изчерви, дигна очи към нея и й каза: — Вие знаете чувствата ми към вас! — Не беше потребно да говори повече: лицето на Жули сияеше от тържество и самодоволство; но тя накара Борис да й каже всичко, което се казва в подобни случаи — че я обича и че никога не е обичал никоя жена повече. Тя знаеше, че за пензенските имения и за нижегородските гори може да изисква това и получи онова, което искаше.

Годеникът и годеницата, без да поменуват вече за дървесата, които ръсят върху тях мрак и меланхолия, правеха планове за бъдещата уредба на блестящия дом в Петербург, правеха визити и приготвяха всичко за бляскавата сватба.

VI

В края на януари граф Иля Андреич пристигна в Москва с Наташа и Соня. Графинята още боледуваше и не бе възможно да пътува, а не можеше да чакат оздравяването й: всеки ден се очакваше пристигането на княз Андрей в Москва; освен туй трябваше да се купи чеизът, трябваше да се продаде краймосковското имение и трябваше да се възползуват от пребиваването на стария княз в Москва, за да му представят бъдещата снаха. Къщата на Ростови в Москва не беше отоплявана; освен това те бяха дошли за късо време, графинята не беше с тях и затуй Иля Андреич реши да отседне в Москва у Маря Дмитриевна Ахросимова, която отдавна предлагаше на графа своето гостоприемство.

Четирите покрити шейни на Ростови влязоха късно вечерта в двора на Маря Дмитриевна на улица Старая Конюшеная. Маря Дмитриевна живееше сама. Тя бе омъжила вече дъщеря си. Всичките й синове бяха на служба.

Тя ходеше все тъй изправена, казваше на всички все тъй направо, високо и решително мнението си и с цялото си същество сякаш укоряваше другите за всевъзможните им слабости, страсти и увлечения, които тя не признаваше. От ранно утро, по камизола, тя се занимаваше с домакинството, след това в празнични дни ходеше на литургия, от литургията — в ареста и затвора, дето имаше работа, за която не говореше никому, а в делниците, след като се облечеше, приемаше в къщи молители от различни съсловия, които всеки ден ходеха при нея, и после обядваше; на обяда, изобилен и вкусен, винаги имаше трима-четирима гости; след обяда изиграваше партия бостон; преди спане караше да й четат вестници и нови книги, а тя плетеше. Рядко правеше изключение да отиде някъде, а ако отиваше — то беше само у най-важните лица в града.

Тя не бе си легнала още, когато пристигнаха Ростови и вратата на вестибюла изскърца със скрипеца, пропускайки Ростови и прислугата им, които влизаха измръзнали. С очила, паднали на носа, отметнала глава назад, Маря Дмитриевна беше застанала до вратата на залата и със строго, сърдито изражение гледаше влизащите. Човек би помислил, че тя е озлобена срещу пристигналите и веднага ще ги изпъди, ако в същото време не даваше грижливи заповеди на слугите — как да настанят гостите и нещата им.

— На графа ли са? Там ги носи — думаше тя, като сочеше куфарите и не се здрависваше с никого. — Госпожици, тук, вляво. Е, какво се въртите? — викна тя на прислужничките. — Пригответе самовара! Напълняла си, разхубавила си се — рече тя, като дръпна към себе си за шапчицата заруменялата от студа Наташа. — У-у, че е студена! Я се съблечи по-скоро — викна тя на графа, който искаше да й целуне ръка. — Май си замръзнал. Дайте с чая и ром! Сонюшка, bojour — рече тя на Соня, като с тоя френски поздрав подчерта своето леко презрително и ласкаво отношение към Соня.

Когато всички се съблякоха и понагласиха след пътя и отидоха да пият чай, Маря Дмитриевна разцелува всички поред.

— От сърце се радвам, че дойдохте и че отседнахте у мене — каза тя. — Отдавна трябваше — каза тя, като погледна многозначително Наташа… — Старецът е тук и всеки ден очакват сина. Трябва, трябва да се запознаеш с тях. Но за това ще поприказваме после — добави тя, като изгледа Соня, за да покаже, че не иска да говори за това пред нея. — Сега слушай — обърна се тя към графа, — утре какво ще ти трябва? Кого ще викаш? Шиншин? — Тя прегъна един пръст. — Плачлата Ана Михайловна — две. Тя е тук със сина си. Синът ще се жени! След това Безухов ли? И той е тук с жена си. Той избягал от нея, а тя хукнала подире му. В сряда беше на обяд у мене. А пък тях — посочи тя госпожиците — утре ще ги заведа на Иверска, а след това ще се отбием при Обер-Шелмата[602]. Нали ще правите всичко ново? Мене не гледайте, сега ръкавите са ей такива! Тия дни беше дошла у мене княжна Ирина Василевна, младата: да те е страх да я погледнеш, сякаш две бурета е надянала на ръцете си. Зер сега всеки ден — нова мода. Ами ти какви работи имаш? — рече строго тя на графа.

— Всичко се струпа отведнъж — отговори графът. — Трябва да купуваме парцалчетата, а пък има и купувач за краймосковското имение и за къщата. Ако бъдете така добра, аз ще намеря сгода да отскоча за един ден до Маринско, а ще ви оставя моите момичета.

— Добре, добре, при мене ще бъдат здрави и читави. Също като в Настойническия съвет. Аз и ще ги заведа, дето трябва, и ще им се поскарам, и ще ги погаля — рече Маря Дмитриевна, като досегна с голямата си ръка бузата на своята любимка и кръщелница Наташа.

На другия ден сутринта Маря Дмитриевна заведе с шейна госпожиците до Иверска и у m-lle Обер-Шалме, която толкова се боеше от Маря Дмитриевна, че винаги й отстъпваше на загуба премените, само да може по-скоро да я изпрати. Маря Дмитриевна поръча почти всичкия чеиз. Като се върнаха, тя изпъди от стаята всички освен Наташа и повика любимката си до своето кресло.

— Е, сега да поприказваме. Поздравявам те с годеника! Пипнала си добър момък! Драго ми е за тебе; а него — от ей такъв (тя показа един аршин над земята) го зная. — Наташа се червеше радостно. — Аз обичам и него, и цялото му семейство. Сега слушай. Нали знаеш, че старият княз Николай никак не искал синът му да се жени. Тежък старец! То, разбира се, княз Андрей не е дете, ще мине и без него, но не е хубаво да влезеш в едно семейство против волята им. Трябва кротко, с обич. Ти си умна, ще съумееш да се отнесеш както трябва. Гледай да се държиш с добро и умничко. И всичко ще се нареди.

Наташа мълчеше и Маря Дмитриевна мислеше, че е от стеснителност, но всъщност на Наташа й бе неприятно, че се намесваха в любовта й към княз Андрей, която й се струваше толкова различна от всички хорски работи, че никой според нея не можеше да я разбере. Тя обичаше и познаваше само княз Андрей, той я обичаше и щеше да дойде тия дни и да я вземе. Нищо повече не й трябваше.

— Виж какво, аз го познавам отдавна и обичам Машенка, зълва ти. Зълвите изобщо са зли, но тая и мухата няма да обиди. Тя ме помоли да наредя да се срещнете. Утре ще отидеш с баща си при нея, дръж се много ласкаво: ти си по-млада от нея. Че като пристигне твоят, ти вече да си позната и със сестрата, и с бащата, и да са те обикнали вече. Тъй ли е, или не? Нали ще бъде по-добре?

— По-добре — отговори неохотно Наташа.

VII

На другия ден по съвета на Маря Дмитриевна граф Иля Андреич отиде с Наташа у княз Николай Андреич. С невесело сърце се готвеше графът за това посещение: страшно му беше в душата. Последната среща по време на опълчението, когато графът в отговор на поканата си за обяд изслуша строго мъмрене за недоставените войници, още не бе забравена от граф Иля Андреич. Наташа, облечена в най-хубавата си рокля, беше, напротив; в най-весело настроение. „Не може да бъде да не ме обикнат — мислеше тя, — мене всякога всички са ме обичали. И аз тъй съм готова да сторя за тях всичко, каквото пожелаят, тъй съм готова да го обикна — защото той е баща, а нея, защото е сестра, че те няма за какво да не ме обикнат!“

Те спряха до стария, мрачен дом на Вздвиженка и влязоха в преддверието.

— Е, благослови, Боже — промълви графът полушеговито-полусериозно; но Наташа забеляза, че влизайки във вестибюла, баща й забърза и плахо, тихо попита в къщи ли са князът и княжната. След като докладваха за тяхното пристигане, между прислугата на княза настъпи смущение. Лакеят, който бе изтичал да докладва за тях, бе спрян в залата от друг лакей и те си зашепнаха нещо. В залата дотърча една горнична и също каза нещо набързо, като спомена княжната. Най-сетне един стар намусен лакей излезе и доложи на Ростови, че князът не може да ги приеме и че княжната ги моли да отидат при нея. Първа излезе при гостите m-lle Bourienne. Тя посрещна особено учтиво бащата и дъщерята и ги заведе при княжната. Княжната с развълнувано, изплашено и нашарено с червени петна лице се втурна към гостите, като стъпваше тежко, и напразно поиска да се представи непринудена и сърдечна. Още от първия поглед Наташа не се хареса на княжна Маря. Тя й се стори прекалено, нагиздена, лекомислено-весела и тщеславна. Княжна Маря не разбираше, че преди да види бъдещата си снаха, тя беше вече зле настроена към нея поради неволната завист за нейната хубост, младост и щастие и поради ревността от любовта на брат си. Освен от това непреодолимо чувство на антипатия към нея в тоя миг княжна Маря беше развълнувана още и от туй, че при доклада за пристигането на Ростови князът викна, че те не му трябват и ако княжна Маря иска — да ги приеме, но да не ги пускат при него. Княжна Маря реши да приеме Ростови, но всеки миг се страхуваше да не би князът да направи нещо необмислено, тъй като той изглеждаше много развълнуван от пристигането на Ростови.

— Ето, мила княжна, доведох ви моята песнопойка — рече графът, като тракаше токовете и се озърташе неспокойно, сякаш се страхуваше да не влезе старият княз. — Колко ми е драго, че ще се запознаете… Съжалявам, съжалявам, че князът все не е добре — и след като каза още няколко общи фрази, стана. — Ако позволите, княжна, да оставя за четвърт час моята Наташа при вас, аз бих се отбил на две крачки оттук, на Собачая Площадка, у Ана Семьоновна, и ще се върна да я взема.

Иля Андреич бе измислил тая дипломатическа хитрост, за да даде свобода на бъдещата зълва да се разбере със снаха си (тъй каза той след това на дъщеря си) и още, за да избегне възможността да се срещне с княза, от когото се боеше. Той не каза туй на дъщеря си, но Наташа разбра тоя страх и безпокойство на баща си и се почувствува оскърбена. Тя се изчерви заради баща си, ядоса се още повече, че се бе изчервила, и със смел, предизвикателен поглед, с който искаше да каже, че не се страхува от никого, погледна княжната. Княжната каза на графа, че й е много драго и го моли само да поседи повече у Ана Семьоновна, и Иля Андреич отиде.

M-lle Bourienne, въпреки безпокойните погледи, хвърляни към нея от княжна Маря, която искаше да поговори насаме с Наташа, не излизаше от стаята и продължаваше упорито да разговаря за московските удоволствия и театри. Наташа бе оскърбена от смущението, станало във вестибюла, от безпокойството на баща си и от неестествения тон на княжната, която — тъй й се бе сторило — проявяваше милост, като я бе приела. И затуй всичко й беше неприятно. Княжна Маря не й се хареса. Тя й се стори много грозна, престорена и суха. Наташа изведнъж се сви нравствено и неволно взе такъв небрежен тон, който още повече отблъскваше княжна Маря от нея. След пет минути тежък, престорен разговор чуха се приближаващи бързи стъпки с пантофи. По лицето на княжна Маря се изписа уплаха, вратата на стаята се отвори и влезе князът в халат и бяла шапчица.

— Ах, госпожице — каза той, — госпожице, графиня… графиня Ростова, ако не се лъжа… моля ви да ме извините, да ме извините… не знаех, госпожице. Бог ми е свидетел, не знаех, че вие сте ни удостоили с посещение, аз наминах при дъщеря си в това облекло. Моля да ме извините… Бог ми е свидетел, не знаех — повтори той тъй неестествено, като подчертаваше думата Бог, и тъй неприятно, че княжна Маря бе застанала с наведена глава, без да смее да погледне нито баща си, нито Наташа. Наташа, след като стана и му направи реверанс, също не знаеше какво да прави. Само m-lle Bourienne се усмихваше приятно.

— Моля да ме извините, моля да ме извините! Бог ми е свидетел, не знаех — измърмори старецът и след като изгледа Наташа от глава до пети, излезе. M-lle Bourienne първа се окопити след тая поява и заговори за болестта на княза. Наташа и княжна Маря се гледаха мълком една друга и колкото по-дълго се гледаха мълком, без да кажат, онова, което трябваше да кажат, толкова по-враждебно мислеха една за друга.

Когато графът се върна, Наташа неучтиво му се зарадва и забърза да си вървят: в тоя миг тя почти мразеше тая стара, суха княжна, която можа да я постави в такова неприятно положение и да прекара с нея половин час, без да спомене нещо за княз Андрей. „Та не можех аз първа да заговоря за него пред тая французойка“ — мислеше Наташа. През това време княжна Маря се измъчваше от същото. Тя знаеше какво трябваше да каже на Наташа, но не можа да го направи и затова, че m-lle Bourienne й пречеше, и затуй, че сама не знаеше защо толкова й бе тежко да заговори за тоя брак. Когато графът вече излизаше от стаята, княжна Маря се приближи с бързи стъпки до Наташа, хвана ръцете й, въздъхна тежко и каза: „Чакайте, аз трябва…“ Без сама да знае за какво, Наташа погледна подигравателно княжна Маря.

— Мила Натали — рече княжна Маря, — искам да знаете, аз се радвам, че брат ми намери щастието си… — Тя спря, чувствувайки, че говори неистина. Наташа забеляза спирането и разбра причината.

— Мисля, княжна, че сега е неудобно да говорим за това — каза Наташа с външно достойнство и студенина и със сълзи, които усещаше в гърлото си.

„Какво казах, какво сторих!“ — помисли тя, щом излезе от стаята.

 

 

През тоя ден дълго чакаха Наташа да излезе за обяд. Тя седеше в стаята си и като дете ридаеше, подсмърчаше и хлипаше. Соня се бе изправила над нея и я целуваше по косите.

— Наташа, за какво плачеш? — рече тя. — Какво те интересуват те? Всичко ще мине, Наташа.

— Не, да знаеш колко е оскърбително… сякаш аз…

— Не говори, Наташа, ами че ти не си виновна, какво те интересува? Целуни ме — каза Соня.

Наташа дигна глава и целуна приятелката си по устните, като прилепи до нея мокрото си лице.

— Не мога да кажа, не знам. Никой не е виновен — каза Наташа, — аз съм виновна. Но всичко туй ужасно боли. Ах, защо не иде той!…

Тя излезе за обяда със зачервени очи. Маря Дмитриевна, която знаеше как князът бе приел Ростови, се престори, че не забелязва разстроеното лице на Наташа и, упорито и високо се шегуваше на трапезата с графа и с другите гости.

VIII

Тая вечер Ростови отидоха на опера, за която Маря Дмитриевна бе взела билети.

На Наташа не й се ходеше, но не можеше да откаже на Маря Дмитриевна поради любезността й, която бе предназначена изключително за нея. Когато отиде, облечена, в залата, за да почака баща си, и се погледна в голямото огледало и видя, че е хубава, много хубава, стана й още по-тъжно; но тъжно-сладостно и любовно.

„Боже мой, ако той беше сега тук, аз, не както по-рано, с някаква глупава — кой знае от какво, боязливост, а, поновому, просто, бих го прегърнала, бих се притиснала до него, бих го накарала да ме гледа с тия търсещи, любопитни очи, с които толкова често ме гледаше, и след това бих го накарала да се смее, както се смееше той тогава, и очите му — как виждам тия очи! — мислеше Наташа. — И какво ме интересуват баща му и сестра му: аз обичам само него, него, него, с това лице и очи, с неговата усмивка, мъжка — и в същото време детска… Не, по-добре да не мисля за него, да не мисля, да го забравя, съвсем да го забравя през това време. Аз не мога да изтърпя това очакване, ей сега ще се разридая. — И тя се дръпна от огледалото, като правеше усилия да не се разплаче. — Как може Соня тъй равно, тъй спокойно да обича Николенка и да чака толкова дълго и търпеливо! — помисли тя, като погледна влязлата, също облечена и с ветрило в ръка Соня. — Не, тя е съвсем друга. Аз не мога!“

В тоя миг Наташа се чувствуваше тъй размекната и разнежена, че не й стигаше да обича и да знае, че е обичана: трябваше й сега, беше й необходимо веднага да прегърне любимия си човек, да говори и да чува от него любовни думи, с които бе пълно сърцето й. Докато се возеше в каретата, седнала до баща си, и замислено гледаше мяркащите се през замръзналото стъкло на прозореца светлини на фенерите, тя се усещаше още по-влюбена и по-тъжна и забрави с кого и де отива. Като влезе в редицата карети, каретата на Ростови, заскърцала бавно с колелата си по снега, се приближи бавно до театъра. Наташа и Соня изскочиха бързо, като подигаха роклите си; излезе графът, подкрепян от лакеите, и тримата тръгнаха по коридора на партерните ложи между влизащите дами и мъже в продавачите на програми. Иззад притворените врати се чуваха вече звуци на музика.

— Nathalie, vos cheveux[603] — прошепна Соня. Разпоредителят учтиво и бързо се плъзна странишком край дамите и отвори вратата на ложата. През вратата музиката почна да се чува по-силно, блеснаха осветените редове на ложите с оголени плещи и ръце на дамите, както и шумящият и блеснал от мундири партер. Дамата, която влезе в съседната ложа, изгледа Наташа със завистлив женски поглед. Още не бяха дигнали завесата и свиреха увертюрата. Наташа, оправяйки роклята си, мина заедно със Соня и седна, като изгледа осветените редици насрещни ложи. Отдавна неизпитваното усещане, че стотици очи гледат голите й ръце и шия, я овладя изведнъж — и приятно, и неприятно, — предизвиквайки цял рой съответни на това усещане спомени, желания и вълнения.

Двете забележително хубавички девойки, Наташа и Соня, с граф Иля Андреич, когото отдавна не бяха виждали в Москва, обърнаха върху си общото внимание. Освен това всички смътно знаеха за годежа на Наташа, с княз Андрей, знаеха, че оттогава Ростовн живеят на село и гледаха с любопитство годеницата на един от най-добрите кандидати за женене в Русия.

Наташа, както всички й казваха, се бе разхубавила на село, а тая вечер, поради развълнуваното си състояние, беше особено хубава. Тя смайваше с преливащия в нея живот и красота, съчетани с равнодушие към всичко около нея. Черните й очи гледаха множеството, без да търсят никого, а тънката, гола до над лакътя ръка, облегната на кадифената ограда, очевидно несъзнателно се свиваше и отпускаше в такт с увертюрата, като мачкаше програмата.

— Погледни, ето Аленина — каза Соня, — като че ли с майка си.

— Божичко! Михаил Кирилич още повече надебелял! — рече старият граф.

— Гледайте! Нашата Ана Михайловна с каква шапчица е!

— Карагини, Жули — и Борис е с тях. Веднага личи — годеник и годеница.

— Друбецкой направил предложение! Да, да, днес го научих — каза Шиншин, влизайки в ложата на Ростови.

Наташа погледна в посоката, дето гледаше баща й, и видя Жули, която с бисери на дебелата си червена шия (Наташа знаеше — обсипана с пудра) седеше с щастлив вид до майка си. Зад тях, усмихната и наклонена с ухо до устата й, се виждаше гладко причесаната хубава глава на Борис. Той гледаше изпод вежди Ростови й усмихвайки се, казваше нещо на годеницата си.

„Те приказват за нас, за мене и за него! — помисли Наташа. — И той сигурно успокоява ревността на годеницата си към мене. Напразно се безпокоят! Да знаеха как никой от тях не ме интересува.“

Отзад, със зелена шапчица, с отдадено на Божията воля щастливо, празнично лице, седеше Ана Михайловна. В тяхната ложа цареше атмосферата на годеник и годеница, която Наташа много добре познаваше й обичаше. Тя се извърна и изведнъж си спомни всички унизителни за нея неща при сутрешното й посещение.

„Какво право има той да не ме иска да бъда негова роднина? Ах, по-добре да не мисля за това, да не мисля до неговото пристигане!“ — каза си тя и почна да разглежда познатите и непознати лица в партера. Най-отпред в партера, точно в средата, облегнат гърбом към рампата, стоеше Долохов с грамадна, причесана нагоре купчина къдрави коси и в персийски костюм. Той бе застанал на най-лично място в театъра, знаейки, че обръща вниманието на цялата зала, и тъй свободно, като че беше в стаята си. Около него се бе струпала най-бляскавата московска младеж и личеше, че той бе най-главният между всички.

Граф Иля Андреич, смеейки се, побутна с лакът Соня, която се червеше, и посочи предишния й обожател.

— Позна ли го? — попита той. — И отде се е взел? — обърна се графът към Шиншин. — Нали беше изчезнал някъде?

— Изчезнал — отговори Шиншин. — Бил в Кавказ, но избягал оттам и разправят, че бил министър при някой си властвуващ в Персия княз и убил брата на шаха; но всички московски госпожи са си загубили ума! Dolochoff le Persan[604] — и толкоз! Тук сега не може да се каже дума, без да се спомене Долохов: в него се кълнат, канят на Долохов като на чига — рече Шиншин. — Долохов и Курагин Анатол подлудиха тук всички госпожи.

В съседната ложа влезе висока хубава дама с грамадна плитка и твърде оголени бели пълни рамене й шия, на която имаше двоен наниз едри бисери, и дълго се нагласяваше да седне, като шумолеше с плътната си копринена рокля.

Без да ще, Наташа се загледа в тази шия, рамене, бисери и прическа и се любуваше на красотата на раменете и на бисерите. Тъкмо когато Наташа втори път вече се заглеждаше в нея, дамата се извърна, срещна погледа на граф Иля Андреич, кимна му с глава и се усмихна. Тя беше графиня Безухова, жената на Пиер. Иля Андреич, който познаваше всички на тоя свят, се наведе през преградата и заприказва с нея. — Отдавна ли пристигнахте, графиньо? — каза той. — Ще дойда, ще дойда да ви целуна ръка. А пък аз пристигнах по работа и доведох със себе си моите момичета. Казват, че Семьонова играе несравнимо — рече Иля Андреич. — Граф Пьотр Кирилович никога не ни е забравял. Той тук ли е?

— Да, той искаше да намине — каза Елен и погледна внимателно Наташа.

Граф Иля Андреич седна отново на мястото си.

— Хубава, нали? — каза той шепнешком на Наташа.

— Чудо! — рече Наташа. — Да се влюби човек! — В тоя миг прозвучаха последните акорди на увертюрата и пръчицата на капелмайстора почука. В партера закъснели мъже минаха по местата си и завесата се дигна.

Щом се дигна завесата, всичко в ложите и партера млъкна и всички мъже, стари и млади, в мундири и фракове, и всички жени, със скъпоценни камъни по голите си тела, устремиха с жадно любопитство всичкото си внимание към сцената. Наташа също се загледа.

IX

В средата на сцената имаше равни дъски, от двете страни бяха изправени боядисани картони, които изобразяваха дърветата, а отзад бе опънато на дъски платно. Насред сцената бяха насядали моми в червени корсажи и бели поли. Една от тях, много дебела, в бяла копринена рокля, седеше отделно на ниска пейчица, на която отдире бе прилепен зелен картон. Те всички пееха нещо. Когато свършиха песента си, момата в бялата рокля се приближи до будката на суфльора и до нея отиде един мъж с копринени, прилепнали върху дебелите му крака панталони, с перо и кинжал и почна да пее и да разперва ръце.

Мъжът с прилепналите панталони пя сам, след това пя тя. След това и двамата млъкнаха, засвири музиката и мъжът почна да пипа с пръсти ръката на момата в бялата рокля, очевидно очаквайки пак такта, за да почне партията си заедно с нея. Те пяха заедно и всички в театъра почнаха да пляскат с ръце и да викат, а мъжът и жената на сцената, които представяха влюбени, почнаха да се кланят, като се усмихваха и разперваха ръце.

След живота на село и в онова сериозно настроение, в което се намираше Наташа, всичко това беше за нея странно и чудно. Тя не можеше да следи хода на операта, не можеше дори да слуша музиката. Виждаше само боядисаните картони и чудновато пременени мъже и жени, които странно се движеха, говореха и пееха при ярката светлина; тя знаеше какво трябва да представлява всичко това, но всичко бе тъй пресилено фалшиво и неестествено, че ту се засрамваше за актьорите, ту им се смееше. Гледаше наоколо си лицата на зрителите, търсейки в тях същото чувство на насмешка и недоумение, което усещаше в себе си; но всички лица внимаваха за онова, което става на сцената, и изразяваха, както се струваше на Наташа, престорено възхищение. „Навярно тъй трябва да бъде!“ — помисли Наташа. Тя се вглеждаше последователно ту в редиците напомадени глави в партера, ту в разголените жени в ложите, особено в съседката си Елен, която, съвсем разсъблечена, без да откъсва очи, гледаше сцената с лека и спокойна усмивка, като усещаше ярката светлина, разлята из цялата зала, и топлия, сгрян от множеството въздух. Постепенно Наташа почваше да се обзема от отдавна неизпитваното чувство на опиянение. Не помнеше какво е тя и де е, и какво става пред нея. Тя гледаше и мислеше и най-чудновати мисли неочаквано, без връзка, се мяркаха в главата й. Ту й хрумваше да скочи на рампата и да изпее оная ария, която пееше актрисата, ту й се искаше да закачи с ветрилото си близко седналото до нея старче, ту да се наведе през преградата към Елен и да я погъделичка.

По едно време, когато на сцената всичко бе затихнало, за да почне арията, входната врата на партера откъм ложата на Ростови скръцна и се чуха стъпки на закъснял мъж. „Ето го, Курагин!“ — прошепна Шиншин. Графиня Безухова се обърна, усмихвайки се на онзи, който влизаше. Наташа погледна в посоката, където гледаше графиня Безухова, й видя извънредно красив адютант, който се приближаваше със самоуверен и в същото време учтив вид към тяхната ложа. Той беше Анатол Курагин, когото отдавна бе видяла и забелязала на петербургския бал. Сега беше в адютантски мундир само с един еполет и акселбанти. Той вървеше със сдържана, юнашка походка, която щеше да изглежда смешна, ако не беше толкова хубав и ако на прекрасното му лице не бе изписано толкова добродушно доволство и веселост. Макар че действието продължаваше, той, без да бърза, с леко подрънкване на шпорите й сабята си, носейки плавно и високо напарфюмираната си хубава глава, вървеше по наклонения килим на коридора. Той погледна Наташа, приближи се до сестра си, сложи ръката си, стегната в ръкавица, върху ръба на ложата, кимна й с глава, наведе се и я попита нещо, сочейки Наташа.

— Mais charmante![605] — каза той очевидно за Наташа, която не толкова чу, колкото разбра това по движението на устните му. След това отиде на първия ред и седна до Долохов, като бутна с лакът приятелски и небрежно тоя Долохов, с когото другите се държаха така угоднически. Той му смигна весело, усмихна му се и опря крак о рампата.

— Колко си приличат братът, и сестрата! — каза графът. — И колко са хубави и двамата!

Шиншин почна да разправя полугласно на графа някаква любовна история на Курагин в Москва и Наташа се вслуша тъкмо защото той бе казал за нея charmante.

Първото действие свърши, в партера всички станаха, разбъркаха се и почнаха да влизат и излизат.

Борис дойде в ложата на Ростови, прие естествено поздравленията и дигнал вежди, с разсеяна усмивка предаде на Наташа и Соня молбата на годеницата; си да присъствуват на сватбата и излезе. Наташа с весела и кокетна усмивка разговаря с него и честити женитбата на същия този Борис, в когото бе влюбена по-рано. В това състояние на опиянение, в което се намираше тя, всичко изглеждаше просто и естествено.

Голата Елен седеше близо до нея и се усмихваше еднакво на всички; и също тъй Наташа се усмихна на Борис.

Ложата на Елен се изпълни и обкръжи откъм партера с най-знатни и умни мъже, които сякаш се надпреварваха в желанието си да покажат на всички, че се познават с нея.

През целия този антракт Курагин остана с Долохов, изправен пред рампата и загледан в, ложата на Ростови. Наташа знаеше, че той говори за нея, и това й беше приятно. Тя дори се обърна така, че да вижда профила й в най-изгодното според нея положение. Преди да почне второто действие, в партера се появи фигурата на Пиер, когото Ростови още не бяха виждали от пристигането си. Лицето му беше тъжно и той бе надебелял още повече от последния път, когато Наташа го бе видяла. Без да забелязва никого, той мина на първия ред. Анатол се приближи до него и почна да му говори нещо, като гледаше и сочеше ложата на Ростови. Щом видя Наташа, Пиер се оживи, мина бързо между редиците и тръгна към тяхната ложа. Когато стигна до тях, той се облакъти и усмихнат, дълго приказва с Наташа. През разговора си с Пиер Наташа чу в ложата на графиня Безухова мъжки глас и кой знае как разбра, че беше Курагин. Тя се обърна и срещна погледа му. Той, почти усмихнат, я гледаше право в очите с такъв възхитен, ласкав поглед, че изглеждаше странно да си толкова близо до него, да го гледаш така, да си толкова уверена, че му се харесваш, и да не си позната с него.

Във второто действие имаше картони, които изобразяваха паметници, и в платното имаше една дупка, която представляваше луната, и дигнаха абажурите на рампата, и засвириха басово духови инструменти и контрабаси, и отдясно и отляво излязоха много хора с черни мантии. Те почнаха да махат с ръце, а в ръцете им имаше нещо като кинжали; след това дотърчаха още някакви хора и помъкнаха нанякъде оная мома, която по-рано беше в бяла, а сега — в синя рокля. Те не я замъкнаха отведнъж, а дълго пяха с нея и след това вече я замъкнаха, и зад кулисите удариха по нещо металическо и всички коленичиха и запяха молитва. На няколко пъти всички тия работи бяха прекъсвани от възторжени викове на зрителите.

През това действие всеки път, когато поглеждаше към партера, Наташа виждаше Анатол Курагин, който бе метнал ръка над облегалото на креслото и я гледаше. Беше й приятно, че той е толкова запленен от нея, но не й минаваше през ума, че в това има нещо лошо.

Когато второто действие свърши, графиня Безухова стана, обърна се към ложата на Ростови (гърдите й бяха съвсем разголени), с пръстче в ръкавица повика стария граф и без да обръща внимание на влезлите в ложата й хора, заговори с него любезно усмихната.

— Но запознайте ме с вашите прелестни дъщери — каза тя. Целият град гърми за тях, а аз не ги познавам.

Наташа стана и направи реверанс на великолепната графиня. Похвалата от тая блестяща красавица беше толкова приятна на Наташа, че тя се изчерви, от удоволствие.

— И аз сега искам да стана московчанка — каза Елен. — Но как не ви е срам да заровите такива бисери на село!

Графиня Безухова с право беше известна като очарователна жена. Тя можеше да говори нещо, което не мислеше, и особено — да ласкае съвсем просто и естествено.

— Не, мили графе, позволете ми да се погрижа за вашите дъщери. Макар че сега съм тук за малко. А и вие също. Ще се помъча да позабавлявам вашите. Още в Петербург чувах много неща за вас и исках да се запозная — каза тя на Наташа с еднообразно хубавата си усмивка. — Чувах за вас и от моя паж, Друбецкой чухте ли, той се жени? — и от приятеля на мъжа ми, Болконски, княз Андрей Болконски — каза тя с особено ударение, като загатваше, че знае неговото отношение към Наташа. За да се опознаят по-добре, тя помоли една от госпожиците да отиде в нейната ложа да поседи до края на представлението и Наташа отиде при нея.

В третото действие сцената представляваше дворец, в който горяха много свещи и имаше окачени картини, изобразяващи рицари с брадички. В средата бяха застанали навярно цар и царица. Царят замаха с дясната си ръка и видимо смутен, лошо изпя нещо и седна на малиновочервен трон. Момата, която най-напред бе облечена в бяло, после в синьо, сега бе само по риза с разпуснати коси и се бе изправила до трона. Тя се обърна към царицата и изпя нещо тъжно; но царят строго махна с ръка и от двете страни излязоха мъже с голи крака и жени с голи крака и всички затанцуваха заедно. След това цигулките засвириха много тънко и весело. Една от момите, с голи дебели крака и слаби ръце, се отдели от другите, отиде зад кулисите, оправи корсажа си, излезе на средата и започна да скача и да удря бързо единия си крак в другия. В партера всички запляскаха с ръце и викнаха „браво“. След това един мъж се изправи в ъгъла. В оркестъра засвириха по-силно чинели и духови инструменти и само тоя мъж с голи крака почна да скача много нависоко и да ситни с крака. (Тоя мъж беше Duport, който получаваше шестдесет хиляди сребърни рубли годишно за това изкуство.) Всички в партера, в ложите и в галериите запляскаха с ръце и викнаха с все сила и мъжът спря и почна да се усмихва и да се кланя на всички страни. След това танцуваха и други мъже и жени с голи крака, после един от царете пак извика нещо при съпровод от музиката и всички почнаха да пеят. Но изведнъж стана буря, в оркестъра се чуха хроматични гами и акорди от намалена септима и всички затичаха и пак помъкнаха едного от присъствуващите зад кулисите и завесата се спусна. Отново сред зрителите, се дигна страшен шум и трясък и всички с възторжени лица почнаха да викат:

— Дюпор! Дюпор! Дюпор!

На Наташа това не й се виждаше вече странно. Радостно усмихната, тя с удоволствие гледаше наоколо си.

— N’est ce pas qu’il est admirable — Duport[606] — каза Елен, обръщайки се към нея.

— Oh, oui![607] — отговори Наташа.

X

В антракта в ложата на Елен лъхна студ, вратата се отвори и приведен, мъчейки се да не закачи някого, влезе Анатол.

— Позволете ми да ви представя брат си — рече Елен и очите й зашариха неспокойно от Наташа към Анатол. Над голото си рамо Наташа обърна към красавеца хубавичката си главица и се усмихна. Анатол, който и отблизо беше също тъй хубав, както и отдалеч, приседна до нея и каза, че отдавна искал да има това удоволствие, още от бала у Наришкини, дето той имал удоволствието, което не бил забравил, да я види. С жените Курагин беше много по-умен и естествен в отношенията си, отколкото в мъжко общество. Той говореше смело и просто и Наташа бе поразена странно и приятно от това, че не само нямаше нищо страшно в тоя човек, за когото разправяха толкова много, но че, напротив, той имаше най-наивна, весела и добродушна усмивка.

Курагин попита за впечатлението й от спектакъла и разправи, че на миналия спектакъл Семьонова паднала, когато играела.

— А знаете ли, графиньо — каза той, обръщайки се към нея като към стара, отдавнашна позната, — у нас се урежда увеселение с костюми; вие трябва да участвувате: ще бъде много весело. Всички се събират у Архарови. Заповядайте, елате наистина, а? — рече той.

Като казваше това, той не откъсваше усмихнатите си очи от лицето, от шията и от голите ръце на Наташа. Това й беше приятно, но, кой знае защо, тясно, горещо и тежко й ставаше от неговото присъствие. Когато не го гледаше, тя чувствуваше, че той гледа раменете й и тя неволно пресрещаше погледа му, та той да гледа очите й. Но като го гледаше в очите, тя чувствуваше със страх, че между него и нея съвсем не съществува оная преграда на срамежливост, която винаги чувствуваше между себе си и другите мъже. Без сама да знае как, след пет минути тя се почувствува извънредно близка с тоя човек. Когато се извръщаше, тя се страхуваше да не би той да хване отзад голата й ръка и да не я целуне по шията. Те говореха за най-прости неща, но тя чувствуваше, че са тъй близки, както никога не й се бе случвало с мъж. Наташа поглеждаше Елен и баща си, като че ги питаше какво значеше това; но Елен бе заета в разговор с някакъв генерал и не отговори на погледа и, а погледът на баща й не й каза нищо освен онова, което винаги казваше: „Весело е и мене ми е драго.“

В един миг на стеснително мълчание, когато Анатол спокойно и упорито я гледаше със своите малко изпъкнали очи, Наташа, за да наруши това мълчание, го попита харесва ли му Москва. Наташа попита — и се изчерви. Постоянно й се струваше, че като говори с него, върши нещо неприлично. Анатол се усмихна, сякаш я насърчаваше.

— Отначало не ми харесваше много, защото — кое прави града приятен? Се sont les jolies femmes[608], нали? А сега много ми харесва — каза той, като я погледна многозначително. — Ще дойдете ли на увеселението, графиньо? Моля, елате — рече той, протегна ръка към нейния букет и каза ниско: — Vous serez la plus jolie. Venez, chère comtesse, et comme gage donnez moi cette fleur.[609]

Наташа не разбра онова, което каза той, също както и той самият, но усети, че в непонятните му думи имаше неприличен умисъл. Тя не знаеше какво да каже и се обърна, като че не бе чула какво каза той. Но щом се обърна, тя помисли, че той е тук, отзад, съвсем близо до нея.

„Как се усеща той сега? Сконфузен ли? Трябва ли да поправя това?“ — питаше се тя. Не можа да се сдържи и се обърна да погледне. Погледна го право в очите и неговата близост и увереност, и добродушната ласкавост на усмивката, му я победиха. Тя му се усмихна точно както той, като го погледна право в очите. И отново с ужас почувствува, че между него и нея няма никаква преграда.

Завесата пак се дигна. Анатол излезе от ложата спокоен и весел. Наташа се върна в ложата при баща си вече съвсем подчинена на света, в който се намираше. Всичко, което ставаше пред нея, й се струваше вече съвсем естествено; но затова пък всичките й предишни мисли за годеника, за княжна Маря, за селския живот ни веднъж не минаха през ума й, сякаш всичко това беше отдавна, отдавна минало.

В четвъртото действие имаше някакъв дявол, който пееше, като махаше с ръка дотогава, докато не дръпнаха дъските под него и той не падна вътре. Наташа видя само това от четвъртото действие: нещо я вълнуваше и мъчеше и причината на това вълнение беше Курагин, когото тя, без да ще, следеше с очи. Когато излизаха от театъра, Анатол се приближи до тях, повика каретата им и им помогна да се качат. Когато помагаше на Наташа, той стисна ръката й над китката. Развълнувана, изчервена и щастлива, Наташа го погледна. Той я гледаше с блестящите си очи и се усмихваше нежно.

 

 

Едва когато се върна в къщи, Наташа можа да обмисли ясно всичко, което бе станало с нея, и като си спомни изведнъж за княз Андрей, тя се ужаси и пред всички, когато пиеха чай след театъра, изохка високо, изчерви се и избяга от стаята. „Боже мой! Загубена съм! — каза си тя. — Как можах да позволя това?“ — помисли тя. Дълго седя така, закрила с ръце зачервеното си лице, като се мъчеше да си даде ясна сметка за онова, което бе станало с нея, и не можа да разбере нито какво бе станало, нито какво чувствуваше. Всичко й се струваше тъмно, неясно и страшно. Там, в тая грамадна осветена зала, дето по мокрите дъски скачаше под звуците на музика Duport с голи крака и в дрешка с пайети, а момите и старците и голата, със спокойна и горда усмивка Елен възторжено викаха „браво“ — там, в сянката на тая Елен, там всичко беше ясно и просто; но сега, когато остана сама, насаме със себе си, тя не разбираше нищо. „Какво е това? Какъв е тоя страх, който усещах пред него? Какви са тия угризения на съвестта, които усещам сега?“ — мислеше тя.

Само на старата графиня нощем, в леглото, би могла да разкаже Наташа всичко, което мислеше. Соня — Наташа знаеше това — със своите строги и непоколебими възгледи или нищо не би разбрала, или би се ужасила от признанието й. Наташа се стараеше да разреши сама със себе си онова, което я измъчваше.

„Загубена ли съм за любовта на княз Андрей, или не?“ — питаше се тя и с успокоителна усмивка си отговаряше: „Защо съм такава глупачка, че се питам така? Какво е станало с мене? Нищо. Аз нищо не направих, не предизвиках с нищо това. Никой няма да узнае и аз не ще го видя никога вече — каза си тя. — Значи, ясно е, че нищо не се е случило, че няма за какво да се разкайвам, че княз Андрей може да ме обича и такава. Но — каква такава? Ах, Боже, Боже мой, защо той не е тук!“ Наташа се успокояваше за миг, но сетне отново някакъв инстинкт й казваше, че макар всичко това да е истина и макар че нищо не е имало, инстинктът й казваше, че цялата предишна чистота на любовта й към княз Андрей беше погубена. И тя отново повтори във въображението си целия свой разговор с Курагин и видя пак лицето, жестовете и нежната усмивка на тоя хубав и смел човек в минутата, когато той бе стиснал ръката й.

XI

Анатол Курагин живееше в Москва, защото баща му го бе отпратил от Петербург, дето той харчеше повече от двайсет хиляди на година и правеше още толкова дългове, които кредиторите искаха от баща му.

Бащата каза на сина си, че за последен път плаща половината от дълговете му, но само при условие, че ще отиде в Москва като адютант на главнокомандуващия, длъжност, която той му бе издействувал, и че ще се опита най-сетне да се ожени там за богата мома. Той му посочи княжна Маря и Жули Карагина.

Анатол се съгласи и замина за Москва, дето отседна у Пиер. Пиер прие Анатол отначало с неудоволствие, но след това свикна с него, понякога ходеше на неговите гуляи и му даваше пари под предлог на заем.

Както с право казваше за него Шиншин, откак бе пристигнал в Москва, Анатол бе подлудил всички московски госпожи и особено с това, че ги пренебрегваше и вместо тях предпочиташе очевидно циганките и френските актриси, с ръководителката на които — mademoiselle Georges, бил, както разправяха, в близки отношения. Той не пропускаше нито един гуляй у Долохов, както и у други московски веселяци, пиеше по цели нощи, като задминаваше всички в пиенето, и ходеше по всички вечерни приеми и балове на висшето общество. Разправяха, за няколко любовни истории с московски дами и на баловете той ухажваше някои. Но с моми, и особено с богати моми за омъжване, повечето от които бяха грозни, не се сближаваше, още повече, защото Анатол — нещо, което никой друг освен най-близките му приятели не знаеше — беше женен от две години. Преди две години, през един престой на полка му в Полша, един беден полски помешчик принуди Анатол да се ожени за дъщеря му.

Анатол много скоро остави жена си и срещу пари, които се задължи да изпраща на тъста си, уговори правото си да минава за ерген.

Анатол винаги беше доволен от, положението си, от себе си и от другите. Инстинктивно, с цялото си същество той бе убеден, че не може да живее иначе освен тъй, както живееше, и че никога през живота си не е направил нещо лошо. Той не бе в състояние да обмисли нито как могат да се отразят неговите постъпки на другите, нито какво може да излезе от тая или оная негова постъпка. Беше убеден, че както патицата е създадена да живее във водата, така и той е сътворен от Бога да живее с тридесет хиляди доход и да заема винаги висше положение в обществото. Той така твърдо вярваше в това, че и другите, като го гледаха, бяха убедени в това и не му отказваха нито висше положение в обществото, нито пари, които той, очевидно без да ги връща, вземаше в заем, от когото му паднеше.

Той не беше картоиграч или поне никога не желаеше да печели на карти, дори не съжаляваше, когато губи. Не беше славолюбив. Беше му съвсем безразлично какво мислеха за него. Още по-малко можеше да бъде обвинен в честолюбие. Той няколко пъти ядосва баща си, като проваляше кариерата си и се надсмиваше на всички почести. Не беше скъперник и никому не отказваше, когато го молеха за нещо. Едно само обичаше той — веселби и жени; и тъй като, според него, в тия склонности нямаше нищо неблагородно, а не можеше да обмисля какво произлизаше за другите от задоволяването на неговите склонности, пред себе си той се смяташе за безукорен човек, презираше искрено подлеците и лошите хора и със спокойна съвест държеше високо главата си.

У гуляйджиите, у тия мъжки магдалини, има скрито чувство на съзнание, че са невинни, също каквото имат и магдалините-жени, основано на същата надежда за прошка. „Всичко ще й бъде простено, защото много е любила; и нему всичко ще му бъде простено, защото много се е веселил.“

Долохов, който тая година пак се бе появил в Москва след изгнанието и персийските си похождения и който водеше богат картоиграчески и гуляйджийски живот, се сближи със стария си петербургски другар Курагин и го използуваше за свои цели.

Анатол искрено обичаше Долохов за неговия ум и за, юначността му; Долохов, комуто бяха необходими името, знатността и връзките на Анатол Курагин като примамка за картоиграческата му компания от богати младежи, използуваше и се забавляваше с Курагин, но не му даваше да усети това. Освен сметката, според която Анатол му бе потребен, самият процес — да управлява чужда воля, беше наслада, навик и нужда за Долохов.

Наташа направи силно впечатление на Курагин. На вечерята след театъра той с опитността на познавач изреждаше пред Долохов качествата на нейните ръце, рамене, нозе и коси и съобщи решението си да я ухажва. Анатол не можеше да обмисли и да знае какво можеше да излезе от това ухажване, както никога не знаеше какво ще излезе от всяка негова постъпка.

— Хубава е, драги, но не е за нас — каза му Долохов.

— Ще кажа на сестра си да я покани на обяд — рече Анатол. — А?

— Ти по-добре почакай, когато се омъжи…

— Нали знаеш — каза Анатол, — j’adore les petites filles[610]: веднага ще й се замае главата.

— Ти веднъж си изпати с petite fille[611] — рече Долохов, който знаеше за женитбата на Курагин. — Внимавай!

— Е, два пъти не може! А? — каза Анатол и се разсмя добродушно.

XII

На другия ден след театъра Ростови не ходиха никъде и никой не дойде у тях. Маря Дмитриевна скритом от Наташа приказва за нещо с баща й. Наташа се досещаше, че приказваха за стария княз и измисляха нещо и това я безпокоеше и оскърбяваше. Тя очакваше всеки миг княз Андрей и два пъти през деня изпращаше дворника на Воздвиженка да узнае не е ли пристигнал. Не беше пристигнал. Сега й беше по-тежко, отколкото през първите дни, когато дойде. Към нетърпението и тъгата й за него се прибави и неприятният спомен за срещата с княжна Маря и със стария княз и страх и безпокойство, причините на които тя не знаеше. Постоянно й се струваше, че или той никога няма да дойде, или че, преди да дойде, с нея ще се случи нещо. Тя не можеше както по-рано спокойно и продължително, насаме със себе си, да мисли за него. Щом почваше да мисли за него, към спомена за него се присъединяваше споменът за стария княз, за княжна Маря и за последното представление, и за Курагин. Пак изпъкваше въпросът — не е ли виновна тя, не е ли нарушена вече верността й към княз Андрей; и тя отново се хващаше, че си припомня до най-малките подробности всяка дума, всеки жест, всяка отсянка на променливото изражение по лицето на тоя човек, който бе съумял да събуди в нея неразбираемото и страшно за нея чувство. Според близките й Наташа изглеждаше по-оживена от обикновено, но тя далеч не беше тъй спокойна и щастлива, както беше по-рано.

В неделя сутринта Маря Дмитриевна покани гостите си на литургия в своята енорийска църква „Успение“ в Могилци.

— Не обичам тия модни църкви — каза тя и личеше, че се гордее със свободомислието си. — Навсякъде Бог е един. Нашият поп е чудесен, служи добре и тъй благородно, дяконът също. Нима светостта е в това — на клироса да пеят концерти? Не обичам това, глезотии.

Маря Дмитриевна обичаше неделните дни и умееше да ги празнува. В събота цялата й къща биваше измита и изчистена; прислугата и тя не работеха, всички биваха пременени празнично и всички ходеха на литургията. Гозбите на господарската трапеза се увеличаваха, а на слугите се даваше водка и печена гъска или прасе. Ала в цялата къща празникът по нищо друго не личеше така, както по широкото, строго лице на Маря Дмитриевна, което приемаше през тоя ден неизменно изражение на тържественост.

Когато след църква изпиха кафето си в салона със свалени калъфи, на Маря Дмитриевна бе доложено, че каретата е готова, и тя със строг вид, обвита в парадния шал, с който правеше визити, стана и съобщи, че отива при княз Николай Андреевич Болконски, за да поговори с него за Наташа.

След излизането на Маря Дмитриевна дойде една модистка от мадам Шалме, изпратена за Ростови. Наташа затвори вратата на стаята до салона и много доволна от развлечението, почна да премерва новите рокли. Тъкмо когато обличаше само тропосания, без ръкави корсаж и извила глава, се оглеждаше в огледалото, за да види как е гърбът, тя чу в салона оживения глас на баща си и друг, женски глас, който я накара да се изчерви. Беше гласът на Елен. Още преди да съблече премервания корсаж, вратата се отвори и в стаята влезе графиня Безухова, сияеща от добродушна и ласкава усмивка, в тъмнолилава кадифена рокля с висока яка.

— Ah, ma délicieuse![612] — каза тя на Наташа, която се изчерви. — Charmante![613] Не, мили графе, това на нищо не прилича — каза тя на влезлия след нея Иля Андреич. — Как може да се живее в Москва и да не се отива никъде? Не, аз няма да ви оставя на мира! Довечера m-lle Georges рецитира у мене и ще се съберат някои и други; и ако вие не доведете вашите красавици, които са по-хубави от m-lle Georges — не ща да ви видя. Мъжа ми го няма, замина за Твер, иначе бих го пратила да ви вземе. Без друго елате, без друго, в девет часа. — Тя кимна на познатата модистка, която й направи почтително реверанс, и седна в креслото до огледалото, като раздипли живописно гънките на кадифената си рокля. Тя не спираше да бъбри добродушно и весело, като се възхищаваше непрекъснато от красотата на Наташа. Разгледа роклите й, похвали ги, похвали се и със своята нова рокля en gaz métallique[614], която бе получила от Париж, и посъветва Наташа и тя да си направи такава.

— Но на вас всичко ви прилича, прелестна моя — рече тя.

От лицето на Наташа не изчезваше усмивката на удоволствие. Тя се чувствуваше щастлива и разцъфваше от похвалите на тая мила графиня Безухова, която по-рано й се струваше такава недостъпна и важна дама, а сега беше толкова добра към нея. На Наташа й стана весело и тя се усети почти влюбена в тая толкова хубава и толкова добродушна жена. От своя страна Елен искрено се възхищаваше от Наташа и искаше да я накара да се повесели. Анатол я бе помолил да го сближи с Наташа и тя бе дошла у Ростови за това. Мисълта да сближи брат си с Наташа я забавляваше.

Макар че по-рано беше раздразнена срещу Наташа, защото в Петербург Наташа й беше отнела Борис, сега тя дори не мислеше за това и от цялата си душа, посвоему, желаеше добро на Наташа. Преди да си отиде от Ростови, тя дръпна встрани своето protégé.

— Вчера брат ми обядва у мене; умряхме от смях — нищо не яде и въздиша по вас, прелест моя. Il est fou, mais fou amoureux de vous, ma chère.[615]

Чувайки тия думи, Наташа стана тъмночервена.

— Как се черви, как се черви, ma délicieuse[616] — промълви Елен. — Без друго, елате. Si vous aimez quelqu’un, ma délicieuse, ce n’est pas une raison pour se cloîtrer. Si même vous êtes promise, je suis sûre que votre promis aurait désiré que vous alliez dans le monde en son absence plutôt que de dépérir d’ennui.[617]

„Значи, тя знае, че съм годеница; значи, и тя с мъжа си, с Пиер, с тоя справедлив Пиер — мислеше Наташа, — са приказвали и са се смели за това. Значи, това е нищо.“ И пак под влиянието на Елен онова, което по-рано й се виждаше страшно, й се стори просто и естествено. „И тя е такава grande dame[618]. Такава мила и личи, че от цялото си сърце ме обича — помисли Наташа. — Защо да не се веселя?“ — помисли Наташа, загледана в Елен с учудени, широко разтворени очи.

Маря Дмитриевна се върна за обяд мълчалива и сериозна, очевидно претърпяла поражение от стария княз. Още извънредно развълнувана от станалото спречкване, тя не можеше да разправи спокойно какво се бе случило. Когато графът я запита, отговори, че всичко е добре и че утре ще разправи. Като научи за посещението на графиня Безухова и поканата за вечерта, Маря Дмитриевна каза:

— Приятелството с Безухова не ми харесва и не ти го препоръчвам; но щом си обещала, иди, ще се разсееш — добави тя, обръщайки се към Наташа.

XIII

Граф Иля Андреич заведе момите си у графиня Безухова. На тоя вечерен прием имаше доста много хора. Но цялото общество беше почти непознато на Наташа. Граф Иля Андреич с неудоволствие забеляза, че цялото това общество беше предимно от мъже и жени, известни със свободното си държане. M-lle Georges, обкръжена от млади хора, бе застанала в ъгъла на салона. Имаше неколцина французи, между тях и Метивие, който от пристигането на Елен беше домашен човек в нейната къща. Граф Иля Андреич реши да не играе на карти, да не се отделя от дъщерите си и да си отидат, щом свърши представлението на Georges.

Анатол очевидно бе чакал на вратата пристигането на Ростови. Веднага след като поздрави графа, той се приближи до Наташа и тръгна след нея. Щом го видя, Наташа бе обзета, както и в театъра, от чувството на тщеславно удоволствие, че му се харесва, и от страха, че между него и нея няма нравствени прегради.

Елен прие Наташа радостно и гръмогласно се възхити от красотата и тоалета й. Скоро след тяхното пристигане m-lle Georges излезе от стаята, за да се облече. В салона почнаха да разместват столовете и да сядат. Анатол предложи стол на Наташа и понечи да седне до нея, но графът, който не откъсваше очи от Наташа, седна до нея. Анатол седна отзад.

M-lle Georges с голи дебели ръце с трапчинки, с червен шал, метнат на едното рамо, излезе в оставеното за нея празно пространство между креслата и застана в неестествена поза. Чу се възторжен шепот.

M-lle Georges изгледа строго и мрачно публиката и почна да декламира на френски някакви стихове, дето ставаше дума за нейната престъпна любов към сина й. На места тя повишаваше гласа си, другаде шепнеше, като дигаше тържествено глава, на някои места се спираше и хриптеше, като въртеше очи.

— Adorable, divin, délicieux![619] — чуваше се от всички страни. Наташа гледаше дебелата Georges, но не чуваше нищо, не виждаше и не разбираше нищо от онова, което ставаше пред нея; тя само отново се чувствуваше съвсем безвъзвратно в оня странен, безумен свят, тъй далечен от предишния, в оня свят, в който не можеше да се знае кое е добро, кое — лошо, кое е разумно, кое — безумно. Зад нея седеше Анатол и усещайки близостта му, тя очакваше с уплаха нещо.

След първия монолог цялото общество стана и обкръжи m-lle Georges, изразявайки й своя възторг.

— Колко е хубава! — каза Наташа на баща си, който стана заедно с другите и се движеше през множеството към актрисата.

— Като гледам вас, не ми се вижда толкова хубава — каза Анатол, който вървеше подир Наташа. Той каза това, когато само тя можеше да го чуе. — Вие сте прелестна… от минутата, когато ви видях, не съм престанал…

— Хайде, хайде, Наташа — рече графът, който се върна за дъщеря си. — Колко е хубава!

Без да каже нещо, Наташа приближи до баща си и го погледна с въпросително-учудени очи.

След няколко декламации m-lle Georges си отиде и графиня Безухова помоли гостите да минат в залата.

Графът искаше да си отидат, но Елен го помоли да не разваля нейния импровизиран бал. Ростови останаха. Анатол покани Наташа за валс и през време на валса, като притискаше снагата и ръката й, й каза, че тя е ravissante[620] и че я обича. През екосеза, който тя танцува пак с Курагин, когато останаха сами, Анатол не й каза нищо, а само я гледаше. Наташа се съмняваше дали не е сънувала това, което той й каза през валса. В края на първата фигура той пак й стисна ръката. Наташа дигна към него уплашени очи, но в ласкавия му поглед и в усмивката му имаше такова самоуверено-нежно изражение, че като го гледаше, не можеше да каже онова, което трябваше да му каже. Тя наведе очи.

— Не ми говорете такива неща, аз съм сгодена и обичам другиго — рече бързо тя. Погледна го. Анатол не се смути и не се огорчи от това, което каза тя.

— Не ми говорете за това. Какво ме интересува? — рече той. — Аз казвам, че съм безумно, безумно влюбен във вас. Нима съм виновен, че сте възхитителна?… Трябва да почнем.

Оживена и разтревожена, с широко разтворени, изплашени очи, Наташа гледаше наоколо си и имаше вид на по-весела от друг път. Тя не помнеше почти нищо от онова, което беше тая вечер. Танцуваха екосеза и гросфатер, баща й каза да си отиват, тя го помоли да останат. Дето и да беше, с когото и да говореше, тя усещаше върху си неговия поглед. Освен това помнеше, че бе помолила баща си да й позволи да отиде в тоалетната, за да оправи роклята си, че Елен отиде с нея и смеейки се, й каза за любовта на брат си и че в малката диванна стая пак срещна Анатол, че Елен изчезна някъде, те останаха сами и като хвана ръката й, Анатол каза нежно:

— Аз не мога да идвам у вас, но нима никога няма да ви видя? Аз ви обичам безумно. Нима никога?… — и като й препречи пътя, приближи лице до нейното.

Блестящите му, големи мъжки очи бяха толкова близо до нейните, че тя не виждаше нищо друго освен тия очи.

— Натали?! — прошепна въпросително неговият глас и някой до болка стисна ръката й. — Натали?!

„Нищо не разбирам, няма какво да казвам“ — говореше нейният поглед.

Горещите му устни се долепиха до нейните устни и в същия миг тя отново се почувствува свободна и в стаята се чу шум от стъпките и от роклята на Елен. Наташа се извърна към Елен, след това, изчервена и трепереща, погледна изплашено-въпросително него и тръгна към вратата.

— Un mot, un seul, au nom de dieu[621] — каза Анатол. Тя се спря. Толкова й бе необходимо да каже той тая дума, която би й обяснила онова, което се случи, и на която тя би му отговорила.

— Nathalie, un mot, un seul[622] — повтаряше той, явно не знаейки какво да каже, и повтаряше това дотогава, докато до тях се приближи Елен.

Елен и Наташа влязоха пак в салона. Ростови не останаха да вечерят и си отидоха.

Когато се върна в къщи, Наташа цяла нощ не спа; измъчваше я неразрешеният въпрос — кого обичаше: Анатол или княз Андрей? Тя обичаше княз Андрей — ясно помнеше колко силно го обичаше. Но обичаше и Анатол, това беше несъмнено. „Иначе нима можеше да стане всичко това — мислеше тя. — Щом след това, когато се сбогувах с него, можах да отвърна с усмивка на неговата усмивка, щом можах да позволя това, значи, още от първия миг съм го обикнала. Значи, той е добър, благороден и прекрасен и не бих могла да не го обикна. Но какво да правя, когато обичам него и обичам друг?“ — питаше се тя, без да намери отговор на тия страшни въпроси.

XIV

Дойде сутринта с грижите и суетата си. Всички станаха, почнаха да се движат, да говорят, пак дойдоха модистки, пак се яви Маря Дмитриевна и ги повикаха за чая. С широко разтворени очи, сякаш искаше да улови всеки устремен към нея поглед, Наташа поглеждаше безпокойно всички и се мъчеше да изглежда такава, каквато беше винаги.

След закуската Маря Дмитриевна (това бе нейното най-хубаво време) седна в креслото си и повика Наташа и стария граф при себе си.

— Е, приятели, аз обмислих сега цялата работа и ето ви моя съвет — почна тя. — Вчера, както знаете, бях при княз Николай; е, поговорихме с него… Той взе да вика. Но мене човек не може ме надвика! Аз всичко му изпях!

— Ами той какво? — попита графът.

— Той ли? Налудничав… не ще и да чува; но какво ще приказваме, и без това измъчихме клетото девойче — рече Маря Дмитриевна. — А моят съвет е — да привършите работите си и да си заминете за в къщи, в Отрадное… и там да чакате…

— Ах, не! — извика Наташа.

— Не, ще си заминете — каза Маря Дмитриевна. — И там ще чакате. Ако годеникът дойде сега тук, няма да мине без скарване, а той ще поприказва тук насаме със стареца за всичко и после ще дойде при вас.

Иля Андреич веднага разбра разумността на това предложение и го одобри. Ако старецът се смекчи, още по-добре ще бъде да отидат при него в Москва или в Лѝсие Гори — но вече след това; ако не, само в Отрадное могат да се венчаят против волята му.

— И наистина — каза той. — Аз съжалявам, че ходих при него и нея водих — каза старият граф.

— Не, защо ще съжаляваш? Като сте тук, не може да не му покажете почитта си. А пък като не ще, негова работа — рече Маря Дмитриевна, търсейки нещо в торбичката си. — Пък и чеизът е готов, какво ще чакате още, а което не е готово, аз ще ви го препратя. Макар и да ми е мъчно за вас, но по-добре — да си заминете по живо, по здраво. — Тя намери в торбичката, каквото търсеше, и го даде на Наташа. То беше писмо от княжна Маря. — Пише ти. Колко се измъчва, клетата! Страхува се да не помислиш, че не те обича.

— Че тя не ме обича — каза Наташа.

— Не приказвай глупости — извика Маря Дмитриевна.

— На никого няма да повярвам: знам, че не ме обича — каза смело Наташа, като взе писмото, и по лицето й се изписа суха и зла решителност, която накара Маря Дмитриевна да я погледне по-втренчено и да се намръщи.

— Ти, драга, тъй не отговаряй — рече тя. — Каквото казвам аз, то е вярно. Напиши й отговор.

Наташа не отговори и отиде в стаята си да прочете писмото на княжна Маря.

Княжна Маря пишеше, че е в отчаяние от станалото помежду им недоразумение. Каквито и да биха били чувствата на баща й, пишеше княжна Маря, тя молеше Наташа да повярва, че не може да не я обича като жена, избрана от брат й, за щастието на когото тя е готова да пожертвува всичко.

„Впрочем — пишеше тя — не мислете, че баща ми е зле настроен към вас. Той е болен и стар човек, когото трябва да извиняваме; но е добър, великодушен и ще обича оная, която ще създаде щастие на сина му.“

По-нататък княжна Маря молеше Наташа да й определи време, когато пак би могла да я види.

След като прочете писмото, Наташа седна до писалищната маса, За да напише отговора. „Chère princesse“[623] — написа тя бързо и механично и спря. Какво повече можеше да напише след всичко, което бе вчера? „Да, да, всичко това беше преди, а сега е вече друго — мислеше тя над започнатото писмо. — Трябва ли да му откажа? Нима трябва? Това е ужасно!…“ И за да не се занимава с тия страшни мисли, тя отиде при Соня и заедно с нея почна да разглежда моделите за везба.

След обяд Наташа отиде в стаята си и пак взе писмото на княжна Маря. „Нима всичко е свършено? — мислеше тя. — Нима толкова скоро се случи всичко това и унищожи всичко предишно?“ С всичката предишна сила тя си припомни любовта си към княз Андрей и в същото време чувствуваше, че обича Курагин. Тя си представяше живо, че е жена на княз Андрей, представяше си толкова пъти повтаряната във въображението й картина на щастието си с него и в същото време, пламнала от вълнение, представяше си всичките подробности на вчерашната си среща с Анатол.

„Но защо да не може да бъде и едното, и другото? — мислеше от време на време тя, съвсем объркана. — Само тогава бих била съвсем щастлива, а сега трябва да избера, а нито без единия от двамата не мога да бъда щастлива. Но — мислеше тя — еднакво невъзможно е да разкажа на княз Андрей онова, което стана, или пък да го скрия. А с другия — нищо не е похабено. Но нима трябва да се разделя завинаги с това щастие от любовта към княз Андрей, с което толкова дълго живях?“

— Госпожице — каза шепнешком и с тайнствен вид едно от момичетата, което влезе в стаята. — Един човек ми заповяда да ви предам това. — Момичето подаде едно писмо. — Само, за Бога, госпожице… — каза момичето, когато Наташа, без да мисли, с механично движение счупи печата и зачете любовното писмо на Анатол, от което, без да разбере ни една дума, разбираше само едно — че това писмо беше от него, от човека, когото обича. Да, обича го, иначе нима можеше да се случи онова, което се случи? Нима можеше да бъде сега в ръката й любовното писмо от него?

С разтреперани ръце Наташа държеше това страстно любовно писмо, съчинено за Анатол от Долохов, и като го четеше, намираше в него отгласи от всичко, което й се струваше, че тя самата усеща.

„От снощи участта ми е решена: да бъда любим от вас или да умра. Друг изход нямам.“ Тъй почваше писмото. След това той пишеше, че знае — близките й няма да му я дадат, че затуй има тайни причини, които той може да разкрие само на нея, но че — ако тя го обича, достатъчно е да му каже думата да й никакви хорски сили не ще попречат на тяхното блаженство. Любовта ще победи всичко. Той ще я отвлече и ще я отведе накрай света.

„Да, да, аз го обичам!“ — помисли Наташа, препрочитайки за двадесети път писмото, като търсеше някакъв особен, дълбок смисъл във всяка дума.

Тая вечер Маря Дмитриевна отиваше у Архарови и предложи на госпожиците да отидат с нея. Под предлог на главоболие Наташа остана в къщи.

XV

Когато се върна късно вечерта, Соня влезе в стаята на Наташа и за свое учудване намери я заспала облечена на дивана. На масата до нея бе сложено разтворено писмото на Анатол. Соня взе писмото и го зачете.

Тя четеше и поглеждаше заспалата Наташа, търсейки по лицето й обяснение на онова, което четеше, и не го намираше. Лицето й беше тихо, кротко и щастливо. Като се хвана за гърдите, за да не се задуши, Соня, бледна и трепереща от страх и вълнение, седна в креслото и потъна в сълзи.

„Как не съм видяла нищо? Как е могло да стигне толкова далеч? Нима тя е разлюбила княз Андрей? И как е могла да позволи това на Курагин? Той е измамник и злодей, това е ясно. Какво ще стане с Nicolas, с милия, благородния Nicolas, когато научи това? Та ето какво значело нейното развълнувано, решително и неестествено лице завчера и вчера, и днес — помисли Соня. — Но не може да бъде тя да го обича! Навярно, без да знае от кого е, тя е разпечатала това писмо. Навярно е оскърбена. Тя не може да направи това!“

Соня избърса сълзите си и се приближи до Наташа, като пак се вглеждаше в лицето й.

— Наташа! — рече тя едва чуто.

Наташа се събуди и видя Соня.

— А, върна ли се?

И с решителност и нежност, която човек има в миговете на пробуждане, тя прегърна приятелката си. Но когато Наташа забеляза смущение по лицето на Соня лицето й изрази смущение и подозрителност.

— Соня, ти си прочела писмото? — каза тя.

— Да — рече тихо Соня.

Наташа се усмихна възторжено.

— Не, Соня, не мога повече! — каза тя. — Не мога повече да крия от тебе. Знаеш ли, ние се обичаме!… Соня, миличка, той пише… Соня…

Соня сякаш не вярваше на ушите си и гледаше Наташа втренчено.

— А Болконски? — каза тя.

— Ах, Соня, да знаеш колко съм щастлива! — рече Наташа. — Ти не знаеш какво нещо е любовта…

— Но, Наташа, нима онова съвсем свърши?

Наташа гледаше Соня с големи, отворени очи, като че не разбираше въпроса й.

— Но какво, отказваш ли на княз Андрей? — каза Соня.

— Ах, ти нищо не разбираш, не говори глупости, а слушай — каза Наташа с мигновено раздразнение.

— Не, не мога да повярвам това — повтори Соня. — Не разбирам. Как така, цяла година обичаш един човек и изведнъж… Ами че ти само три пъти си го видяла. Наташа, не ти вярвам, ти се шегуваш. За три дни да забравиш всичко и тъй…

— Три дни — каза Наташа. — А мене ми се струва, че от сто години го обичам. Мене ми се струва, че преди него никого никога не съм обичала. Пък и никого не съм обичала тъй, както него. Ти не можеш да разбереш това. Чакай, Соня, седни тук. — Наташа я прегърна и целуна. — Разправяха ми, че това се случва и сигурно и ти си чувала, но аз едва сега изпитах тая любов. Това не е както по-рано. Щом го видях, почувствувах, че той е моят господар и аз съм негова робиня и че не мога да не го обичам. Да, робиня! Каквото ми заповяда — ще го сторя. Ти не разбираш това. Какво да правя? Какво да правя, Соня? — каза Наташа с уплашено и щастливо лице.

— Но помисли какво правиш — рече Соня, — аз не мога да оставя това така. Тия тайни писма… Как можа да позволиш това? — каза тя с ужас и с отвращение, което едва скриваше.

— Казах ти — отговори Наташа, — че аз нямам воля, как не разбираш това: аз го обичам!

— Тогава аз няма да позволя да стигне дотам, всичко ще разправя — извика Соня с бликнали сълзи.

— Какво приказваш, за Бога!… Ако разправиш, ти си мой враг — отвърна Наташа. — Ти искаш да бъда нещастна, искаш да ни разделят…

Виждайки тоя страх на Наташа, Соня заплака със сълзи от срам и жалост за приятелката си.

— Но какво е станало между вас? — попита тя. — Какво ти каза той? Защо не идва тук?

Наташа не й отговори на тоя въпрос.

— За Бога, Соня, не казвай никому, не ме мъчи — молеше я Наташа. — Помни, че не бива да се бъркаш в такива работи. Аз ти разкрих…

— Но защо са тия тайни? Защо той не идва тук? — питаше Соня. — Защо не поиска направо ръката ти? Та щом е тъй, нали княз Андрей ти даде пълна свобода; но аз не вярвам: Наташа, помислила ли си какви могат да бъдат тайните причини?

Наташа погледна Соня с учудени очи. Личеше, че и за самата нея тоя въпрос изпъкна за пръв път и тя не знаеше какво да отговори на него.

— Какви са причините, не зная. Но, значи, има причини!

Соня въздъхна и поклати недоверчиво глава.

— Ако имаше причини… — почна тя. Но долавяйки съмнението й, Наташа уплашено я прекъсна.

— Соня, не бива да се съмняваш в него, не бива, не бива, разбираш ли? — извика тя.

— Обича ли те той?

— Обича ли ме? — повтори Наташа с усмивка на съжаление, че приятелката й не разбира. — Та нали си прочела писмото, нали го видя?

— Но ако той е неблагороден човек?

— Той!… Неблагороден човек? Да знаеше ти! — рече Наташа.

— Ако е благороден човек, той или трябва да изкаже намерението си, или да престане да се вижда с тебе; и ако ти не искаш да направиш това, аз ще го направя, аз ще му пиша и ще кажа на татко — каза решително Соня.

— Та аз не мога да живея без него! — викна Наташа.

— Наташа, не те разбирам! И какво приказваш! Помисли за баща си, за Nicolas.

— Никой не ми трябва, никого не обичам освен него. Как смееш да казваш, че е неблагороден? Нима не знаеш, че го обичам? — викаше Наташа. — Соня, излез, не искам да се скарвам с тебе, излез, за Бога, излез: виждаш колко се измъчвам! — крещеше злобно Наташа със сдържано-раздразнен и отчаян глас. Соня се разрида и изтича от стаята.

Наташа отиде до масата и без да мисли нито минута, написа отговор до княжна Маря, който не можа да напише през цялата сутрин. В писмото си тя накъсо писа на княжната, че всичките им недоразумения са свършени, че ползувайки се от великодушието на княз Андрей, който на тръгване й дал свобода, тя я моли да забрави всичко и да й прости, ако е виновна пред нея, но че не може да бъде негова жена. В тая минута всичко това й се струваше много лесно, просто и ясно.

 

 

Ростови трябваше да заминат за село в петък, а в сряда графът отиде с купувача в имението си край Москва.

В деня, когато замина графът, Соня и Наташа бяха канени на голям обяд у Курагини и Маря Дмитриевна ги заведе. На тоя обяд Наташа пак се срещна с Анатол и Соня забеляза, че Наташа приказва нещо с него, като гледаше другите да не чуят, и през всичкото време на обяда беше още по-развълнувана, отколкото по-рано. Когато се върнаха в къщи, първа Наташа почна обяснението, което очакваше приятелката й.

— Ето на, ти, Соня, говори разни глупости за него — почна Наташа с кротък глас, с какъвто говорят децата, когато искат да ги похвалят. — Днес ние се обяснихме с него.

— Е, какво, какво? Какво каза той? Наташа, колко ми е драго, че не ми се сърдиш. Кажи ми всичко, цялата истина. Е, какво каза той?

Наташа се замисли.

— Ах, Соня, ако ти го познаваше както аз! Той каза… Той ме пита как съм обещала на Болконски. Зарадва се, че от мене зависи да му откажа.

Соня въздъхна тъжно.

— Но нали не си отказала на Болконски? — каза тя.

— А може и да съм отказала! Може би с Болконски всичко е свършено. Защо мислиш толкова лошо за мене?

— Нищо не мисля, само не разбирам това…

— Чакай, Соня, ще разбереш всичко. Ще видиш какъв човек е той. Не мисли лошо нито за мене, нито за него.

— За никого не мисля лошо: аз обичам всички и ми е жал за всички. Но какво да правя?

Соня не се поддаваше на нежния тон, с който й говореше Наташа. Колкото по-меко и подмилкващо бе лицето на Наташа, толкова по-сериозно и по-строго беше лицето на Соня.

— Наташа — каза тя, — ти ме моли да не говоря с тебе и аз не говорих, сега ти почна. Наташа, аз не му вярвам. Защо е тая тайна?

— Пак, пак! — прекъсна я Наташа.

— Наташа, аз се боя за тебе.

— От какво се боиш?

— Боя се, че ще се погубиш — каза решително Соня и сама се уплаши от това, което каза.

По лицето на Наташа отново се изписа злоба.

— Ще се погубя, ще се погубя и колкото може по-скоро ще се погубя. Не е ваша работа. Не за вас, а за мене ще бъде лошо. Остави ме, остави ме! Мразя те.

— Наташа! — извика уплашено Соня.

— Мразя, мразя! И ти си мой враг завинаги!

Наташа избяга от стаята.

Наташа не говори повече със Соня и я избягваше. Със същото изражение на развълнувано учудване и на престъпност тя се разхождаше из стаите, като почваше да върши ту едно, ту друго, но веднага оставяше всичко.

Колкото и тежко да бе това за Соня, тя следеше приятелката си, без да откъсва очи от нея.

Срещу деня, в който графът трябваше да се върне, Соня забеляза, че цялата сутрин Наташа седя до прозореца на салона, сякаш чакаше нещо, и че направи някакъв знак на един минаващ военен, когото Соня взе за Анатол.

Соня почна още по-внимателно да наблюдава приятелката си и забеляза, че през всичкото време на обяда и вечерта Наташа беше в странно и неестествено състояние (отговаряше неуместно на отправените й въпроси, почваше и не довършваше фразите, смееше се на всичко).

След чая Соня видя едно от момичетата-горнични, което я очакваше плахо до вратата на Наташа. Тя я пусна и като подслуша до вратата, узна, че пак беше предадено писмо.

И изведнъж на Соня стана ясно, че Наташа има някакъв страшен план за тая вечер. Соня почука на вратата й. Наташа не я пусна.

„Тя ще избяга с него! — помисли Соня. — Тя е способна на всичко. Днес по лицето й се виждаше нещо особено жалко и решително. Сбогувайки се с чичо, тя заплака — припомни си Соня. — Да, истина е, тя ще бяга с него — но какво да правя аз? — мислеше Соня, спомняйки си сега признаците, които ясно доказваха, че Наташа има някакво страшно намерение. — Графа го няма. Какво да правя? Да пиша на Курагин, за да му искам обяснение? Но кой ще го накара да ми отговори? Да пиша на Пиер, както княз Андрей молеше — в случай на нещастие?… Но може би тя наистина вече е отказала на Болконски (тя вчера изпрати писмо до княжна Маря). Няма го чичо!“

Да каже на Маря Дмитриевна, която толкова вярваше в Наташа, това се виждаше ужасно на Соня.

„Но тъй или иначе — мислеше Соня, застанала в тъмния коридор, — сега или никога дойде време да докажа, че помня благодеянията на тяхното семейство и че обичам Nicolas. Не, аз и три нощи няма да спя, но не ще изляза от тоя коридор, ще я задържа със сила и няма да позволя позорът да връхлети семейството им“ — помисли тя.

XVI

Напоследък Анатол се премести да живее у Долохов. Планът за отвличането на Ростова беше обмислен и приготвен от Долохов още преди няколко дни и в деня, когато Соня бе подслушвала до Наташината врата и бе решила да я пази, тоя план трябваше да бъде изпълнен. Наташа бе обещала на Курагин да излезе в десет часа вечерта на задната входна площадка. Курагин трябваше да я качи на приготвената тройка и да я отведе на шестдесет версти от Москва, в село Каменка, дето беше приготвен един разпопен поп, който трябваше да ги венчае. В Каменка бе готова смяна коне, които да ги откарат до Варшавското шосе, отдето с пощата трябваше да препускат за чужбина.

Анатол имаше и паспорт, и пътен лист, и десет хиляди, взети от сестра му, и други десет хиляди, взети в заем чрез посредничеството на Долохов.

Двамата свидетели — Хвостиков, бивш дребен чиновник, когото Долохов използуваше в играта на карти, и Макарин, бивш хусар, добродушен и слаб човек, който безпределно обичаше Курагин — седяха в първата стая и пиеха чай.

В големия кабинет на Долохов, окичен по стените до тавана с персийски килими, мечи кожи и оръжия, седеше Долохов в пътен бешмет и ботуши пред разтворената писалищна маса, на която бяха сложени сметки и пачки пари. Анатол с разкопчан мундир се разхождаше от стаята, дето бяха свидетелите, през кабинета до задната стая, дето неговият лакей французин стягаше за път заедно с другите лакей последните му неща. Долохов броеше пари и записваше.

— Е — каза той, — на Хвостиков трябва да се дадат две хиляди.

— Ами че дай — рече Анатол.

— Макарка (тъй наричаха те Макарин) безкористно ще се хвърли за тебе в огън и вода. Да, свършихме сметките — рече Долохов, като му показа бележката. — Тъй ли е?

— Да, разбира се, тъй — каза Анатол, който очевидно не слушаше Долохов, и с усмивка, която не изчезваше от лицето му, гледаше пред себе си.

Долохов хлопна капака на писалищната маса и се обърна към Анатол с насмешлива усмивка.

— Знаеш ли какво — зарежи всичко това: има още време! — каза той.

— Глупак! — каза Анатол. — Стига си приказвал глупости. Да знаеш ти… Това дявол знае какво е!

— Наистина, зарежи — каза Долохов. — Аз ти говоря сериозно. Та шега ли е това, което си намислил?

— Хайде, пак, пак ли ще ме дразниш? Върви по дяволите! А?… — рече Анатол, като се намръщи. — Наистина, не ми трябват твоите глупави шеги. — И излезе от стаята.

Когато Анатол си излизаше, Долохов се усмихна презрително и снизходително.

— Чакай — каза той подире му, — аз не се шегувам, говоря сериозно, ела, ела тук!

Анатол пак влезе в стаята й мъчейки се да съсредоточи вниманието си, погледна Долохов, като, очевидно без да ще, му се покоряваше.

— Чувай, казвам ти за последен път. Защо ще се шегувам с тебе? Нима ти противоречих? Кой ти нареди всичко, кои ти намери поп, кой ти взе паспорт, кой ти набави пари? Все аз.

— Благодаря ти. Мислиш, че не съм ти благодарен ли? — Анатол въздъхна и прегърна Долохов.

— Аз ти помагах, но все пак трябва да ти кажа истината: работата е опасна и ако човек я разгледа подробно, глупава. Е, ще я отвлечеш, добре. Нима те така ще оставят това? Ще се узнае, че си женен. И ще те подведат под углавна отговорност…

— Ах! Глупости, глупости! — заговори Анатол, като се намръщи отново. — Че нали ти обясних. А? — И с особеното, присъщо на тъпите хора пристрастие към умозаключението, до което са стигнали със собствения си ум, Анатол повтори онова разсъждение, което сто пъти бе повтарял на Долохов. — Нали ти обясних, аз реших: ако тоя брак бъде недействителен — рече той и прегъна един пръст, — значи, не съм отговорен; а ако е действителен, все едно — в чужбина никой няма да знае това. Не е ли тъй? И не ми говори, не ми говори, не ми говори!

— Наистина, зарежи го! Ти само ще се обвържеш…

— Върви по дяволите! — каза Анатол, хвана се за косите, отиде в другата стая и веднага се върна и седна в нозе на креслото пред Долохов. — Това дявол знае какво е! А? Виж как тупа! — Той хвана ръката на Долохов и я сложи до сърцето си. — Ah, quel pied, mon cher, quel regard! Une déessel[624] А?

Усмихнат студено, Долохов го гледаше с блестящите си хубави и нахални очи и явно искаше още да се позабавлява с него.

— Е, ами като се свършат парите, тогава какво?

— Тогава какво? А? — повтори Анатол с искрено недоумение пред мисълта за бъдещето. — Тогава какво? Там не зная какво… Но защо ще приказваме глупости! — Той погледна часовника. — Време е!

Анатол тръгна към задната стая.

— Е, скоро ли ще свършвате? Само се бавите! — викна той на слугите.

Долохов прибра парите, повика един слуга, за да разпореди да сложат масата за ядене и пиене преди пътя, и влезе в стаята, дето бяха Хвостиков и Макарин.

В кабинета Анатол лежеше на дивана, облакътен, усмихваше се замислено и нежно си шепнеше нещо.

— Ела хапни нещо. Хайде, пийни! — извика му Долохов от другата стая.

— Не искам! — отговори Анатол, като продължаваше да се усмихва.

— Ела, пристигна Балага.

Анатол стана и отиде в трапезарията. Балага беше известен притежател на тройки, който от шест години вече познаваше Долохов и Анатол и им служеше със своите тройки. Не един път, когато полкът на Анатол беше в Твер, той го вземаше вечер от Твер, призори го докарваше в Москва и го откарваше обратно през другата нощ. Не един път откарваше Долохов, когато го преследваха, не един път ги беше разхождал из града с цигани и дамички, както ги наричаше Балага. Не един път, когато вършеше тяхна работа, бе тъпкал из Москва пешаци и файтонджии и винаги господата, както ги наричаше той, го отърваваха. Не един кон бе уморил зарад тях. Не един път беше тупан от тях, не един път го бяха напивали с шампанско и мадейра, която той обичаше, й не една история за всеки от тях знаеше той, за каквато отдавна биха изпратили в Сибир един обикновен човек. При гуляите си те често викаха Балага, караха го да пие и играе при циганите и не една хиляда техни пари бе минала през ръцете му. Служейки им, той двайсет пъти в годината рискуваше и живота си, и кожата си и като работеше за тях, беше уморил повече коне, отколкото пари му бяха платили. Но той ги обичаше, обичаше това безумно препускане по осемнадесет версти в час, обичаше да прекатурне в Москва някой файтонджия и да стъпче пешеходец, и да прелети с все сила по московските улици. Той обичаше да чува зад себе си дивия вик на пиянските гласове: „Карай! Карай!“ — макар че и без това не можеше да се кара по-бързо; обичаше да шибне силно по врата някой селянин, който и без това се дръпваше ни жив, ни мъртъв встрани. „Истински господа!“ — мислеше си той.

Анатол и Долохов също обичаха Балага за неговото майсторство да кара и за това, че той обичаше същите неща, които обичаха и те. С другите Балага се пазареше, вземаше по двадесет и пет рубли за двучасово возене, с другите рядко ходеше сам, а повече изпращаше хората си. Но със своите господа, както ги наричаше той, винаги сам караше и никога нищо не искаше за работата си. Само като научеше от камердинерите кога имаха пари, веднъж на няколко месеца дохождаше сутрин трезвен и като се кланяше ниско, молеше да му помогнат. Господата винаги го караха да седне.

— Спасете ме, уважаеми Фьодор Иванич или ваше сиятелство — казваше той. — Останах съвсем без коне, отивам на панаир, та ми дайте, каквото можете, назаем.

И Анатол, и Долохов, когато имаха пари, му даваха по хиляда и по две хиляди рубли.

Балага беше рус, с червено лице и с особено червена дебела шия, набит и чипонос селяк, около двадесет и седем годишен, с блестящи малки очички и малка брадичка. Беше облечен с тънък син кафтан, подплатен с коприна и надянат върху полушубка.

Той се прекръсти срещу предния ъгъл и се приближи до Долохов, подавайки му черната си малка ръка.

— Имам чест, Фьодор Иванич! — каза той, като се поклони.

— Здравей, драги. Ето го и него.

— Здравей, ваше сиятелство — каза той на влизащия Анатол и подаде и нему ръка.

— Питам те, Балага — рече Анатол, като сложи ръце на раменете му, — обичаш ли ме, или не? А? Сега да те видя… С какви коне пристигна? А?

— Както заповяда пратеникът, с вашите зверове — рече Балага.

— Чувай, Балага! Съсипи цялата тройка, но за три часа да стигнем. А?

— Че като ги съсипя, с какво ще караме? — рече Балага, като намигаше.

— Ще ти разбия мутрата, не се шегувай — неочаквано опули очи Анатол и кресна.

— Как ще се шегувам — усмихвайки се, рече коларят. — Мигар ще се поскъпя за моите господа? Колкото най-много могат да препускат конете, толкова и ще караме.

— А? — рече Анатол. — Е, седни.

— Хайде де, седни! — рече Долохов.

— Ще постоя прав, Фьодор Иванич.

— Глупости, седни пий — рече Анатол и му наля голяма чаша мадейра. Очите на коларя светнаха за виното. Отказвайки за приличие, той пи и се избърса с червен копринен пош, пъхнат в калпака му.

— Е, кога ще тръгнем, ваше сиятелство?

— Ами… (Анатол погледна часовника) сега ще тръгнем. Внимавай, Балага. А? Ще стигнеш ли?

— Според тръгването — ако бъде щастливо, тогава защо да не стигнем? — каза Балага. — Нали съм ви закарвал в Твер, стигали сме за седем часа. Нали помниш, ваше сиятелство.

— Знаеш ли, срещу Коледа пътувах веднъж от Твер — рече Анатол, усмихвайки се при тоя спомен, като се обърна към Макарин, който се бе опулил от умиление пред Курагин: — Вярваш ли, Макарка, дъхът ни се спираше, като хвърчахме. Настигнахме един обоз и прескочихме две каруци. А?

— Ама какви коне бяха! — продължи разказа Балага. — Аз бях впрегнал тогава два млади логоя при средния дорест — обърна се той към Долохов — и вярваш ли, Фьодор Иванич, шейсет версти хвърчаха зверовете; не можех да ги държа, ръцете ми се вкочаниха, студено беше. Хвърлих поводите — дръж, думам, ваше сиятелство, а пък аз се строполих в шейната. Та не да ги кара да препускат, ами не може да ги удържи човек, докъдето е тръгнал. За три часа ни закараха тия дяволи! Само левият логой псовиса.

XVII

Анатол излезе от стаята и след няколко минути се върна в лека шуба, опасана със сребърен колан, и със самурен калпак, кривнат юнашки на една страна, който много му приличаше. След като се видя в огледалото и в същата поза, както пред огледалото, застана пред Долохов, той взе чаша вино.

— Е, Федя, сбогом, благодаря за всичко, сбогом — рече Анатол. — Е, другари, приятели… — той се замисли — на моята… младост, сбогом — каза той на Макарин и на другите.

Макар че всички щяха да пътуват с него, явно бе, че Анатол искаше да направи нещо трогателно и тържествено от това обръщение към другарите. Той говореше с бавен, висок глас и като излъчваше гърди, клатеше единия си крак.

— Всички вземете чаши, и ти, Балага. Хайде, другари, приятели на моята младост, потуляхме ние, поживяхме, потуляхме. А? Сега кога пак ще се видим? Отивам в чужбина. Поживяхме, сбогом, момчета. За ваше здраве! Ура!… — рече той, изпи чашата си и я тръшна в земята.

— Бъди здрав! — каза Балага, като изпи и той чашата си и се обърса с поша. Макарин със сълзи на очи прегръщаше Анатол.

— Ех, княже, колко ми е мъчно да се разделя с тебе — промълви той.

— Да тръгваме, да тръгваме! — викна Анатол.

Балага понечи да излиза от стаята.

— Не, чакай — рече Анатол. — Затвори вратата! Трябва да поседнем. Ха тъй. — Затвориха вратата и всички седнаха.

— Е, сега марш, момчета! — рече Анатол, ставайки.

Лакеят Joseph подаде на Анатол военната чанта и сабята и всички отидоха във вестибюла.

— А де е шубата? — каза Долохов. — Хей, Игнатка! Върви при Матрьона Матвеевна и поискай шубата, самурената! Чувал съм как отвличат — рече Долохов, като смигна. — Ами че тя ще изскочи ни жива, ни умряла, както си е седяла в къщи; позабавиш ли се — почват и сълзи, и татко, и мамичка, и веднага е измръзнала, и — назад, а ти я вземи отведнъж в шубата и я носи в шейната.

Лакеят донесе женска лисича шуба.

— Глупак, казах ти самурената. Хей, Матрьошка, самурената! — викна той така, че гласът му прокънтя далеч из стаите.

Една хубава, слаба и бледа циганка, с блестящи черни очи и черни, къдрави; лъскави коси с червен шал, дотича, носейки в ръка самурена шуба.

— Та мене не ми е мъчно, вземи я — каза тя и личеше, че се бои от господаря си и съжалява за дрехата.

Без да й отговаря, Долохов взе шубата, метна я на Матрьоша и я загърна в нея.

— Ей тъй — каза Долохов. — А сетне — ей тъй — рече той, дигна яката около главата й, като я остави малко отворена само пред лицето. — Сетне ей тъй, виждаш ли? — И приближи главата на Анатол до отвора на яката, дето се виждаше бляскавата усмивка на Матрьоша.

— Хайде, сбогом, Матрьоша — рече Анатол и я целуна. — Ех, свърши се моето гуляене тук! Поздрави Стьошка. Хайде, сбогом! Сбогом, Матрьошка; пожелай ми щастие.

— Е, да ви даде Бог голямо щастие, княже — рече Матрьоша на Анатол със своя цигански акцент.

До входната площадка бяха спрели две тройки и двама левенти файтонджии ги държаха. Балага седна в предната тройка, дигна високо лакти и бавно оправи поводите. Анатол и Долохов седнаха в неговата тройка. Макарин, Хвостиков и лакеят седнаха в другата.

— Готови ли сте? — попита Балага.

— Карай! — извика той, като нави поводите на ръцете си и тройката полетя стремглаво надолу по Никитския булевард.

— Тпру! Хей!… Тпру! — чуваше се само викът на Балага и на момъка, седнал на капрата. На Арбатския площад тройката закачи една карета, нещо затрещя, чу се вик и тройката полетя из Арбат.

След като мина веднъж по Подновинския булевард и после — обратно, Балага почна да сдържа конете, върна се назад и спря конете до кръстопътя на Стара Конюшена.

Момъкът скочи да държи конете за юздите, а Анатол и Долохов тръгнаха по тротоара. Когато наближи портата, Долохов свирна. Отговори му друго свиркане и след това изтича една горнична.

— Влезте в двора, че се вижда, ей сега ще излезе — рече тя.

Долохов остана до портата. Анатол тръгна след горничната в двора, зави зад ъгъла и изтича на входната площадка.

Гаврило, грамадният лакей, с когото Маря Дмитриевна излизаше из града, посрещна Анатол.

— Заповядайте при госпожата — каза басово лакеят и му препречи пътя към вратата.

— При коя госпожа? Ама ти кой си? — попита със задъхан шепот Анатол.

— Моля, заповядано ми е да ви заведа.

— Курагин! Назад! — извика Долохов. — Предателство! Назад!

До вратичката, дето се бе спрял, Долохов се бореше с дворника, който се опитваше да затвори вратичката след влезлия Анатол. С последно усилие Долохов блъсна дворника, улови за ръката избягалия Анатол, издърпа го през вратичката и отърча с него назад към тройката.

XVIII

Маря Дмитриевна завари в коридора Соня, която бе плакала, и я накара да признае всичко. Като хвана бележката на Наташа и я прочете, Маря Дмитриевна влезе при Наташа с бележката в ръка.

— Мръсница, безсрамница! — каза й тя. — Не ща да слушам нищо! — Тя блъсна Наташа, която я гледаше с учудени, но сухи очи, заключи я и заповяда на дворника да пусне през портата хората, които ще дойдат довечера, но да не ги пуска да излязат, а на лакея заповяда да заведе тия хора при нея, след което седна в салона, очаквайки посетителите.

Когато Гаврило дойде да доложи на Маря Дмитриевна, че хората, които бяха дошли, избягали, тя се намръщи, стана и дълго се разхожда с ръце на гръб из стаите, като обмисляше какво да прави. В дванайсет часа през нощта, като напипа ключа в джоба си, тя отиде в стаята на Наташа. Соня седеше в коридора и ридаеше.

— Маря Дмитриевна, пуснете ме при нея, за Бога! — рече тя. Без да й отговори, Маря Дмитриевна отключи вратата и влезе. „Противно, мръсно… в моята къща, мръсно момиченце… жал ми е само за баща й! — мислеше Маря Дмитриевна, мъчейки се да уталожи гнева си. — Колкото и мъчно да е, ще заповядам на всички да мълчат и ще скрия от графа.“ Маря Дмитриевна влезе с решителни стъпки в стаята. Наташа лежеше на дивана, закрила глава с ръце, и не мърдаше. Тя лежеше в същото положение, в което я бе оставила Маря Дмитриевна.

— Бива те, много те бива! — каза Маря Дмитриевна. — Да уреждаш в къщата ми срещи на любовниците си! Няма защо да се преструваш. Слушай, когато ти приказвам. — Маря Дмитриевна я пипна по ръката. — Слушай, когато ти приказвам. Ти се опозори като най-последно момиче. Аз бих те наредила добре, но ми е жал за баща ти. Ще скрия всичко! — Наташа не промени положението си, само цялата й снага почна да подскача от беззвучни припадъчни ридания, които я задушаваха. Маря Дмитриевна се извърна, погледна Соня и седна на дивана до Наташа.

— Той има късмет, че избяга от мене; но аз ще то намеря — каза тя с грубия си глас. — Чуваш ли какво ти казвам? — Тя пъхна голямата си ръка под лицето на Наташа и го обърна към себе си. Когато видяха лицето на Наташа, и Маря Дмитриевна, и Соня се учудиха. Очите й бяха сухи и блестяха, устните — стиснати, бузите — отпуснати.

— Оставе… те… какво ми е… аз… ще умра… — рече тя, откопчи се със злобно усилие от Маря Дмитриевна и легна в предишното си положение.

— Наталия!… — каза Маря Дмитриевна. — Аз ти желая доброто. Ти си лежи, лежи си тъй, аз няма да те пипна, и слушай… Няма да ти казвам колко си виновна. Ти сама знаеш. Но баща ти утре ще си дойде, какво ще му кажа? А?

Тялото на Наташа отново се раздруса от ридания.

— Ами като се научи той, брат ти, годеникът!

— Нямам годеник, аз му отказах! — изкрещя Наташа.

— Все едно — продължи Маря Дмитриевна. — Е, като научат, как мислиш, тъй ли ще оставят? Ами ако баща ти, аз го познавам, му обяви дуел, добре ли ще бъде? А?

— Ах, оставете ме, защо попречихте на всичко? Защо? Кой ви е молил? — крещеше Наташа, която се привдигна на дивана, загледана злобно в Маря Дмитриевна.

— Но какво искаше ти? — извика Маря Дмитриевна, като пламна отново. — Че да не би някой да те е затварял? Та кой му е пречил да дохожда в къщи? Защо ще те краде като някаква циганка?… Добре, ако беше те отвлякъл — как мислиш, не биха ли го намерили? Баща ти или брат ти, или годеникът? Но той е мръсник, негодник, това е той!

— Той е по-добър от всички ви — извика Наташа, като се привдигна. — Ако не бяхте попречили… Ах, Боже мой, какво е това, какво е това! Соня, за какво? Махайте се!… — И тя зарида с такова отчаяние, с каквото хората оплакват само скръб, за която чувствуват, че самите те са причината. Маря Дмитриевна понечи пак да говори, но Наташа закрещя: — Махайте се, махайте се, вие всички ме мразите и презирате! — И пак се хвърли на дивана.

Маря Дмитриевна продължи още известно време да вразумява Наташа и да я убеждава, че всичко туй трябва да се скрие от графа, че никой няма да узнае нищо, стига само Наташа да се съгласи да забрави всичко и да не показва пред никого, че се е случило нещо. Наташа не отговори. Тя вече не ридаеше, но я обзеха трескави тръпки. Маря Дмитриевна й подложи една възглавница, зави я с две одеяла и сама й донесе липов чай, но Наташа не се обади, като я повика.

— Е, нека спи — каза Маря Дмитриевна, като излизаше от стаята, мислейки, че тя спи. Но Наташа не спеше и гледаше право пред себе си с втренчени, разтворени очи върху бледото лице. През цялата тая нощ Наташа не спа и не плака, и не приказва със Соня, която няколко пъти става й ходи при нея.

На следния ден преди закуската, както беше обещал, граф Иля Андреич се върна от имението си край Москва. Той беше много весел: работата с купувача се нареждаше и сега нищо вече не го задържаше в Москва, разделен от графинята, за която му беше домъчняло. Маря Дмитриевна го посрещна и му съобщи, че вчера Наташа заболяла сериозно, че изпратили за доктор, но че сега е по-добре. Тая сутрин Наташа не излезе от стаята си. Със стиснати, напукани устни и сухи, втренчени очи тя седеше до прозореца и неспокойно се вглеждаше в хората, които минаваха с коли или коне из улицата, и бързо се обръщаше и гледаше кой влиза в стаята. Очевидно тя очакваше известия за него, очакваше, че самият той ще дойде или ще й прати писмо.

Когато графът дойде при нея, тя се обърна неспокойно от шума на мъжки стъпки и лицето й прие предишното студено и дори зло изражение. Тя дори не се дигна да го посрещне.

— Какво ти е, ангелче мое, болна ли си? — попита графът.

Наташа не отговори веднага.

— Да, болна съм — каза след малко тя.

На тревожните въпроси на графа защо е тъй съсипана и да не би да се е случило нещо с годеника й тя го увери, че няма нищо и го помоли да не се тревожи. Маря Дмитриевна потвърди думите на Наташа, че нищо не се е случило. От мнимата болест, от разстройството на дъщеря си, от сконфузените лица на Соня и Маря Дмитриевна графът виждаше ясно, че през неговото отсъствие трябва да се бе случило нещо, но толкова страшно му беше да си помисли, че нещо срамотно се е случило с любимата му дъщеря, той толкова обичаше веселото си спокойствие, че избягна разпитванията и непрекъснато се мъчеше да се убеди, че нищо особено не е имало, и само скърбеше, че поради нейното заболяване заминаването им за село се отлагаше.

XIX

Откак жена му бе пристигнала в Москва, Пиер се канеше да замине за някъде само за да не бъде с нея. Наскоро след пристигането на Ростови в Москва впечатлението, което му бе направила Наташа, го накара, да побърза с изпълнението на намерението си. Той замина за Твер, при вдовицата на Йосиф Алексеевич, която отдавна бе обещала да му даде книжата на покойния.

Когато се върна в Москва, предадоха му писмо от Маря Дмитриевна, която го викаше да отиде при нея по много важна работа, отнасяща се до Андрей Болконски и годеницата му. Пиер избягваше Наташа. Струваше му се, че имаше към нея по-силно чувство от това, което един женен човек трябва да има към годеницата на приятеля си. А някаква съдба постоянно го събираше, с нея.

„Какво се е случило? И защо съм им потрябвал аз? — мислеше той, като се обличаше, за да отиде у Маря Дмитриевна. — Дано по-скоро си дойде княз Андрей и да се ожени за нея!“ — мислеше Пиер по пътя за Ахросимова.

На Тверския булевард някой го извика.

— Пиер! Отдавна ли си пристигнал? — викна му познат глас. Пиер дигна глава. В двуконна шейна с два сиви бегача, които засипваха със сняг предницата на шейната, се мярна Анатол с постоянния си другар Макарин. Анатол седеше изправен, в класическата поза на военните контета, загърнал долната част на лицето си с бобровата яка и понавел глава. Лицето му беше румено и свежо, шапката с бели пера беше кривната на една страна и откриваше накъдрени, напомадени и посипани със ситен сняг коси.

„Наистина ето истинския мъдрец! — помисли Пиер. — Не вижда нищо по-далече от сегашната минута на удоволствие, нищо не го тревожи — и затуй винаги е весел, доволен и спокоен. Какво не бих дал да бъда като него!“ — помисли със завист Пиер.

Във вестибюла на Ахросимова лакеят, събличайки шубата на Пиер, каза, че Маря Дмитриевна го моли да отиде при нея в спалнята й.

Като отвори вратата на залата, Пиер видя Наташа седнала до прозореца, със слабо, бледо и зло лице. Тя се обърна да го види, намръщи се и с изражение на студено достойнство излезе от стаята.

— Какво се е случило? — попита Пиер, влизайки при Маря Дмитриевна.

— Хубави работи — отговори Маря Дмитриевна. — Проживях петдесет и осем години на този свят, но такъв срам не съм виждала. — И като взе честна дума от Пиер, че ще мълчи за всичко, което ще научи, Маря Дмитриевна му съобщи, че Наташа без знанието на родителите си е отказала на своя годеник, че причината за тоя отказ бил Анатол Курагин, с когото жената на Пиер й устройвала срещи и с когото Наташа през отсъствието на баща си искала да избяга, за да се венчае тайно.

Дигнал рамене и зяпнал, Пиер слушаше това, което му разказваше Маря Дмитриевна, и не вярваше на ушите си. Годеницата на княз Андрей, тъй силно любима, тая преди това мила Наташа Ростова да замени Болконски с глупака Анатол, женен вече (Пиер знаеше тайната на неговата женитба), и така да се влюби в него, че да се съгласи да бяга с него! Това Пиер не можеше да разбере и не можеше да си представи.

Милото впечатление от Наташа, която той знаеше още от детството й, не можеше да се съчетае в душата му с новата представа за нейната низост, глупост и жестокост. Той си спомни своята жена. „Всички са еднакви“ — каза си той, мислейки, че не само нему се е паднала тъжната участ да бъде свързан с отвратителна жена. Но все пак му беше мъчно до сълзи за княз Андрей, мъчно му беше за неговата гордост. И колкото повече жалеше приятеля си, толкова с по-голямо презрение и дори с отвращение мислеше за тая Наташа, която преди малко мина през залата край него с изражение на студено достойнство. Той не знаеше, че душата на Наташа бе преизпълнена с отчаяние, срам и унижение и че тя не бе виновна за туй, че без да иска, лицето й изразяваше спокойно достойнство и строгост.

— Но как ще се венчае? — промълви Пиер след думите на Маря Дмитриевна. — Той не би могъл да се венчае: той е женен!

— Злото не идва само — рече Маря Дмитриевна. — Хубостник! Ама че мерзавец! А тя чака, втори ден чака. Трябва да й се каже поне да престане да чака.

Като научи от Пиер подробности по женитбата на Анатол и като изля гнева си срещу него с хулни думи, Маря Дмитриевна му съобщи за какво го е повикала. Маря Дмитриевна се страхуваше да не би графът или Болконски, който всеки миг можеше да пристигне, като научат за тая работа, която тя смяташе да скрие от тях, да извикат на дуел Курагин и затова го помоли да заповяда от нейно име на шурея си да напусне Москва и да не смее да се мярка пред очите й. Пиер едва сега разбра опасността, която заплашваше и стария граф, и Николай, и княз Андрей, и обеща да изпълни желанието й.

— Внимавай, графът не знае нищо. Ти се дръж тъй, като че нищо не знаеш — каза му тя. — А аз ще отида да й кажа, че няма какво да чака! И остани да обядваш, ако искаш — извика подире му Маря Дмитриевна.

Пиер срещна стария граф. Той беше смутен и разстроен. Тая сутрин Наташа му бе казала, че е отказала на Болконски.

— Лошо, лошо, mon cher[625] — каза той на Пиер, — лошо с тия момичета без майка им; толкова съжалявам, че дойдох. Ще бъда откровен с вас. Чухте ли? Отказала на годеника си, без да пита никого за нищо. То, да речем, аз никога не съм се радвал много на тоя брак. Да речем, той е добър човек, но пък против бащината воля нямаше да имат щастие, а и Наташа няма да остане без кандидати. И все пак много продължи тъй, а пък и как така — без баща си, без майка си такава постъпка! А сега е болна и бог знае какво! Лошо, графе, лошо с дъщери без майка им… — Пиер видя, че графът е много разстроен, помъчи се да обърне разговора на друга тема, но графът отново се връщаше към своята скръб.

Соня влезе с разтревожено лице в салона.

— Наташа не е съвсем здрава; тя е в стаята си и би искала да ви види. Маря Дмитриевна е при нея и също ви моли.

— Да, нали сте много близки с Болконски, сигурно иска да ви предаде нещо — каза графът. — Ах, Боже мой, Боже мой! Колко хубаво беше всичко! — И като хвана редките коси до слепите очи, графът излезе от стаята.

Маря Дмитриевна бе съобщила на Наташа, че Анатол е женен. Наташа не й повярвала и искала Пиер лично да й го потвърди. Соня каза това на Пиер, докато го придружаваше по коридора до стаята на Наташа.

Наташа, бледа и строга, седеше до Маря Дмитриевна и още от вратата посрещна Пиер с трескаво-блестящ и въпросителен поглед. Тя не се усмихна, не му кимна с глава, тя само го гледаше настойчиво и нейният поглед го питаше само едно: приятел ли е той по отношение на Анатол или също такъв враг, каквито са всички други? Очевидно Пиер сам по себе си не съществуваше за нея.

— Той знае всичко — каза Маря Дмитриевна на Наташа, сочейки Пиер. — Нека той ти каже истина ли е това, което ти говорих.

Както ударено и обградено отвсякъде диво животно гледа приближаващите кучета и ловци, тъй гледаше Наташа ту нея, ту него.

— Наталия Илинична — започна Пиер, навел очи, с чувство на жалост към нея и на отвращение към тая операция, която трябваше да извърши, — за вас трябва да бъде все едно дали това е истина, или не, защото…

— Значи, не е истина, че е женен?

— Не, истина е.

— И отдавна ли е женен? — попита тя. — Честна дума?

Пиер й даде честна дума.

— Тук ли е той още? — попита бързо тя.

— Да, преди малко го видях.

Тя очевидно нямаше сили да говори и правеше знаци с ръце да я оставят.

XX

Пиер не остана да обядва, а веднага излезе от стаята и си отиде. Той тръгна да търси из града Анатол Курагин, при мисълта за когото всичката му кръв преливаше сега към сърцето и мъчно можеше да си поема дъх. В увеселителните места по възвишенията край града, при циганите, у Comoneno — го нямаше. Пиер отиде в клуба. В клуба всичко си вървеше по обикновения ред: гостите, дошли за обяд, бяха насядали на групи, поздравяваха Пиер и приказваха за градските новини. Лакеят, който го поздрави, знаейки неговите познати и навици, му съобщи, че са му запазили място в малката трапезария, че княз Михаил Захарич е в библиотеката, а Павел Тимофеич още не е дошъл. Един от Пиеровите познати сред разговора за времето го попита чул ли е за отвличането на Ростова от Курагин, за което се разправяло в града, и дали е истина. Пиер се засмя и каза, че това е глупост, тъй като той току-що иде от Ростови. Той питаше всички за Анатол; един му каза, че още не е дошъл, друг, че днес щял да обядва тук. На Пиер му се виждаше странно да гледа това спокойно, равнодушно множество от хора, които не знаеха какво става в душата му. Той мина през залите, дочака да пристигнат всички, но не дочака Анатол, и без да обядва, тръгна за в къщи.

Анатол, когото той търсеше, обядваше тоя ден у Долохов и се съветваше с него как да поправи развалената работа. Струваше му се, че е необходимо да се срещне с Ростова. Вечерта отиде у сестра си, за да поговори с нея как може да се нареди тая среща. Когато Пиер се върна дома, след като напразно бе обикалял с кола цяла Москва, камердинерът му доложи, че княз Анатол Василевич е при графинята. Салонът на графинята беше пълен с гости.

Без да поздрави жена си, която не бе виждал от пристигането й (в тоя миг той я мразеше повече от когато и да било), Пиер влезе в салона и като видя Анатол, отиде при него.

— Ah, Pierre — рече графинята, приближавайки се до мъжа си. — Не знаеш в какво положение е нашият Анатол… — Тя се спря, като видя в ниско наведената глава, в лицето на мъжа си, в блесналите му очи, в решителния му вървеж онова страшно изражение на ярост и сила, което й беше познато и което беше изпитала върху си след дуела с Долохов.

— Дето сте вие — там е развратът и злото — каза Пиер на жена си. — Анатол, елате с мене, трябва да поговоря с вас — каза той на френски.

Анатол се обърна, погледна сестра си и стана покорно, готов да върви подир Пиер.

Пиер го хвана за ръката, дръпна го към себе си и тръгна да излиза от стаята.

— Si vous vous permettez dans mon salon[626] — прошепна Елен; но Пиер излезе от стаята, без да й отговори.

Анатол вървеше подире му със своя обикновен наперен вървеж. Но по лицето му се забелязваше безпокойство.

Като влезе в кабинета си, Пиер затвори вратата и се обърна към Анатол, но без да го гледа.

— Обещахте ли на графиня Ростова да се ожените за нея? Искахте ли да я отвлечете?

— Мили мой — отговори Анатол на френски (както се водеше целият разговор), — не се смятам длъжен да отговарям на разпити в такъв тон.

Лицето на Пиер, което и преди това беше бледо, се изкриви от ярост. С голямата си ръка той хвана Анатол за яката на мундира и почна да го люшка ту на една, ту на друга страна, докато лицето на Анатол не стана достатъчно изплашено.

— Щом ви казвам, че искам да говоря с вас… — повтори Пиер.

— Е, че това е глупаво. А? — каза Анатол, като опипваше откъснатото с плат копче от яката.

— Вие сте негодник и мерзавец и не знам какво ме въздържа от удоволствието да ви смажа главата с ей това нещо — каза Пиер, изразявайки се тъй изкуствено, защото говореше на френски. Той взе в ръка тежкото преспапие и го дигна заплашително, но веднага бързо го сложи на мястото му.

— Обещахте ли й да се ожените?

— Аз, аз, аз не мислех; всъщност никога не съм обещавал, защото…

Пиер го прекъсна.

— Имате ли писма от нея? Имате ли писма? — повтори Пиер, като приближаваше към Анатол…

Анатол го погледна, пъхна веднага ръка в джоба и извади портфейла си.

Пиер взе писмото, което той му подаде, блъсна изпречената на пътя му маса и се строполи на дивана.

— Je ne serai pas violent, ne craignez rien[627] — каза Пиер, отговаряйки на уплашения жест на Анатол. — Писмата — първо — каза Пиер, сякаш си повтаряше урок. — Второ — продължи той, като помълча една минута, стана пак и почна да се разхожда, — утре трябва да напуснете Москва.

— Но как мога…

— Трето — продължи Пиер, без да го слуша, — не трябва никога да споменете и дума за онова, което е било между вас и графинята. Знам, че това не мога да ви забраня, но ако у вас има капчица съвест… — Пиер мина мълком няколко пъти из стаята. Анатол седеше до масата намръщен и хапеше устни.

— Вие не можете да не разберете най-сетне, че освен вашето удоволствие има щастие и спокойствие на други хора, че вие погубвате цял един живот, защото ви се иска да се веселите. Забавлявайте се с жени като моята съпруга — с тях вие сте в правото си, те знаят какво искате от тях. Те са въоръжени срещу вас със същия опит на разврата; но да обещаете на една девойка да се ожените за нея… да я измамите, да я отвлечете… Как не разбирате, че това е толкова подло, колкото и да пребиете старец или дете…

Пиер млъкна и погледна Анатол вече не с гневен, а с въпросителен поглед.

— Аз не знам това. А? — каза Анатол, който, колкото повече Пиер надвиваше гнева си, толкова повече се ободряваше. — Аз не знам това и не ща да го знам — каза той, без да гледа Пиер, с леко треперене на долната челюст, — но вие ми казахте такива думи: подло и тям подобни, които, comme un homme d’honneur[628], никому няма да позволя.

Пиер го погледна с учудване, като не можеше да разбере какво иска той.

— Макар че беше насаме — продължи Анатол, — аз не мога…

— Какво, искате удовлетворение ли? — рече подигравателно Пиер.

— Поне можете да си вземете думите назад. А? Ако искате да изпълня вашите желания. А?

— Вземам ги, вземам ги назад — каза Пиер — и ви моля да ме извините. — Пиер, без да ще, погледна откъснатото копче. — И пари, ако ви трябват за пътя. — Анатол се усмихна.

Това изражение на плаха и подла усмивка, която той познаваше от жена си, накара Пиер да избухне.

— О, подла, безсърдечна пасмина! — измърмори той и излезе от стаята.

На другия ден Анатол замина за Петербург.

XXI

Пиер отиде у Маря Дмитриевна да й съобщи, че е изпълнил желанието й — за изгонването на Курагин от Москва. Цялата къща беше в страх и вълнение. Наташа беше много болна и както Маря Дмитриевна скритом му разправи, през същата нощ, когато й бяха казали, че Анатол е женен, тя се отровила с мишеморка, с която се била снабдила тайно. Като глътнала малко, тя толкова се уплашила, че събудила Соня и й казала какво е направила. Взели навреме необходимите мерки против отровата и сега тя била вън от опасност; но все пак толкова била слаба, че не могло и да се мисли да я водят на село и затова изпратили да доведат графинята. Пиер видя объркания граф и Соня, която беше плакала, но не можа да види Наташа.

Тоя ден Пиер обядва в клуба: чуваше от всички страни приказки за опита да се отвлече Ростова и упорито опровергаваше тия приказки, уверявайки всички, че нищо не е имало, освен че шуреят му направил предложение на Ростова, но получил отказ. На Пиер му се струваше, че е негово задължение да скрие цялата работа и да възстанови доброто име на Ростова.

Той очакваше със страх връщането на княз Андрей и всеки ден се отбиваше при стария княз да научи нещо за него.

Чрез m-lle Bourienne княз Николай Андреич знаеше всички слухове, които се носеха из града, и бе прочел писмото до княжна Маря, с което Наташа отказваше на годеника си. Той изглеждаше по-весел от друг път и очакваше сина си с голямо нетърпение.

Няколко дни след заминаването на Анатол Пиер получи едно писъмце от княз Андрей, който му съобщаваше, че е пристигнал, и го молеше да намине при него.

Като пристигна в Москва, княз Андрей още в първия миг получи от баща си писмото на Наташа до княжна Маря, в което тя отказваше на годеника си (m-lle Bourienne беше откраднала от княжна Маря това писмо и го бе дала на княза), и чу от баща си историята за отвличането на Наташа — с принаждания.

Княз Андрей беше пристигнал предната вечер. Пиер отиде при него на следната сутрин. Пиер очакваше да види княз Андрей почти в същото положение, в каквото бе Наташа, и затуй беше учуден, когато, влизайки в салона, чу откъм кабинета високия глас на княз Андрей, който говореше оживено за някаква петербургска история. От време на време старият княз и още някакъв друг глас го прекъсваха. Княжна Маря излезе да посрещне Пиер. Сочейки с поглед вратата, дето беше княз Андрей, тя въздъхна, като искаше да покаже така съчувствието си към скръбта на княз Андрей, но по лицето на княжна Маря Пиер видя, че тя се радваше и на онова, което се бе случило, и на това, как брат й бе приел известието за изневярата на годеницата му.

— Той каза, че е очаквал това — рече тя, — знам, че гордостта му няма да позволи да прояви чувството си, но все пак той понесе това по-добре, много по-добре, отколкото очаквах. Тъй сякаш трябвало да стане…

— Но нима всичко е съвсем свършено? — каза Пиер.

Княжна Маря го погледна учудено. Тя не разбираше как може дори да се пита подобно нещо. Пиер влезе в кабинета. Княз Андрей, много променен, очевидно — с поправено здраве, но с нова напречна бръчка между веждите, в цивилно облекло, бе застанал срещу баща си и княз Мешчерски и разпалено спореше, като ръкомахаше енергично.

Говореха за Сперански, за неговото внезапно заточаване и за мнимата му измяна, за които току-що бяха научили в Москва.

— Сега го съдят и обвиняват всички, които преди месец се възхищаваха от него (Сперански) — каза княз Андрей, — както и ония, които не можеха да разберат целите му. Много лесно е да осъждаш човек, изпаднал в немилост, и да стоварваш върху му всичките грешки на другите; а аз ще кажа, че ако в сегашното царуване има направено нещо хубаво, всичко хубаво е направено от него, само от него… — Той видя Пиер и спря. Лицето му трепна и веднага прие зло изражение. — И потомството ще му даде справедлива преценка — довърши той и тутакси се обърна към Пиер.

— Е, ти как си? Все дебелееш — каза той оживено, но отскоро появилата се бръчка се вряза още по-дълбоко в челото му. — Да, аз съм здрав — отговори той на Пиеровия въпрос и се усмихна. За Пиер беше ясно, че усмивката му значеше: „Здрав съм, но здравето ми не е потребно никому.“ Като каза няколко думи на Пиер за ужасния път от полската граница, за това, как срещнал в Швейцария хора, които познавали Пиер, за господин Десал, когото довел от чужбина за възпитател на сина си, княз Андрей отново разпалено се намеси в разговора за Сперански, който двамата старци продължаваха да водят.

— Ако имаше измяна и имаше доказателства за тайните му връзки с Наполеон, биха ги съобщили всенародно — каза разпалено и припряно той. — Лично аз не обичам и не обичах Сперански, но обичам справедливостта. — Сега Пиер видя у приятеля си много добре познатата му потребност да се вълнува и спори за нещо, което му е чуждо, само за да заглуши твърде тежките си съкровени мисли.

Когато княз Мешчерски си отиде, княз Андрей хвана Пиер под ръка и го заведе в своята стая. В стаята се виждаше натъкмено легло и разтворени куфари и сандъци. Княз Андрей отиде до един от тях и извади едно ковчеже. От ковчежето извади някакво вързопче, обвито в хартия. Всичко това вършеше мълком и много бързо. Той се дигна и изкашля. Лицето му бе навъсено и устните стиснати.

— Прости ми, ако те обременявам… — Пиер разбра, че княз Андрей иска да говори за Наташа и широкото му лице изрази съжаление и съчувствие. Това изражение на Пиеровото лице ядоса княз Андрей; той продължи решително, звънливо и неприятно: — Аз получих отказ от графиня Ростова и до мене стигнаха слухове, че твоят шурей бил искал ръката й или нещо такова. Вярно ли е това?

— И вярно, и не — почна Пиер, но княз Андрей го прекъсна.

— Ето нейните писма и портрет — рече той. Взе вързопчето от масата и го даде на Пиер. — Дай това на графинята… ако я видиш.

— Тя е много болна — каза Пиер.

— Значи, тя е още тук? — рече княз Андрей. — А княз Курагин? — попита бързо той.

— Той отдавна замина. Тя беше на умиране…

— Много съжалявам за болестта й — каза княз Андрей. Той се усмихна студено, злобно и неприятно като баща си.

— Но господин Курагин, значи, не е удостоил с ръката си графиня Ростова? — рече княз Андрей. Той няколко пъти изсумтя.

— Той не можеше да се ожени, защото е женен — каза Пиер.

Княз Андрей се засмя неприятно и пак заприлича на баща си.

— А мога ли да знам де се намира сега вашият шурей? — рече той.

— Заминал за Петер… но всъщност не знам — каза Пиер.

— Е, все едно — рече княз Андрей. — Предай на графиня Ростова, че е била и е съвсем свободна и че й желая всичко най-хубаво.

Пиер взе в ръце връзката писма. Княз Андрей го гледаше с неподвижен поглед, сякаш премисляше дали не трябва да му каже още нещо, или като че очакваше дали Пиер няма да му каже нещо.

— Слушайте, помните ли нашия спор в Петербург — рече Пиер, — помните ли за…

— Помня — отговори бързо княз Андрей, — аз казвах, че на паднала жена трябва да се прости, но не казах, че аз мога да простя. Аз не мога.

— Нима могат да се сравняват? — рече Пиер. Княз Андрей го прекъсна. Той извика рязко:

— Да, пак да моля за ръката й, да бъда великодушен и други такива?… Да, това е много благородно, но аз не съм способен да вървя sur les brisées de monsieur[629]. Ако искаш да ми бъдеш приятел, не ми споменавай никога за тая… за всичко това. Хайде, сбогом. Та ще ги предадеш ли?…

Пиер излезе и отиде при стария княз и при княжна Маря.

Старецът изглеждаше по-оживен от друг път. Княжна Маря беше същата, каквато винаги, но през съчувствието й към брат си Пиер виждаше, че тя се радва на развалянето на братовата си сватба. Като ги гледаше, Пиер разбра какво презрение и злоба имаха те срещу всички Ростови, разбра, че пред тях не бива дори да се споменава името на оная, която е могла да замени с когото и да е княз Андрей.

На обяда заговориха за войната, приближаването на която ставаше очевидно. Княз Андрей говореше, без да спре, и спореше ту с баща си, ту с Десал — швейцареца-възпитател, и изглеждаше по-оживен от обикновено — с онова оживление, нравствената причина на което Пиер много добре знаеше.

XXII

Същата вечер Пиер отиде у Ростови, за да изпълни поръчението. Наташа беше на легло, графът — в клуба и като предаде писмата на Соня, Пиер отиде при Маря Дмитриевна, която се интересуваше как княз Андрей е приел съобщението. След десет минути Соня отиде в стаята на Маря Дмитриевна.

— Наташа иска непременно да види граф Пьотр Кирилич — каза тя.

— Че как, при нея ли да го заведем? У вас там не е прибрано — рече Маря Дмитриевна.

— Не, тя се облече и отиде в салона — каза Соня. Маря Дмитриевна само сви рамене.

— Кога ще пристигне графинята, тя съвсем ме измъчи. Ти внимавай, не й казвай всичко — рече тя на Пиер. — Не ти дава сърце да й се скараш, толкова е за окайване, толкова е за окайване!

Отслабнала, с бледо и строго лице (съвсем не посрамена, както очакваше да я види Пиер), Наташа се бе изправила сред салона. Когато Пиер се появи на вратата, тя се раздвижи бързо, очевидно в колебание да отиде ли при него, или да почака.

Пиер бързо се приближи до нея. Той мислеше, че както винаги тя ще му подаде ръка; но когато отиде съвсем близо до него, тя се спря, дишайки тежко, с безжизнено отпуснати ръце, в съвсем същата поза, в която заставаше да пее сред залата, но сега с друго изражение.

— Пьотр Кирилич — бързо почна тя, — княз Болконски ви беше приятел, той ви е приятел — поправи се тя (струваше й се, че всичко е само минало и че сега всичко е друго). — Той ми казваше тогава да се отнеса до вас…

Пиер мълчаливо сумтеше и я гледаше. До тая минута той я укоряваше в душата си и се мъчеше да я презира; но сега така му дожаля за нея, че в душата му нямаше място за укор.

— Той сега е тук, кажете му… да ми… да ми прости. — Тя се спря и почна да диша по-бързо, но не заплака.

— Да… ще му кажа — рече Пиер, — но… — Той не знаеше какво да каже.

Личеше, че Наташа се уплаши от мисълта, която можеше да хрумне на Пиер.

— Не, аз зная, че всичко е свършено — каза бързо тя. — Не, то не може да стане никога. Аз се измъчвам само от злото, което му причиних. Кажете му само, че го моля да ми прости, да ми прости, да ми прости за всичко… — Тя цяла се затресе и седна на стол.

Неизпитвано никога досега чувство на жалост преизпълни душата на Пиер.

— Ще му кажа, още веднъж всичко ще му кажа — рече Пиер, — но… бих искал да зная едно нещо…

„Какво да знаете?“ — попита го погледът на Наташа.

— Бих искал да зная обичахте ли… — Пиер не знаеше как да нарече Анатол и се изчерви, щом помисли за него — обичахте ли тоя лош човек?

— Не го наричайте лош — каза Наташа. — Но аз нищо, нищо не зная… — Тя пак заплака.

И още по-силно чувство на жалост, на нежност, на обич обхвана Пиер. Той усещаше, че под очилата му текат сълзи, но се надяваше, че няма да ги забележат.

— Нека не говорим повече, приятелко моя — рече Пиер.

На Наташа изведнъж й се стори тъй странен тоя негов кротък, нежен и сърдечен глас.

— Нека не говорим, приятелко моя, аз ще му кажа всичко; но за едно нещо ви моля — смятайте ме за свой приятел и ако ви потрябва помощ, съвет или ако ви е необходимо просто да си излеете душата пред някого — не сега, а когато в душата ви се изясни, — спомнете си за мене. — Той хвана и целуна ръката й. — Ще бъда щастлив, ако бъда в състояние… — Пиер се смути.

— Не ми говорете тъй: аз не заслужавам това! — извика Наташа и понечи да излезе от стаята, но Пиер я задържа за ръката. Той знаеше, че му е необходимо да й каже още нещо. Но когато го каза, той сам се учуди на думите си.

— Престанете, престанете, целият живот е пред вас — каза й той.

— Пред мене? Не! Всичко е загубено за мене — каза тя със срам и самоунижение.

— Всичко е загубено? — повтори той. — Ако аз не бях аз, а най-красивият, най-умният и най-добрият човек в света и ако бях свободен, още в тоя миг на колене бих ви молил за ръката и любовта ви.

За първи път след много дни Наташа заплака със сълзи на благодарност и умиление и като погледна Пиер, излезе от стаята.

След нея Пиер също тъй, почти тичешком, отиде във вестибюла, сдържайки сълзите си от умиление и щастие, които стягаха гърлото му, и като не можа отведнъж да пъхне ръце в ръкавите, облече шубата си и седна в шейната.

— Сега къде ще заповядате? — попита кочияшът.

„Къде? — попита се Пиер. — Къде може да се отиде сега? Нима в клуба или на гости?“ Всички хора му се струваха толкова жалки, толкова бедни в сравнение с чувството на умиление и любов, което изпитваше; в сравнение със смекчения, благодарен поглед, с който последния път го погледна през сълзи тя.

— Дома — каза Пиер и въпреки десетградусовия студ разкопча мечата шуба на широките си гърди, които дишаха радостно.

Беше мразовито и ясно. Над мръсните, полутъмни улици, над черните покриви се издигаше тъмно звездно небе. Само като гледаше небето, Пиер не усещаше оскърбителната низост на всичко земно в сравнение с висотата, на която бе неговата душа. Когато излезе на Арбатския площад, пред очите на Пиер се откри грамадно пространство от тъмното звездно небе. Почти в средата на това небе, над Пречистенския булевард, обкръжена и обсипана от вси страни със звезди, но отличавайки се от всички с близостта си до земята, с бялата си светлина и с дългата, дигната нагоре опашка, се възправяше грамадната ярка комета на 1812 година, същата комета, която предвещавала, както разправяха, всевъзможни ужаси и края на света. Но у Пиер тая светла звезда с дълга лъчиста опашка не предизвикваше никакво страшно чувство. Напротив, Пиер радостно, с мокри от сълзи очи гледаше тая светла звезда, която сякаш, след като бе прелетяла с невъобразима бързина по параболична линия неизмеримите пространства, изведнъж, като забита в земята стрела, се бе залепила тук, в едно избрано от нея място на черното небе, и се бе спряла, дигнала енергично нагоре опашката си, като светеше и бляскаше с бялата си светлина между безброй други блещукащи звезди. На Пиер му се струваше, че тая звезда напълно отговаря на онова, което беше в неговата разцъфнала за нов живот, смекчена и ободрена душа.

Том трети

Част първа

I

От края на 1811 година започна усилено въоръжаване и съсредоточаване на силите на Западна Европа и в 1812 година тия сили — милиони хора (като се сметнат и ония, които превозваха и хранеха армията), потеглиха от запад към изток, към границите на Русия, към които от 1811 година се събираха също тъй силите на Русия. На дванадесети юни силите на Западна Европа преминаха границите на Русия и почна война — тоест стана събитие, противно на човешкия разум и на човешката природа. Милиони хора извършиха едни срещу други такъв неизчислим брой злодеяния, измами, измени, кражби, фалшификации и пускане на фалшиви книжни пари, грабежи, палежи и убийства, каквито летописът през цели векове на всички съдилища в света не би могъл да събере и които през тоя период от време не бяха смятани за престъпления от хората, които ги вършеха.

Кое предизвика това необикновено събитие? Какви бяха неговите причини? Историците с наивна увереност твърдят, че причините на това събитие били оскърблението, нанесено на Олденбургския херцог, неспазването на континенталната система, властолюбието на Наполеон, твърдостта на Александър, грешките на дипломатите и така нататък.

Следователно достатъчно бе Метерних, Румянцев или Талейран между официалния прием и раута да се постараят и да напишат по-майсторски някое писмо или Наполеон да пише на Александър: „Monsieur mon frere, je consens a rendre le duche au duc d’Oldenbourg“[630] — и нямаше да има война.

Не е чудно, че за съвременниците работата е изглеждала така. Не е чудно, че Наполеон е смятал интригите на Англия като причина на войната (както е казвал това на остров Света Елена); не е чудно, че за членовете на английската палата причината на войната е било властолюбието на Наполеон; че принц Олденбургски е смятал за причина на войната извършеното против него насилие; търговците — че причина за войната е била континенталната система, която разорявала Европа; старите войници и генералите — че главната причина е била необходимостта да ги включат в работа; легитимистите от онова време — че е било необходимо да се възстановят les bons principes[631], а дипломатите от онова време — че всичко е станало, защото съюзът на Русия с Австрия в 1809 година не е бил достатъчно изкусно скрит от Наполеон и защото memorandum №178 бил написан неумело. Не е чудно, че на съвременниците им се е струвало, че причините са тия и безброй, безкрай още други — броят на които зависи от неизчислимите разлики в гледищата; но за нас, потомците, които съзерцаваме грамадността на станалото събитие в целия негов обем и вникваме в неговия прост и страшен смисъл, тия причини ни изглеждат недостатъчни. За нас е неразбираемо, че милиони хора-християни са се убивали и мъчили едни други, защото Наполеон бил властолюбив, Александър — твърд, английската политика — хитра и херцог Олденбургски — оскърбен. Не може да се разбере каква връзка имат тия обстоятелства със самия факт на убийство и насилие; защо поради това, че херцогът е бил оскърбен, хиляди други хора от другия край на Европа са убивали и разорявали хората в Смоленска и Московска губерния и са бивали убивани от тях.

За нас, потомците, не историци, не увлечени от процеса на изследване и затуй съзерцаващи събитието с незамъглен здрав смисъл, ни се струва, че неговите причини са безброй. Колкото повече се задълбочаваме в търсене на причините, толкова повече откриваме такива и всяка отделно взета причина или цяла редица причини ни се струват еднакво истински сами по себе си и еднакво недействителни по нищожността си в сравнение с грамадността на събитието, и еднакво недействителни поради невъзможността си (без намесата на всички други съвпадащи причини) да могат да произведат станалото събитие. За нас отказът на Наполеон да оттегли войските си зад Висла и да върне Олденбургското херцогство ни се струва също такава причина, каквато би била желанието или нежеланието на първия френски капрал да постъпи втори път на служба, тъй като ако той не би поискал да служи и ако не би поискал да служи и вторият, и третият, и хилядният капрал и войник, това значи, че толкова по-малко хора би имало във войската на Наполеон и не би могло да има война.

Ако Наполеон не бе се оскърбил от искането да отстъпи зад Висла и не бе заповядал на войските да настъпват, не би имало война; но ако всички сержанти откажеха да постъпят втори път на служба, също тъй не би могло да има война. Също тъй не би могло да има война, ако не бяха интригите на Англия и не съществуваше принц Олденбургски и чувството на оскърбление у Александър, и ако я нямаше самодържавната власт в Русия, и нямаше Френската революция и последвалите диктатура и империя, и всичко, което бе родило Френската революция, и така нататък. Без една от тия причини нищо не би могло да има. Значи, всички тия причини — милиард причини — са съвпаднали, за да се направи онова, което стана. И следователно нищо не е било изключителна причина на събитието, а събитието е трябвало да стане само защото е трябвало да стане. Трябвало е милиони хора, отрекли се от своите човешки чувства и от разума си, да тръгнат от запад към изток и да убиват себеподобните също тъй, както преди няколко века са вървели тълпи хора от изток към запад, убивайки подобните на себе си.

Действията на Наполеон и на Александър, от думите на които като че е зависело дали събитието ще стане, или не, са били също тъй непроизволни, както и действието на всеки войник, който е тръгнал на поход по жребий или по набор. Това не е могло да бъде иначе, защото, за да бъде изпълнена волята на Наполеон и Александър (хората, от които като че е зависело събитието), необходимо е било съвпадение на безброй обстоятелства, без едно от които събитието не е могло да стане. Необходимо е било милиони хора, в чиито ръце е била действителната сила, войниците, които са стреляли, които са возили провизиите и оръдията, да се съгласят да изпълнят тая воля на единичните и слаби, хора и да бъдат докарани до това от безброй сложни и разнообразни причини.

Фатализмът в историята е необходим за обясняването на неразумните явления (тоест на ония, разумността на които не разбираме). Колкото повече се мъчим да обясним разумно тия явления в историята, толкова по-неразумни и неразбираеми стават те за нас.

Всеки човек живее за себе си, ползува се от свободата за постигане на своите лични цели и с цялото си същество чувствува, че може всеки миг да направи или да не направи еди-какво си действие; но щом го направи, това действие, извършено в определен момент от времето, става безвъзвратно и принадлежи на историята, в която то има не свободно, а предопределено значение.

Животът на всеки човек има две страни: личен живот, който е толкова по-свободен, колкото по-отвлечени са интересите на тоя живот, и стихиен живот, живот на общността, дето човек неизбежно изпълнява предписаните му закони.

Човек съзнателно живее за себе си, но несъзнателно служи като оръдие за постигане на исторически, общочовешки цели. Извършената постъпка е безвъзвратна и нейното действие, съвпадайки по време с милионите действия на другите хора, добива историческо значение. Колкото на по-високо стъпало в обществения живот е човек, колкото с повече хора е свързан, толкова по-голяма власт има той над другите хора, толкова по-очевидна е предопредедеността и неизбежността на всяка негова постъпка.

„Царското сърце е в Божията ръка.“

Царят е роб на историята.

Историята, тоест несъзнателният, общият, масовият живот на човечеството, използува всеки миг от живота на царете за себе си като оръдие на своите цели.

Макар че на Наполеон сега, в 1812 година, повече от когато и да било му се струваше, че от него зависи verser или не verser le sang de ses peuples[632] (както му бе писал Александър в последното си писмо), никога както сега не бе толкова подвластен на ония неизбежни закони, които го принуждаваха (действувайки, както му се струваше, по отношение на себе си произволно) да върши за общата работа, за историята онова, което трябваше да стане.

Хората на Запада вървяха към Изток, за да се убиват едни други. И по закона за съвпадане на причините хиляди дребни причини за това движение и за войната от само себе си се нагодиха и съвпаднаха с това събитие: укорите за неспазване на континенталната система и херцог Олденбургски, и движението на войските в Прусия, предприето (както се струваше на Наполеон) само за да се постигне въоръжен мир, и обичта и навикът на френския император към войната, който съвпадаше със склонността на неговия народ, увлечението от грандиозността на приготовленията, и разходите по приготовленията, и потребността да добие такива изгоди, които биха оправдали тия разходи, и главозамайващите почести в Дрезден, и дипломатическите преговори, които според съвременниците били водени с искреното желание да се постигне мир и които само накърнявали самолюбието на едната и на другата страна, и милиони и милиони други причини, нагодили се към събитието, което предстоеше да стане, и съвпаднали с него.

Когато ябълката узрее и пада — от какво пада тя? От това ли, че е привличана от земята, или че изсъхва дръжката й, от това ли, че слънцето я суши, че натежава, че вятърът ще я събори, или че на застаналото под нея момченце му се иска да я изяде?

Нищо не е причина. Всичко това е само съвпадение на условията, при които става всяко жизнено, органично, стихийно събитие. И ботаникът, който ще открие, че ябълката пада, защото клетъчната материя се разлага и други такива, ще бъде толкова прав и толкова неправ, колкото и детето, застанало долу, което ще каже, че ябълката е паднала, защото му се е ядяла и защото се е молило за това. Също тъй и прав, и неправ ще бъде оня, който каже, че Наполеон е тръгнал за Москва, защото е поискал това, и че е бил унищожен, защото Александър поискал гибелта му, както ще бъде и прав, и неправ оня, който каже, че съборената, тежка милиони пудове подкопана планина е паднала, защото последният работник за последен път е ударил с кирка в подножието й. В историческите събития тъй наречените велики хора са етикети, които дават наименования на събитието и които също като етикетите най-малко от всичко друго имат връзка със самото събитие.

Всяко тяхно действие, което за тях самите им се струва произволно, в исторически смисъл не е произволно, а е във връзка с целия ход на историята и е предопределено от векове.

II

На 29 май Наполеон напусна Дрезден, дето бе прекарал три седмици, обкръжен от двор, съставен от принцове, херцози, крале и дори от един император. Преди да замине, Наполеон се отнесе много любезно към принцовете, кралете и императора, които бяха заслужили това, смъмри кралете и принцовете, от които не беше съвсем доволен, подари свои собствени, тоест взети от други крале, бисери и брилянти на австрийската императрица и като прегърна нежно императрица Мария-Луиза, както казва неговият историк, остави я огорчена от раздялата, която тя — тая Мария-Луиза, смятаща се негова съпруга, макар че в Париж бе останала друга съпруга — изглеждаше, че не може да понесе. Макар дипломатите все още твърдо да вярваха, че е възможно да има мир и работеха усърдно за тая цел, макар император Наполеон сам да написа писмо на император Александър, като го наричаше Monsieur mon frere[633] и искрено го уверяваше, че не желае война и че винаги ще го обича и уважава — той отиваше при армията и даваше на всяка станция нови заповеди, целта на които беше да ускорят движението на армията от запад към изток. Той пътуваше в карета, запрегната с шест коня, обкръжен с пажове, адютанти и конвой, по шосето за Позен, Торн, Данциг и Кьонигсберг. Във всеки от тия градове хиляди хора го посрещаха с трепет и възторг.

Армията се движеше от запад към изток и сменящите се шесторки коне също тъй го носеха нататък. На 10 юни той настигна армията и пренощува във Вилковишката гора в приготвена за него квартира в имението на един полски граф.

На другия ден в каляска, изпреварвайки армията, Наполеон стигна до Неман и за да може да разгледа мястото, дето щеше да се мине реката, облече полски мундир и отиде на брега.

Когато видя на отвъдната страна казаците (les. Cosaques) и ширналите се степи (les Steppes), сред които беше Moscou, la ville sainte[634], столица на оная, подобна на скитската държава, дето е ходил Александър Македонски, Наполеон, неочаквано за всички и противно на стратегическите, както и на дипломатическите съображения, заповяда настъпление и на другия ден войските му почнаха да преминават Неман.

На 12-и рано сутринта той излезе от палатката, опъната тоя ден на стръмния ляв бряг на Неман, и почна да наблюдава с далекоглед изплуващите от Вилковишката гора потоци свои войски, които се разливаха по трите моста, прехвърлени над Неман. Войските знаеха за присъствието на императора, търсеха го с очи и когато съзираха на възвишението пред палатката отделилата се от свитата фигура в сюртук и шапка, хвърляха шапките си и викаха: „Vive l’Empereur!“[635] и едни след други, несвършващи, течаха ли, течаха от грамадната гора, която ги скриваше досега, и объркали редиците, по трите моста минаваха на отвъдната страна.

— On fera du chemin cette fois-ci. Oh! quand il s’eni mele lui meme, ca chauffe… Nom de Dieu… Le voila!…Vive l’Empereur!… Les voila donc les steppes de l’Asie! Vilain pays tout de meme. — Au revoir, Beauche; je te reserve le plus beau palais de Moscou. — Au revoir! Bonne chance… — L’as-tu vu l’Empereur? Vive l’Empereur… preur! — Si on me fait gouverneur aux Indes, Gerard, je te fais ministre du Cachemire, c’est arrete. — Vive l’Empereur! Vive! Vive! Vive! — Les gredins de cosaques, comme ils filent. Vive l’Empereur! Le voila! Le vois-tu? Je l’ai vu deux fois comme je te vois. Le petit caporal… Je l’ai vu donner la croix a l’un des vieux… — Vive l’Empereur!…[636] — чуваха се гласове на стари и млади хора с най-различни характери и положения в обществото. По всички тия лица бе изписано общо изражение на радост, че отдавна очакваният поход почва, и възторг и преданост към човека в сивия сюртук, застанал на възвишението.

На 13 юни доведоха на Наполеон дребен чистокръвен арабски кон и той го яхна и препусна галоп към един от мостовете на Неман, като бе оглушаван непрекъснато от възторжени викове, които той понасяше очевидно само защото не можеше да им забрани да изразяват с тия викове своята обич към него; но тия викове, които го придружаваха навсякъде, му тежаха и го отвличаха от военната грижа, обзела го още откакто бе отишъл при войската. Той мина на отвъдната страна по един от люлеещите се върху лодки мостове, зави рязко вляво и подкара в галоп по посока към Ковно, предшествуван от замиращи от щастие, възторжени гвардейски конни егери, които препускаха пред него, за да му разчистват път през войските. Когато стигна до широката река Вилия, той спря при един полски улански полк, който беше на брега.

— Виват! — възторжено викаха и поляците, като разбъркваха строя и се натискаха един друг, за да го видят. Наполеон огледа реката, слезе от коня и седна на едно дърво на брега. По негов знак без думи му подадоха далекогледа, той го сложи върху гърба на притичалия щастлив паж и почна да гледа към отвъдната страна. След това се углъби в разглеждане картата, сложена между трупите. Без да вдига глава, каза нещо и двама от адютантите му препуснаха към полските улани.

— Какво? Какво каза той? — чу се из редиците на полските улани, когато един от адютантите спря с коня си до тях.

Заповядано беше да се намери брод и да се мине на отвъдната страна. Полският улански полковник, красив стар човек, който се бе зачервил и от вълнение объркваше думите си, попита адютанта ще му бъде ли позволено да преплува реката с уланите си, без да търси брод. С очевиден страх, че може да му откажат, той като момченце, което моли да му позволят да се качи на кон, молеше да му позволят да преплува реката пред очите на императора. Адютантът каза, че вероятно императорът не ще бъде недоволен от това прекалено усърдие.

Щом адютантът каза това, старият мустакат офицер с щастливо лице и блестящи очи дигна сабята си нагоре, викна: „Виват!“, изкомандува уланите да вървят след него, пришпори коня и препусна към реката. Той злобно блъсна тъпчещия на едно място кон и се цамбурна във водата, като тръгна из дълбокото към бързея на реката. Стотици улани препуснаха след него. Беше студено и страшно по средата и в бързея. Уланите се вкопчваха един в друг, падаха от конете. Някои коне се удавиха, удавиха се и хора, другите се мъчеха да плуват кой на седлото, кой хванат за гривата. Те се мъчеха да плуват напред към отвъдния бряг и макар че на около половин верста бяха мостовете, те се гордееха, че плуват и потъват в тая река под погледите на човека, седнал на дървото, който дори не гледаше какво правят те. Когато върналият се адютант намери сгодно време и си позволи да обърне вниманието на императора върху предаността на поляците към неговата особа, дребният човек в сив сюртук стана, повика Бертие и почна да се разхожда с него назад-напред по брега, като му даваше заповеди и от време на време поглеждаше недоволно давещите се улани, които отвличаха вниманието му.

За него не беше нова увереността му, че във всички краища на света, от Африка до степите на Московия, неговото присъствие еднакво смайва и хвърля хората в безумие на самозабрава. Той заповяда да му доведат коня и тръгна за лагера.

Въпреки изпратените на помощ лодки около четиридесет улани се удавиха в реката. Повечето от останалите се върнаха назад, на същия бряг. Полковникът и още няколко души преплуваха реката и едва можаха да излязат на отвъдния бряг. Но щом излязоха с измокрени дрехи, от които течаха ручеи, те викнаха: „Виват!“, загледани възторжено към мястото, дето стоеше Наполеон, но дето сега го нямаше, и в тоя миг те се смятаха щастливи.

Вечерта, между две нареждания — едното, да се доставят колкото е възможно по-скоро приготвените фалшиви руски книжни пари за внасяне в Русия, и другото — за разстрелване на един саксонец, в заловеното писмо на когото бяха намерени сведения за разпорежданията, във френската армии, — Наполеон, издаде трето нареждане — за зачисляване хвърлилия се без нужда в реката полски полковник в кохортата на честта (legion d’honneur), глава на която беше самият Наполеон.

Quos vult perdere — dementat.[637]

III

През това време руският император повече от месец вече живееше във Вилна, като правеше прегледи и маневри. Нищо не бе готово за войната, която всички очакваха и за подготовката на която императорът бе пристигнал от Петербург. Общ план за действия нямаше. Колебанията кой план от всичките, които се предлагаха, трябва да се приеме, се усилиха още повече след едномесечното престояване на императора в главната квартира. Във всяка от трите армии имаше отделен главнокомандуващ, но нямаше общ началник на всичките армии и императорът не поемаше върху си това звание.

Колкото по-дълго оставаше във Вилна императорът, толкова по-малко се готвеха за войната, тъй като се бяха уморили да я чакат. Всичките старания на хората, които обкръжаваха царя, бяха сякаш насочени само към това — да накарат царя, като прекарва приятно времето, да забрави за предстоящата война.

След много балове и празници у полските магнати, у придворните и у самия цар през месец юни на един от полските генерал-адютанти хрумна да се даде обяд и бал на царя от името на неговите генерал-адютанти. Тая идея беше приета с радост от всички. Царят изяви съгласието си. Генерал-адютантите събраха пари по подписка. Личността, която можеше да бъде най-приятна на царя, беше поканена за домакиня на бала. Граф Бенигсен, помешчик от Вилненската губерния, предложи извънградската си къща за тоя празник и за 13 юни беше определен бал, обяд, разходка с лодки и фойерверк в Закрет, извънградската къща на граф Бенигсен.

Същия ден, когато Наполеон бе дал заповед за преминаването на Неман и неговите челни войски, изтиквайки казаците, минаха руската граница, Александър прекара вечерта в дачата на Бенигсен — на бала, даван от генерал-адютантите.

Беше весел и бляскав празник; опитните в тия работи хора казваха, че толкова красавици рядко са се събирали на едно място. Графиня Безухова, която между другите руски дами, дошли от Петербург във Вилна подир царя, беше на тоя бал, затъмняваше със своята тежка, тъй наречена руска красота изтънчените полски дами. На нея обърнаха внимание и царят я удостои с един танц.

Борис Друбецкой, en garcon (ергенски), както сам казваше, оставил жена си в Москва, беше също на тоя бал и макар че не беше генерал-адютант, участвува с голяма сума в подписката за бала. Сега Борис беше богат човек, отишъл много напред в почестите, не търсеше вече покровителство, а бе на равна нога с най-висшите от връстниците си.

В дванадесет часа през нощта още танцуваха. Елен, която нямаше достоен кавалер, сама покани Борис за мазурка. Те бяха трета двойка. Хладнокръвно поглеждайки блестящите голи рамене на Елен, които излизаха над тъмната — от газ и злато — рокля, Борис разправяше за старите познати и едновременно, незабелязано както за самия себе си, така и за другите, нито за миг не преставаше да наблюдава царя, който беше в същата зала. Царят не танцуваше; той бе застанал до вратата и спираше едни или други с ония любезни думи, които само той умееше да казва.

В началото на мазурката Борис видя, че генерал-адютантът Балашов, едно от най-близките лица на царя, се приближи до него и се спря на недопустимо близко според придворния обичай разстояние от царя, който разговаряше с една полска дама. Като поговори с дамата, царят погледна въпросително и очевидно разбрал, че Балашов бе постъпил тъй само защото е имало важни причини за това, кимна леко на дамата и се обърна към Балашов. Щом Балашов заговори, по лицето на царя се изписа учудване. Той хвана Балашов под ръка и тръгна с него през залата, така че, без да го съзнава, разчистваше от двете си страни широка около три сажена пътека между отдръпващите се пред него хора. Борис забеляза развълнуваното лице на Аракчеев, когато царят тръгна с Балашов. Аракчеев гледаше изпод вежди царя и като сумтеше с червения си нос, измъкна се от множеството, сякаш очакваше, че царят ще се обърне към него. (Борис разбра, че Аракчеев завижда на Балашов и е недоволен, че някаква очевидно важна новина е предадена на царя не чрез него.)

Но царят и Балашов минаха през изходната врата, без да забелязват Аракчеев, и отидоха в осветената градина. Аракчеев, като придържаше шпагата си и се оглеждаше злобно наоколо, вървеше на двайсетина крачки зад тях.

Докато танцуваше фигурите на мазурката, Борис не преставаше да се измъчва от мисълта каква новина е донесъл Балашов и по какъв начин би могъл той да я научи преди другите.

При фигурата, в която трябваше да се избират дами, Борис пришепна на Елен, че иска да вземе графиня Потоцка, която като че била излязла на балкона, плъзна се по паркета, изтича през изходната врата и се спря, като видя царя, който влизаше на терасата заедно с Балашов. Царят и Балашов отиваха към вратата. Борис забърза и уж не бе успял да се отдръпне, почтително се залепи до рамката на вратата и приведе глава.

С вълнение на човек, който е оскърбен лично, царят доизричаше следните думи:

— Да навлезе в Русия без обявяване на война! Аз ще се примиря само когато ни един въоръжен неприятел не остане на моята земя — каза той. На Борис му се стори, че царят изрече тия думи с удоволствие: той беше доволен от формата, в която бе изразил мисълта си, но беше недоволен, че Борис ги бе чул.

— Но никой да не знае! — добави царят, като се навъси. Борис разбра, че това се отнасяше до него, затвори очи и наведе леко глава. Царят отново влезе в залата и остана на бала още около половин час.

Борис пръв узна съобщението за преминаването на Неман от френските войски и благодарение на това имаше случай да покаже на някои важни лица, че много работи, скрити за другите, му са известни и с това се издигна повече в очите на тия особи.

 

 

Неочакваното съобщение за преминаването на Неман от французите беше особено неочаквано, защото дойде след месец на несбъднато очакване, и то — на бал! В първия миг, когато получи съобщението, царят, под влиянието на възмущение и оскърбление, каза станалото по-късно знаменито изречение, което се хареса и на него и изразяваше напълно чувствата му. Върнал се в къщи от бала, царят в два часа през нощта изпрати да повикат секретаря Шишков и заповяда да се напише заповед до войските и рескрипт до фелдмаршала княз Салтиков, в който настояваше без друго да бъдат включени думите, че той няма да се помири, докато макар един въоръжен французин остане на руска земя.

На другия ден бе написано следното писмо до Наполеон:

Monsieur mon frere. J’ai, appris hier que malgre la loyaute avec laquelle j’ai maintenu mes engagements envers Votre Majeste, ses troupes ont franchi les frontieres de la Russie, et je recois a l’instant de Petersbourg une note par laquelle le comte Lauriston, pour cause de cette agression, annonce que Votre Majeste s’est considere comme en etat de guerre avec moi des le moment ou le prince Kourakine a fait la demande de ses passeports. Les motifs sur lesquels le duc de Bassano fondait son refus de les lui delivrer, n’auraient jamais pu me faire supposer que cette demarche servirait jamais de pretexte a l’agression. En effet, cet ambassadeur n’y a jamais ete autorise comme il l’a declare lui-meme, et aussitot que j’en fus informe, je lui ai fait connaitre combien je le desapprouvais en lui donnant l’ordre de rester a son poste. Si Votre Majeste n’est pas intentionnee de verser le sang de nos peuples pour un malentendu de ce genre et qu’elle consente a retirer ses troupes du territoi’re russe, je regarderai ce qui s’est passe comme non avenu, et un accommodement entre nous sera possible. Dans le cas contraire, Votre Majeste, je me verrai force de repousser une attaque que rien n’a provoque de ma part. Il depend encore de Votre Majeste d’eviter a l’humanite les calamites d’une nouvelle guerre.

Je suis etc.

(signe) Alexandre[638]

IV

На 13 юни в два часа през нощта царят повика Балашов, прочете му писмото си до Наполеон и му заповяда да занесе това писмо и да го предаде лично на френския император. Изпращайки Балашов, царят отново му повтори думите, че няма да се помири, докато има макар и един въоръжен неприятел на руска земя, и му заповяда да предаде без друго тия думи на Наполеон. Царят не бе писал тия думи в писмото си, защото със своя такт чувствуваше, че тия думи са неудобни, за да бъдат предадени в мига, когато се прави последен опит за помирение; но той заповяда на Балашов без друго да ги предаде лично на Наполеон.

Тръгнал през нощта на 13-и срещу 14-и, Балашов, придружен от тръбач и двама казаци, стигна призори в село Риконти, при френските аванпостове на отсамната страна на Неман. Той биде спрян от френските конни часовои.

Един френски хусарски унтерофицер в малинов мундир и рунтав калпак извика на приближаващия се Балашов да спре. Балашов не спря веднага, а продължи да язди ходом по пътя.

Унтерофицерът, намръщен, измърмори някаква ругатня, изпречи коня си срещу Балашов, хвана сабята си и викна грубо на руския генерал, питайки го глух ли е, че не чува какво му казват. Балашов каза кой е. Унтерофицерът прати един войник да повика офицера.

Без да обръща внимание на Балашов, унтерофицерът заговори с другарите си за полковите им работи и не поглеждаше руския генерал.

Необикновено странно бе за Балашов, след близостта си с най-висшата власт и могъщество, след разговора, който бе имал преди три часа с царя, и изобщо свикнал поради службата си с почести, да вижда тук, на руска земя, това враждебно, а главно — непочтително към него отношение на грубата сила.

Слънцето току-що почваше да се издига иззад облаците; във въздуха се усещаше свежест и роса. По пътя откъм селото изкарваха стадо. В нивята една след друга, като мехурчета във вода, изпърхваха с чуруликане чучулиги.

Балашов оглеждаше наоколо си, очаквайки да дойде офицерът от селото. Руските казаци и тръбачът и френските хусари се поглеждаха мълком от време на време.

Френският хусарски полковник, когото очевидно току-що бяха дигнали от леглото, излезе от селото, яхнал хубав охранен сив кон, придружен от двама хусари. Офицерът, войниците и конете им имаха вид на доволство и напереност.

Беше в началото на кампанията, когато войските още бяха в изправност, почти както на преглед в мирно време, само с отсянка на гиздава войнственост в облеклото и с нравствена отсянка на веселие и предприемчивост, които винаги придружават началото на всяка кампания.

Френският полковник едва сдържаше прозявката си, но беше учтив и личеше, че разбира напълно значението на Балашов. Той го преведе край войниците си зад веригата и му съобщи, че желанието му да бъде представен на императора ще бъде навярно тутакси изпълнено, тъй като императорската квартира, доколкото му е известно, е наблизо.

Те минаха през село Риконти край френските хусарски коневръзи, часовои и войници, крито отдаваха чест на своя полковник и с любопитство разглеждаха руския мундир, и излязоха на другия край на селото. Според полковника на два километра оттам бил началникът на дивизията, който щял да приеме Балашов и да го заведе до целта му.

Слънцето се бе издигнало вече и блестеше весело по ярката зеленина.

Тъкмо бяха отминали кръчмата и поеха нагоре и насреща им, от надолнището, се появи групичка конници, начело на която на вран кон с блеснали на слънцето такъми яздеше висок на ръст човек с шапка, окичена с пера, с черни къдрици до раменете, с червена мантия и дълги нозе, издадени напред, както яздят французите. Тоя човек подкара галоп срещу Балашов, като блестеше и развяваше под яркото юнско слънце своите пера, скъпоценни камъни й златни галуни.

Балашов беше вече на разстояние два коня от препускащия насреща му конник с тържествено-театрално лице, с гривни, пера, огърлици и злато, когато Юлнер, френският полковник, пошепна почтително: „Le roi de Naples“[639]. Наистина той беше Мюра, наричан сега неаполитански крал. Макар че съвсем, не можеше да се разбере защо беше неаполитански крал — наричаха го така и той сам бе убеден в това и затуй имаше по-тържествен и по-важен вид от по-рано. Той беше толкова уверен, че е наистина неаполитански крал, че в навечерието на заминаването си от Неапол, при една разходка с жена си из улиците, когато няколко италианци му извикали: „Viva il re!“[640], той се обърнал с тъжна усмивка към съпругата си и казал: „Les malheureux, ils ne savent pas que je les quitte demain!“[641]

Но макар да вярваше твърдо, че е неаполитански крал, и да съжаляваше за скръбта на поданиците си, които напуска, напоследък, след като му бе заповядано да постъпи наново на служба и особено след срещата си с Наполеон в Данциг, когато августейшият му шурей му каза: „Je vous ai fait roi pour regner a ma maniere, mais pas a la votre“[642], той весело започна познатата си работа и като кон, охранен, но не затлъстял, щом се усети впрегнат, разигра се между оковете, премени се колкото може по-пъстро и по-скъпо и весел и доволен, препускаше по пътищата на Полша, без сам да знае накъде и защо.

Когато видя руския генерал, той тържествено, по кралски, отметна назад глава с къдрици до раменете и погледна въпросително френския полковник. Полковникът почтително обясни на негово величество какво представлява Балашов, чието име не можа да произнесе.

— De Bal-macheve — каза кралят (като преодоля с решителността си мъчнотията, пред която се бе намерил полковникът), — charme de faire votre connaissance, general![643] — добави той с кралски-милостив жест. Щом кралят заговори високо и бързо, всичкото му кралско достойнство изчезна мигновено и той, без сам да забелязва това, мина в присъщия му тон на добродушна фамилиарност. Сложи ръка върху гривата на Балашовия кон.

— Eh bien, general, tout est a la guerre, a ce qu’il parait[644] — каза той, сякаш съжаляваше за обстоятелството, за което не можеше да съди.

— Sire — отговори Балашов, — l’Empereur, mon maitre, ne desire point la guerre, comme Votre Majeste le voit[645] — рече Балашов, употребявайки Votre Majeste с неизбежната афектация при честото употребяване на титлата, когато човек се обръща към лице, за което тая титла е още ново нещо.

Когато слушаше monsieur de Balachoff, лицето на Мюра сияеше от глупаво доволство. Но royaute oblige[646]: той чувствуваше, че му е необходимо да поговори с пратеника на Александър за държавни работи като крал и съюзник. Той слезе от коня, хвана под ръка Балашов и като се отдалечи на няколко крачки от почтително чакащата свита, почна да се разхожда с него назад-напред, като се мъчеше да говори многозначително. Той спомена, че император Наполеон е оскърбен от искането да се изтеглят войските от Прусия, особено сега, когато това искане е станало известно на всички и когато с това е оскърбено достойнството на Франция. Балашов каза, че в това искане няма нищо оскърбително, защото… Мюра го прекъсна:

— Значи, вие смятате, че не император Александър почва войната? — каза той неочаквано с добродушно глупава усмивка.

Балашов каза защо наистина смята, че Наполеон е почнал войната.

— Eh, mon cher general — пак го прекъсна Мюра, — je desire, de tout mon coeur que les Empereurs s’arrangent entre eux et que la guerre commencee malgre moi se termine le plus tot possible[647] — каза той с тона на слугите, които искат да си останат добри приятели въпреки караницата между господарите. И мина към въпроси за великия княз, за здравето му и към спомените от веселото и забавно прекарано с него време в Неапол. След това, сякаш изведнъж си спомни за кралското си достойнство, Мюра тържествено се изправи, застана в същата поза, в която бе на коронацията, замаха с дясната си ръка, рече: — Je ne vous retiens plus, general, je souhaite le succes de votre mission[648] — и като развя червената си извезана мантия и перата, блеснал със скъпоценностите си, отиде при свитата, която го чакаше почтително.

Балашов продължи по-нататък, предполагайки, според думите на Мюра, че скоро ще бъде представен лично на, Наполеон. Но вместо скорошна среща с Наполеон часовоите от пехотния корпус на Даву отново го задържаха край следващото селище, както и на предната верига, и извиканият адютант на командира на корпуса го заведе в селото при маршал Даву.

V

Даву беше Аракчеев на император Наполеон — Аракчеев не страхливец, но също така точен, жесток и неспособен да изразява предаността си иначе освен с жестокост.

В механизма на държавния, организъм тия хора са необходими, както в организма на природата са необходими вълците, и те винаги съществуват, винаги се явяват и се държат, колкото и несъобразно да изглежда тяхното присъствие и близост до главата на правителството. Само с тая необходимост може да се обясни как можеше жестокият необразован, непридворен Аракчеев, който лично изскубваше мустаците на гренадирите и поради слабите си нерви не понасяше опасността, да има такава власт при рицарски-благородния и нежен характер на Александър.

Балашов завари маршал Даву в сайванта на селска къща, седнал на буре и зает с писмена работа (той проверяваше сметки). Адютантът бе застанал до него. Можеше да се намери по-хубаво помещение, но маршал Даву беше от ония хора, които нарочно се поставят в най-мрачни условия на живот, за да имат право да бъдат мрачни. По същата причина те са винаги припряно и упорито заети. „Де може да се мисли за щастливата страна на човешкия живот, когато, както виждате, аз съм седнал на буре в мръсен сайвант и работя“ — искаше да каже изражението на лицето му. Главното удоволствие и нужда на тия хора е, като видят оживление в живота, да хвърлят в очите на това оживление своята мрачна, упорита дейност. Това удоволствие си направи Даву, когато доведоха при него Балашов. Когато руският генерал влезе, той още по се вдълбочи в работата си и като погледна през очилата оживеното под влияние на прекрасното утро и от разговора с Мюра лице на Балашов, не стана, дори не помръдна, а още повече се навъси и злобно се усмихна.

Като съзря по лицето на Балашов произведеното от това държане неприятно впечатление, Даву дигна глава и го попита студено какво иска.

Предполагайки, че такъв прием може да му бъде направен само защото Даву не знае, че той е генерал-адютант на император Александър и дори негов представител пред Наполеон, Балашов побърза да му каже званието и мисията си. Противно на очакването на Балашов, след като го изслуша, Даву стана още по-суров и груб.

— Де е пакетът ви? — каза той. — Donnez-le moi, je l’enverrai a l’Empereur.[649]

Балашов каза, че има заповед да предаде лично пакета на императора.

— Заповедите на вашия император се изпълняват във вашата армия, а тук — каза Даву — вие трябва да правите това, което ви казват.

И сякаш за да накара руския генерал да почувствува още по-силно зависимостта си от грубата сила, Даву изпрати адютанта си да повика дежурния.

Балашов извади пакета, в който бе писмото на царя, и го сложи, на масата (масата беше врата с откъснати панти, които стърчаха, сложена върху две бурета). Даву взе плика и прочете надписа.

— Вие имате пълно право да ми оказвате или не уважение — каза Балашов. — Но позволете ми да ви кажа, че аз имам честта да нося званието генерал-адютант на негово величество…

Даву го погледна мълчаливо и известно вълнение и смущение, които се изписаха по лицето на Балашов, очевидно му доставиха удоволствие.

— Ще ви се окаже уважението, на което имате право — рече той, сложи плика в джоба си и излезе от сайванта.

След една минута влезе адютантът на маршала, господин дьо Кастре, и заведе Балашов в приготвеното за него помещение.

Тоя ден Балашов обядва в сайванта с маршала на същата дъска върху буретата.

На другия ден Даву излезе рано сутринта и като повика Балашов, внушително му каза, че го моли да остане тук, да върви заедно с багажа, ако получат заповед за това, и да не разговаря с никого другиго освен с господин дьо Кастре.

След четиридневно уединение, отегчение, съзнание, че е в положение на подчинен и на нищожество, особено чувствително след оная среда на могъщество, в която доскоро беше, след няколко прехода заедно с багажа на маршала и с френските войски, които заемаха цялата местност, Балашов бе закаран във Вилна, заета сега от французите, през същата застава, от която преди четири дни бе излязъл.

На другия ден императорският камерхер monsieur de Turenne дойде при Балашов и му предаде желанието на императора Наполеон да го удостои с аудиенция.

Преди четири дни пред същата къща, към която сега водеха Балашов, стояха часовои от Преображенския полк, а сега стояха двама френски гренадири с разтворени на гърдите сини мундири и с рунтави калпаци, конвой от хусари и улани и бляскава свита адютанти, пажове и генерали, които очакваха излизането на Наполеон около яздитния му кон и мамелюка Рустан, застанали до входната площадка. Наполеон прие Балашов в същата къща във Вилна, от която го бе изпратил Александър.

VI

Макар че бе свикнал с придворната тържественост, разкошът и блясъкът на Наполеоновия двор смаяха Балашов.

Граф Тюрен го въведе в голямата приемна, дето чакаха много генерали, камерхери и полски магнати, мнозина от които Балашов бе виждал при двора на руския император. Дюрок каза, че император Наполеон ще приеме руския генерал преди разходката си.

След няколкоминутно очакване дежурният камерхер влезе в голямата приемна, поклони се учтиво на Балашов и го покани да тръгне с него.

Балашов влезе в малката приемна, от която една врата водеше за кабинета, същия кабинет, от който го бе изпратил руският император. Балашов стоя сам минута-две в очакване. Зад вратата се чуха припрени стъпки. Бързо се отвориха двете половини на вратата, камерхерът, който отвори, се спря почтително, в очакване, всичко затихна и откъм кабинета се чуха други, твърди, решителни стъпки: беше Наполеон. Той току-що бе довършил тоалета си за езда. Беше със син мундир, разтворен над бяла жилетка, която се спускаше върху кръглия му корем, с бели кожени панталони, прилепени до дебелите бедра на късите му нозе, и с високи кавалерийски ботуши. Късите му коси очевидно бяха току-що вчесани, но един кичур се спускаше над средата на широкото чело. Бялата му мека шия се открояваше рязко иззад черната яка на мундира; той лъхаше на одеколон. Младоликото му пълно лице с издадена брадичка имаше изражение на милостив и величествен императорски поздрав.

Той влезе, потрепвайки бързо при всяка стъпка и с глава, малко отметната назад. Цялата му напълняла ниска фигура с широки дебели рамене и неволно издаден напред корем и гърди имаше представителен, с внушителна осанка вид, присъщ на четиридесетгодишни хора, които си угаждат. Освен това личеше, че тоя ден той беше в най-хубаво настроение.

Той кимна, отговаряйки на ниския и почтителен поклон на Балашов, и приближавайки се до него, веднага заговори като човек, който скъпи всяка минута от времето си и не слиза дотам, че да приготвя речите си, а е уверен, че винаги ще каже добре и каквото трябва.

— Здравейте, генерале! — рече той. — Получих писмото от император Александър, което сте донесли, и много ми е драго да ви видя. — Той погледна в лицето Балашов с големите си очи и веднага почна да гледа покрай него.

Очевидно бе, че никак не се интересуваше от личността на Балашов. Личеше, че нему бе интересно само онова, което ставаше в неговата душа. Всичко извън него нямаше значение за него, защото всичко в света, както му се струваше, зависеше само от неговата воля.

— Аз не желая и не съм желал войната — каза той, — но ме принудиха да воювам. Аз и сега (той подчерта тая дума) съм готов да приема всички обяснения, които можете да ми дадете. — И той ясно и кратко почна да излага причините за недоволството си от руското правителство.

Съдейки по умерено-спокойния и дружелюбен тон, с който говореше френският император, Балашов бе твърдо уверен, че той желае мир и че има намерение да започне преговори.

— Sire! L’Empereur, mon maitre…[650] — започна Балашов отдавна приготвената си реч, когато Наполеон, като свърши своята реч, погледна въпросително руския пратеник; ала погледът на императора, устремен към него, го смути. „Вие сте смутен — съвземете се“ — сякаш каза Наполеон, с едва забележима усмивка оглеждайки мундира и шпагата на Балашов. Балашов се съвзе и почна да говори. Той каза, че император Александър не смята за достатъчна причина за войната това, че Куракин е поискал паспортите си, че Куракин е постъпил така произволно и без съгласието на царя, че император Александър не желае войната и че няма никакви връзки с Англия.

Още няма — вметна Наполеон и сякаш страхувайки се да не се отдаде на чувството си, намръщи се и кимна леко с глава, като по тоя начин даде на Балашов да разбере, че може да продължи.

Като изказа всичко, което му бе заповядано, Балашов каза, че император Александър желае мир, но няма да започне преговори освен при условие, че… Тук Балашов се поспря: той си спомни думите, които император Александър не бе писал в писмото, но за които заповяда без друго да бъдат включени в рескрипта до Салтиков и за които бе заповядал на Балашов да ги предаде на Наполеон. Балашов помнеше тия думи: „докато нито един въоръжен неприятел не остане на руска земя“ — но някакво сложно чувство го задържаше. Той не можеше да каже тия думи, макар че искаше да го направи. Той се поспря и каза: при условие френските войски да отстъпят зад Неман.

Наполеон забеляза смущението на Балашов, когато изричаше последните думи; лицето му трепна, прасецът на левия му крак почна да трепери равномерно. Без да мръдне от мястото си, той заговори по-високо и по-бързо, отколкото дотогава. Когато приказваше, Балашов, без да откъсва очи от него, неволно наблюдаваше треперенето на прасеца на левия му крак, което се засилваше, колкото по-високо говореше той.

— Аз не по-малко от император Александър желая мир — започна той. — Нима осемнадесет месеца не правя всичко, за да се сдобия с мир? Осемнадесет месеца аз чакам обяснения. Но за да се започнат преговори, какво искат от мене? — каза той, като се намръщи и направи енергичен въпросителен жест с малката си бяла и пълна ръка.

— Изтегляне на войските отвъд Неман, ваше величество — рече Балашов.

— Отвъд Неман ли? — повтори Наполеон. — Значи, сега вие искате да отстъпим отвъд Неман — само отвъд Неман? — повтори Наполеон, като погледна открито Балашов.

Балашов почтително наведе глава.

Вместо искането от преди четири месеца да отстъпят от Померания, сега искаха да отстъпят само отвъд Неман. Наполеон се обърна бързо и почна да се разхожда из стаята.

— Вие казвате, че за да се започнат преговори, от мене се иска да отстъпя отвъд Неман; но преди два месеца от мене се искаше точно тъй да отстъпя, отвъд Одер и Висла и въпреки това вие сте съгласни да водите преговори.

Той мина мълком от единия ъгъл на стаята до другия и пак се спря срещу Балашов. Лицето му сякаш се бе вкаменило в своето строго изражение и левият му крак трепереше още по-силно. Наполеон знаеше това треперене на левия си прасец. „La vibration de mon mollet gauche est un grand signe chez moi“[651] — казваше той по-късно.

— Такива предложения като това — да очистя Одер и Висла, може да се правят на Баденския принц, а не на мене — съвсем неочаквано за себе си почти извика Наполеон. — Дори да ми дадяхте Петербург и Москва, аз не бих приел тия условия. Вие казвате, че аз съм почнал тая война? А кой по-рано отиде при армията? Император Александър, не аз. И вие ми предлагате преговори сега, когато аз съм изразходвал милиони, когато вие сте в съюз с Англия и когато положението ви е лошо — вие ми предлагате преговори! А каква е целта на вашия съюз с Англия? Какво ви даде тя? — приказваше той бързо, насочвайки думите си очевидно вече не за да изкаже изгодите от сключването на мир и да обсъди доколко той е възможен, а само да докаже и правотата, и силата си и да докаже неправотата и грешките на Александър.

Встъплението на речта му бе направено очевидно с цел да изложи изгодите на своето положение и да покаже, че въпреки това приема започването на преговори. Но той бе почнал вече да говори и колкото повече говореше, толкова по-малко можеше да направлява речта си.

Сега цялата цел на речта му очевидно беше вече само да издигне себе си и да оскърби Александър, тоест да направи тъкмо онова, което в началото на срещата най-малко искаше.

— Разправят, че сте сключили мир с турците?

Балашов утвърдително наведе глава.

— Сключен е мир… — почна той. Но Наполеон не му позволи да говори. Личеше, че му бе потребно да говори той самият, и той продължи да говори с красноречието и невъздържаността на раздразнението, към които толкова са склонни разгалените хора.

— Да, зная, вие сключихте мир с турците, без да получите Молдавия и Влашко. А аз бих дал на вашия цар тия провинции така, както му дадох Финландия. Да — продължи той, — аз бях обещал и бих дал на император Александър Молдавия и Влашко, а сега той не ще има тия прекрасни провинции. Ала той би могъл да ги присъедини към своята империя и само през едно царуване би разширил Русия от Ботническия залив до устието на Дунав. Екатерина Велика не би могла да направи повече — говореше Наполеон, разпалвайки се все повече и повече, като се разхождаше из стаята и повтаряше на Балашов почти същите думи, които бе казал и на Александър в Тилзит. — Tout cela il l’aurait du a mon amitie… Ah! quel beau regne, quel beau regne! — повтори той няколко пъти, спря се, извади от джоба си златна табакера и жадно смръкна от нея. — Quel beau regne aurait pu etre celui de l’Empereur Alexandre![652]

Той погледна със съжаление Балашов и тъкмо Балашов поиска да каже нещо, той пак бързо го прекъсна.

— Какво би могъл да желае и търси той, което не би намерил в моето приятелство?… — каза Наполеон, като сви рамене с недоумение. — Не, той сметна за по-хубаво да се обкръжи с мои врагове, и то с кои? — продължи той. — Повика при себе си щайновци, армфелдовци, бенигсеновци, винцингеродовци. Щайн e изгонен от отечеството си изменник, Армфелд — развратник и интригант, Винцингероде — избягал френски: поданик, Бенигсен — малко повече военен от другите, но все пак неспособен, който не можа да направи нищо в 1807 година и който би трябвало да събужда ужасни спомени у император Александър… Да речем, че ако бяха способни, можеха да се използуват — продължи Наполеон, като едва успяваше да настигне с думи непрестанно изникващите в него съображения, които му доказваха неговата правота или сила (което според неговите понятия беше едно и също), — но и това не е, тях не ги бива нито за война, нито за мир. Казват, че Барклай бил най-годен от тях, но като съдя по първите му придвижвания, не бих казал това. А какво правят те, какво правят всички тия придворни! Пфул предлага, Армфелд спори, Бенигсен разглежда, а Барклай, отреден да действува, не знае какво да реши и времето минава. Единствен Багратион е военен човек. Той е глупав, но има опитност, точно око и е решителен… И каква роля играе вашият млад цар в тая неприлична тълпа? Те го компрометират и за всичко станало хвърлят отговорността върху него. Un souverain ne doit etre a l’armee que quand il est general[653] — рече той, очевидно изпращайки тия думи направо в лицето на царя като предизвикателство. Наполеон знаеше колко силно император Александър желаеше да бъде пълководец.

— Вече седмица, откак почна кампанията, и вие не можахте да защитите Вилна. Вие сте разкъсани на две и сте изгонени от полските провинции. Армията ви роптае…

— Напротив, ваше величество — рече Балашов, като едва успяваше да запомни онова, което му говореха, и едва можеше да следи тоя фойерверк от думи, — войските изгарят от желание…

— Аз знам всичко — пресече го Наполеон, — аз знам всичко и знам броя на вашите батальони толкова точно, колкото и на моите. Вие нямате и двеста хиляди войска, а аз имам тройно повече. Давам ви честна дума — каза Наполеон, забравяйки, че тая негова честна дума съвсем не можеше да има значение, — давам ви ma parole d’honneur que j’ai cinq cent trente mille hommes de ce cote de la Vistule[654]. Турците не са помощ: тях не ги бива за нищо и те доказаха това, като се помириха с вас. Шведите — тяхното предопределение е да бъдат управлявани от луди крале. Техният крал беше безумен; смениха го и взеха друг — Бернадот, който веднага полудя, защото само луд човек, ако е швед, може да сключва съюзи с Русия. — Наполеон се усмихна злобно и пак дигна табакерата до носа си.

На всяка Наполеонова фраза Балашов имаше какво да възрази; той непрестанно правеше движения като човек, който иска да каже нещо, но Наполеон го прекъсваше. Против безумието на шведите например Балашов искаше да каже, че Швеция е остров, щом Русия е зад нея; но Наполеон извика ядосано, за да заглуши гласа му. Наполеон бе в онова състояние на раздразнение, в което е необходимо да говориш, да говориш, да говориш само за да докажеш на себе си, че си справедлив. На Балашов почна да му става тежко: като посланик, той се страхуваше да не изложи достойнството си и чувствуваше, че трябва да възразява; но като човек, той се свиваше нравствено пред кипналия безпричинен гняв, от който очевидно бе обзет Наполеон. Той знаеше, че всички думи, казани сега от Наполеон, нямат значение, че когато се опомни, самият той ще се засрами от тях. Балашов бе застанал с наведени очи, загледан в движещите се дебели крака на Наполеон, и се мъчеше да избягва погледа му.

— Че за какво са ми тия ваши съюзници? — каза Наполеон. — Съюзници имам аз — това са поляците: те са осемдесет хиляди, бият се като лъвове. И ще станат двеста хиляди.

И навярно възмутен още повече от туй, че като каза това, бе казал очевидна неистина и че Балашов стоеше мълчаливо пред него в същата поза на покорен пред съдбата си човек, той рязко се обърна, приближи се до лицето на Балашов и като правеше енергични и бързи жестове със своите бели ръце, почти закрещя.

— Да знаете, че ако разколебаете Прусия и я накарате да тръгне срещу мене, ще я залича от картата на Европа — каза той с бледо, изкривено от злоба лице, като с едната си малка ръка удряше другата. — Да, аз ще ви отхвърля оттатък Двина, оттатък Днепър и ще възстановя срещу вас оная преграда, която Европа, престъпна и сляпа в случая, позволи да я разрушат. Да, ето какво ще стане с вас, ето какво спечелихте, като се отдалечихте от мене — рече той и мина мълчаливо няколко пъти из стаята, потрепвайки с дебелите си рамене. Той пъхна табакерата в джоба на жилетката си, извади я отново, няколко пъти я доближава до носа си и се спря срещу Балашов. Помълча малко, погледа подигравателно Балашов право в очите и рече тихо: — Et cependant quel beau regne aurait pu avoir votre maitre![655]

Балашов, който чувствуваше, че трябва да възразява, каза, че Русия не си представя работите така мрачно. Наполеон мълчеше, продължаваше да го гледа насмешливо и очевидно не го слушаше. Балашов каза, че в Русия очакват всичко хубаво от войната. Наполеон кимна снизходително с глава, сякаш казваше: „Знам, ваш дълг е да говорите тъй, но вие сам не вярвате в това, вие сте убеден от мене.“

Преди Балашов да довърши, Наполеон отново извади табакерата, смръкна от нея и като сигнал тупна два пъти с крак по пода. Вратата се отвори; почтително превитият камерхер подаде на императора шапката и ръкавиците му, друг му подаде носна кърпичка. Без да ги поглежда, Наполеон се обърна към Балашов.

— Уверете от мое име император Александър — каза той, като взе шапката си, — че аз, както и по-рано, съм му предан: аз го познавам напълно и твърде високо ценя неговите високи качества. Je ne vous retiens plus, general, vous recevrez ma lettre a l’Empereur.[656] — И Наполеон тръгна бързо към вратата. От приемната всичко хукна напред и надолу по стълбите.

VII

След всичко, което му каза Наполеон, след тия избухвания на гняв и след последните сухо казани думи: „Je ne vous retiens plus, general, vous recevrez, ma lettre“, Балашов беше уверен, че Наполеон не само няма да иска да го види, но че ще се помъчи да не го види — него, оскърбения пратеник, и най-главно, свидетеля на неговото неприлично кипване. Но за свое учудване Балашов получи чрез Дюрок покана да обядва тоя ден с императора.

На обяда бяха Бесиер, Коленкур и Бертие.

Наполеон посрещна Балашов весело и любезно. У него не само не личеше, че се стеснява или че укорява себе си за сутрешното избухване, но, напротив, той се мъчеше да подигне настроението на Балашов. Очевидно Наполеон отдавна вече бе убеден, че за него е невъзможно да греши и че според него всичко, каквото прави, е добро не защото се покрива с понятията за добро и лошо, но защото той го прави.

Императорът беше много весел след разходката си на кон из Вилна, дето тълпи народ възторжено го бяха посрещали и изпращали. Из всички прозорци на улиците, по които бе минал, бяха поставени килими, знамена, неговите вензели и полските дами го поздравяваха, като му махаха с кърпички.

На обяда, взел Балашов до себе си, той се отнасяме с него не само любезно, но се отнасяше така, сякаш смяташе Балашов за свой придворен, един от ония, които имат присърце плановете му и трябва да се радват на успехите му. Между другите неща той заговори за Москва и почна да разпитва Балашов за руската столица не само както пита любознателен пътешественик за някое ново място, което смята да посети, но сякаш с увереността, че Балашов, като русин, трябва да бъде поласкан от тая любознателност.

— Колко жители има Москва, колко къщи? Вярно ли е, че Moscou наричат Moscou la sainte[657]? Колко църкви има в Москва? — питаше той.

И при отговора, че има повече от двеста църкви, той каза:

— За какво са толкова много църкви?

— Русите са много набожни — отговори Балашов.

— Всъщност големият брой манастири и църкви винаги е белег за изостаналост на народа — каза Наполеон, като се извърна и погледна Коленкур да прецени тая мисъл.

Балашов почтително си позволи да не се съгласи с мнението на френския император.

— Всяка страна има свои нрави — каза той.

— Но вече никъде в Европа няма нищо подобно — каза Наполеон.

— Моля ваше величество да ме извини — отговори Балашов, — освен в Русия и в Испания има също много църкви и манастири.

Тоя отговор на Балашов, който загатваше за неотдавнашното поражение на французите в Испания, беше високо оценен по-късно, по думите на Балашов, при двора на император Александър, но съвсем не бе оценен сега, на трапезата на Наполеон, и мина незабелязано.

По равнодушните и недоумяващи лица на господа маршалите личеше, че те недоумяват в какво се състои острата закачка, за която загатваше интонацията на Балашов. „Дори и да е имало, ние не я разбрахме или пък тя съвсем не е остроумна“ — изразяваха лицата на маршалите. Дотолкова не бе оценен тоя отговор, че Наполеон съвсем не го забеляза и попита наивно Балашов през кои градове минава най-правият път оттук за Москва. Балашов, който през всичкото време на обяда беше нащрек, отговори, че comme tout chemin mene a Rome, tout chemin mene a Moscou[658], че има много пътища и че между различните пътища е и пътят през Полтава, който бе избран от Карл XII, каза Балашов, като, без да ще, се изчерви от удоволствие, че отговорът е сполучлив. Преди още Балашов да изрече последните думи — „Poltawa“, Коленкур заговори за неудобствата на пътя от Петербург за Москва и за петербургските си спомени.

След обяда минаха да пият кафе в кабинета на Наполеон, който четири дни преди това беше кабинет на император Александър. Наполеон седна и като поклащаше кафето в севърската чашка, посочи на Балашов стол до себе си.

Има едно следобедно настроение, което по-силно от всякакви разумни причини кара човека да бъде доволен от себе си и да смята всички за свои приятели. Наполеон беше в такова настроение. Струваше му се, че е заобиколен с хора, които го обожават. Беше уверен, че и Балашов след обяда беше негов приятел и обожател. Наполеон се обърна към него с приятна и леко подигравателна усмивка.

— Тази стая, както ми казаха, е същата, в която живял император Александър. Странно, нали, генерале? — каза той, очевидно без да се съмнява, че това обръщение не може да не е приятно на събеседника му, тъй като то доказваше неговото, на Наполеон, превъзходство пред Александър.

Балашов не можеше да отговори нищо на това и наведе мълком глава.

— Да, в тази стая преди четири дни са се съвещавали Винцингероде и Щайн — със същата подигравателна, уверена усмивка продължи Наполеон. — Онова, което не мога да разбера — каза той, — е, че император Александър е приближил до себе си всичките мои лични неприятели. Това аз… не разбирам. Не е ли помислил, че и аз мога да направя същото? — обърна се той с въпрос към Балашов и очевидно това припомняне го тласна отново по следите на сутрешния гняв, които бяха още пресни в него.

— И нека той знае, че ще го направя — каза Наполеон, като стана и бутна с ръка чашката си настрана. — Аз ще изгоня от Германия всичките му роднини, вюртембергските, баденските, ваймарските… да, ще ги изгоня. Нека им готви убежище в Русия!

Балашов наведе глава, като искаше да покаже с вида си, че би желал да се сбогува и слуша само защото не може да не слуша онова, което му казват. Наполеон не забеляза това изражение; той се обръщаше към Балашов не като към пратеник на врага си, а като към човек, който сега му е напълно предан и трябва да се радва на унижението на предишния си господар.

— И защо император Александър е поел началствуването над войските? За какво е това? Войната е мой занаят, а неговата работа е да царува, а не да командува войски. Защо е поел върху си такава отговорност?

Наполеон отново взе табакерата, мина мълчаливо няколко пъти из стаята и изведнъж неочаквано се приближи до Балашов и с лека усмивка, така сигурно, бързо и просто, като че вършеше някаква не само важна, но и приятна за Балашов работа, дигна ръка към лицето на четиридесетгодишния руски генерал хвана го за ухото, подръпна го леко и се усмихна само с устните си.

Avoir l’oreille tiree par l’Empereur[659] се смяташе за най-голяма чест при френския двор.

— Eh bien, vous ne dites rien, admirateur et courtisan de l’Empereur Alexandre?[660] — каза той, като че беше смешно да бъдеш в негово присъствие courtisan et admirateur[661] на когото и да било освен на него, Наполеон.

— Готови ли са конете за генерала? — добави той, като наведе леко глава в отговор на поклона на Балашов.

— Дайте му моите, той ще има да пътува далеч

Занесеното от Балашов писмо беше последното писмо на Наполеон до Александър. Всичките подробности на разговора бяха предадени на руския император и войната започна.

VIII

След срещата си с Пиер в Москва княз Андрей замина за Петербург — по работа, както каза на домашните си, но всъщност, за да срещне там княз Анатол Курагин, когото смяташе, че трябва да срещне. Курагин, за когото се осведоми при пристигането си в Петербург, не беше вече там. Пиер бе съобщил на шурея си, че княз Андрей е тръгнал да го търси, Анатол Курагин веднага получи назначение от военния министър и замина за Молдавската армия. В същото време княз Андрей срещна в Петербург Кутузов, своя предишен, винаги добре разположен към него генерал, и Кутузов му предложи да тръгне заедно с него за Молдавската армия, дето старият генерал беше назначен главнокомандуващ. Княз Андрей, след като получи назначение в щаба на главната квартира, замина за Турция.

Княз Андрей смяташе, че е неудобно да пише на Курагин и да го извика на дуел. Тъй като нямаше нов повод, княз Андрей мислеше, че ако го извика на дуел, ще компрометира графиня Ростова, и затуй търсеше лична среща с Курагин, в която смяташе да намери нов повод за дуел. Но в Турската армия също не му се случи да види Курагин, който скоро след пристигането на княз Андрей в Турската армия се върна в Русия. В новата страна и при новите условия на живот, княз Андрей заживя по-леко. След измяната на годеницата му, която толкова по-силно го порази, колкото по-грижливо той криеше от всички оказаното над него въздействие, ония условия на живот, при които той беше щастлив, сега му бяха тежки и още по-тежки бяха свободата и независимостта, които толкова скъпеше по-рано. Не само че не го изпълваха предишните мисли, хрумнали му за първи път, когато гледаше небето над Аустерлиц, които той обичаше да развива с Пиер и които изпълваха неговото уединение в Богучарово, сетне — в Швейцария и в Рим, но се боеше дори да си спомни тия мисли, които разкриваха безкрайни и светли хоризонти. Сега го интересуваха само най-близките, несвързани с предишното, практически интереси, за които той се залавяше с толкова по-голяма страст, колкото по-затворени бяха за него предишните. Сякаш оня безкрайно отдалечаващ се купол на небето, който беше по-рано над него, се превърна изведнъж в нисък, определен, смазващ го свод, дето всичко беше ясно, но нямаше нищо вечно и тайнствено.

От различните дейности военната служба беше за него най-простата и най-познатата. Като заемаше длъжността дежурен генерал при щаба на Кутузов, той се занимаваше упорито и усърдно и учудваше Кутузов с желанието си за работа и с точността си. Като не намери Курагин в Турция, той не сметна, че е необходимо да препуска отново подире му в Русия; но все пак знаеше, че колкото и време да минеше, когато срещне Курагин, не ще може въпреки всичкото презрение, което изпитваше към него, въпреки всички доказателства, които сам си създаваше, че не бива да се унижава до едно сблъскване с него, знаеше, че като го срещне, не ще може да не го извика на дуел, както гладен човек не може да не се нахвърли на храна. И съзнанието, че оскърблението още не е отмъстено, че злобата не е изляна, а остава в сърцето, отравяше изкуственото спокойствие, което си бе нагласил княз Андрей под вида на угрижено-суетлива и малко честолюбива и тщеславна дейност в Турция.

През 12-а година, когато в Букурещ (дето Кутузов живя два месеца, прекарвайки дни и нощи при своята влахиня) стигна известието за война с Наполеон, княз Андрей помоли Кутузов да го прехвърлят в Западната армия. Кутузов, комуто Болконски бе вече омръзнал със своята дейност, която му се струваше като укор за неговото безделие, Кутузов твърде драговолно го пусна и му даде поръчение до Барклай де Толи.

Преди да тръгне за армията, намираща се през май в Дриския лагер, княз Андрей се отби в Лѝсие Гори, което бе точно по пътя му, намирайки се на около три версти от голямото Смоленско шосе. През последните три години в живота на княз Андрей имаше толкова много превратности, той толкова много бе премислил, предчувствувал и видял (беше пропътувал и запад, и изток), че когато навлезе в Лѝсие Гори, беше странно и неочаквано поразен от все същия, до най-малките подробности все същия ход на живота. Като в омагьосан, заспал замък влезе той в алеята и през каменната порта на лисигорския дом. Същата солидност, същата чистота, същата тишина царуваше в тоя дом, същите мебели, същите стени, същите звуци, същият мириси същите плахи лица, само че малко поостарели. Княжна Маря беше същата плаха, некрасива, застаряваща девойка, обзета от страх и вечни нравствени страдания, която изживяваше най-хубавите години на живота си без полза и радост. Bourienne беше все същата, изпълнена с най-радостни за себе си надежди, доволна от себе си, кокетна девойка, която радостно използуваше всеки миг от живота си. Само че, както се стори на княз Андрей, тя бе станала по-самоуверена. Доведеният от него от Швейцария възпитател Десал беше облечен в сюртук руска кройка, приказваше със слугите руски, като изкълчваше езика, но беше все същият ограничено умен, образован, добродетелен и педантичен възпитател. Старият княз се бе изменил физически с това, че от едната страна на устата му личеше липсата на един зъб; нравствено той беше все същият, както и по-рано, само че с още по-голямо озлобление и недоверие към истинността на онова, което ставаше в света. Единствен само Николушка бе пораснал, променил се бе, поруменял, обрасъл с къдрави тъмни коси и без сам да знае това, когато се смееше и му биваше весело, дигаше горната си хубава устничка също тъй, както я дигаше покойната малка княгиня. Единствен той не се подчиняваше на закона за неизменността в тоя омагьосан, заспал замък. Но откак княз Андрей не ги беше виждал, вътрешните отношения на всички тия лица се бяха променили, макар че външно всичко си оставаше постарому. Членовете на семейството бяха разделени на два лагера, чужди и враждебни един към друг, които се сближаваха сега само пред него, като променяха — само заради него — обикновения си начин на живот. В единия бяха старият княз, Bourienne и архитектът, в другия — княжна Маря, Десал, Николушка и всичките дойки и бавачки.

През неговия престой в Лѝсие Гори всички домашни обядваха заедно, но на всички им беше неловко и княз Андрей чувствуваше, че той е гостенин, за когото правят изключение, и че стеснява всички с присъствието си. На обяда през първия ден княз Андрей, който неволно чувствуваше това, беше мълчалив и старият княз, забелязал неестествеността на състоянието му, също мрачно млъкна и веднага след обяда отиде в покоите си. Вечерта, когато княз Андрей отиде при него и се опита да го съживи, като почна да му разправя за кампанията на младия граф Каменски, старият княз заговори неочаквано за княжна Маря, осъждайки я за суеверието й, за враждебните й чувства към m-lle Bourienne, която единствена според него истински му била предана.

Старият княз каза, че ако е болен, то е само заради княжна Маря; че тя нарочно го измъчва и дразни, че разваля възпитанието на малкия княз Николай, като го разгалва и му приказва глупави неща. Старият княз много добре знаеше, че измъчва дъщеря си, че нейният живот е много тежък, но знаеше също така, че не може да не я измъчва и че тя заслужава това. „Но защо княз Андрей, който вижда това, не ми казва нищо за сестра си? — мислеше старият княз. — Какво мисли той — че съм престъпник или стар глупак, че без причина съм се отдалечил от дъщеря си и съм допуснал до себе си французойката? Той не разбира и затова трябва да му обясня, трябва да ме изслуша“ — мислеше старият княз. И той почна да обяснява причините, поради които не могъл да понася глупавия характер на дъщеря си.

— Щом ме питате — каза княз Андрей, без да гледа баща си (за пръв път той осъждаше баща си), — аз не исках да говоря, но щом ме питате, ще ви кажа откровено мнението си за всичко туй. Щом има недоразумение и отчуждаване между вас и Маша, аз съвсем не смятам, че тя е виновна — знам колко ви обича и уважава. Щом ме питате — продължи княз Андрей, като се раздразни, защото напоследък винаги бе готов да се дразни, — мога да ви кажа едно нещо: щом има недоразумения, причината за това е нищожната жена, която не би трябвало да бъде приятелка на сестра ми.

Отначало старецът гледаше с втренчени очи сина си и неестествено разкри с усмивката си новата липса на зъб, с което княз Андрей не можеше да свикне.

— Каква другарка, миличък? А? Вече сте ме одумвали! А?

— Татко, аз не исках да бъда съдник — рече княз Андрей със злъчен остър тон, — но вие ме предизвикахте и аз ви казах, и винаги бих ви казвал, че княжна Маря не е виновна, а виновен… виновна е тая французойка…

— А, отсъди!… Отсъди! — каза старецът с тих глас и както се стори на княз Андрей, със смущение, но след това изведнъж скочи и викна: — Вън, вън! И помен от тебе да няма тук!…

 

 

Княз Андрей искаше да замине веднага, но княжна Маря го помоли да остане още един ден. Тоя ден княз Андрей не се видя с баща си, който не излезе и не пускаше никого при себе си освен m-lle Bourienne и Тихон и няколко пъти пита заминал ли е синът му. На другия ден преди заминаването княз Андрей тръгна към стаите на сина си. Здравото, къдраво като майка си момченце седна на коленете му. Княз Андрей почна да му разправя приказката за Синята брада, но се замисли и не можа да я доразкаже. Той мислеше не за това хубавичко момченце — неговия син, когото в това време държеше на коленете си, а мислеше за себе си. С ужас търсеше и не намираше в себе си нито разкаяние, че е раздразнил баща си, нито съжаление, че (за първи път скаран с него) си заминава. Най-важното от всичко бе, че той търсеше и не можеше да намери оная предишна нежност към сина си, която се надяваше, че ще събуди в себе си, когато погали момченцето и го качи на коленете си.

— Хайде, разправяй де — каза син му. Княз Андрей не му отговори, сне го от коленете си и излезе от стаята.

Щом остави всекидневните си занятия и особено щом се намери в предишните условия на живот, в които беше, когато бе щастлив, мъката от живота го обхвана с предишната сила и той бързаше по-скоро да избяга от тия спомени и по-скоро да намери някаква работа.

— Ти наистина ли заминаваш, Andre? — каза сестра му.

— Слава Богу, че мога да замина — рече княз Андрей, — много съжалявам, че ти не можеш.

— Защо казваш това! — рече княжна Маря. — Защо казваш това сега, когато заминаваш за тая страшна война и когато той е толкова стар! M-lle Bourienne каза, че е питал за тебе… — Щом заговори за това, устните й затрепериха и сълзите й почнаха да капят. Княз Андрей се извърна от нея и почна да се разхожда, из стаята.

— Ах, Боже мой! Боже мой! — каза той. — И като помислиш само — какво нищожество може да бъде причина за нещастието на хората! — каза той със злоба, която уплаши княжна Маря.

Тя разбра, че като говореше за хората, които наричаше нищожества, той подразбираше не само m-lle Bourienne, която му причиняваше нещастие, но и оня човек, който бе погубил щастието му.

— Andre, за едно нещо те моля, умолявам те — каза тя, като го докосна по лакътя и го погледна със светнали през сълзи очи. — Разбирам те. (княжна Маря наведе очи). Не мисли, че скръбта е причинена от хората. Хората са негови оръдия. — Тя погледна малко над главата на княз Андрей с оня уверен, свикнал поглед, с който гледат познато място на портрет. — Скръбта е изпратена от него, а не от хората. Хората са негови оръдия, те не са виновни. Ако ти се струва, че някой е виновен пред тебе, забрави го и прости. Ние нямаме право да наказваме. И ще разбереш щастието да прощаваш.

— Ако бях жена, Marie, бих правил това. То е добродетел на жените. Но мъжът не трябва и не може да забравя и прощава — каза той и макар че до тоя миг не мислеше за Курагин, всичката неотмъстена злоба кипна в гърдите му. „Ако княжна Маря ме уговаря да простя, значи, отдавна е трябвало да накажа“ — помисли той. И без да отговаря на княжна Маря, почна да мисли сега за оная радостна, злобна минута, когато срещне Курагин, който (той знаеше) беше в армията.

Княжна Маря умоляваше брат си да почака още един ден, казваше, че знае колко ще бъде нещастен баща им, ако Андрей замине, без да се е помирил с него; но княз Андрей отвърна, че навярно скоро ще дойде пак от армията, че без друго ще пише на баща си и че сега колкото по-дълго остане, толкова повече тая свада ще се разгаря.

— Adieu, Andre! Rappelez-vous que les malheurs viennent de Dieu, et que les hommes ne sont jamais coupables[662] — бяха последните думи, които той чу от сестра си, когато се сбогуваше с нея.

„Тъй трябва да бъде! — мислеше княз Андрей, излизайки от алеята на лисигорската къща. — Тя, жалко невинно същество, остава да бъде изядена от един изумял старик. Той чувствува, че е виновен, но не може да се промени. Моето момченце расте и се радва на живота, в който то ще бъде като всички, ще бъде лъгано или ще лъже другите. Аз отивам в армията, защо — сам не зная, и искам да срещна оня човек, когото презирам, за да му дам възможност да ме убие и да се подиграе с мене!“ И по-рано бяха същите условия на живот, но по-рано те бяха свързани помежду си, а сега всичко се пръскаше. Само безсмислени, без връзка, явления изпъкваха едно след друго пред княз Андрей.

IX

Княз Андрей пристигна в главната квартира на армията в края на юни. Войските на първа армия, при която се намираше царят, бяха разположени в укрепения лагер на Дриса; войските на втора армия отстъпваха, като се стремяха да се съединят с първа армия, от която — както се разправяше — ги бяха отрязали големи френски сили. Всички бяха недоволни от общия ход на военните работи в руската армия; но за опасност от нашествие в руските губернии никой не мислеше, никой не предполагаше, че войната може да бъде пренесена по-далеч от западните полски губернии.

Княз Андрей намери Барклай де Толи, при когото бе назначен, на брега на Дриса. Тъй като около лагера нямаше ни едно голямо село или градче, грамадният брой генерали и придворни, които се намираха при армията, се бяха настанили в радиус от десетина версти наоколо в най-хубавите къщи из селата от едната и другата страна на реката. Барклай де Толи бе на около четири версти от царя. Той прие Болконски сухо и студено и със своя немски изговор каза, че ще доложи на царя за него, за да му се определи служба, а дотогава го моли да остане в неговия щаб. Анатол Курагин, когото княз Андрей се надяваше да намери в армията, не беше тук: той беше в Петербург и това известие бе приятно на Болконски. Интересите, с които живееше центърът на зараждащата се голяма война, завладяха княз Андрей и той беше доволен, че ще се отърве за известно време от раздразнението, причинявано от мисълта за Курагин. През първите четири дни, когато никой не го търсеше, княз Андрей обиколи на кон целия укрепен лагер и се помъчи с помощта на познанията си и на разговорите с осведомени хора да си състави определена представа за него. Но въпросът дали тоя лагер е изгоден, или не — остана нерешен за княз Андрей. От своя военен опит той бе успял вече да извлече убеждението, че във военните работи и най-дълбокомислено приготвените планове не значат нищо (както бе видял в Аустерлицкия поход), че всичко зависи от това как се отговаря на действията на неприятеля, които не се очакват и не могат да се предвидят, че всичко зависи от това как и от кого се води цялата работа. За да си изясни последния въпрос, княз Андрей, ползувайки се от положението и познанствата си, се мъчеше да проумее характера на управляването на армията, лицата и партиите, участвуващи в това управляване, и извади за себе си следното заключение.

Още когато царят беше във Вилна, армията бе разделена на три. Първа армия бе под началството на Барклай де Толи, втора — под началството на Багратион, трета — под началството на Тормасов. Царят се намираше при първа армия, но не в качеството на главнокомандуващ. В заповедта не се казваше, че царят ще командува, а само че ще бъде при армията. Освен това лично при царя нямаше щаб на главнокомандуващ, а щаб на императорската главна квартира. При него беше началникът на императорския щаб генерал-квартирмайсторът княз Волконски, генерали, флигел-адютанти, дипломатически чиновници и голям брой чужденци, но нямаше щаб на армията. Освен това, при царя се намираха без длъжности: Аракчеев — бившият военен министър, граф Бинигсен — старши по чин между генералите, великият княз престолонаследникът Константин Павлович, граф Румянцев — канцлер, Щайн — бивш пруски министър, Армфелд — шведски генерал, Пфул — главният съставител на плана на кампанията, генерал-адютантът Паулучи — сардинец по произход, Волцоген и много други. Макар тия лица да бяха без военни длъжности в армията, по своето положение те имаха влияние и често някой корпусен началник или дори главнокомандуващ не знаеше в качеството си на какъв Бенигсен или великият княз, или Аракчеев, или княз Волконски пита или съветва това или онова и не знаеше дали от тях или от царя излиза известна заповед под вид на съвет и трябва ли, или не трябва да я изпълнява. Но това беше външната обстановка, а същественият смисъл на царското присъствие и на всички тия лица, от придворно гледище (а в присъствието на царя всички стават придворни), беше ясен за всички. Той беше следният: царят не бе взел върху си званието главнокомандуващ, но се разпореждаше с всички армии; хората, които го обкръжаваха, бяха негови помощници. Аракчеев беше верен изпълнител и пазител на реда и телохранител на царя; Бенигсен беше помешчик от Вилненска губерния, който сякаш, поддържаше les honneurs на тоя край, а всъщност беше добър генерал, полезен за съвет и потребен, за да бъде винаги под ръка да замести Барклай. Великият княз беше тук, защото тъй му бе угодно. Бившият министър Щайн беше тук, защото беше полезен за съвет и защото император Александър ценеше високо личните му качества. Армфелд бе заклет враг на Наполеон и самоуверен генерал, което винаги влияеше на Александър. Паулучи беше тук, защото бе смел и решителен на приказки. Генерал-адютантите бяха тук, защото бяха винаги там, дето биваше церят, и най-сетне — най-главното — Пфул беше тук, защото бе съставил плана на войната срещу Наполеон и като накара Александър да повярва в целесъобразността на тоя план, ръководеше цялата дейност по войната. При Пфул беше Волцоген, който предаваше мислите на Пфул в по-достъпна форма, отколкото самият Пфул — един рязък, самоуверен до презрение към всичко кабинетен теоретик.

Освен тия изброени поименно лица, руси и чужденци (особено чужденци, които със смелост, присъща на хора, действуващи в чужда среда, предлагаха всеки ден нови неочаквани идеи), имаше още много второстепенни лица, които бяха при армията, защото там бяха техните шефове.

Между всички мисли и гласове в тоя огромен, неспокоен, бляскав и горд свят княз Андрей видя следните по-ясно очертани подразделения на насоки и партии.

В първата партия бяха Пфул и последователите му, теоретиците на войната, които вярваха, че има наука за войната и че в тая наука има свои неизменни закони, закони за облическо движение, за обходи и т.н. Пфул и последователите му искаха да се отстъпи навътре в страната, да се отстъпи според точните закони, предписани от мнимата теория за войната, и във всяко отстъпване от тая теория виждаха само варварство, необразованост или злонамереност. Към тая партия принадлежаха немските принцове Волцоген, Винцингероде и други, предимно немци.

Втората партия беше противоположна на първата. Както става винаги, щом има една крайност, има представители и на друга крайност. От тая партия бяха хората, които още от Вилна искаха да се настъпи в Полша и да няма обвързване с никакви планове. Освен че представителите на тая партия бяха представители на смелите действия, едновременно с това те бяха и представители на националността, поради което ставаха още по-едностранчиви в спор. Те бяха русите: Багратион, Ермолов, който почваше да се издига, и други. По това време бе разпространена известната шега на Ермолов, който уж молел царя само за една награда — да го произведе немец. Хората от тая партия казваха, спомняйки си за Суворов, че трябва не да се мисли, не да се набожда с карфички картата, а да се бием, да се удря неприятелят, да не бъде пускан в Русия и да не се позволява на войската да се отчайва.

Към третата партия, на която царят имаше доверие повече, отколкото на всички други, принадлежаха придворните майстори на сделки между двете направления. Хората от тая партия, в мнозинството си невоенни, към които принадлежеше и Аракчеев, мислеха и говореха, каквото говорят обикновено хората, които нямат убеждения, но искат да изглеждат, че ги имат. Те казваха, че без съмнение войната, особено с такъв гений като Бонапарте (отново го наричаха Бонапарте), изисква дълбокомислени съображения, дълбоко познаване на науката, и в тая работа Пфул е гениален; но в същото време не може да се признае, че теоретиците често са едностранчиви и затуй човек не трябва напълно да им се доверява, че трябва да се вслушваме и в онова, което казват противниците на Пфул, и в онова, което казват хората на практиката, опитните във военното изкуство, и от всичко това да се вземе средното. Хората от тая партия настояваха, като се държи съгласно плана на Пфул Дриският лагер, да се изменят движенията на другите армии. Макар по тоя начин на действие да не се постигаше ни едната, ни другата цел, на хората от тая партия им се струваше, че тъй е най-добре.

Четвъртото направление беше направлението, в което най-видният представител беше великият княз, престолонаследникът, който не можеше да забрави аустерлицкото си разочарование, дето той бе излязъл пред гвардията като на преглед, с каска и колет[663], надявайки се да смаже юнашки французите, и като попадна неочаквано на първа линия, едва можа да избяга в общия смут. Хората от тая партия имаха в преценките си и като качество, и като недостатък това, че бяха искрени. Те се страхуваха от Наполеон, виждаха в него силата, а в себе си — слабостта и казваха направо това. Те казваха: „Нищо друго освен скръб, срам и гибел няма да излезе от всичко това! Ето ние напуснахме Вилна, напуснахме Витебск, ще напуснем и Дриса. Единственото умно нещо, което ни остава да направим, е да сключим мир, и то колкото може по-скоро, докато не са ни изгонили от Петербург.“

Тоя възглед, много разпространен във висшите кръгове на армията, намираше подкрепа и в Петербург, и в канцлера Румянцев, който поради други държавни причини държеше също така за мир.

Петите бяха привърженици на Барклай де Толи, не толкова като човек, колкото като военен министър и главнокомандуващ. Те казваха: „Какъвто и да е (винаги почваха така), но е честен и делови човек и по-добър от него няма. Дайте му истинска власт, защото войната не може да върви успешно без единство в началствуването, и той ще покаже какво може да направи, както показа във Финландия. Ако нашата армия е уредена и силна и отстъпи до Дриса, без да понесе никакви поражения, дължим това само на Барклай. Ако сега заместят Барклай с Бенигсен, всичко ще пропадне, защото Бенигсен показа още в 1807 година неспособността си“ — казваха хората от тая партия.

Шестите, бенигсенистите, казваха, напротив, че все пак няма по-делови и по-опитен от Бенигсен и каквото и да правиш, все пак ще отидеш при него. И хората от тая партия доказваха, че цялото наше отстъпление до Дриса беше най-срамно поражение и непрекъсната редица от грешки. „Колкото повече грешки извършат — казваха те, — толкова по-добре: поне по-скоро ще разберат, че тъй не може да върви. Потребен е не някакъв си Барклай, а човек като Бенигсен, който се прояви вече в 1807 година, когото самият Наполеон оцени, и човек, чиято власт драговолно би се признавала, а такъв е единствено Бенигсен.“

Седмите бяха хора, каквито винаги има при монарсите и особено при младите и каквито особено много имаше при император Александър, генерали и флигел-адютанти, които бяха страстно предани на царя не като на император, но го обожаваха като човек, искрено и безкористно, както го обожаваше Ростов в 1805 година, и виждаха в него не само всички добродетели, но и всички човешки качества. Тия лица, макар и да се възхищаваха от скромността на царя, който се бе отказал от командуване на войските, осъждаха тая излишна скромност и желаеха само едно нещо и настояваха обожаемият цар, като остави излишното недоверие към себе си, да обяви открито, че се поставя начело на войските, да назначи при себе си щабквартира на главнокомандуващия и като се съветва, когато потрябва, с опитните теоретици и практици, да поведе сам войските си, които само от това нещо биха дошли до крайно въодушевление.

Осмата, най-голяма група хора, която по грамадния си брой се отнасяше както 99 към 1, се състоеше от хора, които не желаеха нито мир, нито война, нито настъпателни движения, нито отбранителен лагер на Дриса, нито дето и да е, нито Барклай, нито царя, нито Пфул, нито Бенигсен, но желаеха само едно, и то най-същественото: най-големи изгоди и удоволствия за себе си. В тая мътна вода на кръстосващи се и преплитащи се интриги, които гъмжаха в главната квартира на царя, можеше да се успее в твърде много неща така, както би било немислимо в друго време. Някой от тях, не желаейки само да изгуби изгодното си положение, се съгласяваше днес с Пфул, утре — с негов противник, вдругиден заявяваше, че няма никакво мнение по известен въпрос само за да избегне отговорност и да угоди на царя. Друг, в желанието си да добие изгоди, обръщаше към себе си вниманието на царя, като крещеше високо онова, за което царят бе загатнал преди това, спореше и викаше в съвета, удряйки се в гърдите, и обявяваше дуел на несъгласните и с това показваше, че е готов да стане жертва за общата полза. Трети, между два съвета и в отсъствие на враговете си, просто измолваше еднократна помощ за вярната си служба, като знаеше, че сега няма време да му се откаже. Четвърти уж случайно все попадаше пред очите на царя, обременен от работа. Пети, за да постигне отдавна желаната си цел — обяд у царя, ожесточено доказваше правотата или неправотата на някое наново изказано мнение и представяше за това повече или по-малко силни и справедливи доказателства.

Всички хора от тая партия ловяха рубли, кръстове, чинове и в това ловене следяха само ветропоказателя на царската милост и щом забележеха, че ветропоказателят се обръща на една страна, веднага цялата търтейска част от армията почваше да духа към същата страна, тъй че на царя биваше все по-мъчно да го обърне на друга. Сред неопределеността на положението, при заплахата от сериозна опасност, която придаваше на всичко особено тревожен характер, сред вихъра на интригите, самолюбията, сблъскванията на различните възгледи и чувства, при разноплеменността на всички тия лица, тая осма, най-голяма партия от хора, заети с личните си интереси, придаваше голяма обърканост и неяснота на общата работа. Какъвто и въпрос да се подигнеше, роят на търтеите тутакси, преди още да е довършил песента си на досегашната тема, прелиташе вече на нова и заглушаваше и затъмняваше с бръмченето си искрените спорещи гласове.

Между всички тия партии, тъкмо когато княз Андрей пристигна в армията, се образува още една, девета партия, която почваше да издига гласа си. Тя беше партията на старите разумни хора, държавнически опитни и умеещи, без да споделят ни едно от противоречивите гледища, да погледнат отвлечено на всичко, което се вършеше в щаба на главната квартира, и да обмислят средствата за изход от тая неопределеност, нерешителност, заплетеност и слабост.

Хората от тая партия казваха и мислеха, че всичко лошо произхожда предимно от присъствието на царя с военния двор при армията; че в армията е пренесена оная неопределена, условна и колеблива несигурност на отношенията, която е удобна при царския двор, но е вредна в армията; че царят трябва да царува, а не да управлява войската; че единственият изход от това положение е заминаването на царя с неговия двор от армията; че самото присъствие на царя парализира петдесетхилядна войска, необходима за осигуряване на личната му безопасност; че и най-лошият, но независим главнокомандуващ ще бъде по-добър от най-добрия, който е свързан от присъствието и властта на царя.

В същото време, когато княз Андрей живееше без работа в лагера на Дриса, Шишков, държавен секретар, един от главните представители на тая партия, написа писмо до царя, което Балашов и Аракчеев се съгласиха да подпишат. В това писмо, ползувайки се от даденото му от царя позволение да разсъждава за общия ход на работите, той почтително и под предлог, че е необходимо за царя да въодушеви народа в столицата за войната, предлагаше на царя да напусне войската.

Въодушевлението на народа от царя и обръщението му към народа за защита на отечеството — същото (доколкото бе причинено от личното присъствие на царя в Москва) това въодушевление, което бе главната причина за победата на Русия, бе предложено на царя и прието от него като предлог да напусне армията.

X

Това писмо не бе още дадено на царя, когато на обяд Барклай предаде на Болконски, че на царя е угодно да види лично княз Андрей, за да го разпита за Турция, и че княз Андрей трябва да се яви в шест часа вечерта в квартирата на Бенигсен.

Същия ден в царската главна квартира се получи съобщение за ново движение на Наполеон, което можеше да стане опасно за армията, съобщение, което по-късно излезе невярно. И същата сутрин полковник Мишо обикаляше с царя дриските укрепления и доказваше на царя, че тоя укрепен лагер, създаден от Пфул и смятан досега за chef-d’oeuvre[664] на тактиката, който ще погуби Наполеон, че тоя лагер е безсмислица и гибел за руската армия.

Княз Андрей пристигна в квартирата на генерал Бенигсен, който заемаше малка помешчическа къща на самия бряг на реката. Нито Бенигсен, нито царят бяха там; но Чернишов, флигеладютант на царя, прие Болконски и му съобщи, че царят заедно с генерал Бенигсен и маркиз Паулучи е тръгнал да обиколи за втори път през днешния ден укрепленията на Дриския лагер, в удобството на който почнали силно да се съмняват.

Чернишов седеше с френски роман до прозореца в първата стая. По-рано тази стая навярно е била зала; там още имаше орган, на който бяха струпани някакви килими, и в един ъгъл — походно легло на адютанта на Бенигсен. Тоя адютант беше тук. Видимо изморен от гуляй или от работа, той седеше на сгънатата постеля и дремеше. Залата имаше две врати: едната направо за предишната гостна, другата — вдясно, за кабинета. Откъм първата врата се чуваха гласове на хора, които разговаряха на немски и от време на време на френски. Там, в бившата гостна, по желание на царя се бяха събрали не на военен съвет (царят обичаше неопределеността), но просто някои лица, мненията на които в предстоящите затруднения той искаше да знае. Това не беше военен съвет, но нещо като съвет на избрани лица, за да уяснят лично на царя някои въпроси. На тоя полусъвет бяха поканени: шведският генерал Армфелд, генерал-адютантът Волцоген, Винцингероде, когото Наполеон наричаше избягал френски поданик, Мишо, Тол, един съвсем не военен човек — граф Щайн, и най-сетне самият Пфул, който, както бе чул княз Андрей, беше la cheville ouvriere[665] на цялата работа. Княз Андрей има възможност добре да го разгледа, тъй като Пфул пристигна наскоро след него и отиде в гостната, спирайки се за минута да поговори с Чернишов.

От пръв поглед Пфул, с руския си генералски лошо ушит мундир, който му седеше неугледно, като на маскиран, се стори на княз Андрей сякаш познат, макар че никога не бе го виждал. Той съчетаваше в себе си и Вайротер, и Мак, и Шмид, и много други немски теоретици-генерали, които княз Андрей можа да види в 1805 година; но той беше най-типичен от всички. Такъв немец-теоретик, съчетаващ в себе си всичко, което имаше в ония немци, княз Андрей не бе виждал досега.

Пфул беше среден на ръст, много слаб, но с широк кокал, с грубо, здраво телосложение, с широк таз и кокалести плещи. Лицето му беше много набърчено, с дълбоко хлътнали очи. Косата отпред, по слепите очи, беше очевидно набързо пригладена с четка, а отзад стърчеше наивно на папери. Той влезе в стаята, като се оглеждаше неспокойно и сърдито, сякаш се страхуваше от всичко в тази голяма стая, дето бе влязъл. С тромави движения, като придържаше шпагата си, той се обърна към Чернишов и го попита на немски де е царят. Личеше, че му се иска да мине колкото може по-скоро през стаите, да свърши с поклоните и поздравите и да седне да си върши работата пред картата, дето се чувствуваше на мястото си. Бързо кимаше, когато Чернишов говореше, и се усмихваше иронично, слушайки думите му, че царят преглежда укрепленията, основите на които той, Пфул, лично бе поставил съгласно своята теория. Той си измърмори нещо басово и рязко, както говорят самоуверените немци: Dummkopf… или: zu Grunde die ganze Geschichte… или: s’wird was gescheites d’raus werden…[666] Княз Андрей не можа да чуе и искаше да отмине, но Чернишов запозна княз Андрей с Пфул, като спомена, че княз Андрей е пристигнал от Турция, дето войната свърши тъй успешно. Пфул едва погледна княз Андрей — по-точно не него, а през него, и каза със смях: „Da mu? ein schoner taktischer Krieg gewesen sein.“[667] — И като се засмя презрително, отиде в стаята, от която се чуваха гласове.

Личеше, че Пфул, винаги склонен към иронично раздразнение, днес беше особено възбуден, че са се осмелили без него да разглеждат неговия лагер и да го преценяват. Само по тая кратка среща с Пфул княз Андрей, благодарение на своите аустерлицки спомени, си състави ясна характеристика за тоя човек. Пфул беше един от ония безнадеждно, неизменно, до мъченичество самоуверени хора, каквито биват само немците, и то тъкмо защото само немците биват самоуверени на основание на отвлечена идея — наука, тоест на мнимо познаване на съвършената истина. Французинът бива самоуверен, защото смята себе си лично — както по ум, така и по тяло — непобедимо очарователен както за мъжете, така и за жените. Англичанинът е самоуверен на основание на това, че е гражданин на най-благоустроената в света държава и защото, като англичанин, знае винаги какво трябва да прави и знае, че всичко, което прави като англичанин, несъмнено е хубаво. Италианецът е самоуверен, защото е развълнуван и лесно забравя и себе си, и другите. Русинът е самоуверен тъкмо защото нищо не знае и не иска да знае, защото не вярва, че може нещо да се знае напълно. Немецът е самоуверен по-лошо от всички и по-твърдо от всички, и по-отвратително от всички, защото си въобразява, че знае истината, науката, която самият той е измислил, но която — за него — е абсолютната истина. Пфул очевидно беше такъв. Той притежаваше науката — теорията на облическото движение, извлечена от него из историята на войните на Фридрих Велики, и всичко, което срещаше в най-новата военна история, му се струваше безсмислица, варварство, отвратително сблъскване, в което и от двете страни са били извършени толкова грешки, че тия войни не можеха да бъдат наричани войни: те не се подвеждаха под теорията и не можеха да служат за предмет на науката.

В 1806 година Пфул беше един от съставителите на плана за войната, която завърши с Йена и Ауерщет; но в изхода на тая война той не виждаше ни най-малкото доказателство за неправилността на своята теория. Напротив, по неговите схващания направените отстъпления от неговата теория бяха единствената причина за целия неуспех и с присъщата му радостна ирония той казваше: „Ich sagte ja, da? die ganze Geschichte — zum Teufel gehen wird.“[668] Пфул беше един от ония теоретици, които толкова обичат своята теория, че забравят целта на теорията — нейното прилагане на практика; от обич към теорията той мразеше всяка практика и не искаше да я знае. Дори се радваше на неуспеха, защото неуспехът, който произхождаше от отстъпване в практиката от теорията, само му доказваше верността на неговата теория.

Той размени няколко думи с княз Андрей и с Чернишов за сегашната война с изражението на човек, който отнапред знае, че всичко ще бъде отвратително и че той дори не е недоволен от това. Стърчащите на тила му невчесани папери и набързо пригладените коси на слепите очи особено красноречиво потвърждаваха това.

Той отиде в другата стая и оттам веднага се чуха басовите и свадливи звуци на гласа му.

XI

Княз Андрей не бе успял още да изпрати с поглед Пфул и в стаята бързо влезе граф Бенигсен, кимна с глава на Болконски и без да спре, отиде в кабинета, като даде някакви заповеди на адютанта си. Царят идеше след него и Бенигсен бе избързал напред, за да приготви това-онова и да може да посрещне царя. Чернишов и княз Андрей излязоха на входната площадка. Царят слезе от коня с уморен вид. Маркиз Паулучи приказваше нещо на царя. Царят, привел глава вляво, слушаше с недоволен вид Паулучи, който говореше с особен жар. Царят тръгна напред, като явно искаше да привърши разговора, но зачервилият се, развълнуван италианец, забравил приличието, вървеше подире му и продължаваше да говори.

— Quant a celui qui a conseille ce camp, le camp de Drissa… — каза Паулучи, когато царят, качвайки се по стъпалата, забеляза княз Андрей и се загледа в непознатото нему лице.

— Quant a celui, Sire — продължи Паулучи отчаяно, сякаш не можеше да се сдържи, — qui a conseille le camp de Drissa, je ne vois pas d’autre alternative que la maison jaune ou le gibet.[669] — Без да изслуша края и сякаш без да чува думите на италианеца, царят позна Болконски и се обърна благосклонно към него:

— Много ми е драго, че те виждам, иди там, дето са се събрали, и ме почакай. — Царят отиде в кабинета. След него отиде княз Пьотр Михайлович Волконски, барон Щайн и вратата се затвори зад тях. Княз Андрей, ползувайки се от разрешението на царя, влезе заедно с Паулучи, когото познаваше от Турция, в гостната, дето се бе събрал съветът.

Княз Пьотр Михайлович Волконски заемаше длъжността нещо като началник-щаб на царя. Волконски излезе от кабинета, занесе в гостната картите, нареди ги на масата и предаде въпросите, по които искаше да чуе мнението на събраните господа. Работата беше в това, че през нощта се бе получило известие (което, по-късно излезе лъжливо) за движение на французите в обход на Дриския лагер.

Пръв почна да говори генерал Армфелд, който за избягване на възникналите затруднения неочаквано предложи съвсем нова, необяснима с нищо (освен с желанието му да покаже, че и той също така може да има мнение) позиция встрани от Петербургския и Московския път, на която според него армията, след като се съедини, ще трябва да дочака неприятеля. Личеше, че Армфелд отдавна бе съставил тоя план и че го изложи сега не толкова с цел да отговори на предложените въпроси, на които тоя план не отговаряше, колкото с цел да използува случая да го изложи. То беше едно от милионите предложения, които толкова основателно, колкото и други, можеха да се правят, без да има човек представа какъв характер ще вземе войната. Някои възразяваха на това мнение, други го защищаваха. Младият полковник Тол по-разпалено от другите оспорваше мнението на шведския генерал и през време на спора извади от страничния си джоб една изписана тетрадка, като поиска позволение да я прочете. В обширно съставена записка Тол предлагаше друг план за кампанията, съвсем противоположен и на Армфелдовия, и на Пфуловия. Възразявайки на Тол, Паулучи предложи план за движение напред и атака, която единствено според него би могла да ни измъкне от неизвестността и капана (както той наричаше Дриския лагер), в който се намирахме. През време на тия спорове Пфул и преводачът му Волцоген (мостът му в придворно отношение) мълчаха. Пфул само презрително изсумтяваше и се извръщаше, като показваше, че никога няма да се унижи да възразява срещу тия глупости, които чува сега. Но когато княз Волконски, който ръководеше обсъжданията, го призова да изложи своето мнение, той каза само:

— Какво ще ме питате? Генерал Армфелд предложи прекрасна позиция с открит тил. Или атаката von diesem italienischen Herrn, sehr schon![670] Или отстъпление. Auch gut.[671] Какво ще ме питате? — каза той. — Та вие сами знаете всичко по-добре от мене. — Но когато Волконски се намръщи и каза, че пита за мнението му от името на царя, Пфул стана и като се въодушеви изведнъж, почна да говори:

— Всичко развалиха, всичко объркаха, всички искаха да знаят по-добре от мене, а сега дошли при мене: как да се поправи? Няма какво да се поправя. Трябва да се изпълнява всичко точно, съобразно основанията, изложени от мене — каза той, като чукаше по масата с кокалестите си пръсти. — Къде е мъчнотията? Глупости, Kinderspiel.[672] — Той се приближи до картата и заговори бързо, като тикаше мършавия си пръст по картата и доказваше, че никаква случайност не може да измени целесъобразността на Дриския лагер, че всичко е предвидено и че ако неприятелят наистина тръгне да ги обходи, неприятелят неминуемо ще бъде унищожен.

Паулучи, който не знаеше немски, го запита на френски. Волцоген се притече на помощ на своя шеф, който лошо говореше френски, и почна да превежда думите му, но едва успяваше, защото Пфул бързо доказваше, че всичко, всичко, не само онова, което се е случило, но и всичко, което можеше да се случи, всичко беше предвидено в неговия план и че ако сега има затруднения, цялата вина е там, че не всичко е изпълнено точно. Той непрестанно се смееше иронично, доказваше и най-сетне презрително спря да доказва, както математикът престава да проверява по разни начини доказаната веднъж вярност на задачата. Волцоген го замести, като продължи да излага на френски мислите му и да казва от време на време на Пфул: „Nicht wahr, Exellenz?“[673]. Пфул, както забравил се в сражение човек стреля по своите, ядосано викаше и на Волцоген:

— Nun ja, was soll denn da noch expliziert werden?[674]

Паулучи и Мишо, двамата едновременно, нападаха на френски Волцоген. Армфелд се обръщаше на немски към Пфул. Тол на руски обясняваше на княз Волконски. Княз Андрей слушаше мълком и наблюдаваше.

Измежду всичките тия лица най-голямо съчувствие в княз Андрей събуждаше озлобеният, решителният и безсмислено-самоувереният Пфул. Единствен той от всички присъствуващи тук очевидно не желаеше нищо за себе си, нямаше вражда към никого, а желаеше само едно — да се приведе в действие планът, съставен по теорията, изработена от него след многогодишен труд. Той беше смешен, беше неприятен със своето иронизиране, но едновременно с това внушаваше неволно уважение с безпределната си преданост, на идеята. Освен това във всички приказки на всички, които говореха, с изключение на Пфул, имаше нещо общо, каквото нямаше на военния съвет през 1805 година — сега това беше, макар и скриван, но панически страх от гения на Наполеон, страх, проявяван във всяко възражение. Предполагаше се, че за Наполеон всичко е възможно, очакваха го от всички страни и чрез неговото страшно име взаимно си унищожаваха предположенията. Единствен Пфул сякаш смяташе и него, Наполеон, за също такъв варварин, както и всичките опоненти на теорията му. Но освен чувството на уважение Пфул вдъхваше на княз Андрей и жалост. По тона, с който придворните се обръщаха към него, по онова, което си позволи да каже Паулучи на императора, но най-главното по известна безнадеждност в изразите на самия Пфул личеше, че другите знаеха и той сам чувствуваше, че падането му е близко. И въпреки самоувереността си и немското мърморещо иронизиране той беше жалък със своята пригладена на слепите очи коса и със стърчащите на тила му папери. Личеше, че макар да го скрива зад раздразнение и презрение, той бе в отчаяние, че единственият случай, да провери чрез огромния опит и да докаже пред целия свят верността на своята теория, сега му се изплъзваше.

Обсъжданията продължиха много и колкото повече продължаваха, толкова по̀ се разгаряха споровете, които стигаха до викове и лични разправии, и толкова по-малко възможно бе да се извлече някакво общо заключение от всичко казано. Слушайки тоя разноезичен говор и тия предположения, планове и опровержения и викове, княз Андрей се учудваше на онова, което всички говореха. Ония мисли, които отдавна и често му минаваха през ума по времето на военната му дейност, че няма и не може да има никаква военна наука и затова не може да има никакъв тъй наречен военен гений, сега добиха за него пълната очевидност на истина. „Че каква теория и наука може да има за една работа, условията и обстоятелствата на която са неизвестни и не могат да бъдат определени, в която силата на извършителите на войната още по-малко може да бъде определена? Никой не е могъл и не може да знае в какво положение ще бъде нашата и неприятелската армия след един ден и никой не може да знае каква е силата на тоя или на оня отряд. Понякога, когато напред няма някой страхливец, който да изкрещи: «Отрязани сме!» и да побегне, а има весел, смел човек, който ще извика «ура» — един отряд от пет хиляди струва колкото тридесет хиляди, както при Шьонграбен, а понякога петдесет хиляди бягат от осем, както беше при Аустерлиц. Каква наука може да има в такава работа, в която, както във всяка практическа работа, нищо не може да бъде определено и всичко зависи от безброй условия, значението на които се определя в един миг, за който никой не знае кога ще настъпи. Армфелд казва, че нашата армия е отрязана, а Паулучи казва, че ние сме поставили френската армия между два огъня; Мишо казва, че Дриският лагер е негоден, защото реката е зад него, а Пфул казва, че в това му е силата. Тол предлага един план, Армфелд предлага друг; и всичките са добри, и всичките са лоши, и изгодите на всяко положение могат да бъдат очевидни само в мига, когато става събитието. И защо всички казват: военен гений? Нима е гений човекът, който навреме може да заповяда да докарат сухари и да вървят — един вдясно, друг — вляво? Само защото военните хора са облечени в блясък и власт и многобройни подлеци ласкаят властта, придавайки й неприсъщи ней качества на гений — наричат ги гении. Напротив, най-добрите генерали, които познавам, са глупави или разсеяни хора. Най-добрият е Багратион, самият Наполеон призна това. А самият Бонапарте! Аз помня неговото самодоволно и ограничено лице на Аустерлицкото поле. Не само че не са необходими гений и някакви особени качества на добрия пълководец, но, напротив — необходимо е да му липсват най-висшите, най-добрите човешки качества — любов, поезия, нежност, философско, измъчващо съмнение. Той трябва да бъде ограничен, да бъде твърдо уверен, че това, което върши, е много важно (иначе няма да му стигне търпение) и само тогава ще бъде храбър пълководец. Не дай Боже, ако е човек, ако обикне някого, съжали и помисли — кое е справедливо и кое не. Може да се разбере, че от памтивека са им създали една фалшива теория за гений, защото те са власт. Заслугата за успеха на военните работи зависи не от тях, а от оня, който ще викне в редиците: загинахме или ще завика — ура! И само в тия редици можеш да служиш с увереност, че си полезен!“

Тъй мислеше княз Андрей, като слушаше приказките, и се сепна едва когато Паулучи го повика и всички вече се разотиваха.

На другия ден, на прегледа, царят попита княз Андрей де желае да служи и княз Андрей завинаги пропадна в очите на придворния свят, тъй като не помоли да бъде оставен при особата на царя, а помоли за позволение да служи в армията.

XII

Преди започването на кампанията Ростов получи писмо от родителите си, в което, като му съобщаваха накратко за болестта на Наташа и за скъсването й с княз Андрей (скъсването му обясняваха с отказа на Наташа), пак го молеха да напусне службата и да си дойде в къщи. Когато получи това писмо, Николай не се й опита да поиска отпуск или да напусне службата, а писа на родителите си, че много му е мъчно за болестта и скъсването на Наташа с годеника й и че ще направи всичко възможно, за да изпълни желанието им. На Соня писа отделно.

„Обожаема приятелко на душата ми — писа той. — Нищо друго освен честта не би могло да ме спре да се върна в село. Но сега, преди започването на кампанията, бих сметнал за безчестно не само към всичките свои другари, но и към себе си, ако бих предпочел щастието си пред дълга и обичта към отечеството. Но това е последната раздяла. Вярвай, че веднага след войната, ако бъда жив и все още обичан от тебе, ще оставя всичко и ще прилетя при тебе, за да те притисна — вече завинаги — до пламенните си гърди.“

Наистина само почването на кампанията задържа Ростов и му попречи да пристигне — както бе обещал — и да се ожени за Соня. Отрадненската есен с лова и зимата с коледните празници и с любовта на Соня му откриха перспективата на тихите дворянски радости и на спокойствие, които той не знаеше по-рано и които сега го примамваха. „Чудесна жена, деца, хубави копои, десет-дванадесет чифта буйни хрътки, стопанство, съседи, изборна служба!“ — мислеше той. Но сега се водеше кампания и трябваше да остане в полка. А тъй като това бе необходимо, Николай Ростов благодарение на характера си, бе доволен и от тоя живот, който водеше в полка, и съумя да си направи живота приятен.

След като се върна от отпуск, посрещнат радостно от другарите си, Николай бе пратен за ремонт[675] и от Малорусия докара отлични коне, които го радваха и му спечелиха похвали от началството. В негово отсъствие бе произведен ротмистър и когато полкът бе поставен във военно положение с увеличен състав, той пак получи предишния си ескадрон.

Почна кампанията, полкът бе изпратен в Полша, даваха двойни заплати, дойдоха нови офицери, нови хора, коне и най-важното — разпространи се онова възбудено-весело настроение, което съпътствува началото на войната; и Ростов, съзнавайки изгодното си положение в полка, изцяло се предаде на удоволствията и интересите на военната служба, макар да знаеше, че рано или късно ще трябва да ги изостави.

Войските отстъпиха от Вилна по различни сложни държавни, политически и тактически причини. Всяка крачка на отстъплението се придружаваше със сложна игра на интереси, умозаключения и страсти в главния щаб. Ала за хусарите от Павлоградския полк целият този отстъпателен поход в най-хубавото време на лятото и с достатъчно продоволствие беше най-проста и весела работа. Само в главната квартира можеха да се отчайват, да се тревожат и интригуват, а в дълбочините на армията не се и питаха накъде и защо отиват. Ако съжаляваха, че отстъпват, то беше само защото трябваше да излизат от квартирата, в която се бяха подредили, и да се разделят с хубавичката панна. Ако пък някому минаваше през ума, че работата е лоша, то, както прилича на добър военен, тоя, на когото минаваше това през ума, се мъчеше да бъде весел и да не мисли за общия вървеж на работите, а да мисли за най-близката своя работа. Отначало лагеруваха весело близо до Вилна, завързваха познанства с полските помешчици, като очакваха и изкарваха прегледи от царя и от другите висши командири. След това дойде заповед да отстъпят към Свенцяни и да унищожават продоволствието, което не можеха да откарат. Хусарите запомниха Свенцяни само защото то беше пиянски лагер, както цялата армия нарече тоя престой при Свенцяни, и защото в Свенцяни имаше много оплаквания срещу войските, че използувайки заповедта да вземат продоволствието, вземаха от полските панове като продоволствие коне, екипажи и килими. Ростов помнеше Свенцяни, защото първия ден, когато влязоха в това градче, той смени вахмистъра си и не можа да се справи с препилите хора от целия ескадрон, които без негово знание бяха докарали пет бурета стара бира. От Свенцяни отстъпиха още по-нататък и по-нататък към Дриса и отново отстъпиха и от Дриса, наближавайки вече руските граници.

На 13 юли на павлоградци за пръв път се случи да участвуват в сериозно сражение.

На 12 юли през нощта, преди сражението, имаше силна буря с дъжд и град. Изобщо лятото на 1812 година беше забележително с бури.

Два павлоградски ескадрона бяха на бивак сред изкласила вече ръжена нива, съвсем изпотъпкана от добитък и коне. Дъждът се изливаше като порой и Ростов с покровителствувания от него млад офицер Илин седеше в направената на бърза ръка колибка. Един офицер от техния полк с дълги мустаци, продължаващи и по бузите, който беше ходил до щаба и бе настигнат от дъжда, се отби при Ростов.

— Аз, графе, ида от щаба. Чухте ли за подвига на Раевски? — И офицерът разправи подробности по Салтановското сражение, които бе чул в щаба.

Ростов свиваше шия, по която течеше вода, пушеше лулата и слушаше невнимателно, като поглеждаше от време на време младия офицер Илин, който се гушеше до него. Тоя офицер, шестнадесетгодишно момче, постъпило наскоро в полка, беше сега по отношение на Николай същото, каквото Николай преди седем години бе по отношение на Денисов. Илин се мъчеше да подражава във всичко на Ростов и беше влюбен в него като жена.

Офицерът с двойните мустаци, Здржински, разказваше надуто как Салтановският бент бил Термопилите за русите и как на тоя бент генерал Раевски извършил нещо, достойно за древността. Здржински разказваше за постъпката на Раевски, който под страшния огън извел на бента двамата си сина и заедно с тях тръгнал в атака. Ростов слушаше това и не само не казваше нищо, за да потвърди възторга на Здржински, но, напротив, имаше вид на човек, който се срамува за онова, което му разказват, макар че няма намерение да възразява. След Аустерлицката кампания и тая през 1807 година Ростов от личен опит знаеше, че когато се разправят военни случки, винаги лъжат, както и самият той бе лъгал, когато разправяше; второ, той имаше достатъчно опит и знаеше, че на война всичко става съвсем не тъй, както можем да си въобразяваме и разказваме. И затуй не му се харесваше разказваното от Здржински, не му се харесваше и самият Здржински, който със своите мустаци по бузите се навеждаше по навик ниско към лицето на оня, комуто разказваше, и в тая тясна колиба го караше да се чувствува още по-натясно. Ростов го гледаше мълчаливо. „Първо, на атакувания бент навярно е имало такава бъркотия и теснотия, че ако Раевски дори е извел синовете си, това не е могло да подействува никому освен на десетина души, които са били досам него — мислеше Ростов, — а останалите не са могли да видят как и с кого е тръгнал Раевски по бента. Но и ония, който са видели това, не са могли да се въодушевят много, защото — какво са ги интересували тогава нежните родителски чувства, когато въпросът е бил за собствената им кожа? После, от това дали ще бъде превзет, или не Салтановският бент, не зависеше съдбата на отечеството, както ни описват това за Термопилите. И, значи, защо е трябвало да се принася такава жертва? И после, защо тук, на войната, трябва да намесваш децата си? Аз не бих повел не само Петя, братчето си, но дори и Илин, това чуждо, но добро момче, и бих се помъчил да го поставя някъде под прикритие“ — продължаваше да мисли Ростов, слушайки Здржински. Но не изказа мислите си; и за това вече имаше личен опит. Той знаеше, че тоя разказ съдействува за прославата на нашето оръжие и затова човек трябваше да се прави, че не се съмнява в него. И той правеше това.

— Не, не се търпи повече — рече Илин, който забеляза, че на Ростов не му се харесват приказките на Здржински. — И чорапи, и риза, и под мене протече. Ще отида да потърся убежище. Изглежда, че дъждецът намаля. — Илин излезе и Здржински си отиде.

След пет минути Илин, шляпайки в калта, дотича в колибата.

— Ура! Ростов, да вървим по-скоро. Намерих! Ей тук, на около двеста крачки, има кръчма и нашите вече са се намъкнали там. Поне ще се поизсушим, и Маря Хенриховна е там.

Маря Хенриховна беше жената на полковия доктор, млада, хубавичка немкиня, за която докторът се бе оженил в Полша. Дали защото нямаше средства, или защото не искаше още в началото на женитбата да се разделя с младата си жена, докторът я водеше навсякъде със себе си при хусарския полк и ревността му стана обикновената тема на шеги между хусарските офицери.

Ростов си сложи наметката, викна Лаврушка да върви подире му с нещата и тръгна с Илин — ту подхлъзвайки се из калта, ту цапайки направо под затихващия дъжд в тъмнината на вечерта, нарушавана от време на време от далечни мълнии.

— Ростов, де си?

— Тук. Каква мълния! — обаждаха се те.

XIII

В изоставената кръчма, пред която стоеше бричката на доктора, имаше вече пет-шест души офицери.

Маря Хенриховна, пълно, русо немкинче с блузка и нощна шапчица, седеше на една широка пейка в предния ъгъл. Мъжът й, докторът, спеше зад нея. Посрещнати с весели възклицания и висок смях, Ростов и Илин влязоха в стаята.

— И-и! Каква веселба имало при вас — каза усмихнат Ростов.

Ами вие защо зяпате?

— Бива си ги! Целите текат! Да не измокрите нашата гостна.

— Да не изцапате роклята на Маря Хенриховна — отговориха други гласове.

Ростов и Илин побързаха да намерят едно ъгълче, дето биха могли да сменят мокрите си дрехи, без да накърняват скромността на Маря Хенриховна. Те щяха да отидат зад преградата, за да се преоблекат; но в малкото килерче, като го запълваха изцяло, седнали около една свещица върху празен сандък, трима офицери играеха на карти и по никакъв начин не искаха да отстъпят мястото си. Маря Хенриховна услужи за малко с една своя пола, която употребиха като завеска, и зад тая завеска Ростов и Илин с помощта на Лаврушка, който бе донесъл денкчетата, свалиха мокрите и облякоха сухи дрехи.

В счупената печка накладоха огън. Намериха една дъска, сложиха я на две седла, покриха я с попона, намериха самоварче, сандъче с провизии и половин бутилка ром и като помолиха Маря Хенриховна да бъде домакиня, всички се струпаха около нея. Един й предлагаше чиста носна кърпа, за да избърсва прелестните си ръчички, друг подлагаше венгерка под крачката й, за да не й бъде влажно, трети затулваше, прозореца с наметка, за да не духа, четвърти пъдеше мухите от лицето на мъжа й, за да не се събуди.

— Оставете го — каза Маря Хенриховна, усмихвайки се плахо и щастливо, — след безсънна нощ той и без това спи хубаво.

— Не може, Маря Хенриховна — отговори й офицерът, — трябва да услужваме на доктора. Всичко може да се случи, и той ще ме съжали, когато почне да ми реже крак или ръка.

Имаше само три чаши; водата беше толкова кална, че не можеше да се каже кога чаят е силен и кога слаб, и в самовара имаше вода само за шест чаши, но толкова по-приятно бе поред и по старшинство да получиш чашата си от пълничките, с къси, не съвсем чисти нокти ръчички на Маря Хенриховна. Тая вечер всички офицери сякаш наистина бяха влюбени в Маря Хенриховна. Дори офицерите зад преградата, които играеха на карти, скоро оставиха играта и отидоха при самовара, подчинявайки се на общото настроение за ухажване на Маря Хенриховна. Като се видя обкръжена от такива блестящи и учтиви младежи, Маря Хенриховна засия от щастие, колкото и да се мъчеше да го скрие и колкото и очевидно да се плашеше от всяко сънно движение на спящия зад нея съпруг.

Имаше само една лъжичка, захар имаше повече от всичко друго, но не успяваха да я разбъркат и затуй беше решено, че тя ще разбърква поред захарта на всекиго: Като получи чашата си и наля в нея ром, Ростов помоли Маря Хенриховна да го разбърка.

— Ама вие без захар ли? — рече тя, като все тъй се усмихваше, сякаш всичко, каквото кажеше, и всичко, каквото кажеха другите, беше много смешно и имаше и друго значение.

— Аз не ща захар, искам само вие да го разбъркате с ръчичката си.

Маря Хенриховна се съгласи и почна да търси лъжичката, която някой беше взел.

С пръстче, Маря Хенриховна — каза Ростов, — ще бъде още по-приятно.

— Горещо! — рече Маря Хенриховна, като се изчерви от удоволствие.

Илин взе една кофа вода, капна в нея ром, отиде при Маря Хенриховна и я помоли да я разбърка с пръстче.

— Това е моята чашка — каза той. — Вие само пъхнете пръстчето си и аз ще изпия всичко.

Когато водата от самовара бе изпита, Ростов взе картите и предложи на Маря Хенриховна да играят на крал. Хвърлиха жребие кой ще играе заедно с Маря Хенриховна. По предложение на Ростов правилото на играта щеше да бъде: който излезе крал, ще има право да целуне ръчичка на Маря Хенриховна, а който загуби, ще приготви самовара за доктора, когато се събуди.

— Ами ако Маря Хенриховна бъде крал? — попита Илин.

— Тя и тъй е кралица! И нейните заповеди са закон.

Тъкмо бе почнала играта и зад Маря Хенриховна неочаквано се дигна разрошената глава на доктора. Той се бе събудил отдавна и слушаше какво приказват, но личеше, че не вижда нищо весело, смешно или забавно във всичко, което говореха и правеха. Лицето му беше тъжно и безнадеждно. Той не поздрави офицерите, почеса се и тъй като бяха заградили пътя му, помоли да го пуснат да излезе. Щом той излезе, всички офицери избухнаха в смях, а Маря Хенриховна се изчерви до сълзи и от това стана още по-привлекателна в очите на офицерите. Като се върна отвън, докторът каза на жена си (която бе престанала да се усмихва щастливо и го гледаше, очаквайки уплашено присъдата си), че дъждът е спрял и трябва да отидат да нощуват в бричката, защото иначе всичко ще отмъкнат.

— Ами че аз ще изпратя един вестовой… двама! — каза Ростов. — Недейте, докторе.

— Аз ще отида часовой! — рече Илин.

— Не, господа, вие сте си отспали, а пък аз две нощи не съм спал — каза докторът и седна мрачно до жена си да дочака края на играта.

Мрачното лице на доктора, който гледаше изкриво жена си, развесели още повече офицерите и мнозина не можаха да сдържат смеха си, но се мъчеха да го обяснят с благовидни предлози. Когато докторът си отиде, като взе и жена си, и се настани с нея в бричката, офицерите налягаха в кръчмата, завивайки, се с мокрите си шинели; но дълго време не заспиваха и ту приказваха, припомняйки си уплахата на доктора и веселието на докторшата, ту изтичваха на входната площадка и разправяха какво става в бричката. На няколко пъти Ростов се завиваше презглава и искаше да заспи; но пак нечия забележка го разсънваше, пак се почваше разговор и пак избухваше безпричинен весел, детски смях.

XIV

Към три часа, когато още никой не бе заспал, дойде вахмистърът със заповед да тръгнат към градчето Островно.

Все със същите приказки и весел смях офицерите почнаха бързо да се стягат; пак сложиха самовара с кална вода. Но Ростов не дочака чая и тръгна за ескадрона си. Зазоряваше се вече; дъждецът бе спрял, облаците се пръскаха. Беше влажно и студено, особено в неизсъхналите дрехи. Когато излизаха от кръчмата, Ростов и Илин в дрезгавината на разсъмването погледнаха и двамата лъскавия от дъжда кожен гюрук на докторската бричка, изпод завеската на която стърчаха краката на доктора, а в средата, на възглавницата, се виждаше нощната шапчица на докторшата и се чуваше сънно дишане.

— Наистина тя е много мила! — каза Ростов на Илин, който излезе с него.

— Прелест жена! — отговори с шестнадесетгодишна сериозност Илин.

След половин час ескадронът бе строен на пътя. Чу се команда: „Възседни!“ — войниците се прекръстиха и почнаха да яхат конете. Ростов излезе напред, изкомандува: „Марш!“ и наредени по четири, зашляпали с копитата на конете по мокрия път, с раздрънкани саби и тихи приказки хусарите потеглиха по широкия, заграден от двете страни с брези път след вървящите напред пехота и батарея.

Разкъсаните синьо-лилави облаци, червенеещи от изгрева, препускаха, гонени от вятъра. Ставаше все по-светло и по-светло. Виждаше се ясно оная къдрава тревица, която винаги покарва по междуселските пътища, още мокра от снощния дъжд; увисналите клони на брезите, също така мокри, се люлееха от вятъра и отронваха встрани от себе си светли капки. Все по-ясно и по-ясно се открояваха лицата на войниците. Ростов яздеше с Илин, който не се отделяше от него, встрани от пътя между двете редици брези.

През кампанията Ростов си позволяваше да язди не строеви кон, а казашки. И познавач, и ловец, той наскоро се бе снабдил с буен донски, едър и хубав червеникав кон, с който никой не можеше да го надбяга. За Ростов беше наслада да язди тоя кон. Той мислеше за коня, за утрото, за докторшата и ни веднъж не помисли за предстоящата опасност.

По-рано, когато отиваше в бой, Ростов се страхуваше; сега не изпитваше и най-малкото чувство на страх. Не се страхуваше не защото беше свикнал с огъня (не се свиква с опасността), но защото бе се приучил да управлява душата си пред опасността. Той свикна, когато отиваше в бой, да мисли за всичко друго освен за онова, което сякаш би било по-интересно от всичко — за предстоящата опасност. В началото на службата си, колкото и да се мъчеше, колкото и да се укоряваше в страхливост, той не можеше да постигне това; но с годините то стана от само себе си. Сега яздеше редом с Илин между брезите, като откъсваше от време на време листа от клоните, които му попадаха под ръка, понякога досягаше с крак хълбока на коня, понякога подаваше, без да се обръща, допушената си лула на яздещия подире му хусар с такъв спокоен и безгрижен вид, сякаш бе тръгнал на разходка. Мъчно му беше да гледа развълнуваното лице на Илин, който приказваше много и неспокойно; той знаеше от опит онова мъчително състояние на очакване на страх и на смърт, което бе обзело корнета, и знаеше, че нищо друго освен времето не може да му помогне.

Щом слънцето се появи на чистата ивица изпод облака, вятърът затихна, сякаш не смееше да разваля това прелестно след бурята лятно утро; капките още падаха, но вече отвесно, и всичко затихна. Слънцето излезе цяло, показа се на хоризонта и изчезна в тесния и дълъг облак над него. След няколко минути слънцето се показа още по-светло в горния край на облака, като разкъса краищата му. Всичко светна и заблестя. И заедно с тая светлина, сякаш й отговаряха, напреде се чуха оръдейни изстрели.

Преди още Ростов да успее да обмисли и да определи колко далеч са тия изстрели, от Витебск пристигна, препускайки, адютантът на граф Остерман-Толстой със заповед да тръгнат тръс по пътя.

Ескадронът изпревари пехотата и батареята, която също бързаше, спусна се по надолнище и след като мина през някакво пусто, без жители, село, пак тръгна нагоре. Конете почнаха да се изпотяват, хората се зачервиха.

— Стой, равни се! — чу се напред командата на командира на дивизиона[676].

— Лявото рамо напред, ходом марш! — изкомандуваха отпред.

И хусарите минаха на левия фланг на позицията край строените войски и отидоха зад нашите улани, който бяха на първа линия. Вдясно, в гъста колона, беше нашата пехота — това бяха резервите; над нея, на възвишението, се виждаха в съвсем чистия въздух, под утринното полегато и ярко осветление, на самия хоризонт, нашите оръдия. Напред, зад дола, се виждаха неприятелски колони и оръдия. В дола се чуваше нашата верига, която бе почнала вече боя и весело пукаше с неприятеля.

Като от звуци на най-весела музика на Ростов му стана весело на душата от тия отдавна нечувани звуци. „Трап-та-та-тап!“ — изтрещяваха ту изведнъж, ту бързо един след друг няколко изстрела. Отново всичко млъкваше и отново сякаш трещяха хлопки, по които стъпваше някои.

Около един час хусарите стояха на едно място. Почна и канонада. Граф Остерман със свитата си мина зад ескадрона, спря, поговори с командира на полка и отиде към оръдията на възвишението.

След отминаването на Остерман даде се команда на уланите:

— В колона, строй се за атака! — Пехотата пред тях раздели взводовете, за да стори път на кавалерията. Уланите потеглиха с разклатени байрачета на пиките и поеха тръс по надолнището срещу френската кавалерия, която се показа под възвишението вляво.

Щом уланите се спуснаха по надолнището, заповядаха на хусарите да тръгнат нагоре, за прикритие на батареята. Докато хусарите заемаха мястото на уланите, откъм веригата прелетяха с писък и бръмчене далечни, непопадащи в целта куршуми.

Тоя звук, отдавна нечуван, подействува на Ростов още по-радостно и възбуждащо, отколкото предишните звуци на стрелбата. Изпънат, той разглеждаше полесражението, което се откриваше от височината, и с цялата си душа участвуваше в движението на уланите. Уланите се нахвърлиха отблизо върху френските драгуни, там сред дима нещо се обърка и след пет минути уланите се понесоха не към това място, дето бяха преди, а по-наляво. Посред оранжевите улани на червеникави коне и зад тях се виждаха в голяма купчина сините френски драгуни на сиви коне.

XV

Със своето остро ловджийско око Ростов един от първите видя тия сини френски драгуни, които преследваха нашите улани. Все по-близо и по-близо се движеха разстроени тълпи улани и френски драгуни, които ги преследваха. Можеше вече да се види как тия хора, които отгоре изглеждаха мънички, се сблъскваха, настигаха се едни други и махаха с ръце или саби.

Ростов гледаше онова, което ставаше пред очите му, както се гледа подгонен дивеч. Той долавяше с усета си, че ако сега удари с хусарите френските драгуни, те не ще устоят; но ако трябва да се ударят, това трябваше да стане още сега, в тоя миг, иначе ще бъде вече късно. Той се огледа наоколо си. Ротмистърът до него също тъй не откъсваше очи от кавалерията долу:

— Андрей Севастянич — каза Ростов, — ами че ние ще ги смажем…

— Чудесно нещо би било — рече ротмистърът, — ами ако наистина…

Без да го доизслуша, Ростов бутна коня си, излезе пред ескадрона и преди още да изкомандува да тръгнат, целият ескадрон, който изпитваше същото, каквото и той, потегли след него. Ростов сам не знаеше как и защо направи това. Той направи всичко туй, както правеше на лов, без да мисли, без да съобразява. Видя, че драгуните са близо, че препускат, че са разстроени; той знаеше, че няма да издържат, знаеше, че има само един миг и ако го изпусне, той няма да се върне. Наоколо му куршумите пищяха и свиреха тъй възбудително, конят му тъй буйно напираше да препуска напред, че той не можа да се удържи. Бутна коня, изкомандува и в същия миг, като чу зад себе си тропота на своя разгънат ескадрон, почна в силен тръс да слиза надолу към драгуните. Щом слязоха долу, без да щат, алюрът им от тръс мина в галоп, който ставаше все по-бърз и по-бърз, колкото по се приближаваха до нашите улани и до препусналите подире им френски драгуни. Драгуните бяха близо. Предните, като видяха хусарите, почнаха да обръщат назад, а задните — да спират. Със същото чувство, с което препускаше, за да пресече пътя на вълка, като пусна с всичките му сили своя донски кон, Ростов хукна да пресече пътя на разстроените редици френски драгуни. Един улан се спря, един войник без кон се прилепи до земята, за да не го смажат, един кон без ездач се пъхна между хусарите. Почти всички френски драгуни препускаха назад. Ростов си избра един от тях на сив кон и се спусна подире му. На пътя му се изпречи храст; но хубавият кой го прескочи и Николай, едва успял да се оправи на седлото, видя, че след няколко мига ще настигне тоя неприятел, когото си бе избрал. Тоя французин, навярно офицер — както личеше от мундира му, препускаше, снишен над сивия си кон, като го удряше със сабя. След един миг конят на Ростов блъсна с гърдите си задницата на коня на офицера, като насмалко щеше да го събори, и в същия миг, без да знае защо, Ростов дигна сабята си и удари с нея французина.

В същия миг, когато направи това, цялото оживление на Ростов отведнъж изчезна. Офицерът падна не толкова от сабления удар, който само поряза леко ръката му над лакътя, колкото от блъсването на коня и от страх. Ростов сдържа коня и потърси с очи врага си, за да види кого е победил. Драгунският офицер скачаше с единия си крак по земята, а другият бе закачен за стремето. Той уплашено примигваше, сякаш всеки миг очакваше нов удар, и сбърчен, с изражение на ужас гледаше отдолу нагоре Ростов. Лицето му, бледо и опръскано с кал, русо, младежко, с трапчинка на брадичката и със светли сини очи, бе съвсем не за полесражение, не вражеско лице, а най-обикновено, всекидневно лице. Преди още Ростов да реши какво да го прави, офицерът извика: „Je me rends!“[677] В бързината той искаше й не можеше да измъкне крака си от стремето и без да откъсва изплашените си сини очи, гледаше Ростов. Слезлите хусари измъкнаха крака му и качиха офицера на седлото. На различни страни хусарите се занимаваха с драгуните: един беше ранен, но с обляно от кръв лице, не даваше коня си; друг, прегърнал един хусар, седеше на задницата на коня му; трети, подкрепян от хусаря, се качваше на коня му. Напреде бягаше и стреляше френската пехота. Хусарите бързо препуснаха назад с пленниците си. Ростов препускаше назад с другите, като изпитваше някакво неприятно чувство, което свиваше сърцето му. Нещо неясно и объркано, което никак не можеше да си обясни, му се разкри от пленяването на тоя офицер и от удара, който му бе нанесъл.

Граф Остерман-Толстой посрещна връщащите се хусари, извика Ростов, благодари му и каза, че ще донесе на царя за неговата храбра постъпка и ще поиска да му дадат „Георгиевски кръст“. Когато повикаха Ростов при граф Остерман, той си спомни, че атаката бе почната без заповед и беше напълно убеден, че началството го вика, за да го накаже за самоволната му постъпка. И затуй ласкателните думи на Остерман и обещанието за награда трябваше толкова по-радостно да изумят Ростов; но все същото неприятно, неясно усещане го караше да се чувствува погнусен нравствено. „Но какво наистина ме мъчи? — питаше се той, отивайки си от генерала. — Илин ли? Не, той е здрав и читав. Посрамих ли се с нещо? Не. Не е това! — Нещо друго го мъчеше като разкаяние. — Да, да, тоя френски офицер с трапчинката. И много добре помня, че ръката ми се спря, когато я дигнах.“

Ростов видя откарваните пленници и препусна след тях, за да види своя французин с трапчинката на брадичката. В своя чудноват мундир той бе яхнал запасен хусарски кон и неспокойно се озърташе. Раната на ръката му почти не беше рана. Той се усмихна престорено на Ростов и му помаха с ръка за поздрав. На Ростов му, беше все тъй неловко и срамно за нещо.

През целия тоя и следния ден приятелите и другарите на Ростов забелязваха, че той не е някак тъжен или сърдит, но мълчалив, замислен и съсредоточен. Пиеше без желание, гледаше да остане сам и мислеше за нещо.

Ростов непрестанно мислеше за тоя свой бляскав подвиг, който, за негово учудване, му бе донесъл „Георгиевски кръст“ и дори му създаде репутация на храбрец, и не можеше да разбере просто нещо. „Че те се страхуват повече от нас! — мислеше той! — Значи, това е всичко, което се нарича геройство? И нима аз го направих за отечеството? И какво е виновен той със своята трапчинка и сини очи? А колко се изплаши! Мислеше, че ще го убия. За какво ще го убивам? Ръката ми трепна. А ми дадоха «Георгиевски кръст». Нищо, нищо не разбирам!“

Но докато Николай премисляше в себе си тия въпроси и все пак не можа да си даде ясна сметка за онова, което толкова го бе смутило, колелото на щастието в службата, както често се случва, се превъртя в негова полза. След Островненското сражение той бе издигнат, дадоха му батальон хусари и когато потрябваше храбър офицер, даваха поръчения нему.

XVI

Когато получи известието за болестта на Наташа, графинята, още не съвсем здрава и слаба, пристигна с Петя и с всички от къщи в Москва и цялото семейство Ростови се премести от Маря Дмитриевна в своята къща и съвсем се установи в Москва.

Болестта на Наташа беше толкова сериозна, че за нейно щастие и за щастието на близките й мисълта за всичко, което бе причина за болестта й, нейната постъпка и скъсването с годеника, отиде на втори план. Тя беше толкова болна, че не можеше и да се мисли колко е виновна за всичко, което се бе случило, тъй като не ядеше, не спеше, явно слабееше, кашляше и както докторите даваха да се разбере, беше в опасност. Трябваше да се мисли само как да й се помогне. Докторите ходеха при Наташа и поотделно, и на консилиуми, приказваха много на френски и на немски, и на латински, упрекваха се един друг, предписваха най-различни лекарства за всички известни тям болести; но нито на един от тях не му мина простата мисъл, че не могат да знаят болестта, от която страдаше Наташа, както не може да се знае ни една болест, от която е обхванат живият човек: защото всеки жив човек има свои особености и винаги има особена и своя, нова, сложна, неизвестна на медицината болест, не болест на белите дробове, на черния дроб, на кожата, на сърцето, на нервите и т.н., записана в медицината, но болест, която е едно от безбройните съчетания на болежките на тия органи. Тая проста мисъл не е могла да мине през ума на докторите (също както на врача не може да му мине през ума мисълта, че не може да врачува), защото тяхната работа в живота се състои в това — да лекуват; защото за това те получават пари и защото за тая работа те са дали най-хубавите години от живота си. Но най-главното — тая мисъл не е могла да дойде на докторите, защото сами виждаха, че несъмнено са полезни и наистина бяха полезни за всички от семейство Ростови. А бяха полезни не защото караха болната да гълта в по-голямата им част вредни вещества (тая вреда се чувствуваше слабо, защото вредните вещества се даваха в малки количества), но бяха полезни, необходими, неизбежни (причината — защо винаги има и ще има мними лечители, врачки, хомеопати и алопати), защото задоволяваха нравствената потребност на болната и на хората, които обичаха болната. Те задоволяваха оная вечна човешка потребност от надежда за облекчение, потребност от съчувствие и дейност, които изпитва човек през време на страдание. Те задоволяваха оная вечна човешка — която се забелязва в детето в най-първобитна форма — потребност да разтъркаш удареното място. Когато детето се удари, веднага тича в ръцете на майка си или на бавачката си, за да му целунат или потъркат болното място, и му става по-леко, когато потъркат или целунат болното място. Детето не вярва, че много по-силните и много по-мъдрите от него нямат средства да помогнат на болката му. И надеждата за облекчение и проявите на съчувствие в същото време, когато майката търка подутото място, го утешават. За Наташа докторите бяха полезни, защото целуваха и търкаха бобо, като я уверяваха, че ей сега ще мине, щом кочияшът отиде до арбатската аптека и вземе за една рубла и седемдесет копейки прахове и хапчета в хубава кутийка и щом тия прахове се вземат от болната в преварена вода през два часа — ни повече, ни по-малко.

Какво биха правили Соня, графът и графинята, как биха гледали те слабата, линееща Наташа, без да предприемат нещо, ако нямаше тия хапчета точно по часове, пиене на топличко, кюфтенце от кокошка и всичките житейски подробности, предписани от докторите, изпълнението на които беше заниманието и утехата на околните. Колкото по-строги и по-сложни бяха тия правила, толкова по-утешителна беше за околните работата. Как би понесъл графът болестта на любимата си дъщеря, ако не знаеше, че болестта на Наташа му струваше хиляди рубли и че няма да му се посвидят още хиляди, за да има тя полза; ако не знаеше, че няма да му се посвидят и още хиляди и той ще я заведе в чужбина, ако не се поправи, и там ще свика консилиуми; ако нямаше възможност да разказва как Метивие и Фелер не разбрали, а Фриз разбрал, а Мудров още по-добре установил болестта? Какво би могла да прави графинята, ако не можеше понявга да се скара на болната Наташа за туй, че не изпълнява точно предписанията на докторите?

— Тъй никога няма да оздравееш — казваше тя, забравяйки от раздразнение скръбта си, — щом не слушаш докторите и вземаш не навреме лекарството! Не бива да се шегуваш с това, когато може да се обърне на пневмония — думаше графинята и в произнасянето на тая неразбираема не само за нея дума тя вече намираше голяма утеха. Какво би правила Соня, ако нямаше радостното съзнание, че през първите три нощи не се съблича, за да бъде готова да изпълнява точно всичките предписания на доктора, и че сега не спи нощем, за да не пропусне часовете, в които трябва да се дават не дотам вредните хапчета от позлатената кутийка? Дори на самата Наташа, която макар да говореше, че никакви лекарства няма да я излекуват и че всичко това са глупости, дори и ней беше радостно, като виждаше, че толкова много жертви се правят за нея и че трябва да взема лекарствата в определени часове. Радостно й беше дори от това, че като пренебрегваше изпълнението на предписаното, можеше да покаже, че не вярва в лекуването и не скъпи живота си.

Докторът пристигаше всеки ден, напипваше пулса, гледаше езика и без да обръща внимание на отчаяното й лице, шегуваше се с нея. Ала когато отиваше в другата стая и графинята бързо излизаше след него, той приемаше сериозен вид и заклатил замислено глава, казваше, че макар да има опасност, той се надява на действието на последното лекарство и че трябва да се чака и види; че болестта е повече нравствена, но…

Графинята се мъчеше да скрие тая постъпка от себе си и от него, всеки път му пъхаше в ръката по една жълтица и всеки път се връщаше с успокоено сърце при болната.

Признаците на Наташината болест бяха, че тя малко ядеше, малко спеше, кашляше и никога не се оживяваше. Докторите казваха, че болната не бива да се оставя без медицинска помощ и затуй я държаха в душния въздух на града. И през лятото на 1812 година Ростови не отидоха на село.

Въпреки големия брой изгълтани хапчета, капки, прахове от бурканчета и кутийки, от които madame Schoss, любителка на такива неща, събра голяма колекция, въпреки липсата на селския живот, с който бе свикнала, младостта надвиваше: скръбта на Наташа почна да се покрива със слоя от впечатления от преживяния живот, престана да тежи на сърцето й с голяма мъчителна болка, почваше да става минало и Наташа взе да се поправя физически.

XVII

Наташа беше по-спокойна, но не по-весела. Тя не само избягваше всички външни условия на радостта: балове, разходки, концерти, театър, но ни веднъж не се смя тъй, че през смеха й да не прозираха сълзи. Тя не можеше да пее. Щом почнеше да се смее или се опиташе да пее насаме, сълзи я задушаваха: сълзи на разкаяние, сълзи от спомени за онова невъзвратимо, чисто време, сълзи на раздразнение, че тъй напразно бе погубила младия си живот, който можеше да бъде толкова щастлив. Особено смехът и пеенето й се струваха кощунство над скръбта й. За кокетство и не помисляше; не беше нужно дори да се въздържа. Тя казваше и чувствуваше, че през това време за нея всички мъже бяха също такива, какъвто беше шутът Настася Ивановна. Вътрешният страж й забраняваше твърдо всяка радост. А и тя нямаше сега всичките предишни жизнени интереси на оня момински, безгрижен, изпълнен с надежди начин на живот. Най-често и най-болезнено си спомняше есенните месеци, лова, вуйчото и коледните празници, прекарани с Nicolas в Отрадное. Какво не би дала да можеше да върне поне един ден от онова време! Но то бе свършено веднъж завинаги. Не бе я излъгало предчувствието тогава, че това състояние на свобода и възприемчивост за всички радости никога вече няма да се върне. Но трябваше да се живее.

Радостно й бе да мисли, че тя не е по-добра, както мислеше по-рано, а по-лоша, и то много по-лоша от всички, от всички в света. Но то беше малко. Тя знаеше това и се питаше: „Какво по-нататък?“ А по-нататък нямаше нищо. Нямаше никаква радост в живота, а животът отминаваше. Наташа явно се стараеше само да не тежи никому и никому да не пречи, но за нея самата — нищо не й трябваше. Тя странеше от всичките си домашни и само с брат си Петя се чувствуваше леко. Обичаше да бъде с него повече, отколкото с другите; и понякога насаме с него се смееше. Тя почти не излизаше от къщи и от ония, които идваха у тях, радваше се само на един човек — на Пиер. Не би могло някой да се държи с нея по-нежно, по-внимателно и в същото време по-сериозно, отколкото се държеше, граф Безухов. Наташа чувствуваше несъзнателно тая нежност на държането му и затуй неговото общество й беше много приятно. Но тя дори не му беше благодарна за нежността: струваше й се, че във всичко хубаво от страна на Пиер няма нищо, което да се дължи на усилие. Струваше й се, че за Пиер е толкова естествено да бъде добър към всички, че в неговата доброта нямаше никаква заслуга. Понякога, когато биваше с Пиер, Наташа забелязваше смущение и неловкост в него, особено когато той се страхуваше да не би нещо в разговора да навее на Наташа тежки спомени. Тя забелязваше това и го отдаваше на неговата обща доброта и стеснителността му, която според нея беше навярно и към другите също такава, каквато към нея. След ония неочаквани думи, че ако би бил свободен, на колене би молил за ръката и любовта й, казани в мига на такова силно вълнение за нея, Пиер никога не говореше на Наташа нищо за чувствата си към нея; и за нея беше очевидно, че тия думи, които толкова я бяха утешили тогава, бяха казани, както се говорят всевъзможни безсмислени думи за утешение на плачещо дете. Не защото Пиер беше женен, но защото Наташа усещаше в най-висока степен между себе си и него оная сила на нравствените прегради, липсата на която усещаше при Курагин — никога не й минаваше през ума, че от нейните отношения с Пиер можеше да излезе не само любов от нейна страна или още по-малко от негова, но дори и оня род нежно приятелство между мъж и жена, което съзнава, че е поетично приятелство, каквито няколко случая тя знаеше.

В края на петрови пости Аграфена Ивановна Белова, отрадненска съседка на Ростови, пристигна в Москва да се поклони на московските светии. Тя предложи на Наташа да пости и Наташа се залови с радост за тая мисъл. Въпреки забраната на докторите да излиза рано сутрин, Наташа настоя да пости и да пости не тъй, както обикновено ставаше в дома на Ростови, тоест да изкарат в къщи три църковни служби, а да пости тъй, както постеше Аграфена Ивановна, тоест цяла седмица, без да пропуска ни една вечерня, утринна или литургия.

На графинята това усърдие на Наташа се хареса; тайно в душата си, след неуспешното медицинско лекуване, тя се надяваше, че молитвата ще й помогне повече от лекарствата, и макар със страх и скришом от доктора, съгласи се с желанието на Наташа и я повери на Белова. Аграфена Ивановна дохождаше в три часа през нощта да събужда Наташа и най-често я намираше, че не спи. Наташа се страхуваше дали ще се събуди навреме за утринната служба. Тя се измиваше набързо и със смирение обличаше най-лошата си рокля и извехтялата пелеринка; потръпвайки от хлад, тя вървеше из пустите улици, осветени прозрачно от утринната зора. По съвета на Аграфена Ивановна Наташа се черкуваше през постите не в тяхната енорийска църква, а в друга, дето според набожната Белова свещеникът водел много строг и възвишен живот. В църквата всякога имаше малко хора; Наташа и Белова заставаха на обикновеното си място пред иконата на Богородица, вдълбана в задната част на левия клирос, и едно ново чувство на смирение пред великото и непостижимото обхващаше Наташа, когато в тоя непривичен за нея утринен час, загледана в черния лик на Божата майка, осветен и от свещите, горящи пред него, и от светлината на утрото, падаща от прозореца, слушаше звуците на службата, които тя разбираше и се мъчеше да следи. Когато ги разбираше, нейното лично чувство с отсенките си се присъединяваше към молитвата й; когато не ги разбираше, беше й още по-сладостно да си мисли, че желанието да разбираш всичко е гордост, че всичко не може да се разбира, че трябва само да вярваш и да се отдаваш Богу, който в тия минути — тя чувствуваше — направляваше душата й. Тя се кръстеше и кланяше и когато не разбираше, ужасяваше се от своята низост и само молеше Бог да й прости за всичко, за всичко и да я пощади. Молитвите, на които най-често се отдаваше тя, бяха молитви на разкаяние. Връщайки се в къщи в ранния утринен час, когато срещаше само зидари, които отиваха на работа, дворници, които метяха улицата, а в къщите всички още спяха, Наташа изпитваше ново за нея чувство — че е възможно да се поправи от пороците си, че е възможен за нея нов, чист живот и щастие.

През цялата седмица, в която водеше тоя живот, това чувство растеше с всеки изминат ден. И щастието да се приобщи към причастието или да се „съобщи“, както й казваше Аграфена Иванова, като си играеше радостно с тая дума, й се струваше толкова голямо, че тя не вярваше да доживее до тая блажена неделя.

Но щастливият ден настъпи и когато Наташа в тая паметна за нея неделя, облечена в бяла муселинена рокля, се върна от причастието, тя за пръв път след много месеци се почувствува спокойна и необременена от живота, който й предстоеше.

Дошлият тоя ден доктор прегледа Наташа и поръча да продължи да взема последните прахове, предписани преди две седмици от него.

— Без друго да продължава да ги взема сутрин и вечер — каза той, явно сам добросъвестно доволен от успеха си. — Само, моля ви се, по-редовно. Бъдете спокойна, графиньо — каза шеговито докторът, като улови сръчно в меката си длан жълтицата, — скоро пак ще запее и залудува. Много, много й помага последното лекарство. Тя много се е освежила.

Графинята погледна ноктите си и плю лекичко за уроки, връщайки се с весело лице в салона.

XVIII

В началото на юли в Москва се пръскаха все по-тревожни и по-тревожни слухове за хода на войната: разправяха за възванието на царя към народа, за пристигането на самия цар от армията в Москва. И тъй като до 11 юли манифестът и възванието не бяха получени за тях и за положението на Русия се носеха преувеличени слухове. Разправяха, че царят е заминал, защото армията е в опасност, разправяха, че Смоленск е отстъпен, че Наполеон има един милион войска и че само чудо може да спаси Русия.

На 11 юли, събота, манифестът бе получен, но още не бе напечатан; и Пиер, който беше у Ростови, обеща на другия ден, неделя, да дойде на обяд у тях и да донесе манифеста и възванието, които щял да вземе от граф Растопчин.

В тоя неделен ден Ростови, както друг път, отидоха на литургия в домашната църква на графовете Разумовски. Беше горещ юлски ден. Още в десет часа, когато Ростови излязоха от каретата пред църквата, в горещия въздух, във виковете на амбулантните търговци, в ярките и светли летни дрехи на множеството, в напрашените листа на дървесата по булеварда, в звуците на музиката и в белите панталони на минаващия за смяна на караула батальон, в трясъка по паважа и в яркия блясък на жаркото слънце имаше онова лятно разнежване, доволство и недоволство от сегашното, което се чувствува особено рязко през ярък горещ ден в града. В църквата на Разумовски бяха всички знатни московчани, всички познати на Ростови (тая година, сякаш очаквайки нещо, твърде много богати семейства, които обикновено се пръскаха по селата, бяха останали в града). Като вървеше до майка си зад облечения в ливрея лакей, който раздвояваше множеството, Наташа чу гласа на някакъв млад човек, който говореше с прекалено висок шепот за нея:

— Това е Ростова, същата…

— Колко е отслабнала и все пак хубава!

Тя чу или тъй й се бе сторило, че споменаха имената на Курагин и Болконски. На нея винаги тъй й се струваше. Винаги й се струваше, че всички, които я гледат, мислят само за онова, което й се бе случило. Измъчвайки се и със замираща душа, както винаги сред тълпата, Наташа вървеше в своята лилава копринена, с черни дантели рокля тъй, както умеят да вървят жените — толкова по-спокойно и по-величествено, колкото по-болно и срамно й беше в душата. Тя знаеше и не грешеше, че е хубава, но сега това не я радваше както по-рано. Напротив, напоследък това я измъчваше най-много и особено през тоя ярък, горещ летен ден в града. „Още един неделен ден, още една седмица — казваше си тя, спомняйки си, че беше тук и през оня неделен ден — и все същият живот без живот, и все същите условия, при които тъй лесно се живееше по-рано. Хубава съм, млада, и зная, че сега съм добра; по-рано бях лоша, а сега съм добра, зная — мислеше тя, — и тъй напразно, за никого, минават най-хубавите години.“ Тя застана до майка си и кимна на близкостоящите си познати. По навик Наташа разглеждаше тоалетите на дамите, разкритикува tenue[678] и неприличния начин на кръстене с ръка в тясно пространство на една дама близо до нея, отново раздразнено помисли, че всички я критикуват, че и тя критикува и изведнъж, като чу звуците на службата, се ужаси от своята мръсота, ужаси се, че предишната й чистота отново бе загубена. Благообразно, кротичко старче служеше с оная кротка тържественост, която тъй величаво и успокоително действува върху душите на молещите се. Царските двери се затвориха, завеската бавно се дръпна; тайнствен тих глас каза нещо оттам. Наташа усещаше в гърдите си сълзи, които не разбираше, и радостно и мъчително чувство я вълнуваше.

„Научи ме какво да правя, как да се поправя завинаги, завинаги, как да уредя живота си…“ — мислеше тя.

Дяконът се качи на амвона, оправи, като разпери нашироко палеца, дългите си коси изпод стихара, прекръсти гърдите си и почна гръмогласно и тържествено да чете думите на молитвата:

— „Миром Господу помолимся.“

„Общо, всички заедно, без разлика на съсловия, без вражда, а съединени с братска обич — да се молим“ — мислеше Наташа.

— „О свышнем мире и о спасении душ наших!“ „За света на ангелите и за душите на всички безтелесни същества, които живеят над нас“ — се молеше Наташа.

Когато се молеха за войнството, тя си спомни брат си и Денисов. Когато се молеха за плаващите и пътуващите, спомни си княз Андрей и се моли за него, и се моли да й прости Бог злото, което му бе сторила. Когато се молеха за ония, които ни обичат, тя се моли за домашните си, за баща си, майка си, Соня и за пръв път сега разбра вината си пред тях и почувствува всичката сила на обичта си към тях. Когато се молеха за ония, които ни мразят, тя си измисли врагове и ненавистници, за да се моли за тях. Тя причисли към враговете кредиторите и всички, които имаха работа с баща й, и всеки път, при мисълта за врагове и ненавистници, си спомняше Анатол, който й бе сторил толкова зло, и макар той да не беше от ненавистниците, радостно се молеше за него като за враг. Само когато се молеше, тя чувствуваше, че може ясно и спокойно да си спомня за княз Андрей и за Анатол като за хора, към които чувствата й се унищожаваха в сравнение с чувството й на страх и благоговеене пред Бога. Когато се молеха за царското семейство и за синода, тя се кланяше особено ниско и се кръстеше, казвайки си, че макар и да не разбира, все пак не може да се съмнява и да не обича управляващия синод и да не се моли за него.

Като свърши ектенията, дяконът прекръсти с орара гърдите си и произнесе:

— „Сами себя и живот наш Христу-Богу предадим.“

„Сами да предадем себе си на Бога — повтори в душата си Наташа. — Боже мой, предавам се на твоята воля — мислеше тя. — Нищо не искам, не желая; научи ме какво да правя, как да употребя волята си! И вземи ме, вземи ме!“ — с умилено нетърпение в душата си каза Наташа, без да се кръсти, отпуснала тънките си ръце и сякаш очакваше, че ей сега невидима сила ще я вземе и избави от самата нея, от нейните съжаления, желания, укори, надежди и пороци.

На няколко пъти през службата графинята се извръщаше да гледа умиленото, с блеснали очи лице на дъщеря си и се молеше на Бога да й помогне.

Неочаквано по средата и не в реда на службата, който Наташа знаеше добре, псалтът изнесе една малка скамейка, същата, на която се четяха коленопреклонните молитви през празника на света Троица, и я сложи пред царските двери. Свещеникът излезе със своята виолетова кадифена скуфя[679], оправи косите си и с усилие коленичи. Всички направиха същото и с недоумение се спогледаха. Това беше току-що получена от синода молитва, молитва за спасение на Русия от вражеско нахлуване.

— „Господи Боже сил, Боже спасения нашего — почна свещеникът с ясния, не надут и кротък глас, с който четат само духовните славянски четци и който тъй непобедимо действува на руското сърце. — Господи Боже сил, Боже спасения нашего! Призри ныне в милостях и щедротах на смиренные люди твоя и человеколюбно услыши, и пощади, и помилуй нас. Се враг, смущаяй землю твою и хотяй положити вселенную всю пусту, восста на ны; се людие беззаконии собрашася, еже погубите достояние твое, разорити честный Иерусалим твой, возлюбленную тебе Россию: оскверните храмы твои, раскопати алтари и поругатися святыне нашей. Доколе, Господи, доколе грешницы восхвалятся? Доколе употребляти имать законопреступный власть?

Владыко Господи! Услыши нас, молящихся тебе: укрепи силою твоею благочестивейшего, самодержавнейшего великого государя нашего императора Александра Павловича; помяни правду его и кротость, воздаждь ему по благости его, ею же хранить ны, твой возлюбленный Израиль. Благослови его советы, начинания и дела; утверди всемогущною твоею десницею царство его и подаждь ему победу на врага, яко же Моисею на Амалика, Гедеону на Мадиама и Давиду на Голиафа. Сохрани воинство его: положи лук медян мышцам, во имя твое ополчившихся, и препояши их силою на брань. Приими оружие и щит и восстани в помощь нашу, да постыдятся и посрамяться мыслящий нам злая, да будут пред лицем верного ти воинства, яко прах пред лицем ветра, и ангел твой сильный да будет оскорбляли и погоняй их; да приидет им сеть, юже не сведают, и их ловитва, юже сокрыша, да обымет их; да падут пред ногами рабов твоих и в попрание всем нашим да будут. Господи! Не изнеможет у тебе спасати во многих и в малых; ты еси Бог, да не превозможет противу тебе человек.

Боже отец наших! Помяни щедроты твоя и милости, яже от века суть: не отвержи нас от лица твоего, ниже возгнушайся недостоинством нашим, но помилуй нас по велицей милости твоей и по множеству щедрот твоих презри беззакония и грехи наша. Сердце чисто созижди в нас и дух прав обнови во утробе нашей; всех нас укрепи верою в тя, утверди надеждою, одушеви истинною друг к другу любовию, вооружи единодушием на праведное защищение одержания, еже дал еси нам и отцем нашим, да не вознесется жезл нечестивых на жребий освященных.

Господи Боже наш, в него же веруем и на него же уповаем, не посрами нас от чаяния милости твоея и сотвори знамение во благо, яко да видят ненавидящий нас и православную веру нашу, и посрамятся и погибнут; и да уведят все страны, яко имя тебе господь, и мы людие твои. Яви нам, Господи, ныне милость твою и спасение твое даждь нам; возвесели сердце рабов твоих о милости твоей; порази враги наши и сокруши их под ноги верных твоих вскоре. Ты бо еси заступление, помощь и победа уповающим на тя, и тебе славу воссылаем отцу и сыну и святому духу и ныне, и присно, и вовеки веков. Аминь.“

В онова състояние на душевна отвореност, в което се намираше Наташа, тая молитва й подействува силно. Тя слушаше всяка дума за победата на Мойсей над Амалик, и на Гедеон над Мадиам, и на Давид над Голиат, и за разрушаването на твоя Ерусалим и молеше Бога с оная нежност и размекченост, с която бе препълнено сърцето й; но не разбираше добре за какво молеше Бога в тая молитва. Тя влагаше цялата си душа в молбата за духа на справедливостта, за укрепване на сърцето с вяра, с надежда и за тяхното вдъхновяване с любов. Но не можеше да се моли за стъпкване с нозе на враговете си, когато преди няколко минути бе желала само да има повече врагове, за да ги обича и да се моли за тях. Но също така не можеше да се съмнява в правотата на четената коленопреклонно молитва. Тя усещаше в душата си благоговейния и трепетен ужас пред наказанието, което бе постигнало хората за греховете им, и особено за своите грехове, и молеше Бога да ги опрости всички и нея и да даде на всички тях и на нея спокойствие и щастие в живота. И струваше й се, че Бог чува нейната молитва.

XIX

От деня, когато Пиер, след излизането си от Ростови и спомняйки си благодарния поглед на Наташа, гледа кометата на небето и почувствува, че му се е открило нещо ново, непрестанно измъчващият го въпрос за безполезността и неразумността на всичко земно престана да го занимава. Тоя страшен въпрос: защо, за какво? — който по-рано изпъкваше пред него сред всяко занимание, сега се замести не с друг въпрос и не с отговор на предишния въпрос, а с нейния образ. Слушаше ли, или сам водеше незначителни разговори, четеше ли, или узнаваше за хорската подлост и безсмислие, той не се ужасяваше както по-рано, не се питаше заради какво тичат хората, когато всичко е толкова кратко и неизвестно, но си я спомняше така, както я бе видял последния път, и всичките му съмнения изчезваха не защото тя отговаряше на въпросите, които изпъкваха пред него, но защото нейният образ мигновено го пренасяше в друга, светла област на духовна дейност, в която не можеше да има прав или виновен, в областта на красотата и любовта, за които си струваше да се живее. Каквато и житейска мръсота да изпъкваше пред него, той си казваше:

„Е, нека еди-кой си да е обрал държавата и царя, а царят и държавата да му оказват почести; а ето тя вчера ми се усмихна и ме помоли да отида и аз я обичам, и никой никога няма да узнае това“ — мислеше той.

Пиер все тъй ходеше в обществото, все тъй много пиеше и водеше същия празен и безделен живот, защото освен часовете, които прекарваше у Ростови, трябваше да се прекарва и останалото време, и навиците и познанствата, завързани от него в Москва, го влечаха непреодолимо в оня живот, който бе го завладял. Но напоследък, когато от театъра на войната пристигаха все по-тревожни и по-тревожни слухове и когато здравето на Наташа почна да се поправя и тя престана да събужда в него предишното чувство на внимателна жалост, почна да го обзема все по-неясно и по-неясно за него безпокойство. Той чувствуваше, че положението, в което се намира, не можеше да продължава много, че настъпва катастрофа, която ще трябва да промени целия му живот, и с нетърпение търсеше във всичко признаците на тая приближаваща катастрофа. Един от братята масони бе открил на Пиер следното, извлечено от Апокалипсиса на Йоан Богослов пророчество по отношение на Наполеон.

В Апокалипсиса, глава тринадесета, стих осемнадесети, е казано: „Зде мудрость есть; иже имать ум да почтет число зверино: число бо человеческо есть и число его шестьсот шестьдесят шесть.“

И в същата глава, в петия стих: „И даны быша ему уста глаголюща велика и хульна; и дана бысть ему облсть творити месяц четыре — десять два.“

Френските букви, подобно на еврейското изобразяване на цифрите, според което първите десет букви означават единици, а другите десетици, имат следното значение:

a b c d e f g h i k l m n o p q r s t u v w x y z

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 20 30 40 50 60 70 80 90 100 110 120 130 140 150 160

Като се напишат по тая азбука на цифрите думите L’Empereur Napoleon, излиза, че сборът на тия цифри е равен на 666 и че затуй Наполеон е оня звяр, за когото е предсказано в Апокалипсиса. Освен това, като се напишат по същата азбука думите quarante deux[680], тоест срокът за съществуване, определен за звяра „глаголати велика и хульна“, сборът на тия цифри, означаващи quarante deux, пак е равен на 666, от което излиза, че краят на Наполеоновата власт е настъпил в 1812 година, през която френският император навършил 42 години. Това предсказание изуми много Пиер и той често се питаше кое именно ще сложи край на властта на звяра, тоест на Наполеон, и се мъчеше въз основа на същите обозначения на думите с цифри да намери отговора на интересуващия го въпрос. В отговор на тоя въпрос Пиер написа: L’Empereur Alexandre? La nation russe?[681] Прочете буквите, но сборът на цифрите излизаше много по-голям и по-малък от 666. Един път, когато се занимаваше с тия изчисления, той написа своето име — Comte Pierre Besouhoff; сборът на цифрите също тъй съвсем не излезе. Той промени правописа, сложи z вместо s, прибави „de“, прибави article[682] „le“, но все не получаваше искания резултат. Тогава му дойде на ум, че ако отговорът на тоя въпрос е в неговото име, то в отговора без друго ще трябва да бъде указана неговата националност. Той написа Le Russe Besuhof[683] и като прочете цифрите, излезе 671. Само 5 беше повече; пет означаваше „е“, това „е“, което бе махнато от article пред думата L’empereur. Като махна също тъй, макар и неправилно, „e“-то, Пиер получи търсения отговор; L’Russe Besuhof, равно на 666. Това откритие го развълнува. Как, с каква връзка бе свързан той с това велико събитие, предсказано в Апокалипсиса, той не знаеше; но ни за миг не се усъмни в тая връзка. Любовта му към Ростова, антихристът, нахлуването на Наполеон, кометата, 666, L’Empereur Napoleon и L’Russe Besuhof — всичко това заедно трябваше да узрее, да избухне и да го изведе от тоя омагьосан, нищожен свят на московските навици, в които той се усещаше пленен, и да го отведе до големия подвиг и голямото щастие.

 

 

В навечерието на тоя неделен ден, когато четоха молитвата, Пиер бе обещал на Ростови, че ще им занесе от граф Растопчин, с когото бе добре познат, и възванието към Русия, и последните съобщения от армията. Сутринта, когато се отби при граф Растопчин, Пиер завари у него току-що пристигналия куриер от армията.

Куриерът беше един познат на Пиер танцьор от московските балове.

— За Бога, не можете ли ми помогна? — каза куриерът. — Чантата ми е пълна с писма до родители.

Между тия писма имаше писмо от Николай Ростов до баща му. Пиер взе това писмо. Освен туй граф Растопчин даде на Пиер току-що отпечатаното възвание на царя към Москва, последните заповеди по армията и своя последен позив. Когато преглеждаше заповедите по армията, в една от тях, между съобщенията за ранени, убити и наградени, Пиер намери името на Николай Ростов, награден с „Георгиевски кръст“ 4-та степен за проявена храброст в Островненския бой, и в същата заповед назначението на княз Андрей Болконски за командир на егерски полк. Макар че не му се искаше: да напомня на Ростови за Болконски, Пиер не можеше да сдържи желанието си да ги зарадва с известието за награждаването на сина им и като задържа възванието, позива и другите заповеди, за да ги занесе сам на обяд, изпрати на Ростови напечатаната заповед и писмото.

Разговорът с граф Растопчин, неговият тон на загриженост и припряност, срещата с куриера, който разправяше безгрижно колко зле вървят работите в армията, слуховете за открити в Москва шпиони, за някакъв документ, който се разнасял из Москва и в който било казано, че Наполеон обещава до есента да бъде в двете руски столици, разговорът за очакваното вдругиден пристигане на царя — всичко това възбуди с нова сила в Пиер онова чувство на вълнение и очакване, което не го напускаше още от времето на появяването на кометата и особено от началото на войната.

На Пиер отдавна вече му минаваше мисълта да постъпи на военна служба и той би я осъществил, ако не му пречеше, на първо място, принадлежността му към масонското общество, с което той бе свързан чрез клетва и което проповядваше вечен мир и унищожение на войната, и, второ, че като виждаше какъв голям брой московчани бяха облекли мундири и проповядваха патриотизъм, кой знае защо, той се срамуваше да направи такава стъпка. Ала главната причина, поради която не привеждаше в изпълнение намерението си да постъпи на военна служба, беше в оная смътна представа, че той е L’Russe Besuhof, който означаваше цифрата на звяра 666, че неговото участие във великото, дело за слагане край на властта на звяра, „глаголящему велика и хульна“, е определено от преди векове и че затова той не трябва да предприема нищо, а да очаква онова, което трябва да стане.

XX

Както винаги в неделен ден у Ростови обядваха някои техни близки познати.

Пиер отиде по-рано, за да ги завари сами.

През тая година Пиер така надебеля, че щеше да бъде безобразен, ако не бе толкова висок, с едри крайници и тъй як, че очевидно леко носеше пълнотата си.

Той се изкачи по стъпалата, като пъхтеше и си мърмореше нещо. Кочияшът не го питаше вече да го чака ли. Той знаеше, че когато графът е у Ростови, стои до дванадесет часа. Лакеите на Ростови радостно се втурнаха да свалят наметката и да поемат бастуна и шапката му. По навик от клуба Пиер оставяше във вестибюла и бастуна, и шапката си.

Първото лице, което видя у Ростови, беше Наташа. Още преди да я види, снемайки наметката си във вестибюла, той я чу. Тя пееше солфежи в залата. Той знаеше, че от заболяването си тя не пее и затуй звукът на гласа й го учуди и зарадва. Отвори тихо вратата и видя Наташа да се разхожда из стаята и да пее, облечена в лилавата рокля, в която беше на литургията. Когато той отвори вратата, тя вървеше заднишком към него, но щом се обърна рязко и видя пълното му учудено лице, изчерви се и бързо тръгна към него.

— Искам да се опитам отново да пея — каза тя. — Все пак това е едно занимание — добави, като че се извиняваше.

— И много хубаво.

— Колко се радвам, че дойдохте! Днеска съм толкова щастлива! — каза тя с предишното оживление, което Пиер отдавна не бе виждал в нея. — Знаете ли, Nicolas получил „Георгиевски кръст“. Толкова съм горда за него.

— Разбира се, че зная, нали аз изпратих заповедта. Е, сега не ща да ви преча — прибави той и понечи да отиде в салона.

Наташа го спря.

— Графе, лошо ли е, че пея? — рече тя, като се изчерви, но без да откъсва очи, гледаше въпросително Пиер.

— Не… Че защо? Напротив… Но защо ме питате?

— И аз не знам — отговори бързо Наташа, — но не бих искала да направя нищо, което не би ви се харесало. Аз ви вярвам във всичко. Вие не знаете какво голямо значение имате за мене и колко много направихте за мене!… — Тя говореше бързо и не забеляза как Пиер се изчерви при тия думи. — В същата заповед видях него, Болконски (бързо и шепнешком промълви тя тая дума), той е в Русия и отново във войската. Как мислите — каза тя бързо и явно бе, че бързаше да го каже, защото се страхуваше дали ще има сили, — ще ми прости ли той някога? Няма ли да има лошо чувство към мене? Как мислите? Как мислите?

— Мисля… — рече Пиер. — Той няма какво да прощава… Ако аз бях на негово място… — Във връзка със спомените Пиер мигновено се пренесе с въображението си в онова време, когато, утешавайки я, й каза, че ако той не беше той, а най-добрият в света човек и свободен, на колене би молил за ръката й, и го обзе същото чувство на жалост, нежност и любов и същите думи дойдоха на устните му. Но тя не му даде време да ги каже.

— Та вие, вие — каза тя, произнасяйки с възторг думата вие — сте друго нещо. Не знам, а не може и да има по-добър, по-великодушен, по-ценен човек от вас. Ако ви нямаше тогава, че и сега, не зная какво би станало с мене, защото… — Изведнъж в очите й бликнаха сълзи; тя се обърна, дигна нотите до очите си, запя и почна отново да се разхожда из залата.

В същото време от салона дотърча Петя.

Петя беше сега хубаво, румено петнадесетгодишно момче с дебели, червени устни, което приличаше на Наташа. Той се готвеше за университета, но напоследък със своя другар Оболенски скритом бяха решили да станат хусари.

Петя дотърча при своя съименник, за да поговори по тая работа.

Той беше го помолил да научи ще го приемат ли хусар.

Пиер вървеше из салона, без да слуша Петя.

Петя го дръпна за ръката, за да му обърне внимание на себе си.

— За Бога, Пьотр Кирилич, какво става с моята работа! Само във вас ми е надеждата — рече Петя.

— Ах, да, твоята работа. За хусар ли? Ще питам, ще питам. Днес ще питам за всичко.

— Е, как, mon cher, намерихте ли манифеста? — попита го старият граф. — А моята графиня беше днес на литургия у Разумовски и чула една нова молитва. Казва, че била много хубава.

— Намерих — отговори Пиер. — Утре царят пристига… Едно рядко дворянско събрание и казват, че ще има набор по десет на хиляда. Ах, да, честито.

— Да, да, слава Богу. Ами какво ново от армията?

— Нашите пак отстъпили. Разправят, че са вече до Смоленск — отговори Пиер.

— Боже мой, Боже мой! — рече графът. — А де е манифестът?

— Възванието ли? Ах, да! — Пиер почна да търси из джобовете си книжата и не можа да ги намери. Продължавайки да се потупва по джобовете, той целуна ръка на влязлата графиня и огледа неспокойно наоколо си, като очевидно очакваше Наташа, която вече не пееше, но и не идваше в салона.

— Бога ми, не зная де съм го дянал — рече той.

— Е, да, винаги ще изпогуби всичко — каза графинята.

Наташа влезе със смекчено, развълнувано лице и седна, загледана мълком в Пиер. Щом тя влезе в стаята, лицето на Пиер, което до тоя миг бе навъсено, просия и като продължи да търси книжата, той на няколко пъти поглежда към нея.

— Бога ми, ще отскоча до в къщи, забравил съм ги. Без друго…

— Но ще закъснеете за обяд.

— Ах, пък и кочияшът си отиде.

Но Соня, която беше отишла във вестибюла да търси книжата, бе ги намерила в шапката на Пиер, дето той грижливо ги беше пъхнал под подплатата. Пиер искаше да ги прочете.

— Не, след обяда — каза старият граф и личеше, че предвиждаше голямо удоволствие от това четене.

На обяда пиха шампанско за здравето на новия георгиевски кавалер и Шиншин разправи градските новини — за болестта на старата грузинска княгиня, за това, че Метивие изчезнал от Москва и че при Растопчин завели някакъв немец, за когото му казали, че е шампион[684] (тъй разправял самият Растопчин) и че граф Растопчин заповядал да пуснат шампиона, като казал, че той не е шампион, а просто един дъртак немец.

— Залавят, залавят — каза графът, — затуй казвам на графинята по-малко да говори френски. Не е сега време за това.

— Чухте ли? — рече Шиншин. — Княз Голицин си взел руски учител, учи се на руски — il commence a devenir dangereux de parler francais dans les rues.[685]

— Е, граф Пьотр Кирилич, щом почнат да събират опълчението, и вие ще трябва да яхнете коня? — каза старият граф, обръщайки се към Пиер.

През цялото време на тоя обяд Пиер беше мълчалив и замислен. При тия думи на графа той го погледна, сякаш не разбираше.

— Да, да, на война — рече той. — Не! Какъв воин съм аз! Но всичко е тъй странно, тъй странно! Че и аз сам не разбирам. Не знам, аз съм толкова далеч от военните работи, но в сегашните времена никой не може да отговаря за себе си.

След обяда графът седна спокойно в креслото и със сериозно лице помоли Соня, която се славеше, че е майсторка в четенето, да чете.

— „Към първопрестолната наша столица Москва. Неприятелят навлезе с големи сили в пределите на Русия. Той е тръгнал да опустошава нашето скъпо отечество“ — четеше усърдно Соня с тъничкото си гласче. Затворил очи, графът слушаше и на някои места силно въздъхваше.

Наташа седеше изпъната и гледаше изпитателно и открито ту баща си, ту Пиер.

Пиер усещаше върху си нейния поглед и се мъчеше да не я поглежда. При всеки тържествен израз на манифеста графинята клатеше глава неодобрително и сърдито. Във всички тия думи тя виждаше само това, че опасностите, които заплашват сина й, няма скоро да се прекратят. Шиншин, свил уста в подигравателна усмивка, бе се приготвил очевидно да се надсмива над всичко, което първо му се падне: над четенето на Соня, над онова, което ще каже графът, дори над самия манифест, ако няма по-хубав предлог.

Като прочете за опасностите, заплашващи Русия, за надеждите, възлагани от царя на Москва и особено на знаменитото дворянство, Соня с трепет в гласа, причинен предимно от вниманието, с което я слушаха, прочете последните думи: „Ние не ще се забавим да отидем сами сред нашия народ в тая столица и в други места на нашата държава за съвещаване и ръководене на всичките наши войски, както на тия, които преграждат сега пътя на врага, така и на новосъздадените за неговото поражение, дето и да би се появил той. Нека гибелта, в която той си въобразява, че ще хвърли нас, се струпа на неговата глава и освободената от робство Европа да възвеличи името на Русия!“

— Ха така! — извика графът, като отвори мокрите си очи и на няколко пъти се прекъсна от сумтене, сякаш бяха поднесли до носа му шишенце със силна оцетна киселина. — Само да каже царят, и ние ще пожертвуваме всичко и за нищо няма да съжалим.

Преди още Шиншин да успее да каже приготвената си шега за патриотизма на графа, Наташа скочи от мястото си и припна до баща си.

— Колко чудесен е тоя татко! — рече тя, като го целуна, и отново погледна Пиер с онова несъзнателно кокетство, което се бе възвърнало в нея едновременно със съживяването й.

— Я каква патриотка! — каза Шиншин.

— Съвсем не патриотка, а просто… — отговори обидено Наташа. — На вас всичко ви е смешно, а това съвсем не е шега…

— Какви шеги! — повтори графът. — Само да каже той една дума, всички ще тръгнем… Ние не сме някакви си немци…

— А забелязахте ли — рече Пиер, — че е казано: „За съвещаване.“

— Ех, за каквото и да е.

В това време Петя, на когото никой не обръщаше внимание, приближи до баща си и целият червен, с мутиращ — ту груб, ту тънък — глас каза:

— Сега, татенце, решително ще кажа — и на маминка също, ако щете, — решително ще кажа, че ще ме пуснете на военна служба, защото аз не мога… и това е то…

Графинята с ужас дигна очи към небето, плесна ръце и се обърна ядосано към мъжа си.

— На ти сега, това е от твоите приказки! — рече тя. Но графът веднага се съвзе от вълнението.

— Хайде, хайде — каза той. — Ама че войник! Остави тия глупости: трябва да учиш.

— Не са глупости, татенце. Федя Оболенски е по-малък от мене и пак отива, а най-важното е, че аз нищо не мога да уча сега, когато… — Петя се спря, изчерви се толкова, че се изпоти и все пак промълви: — Когато отечеството е в опасност.

— Стига, стига глупости…

— Но нали вие сам казахте, че ще пожертвуваме всичко.

— Петя, казвам ти, млъкни! — извика графът, като погледна жена си, която бе побледняла и се взираше с втренчени очи в по-малкия си син.

— А аз ви казвам. Ето, и Пьотр Кирилович ще каже…

— Аз ти казвам — глупости, устата му мирише още на мляко, а той иска да отива на военна служба! Хайде, хайде, казвам ти — и графът, вземайки книжата, навярно за да ги прочете в кабинета си още веднъж преди почивката, тръгна да излиза от стаята.

— Пьотр Кирилович, хайде да отидем да пушим…

Пиер беше смутен и нерешителен. Непривично блестящите и оживени очи на Наташа, които непрестанно се извръщаха към него с нещо повече от ласка в израза си, го бяха докарали в това състояние.

— Не, аз май ще си вървя в къщи…

— Как в къщи, ами че вие искахте вечерта у нас да… И без това почнахте рядко да дохождате. А пък тая, моята… — каза добродушно графът, сочейки Наташа — само когато сте тук, е весела…

— Да, забравих… Без друго трябва да си отида в къщи… Работа… — каза бързо Пиер.

— Е, тогава довиждане — рече графът и излезе от стаята.

— Защо си отивате? Защо сте разстроен? Защо?… — попита Наташа Пиер, като го гледаше предизвикателно в очите.

„Защото те обичам!“ — искаше да каже той, но не го каза, изчерви се до сълзи и наведе очи.

— Защото по-добре ще бъде за мене по-рядко да идвам у вас… Защото… Не, просто имам работа…

— Защо? Не, кажете — почна решително Наташа и изведнъж млъкна. Двамата уплашено и смутено се гледаха един друг. Той се опита да се усмихне, но не можа: усмивката му изрази страдание и той й целуна ръка мълком и излезе.

Пиер реши да не ходи повече у Ростови.

XXI

След решителния отказ, който получи, Петя отиде в стаята си, заключи се от всички и горчиво плака. Когато дойде за чая, мълчалив и мрачен и с очи, които личеше, че са плакали, всички се престориха, че не са забелязали нищо.

На другия ден пристигна царят. Няколко души от прислугата на Ростови помолиха да ги пуснат да видят царя. Тая сутрин Петя дълго се обличаше, вчесваше се и си нагласяваше яката така, както правят възрастните. Той се мръщеше пред огледалото, правеше жестове, свиваше рамене и най-сетне, без да каже никому, сложи фуражката си и излезе от къщи през задния вход, като гледаше да не го видят. Петя бе решил да отиде право на мястото, дето ще бъде царят, и да каже направо на някакъв камерхер (на Петя му се струваше, че царят винаги е заобиколен от камерхери), че той, граф Ростов, въпреки младостта си, желае да служи на отечеството, че младостта не може да пречи на предаността и че той е готов… Докато се приготвяше в къщи, Петя си бе подбрал много хубави думи, които смяташе да каже на камерхера.

Петя се надяваше, че ще успее в представянето си на царя тъкмо защото е дете (Петя мислеше дори как всички ще се учудят на младостта му), но в същото време с нагласяването на яката, с прическата и със солидния си бавен вървеж искаше да се покаже като стар човек. Но колкото по-дълго вървеше, толкова повече се разсейваше от хората, които прииждаха ли, прииждаха до Кремъл, и все повече забравяше да спазва солидността и бавността, присъщи на възрастните хора. Приближавайки до Кремъл, той почна вече да внимава да не го изблъскат и решително, със заплашителен вид разпери лакти от двете си страни. Но при Троицките порти, въпреки решителността му, хората, които навярно не знаеха с каква патриотична цел бе тръгнал той за Кремъл, тъй го притиснаха до стената, че той трябваше да се покори и да спре, докато през портите с кънтящ под сводовете шум минаваха екипажите. Около Петя бяха застанали една жена от народа и един лакей, двама търговци и един запасен войник. Като постоя известно време до портите, Петя, преди да дочака минаването на всички екипажи, поиска да се придвижи по-нататък преди другите и почна да действува решително с лакти; но жената пред него, срещу която той най-напред насочи лакти, му викна ядосано:

— Защо се блъскаш, господарче, нали виждаш — всички стоят. Защо се натискаш!

— Че тъй всички ще почнат да се натискат — рече лакеят и като заработи и той с лакти, изблъска Петя в един вонящ ъгъл на портите.

Петя избърса с ръце потта си, която бе измокрила лицето му, и оправи омекналата от потта яка, която тъй хубаво, също както възрастните, бе нагласил в къщи.

Петя чувствуваше, че има непредставителен вид, и се боеше, че ако се яви така пред камерхерите, няма да го пуснат при царя. Но поради теснотата нямаше никаква възможност да се оправи и да отиде на друго място. Един от минаващите генерали беше познат на Ростови. Петя помисли да го помоли за помощ, но сметна, че това ще бъде противно на мъжеството. Когато всички екипажи отминаха, тълпата нахлу и изхвърли и Петя на площада, целия зает от народ. Не само на площада, ами и по всички стръмни места, по покривите — навсякъде имаше хора. Щом се намери на площада, Петя ясно чу изпълващите целия Кремъл камбанни звуци и радостната глъчка на народа.

До едно време на площада беше по-широко, но изведнъж всички глави се оголиха и всичко се втурна някъде още по-напред. Така натиснаха Петя, че той не можеше да диша, и всичко почна да вика: „Ура! Ура! Ура!“ Петя се дигаше на пръсти, блъскаше, щипеше, но не можеше да види нищо друго освен народа около себе си.

По всички лица имаше общо, изражение на умиление и възторг. Една жена на търговец, заставала до Петя, ридаеше и от очите й течаха сълзи.

— Бащице, ангел, татко! — повтаряше тя и бършеше с пръсти сълзите си.

— Ура! — викаха от всички страни.

За миг тълпата се застоя на едно място, но после пак се втурна напред.

В самозабрава Петя стисна зъби, облещи зверски очи, втурна се напред, като действуваше с лакти и викаше „ура!“, сякаш бе готов да убие в тоя миг и себе си, и всички, но от двете му страни се натискаха също такива зверски лица със същите викове „ура!“.

„Ето какво, значи, е царят! — помисли Петя. — Не, аз сам не бива да подавам молбата, това е прекалено смело!“ И въпреки това той все тъй безразсъдно се промъкваше напред и през гърбовете на предните му се мярна празно пространство и постлана с червено сукно пътека; но в същото време множеството се люшна назад (отпред полицаите изблъскваха излезлите много близо до шествието; царят отиваше от двореца в Успенската катедрала) и Петя неочаквано получи отстрани такъв удар в ребрата и тъй го притиснаха, че пред очите му изведнъж притъмня и той загуби съзнание. Когато се свести, някакво духовно лице с кичур прошарени коси отзад, със синьо, охлузено расо, навярно псалт, го държеше с едната си ръка под мишницата, а с другата го пазеше от напиращата тълпа.

— Смачкаха господарчето! — каза псалтът. — И защо? По-полека… Смачкаха го, смачкаха!

Царят влезе в Успенската катедрала. Тълпата отново се разреди и псалтът изведе Петя, блед, спрял да диша, до цар-пушка[686]. Няколко души съжалиха Петя и изведнъж цялото множество се обърна към него и сега вече се натискаха около него. Които бяха по-близо, му услужваха, разкопчаха палтенцето му, сложиха го върху топа и укоряваха някого, ония, които го бяха смачкали.

— Че тъй могат до смърт да смачкат човека. Какво е туй! Да вършиш убийство! Виж го, милия, бял като платно! — обаждаха се разни гласове.

Петя се съвзе скоро, лицето му пак стана румено, болката мина и за тая временна неприятност той получи място на топа, отдето се надяваше да види царя, който щеше да се върне. Петя вече не мислеше да подава молба. Само да можеше да го види — и с това би се смятал щастлив!

През време на службата в Успенската катедрала — отслужиха заедно молебствие по случай пристигането на царя и благодарствена молитва за сключения мир с турците — тълпата се поразреди; появиха се викащи продавачи на квас, на медени питки, на мак, който Петя особено обичаше, и се чуваха обикновени разговори. Една жена на търговец показваше скъсания си шал и разправяше колко скъпо бил купен; друга казваше, че сега всички копринени платове са поскъпнали. Псалтът, спасителят на Петя, разговаряше с един чиновник кой и кой служи днеска заедно с владиката. Псалтът няколко пъти повтори думата с оборне, която Петя не разбра. Двама млади еснафи се закачаха с момичетата-слугини, които хрупаха лешници. Всички тия разговори, особено шегите с момичетата, които за Петя поради възрастта му имаха особена привлекателност, всички тия разговори не го занимаваха сега; той седеше на възвишението си — топа, и все тъй се вълнуваше от мисълта за царя и за обичта си към него. Съвпадението на болката и страха, когато го притиснаха, с чувството на възторг засили още повече съзнанието му за важността на тая минута.

Изведнъж откъм крайбрежната улица се чуха топовни гърмежи (стреляха за ознаменуване мира с турците) и множеството хукна стремително към крайбрежната улица — да гледа как стрелят. Петя също искаше да се затече дотам, но псалтът, който бе взел под свое покровителство господарското момче, не го пусна. Изстрелите продължаваха още, когато от Успенската катедрала изтичаха офицери, генерали и камерхери, след тях, вече не тъй бързо, излязоха други, пак се свалиха шапките и ония, които бяха отишли да гледат топовете, тичаха назад. Най-сетне от вратата на катедралата излязоха още четворица мъже в мундири и с ленти. Множеството викна отново: „Ура! Ура!“

— Кой е? Кой е? — питаше околните Петя с плачещ глас, но никой не му отговори; всички бяха много увлечени и Петя си избра един от тия четирима души, когото поради бликналите му от радост сълзи не можеше да разгледа ясно, съсредоточи върху него целия си възторг, макар че той не беше царят, викна с нечовешки глас „ура“ и реши, че утре ще бъде военен — каквото и да му струва това.

Тълпата хукна след царя, изпрати го до двореца и почна да се разотива. Беше вече късно, а Петя нищо не бе ял и пот като река течеше от него; но не си отиваше в къщи и заедно с намалялата, но все още доста голяма тълпа стоеше пред двореца, през времето; когато царят обядваше, гледаше в прозорците на двореца, очаквайки още нещо и завиждайки еднакво и на сановниците, които се приближаваха до входната площадка — на обяд при царя, и на камерлакеите, които прислужваха на трапезата и се мяркаха в прозорците.

На царския обяд Валуев, като погледна през прозореца, каза:

— Народът все още се надява да види ваше величество.

Обядът се бе свършил, царят стана, дояждайки един бисквит, и излезе на балкона. Народът, и Петя сред него, хукна към балкона.

— Ангел, татко! Ура! Бащице!… — викаше, народът и с него Петя, и отново жените и някои по-слаби мъже, между които и Петя, се разплакаха от щастие. Доста голям къс от бисквита, който царят държеше в ръка, се отчупи, падна на перилата на балкона, а от перилата — на земята. Един кочияш в кафтан, който беше най-близо, се втурна към късчето бисквит и го грабна. Няколко души от тълпата се хвърлиха към кочияша. Царят видя това, заповяда да му дадат табла с бисквити и почна да хвърля бисквити от балкона. Очите на Петя се наляха с кръв, опасността да го смачкат го възбуди още повече и той се хвърли за бисквити. Не знаеше защо, но трябваше да вземе един бисквит от ръцете на царя и трябваше да не отстъпи. Той се втурна и събори една бабичка, която грабваше един бисквит. Но бабичката не се смяташе победена, макар че лежеше на земята (бабичката ловеше бисквитите, но не можеше да ги хване). Петя блъсна с коляното си ръката й, грабна бисквита и сякаш се боеше да не закъснее, отново викна „ура“, сега вече с пресипнал глас.

Царят се прибра и след това повечето от хората почнаха да се разотиват.

— На, аз казвах да почакаме — и тъй излезе — обаждаха се от различни места сред народа.

Колкото и да беше щастлив Петя, все пак му беше тъжно да се прибере в къщи и да знае, че цялата наслада от тоя ден се бе свършила. От Кремъл Петя не си отиде в къщи, а при другаря си Оболенски, който беше на петнадесет години и който също така постъпваше в полк. Като се върна в къщи, той решително и твърдо заяви, ако не го пуснат, ще избяга. И на другия ден, макар и още да не бе отстъпил напълно, граф Иля Андреич тръгна да разбере как да нареди Петя някъде на по-безопасно място.

XXII

На 15-и сутринта, на третия ден след това, пред Слободския дворец имаше безброй екипажи.

Залите бяха пълни. В първата бяха дворяни, облечени в мундири, във втората — търговци с медали, с бради и сини кафтани. В залата на дворянското събрание имаше шум и движение. До една голяма маса под царския портрет бяха насядали по столове с високи облегала най-важните велможи; но повечето дворяни се разхождаха из залата.

Всичките дворяни, същите, които Пиер виждаше всеки ден или в клуба, или в къщите им, всички бяха с мундири, едни — с екатеринински, други — с павловски, трети — с нови, александровски, а някои — с общодворянски; и тоя общ характер — на мундир, придаваше нещо странно и фантастично на тия стари и млади, най-различни и познати лица. Особено поразителни бяха старците, полуослепели, беззъби, плешиви, подути от жълта тлъстина или сбърчени и мършави. Повечето от тях седяха по местата си и мълчаха, а ако ходеха и приказваха, принаждаха се към някои от по-младите. Също както по лицата от тълпата, които Петя бе видял на площада, по всички тия лица имаше поразителна черта на противоположност: между общото очакване на нещо тържествено — и обикновеното, вчерашното — партията бостон, Петрушка-готвача, здравето на Зинаида Дмитриевна и т.н.

От рано сутринта Пиер беше в залите, стегнат в неудобен, станал му тесен дворянски мундир. Той беше развълнуван: необикновеното събрание не само на дворянството, но и на търговското съсловие — на съсловия, etats generaux — предизвика в него редица отдавна изоставени, но дълбоко врязани в душата му мисли за Contrat social[687] и за Френската революция. Забелязаните от него думи във възванието, че царят ще дойде в столицата за съвещаване със своя народ, затвърдяваха мнението му. И смятайки, че приближава нещо важно в тоя смисъл, онова, което очакваше отдавна, той ходеше, вглеждаше се, вслушваше се в приказките, но никъде не намираше израз на мислите, които го занимаваха.

Беше прочетен манифестът на царя, който предизвика възторг, и след това всички се пръснаха и разговаряха. Освен обикновените интереси Пиер чуваше разсъждения — де да застанат предводителите, когато влезе царят, кога да дадат бал на царя, да се разделят ли по околии или от цялата губерния… и т.н.; но щом стигнаха до войната и до онова, за което бе събрано дворянството, приказките ставаха нерешителни и неопределени. Всички искаха повече да слушат, отколкото да говорят.

Един мъж на средна възраст, мъжествен, хубав, в мундир на запасен моряк, говореше в една зала и около него се беше струпало множество. Пиер се приближи до образувания около говорителя кръг и се заслуша. Граф Иля Андреич в своя екатеринински, войводски кафтан, разхождайки се с приятна усмивка между множеството, познат с всички, приближи също до тая група и почна да слуша със своята добра усмивка, както слушаше винаги, клатейки одобрително глава в знак, че е съгласен с говорителя. Бившият моряк говореше много смело; това личеше по изражението на лицето на слушателите му и още по това, че хора, които Пиер знаеше като най-покорни и тихи, се отдръпваха неодобрително или му възразяваха. Пиер се промъкна насред кръга, вслуша се и се убеди, че говорещият наистина беше либерал, но в съвсем друг смисъл, не тъй, както смяташе Пиер. Морякът говореше с оня особено звучен, напевен дворянски баритон, с приятно грасиране[688] и изпускане на съгласните с такъв глас, с какъвто викат: „Я, с’ушай, дай лулата!“ и други от тоя род. Той говореше като човек, свикнал на пълна свобода и на власт.

— Та какво от това, че смоляните са предложили опълчение на ца’я? Та от смоляните ли ще се учим? Ако б’аго’одното дво’янство на Московска губерния сметне за необходимо, то може да изрази предаността си на негово величество с други средства. Нима забравихме опълчението през седмата година! Само писарушките и крадците-разбойници забогатяха…

Като се усмихваше сладко, граф Иля Андреич одобрително кимаше.

— И какво, нима нашите опълченци принесоха полза на отечеството? Никаква! Само Съсипаха нашите стопанства. Все пак наборът е по-добре… защото иначе ще се върне при вас — нито войник, нито мужик, само един разврат. Дворяните не скъпят живота си, ние сами ще тръгнем поголовно, ще вземем още новобранци — и тогава само да ни викне ца’я (тъй произнасяше той царя), всички ще умрем за него — прибави ораторът въодушевено.

Иля Андреич преглъщаше слюнките си от удоволствие и буташе Пиер, но на Пиер също му се поиска да говори. Той поизлезе напред, чувствувайки се въодушевен, без да знае от какво и без да знае още какво ще каже. Тъкмо бе отворил уста да заговори и един сенатор, съвсем беззъб, с умно и сърдито лице, изправен наблизо до оратора, пресече Пиер. Видимо свикнал да участвува в обсъждания и да задава въпроси, той заговори тихо, но така, че можеше да се чува.

— Мисля, уважаеми господине — като фъфлеше с беззъбата си уста, каза сенаторът, — че ние сме повикани тук не за да обсъждаме кое в настоящия миг е по-удобно за държавата — наборът или опълчението. Ние сме повикани да отговорим на възванието, с което ни удостои негово величество. А кое е по-удобно — наборът или опълчението, за това ще оставим да съди висшата власт…

Пиер изведнъж намери изход на своето въодушевление. Той се ожесточи срещу сенатора, който внасяше тая правилност и теснота на възгледите си в предстоящата работа на дворянството. Пиер излезе напред и го спря. Той сам не знаеше какво ще приказва, но почна оживено, като от време на време вмъкваше френски думи и се изразяваше книжно на руски.

— Извинете, ваше превъзходителство — почна той (Пиер се познаваше добре с тоя сенатор, но смяташе, че тук е необходимо да се обръща към него официално), — макар да не съм съгласен с господина… (Пиер се запъна. Искаше му се да каже mon tres honorable preopinant[689]) с господина… que je n’ai pas l’honneur de connaitre[690], но мисля, че дворянското съсловие е повикано, освен да изрази съчувствие и възторг, също така и да обсъди мерките, с които можем да помогнем на отечеството. Мисля — каза той, като се въодушеви, — че и царят би бил недоволен, ако би видял в нас само собственици на селяни, които ние му даваме, и… chair a canon[691], което правим от себе си, но не би намерил в нас съ… съ… съветници.

Мнозина, като забелязаха презрителната усмивка на сенатора и волните приказки на Пиер, се дръпнаха от кръга; само Иля Андреич беше доволен от думите на Пиер, както беше доволен от думите на моряка, на сенатора и изобщо всеки път от това, което бе чул последно.

— Мисля, че преди да се обсъждат тия въпроси — продължи Пиер, — ние трябва да помолим царя, най-почтително да помолим негово величество да ни съобщи колко войска имаме, в какво положение са нашите войски и армии и тогава…

Но Пиер не можа да довърши думите си, защото го нападнаха от три страни. Най-силно го нападна отдавна познатият му и винаги добре разположен към него играч на бостон Степан Степанович Апраксин. Степан Степанович беше с мундир и дали от мундира, или по други причини, но Пиер видя насреща си съвсем друг човек. Степан Степанович с внезапно проявена по лицето му старческа злоба кресна срещу Пиер:

— Първо, ще ви кажа, че нямаме право да питаме за това царя, и, второ, ако руското дворянство има това право, царят не може да ни отговори. Войските се движат съобразно с движението на неприятеля — войските намаляват и се увеличават…

Друг глас, на един човек на среден ръст, около четиридесетгодишен, когото в миналото Пиер беше виждал при циганите и го знаеше като нечестен картоиграч и който също така се бе променил в мундира си, приближи до Пиер и прекъсна Апраксин.

— Пък и не е време да се разсъждава — рече тоя дворянин, — а трябва да се действува: войната е в Русия. Нашият враг е потеглил, за да погуби Русия, за да оскверни гробовете на бащите ни, за да откара жени и деца. — Дворянинът се удари в гърдите. — Всички ще се дигнем, всички поголовно ще тръгнем, всички за царя-баща! — крещеше той и въртеше налетите си с кръв очи. В множеството се чуха няколко одобрителни гласа. — Ние сме руси и няма да пожалим кръвта си за защита на вярата, престола и отечеството. И трябва да оставим празните приказки, ако сме синове на отечеството. Ние ще покажем на Европа как Русия се дига за Русия — крещеше дворянинът.

Пиер искаше да възрази, но не можа да каже ни дума. Той чувствуваше, че звукът на думите му, независимо от това, каква мисъл имаше в тях, по-малко се чуваше, отколкото думите на оживения дворянин.

Иля Андреич, който беше зад кръга, одобряваше, каквото се говореше; някои живо се извръщаха с рамо към оратора в края на изречението и казваха:

— Ха така, така! Така е!

Пиер искаше да каже, че е съгласен да жертвува и пари, и селяни, и себе си, но че трябва да се знае какво е положението на работите, за да се помогне, ала не можа да говори. Мнозина викаха и приказваха едновременно, тъй че Иля Андреич не успяваше да кима на всички; и групата се увеличаваше, разпадаше се, отново се събираше и тръгна цялата, с обща глъчка, за голямата зала, към голямата маса. Пиер не само че не успяваше да говори, но грубо го прекъсваха, отблъсваха и му обръщаха гръб като на общ враг. То не беше затуй, че бяха недоволни от думите му — те бяха забравени вече подир толкова други приказки, изговорени след неговите, — но за въодушевлението на тълпата беше потребно да има осезателен предмет на обич и осезателен предмет на омраза. Пиер стана предмет на омраза. След оживения дворянин говориха много оратори и всички говориха все в същия тон. Мнозина говориха прекрасно и оригинално.

Издателят на Руски вестник Глинка, когото познаха („Писателят, писателят!“ — разнесе се из тълпата), каза, че адът трябва да се отблъсва с ад, че той видял дете, което се усмихва на блясъка на светкавицата и на гръмотевичния тътен, но че ние няма да бъдем такова дете.

— Да, да, на гръмотевичния тътен! — повториха одобрително в задните редове.

Множеството се приближи до голямата маса, дето бяха насядали, облечени в мундири, с ленти, побелели и плешиви, седемдесетгодишни велможи-старци, които Пиер бе виждал, почти всичките из къщите им, заедно с шутовете, или в клуба при игра на бостон. Множеството се приближи до масата все със същия общ като бучене шум. Ораторите, притиснати към високите облегала на столовете от напиращото отзад множество, говореха един след друг, а понякога и двама едновременно. Изправените отдире забелязваха какво не бе казал говорещият оратор и бързаха да кажат пропуснатото. Други, в тая горещина и теснотия, ровеха в главата си, за да намерят някаква мисъл, и бързаха да я изрекат. Познатите на Пиер велможи-старчета седяха и се озъртаха ту към един, ту към друг и изражението на повечето от тях показваше само, че им е много горещо. Но Пиер беше развълнуван и общото чувство да се покаже, че ние не искаме да знаем за нищо, което се проявяваше повече в гласовете и в изражението на лицата, отколкото в смисъла на речите, се предаваше и нему. Той не бе се отрекъл от мислите си, но се чувствуваше виновен за нещо и искаше да се оправдае.

— Аз казах само, че за нас би било по-удобно да правим пожертвувания, когато знаем от какво има нужда — рече той, като се опита да надвика другите.

Едно от най-близките старчета го изгледа, но веднага се отвлече от вика, който започна в другия край на масата.

— Да, Москва ще бъде отстъпена! Тя ще бъде изкупителна жертва! — крещеше един.

— Той е враг на човечеството! — крещеше друг. — Дайте ми да говоря… Господа, вие ме притискате!…

XXIII

В това време между множеството от дворяни, което му направи път, с бързи стъпки влезе граф Растопчин в генералски мундир, с лента през рамо, със своята издадена напред брада и с живите си очи.

— Негово величество императорът ще дойде след малко — каза Растопчин, — аз ида оттам. Мисля, че в това положение, в което се намираме, няма какво много да се обсъжда. Царят ни удостои да ни събере, нас и търговското съсловие — каза граф Растопчин. — Оттам ще потекат милиони (той посочи залата на търговците), а нашата работа е да съберем опълчението и да не жалим себе си… Това е най-малкото, което можем да направим!

Почнаха съвещания само между велможите, които бяха насядали около масата. Цялото съвещание мина невероятно тихо. То дори изглеждаше тъжно, когато вместо всичкия предишен шум сега се чуваха отделни старчески гласове, от които един казваше: „Съгласен съм“, друг, за разнообразие: „И аз съм на същото мнение“ и т.н.

Заповядано бе на секретаря да напише постановление на московското дворянство, че московчани, подобно смоляните, жертвуват по десет човека на хиляда и пълна обмундировка. Господа заседаващите станаха, като че облекчени, затрополяха със столовете и тръгнаха из залата да разтъпчат нозе, като хващаха тоз-онзи под ръка и разговаряха.

— Царят! Царят! — разнесе се изведнъж по залите и цялото множество се втурна към изхода.

По широка пътека между стени от дворяни царят отиде в залата. Всички лица изразяваха почтително и изплашено любопитство. Пиер стоеше доста далеч и не можеше да чуе изцяло думите на царя. От това, което чу, той разбра само, че царят говореше за опасността, в която се намираше държавата, и за надеждите, които той възлага на московското дворянство. Друг глас отговори на царя, като му съобщи за току-що взетото постановление на дворянството.

— Господа! — каза с трепетен глас царят; множеството зашумя и отново притихна и Пиер ясно чу толкова човешки-приятния и трогнат глас на царя, който каза: — Никога не съм се съмнявал в усърдието на руското дворянство. Но в тоя ден то надмина моите очаквания. Благодаря ви от името на отечеството. Господа, да действуваме — времето е по-скъпо от всичко…

Царят млъкна, множеството почна да се натиска около него и от всички страни се разнесоха възторжени възклицания.

— Да, по-скъпо от всичко… царската дума — каза отзад с ридания Иля Андреич, който не бе чул нищо, но разбираше всичко посвоему.

От залата на дворянството царят отиде в залата на търговците. Той остана там около десетина минути. Пиер, както и другите, видя царя, който излизаше от залата на търговците със сълзи на умиление в очите. Както после се узна, щом царят почнал речта си пред търговците, от очите му бликнали сълзи и той я довършил с разтреперан глас. Когато Пиер видя царя, той излизаше, придружен от двама търговци. Единият беше познат на Пиер, дебел откупчик на данъци, а другият — изборният представител на съсловието, със слабо, теснобрадо, жълто лице. И двамата плачеха. Очите на слабия бяха насълзени, а дебелият откупчик ридаеше като дете и все повтаряше:

— Вземи и живота, и имота ни, ваше величество!

В тоя миг Пиер не чувствуваше вече нищо друго освен желанието да покаже, че не иска да знае за нищо и че е готов да пожертвува всичко. Неговата реч с конституционна насока му се струваше сега като укор и той търсеше случай да заглади това. Като узна, че граф Мамонов е дал един полк, Безухов още веднага съобщи на граф Растопчин, че дава хиляда души и издръжката им.

Старецът Ростов не можа без сълзи да разкаже на жена си това, което бе станало, и веднага се съгласи с молбата на Петя и отиде сам да го запише.

На другия ден царят замина. Всичките събрани дворяни съблякоха мундирите, пак се настаниха по къщите си и клубовете и като си попъшкваха, даваха заповеди на управителите за опълчението и се чудеха на онова, което бяха направили.

Част втора

I

Наполеон почна войната с Русия, защото не можеше да не отиде в Дрезден, не можеше да не се замае от почести, не можеше да не облече полски мундир, да не се поддаде на насърчаващото към предприемчивост юнско утро, не можа да се сдържи да не избухне от гняв пред Куракин и след това пред Балашов.

Александър се отказваше от всякакви преговори, защото се чувствуваше лично оскърбен. Барклай де Толи се стараеше да управлява армията по най-добър начин, за да изпълни дълга си и да заслужи славата на велик пълководец. Ростов препусна в атака срещу французите, защото не можеше да сдържи желанието си да препуска по равно поле. И също тъй, поради личните си качества, навици, условия и цели, действуваха всички неизброими лица, които участвуваха в тая война. Те се страхуваха, перчеха се с достойнствата си, радваха се, негодуваха, разсъждаваха, мислеха, че знаят онова, което правят, и че го правят за себе си, а всички бяха неволни оръдия на историята и провеждаха скрита за тях самите, но ясна за нас работа. Такава е неизменната съдба на всички практически дейци, които, колкото са по-горе в човешката йерархия, толкова по-малко са свободни.

Сега дейците от 1812 година отдавна са слезли от местата си, личните им интереси са изчезнали безследно и пред нас са само историческите резултати от онова време.

Но да допуснем, че хората от Европа трябваше да навлязат във вътрешността на Русия под командуването на Наполеон и там да загинат, и тогава именно ще ни стане ясна цялата противоречаща сама на себе си, безсмислена, жестока дейност на хората — участници в тази война.

Провидението принуждаваше всички тия хора, които се стремяха към достигане на своите лични цели, да съдействуват за постигането на един грамаден резултат, който ни един човек (нито Наполеон, нито Александър, а още по-малко който и да е друг от участвувалите във войната) ни най-малко не бе очаквал.

Сега за нас е ясно коя беше в 1812 година причината за гибелта на френската армия. Никой не ще спори, че причина за гибелта на френските войски на Наполеон беше, от една страна, навлизането им в късния сезон на годината без подготовка за зимен поход във вътрешността на Русия, а от друга страна, характерът, който взе войната поради опожаряването на руските градове и омразата към врага, възбудена в руския народ. Но тогава не само че никой не предвиди (което сега изглежда очевидно), че само така можеше да погине осемстотинхилядната най-добра в света армия, предвождана от най-добрия пълководец, при сблъскването с двойно по-слабата, неопитна и предвождана от неопитни пълководци руска армия; не само че никой не бе предвидил това, но всичките усилия от страна на русите бяха постоянно устремени да попречат на онова, което единствено можеше да спаси Русия; а от страна на французите, въпреки опитността й тъй наречения военен гений на Наполеон, всичките усилия бяха устремени към това — да се разтегнат в края на лятото до Москва, тоест да направят тъкмо онова, което трябваше да ги погуби.

В историческите съчинения за 1812 година авторите французи много обичат да говорят, че Наполеон чувствувал опасността от разтягането на съобщителната си линия, че е искал да даде сражение, че маршалите му го съветвали да спре в Смоленск и привеждат други подобни доводи, които доказват, че още тогава била явна опасността на кампанията; а авторите руси още повече обичат да говорят, че от началото на кампанията имало план за скитска война — да се примами Наполеон във вътрешността на Русия, и приписват тоя план — едни на Пфул, други — на някакъв французин, трети — на Тол, четвърти — дори на император Александър, като сочат бележки, проекти и писма, в които наистина се загатва за тоя начин на действие. Но всички тия загатвания за предвиждане на онова, което се случи, както от страна на французите, тъй и от страна на русите, се изтъкват сега само защото събитието ги оправда. Ако събитието не бе станало, тия загатвания щяха да бъдат забравени, както са забравени сега хиляди и милиони противоположни загатвания и предположения, които са били в ход тогава, но излезли неверни и затуй — забравени. За изхода на всяко събитие, което се извършва, винаги има толкова предположения, че както и да свърши то, винаги ще се намерят хора, които ще кажат: „Аз още тогава казах, че това ще бъде така“, като забравят, че между безбройните предположения са били правени и съвсем противоположни.

Предположенията, че Наполеон е съзнавал опасността от разтягане на съобщителната си линия и от страна на русите — че привличали неприятеля във вътрешността на Русия, принадлежат очевидно към тоя разред и историците само твърде пресилено могат да приписват такива съображения на Наполеон и на неговите маршали и такива планове на руските военачалници. Всички факти напълно противоречат на такива предположения. Не само че през всичкото време на войната от страна на русите нямаше желание да се подмамят французите във вътрешността на Русия, но всичко се правеше, за да бъдат спрени още при навлизането им в Русия и Наполеон не само, че не се е страхувал от разтягане на съобщителната си линия, но се е радвал като на някакво тържество, на всяка своя стъпка напред и твърде лениво, а не както в предишните си кампании, е търсел да даде сражение.

Още в началото на кампанията нашите армии са откъснати една от друга и единствената цел, към която се стремим ние, е да ги съединим, макар че, за да се отстъпва и привлича неприятелят във вътрешността на страната, не е изгодно армиите да бъдат съединени. Императорът е при армията, за да я въодушевява за защитата на всяка педя руска земя, а не за отстъпление. Създава се грамадният Дриски лагер по плана на Пфул и не се предполага да се отстъпва повече. Царят укорява главнокомандуващите за всяка крачка на отстъпление. Царят не може да си представи не само опожаряването на Москва, но дори пускането на неприятеля до Смоленск и когато армиите се съединяват, царят се възмущава, че Смоленск е превзет и опожарен и че не са дали генерално сражение пред стените му.

Тъй мисли царят, а руските военачалници и всички руси още повече негодуват при мисълта, че нашите отстъпват във вътрешността на страната.

Откъснал армиите една след друга, Наполеон се движи към вътрешността на страната и пропуска няколко случая за сражение. През месец август той е в Смоленск и мисли само как би могъл да върви по-нататък, макар че, както виждаме сега, това движение напред очевидно е гибелно за него.

Фактите говорят очевидно, че нито Наполеон е предвидил опасността от напредването си към Москва, нито Александър и руските военачалници са мислили тогава за подмамване на Наполеон, а са мислили за противното. Завличането на Наполеон във вътрешността на страната стана не по нечий план (никой и не е вярвал във възможността за това нещо), а стана поради най-сложната игра на интриги, цели и желания на хората — участници във войната, недолавящи онова, което щеше да стане, и онова, което бе единственото спасение на Русия. Всичко става неумишлено. Армиите са откъснати в началото на кампанията. Ние се мъчим да ги съединим с очевидната цел да се даде сражение и да се задържи настъплението на неприятеля, но в тоя стремеж за съединение, като отбягваме сражение с много по-силния неприятел и отстъпваме неволно под остър ъгъл, ние завличаме французите до Смоленск. Но не е достатъчно да се каже, че отстъпваме под остър ъгъл затуй, че французите се движат между двете армии — тоя ъгъл става още по-остър и ние отстъпваме още по-надалеч, защото Барклай де Толи, един непопулярен немец, е омразен на Багратион (който ще бъде под негово началство) и Багратион, като командува 2-ра армия, се старае колкото е възможно по-дълго да не се съединява с Барклай, за да не бъде под негова команда. Багратион дълго не се присъединява (макар че съединението е главната цел на всички началствуващи лица), защото му се струва, че в тоя марш поставя в опасност армията си и че за него е най-изгодно да отстъпи по̀ вляво и по̀ на юг, като безпокои неприятеля във фланга и тила и като попълва армията си в Украйна. А, изглежда, че той тъкмо затуй е измислил това, защото не му се иска да се подчинява на омразния и младши по чин немец Барклай.

Императорът е при армията, за да я въодушевява, а присъствието му и двоумението му какво да реши и грамадният брой съветници и планове унищожават енергията на 1-ва армия и армията отстъпва.

Смятало се е да се спрат в Дриския лагер; но неочаквано Паулучи, който цели да стане главнокомандуващ, въздействува на Александър със своята енергия и целият план на Пфул се изоставя, и цялата работа се възлага на Барклай. Но тъй като Барклай не вдъхва доверие, ограничават властта му.

Армиите са разкъсани, няма единство в началствуването, Барклай е непопулярен; но от тая бъркотия, разпокъсаност и непопулярност на немеца-главнокомандуващ произлиза, от една страна, нерешителност и отбягване от сражение (от което не биха могли да се удържат, ако армиите бяха заедно и ако началник не беше Барклай) и, от друга страна — все по-голямо и по-голямо негодувание срещу немците и подигане на патриотичния дух.

Най-сетне царят напуска армията и като единствен и най-удобен предлог за заминаването му се избира обяснението, че той трябва да въодушеви народа в столиците, за да се предизвика народна война. И това отиване на царя в Москва утроява силите на руската войска.

Царят напуска армията, за да не ограничава единството на властта на главнокомандуващия, и се надява, че ще бъдат взети по-решителни мерки; но работата с началствуването на армиите още по се обърква и отслабва. Бенигсен, великият княз и роякът генерал-адютанти остават при армията, за да следят действията на главнокомандуващия и да възбуждат енергията му, — Барклай, който пред очите на всички тия цареви очи още по-малко се чувствува свободен, става още по-предпазлив за решителни действия и отбягва сражение.

Барклай държи за предпазливост. Престолонаследникът загатва за измяна и иска генерално сражение. Любомирски, Браницки, Влоцки и други от тоя род така раздуват целия тоя шум, че под предлог за предаване книжа на царя Барклай изпраща в Петербург поляците генерал-адютанти и влиза в открита борба с Бенигсен и с великия княз.

Най-сетне в Смоленск, колкото и да не го е желал Багратион, армиите се съединяват.

Багратион приближава в карета до къщата, заета от Барклай. Барклай слага парадния колан, излиза да го посрещне и рапортува на старшия по чин Багратион. Багратион, в борба на великодушие, въпреки старшинството си по чин, се, подчинява на Барклай; но след като се подчинява, още по-малко се съгласява с него. Багратион лично, по заповед на царя, прави донесения до царя. Той пише на Аракчеев: „Каквото и да каже моят цар, съвсем не мога да бъда заедно с министъра (Барклай). За Бога, пратете ме някъде да командувам дори полк, но тук не мога да стоя; и главната квартира цялата е пълна с немци, тъй че за русина е невъзможно да живее, а пък и смисъл няма. Мислех, че служа наистина на царя и на отечеството, а в действителност излиза, че служа на Барклай. Признавам си, че не искам.“ Роякът Браницки, Винцингероде и тям подобните още повече отравят общуването между главнокомандуващите и единството е още по-малко. Канят се да атакуват французите пред Смоленск. Изпращат един генерал да прегледа позициите. Тоя генерал, който мрази Барклай, отива при един свой приятел, корпусен командир, и след като седи един ден при него, връща се при Барклай и отрича по всички точки бъдещото полесражение, което не е видял.

Докато изникват спорове и интриги за бъдещото полесражение, докато ние търсим французите, като се лъжем за местонахождението им, французите се натъкват на дивизията на Неверовски и се приближават чак до стените на Смоленск.

За да се спасят нашите съобщения, трябва да се приеме неочакваното сражение в Смоленск. Сражението става. От едната и от другата страна се убиват хиляди.

Въпреки волята на царя и на целия народ Смоленск се изоставя. Ала Смоленск се опожарява от самите жители, измамени от губернатора им, и разорените жители, давайки пример на другите руси, тръгват за Москва, като мислят само за своите загуби и разпалват омразата към врага. Наполеон отива още по-нататък, ние отстъпваме и се постига тъкмо онова, което трябваше да победи Наполеон.

II

На другия ден след заминаването на сина му княз Николай Андреич повика княжна Маря в стаята си.

— Е, доволна ли си сега? — каза й той. — Скара ме със сина ми! Доволна ли си? Ти само това искаше. Доволна ли си?… А мене ме боли от това, боли. Аз съм стар и слаб, а на тебе ти се искаше това. Е, радвай се, радвай се… — И след това княжна Маря не видя баща си цяла седмица. Той беше болен и не излизаше от кабинета си.

За свое учудване княжна Маря забеляза, че докато боледуваше старият княз, също така не пускаше при себе си и m-lle Bourienne. Само Тихон се грижеше за него.

След една седмица князът излезе и отново почна предишния си живот, като особено дейно се занимаваше с постройките и градините и прекрати всичките си предишни отношения с m-lle Bourienne. Видът и студеният му тон към княжна Маря сякаш й казваше: „Видя ли, ти измисли за мене разни работи, налъга княз Андрей за отношенията ми с тая французойка и ме скара с него; а виждаш — че не ми трябвате нито ти, нито французойката.“

Половината ден княжна Маря прекарваше при Николушка, като се занимаваше с уроците му, предаваше му сама руски език и музика и разговаряше с Десал; останалата част от деня прекарваше с книгите, със старата бавачка и с божите хора, които идеха понякога при нея през задния вход.

За войната княжна Маря мислеше тъй, както жените мислят за войната. Тя се страхуваше за брат си, който беше там, ужасяваше се, без да може да я разбере, от жестокостта на хората, която ги караше да се убиват един друг; но не разбираше значението на тая война, която й се струваше също като всичките дотогавашни войни. Тя не разбираше значението на тая война, макар че Десал, неин постоянен събеседник, който се интересуваше страстно от хода на войната, се мъчеше да й обясни съображенията си и макар че идещите при нея божи хора, всеки посвоему, с ужас говореха за слуховете из народа, че иде антихрист, и макар че Жули, сега княгиня Друбецкая, която отново бе почнала да кореспондира с нея, й пишеше от Москва патриотични писма.

„Пиша ви на руски, моя добра приятелко — пишеше Жули, — защото мразя всички французи, както и езика им, който не мога да слушам да се говори… Ние в Москва се възторгваме с ентусиазъм от нашия обожаван император.

Клетият ми мъж търпи насилие и глад в еврейските кръчми; но новините, които имам, още повече ме въодушевяват.

Вие сигурно сте чули за героичния подвиг на Раевски, който прегърнал двамата си синове и казал: «Ще загина с тях, но няма да се поколебаем!» И действително, макар неприятелят да е бил двойно по-силен от нас, ние не бяхме разколебани. Ние прекарваме времето, както дойде; но на война е като на война. Княжна Алина и Sophie седят с мене по цели дни и ние, нещастни вдовици на живи мъже, правим прекрасни разговори, като приготвяме превръзки; само вие, приятелко моя, липсвате…“ и т.н.

Княжна Маря не проумяваше цялото значение на тая война най-вече затова, защото старият княз никога не приказваше за нея, не я признаваше и на обяд се смееше на Десал, който говореше за войната. Тонът на княза беше тъй спокоен и сигурен, че княжна Маря му вярваше, без да разсъждава.

Целият месец юли князът беше необикновено деен и дори оживен. Той започна да прави още една нова градина и нова сграда, помещение за прислугата. Едно нещо безпокоеше княжна Маря — това, че той малко спеше и тъй като бе променил навика си да спи в кабинета, всеки ден променяше мястото си за нощуване. Ту заповядваше да нагласят походния му креват в галерията, ту оставаше на дивана или на волтеровското кресло в салона и дремеше, без да се съблича, като през това време не m-lle Bourienne, а малкият прислужник Петруша му четеше; ту нощуваше в трапезарията.

На първи август се получи второ писмо от княз Андрей. В първото писмо, получено наскоро след заминаването му, княз Андрей с покорност молеше баща си да му прости за онова, което си бе позволил да му каже, и го молеше да му възвърне отново своето благоволение. Старият княз отговори с ласкаво писмо и след писмото отстрани от себе си французойката. Второто писмо на княз Андрей, писано край Витебск след завземането му от французите, беше кратко описание на цялата кампания с план, нарисуван в писмото и разсъждения за по-нататъшния ход на кампанията. В това писмо княз Андрей излагаше неудобството за баща му да бъде близо до театъра на войната, точно на линията, по която се движат войските, и го съветваше да замине за Москва.

На обяда през тоя ден, когато Десал каза, че както се разправя, французите вече са влезли във Витебск, старият княз се сети за писмото от княз Андрей.

— Получих днеска писмо от княз Андрей — каза той на княжна Маря, — не го ли чете?

— Не, mon pere[692] — отговори подплашено княжната. Тя не можеше да прочете писмото, за което дори не бе чула.

— Пише за войната, за тая война — каза князът с оная, станала вече обикновена за него презрителна усмивка, с която винаги приказваше за сегашната война.

— Навярно е много интересно — каза Десал. — Князът има възможност да знае…

— Ах много, интересно! — каза m-lle Bourienne.

— Идете да ми го донесете — обърна се старият, княз към m-lle-Bourienne. — Нали знаете, на малката маса, под преспапието.

M-lle Bourienne радостно скочи.

— Ах, не — намръщи се и извика той. — Иди ти, Михаил Иванич!

Михаил Иванич стана и тръгна за кабинета. Но веднага след излизането му старият княз се озърна неспокойно, хвърли салфетката си и тръгна сам той.

— За нищо ги не бива. Всичко ще объркат.

Докато отиваше, княжна Маря, Десал, m-lle Bourienne и дори Николушка се споглеждаха мълком. Старият княз, придружен от Михаил Иванич, се върна с бързи крачки с писмото и плана, които сложи до себе си и не даде никому да ги четат.

Когато минаха в салона, той даде писмото на княжна Маря и като разгъна пред себе си плана за новата постройка, в който устреми поглед, заповяда й да чете гласно. След като прочете писмото, княжна Маря погледна въпросително баща си. Той гледаше плана, потънал очевидно в мислите си.

— Какво ще кажете вие по това, княже? — позволи си да го запита Десал.

— Аз?… Аз?… — сякаш неприятно събуден, рече князът, без да откъсва очи от плана на постройката.

— Твърде е възможно театърът на войната да се приближи толкова до нас…

— Ха-ха-ха! Театърът на войната! — рече князът. — Аз казвах и казвам, че театър на войната е Полша и по-далеч от Неман неприятелят никога няма да проникне.

Десал погледна с учудване княза, който приказваше за Неман, когато неприятелят беше вече до Днепър; но княжна Маря, забравила географското положение на Неман, мислеше, че това, което казва баща й, е истина.

— Стопят ли се снеговете, ще се издавят в блатата на Полша. Само те могат да не виждат — рече князът и явно мислеше за кампанията от 1807 година, станала, както му се струваше, съвсем наскоро. — Трябваше Бенигсен по-рано да навлезе в Прусия и работата щеше да вземе друг обрат…

— Но, княже — каза плахо Десал, — в писмото се говори за Витебск…

— А, в писмото ли? Да… — рече недоволно князът. — Да… да… — Лицето му изведнъж стана мрачно. Той млъкна за малко. — Да, той пише, че французите са разбити, при коя река беше това?

Десал наведе очи.

— Князът не пише нищо такова — каза тихо той.

— Нима не пише? Е, та аз не съм го измислил. — Всички дълго мълчаха.

— Да… да… Е, Михайло Иванич — каза неочаквано той, като дигна глава и посочи плана на постройката, — разправи как искаш да преустроиш това…

Михаил Иванич се приближи до плана и след като поговори с него за плана на новата постройка, князът погледна ядосано княжна Маря и Десал и отиде в стаите си.

Княжна Маря видя смутения и учуден поглед на Десал, устремен към баща й, забеляза мълчанието му и беше смаяна, че баща й бе забравил писмото от сина си на масата в салона; но тя не само се страхуваше да говори и разпитва Десал за причината на смущението и мълчанието му, но се страхуваше и да мисли за това.

Вечерта Михаил Иванич, изпратен от княза, дойде при княжна Маря да вземе писмото от княз Андрей, което бе забравено в салона. Княжна Маря му даде писмото. Макар да й бе неприятно, тя си позволи да попита Михаил Иванич какво прави баща й.

— Постоянно е зает — каза Михаил Иванич с почтително-насмешлива усмивка, която накара княжна Маря да побледнее. — Много се безпокоят за новата сграда. Четоха малко, а сега — сниши гласа си Михаил Иванич — при писалищната маса, навярно се занимават със завещанието. (Напоследък едно от любимите занятия на княза беше работата му с книжата, които щяха да останат след смъртта му и които той наричаше завещание.)

— А ще изпратят ли Алпатич в Смоленск? — попита княжна Маря.

— Разбира се, той отдавна чака.

III

Когато Михаил Иванич се върна с писмото в кабинета, князът, който беше с очила, засенчил с абажур очите и свещите, седеше пред отвореното бюро с книжа в широко разперената си ръка и в една малко тържествена поза четеше книжата си (ремарки, както ги наричаше той), които след смъртта му трябваше да се дадат на царя.

Когато Михаил Иванич влезе, в очите му имаше сълзи от спомените за онова време, когато бе писал това, което четеше сега. Той взе писмото от ръцете на Михаил Иванич, сложи го в джоба си, събра книжата и повика Алпатич, който отдавна го чакаше.

На късче хартия той беше записал какво трябва да се прави в Смоленск и разхождайки се из стаята край застаналия до вратата Алпатич, почна да му дава заповеди.

— Първо, хартия за писма, осем тестета, като тая: със злато по края… мостра, за да бъде точно същата; лак, червен восък — според бележката на Михаил Иванич.

Той се поразходи из стаята и погледна в бележката.

— Освен това ще предадеш лично на губернатора писмото за документа.

След това за вратите на новата сграда трябваха резета, и то непременно такъв вид, какъвто бе измислил самият княз. След това трябваше да се поръча специален сандък за поставяне на завещанието.

Заповедите се даваха на Алпатич в продължение на повече от два часа. Князът все още не го пускаше. Той седна, затвори очи, замисли се и задряма. Алпатич се размърда.

— Хайде, върви, върви; ако трябва нещо, аз ще те повикам.

Алпатич излезе. Князът отново се приближи до бюрото, погледна в него, опипа с ръка книжата си, затвори го пак и седна до масата да пише писмо на губернатора.

Късно беше, когато запечата писмото и стана. Спеше му се, но знаеше, че няма да заспи и че най-лошите мисли му идват в леглото. Той викна Тихон и тръгна с него из стаите, за да каже де да му постелят тая нощ. Разхождаше се и опитваше всяко кътче.

Навсякъде му се виждаше, че не е хубаво, но най-лошо от всичко беше диванът в кабинета, с който беше свикнал. Тоя диван му беше страшен, навярно поради тежките мисли, които беше премислил, когато лежеше на него. Никъде не беше хубаво, но все пак най-хубаво беше кътчето в диванната зад пианото: той никога не беше спал там.

Тихон и лакеят донесоха леглото и почнаха да го нагласяват.

— Не тъй, не тъй! — закрещя князът и сам той го дръпна на четвърт аршин по-далеч от ъгъла, а после — отново по-наблизо.

„Е, най-сетне всичко свърших, сега ще си почина“ — помисли князът и се остави на Тихон да го съблече.

Мръщейки се раздразнено от усилията, които трябваше да прави, за да свали кафтана и панталоните, князът се съблече, отпусна се тежко на кревата и сякаш се замисли, като гледаше презрително жълтите си изсъхнали, крака. Той не бе се замислил, а само се бавеше пред труда, който му предстоеше — да дигне тия крака и да се премести на кревата. „Ох, колко е тежко! Ох, дано по-скоро се свършат тия усилия и вие да ме освободите!“ — мислеше той. За двадесети път, като стисна устни, той направи това усилие и легна. Но едва легна — и изведнъж цялото легло почна да се движи равномерно под него напред-назад, сякаш дишаше тежко и се блъскаше. Това ставаше с него почти всяка нощ. Той отвори току-що затворените си очи.

— Няма спокойствие, проклети! — изръмжа той с яд срещу някого. „Да, да, имаше още нещо важно, нещо много важно си оставих за през нощта в леглото. Резетата ли? Не, за тях казах. Не, нещо такова, нещо, което стана в салона. Княжна Маря нещо дрънкаше. Десал — тоя глупак — нещо каза. В джоба ми нещо не мога да си спомня.“

— Тишка! За какво приказвахме на обяд?

— За княза, на Михайло…

— Млъкни, млъкни. — Князът заудря с ръка по масата. — Да, знам, писмото на княз Андрей. Княжна Маря го чете. Десал каза нещо за Витебск. Сега ще го прочета.

Той заповяда да извадят писмото от джоба му и да доближат до кревата масичката с лимонадата и витата восъчна свещица, сложи очилата и почна да чете. Едва сега в тишината на нощта, при слабата светлина под зеления абажур, след като прочете писмото, той за пръв път за един миг разбра значението му.

„Французите са във Витебск, след четири прехода могат да бъдат в Смоленск; може и вече да са там.“

— Тишка! — Тихон скочи. — Не, няма нужда, няма нужда! — извика той.

Той скри писмото под свещника и затвори очи. И видя пред себе си Дунав, светло пладне, тръстики, руския лагер и как влиза той, млад генерал, без ни една бръчка по лицето, бодър, весел, румен, в изрисуваната палатка на Потьомкин, и парливо чувство на завист към любимеца, толкова силно, колкото и тогава, го развълнува. И си спомня всички ония думи, които бяха казани тогава, при първата му среща с Потьомкин. И вижда дебелата, ниска жена, с жълтеникаво тлъсто лице — царицата-императрица, усмивките й, думите й, когато тя за пръв път го прие и беше мила с него, и си спомня нейното лице на катафалката и спречкването със Зубов, което се случи при ковчега й за това, кой има право да целуне ръката й пръв.

„Ах по-скоро, по-скоро да се върна в онова време и всичко сегашно да се свърши по-скоро, по-скоро, та да ме оставят на спокойствие.“

IV

Лѝсие Гори, имението на княз Николай Андреич Болконски, бе на шестдесетина версти от Смоленск, зад него, и на три версти от Московския път.

Същата вечер, когато князът даваше заповедите си на Алпатич, Десал поиска среща с княжна Маря и й каза, че тъй като князът не е съвсем здрав и не взема никакви мерки за безопасността си, а от писмото на княз Андрей се вижда, че пребиваването в Лѝсие Гори не е безопасно, почтително я съветва тя самата да напише и изпрати по Алпатич писмо до губернатора в Смоленск с молба да й съобщи какво е положението и доколко голяма е опасността, на която се излагат Лѝсие Гори. Десал написа от името на княжна Маря писмо до губернатора, което тя подписа и писмото бе дадено на Алпатич със заповед да го връчи на губернатора и в случай на опасност да се върне колкото може по-скоро.

След като получи всички заповеди, Алпатич, изпращан от домашните си, с бяла пухкава шапка (подарък от княза), с тояжка, също като на княза, излезе да се качи в бричката с кожен гюрук, запрегната с тройка охранени дорести коне.

Звънецът беше завързан, а в малките звънчета напъхани хартийки. Князът не позволяваше никому в Лѝсие Гори да кара със звънчета. Но на дълъг път Алпатич обичаше звънчетата. Придворните хора на Алпатич, писарят, счетоводителят, готвачките — за господарите и за прислугата, две баби, момчето-прислужник, кочияшите и разни слуги, го изпровождаха.

Дъщеря му слагаше зад гърба му и под него басмени пухени възглавници. Балдъзата-бабичка му мушна скритом вързопче. Един от кочияшите го хвана под ръка и го нагласи в колата.

— Хайде, хайде, женски работи! Жени, жени! — рече бързо-бързо, като пъхтеше, Алпатич, също както князът, и седна в бричката. Като даде на писаря последни нареждания по работите и сега вече, без да подражава на княза, Алпатич свали шапката от плешивата си глава и три пъти се прекръсти.

— Ако нещо стане, вие… върнете се, Яков Алпатич; помисли за нас, за Бога — извика жена му, като загатваше за слуховете за войната и неприятеля.

— Жени, жени, женски работи! — измърмори си Алпатич и потегли, като оглеждаше наоколо си нивята — някъде с пожълтяла ръж, другаде с гъст, още зелен овес, а някъде още черни, в които едва бе започнала втора оран. Алпатич пътуваше, радвайки се на рядката през тая година реколта на пролетните посеви, заглеждаше се в ивичките ръжени нивя, из които тук-там почваха да жънат, съобразяваше разни неща за стопанството — за сеитбата и прибирането на реколтата и дали не е забравил някое нареждане на княза.

След като два пъти храни конете, вечерта на 4 август Алпатич пристигна в града.

По пътя Алпатич срещаше и изпреварваше обози и войски. Когато наближаваше Смоленск, той чу далечни гърмежи, но тия звуци не го поразиха. Най-силно го порази, когато, приближавайки до Смоленск, видя една чудесна овесена нива, която някакви войници косяха очевидно за храна на конете и сред която бяха настанени на лагер; това обстоятелство порази Алпатич, но той скоро го забрави, мислейки за своята работа.

Повече от тридесет години всички интереси в живота на Алпатич бяха определяни само от волята на княза и той никога не излизаше от тоя кръг. Всичко, което не се отнасяше до изпълнението на княжеските заповеди, не само не го интересуваше, но и не съществуваше за Алпатич.

Като пристигна вечерта на 4 август в Смоленск, Алпатич отседна отвъд Днепър, в Гаченското предградие, в една странноприемница, при съдържателя Терапонтов, у когото от тридесет години вече бе свикнал да отсяда. Преди дванадесет години, благодарение на Алпатич, Терапонтов купи една горичка от княза, почна да търгува и сега имаше къща, странноприемница и брашнарски дюкян в града. Терапонтов беше дебел, черен, червен четиридесетгодишен селяк с дебели бърни, с дебела топка-нос, със също такива топки над черните смръщени вежди и с дебел корем.

Терапонтов, по жилетка и басмена рубашка, бе застанал до дюкяна, който гледаше към улицата. Като видя Алпатич, той приближи до него.

— Добре дошъл, Яков Алпатич. Хората бягат от града, а ти идеш в града — рече стопанинът.

— Как тъй бягат от града? — каза Алпатич.

— И аз казвам, че са глупави. Все от французина ги е страх.

— Женски приказки, женски приказки! — рече Алпатич.

— Тъй мисля и аз, Яков Алпатич. Аз думам, има заповед, че няма да го пуснат, значи, вярно е. А пък и селяните искат по три рубли на каруца — Бога нямат!

Яков Алпатич слушаше невнимателно. Той поиска самовар и сено за конете, пи чай и легна да спи.

През цялата нощ по улицата край странноприемницата вървяха войски. На другия ден Алпатич облече дрехата, която обличаше само в града, и тръгна по работата си. Утрото бе слънчево и от осем часа беше вече горещо. Ден-злато за прибиране на житото, както си мислеше Алпатич. Отвъд града още от рано сутринта се чуваха гърмежи.

От осем часа към пушечните изстрели се прибави топовна стрелба. По улиците имаше много хора, които бързаха нанякъде, много войници, но както винаги вървяха файтони, търговците стояха пред дюкяните си и в църквите имаше служба. Алпатич ходи по дюкяните, в учрежденията, на пощата и при губернатора. В учрежденията, в дюкяните, на пощата всички приказваха за войската, за неприятеля, който нападнал вече града; всички се питаха един друг какво да правят и всички се мъчеха да се успокояват един друг.

Пред дома на губернатора Алпатич намери многоброен народ, казаци и една пътническа кола, която принадлежеше на губернатора. На входната площадка Яков Алпатич срещна двамина господа дворяни, единия от които познаваше. Познатият му дворянин, бивш околийски началник, говореше с жар.

— Че това не е да си правиш шеги — казваше той. — Който е сам, му е добре. Сам човек — каквото и да е — е сам, а да имаш семейство от тринайсет души, че и цялото имущество… Докараха я дотам, че всички да загинат; какво началство е то след всичко туй?… Ех, избесил бих аз разбойниците…

— Е, стига — рече другият.

— Че какво ме интересува, нека слуша! Та ние не сме кучета — каза бившият околийски началник и като погледна наоколо си, видя Алпатич.

— А, Яков Алпатич, ти защо си дошъл?

— По заповед на негово сиятелство, при господин губернатора — отговори Алпатич, като дигна гордо глава и пъхна ръка в пазвата си, което правеше винаги, когато споменаваше княза. — Благоволи да заповяда да се осведомя как е положението — рече той.

— Е, на, осведоми се — изкрещя помешчикът, — докараха я дотам, че нито каруци, нито — нищо! Ей на, чуваш ли? — рече той, сочейки нататък, отдето се чуваха гърмежите.

— Докараха я дотам, че всички ще загинем… разбойници! — каза пак той и слезе от площадката.

Алпатич поклати глава и тръгна по стълбите. В приемната имаше търговци, жени, чиновници, които се споглеждаха мълчаливо. Вратата на кабинета се отвори, всички станаха от местата си и мръднаха напред. От вратата изскочи чиновник, поговори нещо с един търговец, извика на един дебел чиновник с кръст на шията да отиде с него и отново изчезна зад вратата, като очевидно избягваше всички погледи и въпроси към него. Алпатич се промъкна напред и при новото излизане на чиновника пъхна ръка в закопчания си сюртук, обърна се към виновника и му подаде две писма.

— На господин барон Ашот от генерал-аншеф княз Болконски — произнесе той тъй тържествено и важно, че чиновникът се обърна към него и взе писмата. След няколко минути губернаторът прие Алпатич и му каза набързо:

— Доложи на княза и на княжната, че нищо не ми е било известно: аз постъпвах според висшите заповеди. Ето…

Той даде някакъв документ на Алпатич.

— Но тъй като князът е болен, моят съвет е да заминат за Москва. И аз заминавам след малко. Доложи… — Но губернаторът не довърши: през вратата се втурна прашен и потен офицер и заговори нещо на френски. По лицето на губернатора се изписа ужас.

— Върви — каза той, — като кимна на Алпатич, и почна да разпитва нещо офицера. Когато излезе от кабинета на губернатора, жадни, подплашени и безпомощни погледи се насочиха към Алпатич. Сега, заслушан, без да ще, в близките и все по-засилващи се гърмежи, Алпатич забърза към странноприемницата. Документът, който му бе дал губернаторът, бе следният:

„Уверявам ви, че за град Смоленск не предстои още ни най-малка опасност и е невероятно, че може да бъде заплашван от такава. Аз, от една страна, и княз Багратион, от друга, се движим, за да се съединим до Смоленск, което ще стане на 22-ро число, и двете армии ще почнат със съвкупни сили да бранят съотечествениците си от поверената ви губерния, докато усилията им отдалечат от тях враговете на отечеството или докато храбрите им редове не бъдат изтребени до последния воин. Виждате от това, че имате пълно право да успокоите жителите на Смоленск, защото оня, който е защищаван от две толкова храбри войски, може да бъде сигурен в победата им.“ (Предписание на Барклай де Толи до смоленския граждански губернатор барон Аш, 1812 година.)

Хората неспокойно сновяха из улиците.

Натоварените догоре каруци с домашна посъдина, със столове, шкафчета непрекъснато излизаха от портите на къщите и трополяха из улиците. В съседната на Терапонтовата къща имаше каруци и сбогувайки се, жените виеха и нареждаха. Едно дворно куче се въртеше с лай пред впрегнатите коне.

Алпатич влезе в странноприемницата с по-бързи стъпки от обикновено и отиде право в сайванта, при конете и колата си. Кочияшът спеше; той го събуди, заповяда му да впряга и влезе в пруста. От стаята на стопаните се чу детски плач, страшни женски ридания и гневният, пресипнал вик на Терапонтов. Готвачката, щом Алпатич влезе в пруста, изпърха като подплашена кокошка:

— Преби я — стопанката би!… Толкоз я би, толкова я влачи!…

— За какво? — попита Алпатич.

— Молеше го да заминат. Женска работа! Откарай ме, дума, с кола, не ме погубвай с тия малки деца; хората, дума, всички заминаха, а пък ние, дума, какво? Че като почна да я бие. Толкова я би, толкова я влачи!

Алпатич кимна сякаш одобрително на тия думи и не желаейки да знае нищо друго, отиде до стаята срещу вратата на господарската стая, дето си оставяше покупките.

— Разбойник си ти, убиец — извика в това време една слаба, бледа жена с дете на ръце и със смъкната от главата й забрадка, като се изскубна през вратата и изтича по стълбата в двора. Терапонтов излезе след нея и като видя Алпатич, оправи жилетката и косата си, прозя се и влезе след Алпатич в стаята.

— Искаш да си заминеш ли? — попита той.

Без да отговаря на въпроса, без да погледне стопанина и като преглеждаше покупките си, Алпатич попита колко трябва да му плати за престоя.

— Ще направим сметка! Е, беше ли при губернатора? — попита Терапонтов. — Какво решение излезе?

Алпатич отговори, че губернаторът не му е казал нищо положително.

— Мигар можем да се пренесем? — рече Терапонтов. — Давай до Дорогобуж по седем рубли на каруца. И пак казвам — Бога нямат! — рече той.

— Селиванов, виж, той сполучи. В четвъртък продаде брашно на армията по девет рубли чувалът. Е, ще пиете ли чай? — добави той. Докато впрягаха конете, Алпатич и Терапонтов пиха чай и разговаряха за цената на житото, за реколтата и благоприятното време за прибирането й.

— Май че почна да затихва — каза Терапонтов, след като изпи три чая, и стана, — навярно нашите са надвили. Казано е — да не го пускат. Значи, сила… А разправяха, че тия дни Матвей Иванич Платов ги натикал в река Марина и май че в един ден издавил към осемнадесет хиляди.

Алпатич събра покупките си, даде ги на влезлия кочияш и плати на стопанина. През портите се чу шум от колела, копита и звънчета на излизащата бричка.

Пладне отдавна беше минала; половината улица беше в сянка, другата половина — ярко осветена от слънцето. Алпатич погледна през прозореца и тръгна към вратата. Изведнъж се чу странен звук на далечно свистене и удар и след това се пронесе слято бучене на топовна стрелба, от която стъклата затрепериха.

Алпатич излезе на улицата; двама души изтичаха по улицата към моста. От разни страни се чуваше свистене, удари от гюллета и пръскане на гранати, които падаха в града. Но тия звукове почти не се чуваха и не привличаха вниманието на жителите в сравнение със стрелбата, която се чуваше отвъд града. Това беше бомбардировката срещу града, която в пет часа Наполеон бе заповядал да започне със сто и тридесет оръдия. Отначало хората не разбираха какво значи тая бомбардировка.

Звуковете от падащите гранати и гюллета възбуждаха изпърво само любопитството. Терапонтовата жена, която дотогава не преставаше да вие под сайванта, млъкна и излезе на портата с детето на ръце, като се вглеждаше мълчаливо в хората и се вслушваше в звуковете.

Излязоха на портата готвачката и продавачът. Всички с весело любопитство се опитваха да видят прелитащите над главите им снаряди. Иззад ъгъла излязоха няколко души, които разговаряха оживено.

— Това се вика сила! — каза един. — И покрива, и тавана направи на парчета.

— Разрови като свиня и земята! — рече друг. — Виж как сериозно удря, виж как ни съживи! — каза със смях той. — Добре, че отскочи, иначе щеше да те смаже.

Народът се обърна към тия хора. Те се спряха и разправиха как досам тях едно гюлле улучило къща. През това време други снаряди ту с бързо, мрачно свистене — гюллета, ту с приятно подсвирване — гранати, не преставаха да летят над главите на хората; но ни един снаряд не падаше наблизо, всички прехвърляха. Алпатич сядаше в бричката. Стопанинът стоеше до портите.

— Като да не си виждала! — викна той на готвачката, която, запретнала ръкави, с червена фуста и заклатила голи лакти, отиде до ъгъла да чуе какво разправяха.

— Гледай ти чудо! — повтаряше тя, но като чу гласа на господаря си, върна се, издърпвайки запретнатата си пола.

Отново, но тоя път наблизо, изсвири нещо като хвърчащо от горе на долу птиче, блесна посред улицата огън, нещо гръмна и застла улицата с пушек.

— Разбойнико, какво вършиш? — викна стопанинът, като изтича към готвачката.

В същия миг от разни страни започнаха да вият жаловито жени, уплашено заплака дете и с побледнели лица хората се струпаха около готвачката. Сред тая тълпа най-силно се чуваха охканията и повтаряните от готвачката думи:

— Ой-о-ох, гълъбчета! Гълъбчета мои бели! Не ме оставяйте да умра! Гълъбчета мои бели!…

След пет минути на улицата не остана вече никой. Отнесоха в кухнята готвачката със счупено от парче граната бедро. Алпатич, кочияшът му, Терапонтовата жена с децата и дворникът седяха в зимника и се ослушваха. Тътенът от оръдията, свистенето на снарядите и жалните охкания на готвачката, които надвиваха всички други звуци, не спираха ни за миг. Стопанката ту люлееше и приказваше на детето, ту питаше с жален шепот всички, които влизаха в зимника, де е мъжът й, който бе останал на улицата. Влезлият продавач й каза, че стопанинът отишъл заедно с народа в катедралната църква, откъдето дигали смоленската чудотворна икона.

Привечер канонадата почна да затихва. Алпатич излезе от зимника и спря на вратата. Ясното преди това вечерно небе бе цяло застлано с пушек. И през тоя пушек странно светеше новият, високо издигнат сърп на месеца. След заглъхналия предишен страшен тътнеж от оръдията над града сякаш бе настъпила тишина, прекъсвана като че само от пръснатия из целия град шум от стъпки, охкания, далечни викове и пращене на пожари. Сега охканията на готвачката бяха затихнали. Черни кълба дим от пожарите се издигаха от две страни и се пръскаха. На улицата не в редица, а като мравки от унищожен мравуняк, в различни мундири и в разни посоки минаваха и пробягваха войници. Пред очите на Алпатич неколцина от тях дотърчаха в двора на Терапонтов. Алпатич тръгна към портата. Някакъв полк, който се тълпеше и бързаше, бе заприщил улицата, връщайки се назад.

— Изоставят града, заминавайте, заминавайте — каза му един офицер, който съзря фигурата му, и веднага извика на войниците:

— Ще ви дам аз едно влизане в дворовете!

Алпатич се върна в къщата, извика кочияша и му заповяда да тръгва. Подир Алпатич и кочияша излезе цялото домочадие на Терапонтов. Като видяха дима и дори огньовете на пожарите, които се виждаха сега в падащата дрезгавина, жените, мълчаливи дотогава, ревнаха изведнъж, загледани в пожарите. От другия край на улицата, сякаш пригласяйки, им отговориха други плачове. Алпатич заедно с кочияша оправяше в сайванта с разтреперани ръце обърканите поводи и ремъци на конете.

Когато излизаше през портите, Алпатич видя как в отключения дюкян на Терапонтов десетина войника, които разговаряха високо, пълнеха торби и раници с пшеничено брашно и слънчогледово семе. Тъкмо в, тоя миг, връщайки се от улицата, в дюкяна влезе Терапонтов. Като видя войниците, той понечи да извика нещо, но изведнъж се спря, хвана се за косите и се разсмя гръмогласно с ридаещ смях.

— Влачете всичко, момчета! Да не остане на дяволите! — викна той и почна сам да изнася чувалите и да ги хвърля на улицата. Някои войници се уплашиха и избягаха, други продължаваха да насипват. Като видя Алпатич, Терапонтов се обърна към него.

— Свърши се! Русия! — извика той. — Алпатич! Свърши се! Аз ще го запаля. Свърши се… — Терапонтов отърча в двора.

По улицата, като я задръстваха цялата, продължаваха непрекъснато да вървят, войници, тъй че Алпатич не можа да мине и трябваше да почака. Терапонтовата стопанка с децата беше също така качена в каруца и чакаше да може да потегли.

Беше вече съвсем тъмно. По небето имаше звезди и светеше засипаният от време на време с дим нов месец. По надолнището към Днепър колите на Алпатич и на стопанката, които се движеха бавно сред войнишките редици и други екипажи, трябваше да спрат. Близо до кръстопътя, на който се бяха спрели колите, в една уличка горяха къщи и дюкяни. Пожарът догаряше вече. Пламъкът ту замираше и се губеше в черния дим, ту изведнъж избухваше ярко и осветяваше невероятно ясно лицата на струпалите се хора, застанали на кръстопътя. Пред пожара се мяркаха черни фигури на хора и през нестихващото пращене на огъня се чуваха глъчка и викове. Алпатич, който бе слязъл от бричката и видя, че скоро няма да пуснат колата му, се върна на уличката, за да погледа пожара. Войниците непрекъснато щъкаха напред-назад край пожара и Алпатич видя как двама войника и с тях някакъв човек в дебел шинел мъкнеха през улицата в съседния двор горящи греди от пожара, а други носеха наръчи сено.

Алпатич се приближи до голямата тълпа хора, застанали срещу буйно пламналия висок хамбар. Всичките стени бяха обхванати от огъня, задната се бе срутила, дъсченият покрив се събаряше и гредите пламтяха. Очевидно тълпата очакваше мига, когато целият покрив ще се строполи. Това чакаше и Алпатич.

— Алпатич! — извика на стареца нечий познат глас.

— Господарю, ваше сиятелство! — отговори Алпатич, познал веднага гласа на младия си княз.

Княз Андрей с наметка, яхнал вран кон, бе застанал зад тълпата и гледаше Алпатич.

— Защо си тук? — попита той.

— Ваше… ваше сиятелство — продума Алпатич и зарида. — Ваше… ваше… мигар вече загинахме? Баща…

— Защо си тук? — повтори княз Андрей.

В тоя миг пламъкът избухна ярко и освети пред Алпатич бледото и изморено лице на младия му господар. Алпатич разказа как е бил изпратен и как едва могъл да тръгне обратно.

— Е, какво, ваше сиятелство, мигар сме загинали? — отново попита той.

Без да отговаря, княз Андрей извади бележника си, дигна коляно и почна да пише с молив на един откъснат лист. Той написа на сестра си:

„Изоставят Смоленск — пишеше той. — Лѝсие Гори ще бъдат завзети от неприятеля след една седмица. Заминете веднага за Москва. Отговори ми още щом тръгнете, като изпратиш нарочен човек в Усвяж.“

Той написа и предаде на Алпатич листчето, а с думи му каза как да нареди заминаването на княза, княжната и сина му с учителя и как и къде да му отговорят веднага. Преди още да довърши нарежданията си, един щабен началник на кон, придружен от свита, пристигна, препускайки при него.

— Вие полковник ли сте? — извика щабният началник с немски изговор и гласът му бе познат на княз Андрей. — Пред вас палят къщи, а вие стоите? Какво значи това? Ще отговорите — извика Берг, който беше сега помощник началник-щаб на левия фланг на пехотата в Първа армия — твърде приятно и видно място, както казваше Берг.

Княз Андрей го погледна и без да му отговори, продължи обърнат към Алпатич.

— Та кажи, че ще чакам отговор до десети и ако на десети не получа съобщение, че всички са заминали, сам аз ще трябва да изоставя всичко и да отида в Лѝсие Гори.

— Аз, княже, само за това казвам — рече Берг, който позна княз Андрей, — защото съм длъжен да изпълнявам заповедите, защото аз всякога точно изпълнявам… Моля ви да ме извините — оправдаваше се за нещо Берг.

Нещо затрещя в огъня. За миг огънят притихна; изпод покрива хлуйнаха черни кълба дим. Още нещо страшно затрещя в огъня и нещо грамадно се строполи.

— Урруру! — зарева тълпата, пригласяйки на срутилия се таван на хамбара, отдето идеше мирис на питки поради изгорялото жито. Пламъкът избухна и освети оживено радостните и измъчени лица на хората, застанали около пожара.

Човекът в дебелия шинел дигна ръка нагоре и извика:

— Няма шега! Тръгна тя! Момчета, няма шега!

— Това е стопанинът — обадиха се някои гласове.

— Та така — рече княз Андрей на Алпатич, — предай всичко, каквото ти казах. — И без да отговори ни дума на Берг, млъкнал до него, бутна коня и подкара в уличката.

V

От Смоленск войските продължиха да отстъпват. Неприятелят вървеше подире им. На 10 август командуваният от княз Андрей полк минаваше по шосето покрай пътя, който водеше за Лѝсие Гори. Повече от три седмици имаше жега и суша. Всеки ден по небето се движеха къдрави облаци и от време на време закриваха слънцето; но привечер пак се разчистваше и слънцето залязваше в сивочервеникава мъгла. Само изобилната роса през нощите освежаваше земята. Непожънатите жита изгаряха и се изронваха. Блатата пресъхнаха. Добитъкът не намираше храна по изгорелите от слънцето ливади и ревеше от глад. Само нощем и в горите, докато не изсъхнеше росата, имаше хладина. Но по пътя, по шосето, по което вървяха войските, дори нощем, дори из горите нямаше хладина. Върху пясъчния прах, натрупан на повече от четвърт аршин на пътя, не се виждаше роса. Щом съмнеше и движението почваше. Обози, артилерия се движеха беззвучно, затънали до главините, а пехотата — до глезените, в мекия, задушаващ, неизстинал през нощта прах. Една част от тоя пясъчен прах се тъпчеше от крака и колела, друга се издигаше и виснеше като облак над войската и пълнеше очите, косите, ушите, ноздрите и най-вече дробовете на хората и животните, които се движеха из тоя път. Колкото повече се издигаше слънцето, толкова повече се дигаше и облакът прах и през тоя ситен, горещ прах можеше направо да се гледа незатуленото от облаци слънце. То приличаше на голямо тъмночервено кълбо. Нямаше вятър и в тая неподвижна атмосфера хората се задушаваха. Хората вървяха, обвързали носове и уста с кърпички. Когато стигнеха в някое село, всички се втурваха към кладенците. Биеха се за вода и я изпиваха чак до калта.

Княз Андрей командуваше полк и се отдаде на уреждането на полка, доброто състояние на войниците си и необходимостта да получава и дава заповеди. Опожаряването на Смоленск и изоставянето му бяха за княз Андрей епоха. Новото чувство на озлобление срещу врага го караше да забрави личната си скръб. Той бе изцяло отдаден на своята полкова работа, беше грижовен към войниците и офицерите си и любезен с тях. В полка го наричаха нашия княз, гордееха се с него и го обичаха. Но беше добър и кротък само със своите полкови хора, с Тимохин и други, с хора съвсем нови и от чужда среда, с хора, които не можеха да знаят и разбират миналото му; но щом се срещнеше с някого от предишните си познати, от щабните, той веднага се наежваше; ставаше злобен, насмешлив и презрителен. Всичко, което имаше връзка със спомена му за миналото, го отблъскваше и затуй в отношенията си с тоя предишен свят той се мъчеше да не бъде поне несправедлив и да изпълнява дълга си.

Наистина княз Андрей виждаше всичко в тъмна, мрачна светлина, особено след като напуснаха Смоленск (който според него можеше и трябваше да бъде защищаван) на 6 август и след като баща му, болен, трябваше да бяга в Москва и да остави на разграбване толкова обичаното, застроено и населено от него Лѝсие Гори; но въпреки това, благодарение на полка, княз Андрей можеше да мисли за други неща, за нещо съвсем независимо от общите въпроси — за своя полк. На 10 август колоната, в която беше неговият полк, стигна наспоред с Лѝсие Гори. Два дни преди това княз Андрей бе получил съобщение, че баща му, синът и сестра му са заминали за Москва. Макар че нямаше какво да прави в Лѝсие Гори, княз Андрей с присъщото му желание да разврежда скръбта си реши, че трябва да се отбие в Лѝсие Гори.

Той заповяда да оседлаят коня му и при прехода отиде в бащиното си имение, дето се бе родил и прекарал детинството си. Минавайки край езерото, дето всякога имаше десетки селянки, които си приказваха, като удряха с бухалки и изплакваха прането си, княз Андрей забеляза, че при езерото нямаше никого и откъснатият малък сал, залят наполовина от водата, плуваше накриво посред езерото. Княз Андрей се приближи до будката на пазача. До каменните порти нямаше никого и вратата беше отворена. Пътечките в градината бяха вече тревясали и телета и коне се разхождаха из английския парк. Княз Андрей се приближи до оранжерията; стъклата бяха изпочупени, а дръвчетата в качета — някои съборени, други изсъхнали. Той извика по име Тарас, градинаря. Никой не се обади. Като избиколи оранжерията откъм площадката пред нея, той видя, че дървеният стобор с резба беше целият изпочупен, сливите обрани и клоните изпокършени. Старият селянин (княз Андрей го виждаше при портите още от детинството си) седеше на зелената пейка и плетеше цървули от лико.

Той беше глух и не бе чул пристигането на княз Андрей. Седеше на пейката, на която обичаше да седи старият княз, и наоколо му по клоните на окършена и изсъхнала магнолия бе провесено лико.

Княз Андрей се приближи до къщата. В старата градина бяха отсечени няколко липи, една пъстра кобила с конче се разхождаше между розите току до къщата. Къщата беше със заковани капаци. Долу един прозорец беше отворен. Едно момченце видя княз Андрей и отърча в къщата.

Алпатич, изпратил семейството си, бе останал сам в Лѝсие Гори; той си седеше в къщи и четеше житията. Щом узна, че е пристигнал княз Андрей, той, с очила на носа и като се закопчаваше, излезе от къщи, бързо се приближи до княза и без да каже нещо, заплака, целувайки княз Андрей по коляното.

След това се извърна, ядосан от слабостта си, и почна да му докладва за положението. Всичко ценно и скъпо беше пренесено в Богучарово. Житото, към сто четвъртини, също било пренесено; сеното и летницата, извънредно изобилната, както казваше Алпатич, тазгодишна реколта, били окосени още зелени от войската. Селяните са разсипани, някои също заминали за Богучарово, малък брой останали.

Княз Андрей не го доизслуша и попита кога са заминали баща му и сестра му, като разбираше кога са заминали за Москва. Алпатич отговори, смятайки, че го питат за заминаването в Богучарово, че са заминали на седми, и пак се разпростря за домакинските работи, като питаше за нареждания.

— Ще заповядате ли да давам овес на командите срещу разписка? Останали ни са още шестстотин четвъртини — попита Алпатич.

„Какво да му отговоря?“ — мислеше княз Андрей, загледан в лъсналата от слънцето плешива глава на стареца, и четеше по изражението на лицето му съзнанието, че самият той разбира ненавременността на тия въпроси, но пита само тъй, за да заглуши скръбта си.

— Да, давай им — рече той.

— Ако сте благоволили да забележите безредие в градината — каза Алпатич, — невъзможно беше да се предотврати: дойдоха три полка и нощуваха, особено — драгуните. Аз записах чина и званието на командира, за да подам оплакване.

— Но какво ще правиш ти? Ще останеш ли, ако неприятелят дойде? — попита го княз Андрей.

Алпатич обърна лице към княз Андрей и го погледна; и изведнъж дигна ръка нагоре с тържествен жест.

— Той е моят покровител, да бъде неговата воля! — рече той.

Тълпа селяни и хора от прислугата вървяха из ливадата и се приближаваха, към княз Андрей със свалени шапки.

— Е, сбогом! — каза княз Андрей, като се приведе към Алпатич. — Замини и ти, откарай, каквото можеш, и заповядай на хората да отидат в именията край Рязан или край Москва. — Алпатич се притисна до крака му и зарида. Княз Андрей го отстрани предпазливо, бутна коня и препусна галоп надолу из алеята.

На площадката пред оранжерията все тъй безучастна, като муха върху лицето на скъп мъртвец, седеше старецът и почукваше по калъпа на цървула, а две момиченца, понесли в полите си сливи, които бяха набрали от дръвчетата в оранжерията, тичаха оттам и се натъкнаха на княз Андрей. Като видя младия господар, по-голямото момиченце с изписана уплаха на лицето хвана по-малката си другарка за ръката и заедно с нея се скриха зад една бреза, без да успеят да съберат изпопадалите зелени сливи.

Княз Андрей се извърна подплашено-бързо от тях, страхувайки се да им покаже, че ги е видял. Дожаля му за хубавичкото уплашено момиченце. Той се боеше да го погледне и в същото време непреодолимо му се искаше да го погледне. Ново, радостно и успокоително чувство го обзе, когато, гледайки тия момиченца, разбра съществуването на други, съвсем чужди нему, но също тъй законни човешки интереси, както ония, които занимаваха него. Тия момиченца очевидно страстно желаеха едно нещо — да си занесат и доизядат тия зелени сливи и да не бъдат заловени, и княз Андрей заедно с тях искаше те да успеят в тая работа. Той не можа да се сдържи да не ги погледне още веднъж. Като помислиха, че са вече в безопасност, те изскочиха от скривалището си, запискаха нещо с тънички гласчета и придържайки полите си, весело и бързо отърчаха по тревата на ливадата със загорелите си боси крачета.

След като излезе от прашния район на шосето, по което се движеха войските, княз Андрей се поободри. Но малко по-нататък от Лѝсие Гори той пак тръгна по шосето и настигна полка си при почивката, до бента на неголямо езеро. Беше към два часа след обяд. Слънцето, червено кълбо сред прах, печеше непоносимо и гореше гърба през черния сюртук. Прахът, все същият, висеше неподвижно над глъчката от зашумелите спрени войски. Нямаше вятър. Когато минаваше по насипа на бента, мирис на тиня и хладина от езерото лъхна княз Андрей. Поиска му се да се окъпе във водата, колкото и нечиста да беше тя. Той погледна езерото, отдето идеха викове и висок смях. Личеше, че малкото мътно, зеленясало езеро се е подигнало на около две четвърти аршин и заливаше насипа, защото беше пълно с човешки, войнишки, голи, движещи се в него бели тела, които имаха керемиденочервени ръце, лица и шии. Цялото това голо, бяло човешко месо с висок смях и провиквания се движеше насам-нататък в тая мръсна локва като шарани, натъпкани в кофа. От това боричкане лъхаше на веселие и затуй беше особено тъжно.

Един млад рус войник — княз Андрей го знаеше — от трета рота, с ремъче под прасеца, се кръстеше и отстъпваше назад, за да може хубавичко да се засили и да се цамбурне във водата; друг един, черен, винаги рошав унтерофицер, до кръста във водата, потръпвайки с мускулестата си снага, сумтеше радостно, като обливаше главата си със своите черни до китките ръце. Чуваше се как хората се пляскат един друг, пищят и се провикват.

По бреговете, по насипа, в езерото — навред имаше бяло, здраво, мускулесто месо. Офицерът Тимохин, с червено носле, се бършеше върху насипа с пешкир и се засрами, когато видя княза, но реши да се обърне към него.

— Хубаво е, ваше сиятелство, да бяхте благоволили! — рече той.

— Мръсно — каза княз Андрей, като се намръщи.

— Ей сега ще очистим за вас. — И още необлечен, Тимохин отърча да чисти.

— Князът иска.

— Кой? Нашият княз ли? — обадиха се гласове и всички така забързаха, че княз Андрей едва успя да ги успокои. Той реши, че ще е по-добре да се полее в сайванта.

„Месо, тяло, chair a canon[693]!“ — мислеше той, гледайки голото си тяло, и потръпваше не толкова от хлад, колкото от едно непроумявано за самия него отвращение и ужас от гледката на този грамаден брой тела, които се плискаха в калното езеро.

На 7 август княз Багратион от Михайловка, на Смоленския път, дето беше спрял, писа следното:

„Уважаеми господин графе Алексей Андреевич,“

(Той пишеше на Аракчеев, но знаеше, че писмото му ще бъде прочетено от царя и затуй обмисляше, доколкото бе способен, всяка своя дума.)

„Мисля, че министърът вече ви е рапортувал за изоставянето на Смоленск. Боли, мъчно е и цялата армия е в отчаяние, че напразно изоставихме най-важното място. От своя страна аз лично го молих по най-убедителен начин и най-сетне му писах; но нищо не помогна. Кълна ви се в честта си, че Наполеон беше в такъв чувал както никога и можеше да загуби половината си армия и да не превземе Смоленск. Нашите войски се биха и бият както никога. С 15-те хиляди аз се държах повече от 35 часа и ги бих; но той не искаше да остане и 14 часа. Това е срамота и е петно на нашата армия; а той самият, струва ми се, не би трябвало и да живее. Ако ви донася, че загубите са големи — не е истина, може би около 4 хиляди, не повече, но и толкова няма. Ала и десет да са, това е война! Затуй пък неприятелят загуби безброй…

Какво щеше да струва да останем още два дни? Най-малкото те сами щяха да си отидат, тъй като нямаха вода за хората и за конете. Той ми даде дума, че няма да отстъпи, но изведнъж — изпрати диспозиция, че през нощта се оттегля. Така не може да се воюва и ние можем скоро да доведем неприятеля в Москва…

Носи се слух, че вие мислите за мир. Боже опази да сключим мир! След всички жертви и след такива налудничави отстъпления да се сключи мир, значи: да опълчите цяла Русия срещу себе си и всеки от нас ще се срамува да носи мундир. Щом така е тръгнало — трябва да се бием, докато Русия може и докато хората са на крак…

Трябва да командува един, а не двама. Вашият министър може да е добър за министерството; ала като генерал — не лош, но е негоден, а нему е поверена съдбата на цялото наше отечество… Аз наистина полудявам от раздразнение; извинете ме, че пиша тъй дръзко. Очевидно е, че който съветва да се сключи мир и армията да се командува от министъра, не обича царя и желае гибелта на всинца ни. И затуй ви пиша истината: гответе опълчението. Защото министърът по най-майсторски начин води след себе си гостенин в столицата. Голямо подозрение възбужда в цялата армия господин флигеладютантът Волцоген. Казват, че той бил повече човек на Наполеон, отколкото наш, и той съветва министъра за всичко. Аз не само съм учтив с него, но му се подчинявам, като капрал, макар да съм по-стар от него. Това ме боли; но тъй като обичам моя благодетел и господар — подчинявам се. Жално е само за царя, че поверява на такива хора славната армия. Представете си, че чрез нашето отстъпление загубихме от умора и в болниците повече от 15 хиляди души; а ако настъпвахме — това нямаше да го има. Кажете, за Бога, какво ще каже Русия — нашата майка, защо толкова се страхуваме и за какво даваме такова добро и грижливо отечество на негодниците и вдъхваме на всеки поданик омраза и срам? От какво ще се плашим и от кого ще се боим? Не съм аз виновен, че министърът е нерешителен, страхливец, несмислен, бавен и е с всички лоши качества. Цялата армия наистина плаче и всички страшно го ругаят до смърт…“

VI

Всички безброй подразделения, които могат да се направят в жизнените явления, могат да се разпределят на едни, в които преобладава съдържанието, и други, в които преобладава формата. Между последните, в противоположност на селския, губернския и дори московския живот, може да се постави петербургският живот, особено салонният живот. Тоя живот е неизменен.

От 1805 година ние се помирявахме и скарвахме с Бонапарт, правехме конституции и ги премахвахме, а салонът на Ана Павловна и салонът на Елен бяха точно същите, каквито бяха — единият преди седем, другият преди, пет години. Все така с недоумение говореха у Ана Павловна за успехите на Наполеон и виждаха както, в успехите му, така и в това, че европейските монарси търпяха действията му, злоумишлен заговор, който има за единствена цел да причинява неприятност и безпокойство на придворния кръжок, представителка на който беше Ана Павловна. Все така у Елен, която самият Румянцев удостояваше с посещения и я смяташе за забележително умна жена, също както в: 1808 така и в 1812 година говореха с възторг за великата нация и за великия човек и гледаха със съжаление на скъсването с Франция, което, по мнението на хората от салона на Елен, трябваше да свърши с мир.

Напоследък, след пристигането на царя от армията, в тия противоположни кръжоци-салони стана известно вълнение и бяха направени някои демонстрации — едни срещу други, но насоката на кръжоците остана същата. В кръжока на Ана Павловна приемаха от французите само закоренели легитимисти и тук се изказваше патриотичната мисъл, че не бива да се ходи във френския театър и че издръжката на трупата струва колкото издръжката на цял корпус. Военните събития се следяха жадно и се пускаха най-изгодни слухове за нашата армия. В кръжока на Елен, румянцевския, френския се опровергаваха слуховете за жестокостите на врага и на войната и се обсъждаха всички опити на Наполеон за помирение. В тоя кръжок укоряваха ония, които съветваха да се направят твърде прибързани разпореждания за преместване в Казан на придворните и девическите учебни заведения, които бяха под покровителството на императрицата-майка. Изобщо в кръжока на Елен цялата работа по войната бе смятана като празни демонстрации, които много скоро ще свършат с мир, и господствуваше мнението на Билибин, който сега, в Петербург, беше свой човек у Елен (всеки умен човек трябваше да ходи у нея), че не барутът, а ония, които са го измислили, решават нещата. В тоя кръжок иронично и твърде умно, макар и твърде предпазливо, осмиваха московския възторг, известието за който стигна в Петербург заедно с царя.

В кръжока на Ана Павловна, напротив, се възхищаваха от тия възторзи и говореха за тях тъй, както Плутарх говори за древните: Княз Василий, който заемаше все същите важни длъжности, бе съединителното звено между двата кръжока. Той ходеше y ma bonne amie[694] Ана Павловна, ходеше и dans le salon diplomatique de ma fille[695] и често в непрестанните преминавания от единия лагер в другия се объркваше и у Елен приказваше онова, което трябваше да приказва у Ана Павловна, и обратното.

Наскоро след пристигането на царя княз Василий се разприказва у Ана Павловна за военните работи, като осъждаше жестоко Барклай де Толи и не можеше да реши кой би трябвало да бъде назначен за главнокомандуващ. Един от гостите, известен като un homme de beaucoup de merite[696], когато разказа, че видял избрания днес началник на петербургското опълчение Кутузов как заседава във финансовата палата за приемане на опълченците, предпазливо си позволи да изкаже предположението, че Кутузов би бил човекът, който може да задоволи всички изисквания.

Ана Павловна се усмихна тъжно и каза, че освен неприятности Кутузов нищо друго не е правил на царя.

— Аз казах и повторих в дворянското събрание пресече я княз Василий, — но не ме послушаха. Казах, че избирането му за началник на опълчението няма да се хареса на царя. Не ме послушаха.

— Все някаква мания за фрондиране — продължи той. — И пред кого? И все защото искаме да маймунствуваме на глупавите московски възторзи — каза княз Василий, като се обърка за миг, забравил, че у Елен човек трябва да се подиграва на московските възторзи, а у Ана Павловна — да се възхищава от тях. Но веднага се оправи. — Е, прилично ли е за граф Кутузов, най-стария генерал в Русия, да заседава в палатата, et il en restera pour sa peine[697]! Нима е възможно да се назначи за главнокомандуващ човек, който не може да яхне кон, на съвещание заспива, един най-покварен човек! Хубаво се е препоръчал той в Букурещ! Оставям настрана качествата му като генерал, но нима може в такъв миг да се назначава немощен и сляп човек, просто сляп? Добър ще бъде тоя сляп генерал! Той нищо не вижда. Да играе на криеница… съвсем нищо не вижда!

Никой не възрази на това.

На 24 юли това беше съвсем право. Но на 29 юли Кутузов беше удостоен с княжеско достойнство. Княжеското достойнство можеше да значи, че искаха да се отърват, от него и затуй преценката на княз Василий продължаваше да е права, макар че сега той не бързаше да я изказва. Но на 8 август бе свикан комитет от генерал-фелдмаршала Салтиков, Аракчеев, Вязмитинов, Лопухин и Кочубей за обсъждане на военните работи. Комитетът реши, че неуспехите произлизат от многото началници и макар че хората от комитета знаеха неразположението на царя към Кутузов, след кратко съвещание комитетът предложи да се назначи Кутузов за главнокомандуващ. И същия ден Кутузов бе назначен за пълномощен главнокомандуващ на армиите и на целия край, заеман от войските.

На 9 август княз Василий се срещна пак у Ана Павловна с l’homme de beaucoup de merite[698]. L’homme de beaucoup de merite угодничеше пред Ана Павловна поради желанието си да бъде назначен за управител на едно девическо учебно заведение на императрица Мария Фьодоровна. Княз Василий влезе в стаята като щастлив победител, като човек, постигнал целта на желанията си.

— Eh bien, vous savez la grande nouvelle? Le prince Koutouzoff est marechal![699] Всички разногласия свършиха. Толкова съм щастлив, толкова ми е драго! — каза княз Василий. — Enfin voila un homme[700] — рече той многозначително и строго, като изгледа всички, които бяха в салона. L’homme de beaucoup de merite, въпреки желанието си да получи мястото, не можа да се сдържи да не напомни на княз Василий неговата по-раншна преценка. (Това беше неучтиво и по отношение на княз Василий, и по отношение на Ана Павловна, която също тъй радостно посрещна тая новина; но той не можа да се сдържи.)

— Mais on dit qu’il est aveugle, mon prince?[701] — каза той, напомняйки на княз Василий собствените му думи.

— Allez donc, il y voit assez[702] — каза княз Василий с басовия си припрян глас и покашлюване, с оня глас и с онова покашлюване, с които разрешаваше всички мъчнотии. — Allez, il y voit assez; — повтори той. — И което ми е драго — продължи той, — че царят му е дал пълна власт над всички армии, над целия край, власт, каквато никой главнокомандуващ никога не е имал. Това е втори самодържец — завърши той с победоносна усмивка.

— Дай Боже, дай Боже — каза Ана Павловна.

L’homme de beaucoup de merite, още новак в придворното общество, поиска да поласкае Ана Павловна, оправдавайки нейното по-раншно мнение по тая преценка, и каза:

— Разправят, че царят неохотно дал на Кутузов тая власт. On dit qu’il rougit comme une demoiselle a laquelle on lirait Joconde, en lui disant: „Le souverain et la patrie vous decernent cet honneur.“[703]

— Peut-etre que le coeur n’etait pas de la partie[704] — каза Ана Павловна.

— О, не, не — застъпи се разпалено княз Василий. Сега той вече никому не можеше да отстъпи Кутузов. Според княз Василий не само че Кутузов беше добър, но и всички го обожаваха. — Не, това не може да бъде, защото царят тъй знаеше да го цени по-рано — рече той.

— Да даде Бог само княз Кутузов — каза Ана Павловна — да вземе наистина властта и да не позволи никому да пъха тояги в колелата му — des batons dans le roues.

Княз Василий веднага разбра кой беше тоя никому. Той каза шепнешком:

— Аз зная сигурно, че Кутузов е поставил задължително условие престолонаследникът да не бъде, при армията. Vous savez ce qu’il a dit a l’Empereur?[705] — Княз Василий повтори думите, които Кутузов уж бил казал на царя: „Ако той направи нещо лошо — не мога да го накажа, а ако направи нещо хубаво — не мога да го наградя.“ О, княз Кутузов, та той е най-умният човек, je le connais de longue date[706].

— Разправят дори — каза l’homme de beaucoup de merite, който нямаше още придворен такт, — че светлейшият поставил като условие и самият цар да не отива при армията.

В същия миг, когато той каза това, княз Василий и Ана Павловна се извърнаха от него и се спогледаха тъжно, с въздишка, за наивността му.

VII

В това време, когато в Петербург ставаха тия работи, французите бяха отминали вече Смоленск и наближаваха все повече и повече Москва. Наполеоновият историк Тиер, също както другите Наполеонови историци, казва, като се опитва да оправдае героя си, че Наполеон неволно е бил привлечен към стените на Москва. Той е прав, както са прави всички историци, които търсят обяснението на историческите събития във волята на един човек; той е прав също както руските историци, които твърдят, че Наполеон е бил привлечен към Москва от изкуството на руските пълководци. Тук освен закона за ретроспективността (обръщане назад), който представя цялото минало като подготовка към станалия факт, има още и взаимност, която обърква цялата работа. Един добър играч, загубил в игра на шах, е искрено убеден, че загубването на играта му е станало от негова грешка и търси тая грешка в началото на играта си, а забравя, че във всяка негова стъпка през цялата игра е имало, също такива грешки и че ни един негов ход не е бил съвършен. Той забелязва грешката, на която обръща внимание, само защото противникът му я е използувал. Но колко по-сложна е военната игра, която става, при известни условия на време, дето не една воля ръководи безжизнени машини, а дето всичко произлиза от безброй стълкновения на различни своеволни действия?

След Смоленск Наполеон търсеше да даде сражение оттатък Дорогобуж при Вязма, след това — при Царево Займишче; но стана тъй, че поради безбройните стълкновения на обстоятелствата до Бородино, сто и двадесет версти от Москва, русите не можаха да приемат сражение. От Вязма Наполеон даде нареждане да се върви право към Москва.

Moscou, la capitale asiatique de ce grand empire, la ville sacree des peuples d’Alexandre, Moscou avec ses innombrables eglises en forme de pagodes chinoises![707] Тая Moscou не оставяше на спокойствие въображението на Наполеон. При прехода от Вязма до Царево Займишче Наполеон яздеше своя енглизиран жълтеникав раванлия, придружен от гвардията, от караул, пажове и адютанти. Началник-щабът Бертие остана, за да разпита пленения от кавалерията русин. Придружен от преводача Lelorgne d’Ideville, той настигна в галоп Наполеон и с весело лице спря коня.

— Eh bien?[708] — каза Наполеон.

— Un cosaque de Platow[709] казва, че корпусът на Платов се съединява с голяма армия и че Кутузов е назначен главнокомандуващ. Tres intelligent et bavard![710]

Наполеон се усмихна, заповяда да дадат на тоя казак кон и да му го доведат. Той искаше да поговори сам с него. Няколко адютанта препуснаха и след един час Лаврушка, крепостният слуга на Денисов, отстъпен от него на Ростов, в куртка на вестовой, седнал на френско кавалерийско седло, с мошеническо и пиянско, весело лице се приближи до Наполеон. Наполеон му заповяда да кара до него и почна да го разпитва:

— Вие казак ли сте?

— Казак, ваше благородие.

„Le cosaque ignorant la compagnie dans laquelle il se trouvait, car la simplicite de Napoleon n’avait rien qui put reveler a une imagination orientale la presence d’un souverain, s’entretint avec la plus extreme familiarite des affaires de la guerre actuelle“[711] — казва Тиер, когато предава тоя епизод. Наистина Лаврушка, след като се бе напил и оставил господаря си без обяд, беше натупан предния ден и изпратен за кокошки в селото, дето, увлечен от мародерство, бе пленен от французите. Лаврушка беше един от ония груби, нахални лакеи, видели много неща през живота си, които са готови да служат по всякакъв начин на господаря си и които хитро усещат лошите господарски черти, особено тщеславието и дребнавостта.

Намерил се в обществото на Наполеон, чиято личност той много добре и лесно позна, Лаврушка съвсем не се смути и само се стараеше от все сърце да угоди на новите си господари.

Той много добре знаеше, че това е самият Наполеон, но присъствието на Наполеон не можеше да го смути повече от присъствието на Ростов или на вахмистъра с пръчките за бой, защото нито вахмистърът, нито Наполеон можеха да го лишат от нещо.

Той лъготеше всичко, каквото се разправяше между вестовоите. Много работи от това бяха верни. Но когато Наполеон го попита какво мислят русите — ще победят ли Наполеон, или той ще ги победи, Лаврушка примижа и се замисли.

Той съзря в това тънка хитрост, тъй както хората като Лаврушка винаги и във всичко виждат хитрост, намуси се и помълча малко.

— То значи: има ли битка — рече той замислено — и наскоро, то тогаз тъй ще бъде. Ама ако минат три дена, а подире същото число, тогава, значи, тая битка ще ритне малко назад.

На Наполеон това бе преведено така: „Si Ta bataille est donnee avant trois jours, les Francais la gagneraient, mais que si elle serait donnee plus tard. Dieu seul sait ce qui en arriverait“[712] — предаде усмихнат Lelorgne d’Ideville. Наполеон не се усмихна, макар че, както личеше, бе в най-весело настроение и заповяда да му повторят тия думи.

Лаврушка забеляза това и за да го развесели, каза, преструвайки се, че не знае кой е той.

— Знаем, че вие имате Бонапарт, той победи всички в света, само че с нас работата е друга… — каза той, без сам да знае как и защо накрая в думите, му се промъкна самохвалски патриотизъм. Преводачът предаде на Наполеон тия думи без края и Бонапарт се усмихна. „Le jeune cosaque fit sourire son puissant interlocuteur“[713] — казва Тиер. След като направи мълком няколко крачки, Наполеон се обърна към Бертие и каза, че иска да изпита въздействието, което ще произведе sur cet enfant du Don[714] известието, че човекът, с когото говори това enfant du Don, е самият император, същият император, който бе написал на пирамидите безсмъртно-победоносно име.

Казаха му го.

Лаврушка (той разбра, че това се правеше, за да го смутят, и че Наполеон мисли, че той ще се уплаши), за да угоди на новите си господари, тутакси се престори на смаян, на втрещен, опули се и взе такова изражение, което имаше обикновено, когато го водеха да го бият. „A peine l’interprete de Napoleon — казва Тиер — avait-il parle, que le cosaque, saisi d’une sorte d’ebahissement ne profera plus une parole et marcha les yeux constamment attaches sur ce conquerant, dont le nom avait penetre jusqu’a lui, a travers les steppes de l’Orient. Toute sa loquacite s’etait subitement arretee, pour faire place a un sentiment d’admiration naive et silencieuse. Napoleon, apres l’avoir recompense, lui fit donner la liberte, comme a un oiseau qu’on rend aux champs qui l’on vu naitre.“[715]

Наполеон, продължи пътя си, мечтаейки за оная Moscou, която толкова заемаше въображението му, а l’oiseau qu’on rendit aux champs qui l’on vu naitre[716] препусна до предните постове, измисляйки, предварително неща, които не бяха се случили и които той щеше да разправя на своите. А онова, което действително се бе случило с него, не искаше да го разправя тъкмо защото му се струваше недостойно за разправяне. Той отиде при казаците, разпита де беше полкът му, включен в отряда на Платов, и привечер намери господаря си Николай Ростов, който беше в Янково и току-що бе яхнал коня, за да отидат с Илин да се разходят из околните села. Той даде друг кон на Лаврушка й го взе със себе си.

VIII

Княжна Маря не беше в Москва и вън от опасност, както мислеше княз Андрей.

След връщането на Алпатич от Смоленск старият княз като че изведнъж се пробуди от сън. Той заповяда да съберат от селата опълченци, да ги въоръжат и писа на главнокомандуващия писмо, в което му съобщаваше за взетото решение да остане в Лѝсие Гори до последната възможност и да се защищава, като оставяше на него да реши да вземе, или не мерки за защита на Лѝсие Гори, дето ще бъде пленен или убит един от най-старите руски генерали, и съобщи на домашните си, че остава в Лѝсие Гори.

Но като оставаше в Лѝсие Гори, князът разпореди княжната и Десал с малкия княз да се изпратят в Богучарово, а оттам в Москва. Княжна Маря, уплашена от трескавата, безсънна дейност на баща си, която бе сменила дотогавашната му отпуснатост, не се реши да го остави сам и за пръв път в живота си позволи да не го послуша. Тя отказа да тръгне и страшната буря на княжевия гняв я връхлетя. Той й припомни всички неща, в които беше несправедлив към нея. Като се мъчеше да я обвини, той й каза, че тя го е измъчила, че го е скарала със сина му, че е имала нечисти подозрения към него, че си е поставила като задача на живота да трови неговия живот и я изпъди от кабинета си, казвайки й, че му е все едно дали тя ще замине. Той й каза, че не иска да знае за съществованието й, но че я предупреждава за в бъдеще да не му се мярка пред очите. Това, че въпреки опасенията на княжна Маря той не заповяда да я откарат насила, а само й заповяда да не се мярка пред очите му, зарадва княжна Маря. Тя знаеше, че в дъното на душата си той е доволен, че тя оставаше в къщи и не бе заминала.

Сутринта на другия ден след заминаването на Николушка старият княз се облече в пълна униформа и се готвеше да отиде при главнокомандуващия. Каляската вече го чакаше. Княжна Маря го видя как излезе от къщи в мундир и с всички ордени и тръгна за градината да направи преглед на въоръжените селяни и слуги. Княжна Маря бе седнала до прозореца и се вслушваше в гласа му, който идеше откъм градината. Изведнъж от алеята изтичаха няколко души с уплашени лица.

Княжна Маря изтича през входната площадка по цветната пътечка към алеята. Насреща й идеше голяма тълпа опълченци и хора от прислугата и сред тая тълпа няколко души бяха хванали под ръце и влачеха дребно старче в мундир и с ордени. Княжна Маря изтича при него и в играта на ситните кръгчета светлина, която падаше през сенките на липовата алея, не можа да си даде сметка каква промяна бе станала в лицето му. Единственото нещо, което видя, беше това, че предишното строго и решително изражение на лицето му се бе сменило с изражение на плахост и покорност. Като видя дъщеря си, той раздвижи безсилните си устни и захърка. Не можеше да се разбере какво иска. Взеха го на ръце, занесоха го в кабинета и го сложиха на дивана от който той толкова се страхуваше напоследък.

Доведеният с кола доктор още същата нощ му пусна кръв и каза, че князът има удар в дясната половина.

Ставаше все по-опасно й по-опасно да се седи в Лѝсие Гори и на другия ден след удара закараха с кола княза в Богучарово. Докторът замина с него.

Когато пристигнаха в Богучарово, Десал и малкият княз бяха вече заминали за Москва.

Все в същото положение, нито по-зле, нито по-добре. Парализиран, старият княз лежа в Богучарово три седмици в новата, построена от княз Андрей къща. Старият княз беше в безсъзнание; лежеше като обезобразен труп. Непрестанно бърбореше нещо, веждите и устните му подскачаха нервно и не можеше да се проумее разбира ли, или не, това, което го обкръжаваше. Едно нещо беше сигурно — това, че той страда и чувствува нужда още да изрази нещо. Но никой не можа да разбере какво беше то; дали беше някакъв каприз на болен и полупобъркан, дали се отнасяше до общия ход на работите, или до семейни обстоятелства?

Докторът казваше, че проявяваното от него безпокойство не означавало нищо, че то имало физически причини; но княжна Маря мислеше (и това, че нейното присъствие винаги усилваше неговото безпокойство, потвърждаваше предположението й), мислеше, че той иска да й каже нещо. Очевидно се измъчваше и физически, и нравствено.

Нямаше надежда, че ще се излекува. Да го возят с кола — не можеше. И какво би било, ако умреше по пътя? „Не би ли било по-добре край, истински край?“ — мислеше понякога княжна Маря. Денем и нощем, почти без сън, тя следеше как е той и страшно е да се каже, често следеше не с надежда да види признаци на облекчение, но често с желание да съзре признаци за приближаване на края.

Колкото и странно да беше за княжната да съзнава в себе си това чувство, то съществуваше в нея. И което бе още по-ужасно за нея, това беше, че откакто баща й се разболя (дори едва ли не по-рано, дали не когато тя, очаквайки, че ще се случи нещо, остана с него), в нея се пробудиха всичките заспали, забравени лични желания и надежди. Онова, което от години не й минаваше през ума — мислите за свободен живот, без вечния страх от баща й, дори мислите за възможна любов и семейно щастие, непрестанно, като дяволски изкушения, се въртяха във въображението й. Колкото и да ги отпъждаше от себе си, в ума й непрестанно изникваха въпроси — как тя сега, след това, ще нареди: живота си. Това бяха изкушения на дявола и княжна Маря го знаеше. Тя знаеше, че единственото средство срещу него бяха молитвите и се опитваше да се моли. Тя заставаше в положение за молитва, гледаше иконата, четеше думите на молитвата, но не можеше да се моли. Чувствуваше, че сега я е обзел друг свят — на житейска, мъчна и свободна дейност, съвсем противоположна на предишния нравствен свят; в който бе заключена по-рано и в който най-добрата утеха беше молитвата. Тя не можеше да се моли, не можеше да плаче и житейската грижа я бе обхванала.

Ставаше опасно да стоят в Богучарово. От всички страни се чуваше, че французите приближават и в едно село, на петнадесетина версти от Богучарово, едно имение било разграбено от френски мародери.

Докторът настояваше да отведат княза по-далеч; предводителят изпрати чиновник при княжна Маря да я склони да тръгнат колкото е възможно по-скоро. Околийският началник, дошъл в Богучарово, настояваше за същото, като каза, че французите са на четиридесетина версти, че из селата са пръснати френски прокламации и че ако до петнадесето число княжната с баща й не заминат, той не отговаря за нищо.

На петнадесети княжната реши да замине. Грижите около приготовленията, заповедите, които трябваше да дава и за които всички се обръщаха към нея, й отнеха целия ден. Нощта срещу петнадесети тя прекара както обикновено, без да се съблича, в стая, съседна на стаята, дето лежеше князът. На няколко пъти, като се събуждаше, тя чуваше неговото пъшкане, бърборене, скърцането на кревата и стъпките на Тихон и на доктора, които го обръщаха. На няколко пъти тя се вслушваше до вратата и й се струваше, че сега той бърбори по-високо от друг път и по-често се обръща. Тя не можа да спи и няколко пъти ходи до вратата, вслушваше се, искаше да влезе и не се решаваше да го направи. Макар че той не го казваше, но княжна Маря виждаше и знаеше колко неприятна му беше всяка проява на страх за него. Тя забелязваше как недоволно отбягва той нейния поглед, когато тя понякога неволно и упорито го устремяваше в него. Тя знаеше, че нейното появяване нощем, в необикновено време, ще го раздразни.

Но никога не й беше ставало тъй мъчно и толкова страшно, че ще го загуби. Тя си припомняше целия си живот с него и във всяка дума и постъпка намираше израз на обичта му към нея. От време на време между тия спомени се вмъкваха във въображението й изкушенията на дявола, мислите за онова, което ще бъде след смъртта му, и как ще се нареди нейният нов, свободен живот. Но тя с отвращение пъдеше тия мисли. Призори той притихна и тя заспа.

Събуди се късно. Оная искреност, която се случва при пробуждането й показа ясно това, което най-много я занимаваше в болестта на баща й. Тя се събуди, вслуша се в онова, което ставаше зад вратата, и като чу неговото пъшкане, каза си с въздишка, че е все същото.

— Но какво пък трябва да бъде? Какво исках? Искам смъртта му! — извика тя с отвращение към себе си.

Тя се облече, изми, прочете си молитвите и излезе на входната площадка. До площадката бяха докарани екипажите без коне, дето се товареха нещата.

Утрото беше топло и сиво. Княжна Маря се спря на входната площадка, като не преставаше да се ужасява от душевната си мръсота и се мъчеше да подреди мислите си, преди да влезе при него.

Докторът слезе от стълбите и се приближи до нея.

— Днес му е по-добре — каза докторът. — Аз ви търсех. Може да се разбере нещо от онова, което приказва, главата му е по-бистра. Елате да отидем. Той ви вика…

При тия думи сърцето на княжна Маря толкова силно заби, че тя побледня и се облегна на вратата, за да не падне. Да го види, да говори с него, да се намери под погледа му сега, когато цялата душа на княжна Маря бе препълнена с тия страшни престъпни изкушения — това беше мъчително-радостно и ужасно.

— Елате да отидем — каза докторът.

Княжна Маря влезе при баща си и се приближи до кревата. Той лежеше нависоко по гръб, с малките си кокалести ръце, покрити с морави възлести жилчици и сложени върху завивката, с втренчено напред ляво око и с изкривено дясно око, с неподвижни вежди и устни. Той беше целият такъв един слабичък, мъничък и жалък. Лицето му като че се бе съсухрило или стопило, чертите му бяха станали дребни. Княжна Маря се приближи и му целуна ръка. Лявата му ръка стисна ръката й така, че личеше колко отдавна я бе чакал. Той задърпа ръката й и веждите и устните му замърдаха ядосано.

Тя го гледаше изплашено и се мъчеше да разбере какво искаше от нея. Когато промени мястото си, тъй че лявото му око виждаше лицето й, той се успокои, без да откъсва очи от нея няколко секунди. След това устните и езикът му се размърдаха, чуха се звуци и той почна да говори, като я гледаше плахо и умолително, страхувайки се очевидно, че тя няма да го разбере.

Напрегнала цялото си внимание, княжна Маря го гледаше. Комичният труд, с който той въртеше езика си, принуди княжна Маря да навежда очи и да сдържа с мъка издигащите се до гърлото й ридания. Той каза нещо, като повтаряше по няколко пъти думите си. Княжна Маря не можа да ги разбере; но се мъчеше да отгатне това, което казваше той, и повтаряше въпросително казаните от него думи.

— Гага — бои… бои… — повтори няколко пъти той.

Никак не можеха да разберат тия думи. Докторът смяташе, че е отгатнал, и като повтори неговите думи, попита: княжната ли се бои? Той поклати глава отрицателно и отново повтори същото.

Душата, душата ме боли — отгатна и каза княжна Маря. Той измуча утвърдително, хвана ръката й и почна да я притиска към различни места на гърдите си, като че търсеше истинското й място.

— Все мисли! За тебе… мисли… — изрече той сега много по-добре и по-ясно от по-рано, защото бе сигурен, че го разбират. Княжна Маря притисна глава до ръката му, като се мъчеше да скрие риданията и сълзите си.

Той мърдаше ръка по косите й.

— Виках те цялата нощ… — промълви той.

— Ако знаех… — рече през сълзи тя. — Аз се страхувах да вляза.

Той стисна ръката й.

— Не си ли спала?

— Не, не спах — рече княжна Маря, като поклати отрицателно глава. Подчинявайки се, без да ще, на баща си, тя сега се мъчеше също като него да говори повече със знаци и сякаш също тъй едва превърташе езика си.

— Душке… или — дружке… — Княжна Маря не можа да разбере; но навярно по изражението на погледа му той бе изрекъл нежна, гальовна дума, каквато никога не бе казвал. — Защо не дойде?

„А аз желаех, желаех смъртта му!“ — мислеше княжна Маря. Той млъкна за малко.

— Благодаря ти… дъще, миличка… за всичко, за всичко… прости… благодаря… прости… благодаря! — И сълзите течаха от очите му. — Извикайте Андрюша — каза неочаквано той и нещо детски плахо и недоверчиво се изписа, по лицето му при това искане. Той сякаш сам знаеше, че това искане няма смисъл. Тъй поне се стори на княжна Маря.

— Аз получих писмо от, него — отговори княжна Маря.

Той учудено и плахо я гледаше.

— Но де е той?

— В армията, mon pere, в Смоленск.

Той дълго мълча със затворени очи; след това утвърдително, сякаш в отговор на съмненията си и за да потвърди, че сега всичко е разбрал и си е спомнил, кимна и отвори очи.

— Да — каза той ясно и тихо. — Загина Русия! Погубиха я! — И отново зарида и сълзите потекоха от очите му. Княжна Маря не можеше вече да се сдържа, гледаше лицето му и също плачеше.

Той пак затвори очи. Риданията му спряха. Направи знак с ръка към очите си; и Тихон, който го разбра, избърса сълзите му.

Сетне отвори очи и каза нещо, което дълго никой не можа да разбере, и най-сетне единствен Тихон го разбра и предаде. Княжна Маря търсеше смисъла на думите му в онова настроение, в което той приказваше минута преди това. Тя мислеше, че той приказва ту за Русия, ту за княз Андрей, ту за нея, ту за внука си, ту за смъртта си. И затуй не можа да отгатне думите му.

— Облечи бялата си рокля, аз я обичам — рече той.

Като разбра тия думи, княжна Маря зарида още по-високо и докторът я взе под ръка, изведе я от стаята на терасата, като я убеждаваше да се успокои и заеме с приготовленията за заминаването. След излизането на княжна Маря от стаята на княза той отново заговори за сина си, за войната, за царя, веждите му ядовито заиграха, той повиши прегракналия си глас и го сполетя втори и последен удар.

Княжна Маря се спря на терасата. Денят се проясни, беше слънчево и горещо. Тя не можеше да разбира нищо, не можеше да мисли за каквото и да е и да чувствува нищо друго освен своята страстна обич към баща си, обич, която, струваше й се, че не е знаела до тоя миг. Тя отърча в градината и изтича с ридания надолу към езерото по новите пътечки, обградени с посадени от княз Андрей липи.

— А пък… аз… аз… аз желаех смъртта му! Да, аз желаех да се свърши по-скоро… Исках да се успокоя… А какво ще стане с мене? За какво ми е спокойствие, когато него не ще го има? — бърбореше гласно княжна Маря и се разхождаше с бързи стъпки из градината, като натискаше с ръце гърдите си, от които избухваха на спазми ридания. Като обиколи градината в кръга, който я доведе пак до къщи, тя видя запътилите се насреща й m-lle Bourienne (която остана в Богучарово и не искаше да замине никъде) и непознат мъж. Той беше околийският предводител, пристигнал лично при княжната, за да й изложи крайната необходимост да замине по-скоро. Княжна Маря слушаше и не го разбираше; тя го заведе в къщи, предложи му да закуси и седна с него. След това се извини на предводителя и се приближи до вратата на стария княз. Докторът излезе насреща й с разтревожено лице и каза, че не бива да влезе.

— Идете си, княжна, идете си, идете!

Княжна Маря отиде отново в градината и седна на тревата под могилката над езерото, там, дето никой не можеше да я види. Тя не знаеше колко време бе стояла там. Нечии тичащи женски стъпки по пътечката я сепнаха. Тя стана и видя, че Дуняша, горничната й, която очевидно бе тичала да я търси, изведнъж спря, сякаш се уплаши от вида на господарката си.

— Заповядайте, княжна… князът… — рече Дуняша с пресеклив глас.

— Веднага, ида, ида — рече бързо княжната, като не остави Дуняша да й доизкаже, каквото имаше да й каже, и като се мъчеше да не погледне Дуняша, затича се към къщи.

— Княжна, извършва се Божията воля, трябва да бъдете готова за всичко — каза предводителят, посрещайки я на входната врата.

— Оставете ме! Не е истина! — извика му злобно тя. Докторът искаше да я спре. Тя го отблъсна и изтича до вратата. „И защо тия хора с изплашени лица ме спират? Аз нямам нужда от никого. И какво правят те тук?“ Тя отвори вратата и силната дневна светлина в тая полутъмна досега стая я ужаси. В стаята имаше жени, беше и бавачката. Всички й сториха път, за да отиде до кревата. Той все така лежеше на кревата; но строгият вид на спокойното му лице възпря княжна Маря до прага на стаята.

„Не, той не е умрял, това не може да бъде!“ — каза си княжна Маря, приближи се до него и преодолявайки ужаса, който я бе обхванал, долепи устни до бузата му. Но веднага се отдръпна. Мигновено цялата сила на нежността към него, която усещаше в себе си изчезна и се смени с чувство на ужас към онова, което беше пред нея. „Няма го, няма го вече! Него го няма, а тук, на същото място, дето беше той, има нещо чуждо и враждебно, някаква страшна, ужасяваща и отблъскваща тайна“… И като закри лицето си с ръце, княжна Маря падна в ръцете на доктора, който я подкрепяше.

В присъствието на Тихон и доктора жените измиха онова, което беше по-рано той, вързаха с кърпа главата, за да не се вцепени отворена устата, и с друга кърпа вързаха разтворените крака. След това облякоха в мундир с ордени малкото съсухрено тяло и го сложиха на маса. Бог знае кой и кога се бе погрижил за това, но всичко стана сякаш от само себе си. През нощта около ковчега горяха свещи, ковчегът имаше плащеница, на пода бе изсипана хвойна, под мъртвата съсухрена глава бе сложена печатна молитва, а в ъгъла седеше псалт и четеше псалтира.

Както конете се дърпат, събират се и пръхтят над умрял кон, тъй около ковчега в салона се струпаха хора, чужди и близки — предводителят, кметът и жените; и всички, със застинали изплашени погледи се кръстеха и правеха поклони и целуваха студената, вкочанена ръка на стария княз.

IX

Богучарово, докато княз Андрей не се бе заселил в него, беше необитавано от господарите имение и богучаровските селяни имаха съвсем различен характер от лисигорските. Те се различаваха от тях и по говор, и по облекло, и по нрави. Наричаха се степни. Когато дохождаха в Лѝсие Гори да помагат в прибирането на реколтата или да копаят езера и канали, старият княз ги хвалеше за издръжливостта им в работата, но не ги обичаше заради дивотата им.

Последното пребиваване на княз Андрей в Богучарово с неговите нововъведения — болници, училища и облекчения в оброка — не смекчи нравите им, а, напротив, засили ония черти на характера им, които старият княз наричаше дивота. Между тях постоянно се разпространяваха някакви неясни приказки ту за зачисляването на всичките като казаци, ту за нова вяра, която щели да им дадат, ту за някакви царски книжа, ту за клетвата пред Павел Петрович в 1797 година (за която казваха, че още тогава била дадена свобода, но господарите я отнели), ту за възцаряването на Пьотр Фьодорович след седем години, при когото всичко ще бъде свободно и ще бъде тъй просто, че нищо няма да има. Слуховете за войната и за Бонапарт и нахлуването му се съчетаха за тях със също такива неясни представи за антихриста, за свършека на света и за пълна свобода.

Около Богучарово имаше все големи села държавни и оброчни, принадлежащи на помешчици. В тая местност живееха твърде малко помешчици; също тъй имаше много малко слуги и грамотни и в живота на селяните от тая местност повече и по-силно от другаде личаха ония тайнствени струи на народния руски живот, причините и значението на които остават необясними за съвременниците. Едно от тия явления бе изникналото преди двайсетина години движение между селяните от тая местност за преселване край някакви топли реки. Стотици селяни, между които и богучаровските, почнаха изведнъж да разпродават добитъка си и да заминават със семействата си някъде на югоизток. Както птиците летят нейде отвъд морето, тъй и тия хора се устремиха с жени и деца нататък, на югоизток, дето никой от тях не беше ходил. Те се дигаха на кервани, откупуваха се поотделно, бягаха и заминаваха и отиваха нататък, към топлите реки. Много от тях бяха наказани, заточени в Сибир, мнозина умряха по пътя от студ и глад, мнозина се върнаха сами и движението затихна от само себе си, тъй както бе започнало, без очевидна причина. Но подводните струи не преставаха да текат между тия хора и се събираха за някаква нова сила, която щеше да се прояви също тъй странно и неочаквано и в същото време просто, естествено и силно. Сега, в 1812 година, за човек, който живееше с народа, беше ясно, че тия подводни струи вършеха усилена работа и скоро щяха да се проявят.

Алпатич, който бе дошъл в Богучарово известно време преди смъртта на стария княз, забеляза, че сред хората имаше вълнение и че противно на онова, което ставаше в радиус от шестдесет версти около Лѝсие Гори, дето всички селяни се дигаха (като оставяха на казаците да разоряват селата им), в степния, богучаровския район селяните, както се разправяше, имали връзки с французите, получавали някакви книжа, които се разнасяли между тях, и си стояха по местата. От предани нему хора между прислугата той узна, че селянинът Карп, който тия дни бе карал каруца с държавен товар и който имаше голямо влияние върху съселяните, се бе върнал с известие, че казаците разоряват селата, напуснати от жителите, но че французите не ги закачат. Той знаеше, че друг селянин бе донесъл вчера от село Вислоухово — дето имаше французи — документ от френския генерал, в който се съобщаваше на жителите, че няма да им правят никаква пакост и че ако останат, за всичко, каквото вземат от тях, ще им плащат. За доказателство селянинът бе донесъл от Вислоухово сто книжни рубли (той не знаеше, че те бяха фалшиви), дадени му в предплата за сено.

Най-сетне, най-важното от всичко, Алпатич знаеше, че същия ден, когато бе заподявал на управителя да събере каруци за откарване багажа на княжната от Богучарово, заранта в селото станало събрание, на което се решило да не карат багажа и да чакат. А времето не търпеше. В деня на смъртта на княза, 15 август, предводителят настояваше княжната да замине още същия ден, тъй като ставаше опасно. Той каза, че след шестнадесети не отговаря за нищо. В деня на смъртта на княза той си замина вечерта, но обеща да дойде на другия ден за погребението. Но на другия ден не можа да дойде, тъй като според получените лично от него съобщения французите неочаквано бяха напреднали и той едва бе успял да дигне от имението си своето семейство и всичко ценно, което имаше.

Около тридесет години Богучарово бе управлявано от кмета Дрон, когото старият княз наричаше Дронушка.

Дрон беше от ония яки физически и нравствено селяни, които, щом станат на години и пуснат брада, живеят тъй, без да се променят, до шейсет-седемдесет години без ни един бял косъм или паднал зъб, все тъй изправени и силни на шейсет години, както са били на трийсет.

Наскоро след преселването към топлите реки, в което участвува и той като другите, беше назначен за управител-кмет на Богучарово и оттогава двадесет и три години изкара безукорно на тая длъжност. Селяните се страхуваха от него повече, отколкото от господаря си. Господарите, и старият княз, и младият, и управителят на имотите, го уважаваха и го наричаха шеговито министър. През всичкото време на службата си Дрон ни веднъж не бе нито пиян, нито болен; никога, нито след безсънни нощи, нито след какъвто и да било труд, не проявяваше ни най-малка умора и без да е грамотен, никога не забравяше ни една сметка в пари и в пудове брашно при грамадните кервани, които предаваше, и ни една купа от житни снопове във всяка десетина от богучаровските ниви.

Ей тоя Дрон в деня на погребението на стария княз бе повикан от Алпатич, който бе пристигнал от разореното Лѝсие Гори и му бе заповядано да приготви дванадесет коня за екипажите на княжната и осемнадесет каруци за багажа, който трябваше да се пренесе от Богучарово. Според Алпатич, макар селяните да бяха оброчни, за изпълнението на тая заповед не можеше да има пречки, тъй като в Богучарово имаше двеста и тридесет впряга и селяните бяха заможни. Но като изслуша заповедта, кметът Дрон наведе очи. Алпатич му именува селяните, които познаваше и от които заповяда да вземе каруци.

Дрон отговори, че конете на тия селяни са на кирия. Алпатич назова други селяни. Според Дрон и тия селяни нямали коне: едни били заети с пренасяне на държавни товари, други били съвсем слаби, на трети — конете умрели от липса на храна. Според Дрон не могло да съберат коне не само за багажа, но и за екипажите.

Алпатич внимателно погледна Дрон и се намръщи. Както Дрон беше образцов кмет-селянин, тъй и Алпатич ненапразно бе управлявал двадесет години именията на княза и бе образцов управител. Той притежаваше извънредна способност да долавя с усет потребностите и инстинктите на хората, с които имаше работа, и затуй беше образцов управител. Като погледна Дрон, той веднага разбра, че отговорите на Дрон не изразяваха мисли на Дрон, но бяха израз на онова общо настроение на богучаровските селяни, от което бе обзет и кметът. Но заедно с това той знаеше, че забогателият и мразен от цялото село Дрон трябва да се колебае между двата лагера — господарския и селяческия. Той съзря това колебание в погледа му и затуй, като се намръщи, се приближи към Дрон.

— Ти, Дронушка, чувай! — рече той. — Не ми приказвай празни работи! Негово сиятелство княз Андрей Николаевич лично ми заповяда да се изселят всички и да не остават при неприятеля, а затуй има и царска заповед. И който остане, е изменник на царя. Чуваш ли?

— Чувам — отговори Дрон, без да дигне очи.

Алпатич не се задоволи с тоя отговор.

— Хей, Дрон, лошо ще стане! — каза Алпатич, като заклати глава.

— Ваша власт! — каза Дрон тъжно.

— Хей, Дрон, я недей! — повтори Алпатич, като измъкна ръка от пазвата си и посочи тържествено с нея пода пред нозете на Дрон. — Аз не само че виждам всичко вътре в тебе, ами и на три аршина под тебе всичко виждам — рече той и се загледа в пода пред краката на Дрон.

Дрон се смути, погледна бързо Алпатич и пак наведе очи.

— Я остави ти глупостите и кажи на хората да се приготвят да напускат къщите си и да вървят в Москва, и да нагласят утре заран каруци за багажа на княжната, и недей отива на събранието. Чуваш ли?

Изведнъж Дрон падна в нозете на Алпатич.

— Яков Алпатич, уволни ме! Вземи ключовете, уволни ме, за Бога.

— Я остави! — каза строго Алпатич. — На три аршина под тебе всичко виждам — повтори той, като знаеше, че неговото изкуство да отглежда пчели, да знае кога да се сее овесът, както и това, че двадесет години умееше да угажда на стария княз, отдавна му бяха спечелили славата на магьосник и че способността да виждат три аршина под човека се приписва на магьосниците.

Дрон стана и поиска да каже нещо, но Алпатич го изпревари.

— Какво сте намислили вие? А?… Какво мислите? А?

— Какво да правя с хората? — каза Дрон. — Съвсем са пощръклели. Аз им казвам…

— Толкоз ти казвам — рече Алпатич. — Пият ли? — попита накъсо той.

— Съвсем, са пощръклели, Яков Алпатич: второ буре докараха.

— Слушай сега. Аз ще отида при околийския началник, а ти речи на хората да оставят тия работи и да докарат каруци.

— Слушам — отговори Дрон.

Яков Алпатич не настоя повече. Той дълго време бе управлявал народа и знаеше, че главното средство да ти се подчиняват хората е да не им показваш, че се съмняваш дали ще се подчинят. Като получи от Дрон покорното „слушам“, Яков Алпатич се задоволи с това, макар че не само се съмняваше, но почти беше сигурен, че без военна помощ няма да им дадат каруци.

И наистина до вечерта не бяха събрани каруци. До кръчмата в селото пак стана събрание и на събранието бе решено да откарат конете в гората и да не дават коли. Без да казва нищо на княжната, Алпатич заповяда да свалят неговия собствен багаж от колите, докарани от Лѝсие Гори, и конете от тия каруци да приготвят за каретите на княжната, а самият той замина при началството.

X

След погребението на баща си княжна Маря се затвори в стаята си и не пускаше никого при себе си: Една прислужница отиде до вратата и каза, че Алпатич е дошъл да пита за нареждания по заминаването. (То беше преди разговора на Алпатич с Дрон.) Княжна Маря се привдигна от дивана, дето лежеше, и каза през затворената врата, че никога и за никъде няма да замине и моли да я оставят на мира.

Прозорците на стаята, в която лежеше княжна Маря, гледаха към запад. Тя лежеше на дивана, обърната към стената, и опипвайки с пръсти копчетата на кожената възглавница, виждаше само тая възглавница и неясните й мисли бяха съсредоточени само върху едно нещо: тя мислеше за невъзвратността на смъртта и за своята душевна мръсота, която не бе подозирала досега в себе си и която се прояви през времето, когато баща й боледуваше. Тя искаше, но не смееше да се моли, не смееше — в това душевно състояние, в което се намираше — да се обръща към Бога. Дълго лежа в това положение.

Слънцето се спусна от другата страна на къщата и през отворените прозорци освети с полегати вечерни лъчи стаята и част от сахтияновата възглавница, в която се бе загледала княжна Маря. Изведнъж ходът на мислите й спря. Тя се дигна несъзнателно, оправи коси, стана и отиде до прозореца, като вдишваше неволно прохладата на ясната, но ветровита привечер…

„Да, сега ти е удобно да се наслаждаваш на вечерта! Него вече го няма и никой не ще ти попречи“ — каза си тя, отпусна се на стола и опря глава на прозоречната рамка.

Откъм градината някой я повика по име с нежен и тих глас и я целуна по главата. Тя погледна. Беше m-lle Bourienne в черна рокля и траурни нашивки. Тя се приближи тихо до княжна Маря, целуна я с въздишка и веднага заплака. Княжна Маря се обърна и я погледна. Тя си спомни всички предишни спречквания с нея и ревността си към нея; спомни си и как напоследък той се бе променил към m-lle Bourienne, не искаше да я вижда, и, значи — колко несправедливи са били укорите, които княжна Маря й отправяше в душата си. „А пък и аз ли, аз ли, която желаех смъртта му, имам право да осъждам някого!“ — помисли тя.

Княжна Маря живо си представи положението на m-lle Bourienne, отдалечена напоследък от нейното общество, но в същото време зависима от нея и живееща в чужда къща. И й дожаля. Тя я погледна кротко-въпросително и й подаде ръка. M-lle Bourienne веднага заплака, почна да целува ръката й и да говори за постигналата я скръб, като се представяше за участница в тая скръб. Тя каза, че единствената й утеха в тая скръб е това, че княжната й позволила да я сподели с нея. Каза, че всички предишни недоразумения трябва да изчезнат пред голямата скръб, че тя се чувствува чиста пред всички и че оттам той вижда нейната обич и благодарност. Княжната я слушаше, без да разбира думите й, но от време на време я поглеждаше и се вслушваше в звуците на гласа й.

— Вашето положение, мила княжна, е дваж по-ужасно — каза след кратко мълчание m-lle Bourienne. — Разбирам, че вие не можехте и не можете да мислите за себе си; но поради моята обич към вас аз съм задължена да сторя това… Алпатич беше ли при вас? Каза ли ви за заминаването? — попита тя.

Княжна Маря не отговори. Тя не разбираше де и кой трябваше да замине. „Нима сега може да се предприема каквото и да е, да се мисли за каквото и да е? Нима не е все едно?“ Тя не отговори.

— Знаете ли, chere Marie[717] — каза m-lle Bourienne, — знаете ли, че ние сме в опасност, че сме заобиколени от французите; опасно е да се пътува сега. Ако тръгнем, почти сигурно ще паднем в плен и бог знае…

Княжна Маря гледаше приятелката си, без да разбира какво казваше тя.

— Ах, да знае някой как сега всичко, всичко ми е все едно! — каза тя. — Разбира се, че за нищо на света аз не бих искала да замина, да го оставя… Алпатич ми говореше нещо за заминаване… Поговорете с него, аз нищо, нищо не мога и не искам…

— Аз говорих с него. Той се надява, че ще успеем да заминем утре; но аз мисля, че сега ще бъде по-добре да останем тук — каза m-lle Bourienne. — Защото, съгласете се, chere Marie, да попаднеш из пътя в ръцете на войници или на разбунтувани селяни — би било ужасно. — M-lle Bourienne извади от чантичката си едно обръщение (не на обикновена руска хартия) на френския генерал Рамо, в което се казваше, че жителите няма защо да напускат домовете си, че френските власти ще им оказват дължимото покровителство, и го подаде на княжната.

— Мисля, че най-добре е да се обърнете към тоя генерал — каза m-lle Bourienne — и съм уверена, че ще ви се окаже необходимото уважение.

Княжна Маря четеше обръщението и лицето й затрепери в спазми от ридания без сълзи.

— Чрез кого го получихте? — попита тя.

— Навярно са разбрали от името ми, че съм французойка — каза m-lle Bourienne, като се изчерви.

Княжна Маря стана от прозореца с листа в ръка, излезе побледняла от стаята и отиде в бившия кабинет на княз Андрей.

— Дуняша, извикайте да дойдат при мене Алпатич, Дронушка, кой да е — каза княжна Маря — и кажете на Амалия Карловна да не влиза при мене — добави тя, като чу гласа на m-lle Bourienne. — По-скоро да замина! Да замина по-скоро! — повтаряше княжна Маря, ужасена от мисълта, че може да остане във властта на французите.

„Да знае княз Андрей, че тя е във властта на французите! Тя, дъщерята на княз Николай Андреич Болконски, да моли господин генерал Рамо да й окаже покровителство и да се ползува от неговите благодеяния!“ Тая мисъл я ужасяваше, караше я да потреперва, да се черви и да усеща неизпитвани досега пристъпи на злоба и гордост. Всичко, което в нейното положение беше тежко и най-главно оскърбително, изпъкна живо пред нея. „Те, французите, ще се настанят в тая къща; господин генерал Рамо ще вземе кабинета на княз Андрей; за да се забавляват, ще ровят и четат неговите писма и книжа. M-lle Bourienne lui fera les honneurs de Богучарово.[718] От милост на мене ще дадат една стаичка; войниците ще разровят пресния гроб на баща ми, за да му вземат кръстовете и звездите; те ще ми разправят за победите си над русите, ще ми изказват лицемерно съчувствие за скръбта ми“ — мислеше княжна Маря не със своите мисли, но защото се смяташе задължена да мисли с мислите на баща си и брат си. Лично ней беше все едно къде ще остане и какво ще се случи с нея. Но в същото време тя се чувствуваше представителка на покойния си баща и на княз Андрей. Тя неволно мислеше с техните мисли и чувствуваше с техните чувства. Каквото биха казали и каквото биха направили те, точно същото чувствуваше необходимо да стори тя. Отиде в кабинета на княз Андрей и мъчейки се да се проникне от неговите мисли, почна да обсъжда положението си.

Изискванията на живота, които смяташе за изчезнали със смъртта на баща й, изведнъж изникнаха пред нея с нова, непозната досега сила и я обсебиха.

Развълнувана, червена, тя се разхождаше из стаята, като поръчваше да извикат при нея ту Алпатич, ту Михаил Иванович, ту Тихон, ту Дрон. Дуняша, бавачката и всички прислужнички не можаха да й кажат доколко беше вярно онова, което й бе съобщила m-lle Bourienne. Алпатич не беше в къщи: беше заминал при началството. Повиканият Михаил Иванич, архитектът, който дойде при княжна Маря със сънливи очи, не можа да й каже нищо. Все със същата усмивка на съгласие, с която бе свикнал през петнадесетте години, без да изразява собственото си мнение, да отговаря на княза, отговаряше и на въпросите на княжна Маря, тъй че от отговорите му не можеше да се разбере нищо определено. Повиканият стар камердинер Тихон със смалено и изпито лице, което носеше следи на неизцерима скръб, отговаряше „слушам“ на всички въпроси на княжна Маря и едва сдържаше риданията си, като я гледаше.

Най-сетне в стаята влезе кметът Дрон, поклони се ниско на княжната и спря до вратата.

Княжна Маря мина из стаята и спря срещу него.

— Дронушка — каза княжна Маря, смятайки го за несъмнен приятел, същият оня Дронушка, който всяка година, когато ходеше на панаира във Вязма, й носеше и с усмивка й поднасяше една негова особена курабийка. — Дронушка, сега, след нашето нещастие… — почна тя и млъкна, тъй като нямаше сили да продължи.

— Всички сме в Божията власт — каза той с въздишка. Те помълчаха малко.

— Дронушка, Алпатич е заминал някъде, няма към кого да се обърна. Вярно ли е, което ми казват, че не бива да замина?

— Че защо да не заминеш, ваше сиятелство, може да се замине — каза Дрон.

— Казаха ми, че имало опасност от неприятеля. Миличък, аз нищо не мога, нищо не разбирам, при мене няма никой. Искам без друго да замина тая нощ или утре рано сутринта.

Дрон мълчеше. Погледна княжна Маря изпод вежди.

— Няма коне — рече той, — аз казах и на Яков Алпатич.

— Че защо няма? — каза княжната.

— Всичко е поради Божието наказание — рече Дрон. — Колкото коне имаше, взеха ги за войската, а другите пцовисаха, такава е годината. Не коне да храниш, ами да мислиш как ти да не умреш отглади! И без туй по три дни седят, без да са яли. Нищо няма — разориха ни до шушка.

Княжна Маря слушаше внимателно какво й казва той.

— Селяните разорени ли са? Нямат ли жито? — попита тя.

— Умират отглади — рече Дрон, — какви ти каруци…

— Че защо не си ми казал, Дронушка? Нима не може да им се помогне? Аз ще сторя всичко, каквото мога… — На княжна Маря й се струваше чудно, че сега, в такъв миг, когато такава скръб изпълваше сърцето й, можеше да има богати и бедни хора и че бе възможно богатите да не помагат на бедните. Тя смътно знаеше и беше чувала, че има господарско жито и че го дават на селяните. Знаеше също тъй, че нито брат й, нито баща й биха отказали да помогнат на селяните, когато са в нужда; тя се страхуваше само да не сбърка някак, когато говори за това раздаване на жито на селяните, за което искаше да даде нареждания. Радваше се, че има предлог да се грижи за нещо, заради което не би й било срамно да забрави и скръбта си. Тя почна да разпитва Дрон в подробности за нуждите на селяните и какви господарски имущества има в Богучарово.

— Нали имаме господарско жито, житото на брат ми? — попита тя.

— Господарското жито е непобутнато — рече с гордост Дрон, — нашият княз забрани да го продаваме.

— Раздай го на селяните, дай им всичко, от което имат нужда: аз ти разрешавам от името на брат си — каза княжна Маря.

Дрон не отговори нищо и дълбоко въздъхна.

— Ти им раздай това жито, ако им бъде достатъчно. Раздай всичко. Заповядвам ти от името на брат си и им кажи, че което е наше, е и тяхно. Нищо няма да ни се посвиди за тях. Тъй им кажи.

Когато княжната говореше, Дрон втренчено я гледаше.

— Уволни ме, за Бога, господарко, заповядай да предам ключовете — рече той. — Двадесет и три години служих, лошо не съм вършил; уволни ме, за Бога.

Княжна Маря не разбираше какво иска той от нея и заради какво моли да го уволнят. Тя му отговори, че никога не се е съмнявала в предаността му и че е готова да стори всичко за него и за селяните.

XI

Един час след това Дуняша дойде при княжната да й съобщи, че е дошъл Дрон и че всички селяни, по заповед на княжната, са се събрали до хамбара и искали да говорят с господарката.

— Ами че аз съвсем не съм ги викала — каза княжна Маря, — аз само казах на Дронушка да им раздаде жито.

— Само, за Бога, господарко-княжна, заповядайте да ги изпъдят и не отивайте при тях. Всичко е измама — каза Дуняша, — пък щом си дойде Яков Алпатич, ще тръгнем… но вие недейте…

— Че каква измама? — попита учудено княжната.

— Аз си знам, но вие само ме послушайте, за Бога. Ето на, попитайте и бавачката. Разправят, че не са съгласни да заминават по ваша заповед.

— Ти нещо наопаки приказваш. Та аз никога не съм заповядвала да заминават… — каза княжна Маря. — Повикай Дронушка.

Дрон дойде и потвърди думите на Дуняша: селяните дошли по заповед на княжната.

— Но аз никога не съм ги викала — каза княжната. — Сигурно ти не си им предал както трябва. Аз казах само да им дадеш жито.

Дрон въздъхна, без да отговори.

— Ако заповядате, те ще си отидат — рече той.

— Не, не, аз ще отида при тях — каза княжна Маря.

Въпреки увещанията на Дуняша и на бавачката да не отива, княжна Маря излезе на входната площадка. Дронушка, Дуняша, бавачката и Михаил Иванич вървяха след нея.

„Навярно те мислят, че им предлагам жито, за да останат по къщята си, а пък аз ще замина, като ги изоставя на французите — помисли княжна Маря. — Аз ще им обещая, че ще им давам месечна издръжка в краймосковското ни имение и жилища, уверена съм, че на мое място Andre би направил повече“ — мислеше тя, приближавайки в здрача до множеството, което се бе събрало на мегдана до хамбара.

Множеството се струпа, размърда и шапките бързо се свалиха. Княжна Маря, с наведени очи и препъвайки се в роклята си, отиде близко до тях. Толкова различни стари и млади очи бяха устремени в нея и толкова различни лица имаше, че княжна Маря не виждаше ни едно лице и чувствувайки изведнъж необходимост да говори с всички, не знаеше как да постъпи. Но пак съзнанието, че е представителка на баща си и брат си, й придаде сили и тя смело почна речта си.

— Много ми е драго, че дойдохте — почна княжна Маря, без да дига очи, като чувствуваше колко силно бие сърцето й. — Дронушка ми каза, че войната ви е разорила. Тая скръб е наша скръб и аз няма да пожаля нищо, за да ви помогна. Самата аз заминавам, защото тук е опасно… и неприятелят е близо… защото… Аз ви давам всичко, приятели мои, и ви моля да вземете всичко, всичкото наше жито, за да не бъдете в немотия. А ако са ви казали, че ви давам жито, за да останете тук, това не е истина. Напротив, аз ви моля да заминете с цялото си имущество за нашето краймосковско имение и там аз поемам грижата и ви обещавам, че вие няма да търпите нужда. Ще ви се дадат къщи и жито. — Княжната спря. В тълпата се чуха само въздишки.

— Аз не правя това от себе си — продължи княжната, — правя го от името на покойния си баща, който беше добър господар за вас, и от името на брат си и на неговия син.

Тя пак се спря. Никой не прекъсна мълчанието й.

— Нашата скръб е обща и нека делим всичко по равно. Всичко мое е и ваше — каза тя, като огледа лицата, които бяха насреща й.

Всички очи я гледаха с еднакво изражение, значението на което тя не можеше да разбере. Може би то беше любопитство, може би преданост, благодарност или уплаха и недоверие — във всеки случай изражението на всички лица беше еднакво.

— Много сме доволни от вашите благодеяния, но господарското жито не ни трябва — обади се отзад един глас.

— Но защо? — каза княжната.

Никой не отговори и като огледа множеството, княжна Маря забеляза, че сега всички очи, които срещаха нейните, веднага се навеждаха.

— Но защо не искате? — попита отново тя.

Никой не отговори. На княжна Маря й стана тежко от това мълчание; тя се помъчи да улови нечий поглед.

— Защо не говорите? — обърна се княжната към един старец срещу нея, облегнат на тояжката си. — Кажи, ако мислиш, че трябва още нещо. Аз ще направя всичко — каза тя, като улови погледа му. Но той сякаш се разсърди от това, наведе глава съвсем и рече:

— Какво ще се съгласяваме, не ни трябва жито.

— Какво, да оставим всичко ли? Не сме съгласни… Не сме съгласни… Не даваме съгласие. Ние те жалим, но не даваме съгласие. Замини си сама… — разнесе се от разни страни в тълпата. И отново по всички лица на тая тълпа се изписа едно и също изражение и сега вече несъмнено беше не изражение на любопитство и благодарност, а на озлобена решителност.

— Та вие не сте разбрали правилно — каза княжна Маря с тъжна усмивка. — Защо не искате да заминете? Аз ви обещавам да ви настаня, да ви храня. А тук неприятелят ще ви разсипе…

Но нейният глас бе заглушен от гласовете на тълпата.

— Не даваме съгласие, нека ни разсипе! Не щем да вземем твоето жито, не даваме съгласие!

Княжна Маря пак се помъчи да улови нечий поглед от тълпата, но ни един поглед не бе насочен към нея; очевидно очите им избягваха да я гледат. Стана й чудно и неудобно.

— Гледай ти, хубаво го измислила, върви в робството след нея! Разсипи си къщата, че върви пък се и зароби. Хайде де! Аз, казва, жито ще ви дам! — чуха се гласове от тълпата.

Навела глава, княжна Маря излезе от кръга и тръгна за в къщи. Като повтори на Дрон заповедта си утре да има коне за заминаване, тя си отиде в стаята и остана сама с мислите си.

XII

Дълго стоя тая нощ княжна Маря до отворения прозорец в стаята си, като се вслушваше в глъчката на селяните, която идеше от селото, но не мислеше за тях. Тя чувствуваше, че колкото и да мисли за тях, не би могла да ги разбере. Мислеше само за едно нещо — за своята скръб, която сега, след прекъсването, причинено от грижите за настоящето, бе станала вече за нея минало. Сега тя вече можеше да си спомня, можеше да плаче и можеше да се моли. Със залязването на слънцето вятърът затихна. Нощта беше тиха и прохладна. След единадесет часа гласовете почнаха да затихват, пропя петел и иззад липите почна да се показва пълна луна, дигна се свежа, бяла мъгла-роса и над селото, и над къщата се възцари тишина.

Една след друга пред нея изпъкваха картини от близкото минало — болестта и последните минути на баща й. И с тъжна радост тя се спираше сега на тия спомени, като отпъждаше с ужас от себе си само последната представа за неговата смърт, която — тя чувствуваше това — нямаше сили да съзерцава дори във въображението си в тоя тих и тайнствен нощен час. И тя виждаше тия картини така ясно и с такива подробности, че те й се струваха ту настояще, ту минало, ту бъдеще.

Ту пред нея живо изпъкваше минутата, когато получи удара и когато го влачеха под ръце от градината на Лѝсие Гори и той бърбореше нещо с немощен език, побелелите му вежди подскачаха и той безпокойно и плахо я гледаше.

„Той и тогава искаше да ми каже онова, което ми каза в деня на смъртта си — мислеше тя. — Той винаги е мислел онова, което ми каза.“ И ето че тя си спомни с всички подробности нощта в Лѝсие Гори, преди той да получи удара, когато, предчувствувайки бедата, въпреки волята му остана при него. Не спа и през нощта слезе на пръсти долу и като се приближи до вратата на стаята с цветята, дето баща й нощуваше тая нощ, вслуша се в гласа му. С измъчен, уморен глас той говореше нещо с Тихон. Личеше, че му се искаше да поприказва. „И защо не ме повика? Защо не ми позволи да бъда там вместо Тихон? — мислеше тогава и сега княжна Маря. — Той вече никога и никому няма да каже всичко, което е ставало в душата му. Никога вече за него и за мене няма да се върне тая минута, когато той би казал всичко, което му се е искало, и аз, а не Тихон, бих го слушала и разбирала. Защо не влязох тогава в стаята? — мислеше тя. — Може би той би ми казал тогава онова, което ми каза в деня на смъртта си. Той и тогава, в разговора си с Тихон, два пъти попита за мене. Искало му се е да ме види, а аз стоях там, зад вратата. Тъжно, тежко му е било да говори с Тихон, който не го е разбирал. Помня, че той заговори с него за Лиза като за жива — беше забравил, че тя умря и Тихон му припомни, че нея вече я няма, и той извика: «Глупак!» Тежко му е било. Аз чувах през вратата как той легна с пъшкане на кревата и извика високо: «Боже мой!» Защо не влязох тогава? Какво би ми сторил той? Какво бих загубила? Може би тогава той би се утешил и би ми казал тая дума.“ И княжна Маря произнесе гласно оная гальовна дума, която той бе й казал в деня на смъртта си. „Ду-шке!“ — повтори княжна Маря тая дума и зарида с облекчаващи душата сълзи. Сега тя виждаше лицето му пред себе си. Но не това лице, което знаеше, откак се помнеше, и което винаги виждаше отдалеч; а онова лице — плахо и слабо, което в последния ден, навеждайки се до устата му, за да чуе какво казва, за първи път видя отблизо с всичките му бръчки и подробности.

„Душке“ — повтори тя.

„Какво е мислел, когато каза тая дума? Какво мисли сега?“ — дойде й изведнъж тоя въпрос и като отговор тя го видя пред себе си с онова изражение, което той имаше в ковчега на вързаното с бяла кърпа лице. И оня ужас, който я бе обхванал тогава, когато го досегна и се убеди, че това не само не беше той, но беше нещо тайнствено и отблъскващо, я обхвана и сега. Тя искаше да мисли за друго, искаше да се моли — и не можеше да направи нищо. С големи, отворени очи тя гледаше лунната светлина и сенките, всеки миг очакваше да види неговото мъртво лице и чувствуваше, че повисналата над къщата и вътре в къщата тишина я сковава.

— Дуняша! — прошепна тя. — Дуняша! — извика с нечовешки глас и като се изскубна от тишината, изтича към стаята на прислужничките срещу тичащите към нея бавачка и момичета.

XIII

На 17 август Ростов и Илин, придружени от Лаврушка, който току-що се бе върнал от плен, и от един хусар-вестовой, бяха тръгнали от лагера си Янково, на петнадесетина версти от Богучарово, да се разходят с коне — да изпробват новия, купен от Илин кон и да разузнаят дали в селата няма сено.

Последните три дни Богучарово се намираше между двете неприятелски армии, тъй че там еднакво лесно можеше да се отбие руски ариергард, както и френски авангард, и затуй, като грижлив ескадронен командир, Ростов желаеше да се възползува преди французите от продоволствието, което бе останало в Богучарово.

Ростов и Илин бяха в най-весело настроение. По пътя към Богучарово, княжеско имение с чифлик, дето се надяваха, че ще намерят голям брой слуги и хубавички момичета, те ту разпитваха Лаврушка за Наполеон и се смееха на онова, което той разказваше, ту се надбягваха, за да опитат коня на Илин.

Ростов не знаеше и не предполагаше, че селото, в което отиваха, беше имение на същия оня Болконски, който бе годеник на сестра му.

Ростов и Илин за последен път препуснаха конете да се надбягват по нагорнището пред Богучарово и Ростов, който изпревари Илин, препусна пръв по улицата на село Богучарово.

— Ти изпревари — каза зачервеният Илин.

— Да, все изпреварвам, и по ливадата, и тук — отговори Ростов, като погали с ръка своя запенен донски кон.

— А пък аз, ваше сиятелство, на френския — каза отдире Лаврушка, който наричаше френски кон своята впрегатна кранта — щях да ви изпреваря, но не исках да ви посрамя.

Те стигнаха ходом до хамбара, дето се бе събрала голяма тълпа селяни.

Някои селяни свалиха шапки, други, без да ги свалят, гледаха пристигналите. Двама стари дълги селяни с набръчкани лица и редки бради излязоха от кръчмата и като се усмихваха и залитаха, пеейки някаква несвързана песен, приближиха до офицерите.

— Юначаги! — каза Ростов със смях. — Е, има ли сено?

— И какви са еднакви… — рече Илин.

— Най-вес… е-е-е… ли при… ка… а-зки… — пееше единият с щастлива усмивка.

Един селянин излезе от тълпата и се приближи до Ростов.

— Вие от кои бяхте? — попита той.

— Французи — отговори, смеейки се, Илин. — Ето го и самия Наполеон — каза той и посочи Лаврушка.

— Значи, руси сте? — попита втори път селянинът.

— Много ли ваши има насам? — попита друг, дребен селянин, като приближи до тях.

— Много, много — отговори Ростов. — Ами вие за какво сте се събрали тук? — добави той. — Да не е празник?

— Старците се събраха по селска работа — отговори селянинът, като се отдалечаваше от него.

В това време по пътя откъм господарската къща се показаха две жени и мъж с бяла шапка, запътени към офицерите.

— В розовата рокля е моя, не я давам! — рече Илин, забелязал Дуняша, която решително тичаше към него.

— Наша ще бъде! — каза Лаврушка на Илин, като му смигна.

— Какво искате, красавице моя? — каза Илин, усмихвайки се.

— Княжната нареди да ви попитам от кой полк сте и как се казвате.

— Този е граф Ростов, ескадронен командир, а пък аз съм ваш покорен слуга.

— При… и… и… каз… чици!… — пееше пияният селянин, усмихнат щастливо, като гледаше Илин, който разговаряше с момичето. Подир Дуняша до Ростов се приближи Алпатич, като свали шапка още отдалеч.

— Ще се осмеля да обезпокоя ваше благородие — каза той почтително, но с известно пренебрежение към младостта на тоя офицер и пъхна ръка в пазвата си. — Господарката ми, дъщеря на починалия на петнадесето число този месец генерал-аншеф княз Николай Андреевич Болконски, намирайки се в затруднение поради невежеството на тия лица — той посочи селяните, — ви моли да заповядате… не обичате ли — каза с тъжна усмивка Алпатич — да се дръпнете малко настрана, че тъй не е удобно пред… — Алпатич посочи двамата селяни отдире, които се въртяха около него като щръклици около кон.

— А!… Алпатич… А? Яков Алпатич… Чудо работа! Прости ни, за Бога. Чудо работа! А?… — думаха селяните и му се усмихваха радостно. Ростов погледна пияните селяни и се усмихна.

— Или може би това забавлява ваше сиятелство? — рече Яков Алпатич със солиден вид, като посочи старците с другата си, не тая в пазвата ръка.

— Не, не е голямо забавление това — каза Ростов и се дръпна встрани. — Какво има? — попита той.

— Ще се осмеля да доложа на ваше сиятелство, че тукашният груб народ не иска да пусне господарката да замине от имението и се заканва, че ще отпрегнат конете, тъй че от сутринта всичко е стегнато, но нейно сиятелство не може да замине.

— Не може да бъде! — извика Ростов.

— Имам чест да ви докладвам същинската истина — повтори Алпатич.

Ростов слезе от коня, даде го на вестовоя и тръгна към къщата с Алпатич, като го разпитваше за подробности по работата. Наистина вчерашното предложение на княжната да даде жито на селяните, обяснението й с Дрон и със селското събрание бяха дотолкова развалили цялата работа, че Дрон бе предал окончателно ключовете, беше се присъединил към селяните и не се явяваше, когато Алпатич го викаше, а заранта, когато княжната бе заповядала да впрягат за заминаване, селяните излязоха на голяма тълпа при хамбара и изпратиха да кажат, че няма да пуснат княжната да излезе от селото, че има заповед да не се откарват имуществата и че ще отпрегнат конете. Алпатич ходи при тях, вразумяваше ги, но му отговаряха (най-много приказваше Карп; Дрон не се показваше от тълпата), че не бива да пускат княжната, че има заповед за това, нека княжната остане и те, както по-рано, ще й служат и за всичко ще й се подчиняват.

В тоя миг, когато Ростов и Илин препускаха по пътя, княжна Маря, въпреки увещанията на Алпатич, бавачката и момичетата да не тръгва, заповяда да впрягат и искаше да тръгне; но като видяха препускащите кавалеристи, сметнаха ги за французи; кочияшите се разбягаха и в къщата избухнаха женски плачове.

— Господарю! Бащице! Господ те е изпратил — думаха умилени гласове тъкмо когато Ростов минаваше през вестибюла.

Объркана и безсилна, княжна Маря седеше в залата, когато Ростов бе въведен при нея. Тя не разбираше кой е той, защо е тук и какво ще стане с нея. Като видя неговото руско лице и по влизането, и от първите казани от него думи разбра, че той е човек от нейния кръг, тя го погледна с дълбокия си и лъчист поглед и заговори с пресеклив и трепетен от вълнение глас. А на Ростов веднага му се стори, че в тая среща има нещо романтично. „Беззащитна, убита от скръб девойка, сама, оставена на произвола на груби, разбунтувани селяни! Някаква странна съдба ме тласна тук! — мислеше Ростов, като я слушаше и гледаше. — И каква кротост и благородство в чертите и изражението й!“ — мислеше той, докато слушаше нейните плахи думи.

Когато тя почна да разказва, че всичко това се е случило на другия ден след погребението на баща й, нейният глас затрепери. Тя се извърна и сетне, сякаш я обзе страх да не би Ростов да сметне думите й за желание да възбуди състрадание към себе си, го погледна въпросително-изплашено. Очите на Ростов бяха пълни със сълзи. Княжна Маря съзря това и погледна благодарно Ростов със своя лъчист поглед, който караше да забравят некрасивото й лице.

— Не мога да ви изкажа, княжна, колко съм щастлив, че се отбих тук случайно и че мога да ви покажа готовността си да ви услужа — каза Ростов, ставайки. — Благоволете да тръгнете и аз отговарям с честта си пред вас, че ни един човек няма да посмее да ви стори неприятност, стига да ми позволите да ви конвоирам. — И като се поклони така, както се кланят само на дами с царска кръв, той тръгна към вратата.

С почтителността на тона си Ростов сякаш показваше, че дори и да смяташе за щастие запознаването си с нея, не искаше да се възползува от случая на нещастието й, за да се сближи.

Княжна Маря разбра и оцени тоя тон.

— Много, много съм ви благодарна — каза му на френски княжната, — но се надявам, че всичко това е било само недоразумение и че никой не е виновен за него. — Княжната неочаквано заплака. — Извинете ме — каза тя.

Ростов се намръщи, още веднъж ниско се поклони и излезе от стаята.

XIV

— Е, как, хубавичка ли е? Ах, драги, моята, розовата, е прелест и я казват Дуняша… — Но като погледна лицето на Ростов, Илин млъкна. Той видя, че неговият герой и командир беше обзет от съвсем друг род мисли.

Ростов се извърна, погледна злобно Илин и без да му отговори, тръгна с бързи крачки към селото.

— Аз ще им кажа на тия разбойници! Аз ще им дам да разберат! — приказваше си сам той.

Алпатич с плъзгащ вървеж, за да не тича, едва настигна с бърз ход Ростов.

— Какво решение благоволихте да вземете? — каза той, като го настигна.

Ростов се спря, сви юмруци изведнъж и страшно се приближи до Алпатич.

— Решение ли? Какво решение? Дъртак такъв! — викна му той. — Какво си гледал ти? А? Селяните се бунтуват, а ти не можеш да се оправиш? Изменник си ти. Знам ви аз вас, на всички ви ще одера кожите… — И сякаш страхувайки се да не пропилее напразно запаса от буйността си, той остави Алпатич и тръгна бързо напред. Алпатич, като сподави чувството на оскърбление, с плъзгащ вървеж успяваше да върви след Ростов и продължаваше да му изрежда съображенията си. Той каза, че селяните са затънали в назадничавост, че сега, без да има военна команда, било неблагоразумно да им противоборствува човек и дали не е по-добре да се повика предварително военна команда.

— Ще им дам аз на тях една военна команда… Ще ги попротивоборствувам — повтаряше безсмислено Николай, задушавайки се от животинска злоба и от потребността да излее тая злоба. Без да мисли какво ще прави, несъзнателно, с бърза, решителна стъпка той се приближаваше до тълпата. И колкото по̀ наближаваше той, толкова повече Алпатич усещаше, че неговата неблагоразумна постъпка може да даде добър резултат. Същото усещаха и селяните от тълпата, като гледаха неговия бърз и твърд вървеж и решителното му, навъсено лице.

След като хусарите влязоха в селото и Ростов отиде при княжната, в тълпата настана объркване и несъгласие. Някои селяни почнаха да казват, че тия пристигнали хора са руси и да не би да се оскърбят, че не пускат госпожицата. Дрон беше на същото мнение, но щом го каза, Карп и някои други селяни се нахвърлиха върху бившия кмет.

— Ти колко години ни дра? — викна му Карп. — На тебе ти е все едно! Ти ще си изровиш сандъчето с парите, ще си го откараш и какво те е грижа ще съсипят ли нашите къщя, или не?

— Речено е да има ред, никой да не напуска дома си и трошичка да не се изнася — това ти е! — викаше друг.

— На син ти беше ред за войник, а тебе ти дожаля за твоя дебелан — изведнъж бързо заговори едно дребно старче, като се нахвърли срещу Дрон — и взе моя Ванка. Е-ех, и умирачка има!

— Тъй де, има умирачка!

— Че и аз съм с всички — рече Дрон.

— Тъй, тъй, с всички, пък си пуснал шкембе!…

Двамата дълги селяни си приказваха своето. Щом Ростов, придружен от Илин, Лаврушка и Алпатич, се приближи до тълпата, Карп пъхна пръсти в колана си и излезе напред поусмихнат. Дрон, напротив, отиде отдире и тълпата още повече се сгъсти.

— Хей! Кой ви е кметът тука? — извика Ростов, като отиде с бързи крачки до тълпата.

— Кметът ли? За какво ви е?… — попита Карп.

Но още преди той да довърши, шапката му отхвръкна и главата му се люшна встрани от силния удар.

— Долу шапките, изменници! — викна с пълногръден глас Ростов. — Де е кметът? — извика нечовешки той.

— Кмета, кмета вика… Дрон Захарич, вас — чуха се тук-там бързи и послушни гласове и шапките почнаха да се свалят.

— Ние не можем да се бунтуваме, ние спазваме реда — рече Карп и в същия миг няколко гласа отзад изведнъж заговориха:

— Както решиха старците, много сте вие, началствата…

— Ще приказвате?… Бунт!… Разбойници! Изменници! — безсмислено, с нечовешки глас крещеше Ростов, хващайки Карп за яката. — Вържете го, вържете! — викна той, макар че нямаше кой да го върже освен Лаврушка и Алпатич.

Но Лаврушка изтича до Карп и улови отзад ръцете му.

— Ще заповядате ли да повикам нашите отдолу? — извика той.

Алпатич се обърна към селяните и повика по име двамина, за да вържат Карп. Селяните послушно излязоха от тълпата и почнаха да свалят поясите си.

— Де е кметът? — викаше Ростов.

Дрон, навъсен и блед, излезе от тълпата.

— Ти ли си кметът? Лаврушка, да се върже! — извика Ростов, сякаш и за тая заповед не можеше да има пречки. И наистина още двама селяни почнаха да връзват Дрон, който, като че за да им помогне, свали пояса си и им го подаде.

— А сега чуйте всички — обърна се Ростов към селяните. — Веднага марш по домовете си и да не съм ви чул гласа.

— Ами че ние никаква пакост не сме сторили. Ние само тъй, значи, от щуротия. Само глупости направихме… Аз думах, че не е редно — чуха се гласове, които се укоряваха един друг.

— На, нали ви казвах — рече Алпатич, който встъпи отново в правата си. — Не е хубаво, момчета!

— От глупост, Яков Алпатич — отговориха разни гласове и тълпата тутакси се раздвижи и почна да се пръска из селото.

Двамата вързани селяни бяха подкарани към господарския двор. Двамата пияни вървяха подире им.

— Е-ех, ще те видя аз тебе! — рече единият, като се обърна към Карп.

— Мигар може да се приказва тъй с господата? Ти какво си мислеше?

— Глупак — потвърди другият, — истина, глупак!

След два часа каруците бяха в богучаровския двор. Селяните оживено изнасяха и нареждаха в колите господарските неща и Дрон, пуснат по желание на княжна Маря от килера, дето го бяха затворили, беше на двора и даваше нареждания на селяните.

— Ти не го слагай тъй лошо — думаше един от селяните, висок мъж с кръгло, усмихнато лице, като поемаше от горничната едно ковчеже. — Че и то пари струва. На, ако го хвърлиш тъй или пък под някое въже, ще се ожули. Аз не обичам тъй. Всичко да си бъде както трябва, по правилата. Ей така на, под рогозката, че го покрий със сенце, ей тъй на, да ти е драго!

— И-их, колко книги! — каза друг селянин, който изнасяше библиотечните шкафове на княз Андрей. — Да не ги закачиш за нещо! Тежко е, момчета, бива си ги книгите!

— Да, писали са хората, не са гуляли! — смигна многозначително високият кръглолик селянин, като сочеше речниците, сложени най-отгоре.

Ростов, който, след като се запозна с княжна Маря, не искаше да й се натрапва, не отиде при нея, а остана в селото, очаквайки тръгването й. Когато екипажите на княжната излязоха от къщата, Ростов яхна коня и я придружи така до пътя, зает от нашите войски, на дванадесетина версти от Богучарово. В Янково, в странноприемницата, той се сбогува почтително с нея и за пръв път си позволи да й целуне ръка.

— Как не ви е съвестно — отговори изчервен той на благодарностите на княжна Маря за спасяването й (както тя наричаше неговата постъпка), — всеки пристав би направил същото. Ако трябваше да воюваме само със селяни, не бихме пуснали неприятеля толкова надалеч — каза той, като се срамуваше кой знае от какво и се мъчеше да промени разговора. — Аз съм щастлив само, че имах случай да се запозная с вас. Сбогом, княжна, пожелавам ви щастие и утешение и желая да се срещнем при по-щастливи обстоятелства. А ако не искате да се червя, моля ви да не ми благодарите.

Но княжната, ако не благодареше вече с думи, благодареше с цялото изражение на своето светнало от благодарност и нежност лице. Тя не можеше да му повярва, че няма за какво да му благодари. Напротив, за нея бе несъмнено, че ако не беше той, тя навярно щеше да загине и от бунтовниците, и от французите; че за да я спаси, той се бе изложил на най-очевидни и страшни опасности; а още по-несъмнено бе, че той беше човек с възвишена и благородна душа, който бе съумял да разбере нейното положение и скръб. Неговите добри и честни очи, които се напълниха със сълзи, когато тя му разказваше, плачейки, за загубата си, не излизаха от въображението й.

Когато се сбогува с него и остана сама, княжна Маря изведнъж усети сълзи в очите си и сега не за пръв път вече изпъкна в нея странният въпрос — обича ли го?

По-нататък, по пътя за Москва, макар положението на княжната да не бе радостно, Дуняша, която пътуваше заедно с нея в каретата, неведнъж забелязваше, че когато княжната надничаше от прозореца на каретата, радостно и тъжно се усмихваше на нещо.

„Е, та що, ако пък съм го обикнала?“ — мислеше княжна Маря.

Колкото и да се срамуваше да си признае, че тя първа е обикнала човек, който може би никога няма да я обикне, тя се утешаваше с мисълта, че никой никога не ще узнае това и че тя няма да бъде виновна, ако до края на живота си, без да казва никому за това, обича оня, когото е обикнала за пръв и последен път.

Понякога си спомняше погледите и съчувствието му и й се струваше, че щастието не е невъзможно. И тъкмо тогава Дуняша забелязваше, че тя гледаше усмихнато през прозореца на каретата.

„Как пък пристигна в Богучарово тъкмо в тоя миг! — мислеше княжна Маря. — Как пък сестра му трябваше да откаже на княз Андрей!“ И във всичко това княжна Маря виждаше волята на провидението.

Впечатлението, което княжна Маря бе направила на Ростов, беше много приятно. Когато си спомняше за нея, ставаше му весело и когато другарите му, научили за приключението, което му се бе случило в Богучарово, го закачаха, че тръгнал за сено, а пипнал една от най-богатите моми за женене в Русия, Ростов се ядосваше. Той се ядосваше тъкмо защото мисълта за женитба с приятната за него, кротка княжна Маря с грамадно богатство бе минавала през главата му неведнъж въпреки волята му. Лично за себе си Николай не можеше да желае по-добра съпруга от княжна Маря: женитбата с нея би направила графинята — майка му — щастлива и би поправила работите на баща му; и дори — Николай усещаше това — би направила щастлива княжна Маря.

Но Соня? И дадената дума? И тъкмо затуй Ростов се ядосваше, когато го закачаха за княжна Болконска.

XV

Като прие командуването на армиите, Кутузов си спомни за княз Андрей и му изпрати заповед да дойде в главната квартира.

Княз Андрей пристигна в Царево-Займишче точно в същия ден и тъкмо по онова време на деня, когато Кутузов правеше първия преглед на войските. Княз Андрей спря в селото, до къщата на свещеника, пред която беше екипажът на главнокомандуващия, и седна на пейката до портите, за да почака светлейшия, както всички сега наричаха Кутузов. В полето зад селото се чуваха ту звуци от полковата музика, ту рев на многобройни гласове, които викаха „ура“ на новия главнокомандуващ. Също до портите, на десетина крачки от княз Андрей, използувайки отсъствието на княза и прекрасното време, бяха застанали двама вестовои, куриерът и мажордомът. Един възмургав, обрасъл с мустаци и бакенбарди дребен хусарски подполковник пристигна с кон до портите, погледна княз Андрей и го попита: „Тук ли е квартирата на светлейшия и скоро ли ще си дойде той?“

Княз Андрей каза, че не е от щаба на светлейшия и че и той е пристигнал сега. Хусарският подполковник се обърна към пременения вестовой и вестовоят на главнокомандуващия му каза с онова особено презрително отношение, с което вестовоите на главнокомандуващите говорят с офицерите:

— Какво, светлейшият ли? Навярно след малко ще дойде. Вие какво искате?

Хусарският подполковник се усмихна под мустак, слезе от коня, даде го на един от войниците и приближи до Болконски, като леко му се поклони. Болконски се поотдръпна на пейката. Хусарският подполковник седна до него.

— И вие ли чакате главнокомандуващия? — заприказва хусарският подполковник. — Казват, че е достъпен за всички, слава Богу. Че със саламджиите беше цяла напаст! Ненапг’азно Ег’молов искал да го напг’авят немец. Сега дано и г’усите да имат дума. Че по-г’ано дявол знае какво пг’авеха. Все отстъпвахме, все отстъпвахме. Вие участвувахте ли в похода? — попита той.

— Имах удоволствието — отговори княз Андрей — не само да участвувам в отстъплението, но и да загубя в това отстъпление всичко, което ми беше скъпо, без да споменавам за именията и за родната ми къща… баща ми, който умря от скръб. Аз съм от смоленския край.

— А?… Вие сте княз Болконски? Много ми е дг’аго да се запозная с вас: подполковник Денисов, познат повече под името Васка — каза Денисов, като стисна ръката на княз Андрей и с особено добросърдечно внимание се вгледа в лицето му. — Да, чувах — рече той съчувствено и след кратко мълчание продължи: — Ето ви и скитска война. Всичко туй е хубаво, само че не за ония, които го изпитват на собствения си гг’ъб. А вие сте княз Андг’ей Болконски? — Той поклати глава. — Много ми е дг’аго, княже, много ми е дг’аго, че се запознах — добави той с тъжна усмивка, като му стисна ръката.

Княз Андрей познаваше Денисов от онова, което Наташа му бе разказала за своя пръв кандидат. Тоя спомен го пренесе сега и сладостно, и мъчително в ония болезнени усещания, за които напоследък отдавна вече не мислеше, но които все пак бяха в душата му. Напоследък толкова други и толкова сериозни впечатления, като напускането на Смоленск, неговото отиване в Лѝсие Гори, скорошното съобщение за смъртта на баща му — толкова усещания бе изпитал, че тия спомени отдавна не бяха го спохождали и когато дойдоха, подействуваха му съвсем не с предишната сила. И за Денисов редицата спомени, предизвикани от името на Болконски, бяха далечно, поетично минало, когато той, след вечерята и пеенето на Наташа, без сам да знае как, бе направил предложение на петнадесетгодишното девойче. Той се усмихна на спомените си от онова време и на любовта си към Наташа и тутакси мина към онова, което сега страстно и изключително го обсебваше. Беше план за кампанията, измислен от него през време на отстъплението, когато служеше на аванпостовете. Той бе представял тоя план на Барклай де Толи и сега имаше намерение да го представи на Кутузов. Планът се основаваше на това, че операционната линия на французите беше премного разтегната и че вместо — или заедно — с действията по фронта, които да препречат пътя на французите, трябваше да се действува на техните съобщителни линии. Той почна да обяснява плана си на княз Андрей.

— Те не могат удъг’жа цялата тая линия. Това е невъзможно, аз отговаг’ям, че ще я пг’екъсна; дайте ми петстотин души, аз ще я г’азкъсам, това е така! Само една система тг’ябва — паг’тизанска.

Денисов стана и жестикулирайки, почна да излага плана си на Болконски. Посред изложението му откъм мястото на прегледа се чуха виковете на армията, по-разкъсани, по-разлети и сливащи се с музиката и песните. Из селото се чуха тропот и викове.

— Той пристига — извика казакът при портите, — пристига!

Болконски и Денисов се придвижиха към портите, дето бяха застанали куп войници (почетен караул), и видяха Кутузов, който идеше по улицата, яхнал невисоко доресто конче. Грамадна свита от генерали яздеше след него. Барклай караше почти редом; множество офицери тичаха подире им и около тях и викаха: „Ура!“

В двора влязоха, препускайки пред него, адютантите. Кутузов буташе нетърпеливо коня си, който се носеше раван под тежестта му, и непрестанно кимаше с глава, като прилепяше ръка до бялата си кавалергардска (с червена околижка и без козирка) фуражка. Когато стигна до почетния караул от левенти гренадири, повечето кавалери на ордени за храброст, които му отдаваха чест, той мълча една минута, гледайки ги внимателно с настойчив началнически поглед, и се обърна към множеството генерали и офицери, застанали около него. Изведнъж лицето му доби хитро изражение; той сви рамене с жест на недоумение.

— И с такива юнаци непрекъснато да отстъпваш и да отстъпваш! — каза той. — Е, довиждане, генерале — добави той и бутна коня в портите покрай княз Андрей и Денисов.

— Ура! Ура! Ура! — викаха след него.

Откак княз Андрей го бе видял за последен път, Кутузов още повече бе надебелял, подпухнал и потънал в тлъстини. Но познатото на княз Андрей бяло око и рана и изражението на умора по лицето и фигурата му бяха същите. Той беше облечен в мундирен сюртук (камшикът му бе провесен през рамо на тънък ремък) и седеше на бодрото си конче тежко разлят и поклащайки се.

— Фю… фю… фю… — подсвиркваше си той едва чуто, като влизаше в двора. По лицето му бе изписана радостта от успокоението на човек, който смята да си почине след официалните задължения. Той измъкна левия крак от стремето, като се наклони с цялото си тяло и се намръщи от усилието, дигна го с мъка на седлото, облегна се с коляното, изпъшка и се смъкна в ръцете на казаците и адютантите, които го подкрепяха.

Изправи се, погледна зажумял наоколо си, като спря очи на княз Андрей, очевидно без да го познае, и закрачи към входната площадка със своя понакуцващ вървеж.

— Фю… фю… фю… — подсвирна си той и пак се извърна да погледне княз Андрей. Впечатлението от лицето на княз Андрей едва след няколко секунди (както често става със старците) се свърза със спомена за неговата личност.

— А, здравей, княже, здравей, миличък, ела с мене… — рече уморено той, като оглеждаше наоколо си, и се изкачи тежко на скърцащата под тежестта му входна площадка. Той се разкопча и седна на скамейката на площадката.

— Е, как е баща ти?

— Вчера получих известие, че е починал — каза кратко княз Андрей.

Кутузов погледна княз Андрей с уплашено-отворени очи, след това сне фуражка и се прекръсти: „Бог да го прости! Божията воля да бъде над всички ни!“ Въздъхна тежко, с целите си гърди, и млъкна за малко. „Аз го обичах и уважавах и ти съчувствувам от цялата си душа!“ Той прегърна княз Андрей, притисна го до тлъстите си гърди и дълго не го пускаше. Когато го пусна, княз Андрей видя, че омекналите устни на Кутузов трепереха и очите му бяха пълни със сълзи. Той въздъхна и се улови с две ръце за пейката, за да стане.

— Ела, ела у мене, да поговорим — каза той; но в това време Денисов, който толкова малко се страхуваше от началството, колкото и от неприятеля, затракал смело с шпори по стъпалата, се изкачи на площадката, макар че адютантите под нея го спираха със сърдит шепот. Кутузов, опрял ръце на скамейката, погледна недоволно Денисов. Денисов каза кой е и съобщи, че има да доложи на негова светлост нещо от голямо значение за благото на отечеството. Кутузов се загледа с уморен поглед в Денисов и с отегчен жест дигна ръце, сложи ги на корема си и повтори: „За благото на отечеството? Е, какво е то? Казвай.“ Денисов се изчерви като девойка (тъй странно беше човек да види червенина по това мустакато, старо и пиянско лице) и почна смело да излага своя план за разкъсване на операционната линия на неприятеля между Смоленск и Вязма. Денисов беше живял в тия краища и познаваше добре местността. Неговият план изглеждаше безспорно добър, особено по силата на убедителността, която бе в неговите думи. Кутузов се взираше в краката си и от време на време поглеждаше към двора на съседната къща, сякаш очакваше нещо неприятно оттам. Наистина, докато Денисов приказваше, от къщата, към която Кутузов поглеждаше, се показа един генерал с кожена чанта под мишница.

— Какво? — рече Кутузов посред изложението на Денисов. — Вече сте готов?

— Готов съм, ваша светлост — каза генералът. Кутузов поклати глава, като че искаше да каже: „Как ще успее да свърши всичко туй един човек“ и продължи да слуша Денисов.

— Давам честната и благог’одна дума на г’уски офицер — каза Денисов, — че ще г’азкъсам съобщителната линия на Наполеон.

— Кирил Андреевич Денисов, оберинтендантът, какъв ти се пада? — прекъсна го Кутузов.

— Чичо, ваша светлост.

— О! Бяхме приятели — каза весело Кутузов. — Добре, добре, мили, остани тук в щаба, утре ще поговорим. — И като кимна на Денисов, той се обърна и пресегна да вземе книжата, които му бе донесъл Коновницин.

— Не ще ли благоволи ваша светлост да заповяда в стаята — каза с недоволен глас дежурният генерал. — Необходимо е да се разгледат плановете и да се подпишат някои книжа. — Адютантът, който излезе от вратата, доложи, че в квартирата всичко е готово. Но личеше, че на Кутузов му се искаше да отиде в стаята си вече свободен. Той се понамръщи.

— Не, мили, кажи да донесат една масичка, ще ги прегледам тук — каза той. — Ти не си отивай — добави той, обръщайки се към княз Андрей. Княз Андрей остана на входната площадка, слушайки дежурния генерал.

През време на доклада княз Андрей чу зад входната врата женски шепот и шумолене на копринена рокля. На няколко пъти, като погледна нататък, той съзираше зад вратата пълна, румена и хубава жена с табла, в розова рокля и лилава копринена забрадка, която очевидно чакаше главнокомандуващия да влезе. Адютантът на Кутузов шепнешком обясни на княз Андрей, че тя е домакинята, попадия, която имала намерение да поднесе хляб и сол на негова светлост. Мъжът й посрещнал светлейшия в църквата с кръст, а тя — в къщи. „Много хубавичка“ — добави адютантът с усмивка. При тия думи Кутузов се обърна. Той слушаше доклада на дежурния генерал (главното нещо, в който бе критиката на позицията при Царево-Займишче), тъй както слушаше Денисов, тъй както бе слушал преди седем години разискванията на Аустерлицкия военен съвет. Очевидно той слушаше само защото имаше уши, които, макар че в едното от тях имаше парче коноп, не можеха да не слушат; но беше очевидно, че нищо от онова, което можеше да му каже дежурният генерал, не можеше нито да го учуди, нито да го заинтересува и че той предварително знаеше какво ще му кажат и слушаше всичко това само защото трябваше да го изслуша, както трябва да изслуша отслужван молебен. Всичко, което каза Денисов, беше делово и умно. Онова, което каза дежурният генерал, беше още по-делово и по-умно, но очевидно бе, че Кутузов презираше и знанието, и ума и знаеше нещо друго, което щеше да реши работата — нещо друго, независимо от ума и знанието. Княз Андрей следеше внимателно изражението по лицето на главнокомандуващия и единственото негово изражение, което можа да забележи, беше изражение на отегчение, на любопитство — какво означаваше женският шепот зад вратата и желанието да запази приличие. Очевидно бе, че Кутузов презираше и ума, и знанието, и дори патриотичното чувство, проявявано от Денисов, ала ги презираше не с ум, не с чувство, не със знание (защото той не се и стараеше да ги показва), но ги презираше с нещо друго. Презираше ги със старостта си и с опита си от живота. Единственото свое разпореждане, което направи по тоя доклад, се отнасяше до мародерството в руските войски. В края на доклада дежурният генерал представи на светлейшия за подпис едно нареждане за наказание на някои армейски началници по оплакване на един помешчик, че са му окосили неузрелия овес.

Когато изслуша тая преписка, Кутузов примлясна с устни и заклати глава.

— В печката… в огъня! И веднъж завинаги ти казвам, мили — рече той, — всички тия преписки — в огъня. Нека косят житата и горят дървата — на добър им час. Аз не заповядвам такова нещо и не позволявам, но не мога и да наказвам. Без това не може. Покрай сухото гори и суровото. — Той погледна още веднъж преписката. — О, немска изпълнителност! — рече той, като заклати глава.

XVI

— Е, сега вече свърши — каза Кутузов, когато сложи последния подпис, вдигна се тежко, оправи гънките на бялата си пълна шия и тръгна с развеселено лице към вратата.

Попадията, на която всичката кръв се бе качила в лицето, грабна таблата, която, въпреки че толкова дълго се бе приготвяла, пак не успя да поднесе навреме. И с нисък поклон я поднесе на Кутузов.

Очите на Кутузов се присвиха; той се усмихна, хвана я с ръка за брадичката и каза:

— Каква хубавица! Благодаря, мила!

Той извади от джоба на широките си панталони няколко жълтици и ги сложи в таблата.

— Е, как живееш? — каза Кутузов, като тръгна към отредената за него стая. Попадията, усмихвайки се с трапчинките на своето румено лице, мина подире му към другите стаи на къщата. Адютантът отиде при княз Андрей на входната площадка и го покани да закуси; след половин час отново повикаха княз Андрей при Кутузов. Кутузов лежеше в кресло със същия разкопчан сюртук. Държеше в ръка френска книга и когато влезе княз Андрей, тури ножа, за да отбележи страницата, и я затвори. Княз Андрей видя по корицата, че беше „Les chevaliers du Cygne“[719] — произведение на madame de Genlis[720].

— Е, седни, седни тук, да поприказваме — рече Кутузов. — Тъжно, много тъжно. Но не забравяй, мили, че аз съм ти баща, друг баща…

Княз Андрей разказа на Кутузов всичко, което знаеше за края на баща си, и онова, което бе видял в Лѝсие Гори, когато бе минал през там.

— Докъде… докъде ни докараха! — рече неочаквано Кутузов с развълнуван глас, като очевидно от думите на княз Андрей ясно си представи положението, в което се намираше Русия. — Още малко, още малко — добави той със зло изражение на лицето и очевидно не желаейки да продължава тоя разговор, който го вълнуваше, рече: — Извиках те, за да те оставя при себе си.

— Благодаря ви, ваша светлост — отговори княз Андрей, — но страхувам се, че не съм годен вече за щабове — каза той с усмивка, която Кутузов забеляза. Кутузов го погледна въпросително. — А главното е — добави княз Андрей, — че свикнах с полка, обикнах офицерите и изглежда, че и мене са ме обикнали. Мъчно ще ми бъде да напусна полка. Ако се отказвам от честта да бъда при вас, повярвайте…

По пълното лице на Кутузов светна умно, добро и заедно с това тънко-насмешливо изражение. Той прекъсна Болконски:

— Съжалявам, ти щеше да ми бъдеш потребен; но прав си, прав. Ние имаме нужда от хора, но не тук. Съветници винаги има много, но хора няма. Полковете нямаше да бъдат такива, ако всички съветници служеха в полковете като тебе. Аз те помня от Аустерлиц… Помня, помня, със знамето помня — каза Кутузов и при тоя спомен радостна руменина заля лицето на княз Андрей. Кутузов го привлече за ръката, приближи бузата си и княз Андрей пак видя сълзи в очите на стареца. И макар да знаеше, че Кутузов лесно плаче и че той сега особено го гали и съжалява от желание да изрази съчувствие за загубата му, това припомняне за Аустерлиц беше за него и радостно, и ласкателно.

— Бог да ти помага в твоя път. Аз зная, твоят път е пътят на честта. — Той млъкна за малко. — В Букурещ съжалявах за тебе: имах нужда от тебе, за да те изпратя. — И като промени разговора, Кутузов почна да приказва за турската война и за сключения мир. — Да, доста хора ме укоряваха — рече Кутузов — и за войната, и за мира… а всичко дойде навреме. Tout vient a point a celui qui sait attendre.[721] А и там имаше не по-малко съветници, отколкото тук… — продължи той, като заговори отново за съветниците, които очевидно го занимаваха. — Ох, съветници, съветници! — каза той. — Ако слушах всички, ние там, в Турция, нямаше да сключим мир, а нямаше да свършим и войната. Все бързат, а бързото излиза дълго. Ако Каменски не беше умрял, щеше да бъде загубен. Той щурмуваше крепости с тридесет хиляди души. Не е мъчно да превземеш крепост, мъчно е да спечелиш кампанията. А за това не е необходимо да щурмуваш и атакуваш, а е необходимо търпение и време. Каменски изпрати срещу Русчук войници, а аз изпращах само тях (търпението и времето) и превзех повече крепости от Каменски, и накарах турците да ядат конско месо. — Той поклати глава. — И французите ще ядат! Помни ми думата — каза Кутузов въодушевен и се удари в гърдите, — ще ми ядат конско месо! — И отново очите му лъснаха от сълзи.

— Ала нали трябва да се приеме сражение? — каза княз Андрей.

— Ще трябва, ако всички поискат това, няма какво да се прави… А повярвай, мили: няма по-силни от тия двама воини, търпението и времето; те ще извършат всичко, но съветниците n’entendent pas de cette oreille, voila le mal[722]. Едни искат, други не искат. Какво да се прави? — попита той и личеше, че чака отговор. — Да, какво ще кажеш ти, че трябва да се прави? — повтори той и очите му блестяха с дълбоко, умно изражение. — Аз ще ти кажа какво трябва да се прави — каза той, тъй като княз Андрей не отговаряше. — Аз ще ти кажа какво да се прави и какво правя аз. Dans le doute, mon cher — той млъкна за малко, — abstiens toi[723] — завърши със спиране на всяка дума.

— Е, сбогом, миличък; помни, че аз от все сърце споделям с тебе твоята загуба и че за тебе не съм светлейшият, не съм княз, не съм и главнокомандуващ, а съм ти баща. Ако ти трябва нещо — направо при мене. Сбогом, мили. — Той пак го прегърна и целуна. И преди още княз Андрей да бе излязъл през вратата, Кутузов въздъхна успокоително и взе отново недовършения роман на мадам Жанлис „Les chevaliers du Cygne“.

Как и защо се бе случило това, княз Андрей съвсем не би могъл да обясни, но след тая среща с Кутузов той се върна в полка си успокоен по отношение на общия вървеж на работите и по отношение на оня, на когото те бяха поверени. Колкото по-малко свое лично виждаше в тоя старец, в когото бяха останали сякаш само навиците на страстите и вместо ум (който групира събитията и прави изводи) — само способността да съзерцава спокойно вървежа на събитията, толкова по-спокоен беше той, че всичко ще бъде тъй, както трябва да бъде. „Той няма да направи нищо свое. Той нищо няма да измисли, нищо няма да предприеме — мислеше княз Андрей, — но всичко ще изслуша, всичко ще запомни, всичко ще сложи на мястото му, на нищо полезно не ще попречи и нищо вредно няма да позволи. Той разбира, че има нещо по-силно и по-значително от неговата воля — това е неизбежният ход на събитията, и той умее да ги вижда, умее да разбира значението им и пред вид на това значение умее да се отрича от участие в тия събития, от своята лична воля, която е насочена към друго нещо. А главното е — мислеше княз Андрей — защо му вярваш; то е, защото е русин, въпреки романа на Жанлис и френските поговорки, то е, че гласът му затрепери, когато каза; «Докъде ни докараха!», и че захлипа, когато говореше, че «ще ги накара да ядат конско месо». На същото чувство, което всички — повече или по-малко — изпитваха, бе основано онова единомислие и общо одобрение, което съпътствуваше народния избор на Кутузов за главнокомандуващ въпреки сметките на дворцовите кръгове.“

XVII

След заминаването на царя от Москва московският живот потече по предишния си обикновен ред и течението на тоя живот беше тъй обикновено, че мъчно можеха да се припомнят миналите дни на патриотически възторг и увлечение и мъчно можеше да се вярва, че наистина Русия е в опасност и че членовете на Английския клуб са едновременно и синове на отечеството, готови на всякаква жертва за него. Единственото, което напомняше за общото възторжено-патриотично настроение през времето, когато царят беше в Москва, бе искането на помощи в хора и пари, които, щом бяха направени, се облякоха в законна, официална форма и изглеждаха неизбежни.

С приближаването на неприятеля към Москва преценката на московчани за положението им не само не ставаше по-сериозна, но, напротив, още по-лекомислена, както винаги става с хората, които виждат, че се приближава голяма опасност. При приближаване на опасност в душата на човека винаги говорят еднакво силно два гласа: единият твърде разумно казва, че човек трябва да обмисли същината на опасността и средствата за спасяване от нея; другият още по-разумно говори, че е прекалено тежко и мъчително да се мисли за опасността тогава, когато не е във властта на човека да предвиди всичко и да се спаси от общия ход на работата, и затуй по-добре е да се извърнеш от тежкото, докато то не е дошло, и да мислиш за приятното. Когато човек е сам, най-често се отдава на първия глас, а сред обществото, напротив, на втория. Тъй беше и сега с жителите на Москва. Москва отдавна не бе се веселила тъй, както тая година.

Растопчиновите позивчета с изображение в горната част на кръчма, кръчмар и московския мешчанин Карпушка Чигирин, който, бидейки войскарин и пийнал някое канче повече в механата, чул, че уж Бонапарт иска да върви към Москва, ядосал се, изругал с мръсни думи всички французи, излязъл от кръчмата и пред фирмата почнал да говори на събралия се народ — се четяха и обсъждаха наравно с последното буриме на Василий Лвович Пушкин.

В клуба, в ъгловата стая, се събираха да четат тия позиви и на някои се харесваше как Карпушка се подиграваше с французите, казвайки, че те ще се надуят от зелето, ще се пукнат от кашата, ще се задушат от чорбата, че те всички са джуджета и че една селянка ще метне с вилата си троица. Някои не одобряваха тоя тон и казваха, че това е просташко и глупаво. Разправяха, че Растопчин изселил от Москва французите и дори всички чужденци, че между тях имало шпиони и агенти на Наполеон; но разправяха това предимно за да могат по тоя случай да предадат остроумните думи на Растопчин при тяхното изселване. Чужденците били изпратени с шлеп в Нижни Новгород и Растопчин им казал: „Rentrez en vous meme, entrez dans la barque et n’en faites pas une barque de Charon.“[724] Разправяха, че са преместили вече всички учреждения от Москва и веднага добавяха шегата на Шиншин, че само за това Москва трябва да бъде благодарна на Наполеон. Разправяха, че полкът на Мамонов ще му струва осемстотин хиляди, че Безухов е похарчил още повече за своите ратници, но че най-хубавото в постъпката на Безухов е това, че той сам ще облече мундир и ще тръгне, яхнал кон, пред полка и няма да иска да му платят нищо ония, които ще го гледат.

— Вие не прощавате никому — каза Жули Друбецкая, като събираше и притискаше с тънките си пръсти, покрити с пръстени, купчини изнищени превръзки.

Жули се готвеше да замине от Москва на другия ден и бе уредила прощална вечер.

— Безухов est ridicule[725], но е тъй добър, тъй мил. Какво удоволствие да си толкова caustique[726]?

— Глоба! — рече един младеж в опълченски мундир, когото Жули наричаше „mon chevalier“[727] и който заминаваше заедно с нея за Нижни Новгород.

В обществото на Жули, както в много други общества на Москва, бе решено да говорят само на руски и ония, които объркваха, като говореха френски думи, плащаха глоба в полза на помощния комитет.

— Втора глоба за галицизма — каза един руски писател, който беше в салона. — „Удоволствие да си“ — не е руско.

— Вие никому не прощавате — продължи Жули към опълченеца, без да обръща внимание на съчинителя. — За caustique съм виновна — каза тя — и плащам, но за удоволствието да ви кажа истината готова съм да платя още; за галицизма не отговарям — обърна се тя към съчинителя. — Нямам нито пари, нито време, както княз Голицин, да си взема учител и да уча руски. А, ето и него — рече Жули. — Quand on…[728] Не, не — обърна се тя към опълченеца, — няма да ме хванете. Когато приказват за слънцето, виждат лъчите му — каза домакинята, усмихвайки се любезно на Пиер. — Току-що говорехме за вас — каза Жули с присъщата на светските жени свобода да лъжат. — Говорехме, че вашият полк сигурно ще бъде по-добър от Мамоновия.

— Ах, не ми приказвайте за моя полк! — отговори Пиер, като целуна ръка на домакинята и седна до нея. — Тъй ми е омръзнал!

— Вие сигурно сам ще го командувате? — рече Жули, споглеждайки се хитро и подигравателно с опълченеца.

Пред Пиер опълченецът не беше вече толкова caustique, по лицето му се изписа недоумение за това какво означаваше усмивката на Жули. Въпреки неговата разсеяност и добродушие личността на Пиер прекратяваше веднага всякакви опити за подигравки в негово присъствие.

— Не — отговори със смях Пиер, като огледа едрото си дебело тяло. — Французите много лесно могат да ме улучат, а пък се и страхувам, че не ще мога да се кача на коня…

Между другите изреждани в разговора лица обществото на Жули попадна на Ростови.

— Разправят, че са много зле материално — каза Жули. — А пък и той, графът, е такъв несмислен. Разумовски искаха да купят къщата и имението му край Москва, но всичко туй се протака. Той не отстъпва.

— Не, струва ми се, че продажбата ще стане тия дни — каза някой. — Макар че сега е безумие да се купува каквото и да е в Москва.

— Защо? — рече Жули. — Нима мислите, че има опасност за Москва?

— Ами вие защо заминавате?

— Аз ли? Чудна работа. Заминавам, защото… е, защото всички заминават и защото аз не съм Йоанна д’Арк, не съм и амазонка.

— Е, да, да, дайте ми още парцалчета.

— Ако съумее да поведе добре работите си, той може да изплати всичките си дългове — продължи опълченецът за Ростов.

— Добър старец, но много pauvre sire[729]. И защо живеят тук толкова дълго? Те отдавна искаха да заминат за село. Натали, струва ми се, е здрава сега? — обърна се Жули към Пиер, като се усмихваше хитро.

— Те чакат малкия си син — отговори Пиер. — Той постъпи в казашкия полк на Оболенски и замина за Белая Церков. Полкът се формира там. А сега го преведоха в моя полк и всеки ден го очакват. Графът отдавна искаше да заминат, но графинята по никакъв начин не се съгласява да напусне Москва, докато синът й не пристигне.

— Завчера ги видях у Архарови. Натали пак се е разхубавила и развеселила. Изпя един романс. Колко лесно минава всичко на някои хора!

— Какво минава? — попита недоволно Пиер. Жули се усмихна.

— Знаете ли, графе, такива рицари като вас има само в романите на madame Suza[730].

— Какъв рицар? Защо? — попита Пиер изчервен.

— Е, недейте, мили графе, c’est la fable de tout Moscou. Je vous admire, ma parole d’honneur.[731]

— Глоба! Глоба! — рече опълченецът.

— Добре де. Колко е отегчително, не може да се говори!

— Qu’est ce qui est la fable de tout Moscou?[732] — каза сърдито Пиер, като стана.

— Оставете, графе. Вие знаете!

— Нищо не зная — каза Пиер.

— Аз знам, че бяхте близки с Натали и затуй… Не, аз винаги съм била по-близка с Вера. Cette chere Vera![733]

— Non, madame[734] — продължи Пиер недоволно. — Съвсем не съм взел ролята на рицар на Ростова и почти месец вече не съм ходил у тях. Но не разбирам жестокостта…

— Qui s’excuse — s’accuse[735] — каза Жули, като се усмихна и замахна с едно парцалче, и за да остане последната дума нейна, веднага промени разговора. — Ами днес научих, че клетата Мари Болконска пристигнала вчера в Москва. Чухте ли, тя загубила баща си.

— Нима? Де е тя? Много бих искал да я видя — рече Пиер.

— Снощи бях с нея. Днес или утре сутринта тя заминава с племенника си за краймосковското си имение.

— Е, какво, как е тя?

— Нищо особено, тъжна е. Но знаете ли кой я спасил? То е цял роман. Nicolas Ростов. Обкръжили я, искали да я убият, ранили прислугата и. Той се хвърлил и я спасил…

— Още един роман — рече опълченецът. — Положително направиха това общо бягство, за да се омъжат всички стари моми. Catiche — една, княжна Болконска — втора.

— Знаете ли, аз наистина мисля, че тя е un petit peu amoureuse du jeune homme[736].

— Глоба! Глоба! Глоба!

— Но как може да се каже това на руски?…

XVIII

Когато Пиер се прибра в къщи, дадоха му два позива на Растопчин, донесени същия ден.

В първия се казваше, че слухът, че уж граф Растопчин забранил напускането на Москва, не е верен и че, напротив, граф Растопчин ще бъде доволен, ако госпожите и жените на търговците напуснат Москва. „По-малко страх и по-малко новини — пишеше в позива, — но аз отговарям с живота си, че злодеецът няма да влезе в Москва.“ Тия думи за първи път показаха ясно на Пиер, че французите ще влязат в Москва. Във втория позив се казваше, че нашата главна квартира е във Вязма, че граф Витгенщайн победил французите, но тъй като много жители искат да се въоръжат, в арсенала има приготвено за тях оръжие: саби, пистолети, пушки, които жителите могат да получат на евтина цена. Тонът на това обявление не беше вече тъй шеговит, както тонът на предишните чигиринови приказки. Пиер се замисли върху тия позиви. Очевидно оня страшен буреносен облак, който той бе призовавал с всички сили на душата си и който едновременно с това възбуждаше в него неволен ужас — очевидно тоя облак приближаваше.

„Да постъпя ли на военна служба и да отида в армията, или да чакам?“ — за стотен път се питаше Пиер. Той взе тестето карти, което беше на масата му, и почна да нарежда пасианс.

— Ако тоя пасианс излезе — приказваше си той, като разбърка тестето в ръка и погледна нагоре, — ако излезе, значи… какво значи?… — Той не бе успял още реши какво значи, когато зад вратата се чу гласът на най-голямата княжна, която питаше може ли да влезе.

— Тогава ще значи, че трябва да отида в армията — довърши на себе си Пиер. — Влезте, влезте — добави той за княжната.

(Само най-голямата княжна с дългата талия и вкамененото лице продължаваше да живее в дома на Пиер; двете по-млади се бяха омъжили.)

— Извинявайте, mon cousin, че дойдох при вас — рече тя с укорно-развълнуван глас. — Но трябва най-сетне да се решите на нещо! Че как така? Всички заминаха от Москва и народът се бунтува. А ние какво, ще останем ли?

— Напротив, всичко, изглежда, е благополучно, ma cousine — каза Пиер с оня навик да се шегува, усвоен от него в отношението му към княжната, тъй като винаги конфузно понасяше пред нея ролята си на благодетел.

— Да, благополучно е… хубаво благополучие! Варвара Ивановна ми разправи днес как се отличават нашите войски. Наистина може да се каже, че им прави чест. А пък и народът съвсем се е разбунтувал; моята прислужница — и тя почна да нагрубява. — Скоро ще почнат и да ни бият. По улиците не може да се ходи. А най-важното е, че днес-утре ще дойдат французите, какво ще чакаме! За едно нещо ви моля, mon cousin — рече княжната, — заповядайте да ме закарат в Петербург: каквато и да съм аз, не мога да живея под Бонапартова власт.

— Но недейте тъй, ma cousine, отде черпите сведенията си? Напротив…

— Аз няма да се подчиня на вашия Наполеон. Другите, както щат… Ако не искате да го направите…

— Ще го направя, ей сега ще заповядам.

Явно бе, че княжната се раздразни, защото нямаше кому да се сърди. Тя приседна на един стол, като шепнеше нещо.

— Но на вас ви съобщават неверни неща — каза Пиер. — В града всичко е тихо и няма никаква опасност. Ето, току-що четох… — Пиер показа на княжната позивите. — Графът пише, че отговаря с живота си, че неприятелят няма да влезе в Москва.

— Ах, тоя ваш граф — заговори със злоба княжната, — той е лицемер, злодеец, който сам е настроил народа да се бунтува. Нима той не писа в тия свои глупашки позивчета, че който и да е там, улови го за перчема и го замъкни в ареста (и колко глупаво)! Който го стори, казваше той, нему чест и слава. Ето де стигна с това любезничене към народа. Варвара Ивановна ми каза, че хората й едва не я убили, защото приказвала на френски…

— Но това е… Вие всичко вземате много присърце — каза Пиер и почна да нарежда картите.

Макар че пасиансът излезе, Пиер не отиде в армията, а остана в опустялата Москва, все в същата тревога, нерешителност и страх и в същото време с радост, очаквайки нещо ужасно.

На следния ден привечер княжната замина и при Пиер пристигна неговият главен управител с известие, че исканите от него пари за обмундироване на полка не могат да се намерят, ако не се продаде едно имение. Изобщо главният управител представяше на Пиер, че всички тия начинания около полка ще го разорят. Слушайки управителя, Пиер едва сдържаше усмивката си.

— Ами продайте — каза той. — Какво да се прави, аз не мога да се откажа сега!

Колкото по-зле бяха работите, особено неговите, толкова по-приятно беше на Пиер, толкова по-очевидно бе, че катастрофата, която той очакваше, приближава. От познатите на Пиер в града нямаше вече почти никого. Жули бе заминала, княжна Маря бе заминала. От близките познати само Ростови оставаха; но Пиер не ходеше у тях.

Тоя ден, за да се поразвлече, Пиер отиде в село Воронцово да гледа големия балон, който се приготвяше от Лепих за унищожаване на врага, и пробния балон, който щяха да пуснат утре. Тоя балон не беше готов още; но както бе узнал Пиер, той се приготвяше по желанието на царя. За тоя балон царят бе писал на граф Растопчин следното:

„Aussitot que Leppich sera pret, composez lui un equipage pour sa nacelle d’hommes surs et intelligents et depechez un courrier au general Koutousoff pour l’en prenevir. Je l’ai insruit de la chose.

Recommandez, je vous prie, a Leppich d’etre bien attentif sur l’endroit ou il descendra la premiere fois, pour ne pas se tromper et ne pas tomber dans les mains de l’ennemi. Il est indispensable qu’il combine ses mouvements avec le general-en-chef.“[737]

На връщане от Воронцово за у дома си, минавайки по площад Болотни, около Лобното място Пиер видя тълпа, спря и слезе от бричката. Бяха наказвали един френски готвач, обвинен в шпионаж. Наказанието току-що бе свършило И палачът отвързваше от пейката един пълен човек с червеникави бакенбарди, сини чорапи и зелена жилетка, който охкаше жаловито. Там беше също така и един друг престъпник, слабичък и блед. Ако се съдеше по лицата им, и двамата бяха французи. С изплашено-болезнен вид, какъвто имаше слабият французин, Пиер се промъкна между тълпата.

— Какво е това? Кой? За какво? — питаше той. Но вниманието на тълпата — чиновници, занаятчии, търговци, селяни, жени в широки палта и шубки — беше толкова жадно съсредоточено в онова, което ставаше на Лобното място, че никой не му отговори. Дебелият човек стана, намръщи се, сви рамене и очевидно желаейки да прояви твърдост, почна, без да поглежда наоколо си, да облича жилетката; ала изведнъж устните му затрепериха и той заплака, като сам се ядосваше на себе си, както плачат възрастните сангвинични хора. Множеството заговори високо — на Пиер му се стори, че това е, за да заглуши в себе си чувството на жалост.

— Готвач някакъв княжески…

— Какво, мосю, личи си, че руският сос е кисел за французите… прави скомина — тъкмо когато французинът заплака, каза един дребен чиновник, който стоеше до Пиер.

Чиновникът погледна около себе си, за да види какво ще рекат другите за шегата му. Някои се засмяха, други уплашено продължаваха да гледат палача, който събличаше втория.

Пиер засумтя, навъси се, бързо се обърна и тръгна към бричката си, мърморейки си нещо, докато вървеше и се качваше в колата. Из пътя той неведнъж потреперваше и извикваше високо, тъй че кочияшът го питаше:

— Какво ще заповядате?

— За къде караш? — викна Пиер на кочияша, който влизаше на Лубянка.

— Заповядахте при главнокомандуващия — отговори кочияшът.

— Глупак! Говедо! — викна Пиер, като ругаеше кочияша си, което рядко се случваше с него. — В къщи, ти казах; и по-скоро, дръвнико. „Още днес трябва да замина оттук“ — каза си Пиер.

Когато видя наказания французин и тълпата, обкръжила Лобното място, Пиер тъй окончателно реши, че не може повече да стои в Москва и още днес ще замине за армията, та му се струваше, че или е казал това на кочияша, или пък кочияшът сам трябваше да го знае.

Като се върна дома, Пиер заповяда на своя кочияш Евстафевич, познат на цяла Москва, който знаеше и умееше всичко, да изпрати яздитните му коне в Можайск, при войската, закъдето той ще замине през нощта. Всичко това не можеше да стане през тоя ден и затуй по предложение на Евстафевич Пиер трябваше да отложи заминаването си за другия ден, та смените коне да могат да отидат преди него.

След лошото време на 24-и се проясни и тоя ден след обяд Пиер напусна Москва. През нощта, като смени конете в Перхушково, Пиер узна, че тая вечер се водеше голямо сражение. Разправяха, че тук, в Перхушково, земята треперела от гърмежи. Когато Пиер запита кой е победил, никой не можа да му даде отговор. (Това беше сражението на 24-и при Шевардино.) Призори Пиер стигна в Можайск.

Всички къщи в Можайск бяха заети от настанените войски и в странноприемницата, дето Пиер бе посрещнат от берейтора и кочияша си, в стаите нямаше място: всичко бе пълно с офицери.

В Можайск и отвъд Можайск навсякъде имаше и минаваха войски. Навсякъде се виждаха казаци, пехотинци, конни войници, обозни коли, сандъци и топове. Пиер искаше да върви все по-бързо напред и колкото повече се отдалечаваше от Москва, и колкото повече потъваше в това море от войски, толкова повече го обземаше тревогата на безпокойството и едно неизпитвано досега радостно чувство. То беше чувство, прилично на онова, което бе изпитал и в Слободския дворец при пристигането на царя — чувството, че е необходимо да предприеме нещо и да пожертвува нещо. Той изпитваше сега приятното чувство на съзнание, че всичко, което съставлява щастието на хората, удобствата на живота, богатството, дори самият живот е празна работа, която ти е приятно да отхвърлиш, щом я сравниш с нещо друго. Пиер не можеше да си определи с какво, но и не се опитваше да си уясни — за кого и за какво намираше особена прелест да пожертвува всичко. Не го интересуваше за какво искаше да жертвува, но самото жертвуване беше за него ново радостно чувство.

XIX

На 24-и стана сражението при Шевардинския редут, на 25-и не се даде ни един изстрел нито от едната, нито от другата страна, а на 26-и стана Бородинското сражение.

За какво и как бяха дадени и приети сраженията при Шевардино и при Бородино? Защо се даде Бородинското сражение? То нямаше ни най-малък смисъл нито за русите, нито за французите. Като най-близък резултат беше и трябваше да бъде за русите това, че ние се приближихме до гибелта на Москва (от което се страхувахме повече от всичко в света), а за французите това, че те се приближиха към гибелта на цялата си армия (от което те също се страхуваха повече от всичко в света). Тоя резултат още тогава е бил съвсем очевиден и все пак Наполеон даде, а Кутузов прие това сражение.

Ако пълководците се ръководеха от разумни причини, за Наполеон, изглежда, е трябвало да бъде много ясно, че като е навлязъл на две хиляди версти и приема сражение с вероятност да загуби четвърт от армията си, отива към сигурна гибел; и също тъй ясно е трябвало да изглежда и на Кутузов, че като приема сражението и също тъй рискува да загуби четвърт от армията си, той сигурно загубва Москва. За Кутузов това беше математически ясно, както е ясно, че ако в игра на дама аз имам една фигура по-малко и искам да сменявам фигури с противника си, сигурно ще загубя играта и затова не бива да сменявам.

Когато противникът ми има шестнадесет фигури, а аз — четиринадесет, аз съм по-слаб от него само с една осма; но когато аз сменя тринадесет фигури, той ще бъде три пъти по-силен от мене.

Преди Бородинското сражение нашите сили се отнасяха към френските приблизително както пет към шест, а след сражението — както едно към две, тоест — до сражението — сто хиляди към сто и двадесет, а след сражението — петдесет към сто. Но в същото време умният и опитен Кутузов прие сражението. А Наполеон, гениалният, както го наричат, пълководец, даде сражение, като загуби четвъртината от армията си и разтегна още повече линията си. Ако кажат, че след завземането на Москва той е смятал, както при завземането на Виена, да завърши кампанията, против това има много доказателства. Самите историци на Наполеон разказват, че още от Смоленск той искал да спре, знаел опасността от разтегнатата си линия и знаел, че заемането на Москва няма да бъде край на кампанията, защото от Смоленск той бе видял в какво положение му се оставяха руските градове и не бе получил ни един отговор на нееднократните си заявления, че желае да води преговори.

Давайки и приемайки Бородинското сражение, Кутузов и Наполеон постъпиха против волята си и безсмислено. А историците вече към свършените факти приспособиха хитро сплетени доказателства за предвидливостта и гениалността на пълководците, които измежду всичките безволеви оръдия на световните събития бяха най-робските и безволеви дейци.

Древните са ни оставили образци на героични поеми, в които целият интерес на историята е съсредоточен в героите, и ние все още не можем да свикнем с това, че за нашето човешко време история от тоя род няма смисъл.

На другия въпрос: как са станали Бородинското и предходното му Шевардинско сражение — съществува също тъй твърде определена и на всички известна, съвсем лъжлива представа. Всички историци описват сражението по следния начин:

При отстъплението си от Смоленск руската армия уж била търсела позиция за генералното сражение, която да бъде най-изгодна за нея, и такава позиция била уж намерена при Бородино.

Русите уж предварително били укрепили тая позиция, вляво от пътя (от Москва за Смоленск), почти под прав ъгъл с него, от Бородино до Утица, точно на мястото, дето стана сражението.

Пред тая позиция уж бил оставен за наблюдаване на неприятеля укрепен преден пост на Шевардинската могила. На 24-и Наполеон уж бил атакувал предния пост и го превзел; а на 26-и атакувал цялата руска армия, която заемала позиция на Бородинското Поле.

Тъй се разправя в историите и всичко това е съвсем невярно и всеки, който иска да вникне в същността на работата, лесно ще се убеди в това.

Русите не търсеха по-добра позиция, а, напротив, при отстъплението си отминаха много позиции, които бяха по-добри от Бородинската. Те не се спряха ни на една от тия позиции: и затуй, че Кутузов не искаше да заеме позиция, която не той е избрал, и затуй, че искането за народно сражение още не бе проявено достатъчно силно, и затуй, че Милорадович с опълчението не се бе още приближил, и по други още причини, които са неизброими. Факт е, че предишните позиции бяха по-силни и че Бородинската (на която бе дадено сражението) не само не е силна, но съвсем с нищо не представлява изобщо някаква по-хубава позиция от всяко друго място в Руската империя, което човек, ако рече да избира, може да посочи с карфица върху картата.

Русите не само че не укрепиха позициите на Бородинското поле вляво под прав ъгъл с пътя (Тоест мястото, дето стана сражението), но и никога до 25 август 1812 година не бяха мислили, че сражението може да стане на това място. Доказателство за това е, че не само на 25-и на това място нямаше укрепления, но че започнати на 25-и, укрепленията не бяха довършени и на 26-и, като второ доказателство служи и положението на Шевардинския редут: Шевардинският редут няма никакъв смисъл, щом е пред оная позиция, на която бе прието сражението. За какво тоя редут бе укрепен по-силно от всички други пунктове? И за какво, защищавайки го 24 часа, до късна нощ, бяха изчерпани всички усилия и загубени шест хиляди души? За наблюдаване на неприятеля бе достатъчен само един казашки разезд. На трето място доказателство, че позицията, на която стана сражението, не е била предвидена и че Шевардинският редут не е бил преден пункт на тая позиция, е това, че Барклай де Толи и Багратион до 25 число бяха убедени, че Шевардинският редут е левият фланг на позицията и че самият Кутузов в донесението си, писано набързо след сражението, нарича Шевардинския редут ляв фланг на позицията. Много по-късно вече, когато донесенията за Бородинското сражение се пишеха спокойно (навярно за да се оправдаят грешките на главнокомандуващия, който трябва да бъде непогрешим), се измисли онова невярно и странно, твърдение, че уж Шевардинският редут служел за преден пост (когато той беше само укрепен пункт на левия фланг) и че уж Бородинското сражение било прието от нас на укрепена и предварително избрана позиция, когато то стана на съвсем неочаквано и почти неукрепено място.

Очевидно работата е била така: позицията е била избрана по река Колоча, която пресича шосето не под прав, а под остър ъгъл, тъй че левият фланг е бил в Шевардино, десният към селището Ковое и центърът — в Бородино, при сливането на реките Колоча и Война. За една армия, целта на която е да спре неприятеля, тръгнал по Смоленския път към Москва, тая позиция, под прикритието на река Колоча, е очевидна за всекиго, който погледне Бородинското поле, като забрави как бе станало сражението.

Наполеон, който на 24-и бе тръгнал за Валуево, не видял (както се разправя в историите) позицията на русите от Утица до Бородино (той не можеше да види тая позиция, защото тя не съществуваше) и не видял предния пост на руската армия, а преследвайки руския ариергард, се натъкнал на левия фланг на руската позиция, на Шевардинския редут, и неочаквано за русите прекарал войските си през Колоча. И русите, преди да успеят да влязат в генералното сражение, отстъпиха с лявото си крило от позицията, която смятаха да заемат, и заеха нова позиция, която не беше предвидена и укрепена. Като мина на лявата страна на Колоча, вляво от пътя, Наполеон придвижи цялото бъдещо сражение отдясно наляво (откъм страната на русите) и го премести в полето между Утица, Семьоновское и Бородино (в това поле, което с нищо не е по-изгодно за позиция от всяко друго поле В Русия) и в това поле стана на 26-и цялото сражение. В груб вид планът на предполагаемото и станалото сражение ще бъде такъв:

voina_i_mir_2_carta_borodino.png

 

 

Ако вечерта на 24-и Наполеон не бе тръгнал за Колоча и не бе заповядал да атакуват още същата вечер редута, а би почнал атаката сутринта на следния ден, никой не би се усъмнил, че Шевардинският редут беше левият фланг на нашата позиция; и сражението би станало така, както го очаквахме. В такъв случай ние навярно още по-упорито бихме бранили Шевардинския редут, нашия ляв фланг; бихме атакували Наполеон в центъра или вдясно и на 24-и генералното сражение би станало на позицията, която беше укрепена и предвидена. Но тъй като атаката срещу нашия ляв фланг стана вечерта, след отстъплението на нашия ариергард, тоест непосредствено след сражението при Гридньова, и тъй като руските военачалници не искаха или не успяха да почнат генералното сражение още тогава, на 24-и вечерта, първото и главно действие на Бородинското сражение беше загубено още на 24-и и очевидно доведе до загубване и на онова, което стана на 26-и.

След загубването на Шевардинския редут към сутринта на 25-и ние се намерихме без позиция на левия фланг и бяхме поставени пред необходимостта да завием с лявото си крило и бързо да го укрепваме — дето и да се случеше:

Но не стигаше, че на 26 август руските войски се намираха под защитата на слаби, недовършени укрепления — неизгодата на това положение се увеличи още с туй, че руските военачалници, като не признаваха свършения вече факт (загубата на позицията на левия фланг и пренасянето на цялото бъдещо сражение отдясно наляво), оставаха в разтегнатата си позиция от село Новое до Утица и поради това трябваше през време на сражението да придвижват войските си отдясно наляво. По тоя начин през всичкото време на сражението русите имаха срещу цялата френска армия, насочена към нашето ляво крило, двойно по-слаби сили. (Действията на Понятовски срещу Утица и Уваров на десния фланг на французите бяха действия, отделни от общия ход на сражението.)

Та Бородинското сражение стана съвсем не така, както (мъчейки се да скрият грешките на нашите военачалници и поради това намалявайки славата на руската войска и народ) го описват, Бородинското сражение не стана на избрана и укрепена позиция — с донякъде само по-слаби руски сили, а Бородинското сражение, поради загубването на Шевардинския редут, беше прието от русите в открита, почти неукрепена местност, със сили, двойно по-слаби от френските, тоест в такива условия, при които не само бе немислимо да се бият десет часа и да оставят сражението нерешено, но бе немислимо и в продължение на три часа да се задържи армията от пълен разгром и бягство.

XX

На 25-ти сутринта Пиер напусна Можайск. По надолнището на грамадния, стръмен и крив хълм, който почваше от града, покрай катедралната църква на възвишението вдясно, в която имаше църковна служба и биеха камбаните, Пиер слезе от колата и тръгна пеш. Зад него се спускаше надолу някакъв конен полк с песнопойци отпред. Насреща му се изкачваха каруци с ранени от вчерашното сражение. Селяните-колари викаха на конете, шибаха ги с камшици и изтичваха от едната страна на другата. Колите, в които лежаха или седяха по трима-четирима ранени войници, подскачаха от нахвърляните като настилка камъни по стръмното нагорнище. Ранените, превързани с парцали, бледи, със стиснати устни и намръщени вежди, хванати за канатите, подскачаха и се блъскаха в колите. Почти всички гледаха с наивно детско любопитство бялата шапка и зеления фрак на Пиер.

Кочияшът на Пиер викаше сърдито към колите с ранени да карат в едната страна. Кавалерийският полк, който слизаше с песни от хълма, се приближи до колата на Пиер и стесни пътя. Пиер се спря, притиснат в края на изкопания в хълма път. Поради стръмния скат слънцето не достигаше до пътя и там беше студено и влажно; над главата на Пиер беше ярко августовско утро и весело се носеше камбанният звън. Една каруца с ранени спря в края на пътя, току до Пиер. Коларят, с цървули от лико, запъхтян, изтича до колата си, пъхна камък под задните колела без обковка и почна да оправя ремъците по гърба на запрялото се конче.

Един ранен стар войник с превързана ръка, който вървеше след талигата, се хвана със здравата си ръка за нея и се извърна към Пиер.

— Кажи, земляче, тук ли ще ни оставят да лежим? Или ще ни карат до Москва? — рече той.

Пиер тъй се бе замислил, че не чу въпроса. Той гледаше ту кавалерийския полк, който се срещна сега с кервана ранени, ту каруцата, до която стоеше и в която бяха седнали двама ранени и трети лежеше, и му се стори, че тук, в тях, е отговорът на занимаващия го въпрос. От седналите в каруцата войници единият навярно бе ранен в бузата. Цялата му глава бе обвързана с парцали, а едната му буза беше подута колкото детска глава. Устата и носът му бяха изкривени на една страна. Той гледаше църквата и се кръстеше. Другият, младо момче, новобранец, рус и бял, като че без капчица кръв в тънкото си лице, гледаше Пиер със застинала добра усмивка; третият лежеше ничком и лицето му не се виждаше. Кавалеристите-песнопойци минаваха над самата каруца.

— „Ах, запропала… да ежова голова… да на чужой стороне живучи…“[738] — подвикваха те танцовата войнишка песен. Сякаш пригласяйки им, само че в друг род веселие, се гонеха във висините металическите звуци на камбанния звън. А в още по-друг род веселие горещите лъчи на слънцето заливаха насрещната стръмнина. Но под стръмнината, до колата с ранените, при запъхтяното конче, дето бе застанал Пиер, беше влажно, мрачно и тъжно.

Войникът с подутата буза гледаше ядосано кавалеристите-песнопойци.

— Ох, наперени момчета! — рече той укорно.

— Днеска не само войници, ами и селяни видях. Карат и селяните — каза с тъжна усмивка войникът, който беше зад колата, като се обърна към Пиер. — Днеска много-много не придирят… Искат да го натиснат с целия народ; с една реч — Москва. Искат наведнъж да свършат. — Макар че думите на войника бяха неясни, Пиер разбра всичко, което той искаше да каже, и кимна одобрително.

Пътят се разчисти, Пиер, слезе в подножието и продължи по-нататък.

Пиер пътуваше, като оглеждаше и двете страни на пътя, търсеше познати лица и срещаше само непознати военни лица от различни родове войски, които с еднакво учудване гледаха бялата му шапка и зеления фрак.

След като измина около четири версти, той срещна първия си познат и радостно се обърна към него. Тоя познат беше един от началствуващите доктори в армията. Пътуваше в насрещна посока с бричка заедно с един млад доктор и като позна Пиер, спря своя казак, който седеше на капрата вместо кочияш.

— Графе! Ваше сиятелство, защо сте тук? — попита докторът.

— Ами поиска ми се да погледам…

— Да, да, има какво да погледате…

Пиер слезе и спря, заприказва с доктора и му обясни намерението си да участвува в сражение.

Докторът посъветва Безухов да се обърне направо към светлейшия.

— Защо да бъдете кой знае къде през време на сражението, в неизвестност — каза той, като срещна погледа на своя млад другар, а светлейшият все пак ви познава и ще ви приеме благосклонно. Тъй направете, драги — каза докторът.

Изглеждаше, че докторът е уморен и бърза.

— Та вие мислите… А аз исках да ви попитам още де е точно позицията.

— Позицията ли? — рече докторът. — Това вече не е по моята част. Като минете през Татариново, там нещо много копаят. Ще се качите на могилата: оттам се вижда — рече докторът.

— Вижда ли се оттам?… Ако вие бихте…

Но докторът го прекъсна и тръгна към бричката.

— Бих ви завел, но, вярвайте Бога, ето, дотука съм зает (докторът посочи гърлото си), препускам до корпусния командир. Че у нас — какво е?… Знаете ли, графе, утре ще има сражение; от сто хиляди войска трябва да смятаме най-малко двадесет хиляди ранени; а ние нямаме нито носилки, нито легла, нито фелдшери, нито лекари дори за шест хиляди. Има десет хиляди каруци, но трябват и други неща; каквото щеш прави.

Странната мисъл, че от ония хиляди хора, живи, здрави, млади и стари, които с весело учудване гледаха шапката му, има навярно двадесет хиляди обречени на рани и смърт (може би тъкмо тия, които бе видял) — порази Пиер.

„Те може би утре ще умрат, защо мислят за нещо друго, а не за смъртта?“ И изведнъж по някаква скрита връзка на мислите пред него изпъкна живо слизането му от Можайския хълм, колите с ранени, камбанният звън, полегатите лъчи на слънцето и песните на кавалеристите.

„Кавалеристите отиват в сражение и срещат ранени и ни за миг не се замислят какво ги очаква, а минават покрай тях и смигат на ранените. А от всички тях двадесет хиляди са обречени на смърт, а те се чудят на шапката ми! Странно!“ — мислеше Пиер, като отиваше по-нататък към Татариново.

До една помешчическа къща, вляво от пътя, имаше екипажи, обозни коли, множество вестовои и часовои. Тук бе квартирата на светлейшия. Но в това време, когато Пиер пристигна, той не беше там и нямаше почти никого от щабните. Всички бяха на молебен. Пиер потегли напред, към Горки.

Когато се изкачи на възвишението и влезе в малката селска улица, за пръв път Пиер видя селяни-опълченци, с кръстове по шапките и в бели рубашки, които със силна глъчка и със смях, оживени и потни, работеха нещо на една грамадна тревясала могила вдясно от пътя.

Едни от тях копаеха с лопати могилата, други возеха по дъски колички с пръст, трети стояха, без да вършат нищо.

На могилата бяха застанали двама офицери и им даваха нареждания. Като видя тия селяни, които очевидно се забавляваха още със своето ново, военно състояние, Пиер отново си спомни ранените войници в Можайск и му стана ясно онова, което искаше да изрази войникът, който казваше, че искат да натиснат с целия народ. Гледката на тия работещи на полесражението брадати селяни с техните странни безформени ботуши, потните им шии и тук-там у някои разкопчани яки на рубашките, изпод които се виждаха загорелите костни на ключиците, подействува на Пиер по-силно от всичко, което бе видял и слушал дотогава за тържествеността и многозначителността на сегашния миг.

XXI

Пиер слезе от екипажа си и се изкачи покрай опълченците, които работеха, на могилата, отдето, както му бе казал докторът, се виждало полесражението.

Беше към единадесет часа сутринта. Слънцето беше малко вляво и зад Пиер и осветяваше ярко през чистия рядък въздух грамадната, открила се пред него панорама по издигащата се амфитеатрално местност.

На върха и вляво по тоя амфитеатър, разрязвайки го, се виждаше голямото Смоленско шосе, което вървеше през село с бяла църква, на около петстотин крачки пред могилата и по-долу от нея (то беше Бородино). Пътят минаваше край селото, през моста и по надолнища и нагорнища извиваше все по-нагоре и по-нагоре към село Валуево, което се виждаше на около шест версти оттук (сега там беше Наполеон). Зад Валуево пътят се скриваше в жълтеещата на хоризонта гора. В тая гора, брезова и смърчова, вдясно от посоката на пътя, блестеше на слънцето далечният кръст и камбанарията на Колоцкия манастир. Из цялата тая синя далечина, вдясно и вляво от гората и пътя, се виждаха на разни места димящи огньове и неопределени маси войски — наши и неприятелски. Вдясно, по течението на реките Колоча и Москва, местността беше изрязана от долове и възвишения. Между доловете се виждаха в далечината селата Беззубово и Захарино. Вляво местността беше по-равна, имаше ниви с жита и се виждаше едно димящо, опожарено село — Семьоновское.

Всичко, което Пиер виждаше вдясно и вляво, беше тъй неопределено, че нито лявата, нито дясната страна на полето можа да задоволи представата му. Навсякъде беше не полесражение, каквото той очакваше да види, а нивя, поляни, войски, гори, дим от огньове, села, могили и потоци; и колкото и да претърсваше с очи, Пиер не можа да намери в тая жива местност позиция и не можа дори да отличи нашите войски от неприятелските.

„Трябва да попитам някой по-вещ“ — помисли той и се обърна към един офицер, който гледаше с любопитство неговата невоенна, грамадна фигура.

— Позволете ми да ви попитам — обърна се Пиер към офицера, — това село отпред кое е?

— Бурдино или как беше… — рече офицерът, като запита другаря си.

— Бородино — поправи го другият.

Офицерът, очевидно доволен от случая да поговори, се приближи до Пиер.

— Нашите ли са там? — попита Пиер.

— Да, а оттатък, по-надалеч, са французите — рече офицерът. — Ето ги, виждат се.

— Къде, къде? — попита Пиер.

— Виждат се с просто око. Ето ги! — Офицерът посочи с ръка пушеците вляво отвъд реката и по лицето му се изписа онова строго и сериозно изражение, което Пиер видя по много лица, които бе срещнал.

— Ах, това са французите! Ами там?… — Пиер показа могилата вляво, около която се виждаха войски.

— Те са нашите.

— Ах, нашите! Ами там?… — Пиер показа към друга далечна могила с голямо дърво, до едно село, което се виждаше в дола, дето също димяха огньове и се червенееше нещо.

— Това е пак той — рече офицерът. (То беше Шевардинският редут.) — Вчера беше наше, а сега — негово.

— Ами как е нашата позиция?

— Позицията ли? — рече офицерът с усмивка от удоволствие. — Това мога да ви разкажа добре, защото аз съм строил почти всички наши укрепления. Ето, виждате ли, нашият център е в Бородино, ей там. — Той посочи селото с бялата църква пред него. — Там е мостът над Колоча. Ей там, виждате ли, дето в падинката има редици окосено сено, ей там е мостът. Това е нашият център. Десният ни фланг ето къде е (той посочи рязко надясно, далеч в дола), там е Москва река и там ние построихме три много силни редута. Левият фланг… — офицерът спря. — Виждате, това мъчно мога да ви обясня… Вчера нашият ляв фланг беше ей там, в Шевардино, хе там, виждате ли, дето е дъбът; а сега ние дръпнахме назад лявото си крило — сега той е там, там — виждате ли селото и дима? Това е Семьоновское, ето там. — Той посочи могилата на Раевски. — Само че сражението едва ли ще стане тук. Той е прехвърлил тук войски само за измама; той сигурно ще заобиколи вдясно от Москва река. Ех, дето и да бъде, утре мнозина от нас няма да ги има! — каза офицерът.

Един стар унтерофицер, който се бе приближил до офицера, докато той разправяше, чакаше мълком началника си да довърши; но на това място, очевидно недоволен от думите на офицера, той го прекъсна.

— Трябва да отиваме за туровете[739] — каза строго той.

Офицерът сякаш се смути, сякаш разбра, че може да се мисли колко хора не ще ги има утре, но че не бива да се говори за това.

— Е, добре, изпрати пак трета рота — каза бързо офицерът.

— А вие какъв сте, да не сте доктор?

— Не, аз така… — отговори Пиер. И тръгна в подножието пак покрай опълченците.

— Ах, да им се не види! — рече вървящият подире му офицер, като запуши носа си и изтича покрай ония, които работеха.

— Ето ги!… Носят я, идат… Ето ги… сега ще дойдат… — чуха се изведнъж гласове и офицери, войници и опълченци изтичаха напред по пътя.

По нагорнището от Бородино възлизаше църковно шествие. Пред всички по прашния път стройно вървеше пехота със свалени кивери и пушки с дулата надолу. След пехотата се чуваше църковно пение.

Изпреварвайки Пиер, войници и опълченци тичаха със свалени шапки срещу шествието.

— Носят Божата майчица! Закрилницата!… Иверската…

— Смоленската Божа майка — поправи друг.

Опълченците — и ония, които бяха в селото, и ония, които работеха при батареята — хвърлиха лопати и хукнаха да посрещнат църковното шествие. След батальона, който вървеше по прашния път, вървяха свещеници в църковни одежди, едно старче с калимавка, духовници и певци. След тях войници и офицери носеха голяма, с черен образ икона, обкована със сребро. Това беше икона, изнесена от Смоленск, която пътуваше оттогава заедно с армията. Зад иконата, около нея, пред нея, от всички страни вървяха, тичаха и се покланяха доземи тълпи гологлави военни.

Когато стигна върха на могилата, иконата спря; хората, които я държаха с кърпи, се смениха, псалтовете запалиха отново кадилниците и молебенът почна. Знойните лъчи на слънцето удряха отвесно отгоре; лек, свеж ветрец играеше с косите на гологлавите хора и с лентите, които украсяваха иконата; тихичко пение се носеше под откритото небе. Грамадно множество гологлави офицери, войници и опълченци обкръжаваше иконата. Зад свещеника и псалта, на разчистено място, бяха застанали високопоставени военни. Един плешив генерал с Георгиевски орден на шията стоеше току зад гърба на свещеника и без да се кръсти (очевидно немец), търпеливо чакаше края на молебена, който според него трябваше да изслуша, навярно за да възбуди патриотизма на руския народ. Друг генерал стоеше във войнствена поза, и подрусваше ръка пред гърдите си, като се пооглеждаше наоколо. Между тия високопоставени военни Пиер, застанал сред селяните, видя някои свои познати; но той не ги гледаше: цялото му внимание бе погълнато от сериозното изражение на лицата в това множество от войници и опълченци, които еднакво жадно гледаха иконата. Щом уморените псалтове (те пееха двадесетия молебен) почваха лениво и по навик да пеят: „Спаси от бед рабы твоя, Богородице“, и свещеникът и дяконът подхващаха: „Яко вси по бозе к тебе прибегаем, яко нерушимой стене и предстательству“ — по всички лица пламваше пак същото изражение на съзнание за тържествеността на настъпващата минута, същото, което той бе видял по надолнището при Можайск и на мигове по много и много лица тая сутрин; и по-често се навеждаха главите, и косите се разтърсваха, и се чуваха въздишки и удари на кръстещите се ръце по гърдите.

Множеството, което обкръжаваше иконата, изведнъж се разцепи и притисна Пиер. Някой, навярно много важно лице, ако се съди по бързината, с която му отваряха път, се приближи до иконата.

Това беше Кутузов, който обикаляше позицията. Връщайки се в Татариново, той дойде на молебена. Пиер веднага позна Кутузов по неговата особена, различаваща се от всички други фигура.

В дълъг сюртук на грамадното си от дебелина тяло, с поприведен гръб, открита бяла глава и с изтекло, бяло око на размекналото се лице, Кутузов влезе в кръга със своя накуцващ вървеж и спря зад свещеника. Той се прекръсти с привичен жест, досегна с ръка земята и като въздъхна тежко, наведе побелялата си глава. Зад Кутузов бяха Бенигсен и свитата. Въпреки присъствието на главнокомандуващия, който привлече вниманието на всички висши чинове, опълченците и войниците, без да го поглеждат, продължаваха да се молят.

Когато молебенът свърши, Кутузов се приближи до иконата, отпусна се тежко на колене, покланяйки се доземи, и дълго се мъчи, но не можа да стане от тежест и слабост. Побелялата му глава потръпваше от усилия. Най-сетне той стана и с детски-наивно издадени напред устни целуна иконата и пак се поклони, като досегна земята с ръка. Генералитетът последва примера му; сетне офицерите, а след тях, като се натискаха, тъпчеха, пъхтяха и блъскаха един друг, тръгнаха войниците и опълченците.

XXII

Залюлян от тълпата, която го бе обкръжила и натискаше, Пиер гледаше наоколо си.

— Граф Пьотр Кирилич! Как сте попаднали тук? — каза нечий глас.

Пиер погледна нататък.

Борис Друбецкой, изчиствайки с ръка коленете си, които бе изцапал (навярно когато и той бе целувал иконата), се приближи усмихнат към Пиер. Борис беше облечен елегантно, с отсянка на походна войнственост. Той носеше дълъг сюртук и камшик през рамо, също като Кутузов.

В това време Кутузов стигна до селото и седна в сянката на най-близката къща, на скамейката, донесена тичешком от един казак и бързо покрита с килимче от друг. Грамадната блестяща свита обкръжи главнокомандуващия.

Пиер обясни намерението си да участвува в сражението й да прегледа позицията.

— Ето какво ще направите — каза Борис. — Je vous ferai les honneurs du camp.[740] Най-хубаво ще можете да видите всичко оттам, дето ще бъде граф Бенигсен. Аз нали съм на служба при него. Ще му доложа. А ако искате да обиколите позицията, елате с нас: ще тръгваме след малко за левия фланг. А после ще се върнем и аз ви моля да заповядате да нощувате у мене, и ще съставим партия за карти. Нали се познавате с Дмитрий Сергеич? Той живее ей там. — Той посочи третата къща в Горки.

— Но мене ми се иска да видя десния фланг; казват, че той е много силен — рече Пиер. — Бих искал да мина по цялата позиция, като почна от Москва река.

— Е, това можете после, а главният фланг е левият…

— Да, да. А не можете ли ми каза де е полкът на княз Болконски? — попита Пиер.

— На Андрей Николаевич ли? Ще минем край него, аз ще ви заведа.

— Как е левият фланг? — попита Пиер.

— Право да ви кажа, entre nous[741], Господ знае в какво положение е нашият ляв фланг — каза Борис, като понижи доверчиво гласа си, — граф Бенигсен мислеше съвсем друго. Той мислеше да укрепи ей оная там могила, съвсем не така… но — Борис сви рамене. — Светлейшият не поиска или са му наприказвали. Нали… — И Борис не довърши, тъй като в това време до Пиер се приближи Кайсаров, адютантът на Кутузов. — А! Паисий Сергеич — каза със свободна усмивка Борис, обръщайки се към Кайсаров. — Аз тъкмо се старая да обясня на графа позицията. Чудно как е могъл светлейшият тъй вярно да отгатне замислите на французите!

— За левия фланг ли говорите? — рече Кайсаров.

— Да, да, именно. Нашият ляв фланг сега е много, много силен.

Макар че Кутузов изгонваше всички излишни хора от щаба, Борис съумя да се задържи в главната квартира и след предприетите от него промени. Той се нагласи при граф Бенигсен. Както всички, при които бе служил Борис, граф Бенигсен смяташе младия княз Друбецкой за неоценим човек.

В командуването на армията имаше две рязко определени партии: партията на Кутузов и партията на Бенигсен, началника на щаба. Борис беше във втората партия и никой не умееше така, както той, въздавайки угоднически уважение на Кутузов, да оставя да се почувствува, че стареца не го бива и че цялата работа се води от Бенигсен. Сега бе настъпил решителният миг на сражението, който трябваше или да унищожи Кутузов и властта да бъде предадена на Бенигсен, или, дори ако Кутузов спечелеше сражението, да се направи така, та да се разбере, че всичко се дължи на Бенигсен. Във всеки случай за утрешния ден трябваше да се раздадат големи награди и да се издигнат нови хора. И поради това целия ден Борис беше в раздразнено оживление.

След Кайсаров при Пиер дойдоха още други негови познати и той не сварваше да отговори на въпросите за Москва, с които го обсипваха, и не сварваше да изслуша онова, което му разправяха. По всички лица бе изписано оживление и тревога. Но на Пиер му се струваше, че причината за възбудата, изразена по някои от тия лица, се криеше повече във въпросите за личния успех, и от ума му не излизаше друго изражение на възбуда, което виждаше по други лица и което показваше въпроси не лични, а общи, въпроси за живота и смъртта. Кутузов съзря Пиер и групата около него.

— Повикайте го да дойде при мене — каза Кутузов. Адютантът предаде желанието на светлейшия и Пиер тръгна към скамейката. Но преди него до Кутузов се приближи един редник-опълченец. Беше Долохов.

— Тоя защо е тук? — попита Пиер.

— Той е такъв мошеник, че навсякъде се вре! — отговориха на Пиер. — Нали е разжалван. Сега трябва пак да изскочи. Предлагал някакви проекти и се промъкнал нощем в неприятелската верига… но е юначага!…

Пиер свали шапка и почтително се наведе пред Кутузов.

— Реших, че ако доложа на ваша светлост, вие може да ме изгоните или да ми кажете, че ви е известно това, което ви докладвам, и тогава пак нищо няма да загубя… — рече Долохов.

— Тъй, тъй.

— А ако съм прав, ще принеса полза на отечеството, за което съм готов да умра.

— Тъй… тъй…

— И ако на ваша светлост му потрябва човек, който не би жалил кожата си, благоволете да си спомните за мене… Аз може би ще потрябвам на ваша светлост.

— Тъй… тъй… — повтори Кутузов, като гледаше Пиер със смеещо се, присвито око.

В това време Борис с придворната си ловкост излезе напред, до Пиер, по-близо до началството, и най-естествено и не високо, като че продължаваше започнат разговор, каза на Пиер:

— Опълченците — те пък просто облякоха бели ризи, да се приготвят за смърт. Какво геройство, графе!

Борис каза това очевидно за да го чуе светлейшият. Той знаеше, че Кутузов ще обърне внимание на тези думи и наистина светлейшият се обърна към него.

— Какво казваш ти за опълчението? — рече той на Борис.

— Те, ваша светлост, готвейки се за утрешния ден, за смърт, облякоха бели ризи.

— А!… Чудесни, безподобни хора! — рече Кутузов, затвори очи и поклати глава. — Безподобни хора! — повтори с въздишка той.

— Искате да помиришете барут ли? — рече той на Пиер. — Да, приятна миризма. Имам честта да бъда обожател на вашата съпруга, здрава ли е тя? Моят лагер е на ваше разположение. — И както често се случва със старите хора, Кутузов почна разсеяно да оглежда наоколо си, сякаш бе забравил всичко, което трябваше да каже или да стори.

Очевидно той бе си спомнил онова, което се мъчеше да си спомни, и повика Андрей Сергеич Кайсаров, брата на адютанта си.

— Как, как бяха, как бяха стиховете на Марин, как бяха стиховете, как? Дето написал за Гераков: „Ще бъдеш в корпуса учител…“ Кажи ги, кажи — заговори Кутузов, като очевидно се готвеше да се посмее. Кайсаров ги каза. Кутузов, усмихвайки се, кимаше с глава в такт на стиховете.

Когато Пиер се отдели от Кутузов, Долохов се приближи до него и хвана ръката му.

— Много ми е драго, че ви срещам тук, графе — каза му той високо, без да се стеснява от присъствието на другите, и с особена решителност и тържественост. — В навечерието на деня, в който бог знае кому от нас е отредено да остане жив, радвам се от случая да мога да ви кажа, че съжалявам за станалите помежду ни недоразумения и че бих желал да нямате нищо против мене. Моля ви да ми простите.

Пиер гледаше усмихнат Долохов и не знаеше какво да му каже. Долохов, с бликнали в очите му сълзи, прегърна и целуна Пиер.

Борис каза нещо на своя генерал и граф Бенигсен се обърна към Пиер и му предложи да отиде с тях по фронтовата линия.

— Ще ви бъде интересно — каза той.

— Да, много интересно — каза Пиер.

След половин час Кутузов замина за Татариново, а Бенигсен със свитата си, в която беше и Пиер, тръгна по фронтовата линия.

XXIII

От Горки Бенигсен слезе по шосето към моста, който офицерът от могилата бе посочил на Пиер като център на позицията и до който на брега лежаха редици окосена трева, лъхаща на сено. През моста те минаха в село Бородино, оттам завиха вляво и край безбройното множество войски и топове стигнаха до висока могила, дето копаеха опълченци. Това беше редут, който още нямаше наименование, но после бе наречен редутът на Раевски или — батареята на могилата.

Пиер не обърна особено внимание на тоя редут. Той не знаеше, че ще запомни това място повече от всички други места на Бородинското поле. Сетне през дола отидоха към Семьоновское, отдето войниците влачеха последните греди на къщите и сайвантите. Сетне по надолнища и нагорнища минаха през изтъпкана, очукана като от град ръж, из току-що прокарания от артилерията път по неравната изорана земя, към флешите[742], които още се копаеха.

Бенигсен спря при флешите и се загледа напред към Шевардинския редут (който вчера още бе наш), дето се виждаха неколцина конници. Офицерите казваха, че там бил Наполеон или Мюра. И всички гледаха тая група конници. И Пиер гледаше, нататък, като се мъчеше да отгатне кой от тия едва съзирани хора беше Наполеон. Най-сетне конниците слязоха от могилата и се скриха.

Бенигсен се обърна към приближилия до него генерал и, почна да му обяснява цялото положение на нашите войски. Пиер слушаше думите на Бенигсен, като напрягаше всичките сили на ума си, за да проумее същността на предстоящото сражение, но с огорчение чувствуваше, че умствените му способности бяха недостатъчни за това. Той не разбираше нищо. Бенигсен престана да говори и забелязвайки фигурата на заслушания Пиер, изведнъж се обърна към него и каза:

— На вас, струва ми се, не ви е интересно?

— Ах, напротив, много интересно — повтори Пиер не съвсем искрено.

От флешите отидоха още по-вляво, по пътя, който извиваше в гъста, невисока брезова гора. Посред гората, на пътя пред тях, изскочи един кафяв, с бели крака заек и изплашен от тропота на многото коне, така се обърка, че дълго скача по пътя пред тях, предизвиквайки общото внимание и смях, и едва когато няколко гласа едновременно му викнаха, скочи встрани и се скри в гъсталака. След като минаха около две версти в гората, излязоха на една поляна, дето бяха войските от корпуса на Тучков, който трябваше да защищава левия фланг.

Тук, на крайния ляв фланг, Бенигсен говори много и разпалено и както се стори на Пиер, направи една важна във военно отношение разпоредба. Пред разположението на войските на Тучков имаше едно възвишение. Това възвишение не бе заето от войските. Бенигсен разкритикува високо тая грешка, като каза, че е било безумие да се остави незаета тая височина, която командуваше местността, и да се поставят войските под нея. Някои генерали изказаха същото мнение. Особено един с воинска пламенност каза, че са ги поставили тук, за да бъдат избити. Бенигсен от свое име заповяда войските да заемат височината.

Тая разпоредба на левия фланг накара Пиер още повече да се усъмни в способностите си да разбере военните работи. Като слушаше Бенигсен и генералите, които осъждаха положението на войските под възвишението, Пиер напълно ги разбираше и споделяше мнението им; но тъкмо поради това той не можа да разбере как е могъл оня, който ги е поставил тук, под височината, да направи такава очевидна и груба грешка.

Пиер не знаеше, че тия войски бяха поставени не за да бранят позицията, както мислеше Бенигсен, а бяха поставени на скрито място за засада, тоест за да бъдат незабелязани и да ударят неочаквано приближаващия неприятел. Бенигсен не знаеше това и придвижи войските напред по особени съображения, без да каже това на главнокомандуващия.

XXIV

В тая ясна августовска вечер на 25-и княз Андрей лежеше, облакътен на ръка, в един изпочупен сайвант в село Князково, на единия край от разположението на полка си. През дупката на разкъртената стена той гледаше ивицата тридесетгодишни брези край стобора, долните клони на които бяха окършени, разораната нива с наредени по нея купи овес и храсталаците, дето се виждаше димът на огньове — войнишките кухни.

Колкото и ограничен, и никому непотребен, и тежък да се струваше сега на княз Андрей неговият живот, той се чувствуваше развълнуван и раздразнен също както преди седем години в Аустерлиц в навечерието на сражението.

Заповедите за утрешното сражение бяха дадени и получени от него. Той нямаше какво повече да прави. Но мислите, най-простите, ясни — и затуй страшни мисли, не го оставяха на спокойствие. Той знаеше, че утрешното сражение сигурно щеше да бъде най-страшно от всички, в които бе участвувал, и възможността за смърт за пръв път в живота му, без никакво отношение към житейските работи, без съображения как ще подействува на другите, а само по отношение на самия него, на неговата душа, живо, почти със сигурност изпъкна пред него просто и ужасно. И от висотата на тая представа всичко, което преди това го измъчваше и занимаваше, изведнъж се озари със студена бяла светлина, без сенки, без перспектива, без разлика в очертанията. Целият живот му се видя като магически фенер, в който той бе гледал дълго — през стъклото и при изкуствено осветление. Сега той изведнъж видя без стъкло и при ярка дневна светлина тия лошо изрисувани картини. „Да, да, ето ги ония лъжливи образи, които ме вълнуваха, възхищаваха и мъчеха — казваше си той, като изреждаше във въображението си главните картини от магическия фенер на своя живот, гледайки ги сега под тая студена бяла светлина на деня, — ясната мисъл за смъртта. — Ето ги тия грубо изрисувани фигури, които ми се струваха нещо прекрасно и тайнствено. Славата, общественото добро, любовта към жената, самото отечество — колко значителни ми се струваха тия картини, с какъв дълбок смисъл ми се струваха изпълнени! И всичко това е толкова просто, бледо и грубо при студената бяла светлина на това утро, което чувствувам, че изгрява за мене.“ Три главни скърби в неговия живот особено спираха вниманието му. Любовта му към жената, смъртта на баща му и френското нахлуване, обхванало половината Русия. „Любовта!… Тая девойка, която ми се струваше преизпълнена с тайнствени сили. Колко я обичах аз! Правех си поетични планове за любов, за щастие с нея. О, мило момченце! — произнесе злобно и на глас той. — Разбира се! Аз вярвах в някаква идеална любов, която трябваше да ми я запази вярна през цялата година на отсъствието ми! Като нежното гълъбче от баснята тя трябваше да залинее през раздялата си с мене. А всичко туй е много по-просто… Всичко туй е ужасно просто, гнусно!

Баща ми също строеше в Лѝсие Гори и мислеше, че то е негово място, негова земя, негов въздух, негови селяни; а дойде Наполеон и не знаейки за съществуването му, го отхвърли като треска от пътя си — и рухна неговото Лѝсие Гори и целият му живот. А княжна Маря казва, че това е изпитание, изпратено от небето. Та за какво е това изпитание, когато него вече го няма и не ще го има? Никога не ще го има! Няма го! Та за кого е това изпитание? Отечеството, гибелта на Москва! А утре мене ще ме убие някой — и дори не французин, а наш, както вчера, когато един войник изпразни пушката си до ухото ми; и ще дойдат французите, ще ме хванат за краката и главата и ще ме запратят в трапа, за да не им воня под носа; и ще се създадат нови условия за живот, с които другите също тъй ще свикнат, и аз няма да ги зная, и мене не ще ме има.“

Той погледна ивицата брези с неподвижната им жълтеникавост, със зеленината им и бялата кора, блеснала на слънцето. „Да умра, да ме убият утре, за да ме няма… всичко това да съществува, а мене да ме няма.“ Той живо си представи своето отсъствие от тоя живот. И тия брези с тяхната светлина и сенки, и тия къдрави облаци, и тоя дим от огньовете — всичко наоколо се преобрази за него и му се стори нещо страшно и заплашително. Мраз полази по гърба му. Той бързо стана, излезе от сайванта и почна да се разхожда.

Зад сайванта се чуха гласове.

— Кой е? — извика княз Андрей.

Червенокосият капитан Тимохин, бившият ротен командир на Долохов, който сега поради недостиг на офицери беше батальонен командир, влезе плахо в сайванта. След него влязоха адютантът и ковчежникът на полка.

Княз Андрей стана бързо, изслуша онова, което офицерите имаха да му предадат по служба, след това им предаде още някои заповеди и се канеше да ги изпрати, когато иззад сайванта се чу познат, малко нашепващ глас.

— Que diable![743] — рече човекът, който се бе ударил в нещо.

Княз Андрей погледна навън от сайванта и видя приближаващия към него Пиер, който се бе спънал в един лежащ прът и щеше да падне. На княз Андрей изобщо му беше неприятно да вижда хора от своя свят и особено Пиер, който му припомняше всичките тежки минути, преживени през последното му отиване в Москва.

— Я гледай! — каза той. — По какъв случай? Съвсем неочаквано.

Когато казваше това, в очите и в изражението на цялото му лице имаше нещо повече от сухост — имаше враждебност, която Пиер веднага забеляза. Той приближаваше до сайванта в най-оживено настроение, но като видя израза на лицето на княз Андрей, почувствува стеснение и неловкост.

— Дойдох… тъй… знаете ли… дойдох… интересно ми е — каза Пиер, който толкова пъти вече през тоя ден бе повтарял безсмислено тая дума „интересно“. — Исках да видя сражение.

— Да, да, а какво казват братята масони за войната? Как да се предотврати? — рече насмешливо княз Андрей. — Е, как е Москва? Как са моите хора? Пристигнаха ли най-после в Москва? — попита той сериозно.

— Пристигнали. Жули Друбецкая ми каза. Аз отидох да ги видя, но не ги намерих. Заминали за краймосковското ви имение.

XXV

Офицерите искаха да се сбогуват, но княз Андрей, който сякаш не желаеше да остане очи срещу очи с приятеля си, ги покани да поседят и да пият чай. Донесоха скамейки и чай. Офицерите гледаха дебелата грамадна фигура на Пиер с известно учудване и го слушаха да разказва за Москва и за разположението на нашите войски, които бе успял да обиколи. Княз Андрей мълчеше и лицето му беше толкова неприятно, че Пиер повече се обръщаше към добродушния батальонен командир Тимохин, отколкото към Болконски.

— Та разбра ли цялото разположение на войските? — прекъсна го княз Андрей.

— Да, тоест как? — каза Пиер. — Като невоенен човек, не мога да кажа, че съм разбрал напълно, но все пак разбрах общото разположение.

— En bien, vous etes plus avance que qui cela soit[744] — каза княз Андрей.

— А! — рече Пиер с недоумение, загледан през очилата в княз Андрей. — Е, какво ще кажете за назначението на Кутузов? — рече той.

— Много се зарадвах от това назначение, само това знам — каза княз Андрей.

— Ами, кажете, какво е мнението ви за Барклай де Толи? В Москва разправяха какви ли не работи за него. Как го преценявате вие?

— Питай тях — каза княз Андрей, посочвайки офицерите.

Пиер погледна Тимохин със снизходително-въпросителна усмивка, с каквато всички неволно се обръщаха към него.

— Съмна ни, ваше сиятелство, когато постъпи светлейшият — плахо и поглеждайки непрестанно полковия си командир, каза Тимохин.

— Че защо тъй? — попита Пиер.

— Ами ще ви кажа — дори за дървата и за храната на конете. Нали от Свенцяни отстъпвахме: да не си посмял да пипнеш вършини или сенце, или каквото и да е. Ние си отиваме, а то остава на него, не е ли тъй, ваше сиятелство? — обърна се той към своя княз. — Но ти да не смееш. В нашия полк дадоха под съд двама офицери за такива работи. Но щом постъпи светлейшият, за тия неща стана съвсем просто. Съмна ни…

— Но защо той е забранявал?

Тимохин се озърташе сконфузено и не знаеше как да отговори на такъв въпрос. Пиер отправи същия въпрос към княз Андрей.

— За да не разорят тоя край, който оставяхме на неприятеля — каза злобно-подигравателно княз Андрей. — Това е твърде основателно: не бива да се позволи да се ограбва краят и да се приучват войските на мародерство. А и за Смоленск той вярно разсъди, че французите могат да ни обходят и че имат повече войска. Но той не можа да разбере — викна неочаквано княз Андрей с тънък, като че изведнъж изхвръкнал глас, — но той не можа да разбере, че там ние за пръв път се биехме за руска земя, че войските имаха такъв дух, какъвто никога не бях виждал, че ние два дни наред отблъсвахме французите, че тоя успех удесетори силите ни. Той заповяда да се отстъпи и всички усилия и загуби отидоха напразно. Той не е и помислял за измяна, той се мъчеше да направи всичко колкото е възможно по-добре, той е обмислил всичко; но тъкмо затуй не го бива. Не го бива сега тъкмо защото той твърде основателно и точно обмисля всичко, както прилича на всеки немец. Как да ти кажа… Е, да речем, баща ти има лакей немец, той е прекрасен лакей и ще задоволи, всичките му потребности и нека му служи; но ако баща ти заболее тежко, ти ще изпъдиш лакея и със своите несвикнали, неумели ръце ще почнеш да гледаш баща си и повече ще го успокоиш, отколкото един изкусен, но чужд човек. Тъй сториха и с Барклай. Докато Русия беше здрава, можеше да й служи и чужд човек и той беше отличен министър, но щом тя е в опасност, ней е потребен свой, близък човек. А вие в клуба измислихте, че той е изменник! С това, че го оклеветиха като изменник, ще направят само туй, че по-скоро, когато се засрамят от лъжливото си обвинение, изведнъж от изменник ще го направят герой или гений, което ще бъде още по-несправедливо. Той е честен и твърде изпълнителен немец…

— Но казват, че е изкусен пълководец — рече Пиер.

— Не разбирам какво значи изкусен пълководец — рече насмешливо княз Андрей.

— Изкусен пълководец — рече Пиер — е оня, който е предвидил всички случайности… е, отгатнал е мислите на противника.

— Че това е невъзможно — каза княз Андрей като за някоя отдавна известна работа.

Пиер учудено го погледна.

— Ала — рече той — нали се казва, че войната прилича на шахматна игра.

— Да — каза княз Андрей, — само с тая малка разлика, че в шаха ти можеш да мислиш над всеки ход колкото искаш, че ти там си извън условията на времето, и с тая разлика още, че конят винаги е по-силен от две пионки и две пионки винаги са по-силни от една, а на война един батальон понякога е по-силен от дивизия, а понякога е по-слаб от рота. Относителната сила на войските не може да бъде известна никому. Повярвай ми — рече той, — че ако зависеше от разпоредбите на щабовете, аз бих бил там и бих давал нареждания, а вместо това имам чест да служа тук, в полка, заедно с ей тия господа и смятам, че утрешният ден наистина ще зависи от нас, а не от тях… Успехът никога не е зависел и няма да зависи нито от позицията, нито от въоръжението, нито дори от броя: а най-малко от позицията.

— А от какво тогава?

— От онова чувство, което е в мене, в него — той посочи Тимохин — и във всеки войник.

Княз Андрей погледна Тимохин, който уплашено и с недоумение се взираше в командира си. За разлика от предишната си сдържана мълчаливост, сега княз Андрей изглеждаше развълнуван. Личеше, че не може да се сдържи да не изказва мислите, които му идеха неочаквано.

— Сражението се спечелва от оня, който твърдо е решил да го спечели. Защо ние загубихме сражението при Аустерлиц? Нашите загуби бяха почти равни на френските, но ние твърде рано си казахме, че сме загубили сражението — и го загубихме. А си казахме това, защото там нямаше за какво да се бием: искаше ни се по-скоро да се махнем от полесражението. „Щом загубихме — да бягаме!“ — и побягнахме. Ако до вечерта не бяхме казали това, бог знае какво би станало. Ала утре няма да кажем това. Ти думаш: нашата позиция, левият фланг е слаб, десният фланг разтегнат — продължи той, — а всичко това са празни работи, нищо такова няма. Какво ни предстои утре? Сто милиона най-различни случайности, които ще се разрешават мигновено с това, че са побягнали или ще побягнат те или нашите, че ще убият тоя или другиго; а онова, което се върши сега, е забава. Работата е там, че ония, с които си ходил на позицията, не само не съдействуват на общия вървеж на работите, но му пречат. Те са заети само със своите дребнички интереси.

— В такъв миг ли? — рече укорно Пиер.

В такъв миг — повтори княз Андрей, — за тях това е само такъв миг, в който можеш тайно да подхлъзнеш врага си и да получиш още едно кръстче или лентичка. Според мене ето какво ще бъде утре: стохилядната руска и стохилядната френска войска са се срещнали, за да се бият, и факт е, че тия двеста хиляди се бият; и който се бие с повече злоба и по-малко скъпи себе си, той ще победи. И искаш ли да ти кажа, че каквото и да стане, каквото и да объркват там горе, ние ще спечелим сражението утре. Утре, каквото и да стане, ние ще спечелим сражението!

— Тъй, ваше сиятелство, истина е, същинска истина — обади се Тимохин. — Какво ще скъпим себе си сега! Войниците в моя батальон, вярвате ли, не искаха да пият водка: не е ден за пиене, казват. — Всички млъкнаха.

Офицерите станаха. Княз Андрей излезе с тях зад сайванта, за да даде последни заповеди на адютанта. Когато офицерите си отидоха, Пиер се приближи до княз Андрей и тъкмо смяташе да почне разговор с него, по пътя близо до сайванта затропаха копитата на три коня и като погледна нататък, княз Андрей позна Волцоген и Клаузевиц, придружени от един казак. Те минаха наблизо, продължавайки да разговарят, и Пиер и Андрей, без да щат, чуха следните фрази:

— Der Krieg muss im Raum verlegt werden. Der Ansicht kann ich nicht genug Preis geben[745] — каза единият.

— O, ja — рече друг глас, — da der Zweck ist nur den Feind zu schwachen, so kann man gewiss nicht den Verlust des Privatpersonen in Achtung nehmen.[746]

— O, ja[747] — потвърди първият глас.

— Да, im Raum verlegen[748] — повтори, като изсумтя злобно, княз Андрей, когато те отминаха. — Im Raum[749] останаха баща ми и синът ми, и сестра ми в Лѝсие Гори. За него е все едно. Ето това е, което ти казвах — тия господа немци утре няма да спечелят сражението, а само ще напакостят, колкото могат, защото в неговата немска глава има само разсъждения, които не струват пукната пара, а в сърцето му няма онова, което единствено е потребно утре — онова, което има Тимохин. Те му дадоха цяла Европа и дойдоха да ни учат — чудесни учители! — и гласът му отново изписка.

— Значи, вие мислите, че ще спечелим утрешното сражение?

— Да, да — каза разсеяно княз Андрей. — Ако имах власт, бих направил едно нещо — почна той отново, — не бих вземал пленници. Какво са пленниците? Това е рицарство. Французите разориха моя дом и отиват да разорят Москва, оскърбиха ме и ме оскърбяват всяка секунда. Те са мои врагове, те са престъпници според всички мои схващания. Тъй мисли и Тимохин, и цялата армия. Те трябва да бъдат наказвани със смърт. Щом са мои врагове, не могат да ми бъдат приятели, каквото и да са приказвали в Тилзит.

— Да, да — рече Пиер, загледан с блеснали очи в княз Андрей, — напълно, напълно съм съгласен с вас!

Въпросът, който още от Можайската височина и през целия този ден бе тревожил Пиер, сега му се видя съвсем ясен и напълно разрешен. Той разбра сега целия смисъл и цялото значение на тая война и на предстоящото сражение. Всичко, което бе видял през тоя ден, всичките сериозни, строги изражения по лицата, видени бегло, се озариха с нова светлина. Той разбра скритата (latente), както казват във физиката, топлина на патриотизма, която бе във всички тия видени от него хора и която му обясняваше защо тия хора спокойно и като че лекомислено се готвеха да мрат.

— Да не се вземат пленници — продължи княз Андрей. — Само това би променило цялата война и би я направило по-малко жестока. А пък ние играехме на война — ей това е лошото, ние великодушничехме и така нататък. Това великодушничене и чувствителност са също като великодушието и чувствителността на госпожа, на която прилошава, когато види теленце, което убиват; тя е толкова добра, че не може да гледа кръв, но яде с апетит това теленце, подправено със сос. Разправят ни за права на войната, за рицарство, за парламентьорство, да се щадят нещастните и така нататък. Всичко е празна работа. В 1805 година аз видях рицарството и парламентьорството: излъгаха ни и ние излъгахме. Ограбват чуждите домове, пускат фалшиви банкноти… и по-лошо от всичко — убиват децата ми, баща ми и говорят за правилата на войната и за великодушие към враговете. Да не се вземат пленници, а да се убиват и да се върви на смърт! Който е стигнал до това, тъй както аз, с такива страдания…

Княз Андрей, който смяташе, че му е все едно дали ще превземат, или не Москва, тъй както бяха превзели Смоленск, внезапно спря да говори поради спазма в гърлото. Той мина няколко пъти напред-назад, но когато пак заговори, очите му трескаво заблестяха и устната му трепереше.

— Ако във войната нямаше великодушничене, ние бихме тръгнали на война само когато си струва, както сега, да вървиш на вярна смърт. Тогава нямаше да има война за това, че Павел Иванич е оскърбил Михаил Иванич. А щом войната е като сегашната, да бъде война. Тогава интензивността на войските не би била такава, каквато е сега. Тогава всички тия вестфалци и хесенци, които Наполеон води, не биха тръгнали с него в Русия, а и ние не бихме ходили да се бием в Австрия и в Прусия, без сами да знаем защо. Войната не е любезност, а най-противното, нещо в живота и това трябва да се разбере и да не се играе на война. Тая страшна необходимост трябва да се приема строго и сериозно. Цялата работа е в това: да се отхвърли лъжата и щом е война — да бъде война, а не играчка. Защото сега войната е любима забава на празните и лекомислени хора… Военното съсловие е най-почетното. А какво нещо е войната, какво е потребно за успех във военните работи, какви са нравите на военното общество? Целта на войната е убийство, оръдията на войната — шпионство, измяна и насърчаване към измяна, разоряване на жителите, ограбване или кражба за прехраната на армията; измама и лъжа, наричани военни хитрости; нравите на военното съсловие са липса на свобода, което ще рече — дисциплина, безделие, невежество, жестокост, разврат, пиянство. И въпреки това то е най-висшето съсловие, почитано от всички. Всички царе, освен китайския, носят военен мундир и на оня, който е убил най-много хора, дават най-голяма награда… Ще се срещнат, както утре, за да се убиват един друг, ще избият, ще осакатят десетки хиляди хора, а след това ще отслужват благодарствени молебени, че са избили много хора (чийто брой ще преувеличат) и ще провъзгласят победата си, като смятат, че колкото повече хора са избити, толкова по-голяма е заслугата им. Как ги гледа и слуша Бог отгоре! — извика с тънък писклив глас княз Андрей. — Ах, душо моя, тежко ми е напоследък да живея! Виждам, че почнах прекалено много да разбирам. А за човека не е хубаво да вкусва от дървото на познанието на доброто и злото… Ех, но няма да е за дълго! — добави той. — Ала ти спиш, а и за мене е време вече, върви в Горки — каза неочаквано княз Андрей.

— О, не! — отговори Пиер, гледайки княз Андрей с уплашено-съчувствуващи очи.

— Върви, върви; преди сражение човек трябва да си отспи — повтори княз Андрей. Той се приближи бързо до Пиер, прегърна го и го целуна. — Сбогом, върви — извика той. — Дали ще се видим, или… — и като се обърна бързо, влезе в сайванта.

Беше вече тъмно и Пиер не можа да съзре изражението на княз Андрей: дали беше зло или нежно.

Пиер стоя известно време мълчаливо, като размисляше да отиде ли след него, или да си върви. „Не, на него не му трябва! — реши Пиер. — И аз знам, че това е нашата последна среща.“ Той въздъхна тежко и тръгна назад за Горки.

Княз Андрей се върна в сайванта, легна на килима, но не можа да заспи.

Той затвори очи. Едни образи сменяха други. На един той дълго и радостно се задържа. Спомнил си бе една вечер в Петербург. Наташа с оживено, развълнувано лице му разправяше как миналото лято, когато ходила за гъби, се изгубила в голяма гора. Тя му описваше несвързано и глухата гора, и своите усещания, и разговорите си с един пчелар, когото срещнала, и всеки миг се прекъсваше и казваше: „Не, не мога, не разказвам както трябва; не, вие не разбирате“, макар че княз Андрей я успокояваше, като й казваше, че разбира и наистина разбираше всичко, каквото тя искаше да каже. Наташа беше недоволна от думите си — тя чувствуваше, че не предава онова страстно-поетично усещане, което бе изпитала през оня ден и което искаше да излезе навън. „То беше такава прелест — тоя старец, и толкова тъмно в гората… и такива добри бяха неговите… не, не мога да го разкажа“ — говореше тя, като се червеше и вълнуваше. Княз Андрей се усмихна сега със същата радостна усмивка, с която се усмихваше тогава, гледайки я в очите. „Аз я разбирах — мислеше княз Андрей. — Не само я разбирах, но тъкмо тая душевна сила, тая искреност, тая душевна откровеност, тая нейна душа, която сякаш бе вързана от тялото й — обичах в нея… Тъй силно, тъй щастливо я обичах… — И изведнъж си спомни как свърши неговата любов. — На оня нищо такова не му е трябвало. Оня нищо, такова не е виждал и не е разбирал. Той е виждал в нея само хубавичко и свежичко момиченце, с което не благоволи да свърже съдбата си. А аз?… И досега той е жив и весел.“

Сякаш някой опари княз Андрей, той скочи и почна, отново да се разхожда пред сайванта.

XXVI

На 25 август, в навечерието на Бородинското сражение, дворцовият префект на императора на французите m-r de Beausset[750] и полковник Fabvier[751] пристигнаха, първият от Париж, вторият от Мадрид, при император Наполеон, в неговия лагер при Валуево.

След като облече придворен мундир, m-r de Beausset заповяда да носят пред него пратката за императора, която той бе донесъл, и влезе в първото отделение на Наполеоновата палатка, където, приказвайки с обкръжаващите го адютанти на Наполеон, се зае да отваря сандъчето.

Fabvier спря до входа и почна да разговаря с познатите си генерали.

Император Наполеон не бе излязъл още от спалнята си, дето довършваше своя тоалет. Като сумтеше и пъшкаше, той обръщаше ту дебелия си гръб, ту косматите си тлъсти гърди под четката, с която камердинерът търкаше тялото му. Друг камердинер, като затулваше с пръст едно шишенце, пръскаше с одеколон изнеженото тяло на императора с изражение, което показваше, че само той може да знае колко одеколон и де трябва да се напръска. Късите коси на Наполеон бяха мокри и разрошени на челото. Но лицето му, макар подпухнало и жълто, изразяваше физическо удоволствие. „Allez ferme, allez toujours…“[752] — повтаряше той на камердинера, който го търкаше, а той потръпваше и поизпъшкваше. Адютантът, влязъл в спалнята, за да доложи на императора колко пленници са взели във вчерашното сражение, след като предаде, каквото трябваше, застана до вратата, очаквайки разрешение да си отиде. Наполеон, мръщейки се, погледна изпод вежди адютанта.

— Point de prisonniers — повтори той думите на адютанта. — Ils se font demolir. Tant pis pour l’armee russe — каза той. — Allez toujours, allez ferme[753] — рече той, като се изгърби и подложи тлъстите си плещи.

— C’est bien! Faites entrer monsieur de Beausset, ainsi que Fabvier[754] — каза той на адютанта си и кимна.

— Cui, Sire.[755] — И адютантът изчезна зад вратата на палатката.

Двамата камердинери облякоха бързо негово величество и в гвардейския син мундир той отиде в приемната с твърди, бързи стъпки.

През това време Босе бе се разчевръстил с ръце да нареди на два стола, точно дето щеше да влезе императорът, донесения от него подарък от императрицата. Но императорът тъй неочаквано бързо се бе облякъл и излязъл, че той не успя да приготви напълно сюрприза.

Наполеон веднага забеляза какво правеха те и се досети, че не бяха още готови. Той не пожела да ги лиши от удоволствието да му направят сюрприза. Престори се, че не вижда господин Босе и повика при себе си Фабвие. Строго смръщен и мълчалив, Наполеон слушаше онова, което разправяше Фабвие за храбростта и предаността на войските му, които се биха при Саламанка на другия край на Европа, и които имаха само една мисъл — да бъдат достойни за своя император, и един страх — да не би да не му угодят. Резултатът от сражението беше печален. Докато Фабвие разказваше, Наполеон правеше иронични забележки, сякаш той и не предполагаше, че в негово отсъствие би могло да бъде иначе.

— Аз ще трябва да поправя това в Москва — рече Наполеон. — A tantot[756] — добави той и повика дьо Босе, който през това време бе успял да приготви сюрприза — бе сложил нещо на столовете и бе завил нещо с покривало.

Дьо Босе се поклони ниско с оня придворен френски поклон, с който умееха да се покланят само старите слуги на Бурбоните, и се приближи, подавайки му един плик.

Наполеон весело се обърна към него и му подръпна ухото.

— Вие избързахте, много ми е драго. Е, какво казва Париж? — рече той, като изведнъж промени досегашното си строго изражение на най-любезно.

— Sire, tout Paris regrette votre absence[757] — отговори както трябваше дьо Босе. Но макар Наполеон да знаеше, че Босе трябва да каже това или нещо подобно, макар в своите ясни мигове да знаеше, че това не е истина, приятно му бе да го чуе от дьо Босе. Той пак го удостои с пипване на ухото.

— Je suis fache de vous avoir fait faire tant de chemin[758] — каза той.

— Sire! Je ne m’attendais pas a moins qu’a vous trouver aux portes de Moscou[759] — каза Босе.

Наполеон се усмихна, дигна разсеяно глава и погледна вдясно. Адютантът се приближи с плъзгащ вървеж и поднесе златна табакерка. Наполеон я взе.

— Да, добре ви се падна — каза той, като долепи отворената табакерка до носа си, — вие обичате да пътувате, след три дни ще видите Москва. Вие сигурно не очаквахте да видите азиатската столица. Ще направите приятно пътуване.

Босе се поклони с благодарност за това внимание към неговата (досега непозната нему) склонност към пътуване.

— А! Какво е това? — каза Наполеон, като забеляза, че всички придворни гледат нещо, закрито с покривало. Босе, с придворна сръчност, без да показва гърба си, направи полуобърнат две крачки назад, дръпна покривката и в същото време каза:

— Подарък на ваше величество от императрицата.

Това беше нарисуван с ярки бои от Жерар портрет на момченцето, родено от Наполеон и от дъщерята на австрийския император, което, кой знае защо, всички наричаха римския крал.

Много хубавото, къдраво момченце с поглед, приличен на погледа на Христос в „Сикстинската мадона“, беше изрисувано, както играе на билбоке. Топката представляваше земното кълбо, а пръчицата в другата ръка изобразяваше скиптър.

Макар че не бе съвсем ясно какво точно е искал да изобрази живописецът, представяйки тъй наречения римски крал да пробожда земното кълбо с пръчката, тая алегория, както на всички, които бяха видели картината в Париж, се стори очевидно и на Наполеон ясна и много му се хареса.

— Roi de Rome[760] — каза той, сочейки портрета с грациозен жест на ръката си. — Admirable![761] — С присъщата на италианците способност да променят по своя воля израза на лицето си се приближи до портрета и си даде вид на замечтана нежност. Той чувствуваше, че онова, което ще каже и направи сега, е история. И му се струваше, че най-хубавото, което може да направи сега, е със своето величие, поради което неговият син играеше на билбоке със земното кълбо, той самият да прояви, в противоположност на това величие, най-проста бащинска нежност. Очите му се замъглиха, той се приближи, погледна за стол (столът подскочи под него) и седна срещу портрета. Един негов жест — и всички излязоха на пръсти, като оставиха великия човек насаме със себе си и с чувствата си.

Като поседя известно време и пипна, без сам да знае защо, грапавото светло петно на портрета, той стана и извика отново Босе и дежурния. Заповяда да изнесат портрета пред палатката, за да не лиши старата гвардия, която беше около палатката му, от щастието да види римския крал, сина и наследника на техния обожаван император.

Както и очакваше, тъкмо когато закусваше с господин Босе, удостоен с тая чест, пред палатката се чуха възторжени викове на стичащите се към портрета офицери и войници от старата гвардия.

— Vive l’Empereur! Vive le Roi de Rome! Vive l’Empereur![762] — чуха се възторжени гласове.

След закуската Наполеон в присъствието на Босе продиктува заповедта си към армията.

— Courte et energique![763] — рече Наполеон, когато сам прочете написаната на един дъх, без поправки, прокламация. В заповедта се казваше:

„Войници! Ето сражението, което толкова желаехте. Победата зависи от вас. Тя е необходима за нас; тя ще ни даде всичко, което ни е потребно: удобни жилища и скорошно връщане в отечеството. Действувайте тъй, както действувахте при Аустерлиц, Фридланд, Витебск и Смоленск. Нека по-късното потомство си спомня с гордост вашите подвизи в тоя ден. Нека кажат за всекиго от вас: той беше във великата битка при Москва!“

— De la Moskowa![764] — повтори Наполеон и като покани за разходката си господин Босе, който обича да пътува, излезе от палатката и отиде към оседланите коне.

— Votre Majeste a trop de bonte[765] — отговори Босе на поканата да придружи императора: спеше му се и той не умееше и се страхуваше да язди.

Но Наполеон кимна на пътешественика и Босе трябваше да тръгне. Когато Наполеон излезе от палатката, виковете на гвардейците пред портрета на сина му се усилиха още повече. Наполеон се навъси.

— Махнете го — каза той, сочейки с грациозно величествен жест портрета. — Рано е още за него да гледа бойно поле.

Босе затвори очи, наведе глава и въздъхна дълбоко и с тоя жест показа как умееше да цени и разбира думите на императора.

XXVII

Целия този ден 25 август Наполеон, както разправят неговите историци, прекарал на кон, като оглеждал местността, обсъждал планове, представени от маршалите му, и лично давал заповеди на генералите си.

Първоначалната линия на руските войски по Колоча беше пречупена и част от тая линия, тъкмо левият фланг на русите, поради превземането на Шевардинския редут на 24-и, бе оттеглена назад. Тая част от линията беше неукрепена, незащитена вече от реката и само пред нея беше по-открито и равно място. За всеки военен и невоенен беше очевидно, че тъкмо тая част от линията трябваше да атакуват французите. Изглеждаше, че за това не трябваше да се разсъждава много, не трябваше такава грижа и занимаване на императора и на маршалите му и че съвсем не бе потребна оная особена висша способност, наречена гениалност, която толкова обичат да приписват на Наполеон; но историците, които са описвали по-късно това събитие, и хората, които са обкръжавали тогава Наполеон, а и самият той са мислили иначе.

Наполеон се движеше из полето, дълбокомислено се вглеждаше в местността, одобрително или недоверчиво клатеше глава сам на себе си и без да съобщава на обкръжаващите го генерали дълбокомисления ход, който ръководеше решенията му, предаваше им само крайните изводи във форма на заповеди. Като изслуша предложението на Даву, наричан Екмюлски херцог, да се обходи левият фланг на русите, Наполеон каза, че това не трябва да се прави, без да обяснява защо не трябва да се прави. А на предложението на генерал Компан (който трябваше да атакува флешите) да прекара дивизията си през гората, Наполеон изрази съгласието си, макар че тъй нареченият херцог Елхингенски, тоест Ней, си позволи да забележи, че движението из гората е опасно и може да разстрои дивизията.

Като огледа местността срещу Шевардинския редут, Наполеон известно време мисли мълчаливо и посочи местата, дето трябваше да се поставят за утре две батареи, за да действуват срещу руските укрепления, и местата, дето редом с тях трябваше да се строи полската артилерия.

След като даде тия и други заповеди, той се върна в главната си квартира и под негова диктовка бе написана диспозицията на сражението.

Тая диспозиция, за която френските историци говорят с възторг, а другите историци — с дълбоко уважение, беше следната:

„На разсъмване двете нови батареи, поставени през нощта в равнината, която се заема от принц Екмюлски, ще открият огън срещу двете насрещни неприятелски батареи.

В същото време началникът на артилерията на 1-и корпус, генерал Пернети, с 30-те оръдия от дивизията на Компан и с всички гаубици от дивизията на Десе и Фриан, ще тръгне напред, ще открие огън и ще засипе с гранати неприятелската батарея, срещу която ще действуват:

24 оръдия на гвардейската артилерия

30 оръдия от дивизията на Компан

и 8 оръдия от дивизията на Фриан и Десе.

Всичко… 62 оръдия

Началникът на артилерията на 3-и корпус генерал Фуше ще постави всичките гаубици на 3-ия и 8-ия корпус, всичко 16, по фланговете на батареята, която е определена да обстрелва лявото укрепление, което прави общо 40 оръдия срещу него.

Генерал Сорбие трябва да бъде готов при първа заповед да излезе напред с всичките гаубици на гвардейската артилерия срещу едно или друго укрепление.

През време на канонадата княз Понятовски ще се, насочи към селото в гората и ще обходи неприятелската позиция.

Генерал Компан ще тръгне през гората, за да завладее първото укрепление.

Когато се влезе в бой по тоя начин, ще бъдат дадени заповеди съответно действията на неприятеля.

Канонадата на левия фланг ще започне, щом се чуе канонадата на дясното крило. Стрелците от дивизията на Моран и от дивизията на вицекраля ще открият силен огън, когато видят началото на атаката на дясното крило.

Вицекралят ще завземе селото[766] и ще мине по трите си моста, като се движи на една височина с дивизиите на Моран и Жерар, които под негово началство ще се насочат към редута и ще влязат в една линия заедно с другите войски от армията.

Всичко това трябва да бъде изпълнено в ред (le tout se fera avec ordre et methode)[767], като по възможност се запазят войски в резерв.

В императорския лагер близо до Можайск, 6 септември 1812 година.“

Тая диспозиция, написана твърде неясно и объркано — ако човек си позволи да се отнесе към разпоредбите на Наполеон без религиозен ужас към неговата гениалност, — включваше четири пункта, четири разпоредби. Ни една от тия разпоредби не можеше да бъде и не бе изпълнена.

В диспозицията се казва, първо: поставените на избрано от Наполеон място батареи, заедно с оръдията на Пернети и Фуш е, които трябваше да се изравнят с тях, общо сто и двадесет оръдия, да открият огън и да засилят със снаряди руските флеши и редути. Това не можеше да бъде направено, тъй като от определените от Наполеон места снарядите не стигаха до руските укрепления и тия сто и двадесет оръдия биха стреляли напразно, ако най-близкият началник, противно на Наполеоновите заповеди, не би ги придвижил напред.

Втората разпоредба беше — Понятовски, насочвайки се към селото в гората, да обходи лявото крило на русите. Това не можеше и не бе направено, защото, като се насочи към селото в гората, Понятовски срещна там Тучков, който му прегради пътя, и не можеше да обходи и не обходи руската позиция.

Третата разпоредба: генерал Компан да тръгне към гората, за да завладее първото укрепление. Дивизията на Компан не завладя първото укрепление, а беше отблъсната, защото, излизайки от гората, трябваше да се строи под картечен огън, което Наполеон не знаеше.

Четвъртата: Вицекралят ще завладее селото (Бородино) и ще мине по трите си моста, като се движи на една височина с дивизиите на Моран и Фриан (за които не се казва накъде и кога ще тръгнат), които под негово началство ще се насочат към редута и ще влязат в една линия заедно с другите войски.

Доколкото може да се разбере, ако не от тоя безсмислен период, поне от опитите на вицекраля да изпълни дадените му заповеди — той трябвало да тръгне през Бородино отляво към редута, а дивизиите на Моран и Фриан трябвало да тръгнат едновременно от фронта.

Всичко това, както и другите пунктове на диспозицията, не бе и не можеше да бъде изпълнено. След като мина Бородино, вицекралят бе отблъснат на Колоча и не можа да мине по-нататък; а дивизиите на Моран и Фриан не взеха редута, бяха отблъснати и редутът едва в края на сражението бе завзет от кавалерията (навярно нещо непредвидено и нечувано за Наполеон). Та ни едно от нарежданията на диспозицията не бе и не можеше да бъде изпълнено. Но в диспозицията се казваше, че щом се встъпи в бой по тоя начин, ще бъдат дадени заповеди, които да съответствуват на неприятелските действия, и затуй можеше да се мисли, че през време на сражението Наполеон ще даде всичките необходими нареждания; ала това не стана и не можеше да стане, защото през всичкото време на сражението Наполеон се намираше толкова надалеч от него, че (както се и оказа по-късно) не можеше да знае хода на сражението и ни едно от неговите нареждания през време на сражението не можеше да бъде изпълнено.

XXVIII

Мнозина историци разправят, че Бородинското сражение не било спечелено от французите, защото Наполеон имал хрема, че ако нямал хрема, нарежданията му преди и през време на сражението щели да бъдат още по-гениални и Русия щяла да загине, et la face du monde eut ete changee[768]. За историците, които твърдят, че Русия се е създала по волята на един човек — Петър Велики, и че Франция от република се е превърнала в империя и френските войски са тръгнали за Русия по волята на един човек — Наполеон, разсъждението, че Русия е останала могъща, защото Наполеон на 26-и имал силна хрема, такова разсъждение е неизбежно последователно за такива историци.

Ако от волята на Наполеон е зависело да се даде или не Бородинското сражение и от неговата воля е зависело да се даде едно или друго нареждане, очевидно е, че хремата, която е имала влияние върху проявата на неговата воля, е могла да бъде причина за спасяването на Русия и че затова камердинерът, който забравил на 24-и да даде на Наполеон непромокаеми ботуши, е бил спасителят на Русия. По тоя път на мислене тоя извод е безспорен, толкова безспорен, колкото изводът, който, шегувайки се (без сам да знае с какво), е правел Волтер, като казвал, че Вартоломеевата нощ е причинена от стомашното разстройство на Карл IX. Но за хората, които не смятат, че Русия е създадена по волята на един човек — Петър I, и че френската империя се е установила и войната с Русия започнала по волята на един човек — Наполеон, това разсъждение изглежда не само невярно и неразумно, но и противно на цялото човешко същество. На въпроса кое е причината на историческите събития, изпъква друг отговор, който се заключава в това, че ходът на световните събития е предопределен отгоре, зависи от съвпаденията на всички своеволни действия на хората, участвуващи в тия събития, и че влиянието на Наполеон върху хода на тия събития е само външно и фиктивно.

Колкото и странно да изглежда на пръв поглед, че Вартоломеевата нощ, заповедта за която е дадена от Карл IX, е станала не по негова воля и че нему само му се е струвало, че той е заповядал да се извърши това и че Бородинското унищожение на осемдесет хиляди души е станало не по волята на Наполеон (макар че той е давал заповедите за почването и за хода на сражението), и че само му се е струвало, че той е заповядал това — колкото и странно да изглежда това предположение, но човешкото достойнство, което ми казва, че всеки от нас ако не повече, в никой случай не е по-малко човек от великия Наполеон, налага да се допусне това решение на въпроса и историческите изследвания потвърждават това предположение.

В Бородинското сражение Наполеон не стреля срещу никого и никого не уби. Всичко това вършеха войниците. Значи, не той е убивал хора.

Войниците от френската армия отиваха в Бородинското сражение да убиват руските войници не поради заповедите на Наполеон, но по собствено желание. Цялата армия — французи, италианци, немци, поляци — гладни, окъсани и измъчени от похода, виждайки армията, която преграждаше от тях Москва, чувствуваха, че le vin est tire et il faut le boire[769]. Ако Наполеон би им забранил сега да се бият с русите, те биха го убили и биха тръгнали да се бият с русите, защото това им бе необходимо.

Когато слушаха заповедта на Наполеон, който им изтъкваше като утеха срещу тяхното осакатяване и смърт думите на потомството — че те са били в битката при Москва, те викаха: „Vive l’Empereur!“[770] също тъй, както викаха: „Vive l’Empereur!“, когато видяха образа на момченцето, което пробива земното кълбо с пръчка от билбоке; също тъй биха викали: „Vive l’Empereur!“ при всяка безсмислица, която биха им казали. На тях не им оставаше нищо друго, освен да викат: „Vive l’Empereur!“ и да отиват да се бият, за да намерят храна и почивка на победители в Москва. Значи, те убиваха себеподобните си не по заповед на Наполеон.

И не Наполеон се разпореждаше с хода на сражението, защото нищо от неговата диспозиция не беше изпълнено и през време на сражението той не знаеше онова, което ставаше напред. Значи, и начинът, по който тия хора се убиваха един друг, ставаше не по волята на Наполеон, а се вършеше независимо от него, по волята на стотици хиляди хора, които участвуваха в общата работа. На Наполеон само му се струваше, че цялата работа става по негова воля. И затуй въпросът дали Наполеон е имал, или не хрема, не е по-интересен за историята от въпроса за хремата на последния обозен войник.

Наполеоновата хрема на 26-и август още повече няма значение, защото свидетелствуванията на писателите, че уж поради хремата диспозицията на Наполеон и нарежданията му през време на сражението не били тъй добри, както предишните — са съвсем неверни.

Приписаната тук диспозиция съвсем не беше по-лоша, а е дори по-добра от всички по-раншни диспозиции, по които се спечелваха сраженията. Мнимите нареждания през време на сражението също не бяха по-лоши от предишните, а досущ такива, каквито биваха всякога. Но тая диспозиция и нарежданията изглеждат по-лоши от предишните, защото Бородинското сражение бе първото, което Наполеон не спечели. Всичките най-прекрасни и дълбокомислени диспозиции и нареждания изглеждат много лоши и всеки учен военен ги критикува многозначително, когато сражението, за което се отнасят, не е спечелено; а най-лошите диспозиции и нареждания изглеждат много добри и сериозни хора доказват в цели томове качествата на лошите нареждания, когато сражението, за което са издадени, е спечелено.

Диспозицията, съставена от Вайротер за Аустерлицкото сражение, беше образец на съвършенство в съчиненията от тоя род, но тя все пак бе осъдена за съвършенството й и за прекалено големите й подробности.

В Бородинското сражение Наполеон, като представител на властта, изпълняваше работата си тъй добре и още по-добре, отколкото в другите сражения. Той не направи нищо вредно за хода на сражението; съгласяваше се с мнението на по-благоразумните; не бъркаше, не си противоречеше сам, не се уплаши и не избяга от полесражението, а със своя голям такт и опит от войната спокойно и достойно изпълняваше своята роля на човек, който привидно началствува.

XXIX

Като се върна от втората си, изпълнена с грижи, обиколка по фронтовата линия, Наполеон каза:

— Шахматните фигури са наредени, играта ще почне утре.

Поръча да му донесат пунш, повика Босе и заговори с него за Париж и за някои промени, които възнамеряваше да направи в maison de l’imperatrice[771], учудвайки префекта с паметта си за всичките дребни подробности в придворните отношения.

Той се интересуваше от незначителни неща, шегуваше се с обичта към пътешествия на Босе и небрежно бъбреше, както прави някой знаменит, сигурен и вещ в работата си хирург, когато запрята ръкави и облича престилката, а през това време връзват болния за леглото: „Работата е изцяло в моите ръце и в главата ми, ясно и определено. Когато трябва да се пристъпи към работата, аз ще я свърша като никой друг, но сега мога да се пошегувам и колкото повече се шегувам и съм спокоен, толкова повече вие трябва да сте сигурни, спокойни и учудени от моя гений.“

Като изпи втората си чаша пунш, Наполеон отиде да си почине преди сериозната работа, която, както той смяташе, му предстоеше утре.

Той толкова се интересуваше от тая работа, която му предстоеше, че не можа да спи и въпреки усилилата се от вечерната влага хрема излезе в три часа през нощта, като смъркаше високо, в голямото отделение на палатката. Попита — не са ли се оттеглили русите? Отговориха му, че огньовете на неприятеля са на същите места. Той кимна одобрително.

Дежурният адютант влезе в палатката.

— Eh bien, Rapp, croyez-vous que nous ferons de bonnes affaires aujourd’hui?[772]

— Sans aucun doute, Sire[773] — отговори Рап.

Наполеон го погледна.

— Vous rappelez-vous, Sire, ce que vous m’avez fait l’honneur de dire a Smolensk — каза Рап, — le vin est tire, il faut le boire.[774]

Наполеон се намръщи и дълго седя мълком, облегнал глава на ръката си.

— Cette pauvre armee — каза неочаквано той, — elle a bien diminue depuis Smolensk. La fortune est une franche courtisane, Rapp; je le disais toujours, et je commence a l’eprouver. Mais la garde, Rapp, la garde est intacte?[775] — каза въпросително той.

— Oui, Sire[776] — отговори Рап.

Наполеон взе едно ментово бонбонче, сложи го в устата си и погледна часовника. Не му се спеше, сутринта беше още далеч; а за да убие времето, не можеше да дава вече и никакви нареждания, защото всички бяха дадени и сега се привеждаха в изпълнение.

— A-t-on distribue les biscuits et le riz aux regiments de la garde?[777] — попита строго Наполеон.

— Oui, Sire.

— Mais le riz?[778]

Рап отговори, че е предал заповедта му за ориза, но Наполеон поклати недоволно глава, сякаш не вярваше, че заповедта му е изпълнена. Влезе слугата с пунш. Наполеон заповяда да дадат чаша и на Рап и почна да пие мълчаливо глътка по глътка от своята.

— Нямам ни вкус, ни обоняние — каза той, като миришеше чашата. — Тая хрема ми омръзна. Разправят за медицина. Каква ти медицина, щом не може да изцери една хрема? Корвизар ми даде тия бонбончета, но нищо не помагат. Какво могат да лекуват те? Не може да се лекува. Notre corps est une machine a vivre. Il est organise pour cela, c’est sa nature; laissez-y la vie a son aise, qu’elle s’y defende elle-meme: elle fera plus que si vous la paralysiez en l’encombrant de remedes. Notre corps est comme une montre parfaite qui doit aller un certain temps; l’horloger n’a pas la faculte de l’ouvrir, il ne peut la manier qu’a tatons et les yeux bandes. Notre corps est une machine a vivre, voila tout.[779] — И като че бе навлязъл в пътя на определенията, definitions, които обичаше, Наполеон неочаквано даде ново определение. — Знаете ли, Рап, какво е военното изкуство? — попита той. — Изкуство да бъдеш в определен миг по-силен от неприятеля. Voila tout.[780]

Рап не отговори нищо.

— Demain nous allons avoir affaire a Koutouzoff[781] — каза Наполеон. — Ще видим! Помните ли, в Браунау той командуваше армия и ни веднъж в трите седмици не яхна коня, за да прегледа укрепленията. Ще видим!

Той погледна часовника. Беше едва четири часът. Не му се спеше, пуншът беше доизпит и все пак нямаше какво да се прави. Той стана, поразходи се назад-напред, облече дебелия сюртук, наложи шапката си и излезе от палатката. Нощта беше тъмна и влажна; едва забележима влага падаше отгоре. Огньовете наблизо, във френската гвардия, не горяха ярко, а в далечината, по руската линия, блестяха през дима. Навред беше тихо и се чуваше ясно шумоленето и тропотът на раздвижените вече френски войски, които отиваха да заемат позиции.

Наполеон се разходи пред палатката, погледна огньовете, вслуша се в тропота и минавайки покрай високия гвардеец с рунтав калпак, часовой при палатката му, който се изпъна като черен стълб при неговото приближаване, спря насреща му.

— От коя година служиш? — попита той с оная привична афектация на груба и ласкава войнственост, с която винаги се обръщаше към войниците. Войникът му отговори.

— Ah! Un des vieux![782] Получихте ли ориз в полка?

— Получихме, ваше величество.

Наполеон кимна и се отдалечи от него.

 

 

В пет и половина Наполеон тръгна на кон към село Шевардино.

Почваше да съмва, небето се разчисти, само един облак се бе проточил на изток. В слабата светлина на утрото догаряха изоставените огньове.

Вдясно се чу плътен, самотен оръдеен гърмеж, пронесе се и замря сред общата тишина. Минаха няколко минути. Чу се втори, трети гърмеж, въздухът се разклати; някъде вдясно близко и тържествено се разнесоха четвърти и пети.

Още не бяха отзвучали първите изстрели, когато се чуха и други, още и още, като се сливаха и изпреварваха един друг.

Наполеон стигна със свитата си до Шевардинския редут и слезе от коня. Играта почна.

XXX

Като се върна от княз Андрей в Горки, Пиер заповяда на берейтора да приготви конете, да го събуди утре рано и веднага заспа зад преградката, в ъгълчето, което му бе отстъпил Борис.

На сутринта, когато Пиер се събуди съвсем, в стаята нямаше вече никого. Стъклата на малките прозорчета трепереха. Берейторът бе застанал до него и го разтърсваше.

— Ваше сиятелство, ваше сиятелство, ваше сиятелство… — разтърсвайки го за рамото, повтаряше берейторът упорито, без да поглежда Пиер, и явно загубил надежда да го разбуди.

— Какво? Почна ли? Време ли е? — рече Пиер, като се събуди.

— Благоволете да чуете гърмежите — рече берейторът, бивш войник, — всички господа излязоха вече и светлейшият също отдавна мина покрай нас.

Пиер бързо се облече й изтича на входната площадка. Навън беше ясно, свежо, росно и весело. Слънцето, току-що изскочило иззад един облак, който го закриваше, през покривите на срещната улица заля с лъчите си, до половината пречупени от облака, покрития с роса прах по пътя, стените на къщите, прозорците на оградата и конете на Пиер, застанали до къщата. Вън по-ясно се чуваше бумтенето на топовете. Из улицата мина в тръс един адютант с казак.

— Време е, графе, време е! — извика адютантът.

Пиер заповяда да водят коня му след него и тръгна по улицата към могилата, от която вчера бе гледал полесражението. На тая могила имаше множество военни, чуваше се френска реч на щабните и се виждаше побелялата глава на Кутузов, бялата му с червена околожка фуражка и белият тил, хлътнал между раменете му. Кутузов гледаше напреде по шосето с далекоглед.

Като изкачи стъпалата, по които се възлизаше на могилата, Пиер погледна напреде си и замря от възторг пред красотата на зрелището. Беше същата панорама, на която се бе наслаждавал вчера от тая могила; но сега цялата местност бе покрита с войски и дим от изстрелите и полегатите лъчи на яркото слънце, което възлизаше отзад и вляво от Пиер, мятаха върху нея и чистия утринен въздух пронизваща светлина със златисти и розови отсенки и тъмни дълги сенки. Далечните гори, с които завършваше панорамата, сякаш издялани от някакъв скъпоценен жълто-зелен камък, се съзираха на хоризонта със своята извита линия на върховете и между тях, зад Валуево, прорязваше местността Смоленското шосе, цялото покрито с войски. По-отсам блестяха златни ниви и горички. Навред — отпред, вдясно и вляво — се виждаха войски. Всичко това беше оживено, величествено и неочаквано; ала онова, което най-много смая Пиер, беше изгледът на самото полесражение, на Бородино и доловете над Колоча от двете й страни.

Над Колоча, в Бородино и от двете му страни, особено вляво, там, дето Война с блатистите си брегове се влива в Колоча, имаше мъгла, която се топеше, разсяваше и ставаше прозирна, когато се показваше яркото слънце, и обагряше и очертаваше вълшебно всичко, което се виждаше през нея. Към тая мъгла се прибавяше димът от изстрелите й в тая мъгла й дим блестяха навсякъде мълниите на утринната светлина — ту по водата, ту по росата, ту по щиковете на войските, струпани по бреговете и в Бородино. През тая мъгла се виждаше бяла църква, тук-там покривите на къщите на Бородино, тук-там гъсти маси войници, тук-там зелени ракли и топове. И всичко това се движеше или изглеждаше, че се движи, защото мъглата и димът се влачеха по цялото пространство. Както в тая местност на низините около Бородино, покрити с мъгла, така и извън нея, по-нагоре и особено по-наляво из цялата линия, по горите, по нивята, в низините, по върховете на хълмовете възникваха непрестанно сами по себе си, от нищо, топовни, ту единични, ту общи, ту редки, ту чести кълба дим, които, набъбвайки, се разрастваха, въртяха се, вливаха се и се виждаха из цялото това пространство.

Тия пушеци от изстрелите и — странно е да се каже това — звуците от тях създаваха главната красота на зрелището.

Пуффф! — виждаше се изведнъж кръгъл, гъст, преливащ с лилав, сив и млечнобял цвят пушек и бумм! — чуваше се след една секунда звукът на тоя пушек.

Пуф-пуф — дигаха се два пушека, които се блъскаха и сливаха; и — бум-бум — звуците потвърждаваха онова, което виждаше окото.

Пиер се обръщаше и гледаше първия пушек, който бе видял като кръгло гъсто топче, а на мястото му вече имаше кълба дим, които се проточваха встрани и пуф… (със спиране) пуф-пуф — появяваха се още три, още четири; и при всеки от тях, със същите промеждутъци, бум… бум-бум-бум — отговаряха красиви, твърди, сигурни звуци. Изглеждаше, че тия пушеци ту тичаха, ту стояха, а покрай тях тичаха горите, нивята и бляскащите щикове. Откъм лявата страна, по нивята и храсталаците, непрестанно се появяваха тия големи пушеци с тържествените си отгласи; а още по-наблизо, по низините и горите, избухваха облачета дим от пушките, които не успяваха да се закръглят, и те също тъй даваха своите мънички отгласи. Трах-та-та-тах — пукаха пушките, макар и често, но неправилно и бедничко в сравнение с оръдейните изстрели.

На Пиер му се поиска да бъде там, дето бяха тия пушеци, тия бляскащи щикове и пушки, това движение, тия звуци. Той погледна Кутузов и свитата му, за да свери впечатлението си с другите. Всички също като него и както му се стори, със същото чувство гледаха напред към полесражението. По всички лица грееше сега оная скрита топлота (chaleur latente) на чувството, което Пиер забелязваше вчера и което разбра напълно след разговора си с княз Андрей.

— Тръгвай, мили, тръгвай, Господ да ти помага — рече Кутузов на застаналия до него генерал, без да откъсва очи от полесражението!

Като изслуша заповедта, генералът мина покрай Пиер, за да слезе от могилата.

— Към моста! — каза студено и строго генералът, когато един от щабните го попита къде отива.

„И аз, и аз“ — помисли Пиер и тръгна след генерала.

Генералът се качи на коня, доведен му от един казак. Пиер отиде при своя берейтор, който държеше конете. Той попита кой кон е по-кротък, яхна го, улови се за гривата, притисна токовете на извитите си крака до корема на коня и усещайки, че очилата му се смъкват и че той не може да откъсне ръце от гривата и поводите, препусна подир генерала, като предизвика усмивки по лицата на щабните, които го гледаха от могилата.

XXXI

Генералът, след когото препускаше Пиер, слезе в подножието, сви рязко вляво и Пиер, загубвайки го от очи, навлезе в редиците на пехотни войници, които вървяха пред него. Той се помъчи да излезе от тях ту вляво, ту вдясно; но навсякъде имаше войници с еднакво загрижени лица, заети с някаква работа, която не се виждаше, но която очевидно беше важна. Всички с едни и същи недоволно-въпросителни очи гледаха тоя дебел човек с бяла шапка, който, кой знае защо, ги тъпчеше с коня си.

— Какво кара посред батальона! — викна му един. Друг блъсна с приклад коня му и Пиер, който се бе притиснал до дъгата на седлото и едва сдържаше подплашения кон, препусна и отиде пред войниците, дето беше широко.

Напреде имаше мост, а до моста бяха застанали и стреляха други войници. Пиер се приближи до тях. Без сам да знае, Пиер бе отишъл до моста над Колоча, който се намираше между Горки и Бородино и който французите атакуваха при първите действия на сражението (след като заеха Бородино). Пиер видя, че пред него има мост и че от двете страни на моста и по ливадата войниците правят нещо сред дима в откосите сено, които бе съзрял вчера; но въпреки незамлъкващата стрелба на това място, той съвсем не мислеше, че тъкмо тук беше полесражението. Той не чуваше звуците на куршумите, които пищяха от всички страни, и на снарядите, прелитащи над него, не виждаше неприятеля, който бе отвъд реката, и дълго време не виждаше убити и ранени, макар че мнозина падаха близо до него. С усмивка, която не се махаше от лицето му, той гледаше наоколо си.

— Защо кара тоя пред линията? — викна пак някой срещу него.

— Вляво, вдясно вземи — викаха му други.

Пиер зави вдясно и неочаквано се срещна с познатия му адютант на генерал Раевски. Тоя адютант ядосано го погледна и явно се канеше и той да му извика, но като го позна, кимна му.

— Вие как сте се озовали тук? — рече той и препусна по-нататък.

Пиер, който усещаше, че не е на мястото си и без работа, страхувайки се да не попречи пак някому, препусна след адютанта.

— Това тук какво е? Може ли да дойда с вас? — попита той.

— Ей сега, ей сега — отговори адютантът, препусна до дебелия полковник, изправен в ливадата, предаде му нещо и едва тогава се обърна към Пиер.

— Вие защо попаднахте тук, графе? — каза му той усмихнат. — Все любопитствувате ли?

— Да, да — каза Пиер. Но адютантът обърна коня и отмина по-нататък.

— Тук пак както и да е — рече адютантът, — но на левия фланг при Багратион жари ужасно.

— Така ли? — попита Пиер. — А де е то?

— Ами елате с мене на могилата, оттам се вижда. А на батареята при нас още е търпимо — рече адютантът. — Е, ще дойдете ли?

— Да, ще дойда с вас — каза Пиер, като гледаше наоколо и търсеше с очи берейтора си. Едва сега Пиер за първи път видя ранените, някои от които се мъкнеха пеши, а други — носени на носилки. На същата ливадка с дъхавите откоси сено, дето той бе минал вчера, напреко на откосите, извил неудобно глава, лежеше неподвижно един войник с паднал кивер. — А тоя защо не са го дигнали? — започна Пиер, но видя строгото лице на адютанта, който също погледна нататък, и млъкна.

Пиер не намери берейтора си и заедно с адютанта тръгнаха по дъното на дола към могилата на Раевски. Конят на Пиер изоставаше от адютанта и равномерно го тръскаше.

— Вие, графе, като че не сте свикнали да яздите? — попита го адютантът.

— Не, нищо, но той май много подскача — каза с недоумение Пиер.

— Е-е!… Ами че той е ранен — рече адютантът, — десният му преден крак, над коляното. Навярно куршум. Поздравявам ви, графе — рече той, — le bapteme du feu[783].

Те минаха в дима пред шестия корпус зад артилерията, която бе изнесена напред и стреляше, като оглушаваше с гърмежите си, и стигнаха в малка гора. В гората беше хладно, тихо и миришеше на есен. Пиер и адютантът слязоха от конете и тръгнаха пеша към височината.

— Тук ли е генералът? — попита адютантът, когато наближи могилата.

— Преди малко беше, отиде нататък — отговориха му, като посочиха вдясно.

Адютантът се обърна и погледна Пиер, като че не знаеше какво да го прави сега.

— Не се безпокойте — рече Пиер. — Аз ще отида на могилата, може ли?

— Ами идете, оттам се вижда всичко и не е толкова опасно. Аз ще намина да ви взема.

Пиер отиде при батареята, а адютантът продължи по-нататък. Те не се видяха вече и много по-късно Пиер узна, че през тоя ден едната ръка на адютанта бе откъсната.

Могилата, на която се изкачи Пиер, беше онова прочуто място (известно по-късно между русите под името батареята на могилата или батареята на Раевски, а между французите под името la grande redoute, la fatale redoute, la redoute du centre[784]), около която паднаха десетки хиляди хора и която французите смятаха за най-важния пункт на позицията.

Тоя редут беше могилата с изкопани от трите й страни ровове. В тия окопани места имаше десет стрелящи топа с дула, пъхнати в дупките на насипите.

На една линия с могилата, от двете й страни, бяха наредени топове, които също тъй непрестанно стреляха. Малко по-назад от топовете бяха пехотните войски. Когато отиде на могилата, Пиер съвсем не мислеше, че това окопано с малки ровове място, дето бяха поставени и стреляха няколко топа, беше най-важното място в сражението.

Напротив, на Пиер му се струваше, че това място (тъкмо защото той се намираше там) бе едно от най-незначителните места на сражението.

Като се изкачи на могилата, Пиер седна на края на рова, който заграждаше батареята, и с несъзнато-радостна усмивка гледаше онова, което ставаше наоколо му. От време на време Пиер все със същата усмивка ставаше и мъчейки се да не пречи на войниците, които пълнеха и придвижваха топовете, като непрестанно притичваха покрай него с паласки и патрони, се разтъпкваше из батареята. Топовете от тая батарея стреляха непрекъснато, един след друг, оглушавайки с гърмежите си и застилайки цялата местност с барутен дим.

В противоположност на страха, изпитван от пехотните войници на прикритието, тук, на батареята, дето по-малко хора, заети с работа, бяха оградени, отделени с ров от другите, тук се чувствуваше еднакво и общо за всички едва ли не семейно оживление.

Появяването на невоенната фигура на Пиер с бяла шапка отначало порази неприятно тия хора. Войниците, минавайки край него, учудено и дори уплашено поглеждаха изпод вежди фигурата му. Старшият артилерийски офицер, висок човек с дълги крака и сипаничаво лице, отиде до Пиер, уж като че искаше да види как действува крайното оръдие, и го погледна с любопитство.

Едно младичко, кръглолико офицерче, съвсем дете още, очевидно току-що излязло от корпуса, което се разпореждаше много усърдно с поверените му два топа, се обърна строго към Пиер.

— Господине, моля да се отстраните от пътя — каза му то, — тук не бива да се стои.

Войниците неодобрително клатеха глави, като гледаха Пиер. Но когато всички се увериха, че тоя човек с бялата шапка не само че не правеше нищо лошо, но или смирено седеше върху стръмнината на насипа, или с плаха усмивка, учтиво давайки път на войниците, се разхождаше из батареята под изстрелите тъй спокойно, както по булеварда, малко по малко чувството на недоброжелателно недоумение към него почна да се превръща в ласкаво и шеговито отношение, такова, каквото войниците имат към своите животни: кучета, петли, козли и изобщо към животните, които живеят при военните команди. Тия войници веднага мислено приеха Пиер в семейството си, присвоиха си го, нарекоха го „нашия господар“[785] и с добро чувство му се присмиваха помежду си.

Едно гюлле разрови пръстта на две крачки от Пиер. Като изтърсваше полепналата пръст от дрехите си, той погледна с усмивка наоколо.

— Ама наистина как не ви е страх, господарю! — обърна се към Пиер един червендалест, широк войник, като показа здравите си бели зъби.

— А ти нима се страхуваш? — попита Пиер.

— Че как да не се страхувам? — отговори войникът. — Ами че то няма да те пожали. Цапне ли те, и червата ти — вън. Не може да не се страхуваш — рече той, като се смееше.

Неколцина войници с весели и ласкави лица се спряха до Пиер. Те сякаш не очакваха, че той ще говори както всички и това откритие ги зарадва.

— Нашата е войнишка работа. Ами господарят — виж, това е чудно. Бива си го господаря!

— По местата си! — извика младичкият офицер на събралите се около Пиер войници. Личеше, че тоя младичък офицер изпълнява службата си за първи или втори път и затова с особена настойчивост и формалност се обръщаше и към войниците, и към началника.

Тътнещите топовни и пушечни гърмежи се засилиха по цялото поле, особено вляво, дето бяха флешите на Багратион, но поради дима от изстрелите оттам, дето беше Пиер, почти нищо не можеше да се види. Освен това наблюдението върху тоя сякаш семеен (отделен от всички други) кръг от хора, които бяха на батареята, поглъщаше всичкото внимание на Пиер. Първата му несъзнателно-радостна възбуда, предизвикана от гледката и звуковете на полесражението, сега, особено след като видя оня самотно прострян войник в ливадата, се смени с друго чувство. Сега, седнал върху стръмнината на насипа до рова, той наблюдаваше обкръжаващите го лица.

Към десет часа от батареята бяха дигнали вече двайсетина души; две оръдия бяха разрушени и в батареята все по-често и по-често попадаха снаряди и долитаха с бръмчене и писък далечни куршуми.

— Пълничка! — извика един войник за приближаващата се граната, която летеше със свистене.

— Не тука! При пехотинците! — с висок смях добави друг, като видя, че гранатата прехвърча и улучи редиците на прикритието.

— Какво, позната ли ти е? — засмя се друг войник на един селянин, който се бе навел под прехвръкналата граната.

Неколцина войници се събраха при насипа да гледат онова, което ставаше напреде.

— Дигнаха веригата; виждаш ли, отидоха назад — думаха те, сочейки зад насипа.

— Гледай си твоята работа — викна им един стар унтерофицер. — Отишли са назад, значи, назад има работа. — И като хвана за рамото един войник, унтерофицерът го блъсна с коляното си. Чу се висок смях.

— Пето оръдие напред! — викнаха от една страна.

— От един път, дружно, вкупом — чуха се веселите викове на войниците, които придвижваха топа.

— Бре, насмалко да събори шапката на нашия господар — присмя се на Пиер озъбеният червендалест шегобиец. — Ех, пипкаво! — добави той укорно към гюллето, което улучи едно колело и крака на един войник.

— Хей вие, лисици! — смееше се друг на опълченците, които се изгърбваха, когато пристигаха на батареята да вземат ранени.

— Не е ли вкусна чорбата? Ах, гарвани такива, какво се туткате! — викаха на опълченците, които се бяха объркали около войника с откъснатия крак.

— Туй-онуй, момче — закачаха те селяните. — Хич не обичат!

Пиер забеляза, че след всяко улучило гюлле, след всяка загуба общото оживление все повече и повече се разгаряше.

Като от връхлитащ буреносен облак все по-често и по-често, все по-светло и по-светло избухваха по лицата на тия хора (сякаш като противодействие на онова, което ставаше) мълнии на скрит, разгарящ се огън.

Пиер не гледаше напред, към полесражението, и не се интересуваше да знае какво става там: той цял бе потънал в съзерцание на тоя все повече и повече разпалващ се огън, който също тъй (той усещаше) се разпалваше и в неговата душа.

В десет часа пехотинците, които бяха пред батареята, в храсталаците и по рекичката Каменка, отстъпиха. От батареята се виждаше как те изтичват назад, край батареята, положили ранените на пушките си. Някакъв генерал със свитата си се качи на могилата и след като поговори с полковника и погледна сърдито към Пиер, слезе пак долу и заповяда на прикритието от пехотинци, което бе зад батареята, да легне, за да не бъде много изложено на изстрелите. След това в пехотните редици, вдясно от батареята, се чу барабан, раздадоха се команди и от батареята се видя как пехотните редици тръгнаха напред.

Пиер гледаше над насипа. Едно лице особено му се хвърли в очи. Беше офицер, с бледо младежко лице, вървеше заднишком, като носеше шпагата си отпусната надолу и неспокойно гледаше наоколо си.

Пехотинските редици изчезнаха в дима, чу се техният проточен вик и честа пушечна стрелба. След няколко минути оттам минаха множество ранени и носилки. В батареята все по-често почнаха да падат снаряди. Няколко души лежаха неприбрани. Около топовете войниците се движеха все по-суетливо и по-бързо. Никой вече не обръщаше внимание на Пиер. Два пъти сърдито му извикаха да не стои на пътя. Старшият офицер, навъсен, с широки бързи крачки отиваше от едното оръдие до другото. Младичкото офицерче, още по-заруменяло, още по-старателно командуваше войниците. Войниците подаваха снарядите, обръщаха се, пълнеха и вършеха работата си напрегнато и наперено. Вървейки, те подскачаха като на пружини.

Буреносният облак се приближи и по всички лица гореше ярко огънят, разгарянето на който следеше Пиер. Той бе застанал при старшия офицер. Младичкото офицерче дотърча с ръка до кивера си при старшия.

— Имам чест да ви доложа, господин полковник, че имаме само осем снаряда, ще заповядате ли да продължаваме огъня? — попита то.

— Картеч! — без да отговаря, извика старшият офицер, загледан над насипа.

Изведнъж нещо се случи; офицерчето ахна, сви се й седна на земята, като улучена в летежа си птица. Пред очите на Пиер всичко стана странно, неясно и мрачно.

Едно след друго свиреха гюллетата и се удряха в бруствера, във войниците, в топовете. Пиер, който дотогава не чуваше тия звукове, сега чуваше само тия звукове. Встрани от батареята, вдясно, тичаха войници с викове „ура“, но не напред, както се стори на Пиер, а назад.

Едно гюлле удари в края на насипа, пред който бе Пиер, отрони пръст и пред очите му се мярна черна топка и в същия миг шляпна в нещо. Опълченците, които току-що бяха дошли на батареята, побягнаха обратно.

— Всички с картеч! — извика офицерът.

Унтерофицерът изтича до старшия офицер и с изплашен шепот (както мажордомът докладва на обяд на домакина, че няма вече от това вино, което иска) каза, че няма вече снаряди.

— Разбойници, какво правят! — викна офицерът, като се обърна към Пиер. Лицето на старшия офицер беше червено и потно, намръщените му очи блестяха. — Тичай до резервите, докарай сандъците! — извика той на войника си, като изгледа сърдито Пиер.

— Аз ще отида — рече Пиер.

Офицерът не му отговори и тръгна към другата страна с големи крачки.

— Не стреляй… Чакай! — викна той.

Войникът, на когото заповядаха да отиде за снаряди, се сблъска с Пиер.

— Ех, господарю, не ти е мястото тук — рече той и отърча надолу.

Пиер изтича подир войника, като избиколи мястото, дето седеше младичкото офицерче.

Едно, второ, трето гюлле прелитаха над него, удряха напреде, встрани, отзад. Пиер отърча долу. „Къде отивам?“ — изведнъж се сепна той, тичайки вече към зелените ракли. Спря в нерешителност — напред ли да върви, или назад. Изведнъж страшен тласък го отхвърли назад, върху земята. В същия миг блясъкът на силен огън го освети и едновременно се чуха оглушителен гръм, трясък и свистене, които забучаха в ушите му.

Когато се съвзе, Пиер се видя седнал на задника си, опрян с ръце на земята; раклата, до която беше по-рано, сега я нямаше; по обгорената трева се търкаляха само зелени, изгорени дъски и парцали и един кон, разтърсвайки остатъците от оковете, се отдалечи, препускайки, а друг, също като Пиер, лежеше на земята и пронизително, проточено цвилеше.

XXXII

Загубил ума и дума от страх, Пиер скочи и отърча назад, към батареята, като в единствено убежище от всичките ужаси, които го обкръжаваха.

Тъкмо когато влизаше в окопа, той забеляза, че на батареята не се чуваха изстрели, но някакви хора вършеха нещо там. Не успя да разбере какви хора бяха те. Видя стария полковник, легнал заднишком към него върху насипа, като че разглеждаше нещо долу, и видя един, забелязан от него войник, който се дърпаше напред от хваналите го за ръката хора и викаше: „Братчета“ — и видя още нещо странно.

Но той не можа още да проумее, че полковникът беше убит, че оня, който викаше: „Братчета!“, беше пленен, че пред очите му беше промушен в гърба с щик друг войник. Едва бе влязъл тичешком в окопа и един мършав, жълт, с потно лице човек в син мундир, с шпага в ръка се втурна срещу него, като викаше нещо. Пазейки се инстинктивно да не го блъсне другият, тъй като те, без да виждат, се бяха засилили един срещу друг, Пиер протегна ръце и улови тоя човек (той беше френски офицер) с едната си ръка за рамото, а с другата за гърлото. Офицерът изпусна шпагата си и хвана Пиер за яката.

Няколко секунди и двамата гледаха уплашено чуждите си лица, и двамата бяха в недоумение от това, което са направили, както и какво трябва да правят. „Аз ли съм пленен, или той е пленен от мене?“ — мислеше всеки от тях. Но очевидно френският офицер бе повече склонен да мисли, че той е пленен, защото силната ръка на Пиер, движена от неволен страх, все по-яко и по-яко стискаше гърлото му. Французинът щеше да каже нещо, но изведнъж току над главите им ниско и страшно изсвистя едно гюлле и на Пиер му се стори, че главата на френския офицер бе откъсната: толкова бързо я наведе той.

Пиер също наведе глава и пусна ръцете си. Без да мисли вече кой кого е пленил, французинът избяга назад, към батареята, а Пиер тръгна надолу, препъвайки се в убити и ранени, които — струваше му се — го дърпат за нозете. Но преди да слезе, насреща му се появиха гъсти тълпи тичащи руски войници, които се спъваха и падаха, и като викаха весело и бурно, тичаха към батареята. (Това беше атаката, която си приписваше Ермолов, казвайки, че само чрез неговата храброст и щастие било възможно да се извърши тоя подвиг, същата атака, в която той уж бил хвърлял на могилата „Георгиевски кръстове“, които носел в джоба си.)

Французите, които бяха превзели батареята, избягаха. Нашите войски с викове „ура“ прогониха французите толкова далече от батареята, че мъчно можаха да се спрат.

От батареята откараха пленниците, между които един ранен френски генерал, когото офицерите обкръжиха. Множество ранени, познати и непознати на Пиер, руси и французи, с обезобразени от страдания лица, вървяха, пълзяха или на носилки се откарваха от батареята. Пиер се качи на могилата, дето бе престоял повече от час, и не намери никого от оня семеен кръг, който бе го приел. Много мъртъвци имаше тук, които той не познаваше. Но някои позна. Младичкото офицерче седеше все така свито в локва кръв до края на насипа. Червендалестият войник все още трепереше в спазми, но не го прибираха.

Пиер хукна надолу.

„Не, сега ще спрат, сега ще се ужасят от онова, което са извършили!“ — мислеше Пиер, тръгнал безцелно след многото носилки, които се движеха от полесражението.

Но слънцето, забулено от дим, беше още високо и напреде, особено вляво, до Семьоновское, нещо кипеше в дима и бученето от изстрелите, както и стрелбата и канонадата не само не отслабваха, но се засилваха до отчаяност, като човек, който се напряга мъчително и вика с последни сили.

XXXIII

Главното действие на Бородинското сражение се разви в едно пространство от хиляда сажена между Бородино и флешите на Багратион. (Извън това пространство русите направиха, от една страна, по пладне, демонстрация с кавалерията на Уваров, а от друга — имаше сблъскване между Понятовски и Тучков; но това бяха две отделни и слаби действия в сравнение с онова, което ставаше в средата на полесражението.) В полето между Бородино и флешите, край гората, на откритото пространство, което се виждаше и от двете страни, стана главното действие на сражението по най-прост, безхитростен начин.

Сражението почна с канонада от двете страни от няколкостотин оръдия.

Сетне, когато димът застла цялото поле, в тоя дим тръгнаха (от страната на французите) отдясно две дивизии — на Десе и на Компан, срещу флешите, а отляво полковете на вицекраля — срещу Бородино.

От Шевардинския редут, дето беше Наполеон, флешите бяха на разстояние около една верста, а Бородино — на повече от две версти по права линия и затова Наполеон не можеше да види какво става там, толкова повече, че димът, който се сливаше с мъглата, скриваше цялата местност. Войниците от дивизията на Десе, тръгнали към флешите, се виждаха само докато се спуснаха в дола, който ги делеше от флешите. Щом слязоха в дола, димът от изстрелите — топовни и пушечни — от флешите стана толкова гъст, че застла изцяло насрещния бряг на дола. През дима там се мяркаше нещо черно, навярно хора, и от време на време — блясък на щикове. Но движеха ли се, или стояха, французи ли бяха, или руси — това не можеше да се види от Шевардинския редут.

Слънцето изгря и удари направо с полегатите си лъчи лицето на Наполеон, който гледаше към флешите, като си пазеше сянка с ръка. Пред флешите се стелеше дим и изглеждаше, че ту димът се движи, ту войската се движи. През изстрелите се чуваха понякога викове на хора, но не можеше да се разбере какво правеха те там.

Застанал на могилата, Наполеон гледаше с далекоглед и в малкия кръг на тръбата виждаше дим и хора, понякога — свои, понякога — руси, но когато гледаше с просто око, не знаеше де беше това, което виждаше.

Той слезе от могилата и почна да се разхожда напред-назад пред нея.

От време на време се спираше, вслушваше се в изстрелите и се заглеждаше в полесражението.

Не само от мястото долу, дето беше застанал, не само от могилата, дето сега стояха неколцина негови генерали, но и от самите флеши, дето сега бяха заедно и се сменяха ту руски, ту френски, мъртви, ранени и живи, уплашени или обезумели войници, не можеше да се проумее какво става на това място. В продължение на няколко часа на това място сред незамлъкващата пушечна и топовна стрелба ту се появяваха само руси, ту само французи, ту пехотни, ту кавалерийски войници; появяваха се, падаха, стреляха, сблъскваха се, не знаейки какво да правят един с друг, викаха и бягаха назад.

От полесражението непрекъснато препускаха до Наполеон изпратените от него адютанти и ординарците на неговите маршали с доклади за вървежа на работата; но всички тия доклади бяха лъжливи; и затова, че в разгара на сражението не е възможно да се каже какво става в дадена минута, и затова, че мнозина адютанти не стигаха до истинското място на сражението, а предаваха онова, което бяха чули от други; и още затуй, че докато адютантът изминеше ония две-три версти, които го отделяха от Наполеон, обстоятелствата се променяха и съобщението, което носеше, ставаше невярно. Така от вицекраля пристигна адютант с известие, че Бородино е завзето и мостът на Колоча е в ръцете на французите. Адютантът питаше Наполеон — ще заповяда ли да минават войските? Наполеон заповяда да се строят на отвъдната страна и да чакат; ала не само когато Наполеон даваше тая заповед, но дори когато адютантът току-що бе излязъл от Бородино, мостът бе вече отново превзет и изгорен от русите в същото онова сблъскване, в което бе участвувал Пиер още в началото на сражението.

Адютантът, който пристигна от флешите, препускайки с бледо уплашено лице, донесе на Наполеон, че атаката е отблъсната, че Компан е ранен и Даву убит, а всъщност флешите бяха заети от друга войскова част тъкмо когато казваха на адютанта, че французите са отблъснати, и Даву беше жив, само леко контузен. Като се съобразяваше с подобни неизбежно лъжливи донесения, Наполеон даваше нарежданията си, които или бяха изпълнени, преди още да ги е дал, или пък не можеха да бъдат и не биваха изпълнени.

Маршалите и генералите, които се намираха на по-близки разстояния до полесражението, но също както Наполеон не участвуваха в самото сражение, а само от време на време навлизаха под огъня на куршумите, даваха нареждания, без да питат Наполеон, и заповядваха накъде и отде да се стреля и накъде да вървят конните, и накъде да тичат пешите войници. Но дори и техните нареждания, също както нарежданията на Наполеон, се привеждаха в изпълнение рядко и в съвсем слаба степен. В повечето случаи излизаше обратното на онова, което те заповядваха. Войниците, на които беше заповядано да вървят напред, като попадаха под картечни изстрели, бягаха назад; войниците, на които бе заповядано да стоят на мястото си, изведнъж, като видеха насреща си неочаквано показали се руси, някой път бягаха назад, друг път се втурваха напред, а конницата препускаше без заповед да догонва бягащите руси. Тъй два полка кавалерия препуснаха през Семьоновския дол и едва изкачили възвишението, завиха обратно и хукнаха с все сила назад. Също тъй се движеха и пехотинците, като се втурваха понякога съвсем не там, дето им бе заповядано. Всички нареждания за къде и кога да се придвижат топовете, кога да се изпратят пехотинците да стрелят и кога конниците да тъпчат руските пехотинци, всички тия нареждания се даваха от най-близките началници на частите, които бяха в редиците, без да питат не само Наполеон, но дори Ней, Даву и Мюра. Те не се страхуваха от мъмрене за неизпълнение на заповеди или за самоволно разпореждане, защото в сраженията работата се отнася за най-скъпото на човека — собствения му живот, и понякога изглежда, че спасението е в бягството назад, друг път — в бягството напред, и тия хора, които се намираха в самия разгар на сражението, постъпваха съобразно настроението на момента. Но всъщност всички тия движения напред и назад не облекчаваха и не променяха положението на войските. Всичките им нападения и втурвания един срещу друг почти не им нанасяха вреда, а вредата — смърт и осакатявания, се нанасяше от гюллетата и куршумите, крито хвърчаха, из цялото пространство, дето се мятаха тия хора. Щом тия хора излизаха от пространството, над което хвърчаха гюллета и куршуми, началниците им, които бяха зад тях, веднага ги подреждаха, подчиняваха ги на дисциплината и под влиянието на тая дисциплина ги вкарваха отново в района на огъня, дето те отново (под влиянието на страха от смъртта) загубваха дисциплината и се мятаха насам-нататък по случайното настроение на тълпата.

XXXIV

Генералите на Наполеон — Даву, Ней и Мюра, които се намираха близо до тая огнева област и дори от време на време навлизаха в нея, на няколко пъти вкарваха в тая огнева област стройни и грамадни маси войски. Но обратно на онова, което неизменно ставаше във всички досегашни сражения, вместо очакваното съобщение за бягството на неприятеля — стройните маси войски се връщаха оттам като разстроени, изплашени тълпи. Те наново ги подреждаха, но хората оставаха все по-малко. По пладне Мюра изпрати адютанта си при Наполеон с искане за подкрепление.

Наполеон седеше в подножието на могилата и пиеше пунш, когато адютантът на Мюра пристигна, препускайки, с уверения, че русите ще бъдат разбити, ако негово величество даде още една дивизия.

— Подкрепление ли? — каза Наполеон със строго учудване, сякаш не разбираше думите му, загледан в хубавото момче-адютант, с дълги, накъдрени черни коси (също както Мюра носеше косите си). „Подкрепление! — помисли Наполеон. — Какво подкрепление искат те, когато имат в ръцете си половината армия срещу слабото, неукрепено крило на русите!“

— Dites au roi de Naples — каза строго Наполеон, — qu’il n’est pas midi et que je ne vois pas encore clair sur mon echequier. Allez…[786]

Хубавото момче-адютант с дълги коси, без да сваля ръка от шапката си, въздъхна тежко и препусна отново нататък, дето убиваха хората.

Наполеон стана, повика Коленкур и Бертие и заговори с тях за неща, които не бяха във връзка със сражението.

Посред разговора, който почваше да интересува Наполеон, очите на Бертие се обърнаха към един генерал със свита, който препускаше на запотен кон към могилата. Беше Белиар. Като слезе от коня, той с бързи стъпки се приближи до императора и смело, нависоко почна да доказва, че са необходими подкрепления. Той се кълнеше в честта си, че русите ще бъдат унищожени, ако императорът даде още една дивизия.

Наполеон сви рамене и продължи да се разхожда, без да отговори нищо. Белиар почна високо и оживено да говори на генералите от свитата, които го заобиколиха.

— Вие сте много буен, Белиар — рече Наполеон, като приближи отново до пристигналия генерал. — В буйността си човек лесно може да сгреши. Идете и вижте и тогава елате при мене.

Не бе успял още Белиар да изчезне от очите му, от друга страна пристигна, препускайки, нов пратеник от полесражението.

— Eh bien, qu’est-ce qu’il y a?[787] — каза Наполеон с тон на човек, раздразнен, че постоянно му пречат.

— Sire, le prince…[788] — почна адютантът.

— Иска подкрепление ли? — каза с гневно движение Наполеон. Адютантът наведе глава утвърдително и почна да докладва; но императорът се извърна от него, направи две крачки, спря се, върна се обратно и повика Бертие. — Трябва да се дадат резервите — каза той, като разпери слабо ръце. — Кого да изпратим там, как мислите? — обърна се той към Бертие, към това oison que j’ai fait aigle[789] — както по-късно го бе нарекъл.

— Ваше величество, да изпратим дивизията на Клапаред? — каза Бертие, който знаеше наизуст всички дивизии, полкове и батальони.

Наполеон кимна утвърдително.

Адютантът препусна към дивизията на Клапаред. И след няколко минути младата гвардия, която беше зад могилата, потегли от мястото си. Наполеон гледаше мълчаливо нататък.

— Не — обърна се той неочаквано към Бертие, — не мога да изпратя Клапаред. Изпратете дивизията на Фриан — рече той.

Макар че нямаше никакво предимство да се изпрати вместо Клапаред дивизията на Фриан и дори беше очевидно неудобството и забавянето от това, че трябва да се спре сега Клапаред и да се изпрати Фриан, заповедта бе изпълнена точно. Наполеон не виждаше, че по отношение на войниците си той играеше ролята на доктор, който пречи със своите лекарства, роля, която толкова вярно разбираше и осъждаше.

Дивизията на Фриан, също както другите, потъна в дима на полесражението. От разни страни продължаваха да пристигат на коне адютанти и всички, сякаш се бяха уговорили; казваха едно и също. Всички искаха подкрепления, всички казваха, че русите стоят по местата си и произвеждат un feu d’enfer[790], от който френската войска се топи.

Наполеон седеше замислен на сгъваем стол.

Изгладнелият от сутринта m-r de Beausset, който обичаше да пътува, приближи до императора и се осмели да предложи почтително на негово величество да закуси.

— Надявам се, че сега вече мога да поздравя ваше величество с победа — каза той.

Наполеон мълком поклати глава отрицателно. Смятайки, че отрицанието се отнася до победата, а не до закуската, m-r de Beausset си позволи игриво-почтително да забележи, че не съществуват в света причини, които биха могли да попречат да се закуси, когато това може да се направи.

— Allez vous…[791] — каза изведнъж мрачно Наполеон и се извърна. Блажена усмивка на съжаление, разкаяние и възторг озари лицето на господин Босе и с плъзгащ вървеж той отиде при другите генерали.

Наполеон изпитваше тежко чувство, подобно на онова, което изпитва винаги щастливият картоиграч, който хвърля безумно парите си, винаги печели и изведнъж, тъкмо когато е пресметнал всички случайности на играта, чувствува, че колкото по-обмислен е неговият ход, толкова по-сигурно губи.

Войските бяха същите, генералите същи, същите приготовления, същата диспозиция, същата proclamation courte et energique[792], самият той беше същият, той знаеше това, знаеше, че беше дори много по-опитен и изкусен сега, отколкото по-рано, дори вратът беше същият, както при Аустерлиц и Фридланд; но страшният замах на ръката падаше вълшебно-безсилно.

Все същите начини, които в миналото неизменно се увенчаваха с успех: и съсредоточаването на батареите в един пункт, и атаката на резервите за пробив на линията, и атаката на кавалерията des hommes de fer[793] — всички тия начини бяха вече употребени и не само че нямаше победа, но от всички страни идеха едни и същи известия за убити и ранени генерали, за необходимост от подкрепления, за невъзможността да бъдат отхвърлени русите и за разстройство на войските.

По-рано след две-три нареждания, след две-три фрази маршали и адютанти препускаха с поздравления и с весели лица, обявявайки като трофеи корпуси от пленници, des faisceaux de drapeaux et d’aigles ennemis[794] — и топове, и обози, и Мюра само искаше позволение да пусне кавалерията, за да хване обозите. Тъй беше при Лоди, Маренго, Аркол, Йена, Аустерлиц, Ваграм и така нататък, и така нататък. Сега с войските му ставаше нещо странно.

Въпреки съобщението за превземането на флешите, Наполеон виждаше, че сега не бе, съвсем не бе същото, каквото биваше през всичките негови предишни сражения. Виждаше, че същото чувство, което изпитваше той, изпитваха и всички около него, хора, опитни в сраженията. Всички лица бяха тъжни, всички очи избягваха да се срещат. Единствен Босе не можеше да проумява значението на онова, което ставаше. Но Наполеон след дългия си опит във войната хубаво знаеше какво значи за атакуващия да води в продължение на осем часа сражение и след всички употребени усилия да не го е спечелил. Той знаеше, че то е почти загубено сражение и че най-малката случайност можеше сега — при тая изострена точка на колебание, дето бе стигнало сражението — да погуби и него, и войската му.

Когато прехвърляше във въображението си цялата тая странна руска кампания, в която не беше спечелено ни едно сражение, в която за два месеца не бяха взети нито знамена, нито топове, нито корпуси войска, когато гледаше прикрито тъжни лица на околните си и слушаше донесенията, че русите все се държат, обземаше го страшно чувство, прилично на чувството, което се изпитва в сънищата, и през ума му минаваха всички нещастни случайности, които биха могли да го погубят. Русите можеха да нападнат лявото му крило, можеха да пробият центъра му, случайно гюлле можеше да убие и него. Всичко това беше възможно. В предишните си сражения той обмисляше само случайностите на успеха, а сега изпъкваха пред него безброй нещастни случайности — и той очакваше всичките. Да, всичко като насън, когато човек вижда настъпващ срещу него злодеец и човек замахва насън и удря злодееца със страшно усилие, което, той знае, трябва да го унищожи, и чувствува, че ръката му, безсилна и мека, пада като парцал и ужасът от неотвратимата гибел обзема безпомощния човек.

Съобщението, че русите атакуват левия фланг на френската армия, предизвика у Наполеон тоя ужас. Той седеше мълчаливо в подножието на могилата на сгъваемия си стол, навел глава и опрял лакти на коленете си. Бертие се приближи до него и му предложи да обиколи бойната линия, за да се убеди как върви сражението.

— Какво? Какво казвате? — рече Наполеон. — Да, заповядайте да ми доведат коня.

Той възседна коня и тръгна към Семьоновское.

В барутния дим, който бавно се разсейваше из цялото пространство, където минаваше Наполеон, лежаха в локви кръв коне и хора, поотделно и на купища. Нито Наполеон, нито някой от генералите му бяха виждали някога подобен ужас, толкова много убити на такова малко пространство. Тътенът на оръдията, който десет часа поред не преставаше и измъчваше ушите, придаваше особена значителност на зрелището (както музиката при живи картини). Наполеон се изкачи на възвишението на Семьоновское и през дима видя редици хора в мундири с цветове, които не бе свикнал да вижда. Бяха русите.

Русите в гъсти редици бяха застанали зад Семьоновское и могилата и оръдията им непрестанно бумтяха и димяха по тяхната линия. Нямаше вече сражение. Имаше продължаващо се убийство, което не можеше да доведе до нищо нито русите, нито французите. Наполеон спря коня и отново потъна в същата замисленост, от която го бе изтръгнал Бертие; той не можеше да спре това, което ставаше сега пред него и около него и което смятаха, че се ръководи и зависи от него, и това нещо за първи път поради неуспеха му се видя ненужно и ужасно.

Един от генералите, които се бяха приближили до Наполеон, си позволи да му предложи да вкара в сражението старата гвардия. Ней и Бертие, застанали до Наполеон, се спогледаха и се усмихнаха презрително на безсмисленото предложение на тоя генерал.

Наполеон, наведе глава и дълго мълча.

— A huit cent lieux de la France je ne ferai pas. de molir ma garde[795] — каза той, обърна коня и тръгна назад към Шевардино.

XXXV

Оборил побеляла глава и отпуснал тежкото си тяло, Кутузов седеше на покритата с килим скамейка, на същото място, дето Пиер го бе видял сутринта. Той не даваше никакви нареждания, а само се съгласяваше или не се съгласяваше с онова, което му предлагаха.

„Да, да, направете това — отговаряше той на различните предложения. — Да, да, иди, миличък, виж — обръщаше се той към един или друг от приближените си или: — Не, не бива, по-добре да почакаме“ — казваше той. Изслушваше донесенията, които му правеха, даваше заповеди, когато подчинените му искаха това; но изслушвайки донесенията, той сякаш не се интересуваше от смисъла на онова, което му казваха, а го интересуваше нещо друго в израженията на лицата и в тона на думите на ония, които донасяха. От дългогодишния си военен опит той знаеше и със старческия си ум разбираше, че един човек не може да ръководи стотици хиляди хора, които се борят със смъртта, и знаеше, че съдбата на сраженията се решава не от нарежданията на главнокомандуващия, не от мястото, дето се намират войските, не от броя на топовете и на убитите хора, а от оная неуловима сила, която се нарича дух на войската, и той се интересуваше от тая сила и я ръководеше, доколкото това бе във властта му.

Общото изражение на Кутузовото лице беше съсредоточено, спокойно внимание и напрежение, което едва надделяваше умората на слабото и старо тяло.

В единадесет часа сутринта му донесоха известие, че взетите от французите флеши бяха отново освободени, но че княз Багратион е ранен. Кутузов ахна и поклати глава.

— Иди при княз Пьотр Иванович и подробно научи какво и как е станало — каза той на един от адютантите и след това се обърна към принц Вюртембергски, който беше зад него.

— Ваше височество ще благоволи да поеме командуването на първа армия.

Скоро след тръгването на принца, и то толкова скоро, че той не можеше още да е стигнал до Семьоновское, адютантът на принца се върна и доложи на светлейшия, че принцът моли да се изпрати войска.

Кутузов се намръщи и изпрати заповед на Дохтуров да поеме командуването на първа армия, а принцът, без когото, както каза той, не могъл в тия важни минути, помоли да се върне при него. Когато донесоха съобщението, че е пленен Мюра, и щабните поздравяваха Кутузов, той се усмихна.

— Почакайте, господа — рече той. — Сражението е спечелено и няма нищо необикновено, че Мюра е пленен. Но по-добре да почакаме с радостта си. — Ала изпрати адютант да разнесе по войските това съобщение.

Когато от левия фланг пристигна Шчербинин с донесение, че французите са завзели флешите и Семьоновское, Кутузов, който по звуковете от полесражението и по лицето на Шчербинин делови, че известията са лоши, стана, сякаш да се разтъпче, и като взе под ръка Шчербинин, отиде с него настрана.

— Иди, миличък — рече той на Ермолов, — виж дали не може да се направи нещо.

Кутузов беше в Горки, в центъра на позицията на руската войска. Насочената от Наполеон атака срещу нашия ляв фланг беше отблъсвана няколко пъти. В центъра французите не се придвижваха по-далеч от Бородино. На левия фланг кавалерията на Уваров принуди французите да бягат.

Към три часа атаките на французите спряха. По лицата на всички, които пристигаха от полесражението, както и на ония, които бяха около него, Кутузов виждаше изписано изражение на напрегнатост, стигнала до най-висока степен. Кутузов бе доволен от успеха на деня свръх очакванията си. Но физическите сили напускаха стареца. На няколко пъти главата му се свеждаше ниско, като че падаше, и той задрямваше. Донесоха му обяд.

Флигел-адютантът Волцоген, същият, който, минавайки край княз Андрей, каза, че войната трябва im Raum verlegen[796], и когото особено мразеше Багратион, пристигна при Кутузов, когато той обядваше. Волцоген идеше с донесение от Барклай за хода на работите на левия фланг. Благоразумният Барклай де Толи, като видя тълпите бягащи ранени и разстроените по-задни части на армията и като прецени всички обстоятелства на работата, реши, че сражението е загубено и изпрати своя любимец при главнокомандуващия да занесе това известие.

Кутузов с усилие дъвчеше пържената кокошка и с присвитите си развеселени очи погледна Волцоген.

Волцоген, разтъпквайки небрежно нозе, приближи с полупрезрителна усмивка до Кутузов, като едва пипна с ръка козирката си.

Волцоген се отнасяше към светлейшия с известна афектирана небрежност, с която искаше да каже, че като високо образован военен, оставя русите да си създават кумир от тоя стар, безполезен човек, а той знае с кого има работа. „Der alte Herr (както немците наричаха Кутузов помежду си) macht sieht ganz bequem“[797] — помисли Волцоген и като погледна строго чиниите, сложени пред Кутузов, почна да докладва на стария господин положението на левия фланг тъй, както му бе заповядал Барклай и както той самият го бе видял и разбрал.

— Всички пунктове на нашата позиция са в ръцете на неприятеля и няма с какво да го отблъснем, защото няма войски; те бягат и няма възможност да се спрат — докладва той.

Кутузов, спрял да дъвче, учудено, сякаш не разбираше какво му казваха, впи очи във Волцоген. Волцоген, който видя вълнението des alten Herrn[798], каза усмихнат:

— Смятах, че нямам право да скрия от ваша светлост онова, което видях… Войските са напълно разстроени…

— Вие сте видели? Вие сте видели?… — закрещя намръщен Кутузов, като стана бързо и пристъпи срещу Волцоген. — Как… как смеете! — задавяйки се, закрещя той със заплашителни движения на треперещите си ръце. — Как смеете, уважавани господине, да казвате това на мене. Вие не знаете нищо. Предайте от мене на генерал Барклай, че сведенията му са неверни и че аз, главнокомандуващият, по-добре зная истинския ход на сражението, отколкото той.

Волцоген искаше да възрази нещо, но Кутузов го превари.

— Неприятелят е отблъснат на левия и сразен на десния фланг. Ако лошо сте гледали, уважавани господине, не си позволявайте да приказвате неща, които не знаете. Благоволете да отидете при генерал Барклай и да му предадете за утре моето категорично намерение да атакувам неприятеля — каза строго Кутузов. Всички мълчаха и се чуваше само тежкото дишане на задъхания стар генерал. — Отблъснати са навсякъде, за което благодаря на Бога и на нашата храбра войска. Неприятелят е победен и утре ще почнем да го гоним от свещената руска земя — каза Кутузов, като се кръстеше; и изведнъж изхлипа от бликнали сълзи. Волцоген сви рамене, изкриви устни й се отстрани мълчаливо, учудвайки се uber diese Eingenommenheit des alten Herrn[799].

— Да, ето го моя герой — каза Кутузов, обръщайки се към един пълен, красив, чернокос генерал, който в това време се качваше на могилата. Той беше Раевски, прекарал целия ден в главния пункт на Бородинското поле.

Раевски донесе, че войските стоят твърдо по местата си и че французите не се решават вече да атакуват.

Като го изслуша, Кутузов каза на френски:

— Vous ne pensez pas comme les autres que nous sommes obliges de nous retirer?[800]

— Au contraire, votre altesse, dans les affaires indecises c’est toujours le plus opiniatre qui reste victorieux — отговори Раевски, — et mon opinion…[801]

— Кайсаров! — викна адютанта си Кутузов: — Седни и пиши заповед за утрешния ден. А ти — обърна се той към друг — мини по бойната линия и обяви, че утре атакуваме.

Докато се водеше разговорът с Раевски и се диктуваше заповедта, Волцоген се върна наново от Барклай и доложи, че генерал Барклай де Толи би искал да има писмено потвърждение на заповедта, която бе дал главнокомандуващият.

Без да поглежда Волцоген, Кутузов каза да напишат заповедта, която бившият главнокомандуващ твърде основателно искаше да има за избягване на лична отговорност.

И по неопределимата, тайнствена връзка, която поддържа в армията едно и също настроение, наричано „дух на армията“, и което е главен нерв на войната, думите на Кутузов, заповедта му за сражението на утрешния ден се предадоха в едно и също време по всички краища на войската.

Не толкова самите думи, не самата заповед се предаваха в последната верига на тая връзка. Дори нищо подобно на онова, което бе казал Кутузов, нямаше в думите, които хората си предаваха едни на други в разните места на армията; но смисълът на думите му проникна навсякъде, защото онова, което бе казал Кутузов, беше родено не от хитри съображения, а от чувство, затаено в душата на главнокомандуващия, също както и в душата на всеки руски човек.

И като узнаха, че утре ние ще атакуваме неприятеля, като чуха от висшите кръгове потвърждение на онова, което искаха да вярват, измъчените, колебаещите се хора се утешаваха и ободряваха.

XXXVI

Полкът на княз Андрей беше в резервите, които до един часа стояха в бездействие зад Семьоновское под силния огън на артилерията. След един часа полкът, загубил повече от двеста души, бе придвижен напред, в една утъпкана овесена нива, в пространството между Семьоновское и батареята, на могилата, дето през тоя ден бяха избити хиляди хора и дето след един часа бе насочен: усилено-съсредоточеният огън на няколкостотин неприятелски оръдия.

Без да напуска мястото си и без да даде нито един изстрел, полкът загуби тук още една трета от хората си. Напреде и особено от дясната страна в неразсяващия се дим боботеха топове и от тайнствената област на дима, който застилаше цялата местност отпред, непрекъснато изхвръкваха със съскащо бързо свистене гюллета и бавно свистящи гранати. От време на време, като че за да се даде почивка, минаваше четвърт час, през който всички гюллета и гранати прехвръкваха надалеч, но понякога в една минута няколко души биваха изтръгвани от полка и непрекъснато биваха издърпвани убитите и отнасяни ранените.

С всеки нов удар все по-малка и по-малка вероятност за живот оставаше за ония, които още не бяха убити. Полкът беше в батальонни колони на едно разстояние от триста крачки, но въпреки туй всички хора от полка бяха под влиянието на едно и също настроение. Всички хора от полка бяха еднакво мълчаливи и мрачни. В редиците рядко се чуваше говор, но всеки път, когато се чуваше удар, който е улучил, и вик: „Носилка!“, приказките млъкваха. Повечето време хората, по заповед на началството, седяха на земята. Един, свалил кивера си, старателно разпускаше наново стягаше, диплите; друг, разтрошил в дланите си изсъхнала пръст, лъскаше щика си; трети разпускаше ремъка, и пристягаше токата; четвърти старателно разстилаше и сгъваше по друг начин партенки и се преобуваше. Някои си строяха къщички от буци пръст по разораната нива или правеха плетеници от сламата. Всички изглеждаха като че са потънали в тия занимания. Когато раняваха и убиваха хора, когато се мъкнеха носилки, когато нашите се връщаха назад, когато през дима се виждаха големи неприятелски маси, никой не обръщаше внимание на тия неща. Ала когато минаваше напред артилерия или кавалерия, когато се виждаха движения на нашата пехота, от всички страни се чуваха одобрителни забележки. Но най-голямо внимание се отдаваше на съвсем странични събития, без каквато и да е връзка със сражението. Сякаш вниманието на тия измъчени нравствено хора си отпочиваше в тия обикновени житейски събития. Една батарея от артилерията мина пред фронта на полка. При една от артилерийските ракли логоят настъпи ремъка от хамутите. „Хей, я логоя!… Оправи го! Ще се спъне… Ех, не виждат!…“ — викаха по един и същи начин от всички редици на полка. Друг път общото внимание бе привлечено от едно малко кафяво кученце с решително вирната опашка, появило се кой знае отде, което бързо, със сериозен вид изтича пред редиците и изведнъж изквича от ударилото наблизо гюлле, подви опашка и хукна встрани. Из целия полк се пронесе висок смях и писъци. Но развлеченията от тоя род продължаваха минути, а хората вече осем часа стояха без храна и без работа под неотминаващия ужас на смъртта и бледите смръщени лица все повече побледняваха и се смръщваха.

Както всички от полка и княз Андрей се разхождаше, смръщен и блед, напред-назад по ливадата до овесената нива, от единия синор до другия, сключил ръце отзад и навел глава. Той нямаше нито какво да прави, нито какво да заповядва. Всичко ставаше от само себе си. Изтегляха убитите назад, отнасяха ранените и редиците се сгъстяваха. Ако някои войници избягваха встрани, веднага бързо се връщаха. Отначало княз Андрей, смятайки, че е задължен да повдига мъжеството на войниците и да им бъде за пример, се разхождаше пред редиците; но сетне се убеди, че няма защо и няма на какво да ги учи. Всичките сили на душата му, също както на всеки войник, несъзнателно бяха насочени към това — само да се сдържа и да не гледа ужаса на положението, в което бяха. Той се разхождаше из ливадата, като тътреше нозе, разрошваше тревата и гледаше праха, който покриваше ботушите му; ту тръгваше с широки крачки, като се мъчеше да стъпва в следите, оставени от косачите в ливадата, ту, броейки крачките си, пресмяташе колко пъти трябва да мине от единия синор до другия, за да стане една верста, ту късаше цветчетата на пелина, който растеше по синорите, разтъркваше тия цветчета между дланите си и вдишваше горчивоароматния, силен мирис. От цялата вчерашна работа на мисълта му не бе останало нищо. Той не мислеше за нищо. С уморен слух се вслушваше непрекъснато в тия звукове, като различаваше свистенето на полета от тътнежа на изстрелите, поглеждаше омръзналите му вече лица на хората от 1-и батальон и чакаше. „Ето я… и тая е пак срещу нас! — мислеше той, вслушвайки се в приближаващото свистене на нещо, което беше в забулената област на дима. — Една, втора! Още! Улучи… — Той се спря, погледна редиците. — Не, прехвърли. А това — улучи.“ И отново почваше да се разхожда, като се мъчеше да прави по-големи крачки, та да стигне синора с шестнадесет крачки.

Свистене и удар! На пет крачки от него гюллето изрови суха пръст и се скри. По гърба му неволно полазиха тръпки. Той пак погледна редиците. Навярно беше изскубнало мнозина; при 2-и батальон се бе събрала голяма тълпа.

— Господин адютант — викна той, — заповядайте да не се струпват.

Адютантът, изпълнил заповедта, приближи до княз Андрей. Откъм другата страна пристигна на кон командирът на батальона.

— Пази се! — чу се изплашеният вик на един войник и като птичка, която свисти в летежа си и кацва на земята, до коня на батальонния командир, на две крачки от княз Андрей, без да дига голям шум, цопна една граната. Най-напред конят, без да смята хубаво ли е, или лошо да проявява страх, изпръхтя, дигна се на задните си крака, като насмалко не свали майора, и препусна встрани. Ужасът на коня се предаде и на хората.

— Легни! — чу се гласът на адютанта, който прилегна на земята. Княз Андрей стоеше в нерешителност. Гранатата се въртеше като пумпал и димеше между него и лежащия адютант, до синора на нивата и ливадата, до храстчето пелин.

„Нима това е смъртта? — помисли княз Андрей, като погледна със съвсем нов, завистлив поглед тревата пелина и струйката дим, която се виеше от въртящото се черно топче. — Не мога, не искам да умра, аз обичам живота, обичам тая трева, земята, въздуха…“ Той мислеше това и в същото време не забравяше, че го гледат.

— Срамота, господин офицер! — каза той на адютанта. — Какъв… — той не довърши. В едно и също време се чу избухване, свистене на парчета като че от строшен прозорец, задушлив мирис на барут — и княз Андрей бе отхвърлен встрани и като дигна нагоре ръка, — падна на гърдите си.

Няколко офицери отърчаха до него. Откъм дясната страна на корема пълзеше по тревата голямо кърваво петно.

Повиканите опълченци спряха с носилка зад офицерите. Княз Андрей лежеше по гърдите си, забил лице в тревата, и дишаше с тежко хъркане.

— Е, какво се спряхте, приближете!

Селяните се приближиха и го подхванаха за раменете и краката, но той жално заохка и те се спогледаха и отново го пуснаха на земята.

— Хващай, сложи го, все едно! — викна нечий глас.

Втори път го хванаха за раменете и го сложиха на носилката.

— Ах, Боже мой! Боже мой! Какво е туй!… В корема! Това е край! Ах, Боже мой! — чуваха се гласове между офицерите.

— Прехвърча на косъмче от ухото ми — каза адютантът.

Селяните, като нагласиха носилката на раменете си, бързо тръгнаха по утъпканата от тях пътечка към превързочния пункт.

— Стъпвайте в крак… Ей!… Селяндури! — викна един офицер, като хващаше за раменете селяните, които вървяха не в крак и друсаха носилката.

— Оправи се, Хвьодор, ей, Хвьодор — рече един от предните селяни.

— Ха тъй, добре е — каза радостно задният, като си оправи стъпката.

— Ваше сиятелство? А? Княже? — рече с треперещ глас притичалият Тимохин, като погледна в носилката.

Княз Андрей отвори очи и от носилката, в която главата му се бе забила дълбоко, погледна оня, който говореше, и отново отпусна клепачи.

Опълченците занесоха княз Андрей в гората, дето имаше обозни коли и дето беше превързочният пункт. Превързочният пункт се състоеше от три опънати, с подгънати краища палатки в края на брезовата гора. В брезовата гора имаше обозни коли и коне. Конете ядяха овес от вързаните на оковете торби и врабците долитаха при тях и кълвяха разпилените зърна. Гарвани, подушили кръв, грачеха нетърпеливо и прелитаха по брезите. Около палатките, върху пространство повече от две десетини, лежаха, седяха и стояха окървавени хора в различни облекла. Около ранените бяха застанали с тъжни и загрижени лица множество войници-носачи, които разпореждащите се там офицери напразно пъдеха. Войниците не слушаха офицерите, стояха, опирайки се на носилките, и втренчено гледаха онова, което ставаше пред тях, сякаш се опитваха да проумеят мъчното за разбиране значение на зрелището. От палатките се чуваха ту високи, злобни охкания, ту жални стенания. От време на време оттам изскачаха фелдшери, за да вземат вода, и посочваха кои да внесат. Пред палатките, очаквайки реда си, ранените хъркаха, охкаха, плачеха, крещяха, ругаеха, искаха водка. Някои бълнуваха. Като полкови командир, пренесоха княз Андрей до една от палатките, крачейки през непревързаните ранени, и се спряха в очакване на заповеди. Княз Андрей отвори очи и дълго време не можа да разбере какво ставаше наоколо му. Припомни си ливадата, пелина, разораната нива, черната въртяща се топка и страстния си порив на обич към живота. На две крачки от него, говорейки високо, като привличаше вниманието на всички към себе си, се бе изправил, опрян на един клон, висок хубавец, чернокос унтерофицер с превързана глава. Той беше ранен от куршуми в главата и крака. Около него се бяха струпали много ранени и носачи и жадно слушаха думите му.

— Ние като го цапнахме от тамкана, че заряза всичко, и самия крал хванахме! — с блеснали, черни, горящи очи, оглеждайки наоколо си, викаше войникът. — Да ни бяха дошли тогаванка лезервите, и помен от него, братче, нямаше да остане, право ти казвам…

Княз Андрей също както всички, които бяха заобиколили разказвача, го гледаше с блестящи очи и изпитваше чувство на удоволствие. „Но нима сега не е все едно — помисли той. — А какво ще бъде там и какво беше тук? Защо ми беше толкова мъчно да се разделя с живота? Имаше нещо в тоя живот, което аз не разбрах и не разбирам.“

XXXVII

Един от докторите, с окървавена престилка и с окървавени малки ръце, в една от които между палеца и кутрето държеше пура (за да не я изцапа), излезе от палатката. Той дигна глава и се заоглежда, но над ранените. Очевидно искаше да си почине малко. Като повъртя известно време надясно и наляво глава, той въздъхна и наведе очи.

— Добре, ей сега — каза той, отговаряйки на фелдшера, който му сечеше княз Андрей, и заповяда да го занесат в палатката.

Сред тълпата на чакащите ранени се чу роптание.

— Личи си, че и на онзи свят само господата ще живеят — рече един.

Внесоха княз Андрей и го сложиха на току-що изчистената маса, от която фелдшерът изплакваше нещо. Княз Андрей не можа да разбере подробно какво имаше в палатката. Жалните охкания от разни страни, мъчителната болка в бедрото, корема и гърба го отвличаха. Всичко, каквото видя наоколо си, се сливаше за него в едно общо впечатление на голо, окървавено човешко тяло, което сякаш изпълваше цялата ниска палатка, както преди няколко седмици, в оня горещ августовски ден, същото тяло изпълваше калното езеро край Смоленския път. Да, то беше същото това тяло, същото chair a canon[802], гледката на което още тогава, предсказвайки сякаш сегашното, бе предизвикала й него ужас.

В палатката имаше три маси. Двете бяха заети, на третата сложиха княз Андрей. За известно време го оставиха сам и той, без да ще, видя какво ставаше върху другите две маси. На по-близката маса седеше един татарин, навярно казак, ако се съдеше по мундира му, хвърлен до него на земята. Четворица войника го държаха. Един доктор с очила режеше нещо в кафявия му мускулест гръб.

— Ух, ух, ух!… — като че грухтеше татаринът и изведнъж, като дигаше нагоре скулестото си черно, чипоносо лице и се озъбваше, почваше да се дърпа, да подскача и пищи с пронизително-звънлив проточен писък. На другата маса, около която се трупаха много хора, лежеше по гръб едър, пълен човек с отметната назад глава (къдравите коси, цветът им и формата на главата се сториха на княз Андрей много познати). Няколко фелдшера натискаха гърдите на тоя човек и го държаха. Белият му пълен крак бързо и често, непрекъснато се дърпаше в трескави тръпки. Тоя човек припадъчно ридаеше и се задавяше. Двама доктори, мълчаливо — единият беше бледен и трепереше — вършеха нещо над другия червен крак на тоя човек. Като свърши с татарина, върху когото метнаха шинела, очилатият доктор, избърсвайки ръце, приближи до княз Андрей.

Той погледна княз Андрей в лицето и бързо се обърна.

— Съблечете го! Какво стоите? — викна той ядосано на фелдшерите.

Когато фелдшерът с бързащи, запретнати ръце почна да разкопчава копчетата и да съблича дрехите му, княз Андрей си припомни своето първо, най-далечно детинство. Докторът се наведе ниско над раната, опипа я и тежко въздъхна. След това направи знак на някого. И от мъчителната болка вътре в корема княз Андрей загуби съзнание. Когато се свести, разтрошените кости на бедрото бяха извадени, парчета месо изрязани и раната превързана. Пръскаха лицето му с вода. Щом княз Андрей отвори очи, докторът се наведе над него, целуна го мълчаливо в устните и бързо се отдръпна.

След изтърпяното страдание княз Андрей чувствуваше блаженство, каквото отдавна не беше изпитвал. Всичките най-хубави, най-щастливи минути от живота му, особено най-далечното детинство, когато го събличаха и слагаха в креватчето, когато бавачката, приспивайки го, му пееше, когато, забил глава във възглавницата, се чувствуваше щастлив само от съзнанието, че живее, му се струваха дори не като минало, а като действителност.

Докторите се суетяха около ранения, очертанията на чиято глава се сториха познати на княз Андрей, дигаха го и го успокояваха.

— Покажете ми… О-о-о! О! О-о-о-о! — чуваше се неговото прекъсвано от ридания, уплашено и потиснато от страданието стенание. Слушайки тия стенания, на княз Андрей му се доплака. Може би защото умираше без слава, може би защото му беше жално да се раздели с живота, може би от тия невъзвратни детски спомени, може би защото той страдаше, защото другите страдаха и тъй жално стенеше пред него тоя човек — искаше му се да плаче с детски, добри, почти радостни сълзи.

Показаха на ранения отрязания крак в ботуша със засъхнала кръв.

— О! О-о-о-о! — зарида той като жена. Докторът, който бе застанал пред ранения и затулваше лицето му, се дръпна.

„Боже мой! Какво е това? Защо той е тук?“ — каза си княз Андрей.

В нещастния, ридаещ, изнемощял човек, на когото току-що бяха отрязали крака, той позна Анатол Курагин. Държаха Анатол на ръце и му даваха да пие чаша вода, но с треперещите си подути устни той не можеше да хване края на чашата. Анатол тежко хлипаше. „Да, той е; да, тоя човек е свързан с мене чрез нещо близко и тежко — помисли княз Андрей, без още да разбира онова, което беше пред него. — Каква е връзката на тоя човек с моето детинство, с моя живот?“ — питаше се той, без да намери отговор. И изведнъж един нов, неочакван спомен от света на детското, на чистото, от света на любовта изпъкна пред княз Андрей. Той си спомни Наташа, каквато я бе видял за първи път на бала в 1810 година, с тънка шия и тънки ръце, с готово за възторг, уплашено и щастливо лице; и любовта, и нежността към нея още по-живо и по-силно от когато и да било се пробудиха в душата му. Той си спомни сега връзката, която съществуваше между него и тоя човек, загледан мътно в него през сълзите, които изпълваха подутите му очи. Спомни си всичко и възторжена жалост и обич към тоя човек изпълниха щастливото му сърце.

Княз Андрей не можеше да се сдържа повече и заплака с нежни, любовни сълзи над хората, над себе си и над техните и свои заблуди.

„Състрадание, обич към братята, към ония, които ни обичат, към ония, които ни мразят, обич към враговете — да, оная обич, която е проповядвал Бог на земята, на която ме учеше княжна Маря и която аз не разбирах; ето защо ми е било жал за живота, ето го — онова, което ми оставаше, ако бих живял още. Но сега е вече късно. Аз знам това.“

XXXVIII

Страшната гледка на полесражението, покрито с трупове и ранени, към която се прибави тежест в главата, и съобщенията за двадесет убити и ранени познати генерали, и съзнанието за безсилието на силната си по-рано ръка направиха неочаквано впечатление на Наполеон, който обикновено обичаше да разглежда убитите и ранените, проверявайки по тоя начин душевната си сила (както си мислеше). През тоя ден ужасният вид на полесражението победи оная душевна сила, в която влагаше цялата си заслуга и величие. Той бързо напусна полесражението и се върна на Шевардинската могила. Жълт, подпухнал, тежък, с мътни очи, червен нос и пресипнал глас той седеше на сгъваемия стол, вслушваше се неволно в гърмежите и не дигаше очи. С болезнена скръб чакаше той края на онова дело, за което се смяташе причина, но което не можеше да спре. За един кратък миг лично, човешко чувство надделя над изкуствения призрак на живот, на който той бе служил толкова дълго. Представи си, че той понася тия страдания и смърт, които бе видял на полесражението. Тежестта в главата и в гърдите му напомняше, че и за него са възможни страдания и смърт. В тоя миг той не искаше за себе си нито Москва, нито победа, нито слава. (Каква слава му трябваше още?) Едничкото, което желаеше сега, беше почивка, спокойствие и свобода. Но когато беше на Семьоновската височина, началникът на артилерията му предложи да изкарат на тая височина няколко батареи, за да засилят огъня срещу струпаните пред Князково руски войски. Наполеон се съгласи и заповяда да му съобщят какво въздействие ще окажат тия батареи.

Един адютант дойде да каже, че по заповед на императора двеста оръдия са насочени срещу русите, но че русите си стоят все така.

— Нашият огън ги коси по цели редици, а те стоят — каза адютантът.

— Ils en veulent encore!…[803] — каза с прегракнал глас Наполеон.

— Sire?[804] — повтори адютантът, който не бе чул.

— Ils en veulent encore — изхърка намръщен, с прегракнал глас Наполеон, — donnez leur en[805].

И без неговите заповеди ставаше това, което той искаше, а той даде нареждане, защото смяташе, че чакат заповед от него. И отново се пренесе в своя предишен изкуствен свят на призраците на някакво величие и отново (както конят, който върти колело за вадене на вода, си въобразява, че върши нещо по своя воля) почна покорно да изпълнява оная жестока, тъжна и тежка, нечовешка роля, която му бе предназначена.

И не само за тоя един час и ден бяха помрачени умът и съвестта на тоя човек, който по-тежко от всички други участници в тая работа носеше върху си цялата тежест на онова, което се вършеше; но никога, и до края на живота си, той не можа да разбере ни доброто, ни красотата, ни истината, ни значението на своите постъпки, които бяха премного противоположни на доброто и истината, премного далеч от всичко човешко, за да може той да проумява значението им. Той не можа да се отрече от постъпките си, възхвалявани от половината свят, и затова трябваше да се отрече от истината и доброто и от всичко човешко.

Не само през тоя ден, обикаляйки полесражението, застлано с мъртви и осакатени хора (по негова воля, както мислеше той), като гледаше тия хора, пресмяташе колко руси се падат на един французин и мамейки себе си, намираше причини да се радва, че на един французин се падаха петима руси. Не само в тоя ден писа той писма в Париж, че le champ de bataille a ete superbe[806], защото по него имало петдесет хиляди трупа; но и на остров Света Елена, в тишината на усамотението, дето казваше, че има намерение да употреби свободното си време за описване на великите дела, които е извършил, той писа:

„La guerre de Russie a du etre la plus populaire des temps modernes: c’etait celle du bon sens et des vrais interets, celle du repos et de la securite de tous; elle etait purem ent pacifique et conservatrice.

C’etait pour la grande cause, la fin des hasards et le commencement de securite. Un nouvel horizon, de nouveaux travaux allaient se derouler, tout pleins du bien-etre et de la prosperite de tous. Le systeme europeen se trouvait fonde; il n’etait plus question que de l’organiser.

Satisfait sur ses grands points et tranquille partout, j’aurais eu aussi mon congres et rna sainte alliance. Ce sont des idees qu’on m’a volees. Dans cette reunion de grands souverains, nous eussions traite de nos interets en famille et compte de clerc a maitre avec les peuples.

L’Europe n’eut bientot fait de la sorte veritablement qu’un meme peuple, et chacun, en voyageant partout, se fut trouve toujours dans la patrie commune. J’eus demande toutes les rivieres navigables pour tous, la communaute des mers, et que les grandes armees permanentes fussent reduites desormais a la seule garde des souverains.

De retour en France, au sein de la patrie, grande, forte, magnifique, tranquille, glorieuse, j’eusse proclame ses limites immuables; toute guerre future, purement defensive; tout agrandissement nouveau antinational. J’eusse associe mon fils a l’empire; ma dictature eut fini, et son regne constitutionnel eut commence…

Paris eut ete la capitale du monde, et les francais’, l’envie des nations!…

Mes loisirs ensuite et mes vieux jours eussent ete consacres, en compagnie de l’imperatrice et durant l’apprentissage royal de mon fils, a visiter lentement et en vrai couple campagnard, avec nos propres chevaux, tous les recoins de l’Empire, recevant les plaintes, redressant les semant de toutes parts et partout les monuments et les bienfaits.“[807]

Той, предназначен от провидението за тъжната, несвободна роля — палач на народите, уверяваше себе си, че целта на неговите постъпки била доброто на народите и че той може да ръководи съдбините на милионите и чрез властта да върши благодеяния!

„Des 400 000 hommes qui passerent la Vistule — пишеше той по-нататък за руската война, — la moitie etait Autrichiens, Prussiens, Saxons, Polonais, Bavarois, Wurtembergeois, Mecklembergeois, Espagnols, Italiens, Napolitains. L’armee imperiale, proprement dite, etait pour un tiers composee de Hollandais, Belges, habitants des bords du Rhin, Piemontais, Suisses, Genevois, Toscans, Romains, habitants de la 32-e division militaire, Breme, Hambourg, etc.; elle comptait a peine 140 000 hommes parlant francais. L’expedition de Russie couta moins de 50 000 hommes a la France actuelle: l’armee dans la retraite de Wilna a Moscou, dans les differentes batailles, a perdu quatre fois plus que l’armee francaise; l’incendie de Moscou a coute la vie a 100 000 Russes, morts de froid et de misere dans les bois; enfin, dans sa marche de Moscou a l’Oder, l’armee russe fut aussi atteinte par l’intemperie de la saison; elle ne comptait a son arrivee a Wilna que 500 000 hommes, et a Kalisch moins de 18 000.“[808]

Той си въобразяваше, че войната с Русия е станала по негова воля и ужасът от извършеното не порази душата му. Той поемаше смело върху си всяка отговорност за събитията и помраченият му ум намираше оправдание в това, че между стотиците хиляди загинали хора имаше по-малко французи, отколкото хесенци и баварци.

XXXIX

Няколко десетки хиляди хора лежаха мъртви в разни положения и мундири из нивите и ливадите, принадлежащи на господарите Давидови и на държавните селяни, из същите нивя и ливади, от които стотици години селяните на селата Бородино, Горки, Шевардино и Семьоновское едновременно събираха реколти и пасяха добитък. На превързочните пунктове, върху пространство от една десетина, тревата и земята бяха просмукани от кръв. Множество ранени и неранени от разни команди, хора с уплашени лица, от една страна се мъкнеха назад, към Можайск, а от друга — назад, към Валуево. Други тълпи, измъчени и гладни, водени от началниците си, вървяха напред. Трети стояха по местата си и продължаваха да стрелят.

Над цялото поле, преди това толкова весело-красиво, с неговите отблясъци на щикове и пушеци под утринното слънце, се стелеше сега мъгла от влага и дим и лъхаше странна кисела миризма на селитра и кръв. Събираха се облачета и над убитите, ранените, уплашените, изнурени и съмняващи се хора почна да пръска дъждец. Той сякаш казваше: „Стига, стига, хора. Спрете… Опомнете се. Какво вършите?“

Измъчени, без храна и без почивка, хората от едната и от другата страна почваха еднакво да се съмняват дали трябва още да се изтребват едни други и по всички лица се виждаше колебание, и във всяка душа се по-дигаше един и същ въпрос: „Защо, за кого трябва да убивам и да бъда убит? Убивайте, когото щете, правете, каквото щете, но аз не искам вече!“ Тая мисъл привечер узря еднакво в душата на всеки. Всеки миг всички тия хора можеха да се ужасят от онова, което вършеха, да захвърлят всичко и да избягат, дето им видеха очите.

Но макар че вече в края на сражението хората чувствуваха целия ужас на постъпката си, макар че щяха да бъдат доволни, ако престанеха, някаква неразбираема, тайнствена сила още продължаваше да ги ръководи и изпотени, целите в барут и кръв, останали един от трима, артилеристите, макар да се препъваха и задъхваха от умора, носеха снаряди, пълнеха, прицелваха се, запалваха с фитилите; и гюллетата все тъй бързо и жестоко прелитаха от двете страни и сплескваха човешките тела и продължаваше да се извършва онова страшно нещо, което се извършва не по волята на хората, а по волята на оня, който ръководи хората и световете.

Ако погледнеше разстроените по-задни части на руската армия, човек би рекъл, че стигаше французите да направят още едно мъничко усилие — и руската армия щеше да изчезне; а оня, който погледнеше по-задните части на французите, би казал, че стига русите да направят още едно мъничко усилие и французите са загинали. Но нито французите, нито русите правеха това усилие и пламъкът на сражението догаряше бавно.

Русите не правеха това усилие, защото не те бяха атакували французите. В началото на сражението те само стояха на пътя за Москва, като го препречваха, и в края на сражението също тъй стояха там, както и в началото. Но дори ако целта на русите беше да разгромят французите, те не можеха да направят това последно усилие, защото всичките руски войски бяха разнебитени, нямаше ни една част от войските, която да не бе пострадала в сражението, и оставайки по местата си, русите бяха загубили половината от войската си.

Французите, със спомените за всичките си предишни победи от петнадесет години, с увереността в непобедимостта на Наполеон, със съзнанието, че са завзели една част от полесражението, че са загубили само една четвърт от хората си и че имат още двадесетхилядна непокътната гвардия, лесно можеха да направят това усилие. Французите, които атакуваха руската армия с цел да я отхвърлят от позицията й, трябваше да направят това усилие, защото дотогава, докато русите също както и преди сражението препречваха пътя към Москва, целта на французите не беше постигната и всичките им усилия и загуби отиваха нахалост. Но французите не направиха това усилие. Някои историци казват, че достатъчно било Наполеон да даде непокътнатата си стара гвардия и сражението щяло да бъде спечелено. Да се говори какво би станало, ако Наполеон би дал гвардията си, е все едно да се говори какво би било, ако есента стане пролет. Това не можеше да стане. Наполеон не даде гвардията си не защото не поиска да я даде, но защото това не биваше да се направи. Всички генерали, офицери и войници от френската армия, знаеха, че това не биваше да се направи, защото падналият дух на войската не го позволяваше.

Не само Наполеон изпитваше онова, прилично на сънно видение чувство, че страшният замах на ръката пада безсилно, но всички генерали, всички участвуващи и неучаствуващи войници от френската армия, след всички опити от предишните сражения (дето след десетократно по-малки усилия неприятелят побягваше), изпитваха едно и също чувство на ужас пред тоя враг, който, след като бе загубил половината от войската си, в края на сражението стоеше все тъй застрашително, както и в началото. Нравствената сила на френската, на атакуващата армия беше изтощена. Не оная победа, която се определя по взетите парчета плат, прикрепени на върлини, наричани знамена, и по онова пространство, на което са били и са войските, а нравствената победа, оная, която убеждава противника в нравственото превъзходство на неговия враг и в собственото му безсилие, тая победа бе спечелена от русите при Бородино. Френското нашествие като разярен звяр, на който при засилването му, преди да скочи, е нанесена смъртоносна рана, чувствуваше гибелта си; но не можеше да се спре, също както двойно по-слабата руска войска не можеше да не се отклони. След тласъка, който бе получила, френската войска можа да стигне още до Москва; но там, без нови усилия на руската войска, тя трябваше да загине поради изтеклата й кръв от смъртоносната рана, нанесена при Бородино. Пряка последица на Бородинското сражение беше безпричинното бягство на Наполеон от Москва, връщането му по стария Смоленски път, гибелта на петстотинхилядното нашествие и гибелта на Наполеонова Франция, върху която за първи път при Бородино се стовари ръката на по-силния по дух противник.

Част трета

I

Човешкият ум не може да разбере абсолютната непрекъснатост на движението. Законите на каквото и да било движение могат да се разберат само когато човек разглежда произволно взети единици от това движение. Но в същото време тъкмо от това произволно делене на непрекъснатото движение на отделни единици произлизат повечето от човешките заблуди.

Познат е тъй нареченият софизъм на древните, че Ахилес никога няма да настигне вървящата пред него костенурка, макар че Ахилес върви десет пъти по-бързо от костенурката: щом Ахилес премине пространството, което го отделя от костенурката, костенурката ще извърви пред него една десета част от това пространство; Ахилес ще премине тая десета част, но костенурката ще извърви една стотна част и така нататък до безкрайност. На древните тая задача е изглеждала неразрешима. Безсмислеността на решението (че Ахилес никога не ще настигне костенурката) е произлизала само от това, че произволно са били допускани отделни единици на движение, докато движението и на Ахилес, и на костенурката е ставало непрекъснато.

Като приемаме все по-малки и по-малки единици на движение, ние само се приближаваме до решението на въпроса, но никога не го постигаме. Само ако допуснем безкрайно малката величина и възлизащата от нея прогресия до една десета и като вземем сумата на тая геометрична прогресия, постигаме решението на въпроса. Новият отрасъл на математиката, постигнал изкуството да борави с безкрайно малките величини, и в други по-сложни въпроси на движението дава сега отговори на въпроси, които изглеждаха неразрешими.

Тоя нов отрасъл на математиката, неизвестен на древните, когато разглежда въпросите за движението, като допуска безкрайно малките величини, тоест ония, при които се възстановява главното условие на движението (абсолютна непрекъснатост), с това вече поправя неизбежната грешка, която човешкият ум не може да не прави, разглеждайки отделни единици на движението, вместо непрекъснато движение.

Съвсем същото става и при търсенето на законите за историческото движение.

Движението на човечеството, което произлиза от безброй човешки произволни действия, се извършва непрекъснато.

Разбирането на законите на това движение е целта на историята. Но за да може да се разберат законите на непрекъснатото движение на всички произволни действия на хората, човешкият ум допуска, че съществуват произволни, отделни единици. Първият начин на историята е, като вземе произволна редица от непрекъснати събития, да я разглежда отделно от другите, докато няма и не може да има начало на никакво събитие, а всякога едно събитие непрекъснато произлиза от друго. Вторият начин е да се разглежда действието на един човек, цар или пълководец като сбор от произволните действия на хората, докато сборът от човешките произволни действия никога не се изразява в дейността на едно историческо лице.

Историческата наука в своето движение постоянно приема за разглеждане все по-малки и по-малки единици и по тоя път се стреми да се приближи до истината. Но колкото и малки да са тия единици, които приема историята, ние чувствуваме, че допускането на единица, отделена от друга, допускането, че съществува начало на някое явление и допускането, че произволните действия на всички хора се изразяват в действията на едно историческо лице, сами по себе си са лъжливи.

Всеки извод на историята без най-малкото усилие от страна на критиката се разпада на прах, без да остави нищо след себе си, само защото критиката избира за предмет на наблюдение по-голяма или по-малка откъсната единица, за което тя винаги има право, тъй като взетата историческа единица винаги е произволна.

Само като допуснем безкрайно малката единица за наблюдение — диференциал на историята, тоест еднородните влечения на хората, и като постигнем изкуството да интегрираме (да вземаме сбора на тия безкрайно малки), можем да се надяваме, че ще разберем законите на историята.

 

 

Първите петнадесет години от XIX столетие в Европа представят необикновено движение на милиони хора. Хората оставят обикновените си занятия, устремяват се от единия край на Европа към другия, ограбват, убиват се едни други, тържествуват и се отчайват и за няколко години целият ход на живота се променя и става усилено движение, което отначало върви, като се засилва, а сетне — като отслабва. Каква е причината на това движение или по какви закони е ставало то? — пита човешкият ум.

За да отговарят на тоя въпрос, историците ни излагат деянията и речите на няколко десетки хора в едно от зданията на град Париж, като наричат тия деяния и речи с думата революция. След това дават подробна биография на Наполеон и на някои съчувствуващи и враждебни нему лица, разказват за влиянието на едни от тия лица върху другите и казват: ето от какво е произлязло това движение и ето неговите закони.

Но човешкият ум не само отказва да вярва в това обяснение, но направо казва, че методът на обяснението не е правилен, защото при това обяснение най-слабото явление се приема за причина на най-силното. Сборът на хорските произволни действия направи и революцията, и Наполеон, и само сборът на тия произволни действия ги търпя и унищожи.

„Но всеки път, когато е имало завоевания, имало е и завоеватели; всеки път, когато са се правили преврати в държавата, имало е велики хора“ — казва историята. Наистина всеки път, когато са се явявали завоеватели, имало е и войни, отговаря човешкият ум, но това не доказва, че завоевателите са били причина за войните и че е възможно да се намерят законите на войната в личната дейност на един човек. Всеки път, когато погледна часовника си и видя, че стрелката се приближава към десет, чувам, че в съседната църква забиват камбаните, но от това, че всеки път стрелката стига до десет часа, когато камбаните почват да бият, аз нямам право да извадя заключение, че положението на стрелката е причина за движението на камбаните.

Всеки път, когато видя движещ се локомотив, чувам свирка, виждам отваряне на клапата и движението на колелата; но от това нямам право да заключа, че свиренето и движението на колелата са причина за движението на локомотива.

Селяните казват, че в късна пролет задухва студен вятър, защото пъпките на дъба се развиват, и наистина всяка пролет духа студен вятър, когато пъпките на дъба се развиват. Но макар да не зная причината за студения вятър, когато пъпките на дъба се развиват, не мога да се съглася със селяните, че причината за студения вятър е развиването пъпките на дъба, макар и само заради това, че силата на вятъра е извън влиянието на пъпките. Аз виждам само съвпадение на условията, които съществуват при всяко жизнено явление, и виждам, че колкото и както да наблюдавам подробно стрелката на часовника, клапата и колелата на локомотива и пъпките на дъба, не узнавам причината за камбанния звън, за движението на колелата и за пролетния вятър. Затова трябва изцяло да променя точката си за наблюдение и да изучавам законите за движението на парата, на камбаните и на вятъра. Същото трябва да направи историята. И опити за това бяха вече направени.

За изучаване законите на историята ние трябва съвсем да променим предмета на наблюдението, да оставим на мира царете, министрите и генералите, а да изучаваме еднородните безкрайно малки елементи, които ръководят масите. Никой не може да каже доколко е възможно по тоя път човек да постигне разбирането на историческите закони; но очевидно е, че само по тоя път има възможност да се доловят историческите закони и че по тоя път не са направени още ни една милионна от ония усилия, които са направени от историците за описване деянията на различните царе, пълководци и министри и за излагане на своите мисли по тия деяния.

II

Силите на дванадесет народности на Европа нахълтаха в Русия. Руската войска и населението отстъпват, избягвайки сблъсквания, до Смоленск и от Смоленск до Бородино. Френската войска с постоянно увеличаваща се сила на стремителността се носи към Москва, към целта на движението си. Силата на стремителността й се увеличава, колкото по̀ се приближава към целта, тъй както се увеличава скоростта на падащото тяло, колкото повече то се приближава до земята. Зад нея са хиляди версти гладна, враждебна страна; напреде десетки версти, които я делят от целта. Всеки войник от Наполеоновата армия чувствува това и нашествието върви от само себе си, единствено по силата на стремителността.

В руската войска колкото повече отстъпват, толкова повече се разпалва духът на озлобение срещу врага: отстъпвайки назад, тоя дух се съсредоточава и нараства. При Бородино става сблъскването. Нито едната, нито другата войска се разпадат, но руската войска непосредствено след сблъскването отстъпва тъй наложително, както наложително отскача топката, сблъскала се с друга топка, засилена срещу нея с по-голяма стремителност; и също тъй наложително (макар и загубила всичката си сила в сблъскването) стремително засилената топка на нашествието се търкаля още известно разстояние.

Русите отстъпват сто и двадесет версти — зад Москва, французите стигат до Москва и спират там. В продължение на пет седмици след това няма ни едно сражение. Французите не мърдат. Като смъртно ранен звяр, кръвта на който изтича и който ближе раните си, те остават пет седмици в Москва, без да предприемат нищо, и изведнъж без всякаква нова причина бягат назад: втурват се по пътя за Калуга и (след победата, тъй като отново полесражението при Малоярославец остана в техни ръце) без да влизат ни в едно сериозно сражение, още по-бързо бягат назад — към Смоленск, отвъд Смоленск, отвъд Вилна, отвъд Березина и по-нататък.

Привечер на 26 август и Кутузов, и цялата руска армия бяха уверени, че Бородинското сражение е спечелено. Кутузов така и писа на царя. Кутузов заповяда да се готвят за нов бой, за да доунищожат неприятеля, не защото искаше да лъже някого, но защото знаеше, че врагът е победен, също тъй както всеки от участниците в сражението знаеше това.

Но същата вечер и на другия ден почнаха едно след друго да пристигат съобщения за нечувани загуби, за загубване на половината армия и новото сражение физически беше невъзможно.

Не биваше да се дава сражение, докато още не бяха събрани сведения, не бяха прибрани ранените, непопълнени мунициите, непреброени убитите, не бяха назначени нови началници на местата на убитите и хората не бяха се нахранили и отспали. А в същото време веднага след сражението, на другата сутрин, френската войска (по оная стремителна сила на движението, увеличена сега като че обратнопропорционално на квадрата на разстоянието) вече от само себе си напираше срещу руската войска. Кутузов искаше да атакува на другия ден и цялата армия искаше това. Но за да се атакува, не е достатъчно само да искаш да го направиш; необходимо е да имаш възможност да го сториш, а такава възможност нямаше. Невъзможно бе да не се отстъпи с един преход, сетне също тъй невъзможно бе да не се отстъпи с втори и с трети преход и най-сетне на 1 септември — когато армията се приближи до Москва, — въпреки всичката сила на подигналото се в редовете на армията чувство, по силата на нещата тия войски трябваше да минат отвъд Москва. И войските отстъпиха с още един, последен преход и дадоха Москва на неприятеля.

За хората, свикнали да мислят, че плановете за войни и сражения се съставят от пълководците по същия начин, по който всеки от нас, седнал в кабинета си пред картата, съобразява как той би се разпоредил в еди-кое си и еди-кое си сражение, изникват въпроси защо Кутузов при отстъплението не е постъпил така и така, защо не е заел позиция преди Фили, защо веднага не е отстъпил на Калужкия път, като оставил Москва, и т.н. Хората, свикнали да мислят така, забравят или не знаят ония неизбежни условия, при които винаги действува главнокомандуващият. Дейността на пълководеца не прилича в нищо на дейността, която си представяме ние, когато седим свободно в кабинета си, като разглеждаме по картата някоя кампания с известно количество войска от едната и от другата страна и в известна местност и като почваме нашите разсъждения от някой определен момент. Главнокомандуващият никога не се намира в условията на началото на някое събитие, в които ние винаги разглеждаме събитието. Главнокомандуващият винаги е в средата на движещата редица събития, и то тъй, че никога в никоя минута не е в състояние да обмисли пълното значение на събитието, което става. Събитието незабелязано, миг след миг, очертава значението си и през всеки миг от това последователно, непрекъснато очертаване на събитието главнокомандуващият се намира в центъра на най-сложна игра, на интриги, грижи, зависимост, власт, проекти, съвети, заплахи и измами, постоянно се намира в необходимостта да отговаря на безброй задавани му, често противоречиви един на друг въпроси.

Учените военни най-сериозно ни говорят, че Кутузов е трябвало много още преди Фили да отправи войските си по Калужкия път, че дори някой предлагал такъв проект. Но пред главнокомандуващия особено в тежък миг има не един, а винаги десетки проекти едновременно. И всеки от тия проекти, основани на стратегия и тактика, противоречи на друг. Би казал човек, че работата на главнокомандуващия е само да избере един от тия проекти. Но той не може да направи и това. Събитията и времето не чакат. Предлагат му, да речем, на 28-и да потегли по Калужкия път, но в това време пристига един адютант от Милорадович и пита да започнат ли веднага сражение с французите, или да отстъпят. Той трябва ей сега, тозчас, да даде заповед. А заповедта да се отстъпи ни отклонява от завоя за Калужкия път. И след адютанта интендантът пита — къде да кара продоволствието, а началникът на болниците — къде да карат ранените; а куриерът от Петербург носи писмо от царя, в което не се допуска възможността да се остави Москва, а съперникът на главнокомандуващия, онзи, който скритом действува срещу него (такива има винаги, и не един, а няколко), предлага нов проект, диаметрално противоположен на плана за излизане на Калужкия път; а силите на самия главнокомандуващ искат сън и подкрепа; а несправедливо оставеният без награда почтен генерал иде да се оплаква; а жителите молят за защита, изпратеният за оглед на местността офицер пристига и донася съвсем противоположно на онова, което приказва изпратеният преди него офицер; а разузнавачът, пленникът и генералът, който е ръководил рекогносцировката — и тримата различно описват положението на неприятелската армия. Хората, свикнали да не разбират или да забравят тия необходими условия за дейността на всеки главнокомандуващ, ни представят например положението на войските във Фили и предполагат при това, че на 1 септември главнокомандуващият е могъл съвсем свободно да разрешава въпроса за изоставянето или за защитата на Москва, докато при положението на руската армия на пет версти от Москва не можеше да става въпрос за това. Но кога се бе решил тоя въпрос? И при Дриса, и при Смоленск, и по-осезателно на 24-и при Шевардино, и на 26-и при Бородино, и през всеки ден, и час, и миг на отстъплението от Бородино до Фили.

III

След като отстъпиха от Бородино, руските войски се установиха при Фили. Ермолов, който бе ходил да оглежда позицията, дойде при фелдмаршала.

— Невъзможно е да се бием на тая позиция — каза той. Кутузов го погледна учудено и го накара да повтори думите си. Когато той повтори, Кутузов му протегна ръка.

— Я си дай ръката — каза той и като я обърна така, че да опипа пулса му, каза: — Ти си болен, мили. Помисли какво говориш.

На Поклонното възвишение, шест версти далеч от Дорогомиловската застава, Кутузов излезе от колата си и седна на една скамейка край пътя. Грамадно множество генерали се събра около него. Пристигналият от Москва граф Растопчин се присъедини към тях. Цялото това блестящо общество, разкъсано на няколко кръжока, говореше помежду си за изгодността и неизгодността на позицията, за положението на войските, за предполагаемите планове, за положението на Москва, изобщо — по военни въпроси. Всички чувствуваха, че макар и да не бяха повикани за това, че макар и да не бе наречен тъй — но това беше военен съвет. Всички разговори бяха по общи въпроси. Ако някой съобщаваше или научаваше лични новини, за това говореха шепнешком и тутакси минаваха пак към общите въпроси: нито шеги, нито смях, не се съзираха дори и усмивки сред всички тия хора. Всички очевидно с усилие се стараеха да се държат на висотата на положението. И всички групи, като разговаряха помежду си, се стараеха да бъдат наблизо до главнокомандуващия (чиято скамейка беше центърът на тия кръжоци) и говореха тъй, че той да може да ги чува. Главнокомандуващият слушаше и понякога питаше за нещо от онова, което приказваха около него, но сам не влизаше в разговор и не изказваше никакво мнение. Повечето пъти, като послушаше разговора на някой кръжок, той се извръщаше с изражение на разочарование — сякаш те говореха съвсем не за онова, което той искаше да знае. Едни говореха за избраната позиция, критикувайки не толкова самата позиция, колкото умствените способности на ония, които я бяха избрали; други доказваха, че грешката е била направена по-рано, че трябвало да се приеме сражение още завчера; трети приказваха за битката при Саламанка, за която разправяше току-що пристигналият французин Кросар в испански мундир. (Тоя французин, заедно с един от немските принцове, които служеха в руската армия, разглеждаше подробно обсадата на Сарагоса, като смяташе Москва да бъде защищавана по същия начин). В четвърти кръжок граф Растопчин говореше, че той с московската дружина е готов да загине пред стените на столицата, но че все пак не може да не съжали за неизвестността, в която е бил оставен, и че ако е знаел това по-рано, щяло да бъде друго… Пети, показвайки глъбината на стратегическите си разсъждения, говореха за посоката, по която трябва да потеглят войските. Шести говореха пълна безсмислица. Лицето на Кутузов ставаше все по-угрижено и по-тъжно. От всички тия разговори Кутузов виждаше едно нещо: нямаше никаква физическа възможност, в пълния смисъл на думата, да се защищава Москва, тоест до такава степен нямаше възможност, че ако някой безумен главнокомандуващ би издал заповед да се даде сражение, би излязло бъркотия и все пак сражение нямаше да има; нямаше да има, защото всички висши началници не само смятаха тая позиция за невъзможна, но в разговорите си обсъждаха само онова, което ще стане след безспорното изоставяне на тая позиция. Та как можеха началниците да водят войските си на полесражение, което смятаха за невъзможно? Низшите началници, дори войниците (които също разсъждават) също смятаха позицията за невъзможна и затуй не можеха да отиват да се бият с увереността, че не ще бъдат победени. Ако Бенигсен настояваше да се защищава тая позиция и други още я обсъждаха, тоя въпрос сам по себе си нямаше значение, а имаше значение само като предлог за спор и за интриги. Кутузов разбираше това.

Избрал позицията, Бенигсен, подчертавайки разпалено руския си патриотизъм (което Кутузов не можеше да слуша, без да се мръщи), настояваше за защита на Москва. Кутузов ясно като бял ден виждаше целта на Бенигсен: в случай на неуспех да стовари вината върху Кутузов, който е завел войските си без сражение до Воробьови Гори, а в случай на успех — да го припише на себе си; в случай пък на отказ — да очисти себе си за престъпното изоставяне на Москва. Но тоя въпрос на интрига не занимаваше сега стария човек. Един страшен въпрос го занимаваше. И на тоя въпрос той не чу отговор от никого. За него тоя въпрос беше сега: „Нима аз пуснах Наполеон до Москва и кога направих това? Кога стана това? Нима вчера, когато изпратих заповед на Платов да отстъпи, или завчера вечерта, когато бях задрямал и заповядах на Бенигсен той да се разпорежда? Или още по-рано?… Но кога, кога се реши това страшно нещо? Москва трябва да бъде изоставена. Войските трябва да отстъпят и трябва да се даде заповед за това.“ Струваше му се, че да даде тая страшна заповед, значеше все едно да се откаже от командуването на армията. А той не само обичаше властта, но беше свикнал с нея (почитта, която се отдаваше на княз Прозоровски, при когото той бе зачислен в Турция, го дразнеше) и беше убеден, че нему бе предопределено да спаси Русия и че само затова, въпреки волята на царя и по волята на народа, бе избран главнокомандуващ. Той беше убеден, че в тия тежки времена единствен той можеше да стои начело на армията, че в целия свят единствен той можеше без ужас да знае, че негов противник е непобедимият Наполеон; и той се ужасяваше от мисълта за заповедта, която трябваше да даде. Но трябваше да реши нещо, трябваше да се прекратят тия разговори около него, които почваха да стават твърде свободни.

Той повика при себе си старшите генерали.

— Ma tete, fut-elle bonne ou mauvaise, n’a qu’a s’aider d’elle meme[809] — каза той, ставайки от скамейката, и замина за Фили, дето бяха екипажите му.

IV

В широката, най-хубавата къща на селянина Андрей Савостянов в два часа се събра съвет. Мъжете, жените и децата от голямата селска челяд се бяха натъпкали в другата, всекидневна стая оттатък пруста. Само внучката на Андрей, Малаша, шестгодишно момиченце, на което светлейшият, погалвайки го, даде бучка захар, когато пиеше чай, остана върху печката в голямата стая. Малаша плахо и радостно гледаше от печката лицата, мундирите и кръстовете на генералите, които влизаха един след друг в стаята и сядаха на широките пейки в къта под иконите. А дядото, както Малаша наричаше за себе си Кутузов, седеше отделно от тях, в тъмния ъгъл до печката. Той седеше отпуснат надълбоко в сгъваемото кресло и непрекъснато изпъкваше и си оправяше яката на сюртука, която, макар и разкопчана, сякаш стягаше врата му. Тия, които влизаха, отиваха до фелдмаршала; той стискаше ръка на някои, а на други кимаше. Адютантът Кайсаров понечи да дръпне пердето на прозореца срещу Кутузов, но Кутузов ядосано му замаха с ръка и Кайсаров разбра, че светлейшият не иска да виждат лицето му.

Около селската елова маса, на която бяха сложени карти, планове, моливи и книжа, се бяха събрали толкова много хора, че вестовоите донесоха още една пейка и я поставиха до масата. На тая пейка седнаха дошлите Ермолов, Кайсаров и Тол. Точно под иконите, на първо място, с „Георгий на шия“, с бледо, болезнено лице й с високото си чело, което се сливаше с голата глава, седеше Барклай де Толи. Вече втори ден го мъчеше треска и сега още имаше тръпки и ставите го въртяха, до него седеше Уваров и като правеше бързи жестове, с тих глас (както говореха всички) казваше нещо на Барклай. Дребният, топчест Дохтуров, дигнал вежди и с ръце на корема, внимателно се вслушваше. От другата страна седеше, подпрял на ръка широката си глава, със смели черти и блестящи очи, граф Остерман-Толстой и изглеждаше потънал в свои мисли. Раевски с нетърпеливо изражение разрошваше напред с привичен жест черните коси на слепите си очи и поглеждаше ту към Кутузов, ту към входната врата. Твърдото, хубаво и добро лице на Коновницин бе озарено от нежна и хитра усмивка. Той срещна погледа на Малаша и почна да й прави знаци с очи, които караха момиченцето да се усмихва.

Всички чакаха Бенигсен, който довършваше вкусния си обяд под предлог, че наново оглежда позицията. Чакаха го от четири до шест часа и през всичкото това време не почваха съвещанието и с тихи гласове разговаряха за странични неща.

Едва когато Бенигсен влезе в стаята, Кутузов се измъкна от своя кът и приближи креслото си до масата, но само дотолкова, че лицето му не бе осветено от поставените на масата свещи.

Бенигсен откри съвета с въпроса: „Да се изостави ли без бой свещената и древна столица на Русия, или да се защищава?“ Последва дълго и общо мълчание. Всички лица се намръщиха и в тишината се чуваше сърдитото пъшкаме и покашляме на Кутузов. Всички очи го гледаха. И Малаша гледаше дядото. Тя беше най-близо до него и видя, че лицето му се сбърчи: сякаш щеше да заплаче. Но това беше за кратко време.

Свещената древна столица на Русия! — заговори той изведнъж, като повтаряше сърдито думите на Бенигсен и по тоя начин сочеше фалшивата нота в тия думи. — Позволете да ви кажа, ваше сиятелство, че тоя въпрос няма смисъл за русина. (Той се наведе напред с цялото си тежко тяло.) Тоя въпрос не бива да се поставя и тоя въпрос няма смисъл. Въпросът, за който помолих тия господа да се съберат, е въпрос военен. Въпросът е следният: „Спасението на Русия е в армията. По-изгодно ли е да рискуваме да загубим армията и Москва, като приемем сражение, или да отстъпим Москва без сражение?“ Ето по кой въпрос искам да зная вашето мнение. (Той се дръпна и се облегна на гърба на креслото.)

Почнаха обсъждания. Бенигсен не смяташе, че играта е вече загубена. Като допускаше за основателно мнението на Барклай и на другите, че при Фили е невъзможно отбранително сражение, той, изпълнен с руски патриотизъм и с обич към Москва, предлагаше да се преместят през нощта войските от десния на левия фланг и на другия ден да ударят дясното крило на французите. Мненията се разделиха, спореха „за“ и „против“ това мнение. Ермолов, Дохтуров и Раевски се съгласиха с мнението на Бенигсен. Ръководени може би от чувството, че е потребна жертва, преди да се изостави столицата, или от други лични съображения, тия генерали сякаш не разбираха, че тоя съвет не можеше да промени неизбежния ход на работите и че Москва отсега вече е изоставена. Останалите генерали разбираха това и като оставяха настрана въпроса за Москва, говореха за посоката, в която трябва да тръгне войската при отстъплението си. Малаша, която, без да откъсва очи, гледаше онова, което ставаше пред нея, разбираше значението на тоя съвет иначе. На нея й се струваше, че работата беше само в личната борба между „дядото“ и „онзи с дългата дреха“, както тя наричаше Бенигсен. Тя виждаше, че говорейки си един на друг, те са озлобени, и в душата си бе на страната на дядото. Посред разговора тя съзря един бърз, лукав поглед, който дядото хвърли към Бенигсен, а след това, за своя радост, забеляза, че дядото каза нещо на онзи с дългата дреха и го сряза; Бенигсен изведнъж се изчерви и ядосано се заразхожда из стаята. Онова, което подействува тъй на Бенигсен, беше изказаното, от Кутузов със спокоен и тих глас мнение за изгодата и неизгодата на Бенигсеновото предложение: да се прекарат войските през нощта от десния на левия фланг, за да атакуват дясното крило на французите.

— Аз, господа — каза Кутузов, — не мога да одобря плана на графа. Придвижванията на войски на близко до неприятеля разстояние винаги биват опасни и военната история потвърждава тая мисъл. Тъй например… (Кутузов като че се замисли, търсейки пример, загледан със светъл, наивен поглед в Бенигсен.) Дори, ако щете, Фридландското сражение, което, както ми се струва, графът добре помни, беше… не съвсем сполучливо само защото нашите войски се престрояваха на извънредно близко разстояние от неприятеля… — Последва минутно мълчание, което се стори на всички много продължително.

Обсъжданията почнаха отново, но имаше чести прекъсвания и се чувствуваше, че няма за какво да се говори повече.

През едно такова прекъсване Кутузов въздъхна тежко, като че се канеше да говори. Всички се обърнаха към него.

— Eh bien, messieurs! Je vois que c’est moi qui payerai les pots casses[810] — каза той. И като стана бавно, приближи до масата. — Господа, чух вашите мнения. Някои няма да бъдат съгласни с мене. Но аз (той се спря) с властта, поверена ми от моя господар и от отечеството, заповядвам отстъпление.

След това генералите почнаха да се разотиват със същата оная тържествена и мълчалива сдържаност, с която се разотиват след погребение.

Някои от генералите с тих глас и в съвсем друг диапазон — не както говореха на съвета, предадоха някои съобщения на главнокомандуващия.

Малаша, чакана отдавна за вечеря, предпазливо се спусна заднишком от нара на печката, като наместваше босите си крачета по издатините, мушна се между краката на генералите и се измъкна през вратата.

Когато се раздели с генералите, Кутузов дълго седя облакътен на масата и мислеше все за тоя страшен въпрос: „Но кога, кога всъщност се реши, че оставяме Москва? Кога стана онова, което реши тоя въпрос и кой е виновен за това?“

— Това, това не го очаквах — каза той на влезлия късно през нощта при него адютант Шнайдер, — това не го очаквах! Това не съм мислил!

— Трябва да си починете, ваша светлост — рече Шнайдер.

— Не! Ще ядат конско месо те като турците — извика Кутузов, без да отговаря, и удари по масата с пълния си юмрук, — ще ядат и те, само да…

V

Противно на Кутузов, в същото време и в едно събитие, още по-важно, отколкото отстъплението на армията без бой — в изоставянето на Москва и опожаряването й, — Растопчин, който ни изглежда ръководител на това събитие, действуваше съвсем иначе.

Това събитие — изоставянето на Москва и опожаряването й — беше също тъй неизбежно, както и отстъплението на войските след Бородинското сражение, без да водят бой за Москва.

Всеки руски човек, не въз основа на умозаключения, а поради чувството, което е в нас и е било и в бащите ни, би могъл да предскаже онова, което стана.

Като се почне от Смоленск, във всички градове и села на руската земя ставаше, без участието на граф Растопчин и на неговите позиви, същото, каквото стана в Москва. Народът с безгрижие чакаше неприятеля, не се бунтуваше, не се вълнуваше, никого не разкъсваше на парчета, а спокойно очакваше участта си, усещайки, че има сили да реши в най-тежкия миг онова, което трябваше да се направи. И щом неприятелят се приближеше, по-богатите елементи от населението си отиваха, като изоставяха имуществата си; а по-бедните оставаха и опожаряваха и унищожаваха онова, което оставаше.

Съзнанието, че това ще бъде тъй и че винаги ще бъде тъй, съществуваше и съществува в душата на русина. И това съзнание, и нещо повече дори, предчувствието, че Москва ще бъде превзета, бе залегнало в руското московско общество от 1812 година. Ония, които заминаваха от Москва още през юли и в началото на август, показаха, че са очаквали това. Ония, които заминаваха, отнасяйки онова, което можеха да вземат, като оставяха къщи и половината от имуществата си, действуваха тъй поради оня скрит (latent) патриотизъм, който се изразява не с фрази, не с убийство на децата си за спасяване на отечеството и други такива неестествени действия, а който се изразява незабелязано, просто, органически и затова всякога дава най-силни резултати.

Казваха им: „Срамота е да бягаш от опасността; само страхливците бягат от Москва.“ Растопчин им внушаваше с позивите си, че е позорно да се заминава от Москва. Срам ги бе да ги наричат страхливци, срам ги бе да заминават, но те все пак заминаваха, като знаеха, че тъй трябва. Защо заминаваха? Не може да се предполага, че Растопчин ги е наплашил с ужасите, които Наполеон е вършил в покорените земи. Заминаваха, и първи заминаха богатите, образовани хора, които много добре знаеха, че Виена и Берлин останаха непокътнати и че там през времето, когато те бяха завзети от Наполеон, жителите прекарваха времето си весело с очарователните французи, толкова обичани тогава от руските мъже и особено от дамите.

Те заминаваха, защото за руските хора не можеше и да съществува въпросът: добре или зле ще бъде в Москва под управлението на французите? Под управлението на французите не биваше да се живее: то беше по-лошо от всичко. Те заминаваха и преди Бородинското сражение, и още по-бързо — след Бородинското сражение, въпреки призивите за защита, въпреки заявленията на московския главнокомандуващ, за намерението му да изнесе Иверската Богородица и да тръгне на бой, въпреки балоните, които трябваше да погубят французите, и въпреки всичките ония празни работи, които Растопчин пишеше в позивите си. Те знаеха, че войската трябва да се бие и че ако тя не може, не се отива на Три Гори с госпожици и слуги срещу Наполеон и че трябва да се замине, колкото и жално да е да оставиш имуществото си да пропадне. Те заминаваха и не мислеха за величественото значение на тая грамадна, богата столица, изоставена от жителите си и принесена в жертва на огъня (големият изоставен дървен град без друго трябваше да изгори); те заминаваха — всеки за себе си, но в същото време само поради това, че заминаваха, стана онова величествено събитие, което завинаги ще остане най-хубавата слава на руския народ. Оная госпожа от висшето общество, която още през юни се дигна от Москва със своите арапи и жени-шутове, за да отиде в саратовско село, със смътното съзнание, че тя не е слуга на Бонапарт, и със страх — да не би по заповед на граф Растопчин да я спрат, вършеше просто и истински великото дело, което спаси Русия. А граф Растопчин, който ту изобличаваше ония, които заминаваха, ту преместваше учрежденията вън от Москва, ту раздаваше съвсем негодно оръжие на пияната сбирщина, ту изнасяше икони, ту забраняваше на Августин да откарва от Москва мощи и икони, ту вземаше всички частни каруци, които се намираха в Москва, ту отвозваше със сто тридесет и шест впряга балона, изработен от Лепих, ту загатваше, че ще изгори Москва, ту разправяше как е изгорил къщата си и написал прокламация към французите, в която тържествено ги укорявал, че са унищожили неговия приют за деца, ту приемаше славата за изгарянето на Москва, ту се отричаше от нея, ту заповядваше на народа да залавя всички шпиони и да ги закарва при него, ту укоряваше за това народа, ту изселваше от Москва всички французи, ту оставяше в града госпожа Обер-Шалме, която беше центърът на цялото френско население в Москва, а без някаква особена вина заповяда да арестуват и изпратят на заточение стария почтен директор на пощата Ключарьов; ту събираше народа на Три Гори, за да се бие с французите, ту пък, за да се отърве от него, даваше му да убие един човек, а той самият излизаше през задната врата; ту приказваше, че не ще преживее нещастието с Москва, ту пишеше в албумите френски стихове за своето участие в тая работа — тоя човек не разбираше значението на събитието, което се извършваше, а искаше само той самият да направи нещо, да учуди някого, да извърши нещо патриотично-геройско и като хлапак си играеше с величавото и неизбежно събитие — изоставянето и изгарянето на Москва, и се мъчеше с малката си ръка ту да насърчава, ту да сдържа течението на грамадния, отнасящ и него със себе си народен поток.

Je suis ne Tartare. Je voulus etre Romain. Les Francais m’appelerent barbare, les Russes — Georges Dandin.[811]

VI

Като се върна от Вилна в Петербург заедно с двора, Елен се намери в затруднено положение.

В Петербург Елен се ползуваше от особеното покровителство на един велможа, който заемаше една от най-висшите длъжности в държавата. А във Вилна тя се сближи с един млад чуждестранен принц. Когато се върна в Петербург, и двамата, и принцът, и велможата, бяха в Петербург, и двамата предявяваха правата си и пред Елен се постави една нова за кариерата й задача: да запази близки отношения и с двамата, без да оскърбява нито единия, нито другия.

Онова, което би се сторило мъчно, дори невъзможно за друга жена, не накара да се замисли ни веднъж графиня Безухова, която, изглежда, ненапразно бе известна като много умна жена. Ако почнеше да крие постъпките си, да се измъква с хитрост от неловкото положение, тъкмо с това би попречила на работата си, като признаеше, че е виновна; но Елен, напротив, отведнъж, като същински велик човек, който може всичко, каквото поиска, се постави в положението, че тя има право, в което искрено вярваше, и че всички други са виновни.

Когато младото чуждестранно лице за пръв път си позволи да я укори, тя, дигнала гордо красивата си глава и полуобърната към него, каза твърдо:

— Voila l’egoisine et la cruaute des hommes! Je ne m’attendais pas a autre chose. La femme se sacrifie pour vous, elle souffre, et voila sa recompence. Quel droit avez-vous, Monseigneur, de me demander compte de mes amities, de mes affections? C’est un homme qui a ete plus qu’un pere pour moi.[812]

Лицето поиска да каже нещо. Елен го пресече.

— Eh bien, oui — рече тя, — peut-etre qu’il a pour moi d’autres sentiments que ceux d’un pere, mais ce n’est pas une raison pour que je lui ferme ma porte. Je ne suis pas un homme pour etre ingrate. Sachez, Monseigneur, pour tout ce qui a rapport a mes sentiments, intimes, je ne rends compte qu’a Dieu et a ma conscience.[813] — завърши тя, като досегна с ръка високо дигнатата си красива гръд и погледна небето.

— Mais ecoutez moi, au nom de dieu.

— Epousez moi, et je serai votre esclave.

— Mais c’est impossible.

— Vous ne daignez pas descendre jusqu’a moi, vous…[814] — каза Елен, като заплака.

Лицето почна да я утешава; но Елен през сълзи каза (уж не се помнеше), че нищо не й пречи да се омъжи, че има примери (тогава имаше още малко примери, но тя спомена Наполеон и други високи персони), че тя никога не е била жена на мъжа си, че е била принесена в жертва.

— Но законите, религията… — почвайки вече да отстъпва, каза лицето.

— Законите, религията… За какво са измислени те, ако не могат да направят това! — каза Елен.

Важното лице се изуми, че такова просто разсъждение не му е идвало на ум, и се обърна за съвет към светите братя на Исусовото общество, с които имаше близки връзки.

Няколко дни след това, на един от очарователните празници, които Елен даваше във вилата си на Каменния остров, ней бе представен възрастният, с бели като сняг коси и черни блестящи очи, очарователен m-m de Jobert, un jesuite a robe courte[815], който дълго разговаря с Елен в градината, под светлината на илюминацията и при звуците на музика, за обичта към Бога, към Христа, към сърцето на Богородица и за утешенията, които дава в тоя и в бъдещия живот истинската, католическата религия. Елен беше трогната и няколко пъти нейните очи и очите на m-r Jobert бяха изпълнени със сълзи и гласовете им трепереха. Танцът, за който един кавалер дойде да покани Елен, попречи на разговора й с нейния бъдещ directeur der conscience[816], но на другата вечер m-r de Jobert дойде самичък при Елен и оттогава почна често да ходи у нея.

Един ден той заведе графинята в католическата църква, дето тя коленичи пред олтара, до който бе доведена. Възрастният очарователен французин сложи ръце на главата й и тя, както сетне сама разправяше, усетила нещо като лъх на хладен вятър, който проникнал в душата й. Обясниха й, че това било la grace[817].

След това доведоха при нея един абат a robe longue[818], който я изповяда и опрости греховете й. На другия ден й донесоха ковчеже, в което имаше причастие, и го оставиха у нея да го взема. След няколко дни Елен за свое удоволствие узна, че сега е встъпила в истинската, католическата църква и че тия дни самият папа ще узнае за нея и ще и изпрати някакъв документ.

Всичко, което през това време се вършеше около нея и с нея, всичкото това внимание, което бяха обърнали към нея толкова умни хора и което се проявяваше в такива приятни, изтънчени форми, както и гълъбовата чистота, в която се намираше сега (през всичкото това време тя носеше бели рокли с бели ленти) — всичко това й доставяше удоволствие; но заради това удоволствие тя нито за миг не изпускаше целта си. И както става винаги — в хитростта глупавият човек изиграва много по-умните — тя, като разбра, че целта на всички тия думи и старания беше предимно в това, че след като я направят католичка, да вземат от нея пари за йезуитските учреждения (за което й загатваха), Елен, преди да даде пари, настояваше да извършат над нея ония различни операции, които биха я освободили от мъжа й. Според нейните понятия значението на всяка религия беше само в това, като се задоволяват човешките желания, да се спазва известно приличие. И за тая цел в една от беседите си с духовника настоятелно поиска от него отговор на въпроса до каква степен нейният брак я обвързва.

Те седяха в салона до прозореца. Здрачаваше се. През прозореца лъхаше на цветя. Елен беше в бяла рокля, прозирна на гърдите и раменете. Добре охраненият абат, с пълна, гладко избръсната брада, с приятна, стегната уста и бели ръце, сложени кротко на коленете му, седеше близо до Елен и с тънка усмивка на устните, с кротко възхитени от нейната красота очи поглаждаше от време на време лицето й и излагаше своето схващане по въпроса, който ги занимаваше. Елен, усмихната неспокойно, гледаше къдравите му коси, гладко избръснатите, чернеещи пълни бузи и всеки миг очакваше нов обрат на разговора. Ала абатът, макар очевидно да се наслаждаваше от красотата и близостта на събеседницата си, бе увлечен от изкуството на работата си.

Ходът на разсъжденията на ръководителя на съвестта беше следният. Не знаейки значението на онова, което сте вършили, вие сте дали обет за брачна вярност на човек, който от своя страна, встъпвайки в брак, без да вярва в религиозното значение на брака, е извършил кощунство. Тоя брак не е имал двойното значение, каквото трябва да има. Но въпреки туй вашият обет ви е свързвал. Вие сте го нарушили. Какво сте извършили при това нарушение? Peche veniel или peche mortel?[819] Peche veniel, защото сте извършили нарушението без лош умисъл. Ако сега, с цел да имате деца, бихте встъпили в нов брак, грехът ви би могъл да бъде простен. Но въпросът пак се разделя на две: първо…

— Но аз мисля — каза неочаквано със своята очарователна усмивка Елен, на която бе дотегнало — това че като съм встъпила в истинската религия, не мога да бъда обвързана от онова, което ми е наложила лъжовната религия.

Directeur de conscience беше смаян от това поставяне пред него, и то с такава простота, на Колумбовото яйце. Той беше възхитен от неочаквано бързия успех на ученичката си, но не можеше да се откаже от своята умствена, съградена с труд постройка на аргументите.

— Entendons-nous, comtesse[820] — каза той усмихнат и почна да опровергава разсъжденията на своята духовна дъщеря.

VII

Елен разбираше, че от духовно гледище работата бе много проста и лесна, но че нейните ръководители създаваха пречки само защото се опасяваха как ще погледне на това светската власт.

И затова Елен реши, че трябва да подготви тая работа в обществото. Тя предизвика ревността на стареца-велможа и му каза същото, каквото на първия претендент, тоест постави въпроса така, като че единственият начин да получи той права върху нея е да се ожени за нея. В първия миг старото важно лице беше също тъй поразено от това нейно предложение да се омъжи при жив мъж, както и първото младо лице; но непоклатимата увереност на Елен, че това е също тъй просто и естествено, както и омъжването на мома, подействува и на него. Ако в самата Елен можеха да се забележат и най-малките признаци на колебание, срам или потайност, работата несъмнено би била загубена; ала тя не само че нямаше признаци на срам или потайност, но, напротив, с простота и с добродушна наивност разправяше на близките си (а то значеше — на цял Петербург), че са й направили предложение и принцът, и велможата и че тя обича и двамата и се страхува да огорчи и единия, и другия.

Из Петербург мигновено се пръсна слухът не, че Елен иска да се разведе с мъжа си (ако би се пръснал тоя слух, мнозина биха се възмутили от подобно незаконно намерение), но направо се пръсна слухът, че нещастната, интересна Елен е в недоумение за кого от двамата да се омъжи. Не ставаше вече въпрос доколко е възможно това, а само за кого от двамата ще й бъде по-изгодно да се омъжи и как дворът ще погледне на това. Имаше наистина и някои изостанали хора, които не можеха да се издигнат до висотата на работата и които виждаха в тоя замисъл оскверняване на брачното тайнство; но те бяха малко и мълчаха, а повечето се интересуваха от въпросите за щастието, което бе постигнало Елен, и кой от двамата е по-добър. А дали е хубаво, или лошо да се омъжва при жив мъж — не приказваха, защото тоя въпрос очевидно бе вече решен от по-умните от нас и вас хора (както казваха) и да се усъмниш в правилността на решението, значеше да проявиш глупостта и неумението си да живееш във висшето общество.

Единствена Маря Дмитриевна Ахросимова, която бе дошла това лято в Петербург, за да се види с един от своите синове, си позволи да каже направо своето — противно на общественото — мнение. Като срещна Елен на един бал, Маря Дмитриевна я спря посред залата и в общото мълчание й каза с грубия си глас:

— Вие тук почнахте да се омъжвате при жив мъж. Ти може би мислиш, че си измислила нещо ново? Изпреварили са те, драга. Това отдавна е измислено. Във всички… правят така. — И при тия думи, като запретна с привичния си заплашителен жест широките си ръкави, Маря Дмитриевна мина през стаята, оглеждайки строго наоколо си.

В Петербург смятаха Маря Дмитриевна за лала, макар и да се бояха от нея, и затуй от онова, което тя каза, забелязаха само грубата дума и си я повтаряха шепнешком един на друг, смятайки, че същината на казаното е в тая дума.

Княз Василий, който напоследък много често забравяше какво е казал и повтаряше по сто пъти едно и също, всеки път, когато му се случваше да види дъщеря си, казваше:

— Helene, j’ai un mot a vous dire — като я вземаше настрана и дръпваше ръката й надолу. — J’ai eu vent de certains projets relatifs a… Vous savez. Eh bien, ma chere enfant, vous savez, que mon coeur de pere se rejouit de vous savoir…, Vous, avez tant souffert… Mais, chere enfant… ne consultez que votre coeur. C’est tout ce que je vous dis.[821] — И скривайки винаги едно и също вълнение, притискаше буза до бузата на дъщеря си и се отдръпваше.

Билибин, който не бе загубил репутацията си на много умен човек и беше безкористен приятел на Елен, един от ония приятели, каквито блестящите жени винаги имат, приятели-мъже, които никога не могат да минат към ролята на влюбени, Билибин веднъж в petit comite[822] каза на приятелката си Елен своето мнение по цялата тая работа.

— Ecoutez, Bilibine (към такива приятели като Билибин Елен винаги се обръщаше по презиме) — и тя досегна с бялата си, покрита с пръстени ръка ръкава на фрака му. — Dites-moi comme vous diriez a une soeur, que doia-je faire? Lequel des deux?[823]

Билибин сбърчи кожата над веждите си и се замисли с усмивка на устните.

— Vous ne me prenez pas en изненада, vous savez — каза той. — Gomme veritable ami j’ai pense et repense a votre affaire. Voyez-vous, si vous epousez le prince (той беше млад човек) — той сви един пръст, — vous perdez pour toujours la chance d’epouser l’autre, et puis vous mecontentez la Cour (comme vous savez, il y a une espece de parente). Mais si vous epousez le vieux comte, vous faites le bonheur de ses derniers jours, et puis comme veuve du grand… le prince ne fait plus de mesalliance en vous epousant[824] — и Билибин отпусна кожата си.

— Voila un veritable ami! — рече просияла Елен и пак пипна с, ръка ръкава на Билибин. — Mais c’est que j’aime l’un et l’autre, je ne voudrais pas leurs faire de chagrin. Je donnerais ma vie pour leur bonheur a tous deux[825] — каза тя.

Билибин сви рамене, като показваше с това, че на такава скръб дори той не може да помогне.

„Une mai tresse-femme! Voila ce qui s’appelle poser carrement la question. Elle voudrait epouser tous les trois a la fois“[826] — помисли Билибин.

— Но кажете, как мъжът ви ще погледне на тая работа? — каза той, без да се страхува поради установената си репутация да се изложи с такъв наивен въпрос. — Ще се съгласи ли той?

— Ah! Il m’aime tant! — каза Елен, на която, кой знае защо, й се струваше, че и Пиер я обичаше. — Il fera tout pour moi.[827]

Билибин сбърчи кожата си, за да покаже, че се готви за mot[828].

— Meme le divorce?[829] — рече той.

Елен се засмя.

Между хората, които си позволяваха да се съмняват в законността на подготвяния брак, беше майката на Елен, княгиня Курагина. Тя постоянно се измъчваше от завист към дъщеря си и сега, когато предметът на завистта беше най-близък до сърцето на княгинята, тя не можеше да се примири с тая мисъл. Тя пита един руски свещеник доколко е възможен развод и встъпване в брак при жив мъж и свещеникът й каза, че това е невъзможно и за нейна радост й посочи евангелския текст, в който (тъй му се струваше на свещеника) направо се отхвърля възможността за встъпване в брак при жив мъж.

Въоръжена с тия аргументи, които й се струваха неопровержими, княгинята отиде рано сутринта у дъщеря си, за да я завари сама.

Като изслуша възраженията на майка си, Елен се усмихна кротко и насмешливо.

— Но казано е направо: който се ожени за разведена жена… — рече старата княгиня.

— Ah, maman, ne dites pas de betises. Vous ne comprenez rien. Dans ma position j’ai des devoirs[830] — заговори Елен, като мина на френски от руски, в който винаги й се струваше, че има някаква неяснота, щом се заговореше за нейната работа.

— Но, мила…

— Ah, maman, comment est-ce que vous ne comprenez pas que le Saint Pere qui a le droit de donner des dispenses…[831]

В това време дамата-компаньонка, която живееше у Елен, влезе да й доложи, че негово височество е в салона и че желае да я види.

— Non, dites-lui que je ne veux pas le voir, que je suis furieuse contre lui, parce qu’il m’a manque parole.[832]

— Comtesse, a tout peche misericorde[833] — каза, влизайки, един млад рус човек с дълго лице и дълъг нос.

Старата княгиня стана почтително и се поклони. Влезлият млад човек не й обърна внимание. Княгинята кимна на дъщеря си и заплува към вратата.

„Не, тя е права — помисли старата княгиня, всичките убеждения на която рухнаха при появяването на негово височество. — Тя е права; но как ние в нашата безвъзвратна младост не знаехме това? А то било толкова просто“ — мислеше старата княгиня, като се качваше в каретата.

 

 

В началото на август работата на Елен съвсем се изясни и тя написа на мъжа си (който много я обичаше, както мислеше тя) писмо, в което му съобщаваше намерението си да се омъжи за N.N., че е минала в единствената истинска религия и че го моли да извърши всички необходими за развода формалности, които ще му каже приносителят на писмото.

„Sur ce je prie dieu, mon ami, de vous avoir sous sa sainte et puissante garde. Vorte amie Helene.“[834]

Това писмо беше донесено в дома на Пиер, когато той се намираше на Бородинското поле.

VIII

За втори път, вече в края на Бородинското сражение, избягал от батареята на Раевски, Пиер тръгна с тълпи войници по дола към Князково, стигна до превързочния пункт и като видя кръв и чу викове и стенания, бързо отмина по-нататък заедно с тълпите войници, сред които се бе вмъкнал.

Едничкото, което от цялата си душа желаеше сега Пиер, беше по-скоро да се измъкне от тия страшни впечатления, в които бе живял през тоя ден, да се върне в обикновените условия на живот и да заспи в стаята си на своето легло. Той чувствуваше, че само в обикновените условия на живот ще може да разбере себе си и всичко, което бе видял и изпитал. Но никъде нямаше тия обикновени условия на живот.

Макар че тук по пътя, из който вървеше той, не свиреха гюллета и куршуми, от всички страни беше все същото, което бе и там, на полесражението. Същите страдащи, измъчени и понякога странно равнодушни лица, същата кръв, същите войнишки шинели, същите звукове на стрелба, макар и далечна, но все още изпълваща с ужас; освен това беше задушно и имаше прах.

След като извървя около три версти по Можайското шосе, Пиер седна от едната му страна.

Здрачът се спусна над земята й тътнежът на оръдията затихна. Пиер легна облакътен и дълго лежа тъй, загледан в движещите се край него сенки в тъмнината. Непрекъснато му се струваше, че срещу него лети гюлле със страшно свистене; той трепваше и се привдигаше. Не помнеше колко време бе стоял тук. Посред нощ пристигнаха трима войници, домъкнаха вършини, настаниха се до него и почнаха да стъкват огън.

Войниците, поглеждайки изпод вежди Пиер, накладоха огън, сложиха над него котелка, начупиха вътре сухари и пуснаха сланина. Приятният мирис на тлъстата гозба се сливаше с миризмата на дима. Пиер стана и въздъхна. Войниците (те бяха трима) ядяха, без да обръщат внимание на Пиер, и си приказваха.

— Ами ти от кои беше? — обърна се неочаквано един от войниците към Пиер, като очевидно подразбираше с тоя въпрос онова, което мислеше и Пиер, а именно: ако искаш да ядеш, ще ти дадем, но само ни кажи честен човек ли си?

— Аз ли? Аз ли?… — рече Пиер, усещайки необходимостта да смали колкото може общественото си положение, за да бъде по-близко до войниците и да го разбират по-добре. — Аз всъщност съм опълченски офицер, само че моята дружина я няма тук; дойдох за сражението и изгубих хората си.

— Гледай ти! — рече един от войниците.

Друг поклати глава.

— Е, че хапни си, ако искаш, чорбица! — рече първият, облиза дървената си лъжица и я подаде на Пиер.

Пиер приседна до огъня и почна да яде чорбица, тая гозба, която беше в котелката и която му се стори най-вкусна от всички ястия, които бе ял някога. Докато, наведен над котелката, той загребваше жадно пълни лъжици и ги изяждаше една след друга й лицето му, огряно от огъня, можеше да се види, войниците го гледаха мълчаливо.

— Ти накъде трябва да вървиш? Кажи! — попита го пак един от тях.

— Трябва да отида в Можайск.

— Ти значи си господар?

— Да.

— А как те казват

— Пьотр Кирилович.

— Е, Пьотр Кирилович, да вървим, ние ще те заведем.

Войниците заедно с Пиер тръгнаха към Можайск в пълна тъмнина.

Петлите пееха вече, когато стигнаха Можайск и почнаха да изкачват стръмното градско възвишение. Пиер вървеше заедно с войниците, забравил съвсем, че неговата странноприемница беше долу в подножието и че той бе я отминал. Не би си спомнил това (в такива състояние на обърканост се намираше), ако насред стръмнината не бе се сблъскал с берейтора си, който бе ходил да го търси из града и сега се връщаше в странноприемницата. Берейторът позна Пиер по шапката му, която се белееше в тъмнината.

— Ваше сиятелство — рече той, — ние бяхме се отчаяли вече. Как тъй пешком? Накъде тъй, заповядайте.

— Ах, да! — каза Пиер.

Войниците се поспряха.

— Е, какво, намери ли хората си? — рече един от тях.

— Хайде, сбогом! Пьотр Кирилович беше, нали? Сбогом, Пьотр Кирилович! — обадиха се и други гласове.

— Сбогом — каза Пиер и тръгна с берейтора си към странноприемницата.

„Трябва да им дам нещо!“ — помисли Пиер, като се пипна за джоба. „Не, не трябва“ — каза му някакъв глас.

В стаите на странноприемницата нямаше място: всички бяха заети. Пиер отиде на двора и легна в каляската си, като се зави презглава.

IX

Щом сложи глава на възглавницата, Пиер усети, че заспива; но изведнъж ясно, почти както в действителност, се чуха изстрели — бум-бум-бум, чуха се охкания, викове, цопване на снаряди, замириса на кръв и барут и го обзе чувство на ужас и на страх от смъртта. Той уплашено отвори очи и дигна глава изпод шинела. В двора беше тихо. Само при портата вървеше някакъв вестовой, като разговаряше със съдържателя и шляпаше из калта. Над главата на Пиер, под гредите на тъмния покрив на дъсчения навес, изпърпаха гълъби, подплашени от неговото привдигане. Из целия двор бе разлят кротък, радостен за Пиер в тоя миг, силен мирис на странноприемница, мирис на сено, тор и катран.

Между двата черни навеса се виждаше чистото звездно небе.

„Слава Богу, че това го няма вече — помисли Пиер и пак се зави презглава. — О, колко е ужасен страхът и как позорно му се отдадох! А те… те през всичкото време, докрай бяха твърди, спокойни…“ — помисли той. Те — за Пиер бяха войниците, ония, които бяха на батареята, и ония, които го нахраниха, и ония, които се молеха на иконата. Те — тия странни, непознати нему досега те, ясно и рязко се отделяха в мисълта му от всички други хора.

„Да бъдеш войник, просто войник! — помисли Пиер, заспивайки. — Да влезеш с цялото си същество в тоя общ живот, да се проникнеш от онова, което ги прави такива. Но как да смъкнеш от себе си всичко излишно, дяволското, всичкото бреме на тоя външен човек? Едно време можех да бъда такъв. Можех, както исках, да избягам от баща си. Можех, след дуела с Долохов, да бъда изпратен като войник.“ И във въображението на Пиер изпъкна обедът в клуба, на който той извика на дуел Долохов, и благодетелят му в Торжок. И после пред него изпъква тържествената трапезна ложа. Това става в Английския клуб. И някой познат, близък, скъп, седи на края на масата. Да, това е той. Благодетелят. „Но нали той умря? — помисли Пиер. — Да, умря; но аз не знаех, че е жив. И колко ми е мъчно, че умря, и колко ми е драго, че пак е жив!“ На едната страна на масата седяха Анатол, Долохов, Несвицки, Денисов и други такива (категорията на тия хора беше също тъй ясно определена в душата на Пиер през съня му, както и категорията на ония, които той наричаше те), и тия хора, Анатол, Долохов, викаха силно и пееха; но през техните викове се чуваше гласът на благодетеля, който говореше, без да млъкне, и звукът на думите му беше също тъй многозначителен и непрекъснат, както тътнежът на полесражението, но беше приятен и успокояващ. Пиер не разбираше какво говори благодетелят, но знаеше (категорията на мислите бе също тъй ясна в съня му), че благодетелят говореше за доброто, за възможността да бъдеш такъв, каквито бяха те. И те от всички страни, със своите прости, добри, твърди лица, обкръжаваха благодетеля. Но те, макар че биха добри, не поглеждаха Пиер, не го познаваха. Пиер искаше да привлече към себе си вниманието им и да им каже нещо. Той се надигна, но в същия миг нозете му изстинаха и се оголиха.

Досрамя го и той закри с ръка нозете си, от които наистина бе паднал шинелът. За миг, оправяйки шинела, Пиер отвори очи и видя същите навеси, стълбове, двора, но сега всичко беше синкаво, светло и покрито лекичко с бляскави точици от роса или слана.

„Съмва се — помисли Пиер. — Но не, това е друго. Аз трябва да чуя докрай и да разбера думите на благодетеля.“ Той пак се скри под шинела, но вече нямаше нито трапезната ложа, нито благодетеля. Имаше само мисли, изразявани ясно с думи, мисли, които някой говореше или пък самият Пиер премисляше.

По-късно, спомняйки си тия мисли, макар че те бяха предизвикани от впечатленията през тоя ден, Пиер беше убеден, че някой извън него му ги приказваше. Струваше му се, че наяве той никога не е могъл да мисли тъй и тъй да изразява мислите си.

„Войната е най-мъчното подчиняване човешката свобода на Божиите закони — казваше един глас. — Простотата е покорност на Бога; от него не можем избяга. И те са прости. Те не приказват, а вършат. Казаната дума е сребро, а неказаната — злато. Човек не може да владее нищо, докато се страхува от смъртта. А който не се страхува от нея, нему принадлежи всичко. Ако нямаше страдание, човек не би имал граници за себе си, не би познавал самия себе си. Най-мъчното нещо е (продължаваше да мисли или да чува насън Пиер) да можеш да съчетаеш в душата си значението на всичко. Всичко ли да се съчетае? — каза си Пиер. — Не, не да се съчетаят. Мислите не могат да се съчетават, а трябва всички тия мисли да се спрягат заедно — ето какво е потребно. Да, да се спрягат заедно, да се спрягат заедно!“ — повтаряше си с вътрешен възторг Пиер, чувствувайки, че с тия именно, само с тия думи се изразява онова, което той иска да изрази, и се разрешава целият въпрос, който го измъчва.

— Да, трябва да се спрягат, време е да се спрягат.

— Трябва да се впряга, време е да се впряга, ваше сиятелство! Ваше сиятелство — повтори нечий глас, — трябва да се впряга, време е да се впряга…

Беше гласът на берейтора, който будеше Пиер. Слънцето грееше право в лицето на Пиер. Той погледна калния двор на странноприемницата, сред който войниците пояха при кладенеца мършави коне и от портите на който излизаха каруци. Пиер се извърна с отвращение, и затваряйки очи, отново се тръшна върху седалката на каляската. „Не, аз не искам това, не искам да виждам и да разбирам това, искам да разбера онова, което ми се откри насън. Още една секунда и бих разбрал всичко. Но какво да правя? Да се спрегнат заедно, но как да се спрегне заедно всичко?“ И Пиер с ужас, почувствува, че цялото значение на онова, което бе видял и мислил в съня си, бе разрушено.

Берейторът, кочияшът и съдържателят казаха на Пиер, че един офицер дошъл и съобщил, че французите наближават Можайск и че нашите се изтеглят.

Пиер стана, заповяда да впрягат и да го настигнат и тръгна пеша през града.

Войските се изтегляха и оставяха около десет хиляди ранени. Тия ранени се виждаха в дворовете й по прозорците на къщите и се трупаха по улиците. Из улиците, около колите, които трябваше да откарват ранените, се чуваха викове, псувни и удари. Пиер даде настигналата го каляска на един познат ранен генерал и тръгна заедно с него за Москва. По пътя Пиер научи за смъртта на шурея си и за смъртта на княз Андрей.

X

На 30-и Пиер се върна в Москва. Почти до заставата го срещна адютантът на граф Растопчин.

— Ние ви търсим навсякъде — каза адютантът. — Графът непременно иска да ви види. Моли ви веднага да отидете при него по много важна работа.

Без да се отбива в къщи, Пиер взе файтон и отиде при главнокомандуващия.

Граф Растопчин едва тая сутрин бе пристигнал в града от извънградската си вила в Соколники. Вестибюлът и приемната в дома на графа бяха пълни с чиновници, дошли по негово искане или за да получат заповеди. Василчиков и Платов се бяха видели вече с графа и му бяха обяснили, че е невъзможно да се защищава Москва и че тя ще бъде изоставена. Макар че тия известия бяха скривани от жителите, чиновниците и началниците на различните учреждения знаеха, че Москва ще бъде в ръцете на неприятеля, както знаеше това и граф Растопчин, и те всички, за да снемат от себе си отговорността, бяха дошли при главнокомандуващия с въпроси как да постъпят с поверените им учреждения.

Тъкмо когато Пиер влизаше в приемната, пристигналият от армията куриер излизаше от графа.

Куриерът безнадеждно махна с ръка на въпросите, с които се обръщаха към него, и мина през залата.

Докато чакаше в приемната, Пиер оглеждаше с уморени очи различните, стари и млади, военни и цивилни, важни и неважни чиновници, които бяха в стаята. Всички изглеждаха недоволни и неспокойни. Пиер се приближи до група чиновници, един от които му беше познат. Той се поздрави с Пиер и продължи разговора си с другите.

— Ако е да ги изпратим и да ги върнем, не е опасно; но в такова положение за нищо не можеш да отговаряш.

— Ами че на, той пише — каза друг, като сочеше печатан лист, който държеше.

— Това е друга работа. Това е необходимо за народа — каза първият.

— Какво е това? — попита Пиер.

— Ами нов позив.

Пиер го взе и зачете:

„Светлейшият княз, за да се съедини по-скоро с войските, които отиват при него, мина отсам Можайск и се установи на сигурно място, дето неприятелят няма веднага да го нападне. Оттук му се изпратиха четиридесет и осем топа със снаряди и светлейшият казва, че ще защищава Москва до последна капка кръв и че е готов да се сражава дори из улиците. Вие, братлета, не обръщайте внимание, че учрежденията са затворени: преписките трябва да се приберат, а пък ние ще се разправим със злодееца, както си знаем! Когато стигне дотам, ще ми потрябват, и градски, и селски юнаци. Аз ще ги викна ден-два преди това, а сега няма нужда и затова мълча. Добре е да се излезе с брадва, не е лошо и с рогатина[835], но най-добре е с тризъби вили: французинът не е по-тежък от ръжен сноп. Утре следобед дигам Иверската Богородица и ще я занеса в Екатерининската болница, при ранените. Ще светим вода: те ще оздравеят по-скоро; и аз съм здрав сега; болеше ме окото, но сега гледам с четири.“

— А пък на мене военни ми казаха — рече Пиер, — че в града никак няма да се бият и че позицията…

— Е, да, тъкмо за това приказваме — рече първият чиновник.

— А какво значи това: болеше ме окото, но сега гледам с четири? — попита Пиер.

— Графът имаше ечемик — отговори адютантът, като се усмихна — и той много се тревожеше, когато му казах, че хората идеха да питат как е. А вие, графе — каза неочаквано адютантът, като се обърна усмихнат към Пиер, — чухме, че сте имали семейни тревоги. Че уж графинята, вашата съпруга…

— Аз не съм чул нищо — каза равнодушно Пиер. — А вие какво чухте?

— Не, нали знаете, хората често измислят. Аз казвам, каквото съм чул.

— Е, какво сте чули?

— Ами разправят — все със същата усмивка отговори адютантът, — че графинята, жена ви, се готви да замине за чужбина. Навярно празни работи…

— Може би — каза Пиер, като гледаше разсеяно наоколо си. — Кой е тоя? — попита той, посочвайки един среден на ръст стар човек в чист син кафтан, с бяла като сняг голяма брада, със също такива вежди и румено лице.

— Тоя ли? Това е един търговец, тоест той е съдържател на странноприемница, Верешчагин. Вие сте чули може би историята с прокламацията?

— Ах, тоя е, значи, Верешчагин! — рече Пиер, като се вглеждаше в твърдото и спокойно лице на стария търговец и търсеше в него изражение на изменничество.

— Той не е същият. Този е бащата на оня, който е написал прокламацията — каза адютантът. — Оня, младият, е в ареста и май че лошо го чака.

Едно старче със звезда и друг — чиновник немец с кръст на шията, се приближиха до разговарящите.

— Знаете ли — разказваше адютантът, — това е заплетена история. Появи се тогава, преди около два месеца, тая прокламация. Донесоха на графа. Той заповяда да се разследва. Ето Гаврило Иванич издирвал. Тая прокламация е минала точно през шейсет и три ръце. Отива при едного: от кого сте я получили? От еди-кого. Той отива при тоя: вие — от кого, и т.н. стигнали до Верешчагин… недоучено търговче, знаете, любезно търговче — каза усмихнат адютантът. — Питат го, кой ти я даде? И главното, че ние знаем от кого я има. Той нямаше от кого другиго да я има освен от директора на пощата. Но личеше, че са се уговорили. Казва: „От никого, аз я съставих“. Тъй и доложиха на графа. Графът заповяда да го повикат. „Кой ти даде прокламацията?“ — „Аз я съчиних.“ И нали знаете графа! — рече с горда и весела усмивка адютантът. — Той кипна ужасно; а пък и помислете: такова нахалство, лъжа и упоритост!…

— А, разбирам! На графа му е било необходимо оня да посочи Ключарьов! — рече Пиер.

— Съвсем не му е било необходимо — каза изплашено адютантът. — Ключарьов и без това имаше греховце и затова го заточиха. Но работата бе в това, че графът беше много възмутен. „Че как можеш ти да я съчиниш? — дума графът. Взе от масата тоя «Хамбургски вестник». — Ето я. Ти не си я съчинил, а си я превел и си я превел отвратително, защото ти, глупако, не знаеш и френски.“ И какво мислите? „Не — казва, — аз не чета никакви вестници, аз я съчиних.“ — „А като е тъй, ти си изменник, аз ще те предам на съда и ще те обесят. Казвай: кой ти я даде?“ — „Никакви вестници не съм виждал, аз я съчиних.“ Така и остана. Графът повика и бащата, но оня държи на своето. И го дадоха под съд, и го осъдиха, струва ми се, на каторжна работа. Сега бащата е дошъл да моли за него. Но противен хлапак! Знаете ли, такова едно търговско синче, конте, съблазнител, слушал някъде лекции и вече смята, че никой, не може да се мери с него. Ей такъв един хубостник! Баща му има странноприемница тука, до Каменния мост, и в странноприемницата, знаете, имаше голяма икона на всевишния, изобразен в едната ръка със скиптър, в другата — със златно кълбо и кръст отгоре; та той взел тая икона, занесъл я за няколко дни в къщи и какво направил! Намерил един мерзавец живописец…

XI

Посред тоя нов разказ извикаха Пиер при главнокомандуващия.

Пиер влезе в кабинета на граф Растопчин. Когато той влезе, Растопчин, смръщен, търкаше с ръка челото и очите си. Един среден на ръст човек приказваше нещо и щом влезе Пиер, млъкна и излезе.

— А! Здравейте, велики воине — каза Растопчин, щом оня човек излезе. — Чухме за вашите prouesses[836]. Но въпросът не е в това. Mon cher, entre nous[837], вие масон ли сте? — каза граф Растопчин със строг тон, сякаш това беше нещо лошо, но той имаше намерение да прости. Пиер мълчеше. — Mon cher, je suis bien informe[838], но знам, че има масони и масони и надявам се, че вие не принадлежите към ония, които под предлог, че спасяват човешкия род, искат да погубят Русия.

— Да, аз съм масон — рече Пиер.

— На̀, виждате ли, мили. На вас не може да не ви е известно, мисля, че господа Сперански и Магницки са изпратени, дето трябва: същото бе направено и с господин Ключарьов, същото и с други, които под предлог че ще издигнат Соломоновия храм, мъчеха се да разрушават храма на отечеството си. Вие можете да разберете, че за това има причини и че аз не бих могъл да изпратя на заточение тукашния директор на пощата, ако той не беше вреден човек. Сега на мене ми е известно, че вие сте му изпратили екипажа си, за да замине от града, и че дори сте приели да пазите неговите книжа. Аз ви обичам и не ви желая злото и тъй като вие сте двойно по-млад от мене, като баща ви съветвам да прекратите всякакви връзки с хора от тоя род и вие самият колкото може по-скоро да напуснете града.

— Но каква е, графе, вината на Ключарьов? — попита Пиер.

— Моя работа е да знам това, а не ваша — да ме разпитвате! — викна Растопчин.

— Ако го обвиняват, че е разпространявал прокламациите на Наполеон, това не е доказано — рече Пиер (без да гледа Растопчин) — и Верешчагин…

— Nous y voila[839] — изведнъж се намръщи Растопчин и прекъсна Пиер, като викна по-силно от преди. — Верешчагин е изменник и предател, който ще получи заслужено наказание! — каза Растопчин с такава пламтяща злоба, с каквато приказват хората, когато си спомнят някое оскърбление. Но аз не съм ви повикал да обсъждате моите работи, а за да ви дам съвет или заповед, както обичате. Моля ви да прекъснете връзките с такива господа като Ключарьов и да си заминете оттук. Аз ще изгоня щуротиите от главата на когото и да е. — И като се сепна, че май беше кряскал на Безухов, който още не бе виновен за каквото и да било, хвана ръката на Пиер и му каза приятелски: — Nous sommes a la veille d’un desastre public et je n’ai pas le temps de dire des gentillesses a tous ceux qui ont affaire a moi. Понякога главата ми се замайва! Eh, bien, mon cher, qu’est-ce que vous faites, vous personnellement?[840]

— Mais rien[841] — отговори Пиер, все тъй без да дигне очи и без да промени изражението на замисленото си лице.

Графът се намръщи.

— Un conseil d’ami, mon cher. Decampez et au plutot, c’est tout ce que je vous dis. A bon entendeur salut![842] Довиждане, мили. Ах, да — викна му той от вратата, — вярно ли е, че графинята е попаднала в лапичките des saints peres de la Societe de Jesus[843]?

Пиер не отговори нищо и намръщен и сърдит, какъвто никога не бяха го виждали, излезе от Растопчин.

Мръкваше се вече, когато си дойде в къщи. Осем различни хора го посетиха тази вечер: секретарят на комитета, полковникът от неговия батальон, управителят на имотите му, мажордомът и разни молители. Всички имаха различни работи с Пиер, които той трябваше да разреши. Пиер не разбираше нищо, не се интересуваше от тия работи и на всички въпроси даваше само такива отговори, които биха го освободили от тия хора. Най-сетне, когато остана сам, той разпечата и прочете писмото от жена си.

Те — войниците на батареята, княз Андрей е убит… старецът… Простотата е покорност на Бога. Трябва да се страда… значението на всичко… трябва да се спряга заедно… жена ми ще се омъжва… Трябва да забравя — и да разбера…“ И като се приближи до леглото, тръшна се отгоре му, без да се съблича, и тутакси заспа.

Когато на другия ден сутринта се събуди, мажордомът дойде да доложи, че нарочно изпратен от граф Растопчин полицейски чиновник е дошъл да узнае заминал ли е, или дали заминава граф Безухов.

Десетина различни хора, които имаха работа с Пиер, го чакаха в салона. Пиер набързо се облече и вместо да отиде при ония, които го чакаха, тръгна към задния вход и оттам излезе през портите.

Оттогава и до края на разоряването на Москва, никой от домашните на Безухови, въпреки всички търсения, не видяха вече Пиер и не знаеха де е той.

XII

До 1 септември, тоест до навечерието на неприятелското влизане в Москва, Ростови стояха в града.

След постъпването на Петя в казашкия полк на Оболенски и заминаването му за Белая Церков, дето се формираше тоя полк, графинята бе обзета от страх. Мисълта, че и двамата й сина са на война, че и двамата излязоха изпод крилото й, че днес или утре всеки от тях, а може би и двамата могат да бъдат убити, както тримата сина на една нейна позната, за първи път сега, това лято, изпъкна с жестока яснота в ума й. Тя се опитваше да изиска Николай да си дойде, искаше тя самата да отиде при Петя да го настани някъде в Петербург, но излезе, че и едното, и другото са невъзможни. Петя не можеше да бъде върнат освен заедно с полка си или чрез преместване в друг действуващ полк. Николай се намираше нейде в армията и след последното си писмо, в което подробно описваше срещата си с княжна Маря, не се обаждаше. Графинята по цели нощи не спеше и когато заспиваше, сънуваше, че синовете й са убити. След много съвети и преговори графът най-сетне измисли средство да успокои графинята. Той премести Петя от полка на Оболенски в полка на Безухов, който се формираше около Москва. Макар че Петя оставаше на военна служба, при това преместване графинята имаше утехата, че ще вижда поне единия от синовете си под своето крило, и се надяваше да нагласи своя Петя тъй, че вече да не го изпуска и да го записва винаги в такива служебни места, отдето да не попадне никак в сражение. Докато само Nicolas беше в опасност, на графинята й се струваше (и тя дори се чувствуваше виновна за това), че обича най-големия повече от всичките си останали деца; но когато най-малкият, немирникът Петя, който не се учеше, чупеше всичко в къщи и беше дотегнал на всички, тоя чипонос Петя, с веселите си черни очи, свежа руменина и едва поникнал мъх по бузите, попадна там, при тия големи, страшни, жестоки мъже, които там нещо се сражават и намират нещо радостно в това — тогава на майката се стори, че тъкмо него е обичала повече, много повече от всичките си деца. Колкото по̀ наближаваше времето, когато трябваше да се върне в Москва очакваният Петя, толкова повече растеше безпокойството на графинята. Тя мислеше вече, че никога не ще дочака това щастие. Присъствието не само на Соня, но и на обичната й Наташа, дори на съпруга дразнеше графинята. „Какво ме интересуват те, никой друг не ми трябва освен Петя!“ — мислеше тя.

През последните дни на август Ростови получиха второ писмо от Николай. Той им пишеше от Воронежка губерния, дето бе изпратен за коне. Това писмо не успокои графинята. Като знаеше, че единият й син е вън от опасност, тя още по-силно почна да се тревожи за Петя.

Макар че почти всички познати на Ростови бяха изпозаминали още от 20 август, макар всички да увещаваха графинята да заминат колкото може по-скоро, тя не искаше да слуша за заминаване, докато не се върнеше нейното съкровище, обожаемият Петя. На 28 август Петя пристигна. Болезнено-страстната нежност, с която майката го посрещна, не се хареса на шестнадесетгодишния офицер. Макар че майка му бе скрила от него намерението си да не го изпуска вече изпод крилцето си, Петя разбра замислите й и страхувайки се инстинктивно да не се разнежничи с майка си, да не стане като жена (тъй си мислеше той), държа се студено с нея, избягваше я и през престоя си в Москва беше изключително с Наташа, към която винаги изпитваше особена, почти любовна братска нежност.

Поради обикновеното безгрижие на графа на 28 август нищо още не бе готово за заминаване и очакваните от рязанското и краймосковското село каруци, за да се натовари от къщи цялото имущество, дойдоха едва на 30-и.

От 28 до 31 август цяла Москва беше в залисия и движение. През Дорогомиловската застава всеки ден докарваха и разкарваха из Москва хиляди ранени в Бородинското сражение, а хиляди каруци, с жителите и имуществата им, излизаха през другите застави. Въпреки позивите на Растопчин или независимо от тях, или като последица от тях из града се разпространяваха най-противоречиви и чудновати новини. Един разправяше, че е заповядано никой да не заминава; друг, напротив, казваше, че са дигнали всички икони от църквите и че насила изселват всички; някой разправяше, че след Бородинското имало друго сражение, в което французите били разбити; друг казваше, напротив, че цялата руска войска е унищожена; някой разправяше за Московското опълчение, което с духовенството начело щяло да отиде на Три Гори; друг тайничко разказваше, че на Августин е заповядано да не заминава, че са заловени изменници, че селяните се бунтуват и ограбват ония, които заминават, и т.н., и т.н. Но това само се разправяше, а всъщност и ония, които заминаваха, и ония, които оставаха (макар че още не бе станал съветът във Фили, на който бе решено да се изостави Москва), всички чувствуваха, макар и да не го казваха, че Москва непременно ще бъде оставена и че колкото е възможно по-скоро трябва да се махат и да спасяват имуществото си. Чувствуваше се, че всичко изведнъж трябва да се разкъса и промени, но до 1-и още нищо не се бе променило. Както престъпникът, когото водят на смърт, знае, че след малко ще трябва да загине, но все още поглежда наоколо си и оправя накриво наложената си шапка, така и Москва продължаваше неволно обикновения си живот, макар да знаеше, че е близко времето на гибелта, когато ще се разкъсат всички условни отношения в живота, на който бяха свикнали да се подчиняват.

През тия три дни, които предшествуваха завземането на Москва, цялото семейство Ростови имаше различни житейски залисии. Главата на семейството, граф Иля Андреич, ходеше непрекъснато из града, събирайки от всички страни слуховете, които се носеха, а в къщи даваше общи, повърхностни и бързи нареждания по приготовленията за заминаване.

Графинята надзираваше прибирането на нещата, беше недоволна от всичко и ходеше подир Петя, който непрестанно бягаше от нея, ревнуваше го от Наташа, с която той прекарваше всичкото си време. Единствена Соня се разпореждаше с практическата страна на работата: прибирането на нещата. Но напоследък Соня беше особено тъжна и мълчалива. Писмото на Nicolas, в което той споменаваше за княжна Маря, предизвика в нейно присъствие радостните разсъждения на графинята, че тя виждала Божи пръст в срещата на княжна Маря с Nicolas.

— Когато Болконски беше годеник на Наташа, аз никак не се радвах — каза графинята, — но винаги съм желала и имам предчувствие, че Николенка ще се ожени за княжната. И колко хубаво би било това!

Соня чувствуваше, че това беше истина, че единствената възможност за поправяне работите на Ростови бе женитбата за богата мома и че княжната беше добра партия. Но много й беше мъчно. И макар че й беше мъчно или може би тъкмо поради скръбта си тя пое върху себе си всичките тежки грижи по нарежданията за прибирането и натоварването на нещата и по цели дни беше заета. Когато трябваше да заповядат нещо, графът и графинята се обръщаха към нея. Петя и Наташа, напротив, не само че не помагаха на родителите си, но най-често дотягаха и пречеха на всички в къщи. И почти целия ден техните тичания, викове и безпричинен смях се чуваха из къщи. Те се смееха и радваха съвсем не защото имаше някаква причина за смеха им; но им беше радостно и весело на душата и затуй, каквото и да се случеше, за тях всичко беше причина да се радват и смеят. На Петя му беше весело, че като бе заминал от къщи момче, върнал се бе (както всички му казваха) юнак-мъж; весело му беше, че си е в къщи, че от Белая Церков, дето нямаше надежда да участвува скоро в сражение, се намери в Москва, дето тия дни ще се бият; и най-главно, весело му беше от това, че Наташа, на чието настроение той винаги се подчиняваше, беше весела. Наташа пък беше весела, защото твърде дълго беше тъжна и сега нищо не й напомняше причината на тъгата, и беше здрава. Тя беше весела още и поради това, че имаше човек, който се възхищаваше от нея (възхищението на другите беше оная смазка на колелата, която беше необходима, за да може машината й да се движи съвсем свободно), и Петя се възхищаваше от нея. А най-важното, те бяха весели, защото войната бе досам Москва, че ще се сражават до заставите, че раздават оръжие, че всички бягат, заминават за някъде, че изобщо става нещо необикновено, което винаги е радостно за човека, особено за млад човек.

XIII

На 31 август, събота, всичко в къщата на Ростови беше сякаш обърнато с главата нагоре. Всички врати бяха разтворени, всичките мебели изнесени или пренесени другаде, огледалата и картините свалени. В стаите имаше сандъци, разхвърляно сено, опаковъчна хартия и въжета. Селяни и прислуга ходеха с тежки стъпки по паркета. В двора се бяха натъпкали селски каруци, някои вече натоварени догоре и овързани, други още празни.

Гласовете и стъпките на многобройната прислуга и на дошлите с коли селяни се чуваха, викайки се един друг, из двора и в къщата. Графът от заранта бе заминал за някъде. Графинята, която имаше главоболие от залисията и шума, лежеше в новата диванна, с оцетни компреси на главата. Петя не беше в къщи (той бе отишъл у един другар, с когото смяташе да се преместят от опълчението в действуващата армия). Соня присъствуваше в залата при опаковането на кристала и порцелана. Наташа седеше на пода в своята опустошена стая, посред разхвърляни рокли, панделки, шарфове, и загледана неподвижно в пода, държеше в ръце стара бална рокля, същата (вече излязла от мода), с която за първи път беше на петербургския бал.

Наташа се срамуваше, че не прави нищо, когато всички в къщи бяха толкова заети, и от сутринта на няколко пъти се опита да се залови за работа; но щеше да върши това без сърце; а тя не можеше и не умееше да върши нещо не с цялото си сърце, не с всичките си сили. Тя постоя над Соня при опаковането на порцелана, искаше да помогне, но тутакси я остави и отиде да прибира своите неща. Отначало й беше весело да раздава роклите и панделките си на горничните, но сетне, когато останалото трябваше все пак да се стегне, това й се стори отегчително.

— Дуняша, ти ще ги прибереш, нали, миличка? Нали? Нали?

И когато Дуняша на драго сърце обеща да направи всичко, Наташа седна на пода, взе старата си бална рокля и се замисли съвсем не за онова, което трябваше да я занимава сега. Замислеността, която бе обзела Наташа, се прекъсна от приказките на момичетата в съседната слугинска стая и от техните бързи стъпки от слугинската стая до задната входна площадка. Наташа стана и погледна през прозореца. На улицата бе спрял грамаден керван ранени.

Момичетата, лакеите, икономката, бавачката, готвачите, кочияшите, форейторите и момчетата от готварницата бяха застанали до портите и гледаха ранените.

Наташа метна бяла носна кърпа върху косите си и като я придържаше с две ръце за крайчетата, излезе на улицата.

Бившата икономка, бабичката Мавра Кузминишна, се отдели от множеството до портите, отиде до една каруца с гюрук от лико и заприказва с лежащия в каруцата млад, бледен офицер. Наташа приближи на няколко крачки и спря боязливо, като продължаваше да придържа кърпата и да слуша какво казва икономката.

— Е, как, значи, вие нямате никого в Москва? — каза Мавра Кузминишна. — По-удобно ще ви бъде да сте някъде на квартира… На, да речем, у нас. Господарите заминават.

— Не знам дали ще позволят — рече със слаб глас офицерът. — Ето началника… попитайте го — и той посочи един дебел майор, който се връщаше по улицата покрай редицата каруци.

Наташа с уплашени очи погледна ранения офицер в лицето и веднага тръгна срещу майора.

— Може ли да останат, ранени у нас в къщи? — попита тя.

Майорът, усмихнат, допря ръка до козирката.

— Кого искате, мамзел? — каза той, като присви очи и се усмихна.

Наташа повтори спокойно въпроса си и лицето, и цялото й държане, макар че продължаваше да държи кърпата, си за крайчетата, бяха тъй сериозни, че майорът престана да се усмихва и като се замисли отначало, сякаш се питаше доколко може да се позволи това, отговори й утвърдително.

— О, да, защо не, може — рече той.

Наташа наведе леко глава и с бързи крачки се върна при Мавра Кузминишна, която стоеше до офицера и с жално съчувствие разговаряше с него.

— Може, той каза, може! — рече шепнешком Наташа.

Покритата каруца с офицера зави в двора на Ростови и десетки коли с ранени почнаха по покана на градските жители да завиват в дворовете и да спират до входовете на къщите по Поварская улица. На Наташа явно се харесаха тия отношения с нови хора извън обикновените условия на живота. Заедно с Мавра Кузминишна тя се помъчи да повика в техния двор колкото може повече ранени.

— Все пак трябва да кажете на татко си — рече Мавра Кузминишна.

— Нищо, нищо, нима не е все едно! За един ден ще се преместим в салона. Можем да им дадем всичките наши стаи.

— Ех, и вие, госпожице, все ще измислите нещо! Ами че дори в пристройката да бъде или в празната стая, или при бавачката — пак трябва да се попита.

— Добре, ще попитам.

Наташа се завтече в къщи и през полуотворената врата влезе на пръсти в диванната, отдето лъхаше на оцет и на хофманови капки.

— Спите ли, мамо?

— Ах, какъв ти сън! — каза, събуждайки се, графинята, която току-що бе задрямала.

— Мамо, миличка — рече Наташа, като коленичи пред майка си и приближи лице до нейното. — Виновна съм, простете ми, никога вече няма да правя това, събудих ви. Изпрати ме Мавра Кузминишна, тук докараха ранени, офицери, ще позволите ли? Те няма де да се дянат; аз зная, че ще позволите… — говореше тя бързо, без да си поеме дъх.

— Какви офицери? Кого са докарали? Нищо не разбирам — каза графинята.

Наташа се засмя, графинята също се усмихна слабо. — Знаех, че ще позволите… така и ще кажа. — И като целуна майка си, Наташа стана и тръгна към вратата.

В залата тя срещна баща си, който се бе върнал в къщи с лоши известия.

— Ей на, дочакахме! — каза графът с неволно раздразнение. — И клубът затворен, и полицията се изтегля.

— Татко, нали няма нищо, че казах ранените да дойдат у дома? — каза му Наташа.

— Разбира се, нищо — отговори разсеяно графът. — Не е там въпросът и моля те сега да не се занимаваш с празни работи, а да помагаш за прибирането, и да тръгваме, да тръгваме, да тръгваме утре… — И графът предаде на мажордома и на слугите същата заповед. На обеда върналият се Петя разправяше новините, които бе донесъл.

Той каза, че днес народът вземал оръжие от Кремъл, че макар в позива на Растопчин да е казано, че той ще обяви два-три дни по-рано, вече положително е дадено нареждане утре всички да отидат с оръжие на Три Гори и че там ще стане голямо сражение.

Графинята поглеждаше с плах ужас веселото, пламнало лице на сина си, когато разправяше това. Тя знаеше, че каже ли една дума, рече ли да помоли Петя да не отива в това сражение (тя знаеше, че той се радва за това предстоящо сражение), той ще каже нещо за мъжете, за честта, за отечеството — нещо такова безсмислено, мъжко, упорито, срещу което не може да се възразява, и работата ще се развали, и затова, надявайки се, че ще нареди да заминат дотогава и да вземе със себе си Петя като защитник и покровител, не каза нищо на Петя, а след обеда повика графа и го помоли със сълзи на очи да нареди тя да замине по-скоро, още тая нощ, ако е възможно. С женската неволна хитрост на любовта тя, която досега проявяваше пълно безстрашие, каза, че ще умре от страх, ако тая нощ не заминат. Тя не се преструваше, сега се боеше от всичко.

XIV

M-mme Schoss, която бе ходила при дъщеря си, още повече засили страха на графинята, като разказа какво е видяла в магазина за спиртни напитки на улица Мясницкая. На връщане тя не могла да мине по улицата до в къщи от тълпа пияни хора, които вилнеели пред питейния магазин. Взела файтон и минала по околна уличка; и файтонджията й разправил, че народът разбивал бъчвите в питейния магазин и че тъй било заповядано.

След обяда всички у Ростови почнаха с възторжена припряност да прибират нещата и да се приготвят за заминаването. Старият граф, който изведнъж се залови за работа, целия следобед непрекъснато сновеше от двора до в къщи и обратно, като викаше неразбрано на забързалите хора и ги караше да бързат още повече. Петя се разпореждаше на двора. Соня, поради противоречивите заповеди на графа, не знаеше какво да прави и съвсем се объркваше. Слугите тичаха по стаите и двора, като викаха, спореха и шумяха. И Наташа изведнъж се залови за работа с присъщата й за всичко страстност. Изпърво намесата й в прибирането на нещата бе посрещната с недоверие. От нея все очакваха шеги, не искаха да й се подчиняват; но тя с упоритост и страстност искаше да й се подчиняват, ядосваше се, едва не плачеше, че не я слушат, и най-сетне успя да ги накара да й повярват. Първият й подвиг, който й струваше грамадни усилия, но й даде власт, беше нареждането на килимите. В къщата на графа имаше скъпи gobelins[844] и персийски килими. Когато Наташа се залови за работа, в залата имаше два отворени сандъка: единият напълнен почти догоре с порцелан, другият — с килими. Имаше още много порцелан, наслаган по масите, и носеха още от килера. Трябваше да почват нов, трети сандък и слугите дойдоха за него.

— Чакай, Соня, ние и така всичко ще приберем — рече Наташа.

— Не може, госпожице, опитвахме вече — каза бюфетчикът.

— Не, чакай, моля ти се. — И Наташа почна да вади от сандъка обвитите в хартия блюда и чинии. — Блюдата тук, в килимите — каза тя.

— Дано можем килимите да наредим в три сандъка — рече бюфетчикът.

— Чакай, моля ти се. — И Наташа бързо и сръчно почна да преглежда. — Тия не трябват — рече тя за киевските чинии. — Тия, да, тях в килимите — каза тя за саксонските чинии.

— Я остави, Наташа; стига, ние ще ги наредим рече укорно Соня.

— Ех, госпожице! — каза мажордомът. Но Наташа не отстъпи, извади всички неща и почна отново бързо да ги нарежда, като се реши, че съвсем няма защо да вземат лошите домашни килими и излишната посъдина. Когато всичко бе извадено, почнаха наново да го нареждат. И наистина, като изхвърлиха всичко евтино, което нямаше смисъл да вземат със себе си, всичко ценно прибраха в двата сандъка. Не се затваряше само капакът на сандъка с килимите. Можеха да се извадят някои неща, но Наташа настояваше на своето. Тя нарежда, прережда, натиска, накара Петя, когото увлече в работата по прибирането, и бюфетчика да натискат капака и сама правеше отчаяни усилия.

— Стига, Наташа — каза й Соня. — Виждам, че си права, но извади поне горния.

— Не ща! — извика Наташа, като придържаше с едната си ръка падналите върху изпотеното й лице коси, а с другата натискаше килимите. — Натискай де, Петка, натискай! Василич, натискай! — викаше тя. Килимите бяха натиснати и капакът се затвори. Запляскала ръце, Наташа запищя от радост и от очите й бликнаха сълзи. Но то беше за миг. Тя тутакси започна друга работа и сега вече напълно й се довериха, и графът не се сърдеше, когато му казваха, че Наталия Илинишна е отменила заповедта му, и слугите дохождаха при Наташа да я питат да овързват ли вече каруцата, или не и достатъчно ли е натоварена. Работата спореше благодарение разпоредбите на Наташа: непотребните неща се оставяха, а най-ценните се прибираха най-нагъсто.

Но колкото и да се блъскаха всички слуги, до късно през нощта не можа да се прибере всичко. Графинята заспа и графът отложи заминаването за сутринта и отиде да спи.

Соня и Наташа спаха в диванната, без да се събличат.

Тая нощ през улица Поварская прекараха един нов ранен и Мавра Кузминишна, застанала до портите, каза да влязат в двора на Ростови. Тоя ранен според Мавра Кузминишна беше много важен човек. Возеха го в каляска, цялата закрита с кожена завеса и със спуснат гюрук. На капрата заедно с коларя седеше един стар почтен камердинер. В една кола отзад пътуваха доктор и двама войника.

— Заповядайте у нас, заповядайте. Господарите заминават, цялата къща е празна — рече бабичката, обръщайки се към стария слуга.

— Ех — отговори камердинерът и въздъхна, — кой знае дали ще го закараме! В Москва ние си имаме и наша къща, но е далеч, пък и никой не живее там.

— Заповядайте у нас, нашите господари имат всичко в изобилие — рече Мавра Кузминишна. — Какво, много ли е зле? — добави тя.

Камердинерът махна с ръка.

— Не вярвам, че ще го закараме жив! Трябва да питаме доктора. — И камердинерът слезе от капрата и отиде до колата отдире.

— Добре — рече докторът.

Камердинерът отново, отиде до каляската, погледна вътре, поклати глава, заповяда на кочияша да завие в двора на Ростови и се спря при Мавра Кузминишна.

— Господи, Исусе Христе! — рече тя.

Мавра Кузминишна предложи да внесат ранения в къщи.

— Господарите няма да кажат нищо… — рече тя. Но трябваше да се избегне изкачването по стъпалата и затова внесоха ранения в пристройката и го оставиха в предишната стая на m-me Schoss. Тоя ранен беше княз Андрей Болконски.

XV

Настъпи последният ден на Москва. Времето беше ясно, есенно. Денят — неделен. Както в обикновените неделни дни камбаните на всички църкви биеха за литургия. Никой като че не можеше още да проумее онова, което очакваше Москва.

Само два показателя за състоянието на обществото сочеха положението, в което се намираше Москва: простолюдието, тоест съсловието на бедните хора, и цените на предметите. Фабричните работници, слугите и селяните, събрани в грамадна тълпа, дето се бяха смесили и чиновници, семинаристи и дворяни, тоя ден рано сутринта отидоха на Три Гори. Като постоя там и не дочака Растопчин и се убеди, че Москва ще бъде изоставена, тая тълпа се пръсна из Москва, по питейните заведения и странноприемниците. А и цените показваха положението на работите през тоя ден. Цените на оръжието, на златото, на каруците й конете непрекъснато се качваха, а стойността на книжните пари и цените на градските вещи непрекъснато спадаха, тъй че към обяд имаше случаи, когато скъпи стоки, например, платове, се купуваха и се откарваха на половин цена, а за един селски кон се плащаха петстотин рубли; колкото пък за мебелите, огледалата и бронзовите украшения — те се даваха без пари.

В солидния и стар дом на Ростови разлагането на предишните условия на живот се прояви много слабо. По отношение на хората стана само това, че от грамадния брой слуги през нощта изчезнаха трима души, но нищо не бе откраднато; а по отношение цените на предметите излезе, че трийсетте каруци, дошли от селата, бяха грамадно богатство, за което мнозина завиждаха и за които предлагаха на Ростови грамадни суми. Не само че за тия каруци предлагаха грамадни суми, но още от вечерта и рано сутринта на 1 септември в двора у Ростови дохождаха вестовои и слуги, изпратени от ранени офицери, довличаха се и някои ранени, настанени у Ростови и в съседните къщи, и молеха прислугата на Ростови да ходатайствува да им дадат каруци, за да заминат от Москва. Мажордомът, към когото се отнасяха с такива молби, макар и да съжаляваше ранените, решително отказваше, като отговаряше, че дори не смее да доложи на графа. Колкото и нещастни да бяха оставащите ранени, очевидно бе, че дадеш ли една каруца, нямаше защо да не дадеш и друга, а дадеш ли всички — ще трябва да дадеш и екипажите си. Тридесет каруци не можеха да спасят всички ранени, а в общото бедствие не можеше да не мислиш за себе си и за семейството си. Тъй мислеше мажордомът за сметка на господаря си.

Като стана сутринта на 1 септември, граф Иля Андреич излезе тихичко от спалнята, за да не събуди заспалата чак призори графиня, и в лилавия си копринен халат излезе на входната площадка. Каруците с овързан багаж бяха в двора. До входната площадка бяха екипажите. Мажордомът бе застанал до входа, разговаряйки с един старик-вестовой и с един млад бледен офицер с превързана ръка. Като видя графа, мажордомът направи многозначителен и строг знак на офицера и вестовоя, за да се отдалечат.

— Е, какво, готово ли е всичко, Василич? — каза графът, потърка плешивата си глава и погледна добродушно офицера и вестовоя, кимайки им с глава. (Графът обичаше нови лица.)

— Веднага може да се впряга, ваше сиятелство.

— Чудесно, щом се събуди графинята — и с Бога напред! А вие, господа? — обърна се той към офицера. — У нас ли сте?

Офицерът дойде по-наблизо. Бледното му лице неочаквано пламна — заля се с ярка червенина.

— Графе, много ви моля, позволете ми… за Бога… да се прислоня някъде в някоя от вашите каруци. Не нося нищо със себе си… Стига ми на каруцата… все едно… — Не бе успял още офицерът да довърши и вестовоят се обърна към графа със същата молба за своя офицер.

— Ах! Да, да, да — каза бързо графът. — Много ми е драго, много ми е драго. Василич, разпореди се там да се освободят една или две талиги, е там… какво… каквото трябва… — с някакви неопределени изрази, заповядвайки нещо, каза графът. Но в същия миг горещият израз на благодарност у офицера укрепи вече онова, което той заповядваше. Графът погледна наоколо си: в двора, на портите, в прозореца на пристройката се виждаха ранени и вестовои. Всички гледаха графа и се приближаваха към входната площадка.

— Заповядайте в галерията, ваше сиятелство; какво ще наредите там за картините? — рече мажордомът. И графът влезе заедно с него в къщата, повтаряйки заповедта си да не отказват на ранените, които молят да заминат.

— Че защо не, може да се разтовари нещо — добави той с тих, тайнствен глас, като че се страхуваше да не го чуе някой.

Графинята се събуди в девет часа и Матрьона Тимофеевна, бивша нейна горнична, която изпълняваше сега по отношение на графинята длъжността шеф на полицията, дойде да доложи на своята предишна госпожица, че Маря Карловна е много оскърбена и че летните рокли на госпожиците не бива да останат тук. На въпросите на графинята защо m-me Schoss е оскърбена, установи се, че са свалили сандъка й от каруцата, че развързват багажите от каруците и ги свалят, а качват ранените, за които графът, поради добродушието си, заповядал да ги вземат. Графинята нареди да помолят мъжа й да иде при нея.

— Какво е това, мили, чух, че пак сваляли нещата?

— Знаеш ли, ma chere, виж какво исках да ти кажа… ma chere, миличка графиньо… дойде при мене един офицер, молят ме да им дам няколко каруци за ранените. Нещата, нали, могат да се купят, а помисли какво ще им бъде на тях, ако останат!… Вярно, у нас са, в двора, ние сами ги повикахме, има офицери… Знаеш ли, мисля си, наистина, ma chere, ето, ma chere… нека ги закарат… закъде ще бързаме!… — Графът каза това плахо, както приказваше винаги, когато ставаше дума за пари. А графинята бе свикнала с тоя тон, винаги предшествуван; нещо, което опропастяваше децата — като някоя постройка на галерия, оранжерия, създаване на домашен театър или музика, — и бе свикнала, и смяташе за дълг винаги да се бори срещу онова, което се изразяваше стоя плах тон.

Тя прие своя покорно-плачещ вид и каза на мъжа си:

— Слушай, графе, ти докара работите дотам, че за къщата не ни дават нищо, а сега и цялото наше — детско — състояние искаш да разсипеш. Та нали ти самият казваше, че в къщи има имот за сто хиляди. Аз, приятелю, не съм съгласна и не съм! Твоя воля! За ранените има правителство. Те знаят. Виж: там отсреща, у Лопухини, още завчера изнесоха всичко до сламка. Ей така правят хората. Само ние сме глупаци. Ако не мене, децата поне съжали.

Графът замаха с ръце и без да каже нещо, излезе от стаята.

— Татко, за какво се разправяхте? — каза му Наташа, която влезе след него в стаята на майка си.

— За нищо! Какво те интересува? — ядосано рече графът.

— Не, аз чух — каза Наташа. — Но защо мамичка не иска.

— Какво те интересува? — извика графът. Наташа се дръпна до прозореца и се замисли.

Татенце, Берг пристигна у нас — рече тя, гледайки през прозореца.

XVI

Берг, зетят на Ростови, беше вече полковник с „Владимир“ и „Ана на шия“ и заемаше все същото спокойно и приятно място помощник началник-щаба, помощник на първото отделение на началник-щаба на втория корпус.

На 1 септември той пристигна в Москва от армията.

В Москва той нямаше какво да прави; но бе забелязал, че всички от армията молеха да ги пуснат да отидат в Москва и там вършеха нещо. И той също така сметна за необходимо да помоли да го пуснат по домашни и семейни работи.

В своето стегнато файтонче, с чифт дорести охранени кончета, същите, каквито имаше един княз, Берг спря пред къщата на тъста си. Той обгледа внимателно каруците в двора и като се изкачи на входната площадка, извади чиста носна кърпичка и върза възел.

От вестибюла с плъзгащ нетърпелив вървеж Берг изтича в салона, прегърна графа, целуна ръка на Наташа и Соня и бързо попита за здравето на мама.

— Какво ти здраве сега! Е, разправяй — рече графът, — как са войските? Отстъпват ли, или ще има пак сражение?

— Само предвечният Бог, татко — каза Берг, — може да реши съдбата на отечеството. Армията пламти от дух на геройство и сега вождовете се събраха, тъй да се каже, на съвещание. Какво ще стане — не се знае, Но аз ще ви кажа изобщо, татко, че за тоя геройски дух, истинското древно мъжество на руските войски, което те… то — поправи се той — показаха или проявиха в тая битка на 26-и, няма никакви достойни думи, за да се опишат… Аз ще ви кажа, татко (той се удари в гърдите, също както се удряше един генерал, който разказваше в негово присъствие, макар и малко късно, защото трябваше да се удари в гърдите при думите „руската войска“), ще ви кажа откровено, че ние, началниците, не само не трябваше да подкарваме войниците или нещо такова, но ние едва можехме да удържаме тия, тия… да, мъжествени и древни подвизи — каза той бързо-бързо. — Ако искате да знаете, генерал Барклай де Толи жертвуваше живота си навсякъде начело на войските. А нашият корпус беше поставен върху склона на едно възвишение. Можете да си представите! — Сега Берг разказа всичко, което бе чул да разправят през това време. Наташа го гледаше, без да откъсва очи, сякаш търсеше в лицето му решението на някакъв въпрос, и това го смущаваше.

— Такова геройство изобщо, каквото показаха руските воини, не може да си представи човек и да го възхвали достойно! — каза Берг, като се обърна и погледна Наташа, усмихвайки й се в отговор на нейния упорит поглед, сякаш искаше да й смекчи. — „Русия не е в Москва, тя е в сърцата на нейните синове!“ Не е ли тъй, татко? — рече Берг.

В това време от диванната излезе графинята с уморено и недоволно изражение. Берг бързо скочи, целуна ръка на графинята, осведоми се за здравето й и изразявайки съчувствие с клатене на глава, се спря до нея.

— Да, мамо, аз наистина ще ви кажа, тежки и тъжни времена за всеки русин. Но защо се безпокоите толкова? Вие ще успеете да заминете…

— Не разбирам какво правят слугите — рече графинята на мъжа си, — преди малко ми казаха, че нищо не е готово. Та трябва все пак някой да се разпореди. Ето на, ще съжаляваме за Митенка. Така край няма да има!

Графът поиска да каже нещо, но личеше, че се въздържа. Стана от стола си и отиде до вратата.

В това време Берг, уж за да се изсекне, извади кърпичка и гледайки възела, се замисли, като поклати глава тъжно и многозначително.

— А пък аз, татко, имам една голяма молба към вас — рече той.

— Хм?… — каза графът и се спря.

— Минавам преди малко край дома на Юсупови — каза, смеейки се, Берг. — Управителят ми е познат, дотърча и ме попита няма ли да купите нещо. Аз се отбих, знаете, от любопитство и видях едно шкафче и тоалетна масичка. Вие знаете как Верушка желаеше това и как ние спорихме (когато заговори за шкафчето и тоалетната масичка, Берг, без да ще, мина в радостен тон за своето добро обзавеждане в къщи). Просто прелест! Издърпва се и е с английска секретна ключалка, знаете ли? А на Верочка отдавна й се искаше. Та иска ми се да й направя сюрприз. Видях в двора у вас толкова много от тия селяни. Дайте ми, моля, един, аз ще му платя добре и…

Графът се намръщи и поизкашля.

— Помолете графинята, аз не се разпореждам.

— Ако е затруднително, моля, няма нужда — рече Берг. — На мене за Верочка само много би ми се искало.

— Ах, пръждосвайте се всички по дяволите, по дяволите и по дяволите!… — викна старият граф. — Главата ми се е замаяла! — И излезе от стаята.

Графинята заплака.

— Да, да, мамичко, тежки времена! — каза Берг.

Наташа излезе с баща си и сякаш мъчно съобразявайки нещо, отначало тръгна след него, а сетне се завтече надолу.

На входната площадка беше Петя, зает да въоръжава слугите, които щяха да заминат от Москва. В двора все тъй стояха натоварените коли. На две от тях въжата бяха развързани и на едната се качваше офицер, подкрепен от вестовоя си.

— Знаеш ли за какво? — обърна се Петя към Наташа. (Наташа разбра, че Петя искаше да каже за какво са се скарали баща им и майка им.) Тя не отговори.

— За това, че татко искаше да даде всичките каруци за ранените — рече Петя. — Василич ми каза. Според мене…

— Според мене — изведнъж почти кресна Наташа, като извърна озлобеното си лице срещу Петя, — според мене това е такава мръсотия, такава мерзост, такава… не знам! Нима ние сме някакви немци?… — Гърлото й затрепери от конвулсивни ридания и тя, страхувайки се да не загуби сили и да не излее напразно злобата си, обърна се и се втурна нагоре по стълбата. Берг седеше до графинята и роднински-почтително я утешаваше. Графът се разхождаше с лула в ръка из стаята, когато Наташа, с обезобразено от злоба лице, нахлу като буря в стаята и с бързи стъпки се приближи до майка си.

— Това е мръсотия! Това е мерзост! — закрещя тя. — Не може да бъде вие да сте заповядали това.

Берг и графинята с недоумение и уплаха я гледаха. Графът се спря до прозореца и се вслуша.

— Мамичко, това не може; погледнете какво става в двора! — извика тя. — Те остават!…

— Какво ти е? Кои те? Какво искаш?

— Ранените, кои! Това не може, мамичко; това на нищо не прилича… Не, мамичко, миличка, не бива така, простете, моля ви се, миличка… Мамичко, за какво ни е на нас всичко, каквото ще пренесем? Погледнете само какво става на двора… Мамичко!… Това не може да бъде!…

Графът бе застанал, до прозореца и без да обръща лице, слушаше думите на Наташа. Изведнъж той засумтя и приближи лице до прозореца.

Графинята погледна дъщеря си, видя посраменото й заради нея лице, видя вълнението й, разбра защо мъжът й не се обръща да я погледне и се озърна смутено около себе си.

— Ах, правете, каквото щете! Нима аз преча някому! — каза тя, като все още не отстъпваше.

— Мамичко, гълъбче, простете ми!

Но графинята отблъсна дъщеря си и се приближи до графа.

— Mon cher, разпореди, каквото трябва… Аз не зная това — каза тя, като наведе виновно очи.

— Яйцата… яйцата ще учат кокошката… — рече през щастливи сълзи графът и прегърна жена си, която беше доволна, че може да скрие на гърдите му посраменото си лице.

— Татенце, мамичко! Може ли да разпоредя? Може ли?… — питаше Наташа. — Ние все пак ще вземем всичко най-необходимо… — каза тя.

Графът кимна утвърдително и Наташа хукна така, както тичаше на гоненица, през залата, във вестибюла и по стъпалата — на двора.

Слугите се събраха около Наташа и не можеха да повярват на чудноватата заповед, която тя им предаде, докато самият граф не потвърди от името на жена си заповедта — всички каруци да се дадат за ранените, а сандъците да се отнесат в килерите. Като разбраха заповедта, слугите с радост и старание се заловиха за новата работа. Сега на прислугата това не само че не изглеждаше чудновато, но напротив, изглеждаше, че не можеше да бъде иначе; също както четвърт час преди това никому не се виждаше чудно, че оставят ранените, а вземат нещата, дори им се виждаше, че не може да бъде иначе.

Сега всички в къщи, сякаш се отплащаха, че по-рано не са се заловили за това, почнаха усърдно новата работа по настаняването на ранените. Ранените изпонаизлизаха от стаите си и с радостни, бледи лица обкръжиха каруците. В съседните къщи също се разчу, че има каруци, и в двора на Ростови почнаха да идат ранени и от другите къщи. Много ранени молеха да не свалят багажа, а само да ги качат отгоре. Но започналата веднъж работа по снемането на нещата не можеше вече да се спре. Все едно беше всичко ли ще оставят или половината. В двора имаше невдигнати сандъци с посъдина, с бронзови украшения, с картини, с огледала, които през миналата нощ тъй грижливо бяха прибирани, и все търсеха и намираха възможност да стоварят това и онова и да се освободят още и още каруци.

— Още четворица може да се вземат — каза управителят, — аз давам моята кола, че инак де ще ги турим.

— Дайте колата за моите дрехи — рече графинята. — Дуняша ще седне при мене в каретата.

Дадоха и колата за гардероба и я изпратиха да вземе ранени през две къщи. Всички от къщи и прислугата бяха весело оживени. Наташа бе във възторжено-щастливо оживление, което отдавна не бе изпитвала.

— Де да го вържем? — питаха слугите, като нагласяваха един сандък в тясната задна част на каретата. — Трябва поне една каруца да се остави.

— С какво е пълен? — попита Наташа.

— С книгите на графа.

— Оставете го. Василич ще го прибере. Той не трябва. В бричката беше препълнено с хора; съмняваха се де ще може да седне Пьотр Илич.

— Той на капрата. Нали на капрата, Петя? — извика Наташа.

И Соня непрекъснато тичаше; но целта на нейните грижи беше противоположна на Наташината. Тя прибираше нещата, които трябваше да останат, записваше ги по искането на графинята и гледаше да вземат със себе си колкото може повече.

XVII

След един часа четирите впрегнати и натоварени Ростови екипажа бяха пред входа. Колите с ранените излизаха една след друга от двора.

Каляската, в която возеха княз Андрей, минавайки край входната площадка, привлече вниманието на Соня, която нагласяваше заедно с едно от момичетата седалката за графинята в нейната грамадна висока карета, докарана пред входа.

— Чия е тая каляска? — попита Соня, като надникна от прозореца на каретата.

— Та нима не знаехте, госпожице? — отговори горничната. — Ранен княз, нощува у нас и ще пътува също с нас.

— Но кой е той? Как се казва?

— Ами че предишният наш годеник, княз Болконски! — отговори с въздишка горничната. — Казват, че бил на умиране.

Соня изскочи от каретата и отърча при графинята. Облечена вече за път, с шал и шапка, уморена, графинята се разхождаше из салона, очаквайки домашните си, за да поседят при затворени врати и да се помолят преди тръгване. Наташа не беше в стаята.

— Maman — каза Соня, — княз Андрей е тук, ранен, на умиране. Пътува с нас.

Графинята уплашено отвори очи, хвана Соня за ръката и се озърна.

— Наташа? — промълви тя.

В първия миг и за Соня, и за графинята това известие имаше само едно значение. Те познаваха своята Наташа и ужасът — какво ще стане с нея, като научи това, заглушаваше у тях всяко съчувствие към човека, когото и двете обичаха.

— Наташа още не знае; но той пътува с нас — каза Соня.

— Казваш, на умиране?

Соня кимна.

Графинята прегърна Соня и заплака.

„Господните пътища са незнайни!“ — помисли тя, като усещаше, че във всичко, което ставаше сега, почваше да прозира криещата се по-рано от хорските очи всемогъща ръка.

— Е, мамо, всичко е готово. За какво говорите?… — попита с оживено лице Наташа, която влезе тичешком в стаята.

— За нищо — каза графинята. — Щом е готово, да тръгваме. — И графинята се наведе над чантичката си, за да скрие разстроеното си лице. Соня прегърна Наташа и я целуна.

Наташа я погледна въпросително.

— Какво правиш? Какво се е случило?

— Нищо… не…

— Нещо много лошо за мене ли?… Какво? — питаше чувствителната Наташа.

Соня въздъхна и не отговори нищо. Графът, Петя, m-me Schoss, Мавра Кузминишна, Василич влязоха в салона и след като затвориха вратите, всички седнаха и мълчаливо, без да се гледат един друг, поседяха няколко секунди.

Пръв стана графът и като въздъхна високо, почна да се кръсти пред иконата. Всички направиха същото. След това графът почна да прегръща Мавра Кузминишна и Василич, които оставаха в Москва, и в същото време, когато те хващаха ръката му и го целуваха по рамото, той ги потупваше леко по гърба и им повтаряше нещо неясно, ласкаво-успокоително. Графинята влезе в стаята с иконите и Соня я намери там, коленичила пред останалите на стената отделни икони. (Най-скъпите поради семейните предания икони носеха със себе си.)

На входната площадка и в двора слугите, които заминаваха, въоръжени от Петя с кинжали и саби, с пъхнати в ботушите панталони и пристегнати с каиши и пояси, се сбогуваха с ония, които оставаха.

Както винаги при заминаване много неща бяха забравени и ненатъкмени както трябва и доста дълго двама лакеи стояха от двете страни на отворената вратичка и стъпалцата на каретата, готови да поемат и настанят графинята, докато прислужничките тичаха с възглавнички и вързопчета от къщата до каретата, до каляската, до бричката и обратно.

— Винаги всичко ще изпозабравят! — каза графинята. — Ти нали знаеш, че аз не мога да седя тъй. — И Дуняша, стиснала зъби и без да отговаря, с укорно изражение на лицето се втурна в каретата да нарежда наново седалката.

— Ах, тия хора! — рече графът, като заклати глава.

Старият кочияш Ефим, единствен, с когото графинята се решаваше да пътува, седнал високо на капрата си, дори не поглеждаше какво правят зад него. От тридесетгодишния си опит той знаеше, че няма скоро да му кажат: „С Бога напред!“ и че и когато кажат, още два пъти ще го спрат и ще изпратят да донесат забравени неща, че и след това още веднъж ще го спрат и самата графиня ще надникне към него през прозорчето и ще го помоли, за Бога, да кара по-предпазливо по надолнищата. Той знаеше това и затуй по-търпеливо от конете си (особено от левия алест Сокол, който удряше с крак и дъвчейки, мърдаше юздата) очакваше какво ще става. Най-сетне всички насядаха; дигнаха стъпалцата и ги прибраха в каретата, вратичката се затръшна, изпратиха за ковчежето, графинята надникна и каза, каквото трябва. Тогава Ефим бавно свали шапка и почна да се кръсти. Форейторът и всички слуги сториха същото.

— С Бога напред! — каза Ефим, като наложи шапка. — Изтегляй! — Форейторът подкара. Десният от двата задни коня наблегна хамута, високите ресори изпращяха и сандъкът на каретата се олюля. Лакеят скочи в движение на капрата. При излизането от двора върху неравната каменна настилка каретата се тръсна, също тъй се тръснаха и другите екипажи и керванът пое нагоре по улицата. В каретите, каляската и бричката всички се прекръстиха пред насрещната църква. Слугите, които оставаха в Москва, вървяха от двете страни на екипажите, за да ги изпроводят.

Наташа рядко бе изпитвала такова радостно чувство както сега, когато седеше в каретата до графинята и гледаше бавно минаващите край нея стени на оставяната от тях разтревожена Москва. От време на време тя се надвесваше от прозореца и гледаше назад и напред дългия керван с ранени, който вървеше пред тях. Почти пред всички тя съзираше гюрука на каляската на княз Андрей. Не знаеше кой бе вътре и всеки път, като пресмяташе докъде стигат техните каруци, търсеше с поглед тая каляска. Тя знаеше, че каляската е пред всички.

В Кудрино от Никитска, от Пресня, от Подновинское се срещнаха няколко също такива кервана, какъвто беше Ростовият, а по Садовая екипажи и товарни каруци вървяха вече в две редици.

Когато избикаляха Сухарьова кула, Наташа, която любопитно и бързо оглеждаше хората, тръгнали пеши, с коли или коне, изведнъж възкликна радостно и учудено:

— Божичко! Мамо, Соня, погледнете, той!

— Кой? Кой?

— Вижте, честна дума, Безухов! — каза Наташа, като се надвеси от прозореца на каретата и се загледа в един висок, дебел човек с кочияшки кафтан, по вървеж и осанка очевидно преоблечен господар, който отиде под арката на Сухарьова кула заедно с едно жълто голобрадо старче, облечено в мъхест шинел.

— Честна дума, Безухов, в кафтан, с някакво старо момче! Честна дума — каза Наташа, — вижте, вижте!

— Не, не, не е той. Може ли, какви глупости!

— Мамо — викна Наташа, — да ми отрежат главата, ако не е той! Уверявам ви. Спри, спри! — извика тя на кочияша; но кочияшът не можеше да спре, защото от улица Мешчанская излязоха още каруци и екипажи и на Ростови почнаха да викат да тръгват, за да не задържат другите.

Наистина, макар вече много по-далеч, отколкото преди това, всички Ростови видяха Пиер или човек, извънредно приличащ на Пиер, в кочияшки кафтан, който вървеше из улицата с наведена глава и сериозно лице до едно дребно голобрадо старче, наглед лакей. Това старче забеляза надвесеното към него лице от каретата, докосна почтително лакътя на Пиер и му каза нещо, като сочеше каретата. Пиер дълго не можа да разбере какво му казва той, дотолкова, както личеше, бе потънал в мислите си. Най-сетне, когато разбра, погледна нататък, накъдето сочеха, и като позна Наташа, в същия миг, отдавайки се на първото си впечатление, бързо тръгна към каретата. Но след като измина десетина крачки, очевидно си спомни нещо и се спря.

Надничащото от каретата лице на Наташа светеше от насмешлива ласка.

— Пьотр Кирилич, елате де! Ами че ние ви познахме! Това е много чудно! — викаше тя, като му подаваше ръка. — Вие как така? Защо сте тъй?

Пиер хвана подадената ръка и както вървеше (тъй като каретата продължаваше да се движи), несръчно я целуна.

— Какво ви е, графе? — попита с учуден и съчувствуващ глас графинята.

— Какво? Какво? Защо ли? Не ме питайте — отговори Пиер и се извърна да погледне Наташа, чийто светнал, радостен поглед (той усещаше това, без да я гледа) го облъхваше с прелестта си.

— Какво ще правите вие — или оставате в Москва?

Пиер помълча.

— В Москва ли? — рече въпросително той. — Да, в Москва. Довиждане.

— Ах, бих искала да съм мъж и тогава без друго бих останала с вас. Ах, колко е хубаво това! — каза Наташа. — Мамо, позволете ми да остана.

Пиер погледна разсеяно Наташа и щеше да каже нещо, но графинята го пресече:

— Чухме, че сте били в сражението?

— Да, бях — отговори Пиер. — Утре пак ще има сражение… — почна той, но Наташа го прекъсна:

— Но какво ви е, графе? Вие не приличате на себе си…

— Ах, не ме питайте, не ме питайте, и аз нищо не зная. Утре… Но не! Довиждане, довиждане — рече той. — Ужасно време! — И като се дръпна от каретата, отиде на тротоара.

Дълго още Наташа надничаше от прозорчето, светнала към него с ласкава и малко насмешлива, радостна усмивка.

XVIII

Откак бе изчезнал от дома си, Пиер вече втори ден живееше в празното жилище на покойния Баздеев. Ето как стана това.

На другия ден след връщането си в Москва и срещата с граф Растопчин Пиер, събуждайки се, дълго не можеше да разбере де е и какво искат от него. Когато между имената на другите лица, които го чакаха в приемната, му доложиха, че го чака и един французин, който носел писмо от графиня Елена Василевна, изведнъж го обзе чувство на обърканост и безнадеждност, което лесно го обхващаше. Изведнъж му се стори, че сега всичко е свършено, всичко се е объркало, всичко се е разрушило, че няма нито невинен, ни виновен, че напреде няма да има нищо и че никакъв изход няма от това положение. Като се усмихваше неестествено и бърбореше нещо, той ту сядаше на дивана в безпомощна поза, ту ставаше, отиваше до вратата и поглеждаше през дупката на ключалката в приемната, ту, размахал ръце, се връщаше назад и вземаше книга. Мажордомът втори път дойде да му доложи, че французинът, който носи писмо от графинята, много иска да го види, макар и за една минута, и че от страна на вдовицата на Й. А. Баздеев са дохождали с молба да приеме книгите, тъй като госпожа Баздеева заминала за село.

— Ах, да, ей сега, почакай… Или не… не, не, иди кажи, че ей сега ще дойда — каза Пиер на мажордома.

Но щом мажордомът излезе, Пиер взе шапката си, сложена на масата, и през задната врата излезе от кабинета. В коридора нямаше никого. Мина по цялата дължина на коридора — до стълбите, и слезе до първата площадка, като се мръщеше и разтриваше чело с двете си ръце. Вратарят бе застанал до парадния вход. От площадката, на която бе слязъл Пиер, други стъпала водеха към задния вход. Пиер тръгна по тях и излезе на двора. Никой не го видя. Ала щом излезе през портата на улицата, кочияшите от екипажите и дворникът видяха господаря и му свалиха шапки. Когато усети насочените към него погледи, Пиер постъпи като щрауса, който скрива главата си в храста, за да не го видят; той наведе глава, ускори крачка и тръгна по улицата.

От всичките работи, които му предстояха тая сутрин, преглеждането на книгите и книжата на Йосиф Алексеевич му се струваше най-важно.

Той взе първия файтон, който му попадна, и поръча на коларя да кара на Патриаршие пруди, дето беше домът на вдовицата на Баздеев.

Като поглеждаше непрекъснато към движещите се от всички страни кервани, които излизаха от Москва, и наместваше тежкото си тяло, за да не се плъзне от стария, разнебитен файтон, Пиер с радостното чувство на хлапак, избягал от училище, заговори с коларя.

Коларят му каза, че днес вземат оръжие от Кремъл, а утре ще изпратят всички на заставата при Три Гори и че там ще стане голямо сражение.

Когато стигна на Патриаршие пруди, Пиер потърси къщата на Баздеев, дето не бе ходил отдавна. Приближи се до вратичката. Когато почука, излезе Герасим, същото жълто, голобрадо старче, което Пиер бе видял преди пет години заедно с Йосиф Алексеевич в Торжок.

— В къщи ли са? — попита Пиер.

— Поради сегашните обстоятелства, ваше сиятелство, Софя Даниловна замина с децата в торжковското село.

— Все пак аз ще вляза, трябва да прегледам книгите — рече Пиер.

— Заповядайте, моля ви се! Братът на покойния — Бог да го прости! — Макар Алексеевич, остана, но както ви е известно, той е немощен — каза старият слуга.

Макар Алексеевич беше, Пиер знаеше това, полупобъркан, впиянчен брат на Йосиф Алексеевич.

— Да, да, знам. Хайде, хайде… — рече Пиер и влезе в къщата. Един висок, плешив стар човек в халат, с червен нос, с галоши на бос крак бе застанал във вестибюла; като видя Пиер, той измърмори нещо сърдито и влезе в коридора.

— Умен човек беше, а сега, както благоволихте да видите, оглупя — каза Герасим. — В кабинета ли ще заповядате? — Пиер кимна. — Кабинетът, както си беше запечатан, тъй си и остана. Софя Даниловна заповяда, ако дойде някой, изпратен от вас, да дадем книгите.

Пиер влезе в същия мрачен кабинет, в който влизаше с голям трепет още когато бе жив благодетелят. Тоя кабинет, сега потънал в прах и непобутнат след смъртта на Йосиф Алексеевич, беше още по-мрачен.

Герасим отвори един от капаците и излезе на пръсти от стаята. Пиер обиколи кабинета, приближи се до шкафа, дето бяха ръкописите, и извади оттам една от най-важните някогашни светини на ордена. Те бяха оригинални шотландски документи със забележки и обяснения от благодетеля. Той седна до прашната писалищна маса, сложи пред себе си ръкописите, почна да ги разтваря затваря и най-сетне, след като ги бутна по-далеч от себе си, отпусна глава на ръцете си и се замисли.

На няколко пъти Герасим предпазливо наднича в кабинета и виждаше, че Пиер седи все в същото положение. Минаха повече от два часа. Герасим си позволи да дигне малко шум до вратата, за да привлече вниманието на Пиер върху себе си. Пиер не го чу.

— Ще заповядате ли да освободим коларя?

— Ах, да! — каза Пиер, като се опомни и бързо стана. — Слушай — каза той, хвана Герасим за копчето на сюртука и погледна старчето от горе на долу с блеснали влажни, възторжени очи, — слушай, знаеш ли, че утре ще има сражение?…

— Разправяха — отговори Герасим.

— Моля те никому да не казваш кой съм. И направи това, което ще ти кажа…

— Слушам — каза Герасим. — Ще искате ли да се храните?

— Не, други неща ми трябват. Трябват ми селски дрехи и пистолет — рече Пиер и неочаквано се изчерви.

— Слушам — каза Герасим, след като помисли.

Останалата част от деня Пиер прекара сам в кабинета на благодетеля, разхождайки се неспокойно от единия ъгъл до другия, както го чуваше Герасим, говорейки си сам, и нощува на приготвеното му там легло.

С навика на слуга, видял много странни неща през живота си, Герасим прие настаняването на Пиер, без да се учуди, и изглеждаше доволен, че има на кого да услужва. Още същата вечер, без дори сам да се пита защо беше необходимо това, той донесе кафтан и шапка за Пиер и му обеща за другия ден да му намери искания пистолет. Тая вечер Макар Алексеевич, шляпайки с галошите си, на два пъти се приближи до вратата и се спираше, загледан угоднически в Пиер. Но щом Пиер се обърнеше към него, той срамежливо и сърдито загръщаше халата си и бързо си отиваше. Пиер срещна Ростови тъкмо когато в кочияшки кафтан, който Герасим му бе намерил и изчистил на пара, отиваше заедно с него да купят пистолет при Сухарьова кула.

XIX

На 1 септември през нощта Кутузов издаде заповед за отстъпление на руските войски през Москва — на Рязанското шосе.

Първите войски потеглиха през нощта. Войските, които вървяха през нощта, не бързаха и се движеха бавно и спокойно; но на разсъмване, когато наближиха Дорогомиловския мост, войските видяха отпреде на другата страна други войски, които се натискаха и бързаха по моста; отвъд те възлизаха и заприщваха улиците и уличките, а зад себе си видяха безкрайни маси войски, които напираха. И войските бяха обзети от безпричинна припряност и тревога. Всичко се втурна напред, към моста, по моста, към бродовете и в лодки. За да отиде на отвъдната страна на Москва, Кутузов заповяда да прекарат колата му през задните улици.

Към десет часа сутринта на 2 септември в Дорогомиловското предградие оставаха — сега вече нашироко — само ариергардните войски. Армията бе вече на отвъдната страна на Москва и зад Москва.

В същото време, десет часа сутринта на 2 септември, Наполеон беше сред войските си на Поклонно възвишение и гледаше онова, което се откриваше пред него. Като се почне от 26 август чак до 2 септември, от Бородинското сражение до влизането на неприятеля в Москва, през всичките дни на тая тревожна, незабравима седмица имаше онова необикновено, винаги учудващо хората есенно време, когато ниското слънце грее по-горещо, отколкото през пролетта, когато в редкия, чист въздух всичко толкова блести, че дразни очите, когато, вдишвайки дъхавия есенен въздух, гърдите укрепват и се освежават, когато дори нощите биват топли и когато в тия тъмни топли нощи от небето непрестанно се сипят златни звезди, които плашат и в същото време радват.

На 2 септември в десет часа сутринта времето беше такова. Блясъкът на утрото бе вълшебен. Погледната от Поклонно възвишение, Москва се разстилаше нашироко със своята река, със своите градини и църкви и сякаш живееше живота си, трепкаща като звездите със своите куполи в слънчевите лъчи.

Пред гледката на странния град с невиждани форми на необикновена архитектура Наполеон изпитваше малко завистливото и неспокойно любопитство, което изпитват хората, когато видят формите на чужд живот, който не знае за тяхното съществуване. Очевидно градът с всички сили живееше своя живот. По неопределимите признаци, по които отдалеч безпогрешно се познава живо тяло от мъртво, от Поклонно възвишение Наполеон виждаше трепета на живот в града и сякаш чувствуваше дишането на това голямо и красиво тяло.

— Cette ville asiatique aux innombrad les eglises, Moscou la sainte. La voila donc enfin, cette fameuses villel II etait temps[845] — каза Наполеон и като слезе от коня, заповяда да разгънат пред него плана на тая Москва и повика преводача Lelorgne d Ideville. „Une ville occupee par l’ennemi ressemble a une fille qui a perdu son honneur“[846] — помисли той (както каза това и на Тучков в Смоленск). И с това разбиране той гледаше на простряната отпреде му невиждана още от него източна красавица. На самия него бе странно, че най-сетне това негово отдавнашно желание, което му се струваше невъзможно, се бе изпълнило. В ясната утринна светлина той гледаше ту града, ту плана, проверяваше подробностите на тоя град и сигурността, че го има вече във властта си, го вълнуваше и ужасяваше.

„Но нима можеше да бъде иначе? — помисли той. — Ето я тая столица; тя е в краката ми, очаквайки съдбата си. Де е сега Александър и какво мисли той? Странен, красив, величествен град! И странен и величествен е тоя миг! Какъв трябва да им изглеждам аз! — помисли той за войските си. — Ето я наградата за всички тия маловерни — помисли той, като се извърна да погледне приближените си и войските, които идеха насам и се строяваха. — Една моя дума, едно движение на ръката ми — и тая древна столица des Czars[847] ще загине. Mais ma clemence est toujours prompte a descendre sur les vaincus[848]. Аз трябва да бъда великодушен и истински велик… Но не, не е истина, че съм в Москва — мина изведнъж през ума му. — Ала ето, тя лежи в краката ми, блеснала и трепкаща със златните си куполи и кръстове в слънчевите личи. Но аз ще я пощадя. Върху древните паметници на варварството и деспотизма аз ще напиша великите слова на справедливост и милосърдие… Александър най-болезнено от всичко ще разбере тъкмо това, аз го познавам. (На Наполеон му се струваше, че най-главното значение на онова, което ставаше, бе в неговата лична борба с Александър.) От височините на Кремъл — да, това е Кремъл, да — аз ще им дам закони на справедливостта, ще им покажа значението на истинската цивилизация, ще принудя поколенията на болярите да споменуват с обич името на своя завоевател. Ще кажа на депутацията, че не съм искал и не искам война; че съм воювал само срещу лъжливата политика на техния двор, че обичам и уважавам Александър и че ще приема в Москва условия за мир, достойни за мене и за моите народи. Не искам да се възползувам от щастието на войната, за да унижа техния уважаван монарх. Боляри — ще им кажа аз, — аз не искам война, искам мир и благоденствие на всичките си поданици. Впрочем аз знам, че тяхното присъствие ще ме вдъхнови и аз ще им приказвам тъй, както говоря винаги: ясно, тържествено и величествено. Но нима е истина, че съм в Москва? Да, ето я!“

— Qu’on m’amene les boyards[849] — обърна се той към свитата.

Един генерал с блестяща свита веднага препусна да доведе болярите.

Минаха два часа. Наполеон закуси и пак застана на същото място на Поклонно възвишение да чака депутацията. Речта към болярите бе вече приготвена във въображението му. Тая реч беше пълна с достойнство и величие, както го разбираше Наполеон.

Тонът на великодушие, с който Наполеон смяташе да действува в Москва, увлече и самия него. Той си представяше как определя дни reunion dans le palais des Czars[850], дето трябваше да се срещат руските велможи с велможите на френския император. Мислено назначаваше губернатор — такъв, че да съумее да привлече към себе си населението. Като узна, че в Москва има много благотворителни заведения, той си представи как всички тия заведения ще бъдат обсипани от милостите му. Мислеше, че както в Африка трябваше да седи с бурнус в джамията, тъй и в Москва трябва да бъде милостив като царете. И за да трогне окончателно сърцата на русите, и той като всеки французин, който не може да си представи нищо чувствително, без да се спомене за ma chere, ma tendre, ma pauvre mere[851], той реши, че ще заповяда да напишат с едри букви на всички тия заведения: „Etablissement dedie a ma chere Mere“. Не, просто „Maison de ma Mere“[852] — реши си той. „Но нима съм в Москва? Да, ето я пред мене. Но защо толкова се бави депутацията от града?“ — помисли той.

А през това време в задните редове на императорската свита шепнешком ставаше развълнувано съвещание между неговите генерали и маршали. Изпратените за депутацията хора се върнаха със съобщение, че Москва е празна, че всички са заминали оттам с коли или пеши. Лицата на тия, които се съвещаваха, бяха бледни и развълнувани. Плашеше ги не това, че Москва беше напусната от жителите си (колкото и важно да изглеждаше това събитие), а как да съобщят това на императора, как, без да поставят негово величество в онова страшно, наричано от французите ridicule[853] положение, да му съобщят, че напразно е чакал толкова дълго болярите, че там има тълпи пияни хора и никой друг. Едни казваха, че на всяка цена трябва да съберат каква да е депутация, други оспорваха това мнение и твърдяха, че трябва да подготвят предпазливо и умно императора и да му кажат истината.

— Il faudra le lui dire tout de meme…[854] — казваха господата от свитата. — Mais, messieurs…[855] — Положението бе още по-тежко от това, че обмисляйки плановете си за великодушие, императорът търпеливо се разхождаше напред-назад пред плана, като от време на време поглеждаше, заслонил очи с ръка, към пътя за Москва и весело и гордо се усмихваше.

— Mais c’est impossible…[856] — казваха, свивайки рамене, господата от свитата, без да се решат да изрекат подразбираната страшна дума: le ridicule…

А през това време императорът, уморен от напразното очакване и доловил с актьорския си усет, че величествената минута, продължила прекалено много, почва да губи от величествеността си, даде знак с ръка. Чу се самотен гърмеж от сигналния топ и войските, които бяха обкръжили Москва от разни страни, потеглиха за Москва, през Тверската, Калужката и Дорогомиловската застава. По-бързо и по-бързо, изпреварвайки се едни други, бегом и тръс вървяха войските, като изчезваха в дигнатите от тях облаци прах и огласяваха въздуха със слятото бучене на виковете си.

Увлечен от движението на войските, Наполеон стигна с тях до Дорогомиловската застава, но там пак се спря и след като слезе от коня, дълго се разхожда до Камерколежкия насип, очаквайки депутация.

XX

Но сега Москва беше празна. В нея имаше още хора, в нея беше останала една петдесета от всичките й предишни жители, но тя беше празна. Беше празна, както е празен умиращ, останал без царица кошер.

В кошер, останал без царица, няма вече живот, но при повърхностен поглед той изглежда толкова жив, колкото другите.

В знойните лъчи на обедното слънце също тъй весело се въртят пчелите около останалия без царица кошер, както и около другите живи кошери; също тъй отдалеч той мирише на мед, също тъй влитат и излитат от него пчелите. Но стига само да се вгледа човек в него и ще разбере, че в тоя кошер няма вече живот. Не така летят пчелите, както в живите кошери, не същият мирис и не същият звук поразяват пчеларя. Когато пчеларят почука по стената на болния кошер, вместо по-раншния, мигновен, дружен отговор, съскане на десетки хиляди пчели, които дигат застрашително задниците и с бързите удари на крилете си произвеждат тоя въздушен жизнен звук — сега му отговарят отделни бръмчения, които кънтят в разните ъгли на празния кошер. От дупката за излитане не се носи както по-рано спиртен, ароматен мирис на мед и на отрова, не лъха оттам топлота на пълен кошер, а към мириса на мед е примесен мирис на пустота и гнилота. До дупката ги няма вече приготвилите се да загинат при защита, дигнали нагоре задници стражи, които тръбят тревога. Няма го вече оня равен и тих звук, трепета на труда, който звучи като кипене, а се чува нестроен, пресекващ шум на безредие. В кошера и от кошера плахо, хайдушки влитат и излитат черни, продълговати, омазани с мед пчели-грабителки; те не жилят, а се измъкват от опасността. По-рано влизаха само натоварени, а излизаха празни пчели, сега излизат натоварени. Пчеларят отваря долния капак и се вглежда в долната част на кошера. Вместо предишните, повиснали по медената пита от долното дъно черни, укротени от работата плетеници пчели, които се държат една друга за краката и с непрекъснат шепот на труд източват вощина — сънни, съсухрени пчели се разхождат разсеяно на разни страни по дъното и по стените на кошера. Вместо под, чисто залепен с лепило и преметен от ветрилата на крилете, на дъното — трохи вощина, изпражнения от пчели, полумъртви, едва мърдащи с крачета и съвсем умрели, неприбрани пчели.

Пчеларят отваря горния капак и оглежда връхната част на кошера. Вместо гъсти редици пчели, които са облепили всичките клетки на питите и топлят яйцата, той вижда изкусно направените пчелни пити, но вече не в оня девствен вид както по-рано. Всичко е запуснато и замърсено. Грабителките — черни пчели — сноват бързо и тихомълком по питите; пчелите от кошера, съсухрени, смалени, отпаднали като стари, бавно ходят, без да пречат никому, без да искат нещо, изгубили съзнанието си за живот. Търтеи, стършели, земни пчели, пеперуди хвърчат и безсмислено се удрят в стените на кошера. Тук-там, между вощината с мъртвите яйца и мед, се чува от време на време сърдито бръмчене; някъде две пчели, по стар навик и спомен, чистейки гнездото на кошера усърдно и свръх силите си мъкнат някоя умряла обикновена или земна пчела, за да я изхвърлят, без сами да знаят защо правят това. В друг ъгъл други две стари пчели лениво се бият или се чистят, или се хранят една друга, без сами да знаят дали враждебно или дружелюбно правят това. На трето място множество пчели се натискат една друга и нападат някаква жертва, бият я и я душат. И изнемощялата или убита пчела бавно, леко като пух пада отгоре върху купчината трупове. Пчеларят дига две средни восъчни пити, за да види гнездото. Вместо предишните плътни черни кръгове от хиляди пчели, наредени гръб до гръб, за да пазят висшите тайни на раждането, той вижда стотици отпаднали, полуживи и заспали скелети на пчели. Почти всички са умрели, без да знаят това, кацнали върху светинята, която са пазили и която не съществува вече! От тях лъха на гнилота и смърт. Само някои от тях мърдат, дигат се, отпаднало хвърчат и кацват върху ръката на врага си, безсилни да умрат, като го ужилят, а останалите, умрели, леко се изсипват надолу като рибени люспи. Пчеларят затваря капака, отбелязва с тебешир кошера и като намери сгодно време, изкъртва вътрешната му част и го обгаря с огън.

Така празна беше Москва, когато Наполеон, уморен, неспокоен и навъсен, се разхождаше напред-назад до Камерколежкия насип, като очакваше макар и външното, но необходимо според него спазване на приличието — депутация.

В разните кътчета на Москва имаше още хора, които само безсмислено мърдаха, спазвайки старите навици, без да разбират какво правят.

Когато с необходимата предпазливост обясниха на Наполеон, че Москва е празна, той погледна ядосано оня, който му доложи това, извърна се и продължи да се разхожда мълчаливо.

— Да дойде екипажът ми — рече той. Седна в каретата заедно с дежурния адютант и отиде в предградието.

„Moscou deserte! Quel evenement invraisemblable“![857] — каза си той.

Той не отиде в града, а отседна в странноприемницата на Дорогомиловското предградие.

Le coup de theatre avait rate.[858]

XXI

Руските войски минаваха през Москва от два часа през нощта до два часа през деня и увличаха със себе си последните заминаващи жители и ранени.

Най-голямата блъсканица през време на движението на войските ставаше по Каменния, Московорецкия и Яузкия мост.

Докато, раздвоени около Кремъл, войските се струпаха на Москворецкия и Каменния мост, грамаден брой войници, възползувани от спирането и теснотата, се връщаха обратно от мостовете и скришом и мълчешката се шмугваха покрай Василий Блажени и през Боровинките порти нагоре към Червения площад, дето по някакъв усет долавяха, че лесно могат да вземат чужди вещи. Тълпа, каквато обикновено има при продажба на евтини стоки, изпълваше Покрития пазар по всичките му улички и завои. Ала нямаше ги сладко-любезните, примамващи гласове на продавачите, нямаше ги амбулантните търговци и пъстрото женско множество на купувачки — имаше само мундири и шинели на безоръжни войници, които излизаха натоварени, а влизаха в пазара с празни ръце. Търговците и продавачите (те бяха малко) се разхождаха между войниците като загубени, отваряха и затваряха дюкяните си и сами, заедно с момчетата, изнасяха нанякъде стоките си. На площада пред Покрития пазар бяха застанали барабанчици и биеха сбор. Но звукът на барабана караше войниците-грабители не да тичат нататък както по-рано, а, напротив, да бягат по-далеч от барабана. Между войниците, в дюкяните и уличките на пазара, се виждаха хора в сиви кафтани и с бръснати глави. Двама офицери, единият с шарф върху мундира, яхнал мършав тъмносив кон, другият в шинел, пеша, бяха застанали на ъгъла на Илинка и приказваха нещо. Трети офицер, препускайки с кон, отиде при тях.

— Генералът заповяда на всяка цена да се изгонят всички. Че това на нищо не прилича! Половината войници се разбягаха.

— Ти къде?… Вие къде?… — викна той на трима пехотни войници, които без пушки, хванали полите на шинелите си, се промъкнаха край него в пазара. — Стой, мошенико!

— Да, съберете ги, ако обичате! — отговори другият офицер. — Човек не може ги събра; трябва да вървим по-бърже, та да не избягат и последните, това е!

— Че как да вървим? Там спряха, струпали са се на моста и не мърдат. Или да поставим верига, за да не избягат и последните?

— Идете там! Изгонете ги де! — извика старшият офицер.

Офицерът с шарфа слезе от коня, извика барабанчика и отиде с него под арката. Няколко войници хукнаха да бягат вкупом. Един търговец с червени пъпки по бузите около носа, със спокойно-непоколебимо сметкаджийско изражение на охраненото лице се приближи бързо и наперено до офицера, като размахваше ръце.

— Ваше благородие — рече той, — съжалете ни, защитете ни. Ние не правим сметка за някакви си дреболии, напротив, — ние с удоволствие! Заповядайте, ей сега ще изнеса сукно, за такъв благороден човек дори две парчета, с голямо удоволствие! Защото ние разбираме, а пък това какво е — чист грабеж! Заповядайте! Стража да бяхте поставили, поне да можем да затворим…

Няколко търговци се струпаха около офицера.

— Е! Празни приказки! — каза един от тях, слаб, със строго лице. — Отишла главата, той плаче за кожата. Вземайте кой каквото ще! — И той енергично махна с ръка и се извърна с една страна към офицера.

— Лесно ти е тебе, Иван Сидорич, да приказваш — рече сърдито първият търговец. — Вие заповядайте, ваше благородие.

— Какво ще приказвам! — извика слабият. — Аз имам тук, в трите дюкяна, за сто хиляди стока. Та мигар ще я опазя, щом войската се е оттеглила! Е-ех, хора, не се изгражда с ръце Божата власт!

— Заповядайте, ваше благородие — рече първият търговец, като се кланяше. Офицерът стоеше в недоумение и по лицето му бе изписана нерешителност.

— Че какво ми влиза в работата! — извика той неочаквано и тръгна с бързи крачки из пазара. В един отворен дюкян се чуваха удари и ругатни и когато офицерът наближи до него, от вратата изскочи един изблъскан човек в сив кафтан и с бръсната глава.

Тоя човек изтича приведен покрай търговците и офицера. Офицерът се нахвърли върху войниците, които бяха в дюкяна. Но в това време от Москворецкия мост се чуха страшни викове на грамадна тълпа и офицерът се затича към площада.

— Какво има? Какво има? — питаше той, но другарят му вече препускаше край Василий Блажени по посока на виковете. Офицерът яхна коня и препусна подире му. Когато стигна до моста, видя два топа, откачени от предниците, пехота, която минаваше по моста, няколко катурнати каруци, няколко уплашени лица и смеещи се лица на войници. До топовете имаше товарна кола, запретната с чифт коне. Зад колелата се притискаха четири хрътки с нашийници. В колата бяха натрупани цяла планина неща и най-отгоре, до едно детско, обърнато с краката нагоре столче, седеше жена, която пищеше пронизително и отчаяно. Другарите на офицера му разправяха, че викът на тълпата и писъците на жената бяха поради това, че генерал Ермолов, който се бе натъкнал на тая тълпа, като научил, че войниците се пръскат из дюкяните, а тълпи от жителите задръстват моста, заповядал да откачат оръдията от предниците и да ги нагласят тъй, като че ще стрелят по моста. Тълпата съборила каруците, почнала да се натиска и да вика отчаяно и като се засилила, разчистила моста и войските потеглили напред.

XXII

А през това време в самия град беше пусто. По улиците нямаше почти никого. Всички порти и дюкяни бяха затворени; тук-там около кръчмите се чуваха отделни викове или пиянско пеене. Никой не минаваше с кола или кон по улиците и нарядко се чуваха стъпки на пешаци. На улица Поварская беше съвсем тихо и пустинно. В грамадния двор на Ростови беше пръснато недоизядено сено, нечистотии от конете на заминалите коли и не се виждаше ни един човек. В оставения с цялото си имущество дом на Ростови двама души бяха в големия салон — дворникът Игнат и момчето-слуга Мишка, внук на Василич, останал в Москва с дядо си. Мишка бе дигнал капака на клавикорда и свиреше с един пръст. Дворникът, сложил ръце на кръста си и радостно усмихнат, бе застанал пред голямото огледало.

— Виж как хубаво излиза! А? Чичко Игнат! — рече момчето, като почна изведнъж да удря с две ръце клавишите.

— Я гледай! — отвърна Игнат, който се чудеше, че лицето му все повече и повече се усмихва в огледалото.

— Безсрамници! Наистина безсрамници! — чу се зад тях гласът на Мавра Кузминишна, която бе влязла тихо. — Я тоя дебелак как се е ухилил. На вас — това ви дай! Там нищо не е прибрано, Василич е капнал. Чакай ти!

Игнат оправи колана си, престана да се усмихва, наведе послушно глава и излезе от стаята.

— Лелко, аз полекичка — рече момченцето.

— Ще ти дам аз тебе едно полекичка. Немирник! — извика Мавра Кузминишна, като замахна с ръка към него. — Върви да приготвиш самовара за дядо си.

Мавра Кузминишна избърса праха, затвори клавикорда и въздъхвайки тежко, излезе от салона и заключи външната врата.

Като излезе на двора, Мавра Кузминишна се замисли де да отиде сега: да пие чай в пристройката при Василич ли, или в килера, за да прибере неприбраните още неща.

Из тихата улица се чуха бързи стъпки. Стъпките спряха до градинската вратичка; резето затрака, нечия ръка се мъчеше да отвори.

Мавра Кузминишна се приближи до вратичката.

— Кого търсите?

— Графа, граф Иля Андреич Ростов.

— Ами вие кой сте?

— Аз съм офицер. Трябва да го видя — отговори руски приятен, господарски глас.

Мавра Кузминишна отвори вратичката. И в двора влезе един осемнадесетгодишен кръглолик офицер, който приличаше в лице на Ростови.

— Заминаха, господарю. Вчера по време на вечерня благоволиха да заминат — каза любезно Мавра Кузминишна.

Застанал при вратичката, сякаш се двоумеше да влезе или да не влезе, младият офицер цъкна с език.

— Ах, че неприятно! — рече той. — Трябваше вчера… Ах, колко жалко!…

През това време Мавра Кузминишна разглеждаше внимателно и съчувствено познатите черти на Ростовия род по лицето на младежа и неговия изпокъсан шинел, и изкривените му ботуши.

— Защо ви трябваше графът? — попита го тя.

— Ами… какво да се прави! — каза раздразнено офицерът и хвана вратичката, като че се канеше да излезе. Той пак се спря в нерешителност.

— Вижте какво — каза неочаквано той, — аз съм роднина на графа и той винаги се е отнасял много добре към мене. Та, ето на, нали виждате (с добродушна и весела усмивка той погледна шинела и ботушите си), и се изпокъсах, и никакви пари нямам; та исках да помоля графа…

Мавра Кузминишна не го остави да довърши.

— Почакайте една минутка, господарю. Една минутка — рече тя. И щом офицерът дигна ръката си от вратичката, Мавра Кузминишна се обърна и с бързи старешки стъпки тръгна през задния двор към пристройката, дето живееше.

Докато Мавра Кузминишна тичаше до в къщи, офицерът, отпуснал глава и загледан в скъсаните си ботуши, се разхождаше из двора и се поусмихваше. „Жалко, че не заварих чичо. А бабичката е чудесна! Закъде се затече? И как да науча през кои улици по-бързо мога да настигна полка си, който сега трябва да наближава Рогожката застава?“ — мислеше в това време младият офицер. Мавра Кузминишна с уплашено и в същото време решително лице, носейки в ръце сгъната кърпа на квадрати, излезе иззад ъгъла. На няколко крачки преди да го приближи, тя разгъна кърпата, извади от нея една бяла банкнота от двадесет и пет рубли и бързо я подаде на офицера.

— Ако негово сиятелство беше тука, то се знае, той по роднински, но може… сегинка… — Мавра Кузминишна се смути и забърка. Но офицерът, без да отказва и без да бърза, взе банкнотата и благодари на Мавра Кузминишна. — Да си беше графът в къщи — повтаряше, извинявайки се, Мавра Кузминишна. — Бог да ви помага, господарю! Бог да ви пази — говореше Мавра Кузминишна, като се кланяше и го изпровождаше. Офицерът, смеейки се сякаш над себе си, усмихнат и заклатил глава, хукна бързо из пустите улици да настигне полка си към Яузкия мост.

А Мавра Кузминишна дълго още стоя с мокри очи пред затворената вратичка, като клатеше замислено глава и усещаше неочакван прилив на майчинска нежност и жалост към непознатото й офицерче.

XXIII

От една недовършена къща на Варварка, в долния етаж на която имаше питейно заведение, се чуваха пиянски викове и песни. В малката мръсна стая на пейките около масите седяха десетина фабрични работници. Всички пияни, потни, с мътни очи, те се напъваха и разтваряха широко уста — пееха някаква песен. Пееха всеки поотделно, мъчно, с усилие, очевидно не защото им се пееше, но за да докажат, че са пияни и гуляят. Един от тях, висок, светлорус момък в чист син кафтан, се бе изправил над другите. Лицето му с тънък прав нос щеше да бъде хубаво, ако не бяха тънките, свити, непрестанно мърдащи устни и намръщените, неподвижни очи. Той бе застанал над ония, които пееха, и явно въобразявайки си нещо, размахваше над главите им тържествено и с ъгловати движения запретнатата си до лакътя бяла ръка, мръсните пръсти на която се стараеше да разпери неестествено. Ръкавът на кафтана му непрестанно се смъкваше и момъкът усърдно го запряташе отново с лявата си ръка, сякаш имаше нещо особено важно в това — тая бяла, жилеста, размахана ръка без друго да бъде гола. По средата на песента се чуха викове на караница и удари в пруста и на входната площадка. Високият момък замахна с ръка.

— Стига! — извика той заповеднически. — Бой, момчета! — И продължавайки да запрята ръкава си, излезе на входната площадка.

Работниците излязоха подир него. Работниците, които пиеха тая сутрин в кръчмата под предводителството на високия момък, бяха донесли на кръчмаря кожи от фабриката, за които той им даде ракия. Ковачите от съседните ковачници, чули веселба в кръчмата и помислили, че кръчмата се разграбва, искаха насила да влязат в нея. На входната площадка стана сбиване.

При вратата кръчмарят се биеше с един ковач и тъкмо когато работниците излизаха, ковачът се отскубна от кръчмаря и падна по очи на каменната настилка.

Друг ковач се дърпаше към вратата и натискаше с гърди кръчмаря.

Момъкът със запретнатия ръкав, както си вървеше, цапна в лицето задърпалия се към вратата ковач и викна, дивашки:

— Момчета! Бият нашите!

В това време първият ковач стана от земята и като разчовърка кръвта по нараненото си лице, извика плачливо:

— Помощ! Убиха ме!… Човек убиха! Братчета!…

— Ох, майчице, пребиха го до смърт, човек убиха! — запищя една жена, излязла от съседната порта. Тълпа народ се събра около окървавения ковач.

— Малко си ограбвал народа, ризата от гърба му си събличал — рече някой, обръщайки се към кръчмаря, — сега и човек ли уби? Разбойник!

Високият момък, застанал на входната площадка, извиваше мътните си очи ту към кръчмаря, ту към ковачите, сякаш решаваше с кого трябва да се бие сега.

— Душегубецо! — викна неочаквано той на кръчмаря. — Вържете го, момчета!

— Как не, ще вържеш! — извика кръчмарят, блъсна нахвърлилите се върху него хора и като дръпна от главата си шапката, хвърли я на земята. И сякаш това оказа някакво тайнствено-заплашително значение, та работниците, които бяха заобиколили кръчмаря, спряха нерешително.

— Аз знам реда, драги, много хубаво. Аз ще отида до пристава. Мислиш, че няма да отида ли? Днеска на никого не се позволява да граби! — извика кръчмарят, като дигна шапката си.

— Ще отидем я! Ще отидем… я! — повтаряха един след друг кръчмарят и високият момък и тръгнаха двамата напред из улицата. Окървавеният ковач вървеше редом с тях. Работниците и други хора вървяха подире им с глъчка и викове.

До ъгъла на Маросейка, срещу една голяма къща със затворени капаци, дето имаше табела на майстор-обущар, бяха застанали, с отчаяни лица двадесетина обущари, слаби, изтощени хора с престилки и окъсани кафтани.

— Да беше платил на хората както се следва! — думаше един слаб работник с рядка брада и смръщени вежди. — А то, смука ни кръвта — и квит. Лъга ни, лъга — цяла седмица. Кара ни до края — и си замина.

Като видя хората и окървавения човек, работникът, който говореше, млъкна и всичките обущари се присъединиха към тръгналата тълпа с припряно любопитство.

— Къде отива тоя народ?

— То се знае къде — при началството отива.

— Какво, вярно ли е, че не можахме да надвием?

— Ами ти какво мислеше? Я виж какво думат хората.

Чуваха се въпроси и отговори. Възползуван от увеличаването на тълпата, кръчмарят изостана от множеството и се върна в кръчмата си.

Високият момък, незабелязал изчезването на врага си — кръчмаря, и размахал гола ръка, не преставаше да приказва и с това привличаше вниманието на всички към себе си. И хората най-много се натискаха около него, мислейки, че той ще разреши всичките въпроси, които ги вълнуваха.

— Нека каже какъв е редът, какъв е законът, нали затуй е сложено началство! Вярно ли казвам, православни хора? — думаше високият момък и се усмихваше едва-едва.

— Той си смята, че няма началство. Че може ли без началство? А колкото за грабеж — те не са малко.

— Защо приказвате празни работи! — обадиха се от тълпата. — Как тъй ще оставят Москва! Казали ти го на шега, а пък ти си повярвал. Малко ли наша войска е тръгнала. Та ще го пуснат! Нали затуй е началството. Я слушай какво приказва народът — думаха някои, като сочеха високия момък.

До стената на Китай-Город друга малка група бе заобиколила един човек с мъхест шинел, който държеше в ръце някаква хартия.

— Указ, указ четат! Указ четат! — разнесе се из тълпата и се втурнаха към четеца.

Човекът в мъхестия шинел четеше позива от 31 август. Когато тълпата го наобиколи, той сякаш се смути, но щом високият момък, който се промъкна до него, му каза да чете, той почна с леко трептящ глас да чете позива от началото.

— „Утре сутринта рано отивам при светлейшия княз — зачете той («светлеещият!» — повтори високият момък тържествено, като се усмихна с уста и смръщи вежди) — да се уговорим с него, да действувам и да помагам на войските, за да изтребват злодейците, и ние ще почнем да им вадим… — продължаваше четецът и спря («Видя ли? — извика победоносно момъкът. — Той ще ти развърже цялата дистанция…») — душата и да изпращаме по дяволите тия гости; аз ще се върна към обяд и ще се заловим за работа, да я свършим, да я довършим и да наредим злодейците!“

Четецът прочете последните думи сред пълно мълчание. Високият момък наведе тъжно глава. Беше очевидно, че никой не бе разбрал последните думи. Особено думите „ще дойда утре към обяд“ явно дори огорчиха и четеца, и слушателите. Народът беше настроен да възприема нещо по-високо, а това беше прекалено просто и без нужда разбираемо; всеки от тях можеше да каже това и затуй в указа, който изхождаше от висшата власт, не биваше да се изразяват така.

Всички стояха потънали в тъжно мълчание. Високият момък мърдаше устни и се клатеше.

— Него да питаме!… Той ли е наистина?… Как не, ще го питаш!… Че какво… Той ще обясни!… — чуха се гласове от задните редици на множеството и общото внимание бе привлечено от появилия се на площада файтон на началника на полицията, придружен от двама конни драгуни.

Началникът на полицията, който тая заран бе ходил по заповед на графа да опожарява шлеповете и по тоя случай бе събрал голяма сума пари, които бяха сега в джоба му, като видя тръгналата насреща му тълпа, заповяда на кочияша да спре.

— Какъв е тоя народ? — викна той на хората, които приближаваха поотделно и плахо към файтона. — Какъв е тоя народ? Питам ви? — повтори началникът на полицията, без да получи отговор.

— Те, ваше благородие — рече писарят в рунтавия шинел, — те, ваше високородие, според позива на сиятелния граф, без да жалят живота си, искат да служат, а съвсем не — някакъв бунт, както се казва от сиятелния граф…

— Графът не е заминал, той е тук, и ще има нареждане за вас — каза началникът на полицията. — Карай! — рече той на кочияша. Тълпата се спря, струпана около ония, които бяха чули какво каза началството, и загледана в отдалечаващия се файтон.

В това време началникът на полицията се озърна уплашено, каза нещо на кочияша и конете тръгнаха по-бързо.

— Измама, момчета! Води ни при него лично! — викна високият момък. — Не го пускайте, момчета! Нека даде обяснение! Дръжте го! — викнаха и други гласове и хората хукнаха подир файтона.

Тълпата, тръгнала след началника на полицията, се насочи със силна глъчка към Лубянка.

— Как така, господата и търговците заминаха, а ние затова ли да гинем? Да не сме кучета, а? — чуваше се все по-често в тълпата.

XXIV

Вечерта на 1-и септември, след срещата си с Кутузов, граф Растопчин, огорчен и оскърбен, че не беше поканен на военния съвет, че Кутузов не обърна никакво внимание на предложението му да вземе участие в отбраната на столицата, и учуден от новото гледище, узнато от него в лагера, според което въпросът за спокойствието на столицата и за нейното патриотично настроение не само че беше второстепенен, но съвсем непотребен и нищожен — граф Растопчин, огорчен, оскърбен и учуден от всичко това, се върна в Москва. След като вечеря, графът полегна, без да се съблича, на канапето и към един часа през нощта беше събуден от куриер, който му бе донесъл писмо от Кутузов. В писмото се казваше, че тъй като войските отстъпват зад Москва на Рязанското шосе, графът, ако обича, да изпрати полицейски чиновници, за да преведат войските през града. Това съобщение не беше някаква новина за Растопчин. Не само от вчерашната среща с Кутузов на Поклонно възвишение, но още от Бородинското сражение, когато всички генерали, които пристигаха в Москва, в един глас казваха, че не може да се даде още едно сражение, и когато с разрешението на графа вече всяка нощ се изнасяше държавното имущество и половината жители бяха заминали, граф Растопчин знаеше, че Москва ще бъде изоставена; и все пак това известие, съобщено му под форма на обикновена записка със заповедта на Кутузов и получено през нощта, в първи сън, учуди и раздразни графа.

По-късно, обяснявайки дейността си през това време, граф Растопчин писа на няколко пъти в бележките си, че тогава е имал две важни цели: de maintenir la tranquillite aMoscou et d’en faire partir les habitants.[859] Ако се допусне тая двояка цел, всяко действие на Растопчин е безукорно. Защо не бяха изнесени московските светини: оръжието, патроните, барутът, житните запаси, защо хиляди жители бяха излъгани, че Москва няма да бъде изоставена, и бяха разсипани? За да се запази спокойствието в столицата, отговаря граф Растопчин. За какво се изнасяха купища непотребни книжа от учрежденията и балонът на Лепих, и други неща? За да остане градът празен, отговаря обяснението на граф Растопчин. Стига само за миг да се допусне, че е имало нещо да заплашва народното спокойствие и всяко действие вече е оправдано.

Всичките ужаси на терора се основаваха само на грижата за народното спокойствие.

Но на какво се основаваше страхът на граф Растопчин за народното спокойствие в Москва през 1812 година? Кое караше да се предполага, че в града може да се очаква бунт? Жителите заминаваха, войските, отстъпвайки, изпълваха Москва. Защо народът трябваше да се разбунтува поради това?

Не само в Москва, но и в цяла Русия при навлизането на неприятеля не стана нищо, което да прилича на бунт. Повече от десет хиляди души бяха останали в Москва на 1-ви и 2-ри септември и освен множеството, което се бе събрало в двора на главнокомандуващия и което бе привлечено там от него, нищо друго нямаше. Очевидно е, че още по-малко можеха да се очакват вълнения сред народа, ако след Бородинското сражение, когато изоставянето на Москва бе станало очевидно или поне вероятно, ако тогава, вместо да вълнува народа с раздаване на оръжие и позиви, Растопчин вземеше мерки за изнасянето на всички светини, барут, заряди и пари и ако направо обявеше на народа, че градът се изоставя.

Растопчин, буен, сангвиничен човек, който постоянно се въртеше във висшите кръгове на администрацията, макар и да беше с патриотично чувство, нямаше и най-малката представа за народа, когото смяташе да управлява. Още от самото начало на неприятелското навлизане в Смоленск Растопчин си представяше, че му е определена ролята на ръководител на народното чувство — сърцето на Русия. Не само му се струваше (както се струва на всеки администратор), че управлява външните действия на московските жители, но му се струваше, че ръководи техните настроения чрез своите възвания и позиви, написани на оня изкълчен език, презиран от народа в неговата истинска среда и не разбиран от него, когато го чува отгоре. Красивата роля на ръководител на народното чувство толкова се бе харесала на Растопчин, той тъй се бе сживял с нея, че необходимостта да излезе от нея, необходимостта да напусне Москва без какъвто и да е героичен ефект го изненада и той изведнъж загуби под нозете си почвата, на която стоеше, и съвсем не знаеше какво да прави. Макар и да знаеше, той до последния миг не вярваше с цялата си душа, че Москва ще бъде изоставена и не вършеше нищо за тая цел. Жителите заминаваха против неговото желание. Ако изнасяха учрежденията, то ставаше само по искането на чиновниците, с които графът се съгласяваше против желанието си. А той лично бе зает с ролята, която сам си бе определил. Както често се случва с хора, надарени с буйно въображение, той отдавна знаеше, че Москва ще бъде изоставена, но знаеше това само с разума си, а с цялата си душа не го вярваше, не се пренасяше чрез въображението си в това ново положение.

Цялата му дейност, усърдна и енергична (друг въпрос е доколко тя беше полезна и се отразяваше на народа), цялата му дейност беше насочена само към това — да възбуди в жителите чувството, което самият той изпитваше: патриотична омраза към французите и увереност в себе си.

Ала когато събитието почна да приема истинските си исторически размери, когато излезе, че не е достатъчно да изразяваш само с думи омразата си към французите, когато тая омраза не можеше да се изрази дори чрез сражение, когато увереността в себе си излезе безполезна по отношение на въпроса за Москва, когато цялото население като един човек, изоставяйки имуществата си, потегли извън Москва и с това отрицателно действие показа пълната сила на своето народно чувство, тогава избраната от Растопчин роля стана изведнъж безсмислена. Той изведнъж се почувствува самотен, слаб и смешен, без почва под нозете си.

Като получи, събуден от сън, студената и повелителна записка на Кутузов, Растопчин се усети толкова по-раздразнен, колкото по-виновен се чувствуваше. В Москва оставаше всичко, за което му бе поръчано да го пази, всичко държавно, което трябваше да изнесе. Но нямаше възможност да се изнесе всичко.

„Кой е виновен за това, кой допусна да се стигне дотам? — мислеше той. — Разбира се, не аз. Аз бях подготвил всичко, аз държах Москва ей така! И ето докъде докараха работата! Мерзавци, изменници!“ — мислеше той, без да определя ясно кои бяха тия мерзавци и изменници, но чувствуваше потребността да мрази тия изменници, които бяха виновни за фалшивото и смешно положение, в което се намираше.

През цялата тая нощ граф Растопчин даваше заповеди, за които идеха при него от всички краища на Москва. Неговите приближени никога не бяха виждали графа толкова мрачен и раздразнен.

„Ваше сиятелство, дойдоха за нареждания от директора на отделението за родовите земевладения… От митрополията, от сената, от университета, от възпитателния дом, викарият е изпратил… пита… Какво ще заповядате за пожарната команда? Управителят на затвора… Управителят на лудницата…“ — не преставаха да докладват на графа през цялата нощ.

На всички тия въпроси графът даваше къси и сърдити отговори, които показваха, че сега неговите заповеди са непотребни, че цялата усърдно подготвена от него работа сега е развалена от някого и че тоя някой ще носи цялата отговорност за всичко, което ще се случи сега.

— Кажи на тоя дръвник — отговори той на въпроса от отделението за родовите земевладения — да остане да пази книжата си. Ти какви глупости питаш за пожарната команда? Имат коне — да вървят във Владимир. Няма да ги оставим на французите.

— Ваше сиятелство, дошъл е управителят на лудницата, какво ще заповядате?

— Какво ще заповядам ли? Всички да заминат и толкова… А лудите да ги пуснат из града. Щом у нас луди командуват армията, какво ще придиряме на тия?

На запитването за затворниците, които бяха в тъмницата, графът ядосано извика на управителя:

— Какво искаш, да ти дам за конвой два батальона ли, които нямам? Пуснете ги и толкова!

— Ваше сиятелство, има политически: Мешков, Верешчагин.

— Верешчагин! Той още ли не е обесен? — викна Растопчин. — Да ми се доведе.

XXV

Към девет часа сутринта, когато войските бяха тръгнали през Москва, никой вече не идеше да пита за нареждания от графа. Всички, които можеха да заминат, заминаваха по своя воля; ония, които оставаха, решаваха сами какво трябва да правят.

Графът заповяда да впрягат, за да отиде в Соколники, и навъсен, жълт и мълчалив, седеше със скръстени ръце в кабинета си.

На всеки администратор в спокойно, не бурно време му се струва, че цялото подведомствено нему народонаселение се движи само с неговите усилия и в това съзнание, че е необходим, всеки администратор чувствува главната награда за своя труд и усилия. Лесно е да се разбере, че докато историческото море е спокойно, на управителя-администратор, в неговата малка лодчица, който се опира с върлина до кораба на народа, а и сам се движи, трябва да му се струва, че корабът, о който той се опира, се движи благодарение на неговите усилия. Но достатъчно е да се извие буря, да се развълнува морето и да се раздвижи самият кораб — и заблудата става невъзможна. Корабът плува със своя голям, независим ход, върлината не стига до плаващия кораб и изведнъж управителят се превръща от положението си на властник и на източник на сили в нищожен, безполезен и слаб човек.

Растопчин чувствуваше това и тъкмо то го дразнеше.

Началникът на полицията, който бе спрян от тълпата, и адютантът, дошъл да доложи, че конете са впрегнати, влязоха едновременно при графа. И двамата бяха бледи и началникът на полицията, след като предаде, че е изпълнил поръчението, каза, че в двора на графа има грамадна тълпа народ, която иска да го види.

Без да отговори ни дума, Растопчин стана и с бързи крачки отиде в разкошната си светла приемна, приближи се до вратата на балкона, хвана дръжката й, пусна я и отиде до прозореца, от който по-хубаво се виждаше цялата тълпа. Високият момък беше в първите редици и размахал ръка, говореше нещо със строго лице. Окървавеният ковач стоеше мрачен до него. През затворения прозорец се чуваше глъчката.

— Готова ли е колата? — рече Растопчин, като се дръпна от прозореца.

— Готова, ваше сиятелство — каза адютантът.

Растопчин пак отиде до вратата на балкона.

— Но какво искат те? — попита той началника на полицията.

— Ваше сиятелство, те казват, че се събрали по ваша заповед да се бият срещу французите и викаха нещо за измяна. Ама че буйна тълпа, ваше сиятелство! Аз едва можах да се отскубна. Ще се осмеля да предложа, ваше сиятелство…

— Можете да си вървите и без вас знам какво да правя — извика ядосано Растопчин. Той стоеше до вратата на балкона, загледан в тълпата. „Ето какво направиха с Русия те! Ето какво направиха с мене те!“ — мислеше Растопчин, усещайки как се надига в душата му неудържим гняв срещу някого, на когото можеше да се припише причината за всичко, което се бе случило. Както често става с буйните хора, гневът го беше вече обхванал, но той търсеше сега предмет, върху който да го излее. „La voila la populace, la lie du peuple — мислеше той, загледан в тълпата, — la plebe qu’ils ont soulevee par leur sottise. Il leur faut une victime“[860] — мина му през ума, като гледаше високия момък, който размахваше ръка. А това му мина през ума, защото на самия него бе потребна тая жертва, тоя предмет за изливане на гнева му.

— Готова ли е колата? — втори път попита той.

— Готова, ваше сиятелство. Какво ще заповядате за Верешчагин? Той чака на входната площадка — отговори адютантът.

— А! — извика Растопчин, сякаш поразен от някакъв неочакван спомен.

И като отвори бързо вратата, излезе с решителни крачки на балкона. Глъчката тутакси утихна, шапки и фуражки бяха свалени и всички очи се дигнаха към излезлия граф.

— Здравейте, момчета! — каза графът бързо и високо. — Благодаря ви, че дойдохте. Аз ей сега ще сляза при вас, но преди всичко трябва да си видим сметките с един злодеец. Трябва да накажем злодееца, поради когото загина Москва. Почакайте ме! — И графът пак тъй бързо се върна в покоите си, като затръшна силно вратата.

Из тълпата премина одобрителна глъчка от удоволствие. „Той, значи, ще нареди всичките злодейци! А ти думаш — французина… Той ще ти развърже тебе цялата дистанция!“ — казваха хората, сякаш се укоряваха един друг в неверие.

След няколко минути от парадната врата бързо излезе един офицер, заповяда нещо и драгуните се изпънаха. Тълпата от балкона жадно се придвижи към входната площадка. Растопчин излезе на входната площадка с ядосано-бързи стъпки и погледна наоколо си, като че търсеше някого.

— Де е той? — каза графът и в същия миг видя, че иззад ъгъла на къщата между двама драгуни се появи момък с дълга тънка шия, с глава, избръсната до половината и обрасла. Тоя млад човек бе облечен в ожулено, някога контешко лисиче кожухче с лице от син плат и с мръсни, конопени затворнически гащи, напъхани в неизчистени, износени тънки ботуши, На тънките слаби крака тежко висяха окови, които затрудняваха нерешителния вървеж на момъка.

— А! — рече Растопчин, като извърна бързо поглед от момъка в лисичето кожухче и посочи долното стъпало на входната площадка. — Оставете го там! — Момъкът, раздрънквайки оковите си, пристъпи тежко на посоченото стъпало, като придържаше с пръст яката на кожухчето, която го стягаше, извърна два пъти дългата си шия, въздъхна и с покорен жест сложи на корема тънките си ръце на човек, който не е работил.

За няколко секунди, докато момъкът се нагласи на стъпалото, се възцари мълчание. Само отзад, дето хората се натискаха в едно място, се чуваше пъшкане, охкане, блъсканици и тропот на размърдани крака.

Растопчин, който чакаше момъкът да застане на посоченото място, се мръщеше и потъркваше с ръка лицето си.

— Момчета — каза Растопчин с метално-звънлив глас, — тоя човек, Верешчагин, е мерзавецът, поради когото загина Москва.

Момъкът с лисичето кожухче стоеше в покорна поза, малко поизгърбен, скръстил китките на ръцете си върху корема. Отслабналото му лице с изражение на безнадеждност, обезобразено от бръснатата глава, бе наведено надолу. При първите думи на графа той бавно дигна глава и погледна отдолу графа, сякаш искаше да му каже нещо или поне да срещне погледа му. Но Растопчин не го гледаше. Една жила по дългата тънка шия на момъка се изопна като въже и посиня зад ухото му, а лицето му неочаквано се изчерви.

Всички очи бяха насочени към него. Той погледна тълпата и сякаш обнадежден от изражението, което бе прочел по лицата на хората, тъжно и плахо се усмихна и пак наведе глава и поразмести краката си на стъпалото.

— Той измени на своя цар и отечество, той се предаде на Бонапарт, той единствен между русите посрами името на русина и Москва загина от него — каза Растопчин с равен, рязък глас; но изведнъж бързо погледна надолу, към Верешчагин, който продължаваше да стои в същата покорна поза. Сякаш тоя поглед го накара да избухне и той дигна ръка и почти кресна, обръщайки се към народа:

— Съдете го вие и се разправете с него! Давам ви го!

Хората мълчаха и само все по-силно и по-силно се натискаха един друг. Ставаше непоносимо да се опираш един о друг, да дишаш в тая заразена душна горещина, да нямаш сили да помръднеш и да очакваш нещо неизвестно, неразбираемо и страшно. Хората от предните редици виждаха и чуваха всичко, което ставаше пред тях, и всички с изплашени, широко разтворени очи и зяпнали уста напрягаха всичките си сили, за да задържат с гърбовете си напора на задните.

— Удрете го!… Нека да загине изменникът и да не позори името на русина! — викна Растопчин. — Сечете! Аз заповядвам! — Като чу не думите, но гневните звуци на Растопчиновия глас, тълпата изохка и се придвижи, но отново спря.

— Графе!… — обади се плахият и в същото време театрален глас на Верешчагин сред отново настъпилата минутна тишина. — Графе, един Бог е над нас… — рече Верешчагин, като дигна глава, и дебелата жила на тънката му шия отново се наля с кръв и червенината отново заля лицето му и изчезна. Той не довърши онова, което искаше да каже.

— Сечете го! Аз заповядвам!… — изкрещя Растопчин, като неочаквано побледня също като Верешчагин.

— Саби вън! — извика офицерът на драгуните и сам извади сабя.

Втора, още по-силна вълна размърда народа и като пропълзя до предните редици, бутна предните, полюшна ги и ги закара чак до стъпалата на входната площадка. Високият момък с вкаменено изражение на лицето и дигната ръка беше до Верешчагин.

— Сечи! — рече почти шепнешком офицерът на драгуните и един от войниците с изкривено от злоба лице изведнъж удари Верешчагин по главата с тъпото на сабята си.

„А!“ — извика късо и учудено Верешчагин и се озърна уплашено, сякаш не разбираше защо направиха тъй с него. Също такова изохкване от учудване и ужас пропълзя по тълпата.

„О, Господи!“ — чу се нечие тъжно възклицание.

Но след възклицанието от учудване, което Верешчагин изпусна, той извика жално от болка и тоя вик го погуби. Напрегнатата до крайна степен преграда на човешкото чувство, която още задържаше тълпата, мигновено се скъса. Престъплението беше започнато, то трябваше да се довърши. Жаловитият укорен стон бе заглушен от страхотния и гневен рев на тълпата. Подобно на последната седма вълна, която разбива корабите, тая последна, неудържима вълна полетя от задните редици, стигна до предните, събори ги и погълна всичко. Драгунът, който бе ударил, поиска да повтори удара си. С ужасен вик, закривайки се с ръце, Верешчагин се хвърли към народа. Високият момък, в когото се блъсна, впи ръце в тънката шия на Верешчагин и като извика дивашки, падна заедно с него под нозете на струпалите се, заревали хора.

Едни биеха и дърпаха Верешчагин, други — високия момък. Виковете на притиснатите хора, както и на ония, които се мъчеха да спасят високия момък, само възбуждаха яростта на тълпата. Дълго време драгуните не можаха да освободят окървавения полужив, пребит работник. И дълго време, въпреки трескавата си бързина, с която тълпата се мъчеше да довърши започнатата веднъж работа, ония, които биеха, душеха и дърпаха Верешчагин, не можаха да го убият; тълпата ги притискаше от всички страни, люшкаше се с тях в средата, като еднородна маса, от една страна на друга и не им даваше възможност нито да го убият, нито да го оставят.

„Удряй го със секирата, какво толкова?… Премазаха… Изменник, Христа продал!… Жив… жилав… каквото си е надробил… Със секирата… Жив ли е още?“

Едва когато жертвата престана да се бори и виковете й се замениха от равномерно проточено хъркане, тълпата почна бързо да се раздвижва около лежащия окървавен труп. Всеки се приближаваше, поглеждаше онова, което беше направено, и с ужас, укор и учудване се натискаше назад.

— О, Господи, народ — като звяр, как ще остане жив! — чуваше се сред тълпата. — И е млад момъкът… навярно търговец, виж какви хора!… Разправят, не бил той… че как да не е той… О, Господи!… Пребили другия; казват, полумъртъв… Ей, хора… Който няма страх от Бога… — приказваха сега същите хора, гледайки с болезнено съжалително изражение трупа с посиняло, цялото в кръв и прах лице и разсечена дълга шия.

Един усърден полицейски чиновник, който сметна, че е неприлично трупът да бъде в двора на негово сиятелство, заповяда на драгуните да го измъкнат на улицата. Двама драгуни хванаха обезобразените крака и повлякоха тялото. Окървавената, изцапана с прах, мъртва, бръсната глава на дългата шия се влачеше, превъртайки се по земята. Хората се притискаха, за да бъдат по-далеч от трупа.

Когато Верешчагин падна и множеството с див вик се натисна и разлюля над него, Растопчин изведнъж побледня и вместо да отиде към задната входна площадка, до която го чакаше каляската му, наведе глава и без сам да знае накъде и защо, тръгна с бързи крачки по коридора, който водеше за стаите на долния етаж. Лицето на графа беше бледо и той не можеше да спре треперещата си като от треска долна челюст.

— Ваше сиятелство, насам… къде ще обичате?… Заповядайте насам — обади се зад него треперещ, изплашен глас. Граф Растопчин не можеше да отговори нищо и като се обърна послушно, тръгна нататък, дето му сочеха. До задната входна площадка чакаше каляската. Далечният шум на ревналата тълпа стигаше и дотук. Граф Растопчин бързо седна в каляската и заповяда да карат към крайградската му къща в Соколники. Когато излезе на улица Мясницкая и вече не чуваше виковете на тълпата, графът почна да се разкайва. Спомни си сега с неудоволствие вълнението и уплахата, които бе проявил пред подчинените си. „La populace est terrible, elle est hideuse — мислеше той на френски. — Ils sont comme les loups qu’on ne peut apaiser qu’avec de la chair.“[861] „Графе! Един Бог е над нас!“ — спомни си той неочаквано думите на Верешчагин и по гърба му полазиха неприятни мразовити тръпки. Но това беше за миг и граф Растопчин се усмихна презрително сам на себе си. „J’avais d’autres devoirs — помисли той. — Il fallait apaiser le peuple. Bien d’autres victimes ont peri et perissent pour le bien public.“[862] И той почна да мисли за общите си задължения към своето семейство, към своята (поверена нему) столица и за самия себе си — не като за Фьодор Василиевич Растопчин (той мислеше, че Фьодор Василивич Растопчин жертвува себе си за bien public[863]), но за себе си като главнокомандуващ, представител на властта и пълномощник на царя. „Ако аз бях само Фьодор Василиевич, ma ligne de conduite aurait ete tout autrement tracee[864], но аз бях длъжен да запазя и живота, и достойнството на главнокомандуващия.“

Полюляван лекичко върху меките ресори на колата и не чувайки вече страшните звуци на тълпата, Растопчин се успокои физически и както става винаги, заедно с физическото успокоение умът му съчини фалшиви причини за нравствено успокоение. Мисълта, която успокои Растопчин, не беше нова. Откак свят светува и хората се убиват един друг, никога ни един човек не е извършил престъпление над себеподобния си, без да се успокои от същата тая мисъл. Тая мисъл е le bien public, предполагаемото благо на другите хора.

За човек, който не е обхванат от страст, това благо никога не е известно; но човек, който извършва престъпление, винаги знае със сигурност в какво се състои това благо. И Растопчин сега знаеше това.

Той не само не се укоряваше в разсъжденията си за извършената постъпка, но намираше причини за самодоволство, че тъй сполучливо бе съумял да се възползува от това a propos[865] — да накаже един престъпник и едновременно да успокои тълпата.

„Верешчагин бе съден и осъден на смъртно наказание — мислеше Растопчин (макар че Верешчагин беше осъден от сената само на каторжна работа). — Той беше предател и изменник; аз не можех да го оставя ненаказан и после je faisais d’une pierre deux coups[866]: за успокоение аз дадох жертвата на народа и наказах със смърт злодееца.“

Когато пристигна в извънградската си къща и почна да дава разпоредби по домашните си работи, графът напълно се успокои.

След половин час той пътуваше с бързи коне през Соколнишко поле, без да си спомня вече за онова, което бе станало, и мислейки само за това, което ще стане. Той отиваше сега към Яузкия мост, където, както му бяха казали, бил Кутузов. Във въображението си граф Растопчин приготвяше гневните и остри думи, които ще каже на Кутузов заради неговата измама. Той ще даде на тая придворна лисица да разбере, че отговорността за всичките нещастия, които ще произлязат от изоставянето на Москва, от гибелта на Русия (както мислеше Растопчин), ще падне върху неговата изумяла стара глава. Обмисляйки онова, което щеше да му каже, Растопчин се обръщаше гневно в каляската и ядосано се оглеждаше встрани.

Соколнишко поле беше пусто. Само в края му, до старопиталището и лудницата, се виждаха купчини хора в бели дрехи и други няколко такива хора, които вървяха поединично из полето, като викаха нещо и размахваха ръце.

Един от тях хукна да пресече пътя на каляската на граф Растопчин. И самият граф Растопчин, и кочияшът му, и драгуните, всички със смътно чувство на ужас и любопитство гледаха тия пуснати луди и особено оня, който тичаше към тях. Заклатен на дългите си тънки крака, с развят халат, тоя луд тичаше стремително, без да откъсва очи от Растопчин, като викаше нещо с пресипнал глас и му правеше знаци да спре. Обрасло с неравни папери брада, мрачното и тържествено лице на лудия беше слабо и жълто. Черните му ахатови зеници играеха тревожно в долната част на очите му, която беше шафраненожълта.

— Стой! Спри! Аз ти казвам! — извикваше той пронизително и задъхан, отново викаше нещо с внушителни интонации и жестове.

Той се изравни с каляската и почна да тича наспоред с нея.

— Три пъти ме убиха, три пъти възкръсвах от мъртвите. Те ме биха с камъни, разпънаха ме… Аз ще възкръсна… ще възкръсна… ще възкръсна. Разкъсаха тялото ми. Царството Божие ще се разруши… Три пъти ще го разруша и три пъти ще го въздигна — викаше той, засилвайки все повече и повече гласа си. Граф Растопчин изведнъж побледня, тъй както побледня, когато тълпата се нахвърли срещу Верешчагин. Той се обърна.

— Кар… карай по-бързо! — викна той с разтреперан глас на кочияша.

Каляската се понесе с най-силния бяг на конете, но граф Растопчин дълго още чуваше зад себе си тоя отдалечаващ се безумен и отчаян вик, а пред очите си виждаше само учудено-уплашеното, окървавено лице на изменника в кожухчето.

Колкото и пресен да беше тоя спомен, граф Растопчин чувствуваше сега, че дълбоко, до кръв се бе врязал в сърцето му. Сега той ясно чувствуваше, че кървавият белег от тоя спомен никога няма да зарасне, но, напротив, колкото по-нататък, толкова по-злобно, толкова по-мъчително ще живее в сърцето му тоя страшен спомен до края на живота му. Струваше му се, че чува звука на гласа си: „Сечете го, с главата си ще отговаряте пред мене!“ „Защо казах тия думи! Казах ги някак без да ща… Можех да не ги кажа (помисли той), тогава нищо нямаше да има.“ Той видя уплашеното, а след това изведнъж ожесточилото се лице на драгуна, който бе ударил оня, и погледа с мълчалив плах укор, който му хвърли тоя юноша в лисичето кожухче… „Но аз сторих това не за себе си. Длъжен бях да постъпя така. La plebe, le traitre… le bien public“[867] — помисли той.

При Яузкия мост войската все още се натискаше. Беше горещо. Навъсен и унил, Кутузов седеше на пейка до моста и рисуваше по пясъка с камшика си, когато една каляска шумно спря до него. Човек в генералски мундир и шапка с пера, с очи, които играеха гневно или може би уплашено, се приближи до Кутузов и почна да му говори нещо на френски. Беше граф Растопчин. Той каза на Кутузов, че е дошъл тук, защото няма вече нито Москва, нито столица, а има само армия.

— Друго би било, ако ваша светлост не бе ми казал, че няма да даде Москва без още едно сражение: всичко туй нямаше да стане! — каза той.

Кутузов гледаше Растопчин и сякаш не разбирайки значението на отправените към него думи, усърдно се мъчеше да прочете нещо особено, изписано в тоя миг по лицето на човека, който му говореше. Растопчин се смути и млъкна. Кутузов леко поклати глава и без да откъсва изпитателния си поглед от лицето на Растопчин, тихо каза:

— Да, аз няма да дам Москва без сражение.

За съвсем друго нещо ли мислеше Кутузов, когато изрече тия думи, или пък, знаейки тяхната безсмисленост, нарочно ги каза — но граф Растопчин не отговори нищо и бързо се отдалечи. И — чудно нещо! Московският главнокомандуващ, гордият граф Растопчин, взе в ръка камшик, отиде при моста и почна с вик да разгонва струпаните каруци.

XXVI

Към четири часа след обяд войските на Мюра влизаха в Москва! Начело беше отряд вюртембергски хусари, а по-назад, с голяма свита, яздеше самият неаполитански крал.

Към средата на Арбат, близо до Никола Явленни, Мюра спря, очаквайки известия от челния отряд — в какво положение се намира градската крепост — „le Kremlin“.

Около Мюра се бе събрала малка група хора от останалите в Москва жители. Всички с плахо недоумение гледаха чудноватия, окичен с пера и злато дългокос началник.

— Какво, да не би той да е царят им? Бива си го — чуваха се тихи гласове.

Преводачът се приближи до групата.

— Снеми шапката… шапката — обадиха се в тълпата, обръщайки се един към друг. Преводачът се обърна към един стар дворник и го попита далеч ли е Кремъл. Дворникът, който се вслушваше с недоумение в чуждия за него полски акцент, а от говора на преводача не проумяваше, че това е руска реч, не разбираше какво му казваха и се криеше зад другите.

Мюра се приближи до преводача и му заповяда да попита де са руските войски. Един от русите разбра какво го питат и няколко гласа почнаха изведнъж да отговарят на преводача. Един френски офицер от челния отряд дойде при Мюра и му доложи, че портите на крепостта са затрупани и че там навярно има засада.

— Добре — рече Мюра и като се обърна към един от господата на свитата си, заповяда четири леки оръдия да излязат и да обстрелят портите.

Артилерията излезе напред в тръс, като изпревари колоната, която вървеше след Мюра, и тръгна по Арбат. Като слезе до края на Вздвиженка, артилерията спря и се строи на площада. Няколко френски офицери се разпореждаха с топовете, като ги поставяха и гледаха Кремъл с далекогледи.

В Кремъл камбаните биеха за вечерня и тоя звън смущаваше французите. Те предполагаха, че това е зов към народа да грабне оръжие. Няколко пехотни войници се завтекоха до Кутафевските порти. В портите бяха сложени греди и дъсчени щитове. Щом един офицер с команда войници почна да прибягва към тях, откъм портите се чуха два пушечни изстрела. Генералът при топовете викна на офицера някаква команда и офицерът, заедно с войниците, изтича назад.

Още три изстрела се чуха от портите.

Един куршум засегна в крака един френски войник и чудноват вик от няколко гласа се разнесе иззад дървените щитове. По лицата на французите — генерала, офицерите и войниците, предишното изражение на веселост и на спокойствие, едновременно, като по команда, се превърна в упорито, съсредоточено изражение на готовност за борба и страдание. За тях всички, като се почне от маршала до последния войник, това място не беше Вздвиженка, Моховая, Кутафя и Троицки порти, а нова местност на ново полесражение, което ще бъде навярно кръвопролитно. И всички се приготвиха за това сражение. Виковете от портите затихнаха. Оръдията бяха изкарани напред. Артилеристите отърсиха пепел от запалките. Офицерът изкомандува: „Feu!“[868] и два свистящи тенекиени звука се чуха един след друг. Картечните куршуми затрещяха по камъка на вратите, по гредите и щитовете; и две облачета дим се полюшнаха на площада.

Няколко мига след като затихна тътенът от изстрелите срещу каменния Кремъл, над главите на французите се чу странен звук. Грамадно ято гарги се вдигна над стените и с грачене и шум на хиляди криле се завъртя из въздуха. Едновременно с тоя звук от портите се чу самотен човешки вик и през дима се появи фигура на човек без шапка и в кафтан. Дигнал пушка, той се прицелваше във французите. „Feu!“ — повтори артилерийският офицер и в едно и също време се чуха един пушечен и два топовни гърмежа. Димът отново закри портите.

Зад дървените щитове вече нищо не мърдаше и пехотни френски войници с офицерите си тръгнаха към портите. Там лежаха трима ранени и четворица убити. Двама души в кафтани бягаха покрай стените към Знаменка.

— Enlevez-moi ca[869] — каза офицерът, сочейки гредите и труповете; и французите, след като доубиха ранените, преметнаха труповете долу, зад оградата. Никой не знаеше кои бяха тия хора. „Enlevez-moi ca“ — казаха само за тях и ги изхвърлиха, а после ги дигнаха, за да не вонят. Единствен Тиер посвети на спомена за тях няколко красноречиви реда: „Ces miserables avaient envahi la citadelle sacree, s’etaient empares des fusils de l’arsenal, et tiraient (ces miserables) sur les francais. On en sabra quelques uns et on purgea le Kremlin de leur presence.“[870]

Доложиха на Мюра, че пътят е разчистен. Французите влязоха през портите и почнаха да се настаняват на лагер по Сенатския площад. Войниците изхвърляха столове през прозорците на сената по площада и палеха огньове.

Други отряди минаваха през Кремъл и се настаняваха по Маросейка, Лубянка и Покровка. Трети се настаняваха по Вздвиженка, Знаменка, Николска и Тверска. Навсякъде, като не намираха стопаните, французите се настаняваха не като в град — по квартири, а като в лагер, разположен в град.

Макар и окъсани, гладни, измъчени и намалели до една трета от предишния си брой, френските войници влязоха в Москва все още в строен ред. Това беше измъчена, изтощена, но все още боева и страшна войска. Но беше войска само докато войниците от тая войска не се пръснаха по квартирите. Щом войниците от полковете почнаха да се пръскат по празните и богати домове, войската бе унищожена завинаги и се получи — не жители и не войници, а нещо средно, наречено мародери. След пет седмици, когато същите тия хора напуснаха Москва, те вече не бяха войска. Това беше тълпа мародери и всеки от тях возеше или носеше куп неща, които смяташе за ценни и потребни. При излизането им от Москва целта на всеки от тия хора не беше както по-рано да завладява, а само да задържа придобитото. Както маймуната, пъхнала ръка в тясното гърло на гърне и грабнала шепа орехи, не разтваря ръката си, за да не загуби взетото, и с това погубва себе си, при напускането на Москва французите очевидно трябваше да загинат поради това, че мъкнеха със себе си ограбеното, а пък за тях също тъй беше невъзможно да оставят това ограбено, както за маймуната е невъзможно да разтвори шепата си с орехи. Десет минути след влизането на всеки френски полк в някой квартал на Москва не оставаше ни един войник или офицер. През прозорците на къщите се виждаха хора с шинели и обуща, които се разхождаха из стаите и се смееха; в зимниците и сутерените също такива хора се разпореждаха с провизиите като господари; по дворовете също такива хора отключваха и разбиваха вратите на бараките и конюшните; в кухните кладяха огън, със запретнати ръкави печаха, месеха и варяха, плашеха, разсмиваха и галеха жените и децата. И тия хора, пръснати навсякъде, по дюкяни и къщя, бяха много; но войска вече нямаше.

Същия ден френските началници издаваха заповед след заповед, за да забранят на войските да се пръскат из града, за да забранят строго насилията над жителите и мародерството и да наредят за тая вечер обща проверка; ала въпреки всички мерки хората, които преди това бяха войска, се разтапяха в богатия, препълнен с удобства и запаси пуст град. Както гладно стадо върви вкупом из голо поле, но щом попадне на богати пасбища, веднага неудържимо се пръска, също тъй неудържимо се пръсна и войската из богатия град.

В Москва нямаше жители и войниците, като вода в пясък, се попиваха в нея и във формата на звезда неудържимо се разливаха по всички посоки от Кремъл, в който най-напред бяха влезли. Войниците-кавалеристи, влизайки в оставен с всичкото си имущество дом на търговец, като намираха там ясли не само за своите коне, но и за други още, все пак отиваха по-нататък да се настанят в друга къща, която им се струваше по-хубава. Мнозина заемаха по няколко къщи, като написваха с тебешир от кого са заети и се препираха и дори се биеха с други команди. Преди още да се настанят, войниците тичаха на улицата да разглеждат града и чувайки, че всичко е изоставено, устремяваха се към места, отдето можеха да вземат без пари най-ценни неща. Началниците ходеха да възпират войниците и без да щат, сами се въвличаха в същите действия. В Каретния пазар имаше дюкяни с екипажи и генералите се трупаха, за да си избират каляски и карети. Останалите жители канеха в къщята си началниците, надявайки се по тоя начин да се осигурят от грабеж. Имаше безчет богатства и не им се виждаше краят; навсякъде около мястото, заето от французите, имаше още непознати, незаети места, дето, както се струваше на французите, имаше още повече богатства. И Москва все повече и повече ги всмукваше в себе си. Също както, когато се излее вода върху суха пръст, изчезва и водата, и сухата пръст; също тъй от това, че гладната войска бе влязла в изобилния пуст град, унищожи се войската, унищожи се и изобилният град; и стана кал, станаха пожари и почна мародерство.

 

 

Французите приписваха опожаряването на Москва au patriotisme feroce de Rastopchine[871]; русите — на фанатичната ярост на французите. Всъщност причини за опожаряването на Москва в смисъл на причини, които биха дали възможност да се припише отговорността за опожаряването на едно или няколко лица, нямаше и не можеше да има. Москва изгоря, защото бе поставена в такива условия, в които всеки дървен град трябва да изгори, независимо от това дали в града има, или няма сто и тридесет лоши пожарни помпи. Москва трябваше да изгори, защото я бяха напуснали жителите й, и също тъй неизбежно, както трябва да пламне купчина талаш, върху който през няколко дни се сипят искри от огън. Един дървен град, в който при жителите му собственици и при полиция през лятото почти всеки ден ставаха пожари, не може да не изгори, когато в него няма жители, а живеят войски, войници, които пушат лули, кладат огньове на Сенатския площад от изхвърлените сенатски столове и които си варят храна два пъти дневно. И в мирно време, щом в някоя местност се настанят войски на квартири из селата, броят на пожарите в тая местност веднага се увеличава. А колко по-голяма ще е вероятността за пожари в пуст дървен град, в който се е настанила чужда войска? Le patriotisme feroce de Rastopchine и фанатичната ярост на французите нямат никаква вина за това. Москва се бе запалила от лулите, от кухните, от огньовете, от нехайството на неприятелските войници-жители, но не господари на къщите. Дори и да е имало умишлени пожари (което е твърде съмнително, защото за никого не съществуваха причини да подпалва, а във всеки случай то беше доста трудно и опасно), не може да се приемат като причина умишлените пожари, тъй като и без тях щеше да бъде същото.

Колкото и ласкателно да беше за французите да обвиняват зверството на Растопчин и на русите — да обвиняват злодееца Бонапарт или пък по-късно да слагат героическия факел в ръцете на своя народ, невъзможно е да не се види, че такава непосредна причина за пожар не е могло да има, защото Москва трябваше да изгори, както трябва да изгори всяко село, всяка фабрика, всяка къща, от които стопаните са излезли и в които пускат да се разпореждат и да си варят чорба чужди хора. Москва бе изгорена от жителите, това е вярно; но не от ония жители, които останаха в нея, а от ония, които излязоха от нея. Москва, завзета от неприятеля, не остана цяла като Берлин, Виена и други градове, и то единствено защото гражданите й не поднесоха на французите хляб и сол и ключове, а излязоха от нея.

XXVII

През деня на 2 септември звездообразното разливане на французите из Москва едва привечер стигна до квартала, дето живееше сега Пиер.

След двата последни дни, прекарани усамотено и необикновено, Пиер беше близо до умопобъркване. Една натрапчива мисъл бе изпълнила цялото му същество. Той сам не знаеше как и кога, но тая мисъл го бе обзела сега така, че той не помнеше нищо от миналото, не разбираше нищо от настоящето; и всичко, което виждаше и чуваше, ставаше пред него като насън.

Пиер бе напуснал своя дом само за да се спаси от сложната бъркотия на житейските изисквания, която го бе овладяла и която той в тогавашното си състояние нямаше сили да разплете. Той отиде в жилището на Йосиф Алексеевич под предлог, че ще прегледа книгите и книжата на покойния само защото търсеше успокоение от жизнената тревога, а в душата му споменът за Йосиф Алексеевич бе свързан със света на вечните, спокойни и тържествени мисли, съвсем противоположни на тревожната бъркотия, в която усещаше, че е вмъкван. Той търсеше тихо убежище и в кабинета на Йосиф Алексеевич наистина го намери. Когато в мъртвата тишина на кабинета седна и се облакъти на прашната маса на покойния, във въображението му спокойно и многозначително почнаха да изпъкват спомените от последните дни, особено Бородинското сражение и онова непреодолимо за него усещане на нищожността и лъжливостта си в сравнение с истината, простотата и силата на оня род хора, които се бяха отпечатали в душата му под името — те. Когато Герасим го събуди от замислеността му, на Пиер му дойде на ум, че ще участвува в предполагаемата — както знаеше — народна защита на Москва. И за тая цел той тутакси помоли Герасим да му намери кафтан и пистолет и му съобщи, че има намерение да остане в къщата на Йосиф Алексеевич, като скрие името си. След това през първия ден, прекаран от него уединено и празно (на няколко пъти Пиер се опитваше и не можеше да спре вниманието си на масонските ръкописи), няколко пъти смътно му се мярна минаващата и преди това мисъл за кабалистичното значение на неговото име във връзка с името Бонапарт; но мисълта, че нему, l’Russe Besuhof, е предназначено да сложи край на властта на звяра, минаваше през ума само като блян, който безпричинно и безследно се мяркаше във въображението му.

След като купи кафтана (само с цел да участвува в народната защита на Москва) и срещна Ростови и Наташа му каза: „Оставате ли? Ах, колко е хубаво това!“ — в главата на Пиер се мярна мисълта, че наистина би било хубаво, дори да вземеха Москва, той да остане в нея и да изпълни онова, което му е предопределено.

На другия ден, с единствената мисъл да не жали себе си и да не бъде в нищо по-долу от тях, той ходи с народа на заставата Три Гори. Но когато се върна в къщи, след като се убеди, че Москва няма да бъде защищавана, той изведнъж почувствува, че онова, което по-рано му се струваше само възможност, сега бе станало необходимост и неизбежност. Той трябваше, скривайки името си, да остане в Москва, да срещне Наполеон и да го убие, за да загине или да прекрати нещастието на цяла Европа, което според Пиер произлизаше единствено от Наполеон.

Пиер знаеше всички подробности по покушението на немския студент срещу живота на Бонапарт във Виена през 1809 година и знаеше, че тоя студент бе разстрелян. И опасността, на която излагаше живота си при изпълнение на намерението си, го възбуждаше още по-силно.

Две еднакво силни чувства привличаха неотразимо Пиер към неговото намерение. Първото бе чувството на потребност от жертва и страдание при съзнанието за общото нещастие, онова чувство, поради което на 25-и той бе заминал за Можайск и бе отишъл в разгара на сражението, а сега бе избягал от дома си, и вместо привичния разкош и удобства на живот спеше, без да се съблича, на твърдия диван и ядеше еднаква храна с Герасим; второто беше онова неопределено, изключително руско чувство на презрение към всичко условно, изкуствено, човешко, към всичко, което се смята от повечето хора за висше благо на света. За пръв път Пиер изпита това странно и омайващо чувство в Слободския дворец, когато изведнъж усети, че и богатството, и властта, и животът, всичко, което е такова усърдие си уреждат и пазят хората, всичко туй, дори и да струва нещо, е само поради насладата, с която човек може да се откаже от всичко това.

То беше онова чувство, вследствие на което доброволецът-новобранец пропива последната си копейка, поради което напилият се човек троши огледала и стъкла без каквато и да е видима причина, знаейки, че това ще му струва последната пара; онова чувство, вследствие на което човек, който извършва (в низък смисъл) безумни неща, сякаш проверява личната си власт и сила, като изявява съществуването на един висш, извън човешките условия съд над живота.

От онзи именно ден, когато Пиер за пръв път изпита това чувство в Слободския дворец, той непрестанно беше под неговото въздействие, но едва сега бе намерил пълното му задоволяване. Освен това в тоя миг всичко, което Пиер бе направил вече в тая насока, го подкрепяше в намерението му и го лишаваше от възможността да се откаже от него. И бягството му от къщи, и кафтанът му, и пистолетът, и казаното на Ростови, че остава в Москва, всичко не само би загубило смисъл, но всичко това би било презряно и смешно (към което Пиер бе чувствителен), ако и той след всичко туй би заминал като другите от Москва.

Физическото състояние на Пиер, както това става винаги, съвпадаше с нравственото. Грубата храна, с която не бе свикнал, водката, която пиеше през тия дни, липсата на вино и пури, мръсното, несменявано бельо, полубезсънните две нощи, прекарани на късия диван без постеля, всичко това поддържаше Пиер в състояние на раздразнение, близко до умопобъркване.

 

 

Беше към два часа следобед. Французите бяха влезли вече в Москва. Пиер знаеше това, но вместо да действува, той мислеше за онова, което смяташе да прави, разглеждайки всичките му бъдещи подробности. В мечтанията си Пиер не си представяше живо нито начина, по който ще нанесе удара, нито смъртта на Наполеон, но с извънредна яснота и с тъжна наслада си представяше своята гибел и геройското си мъжество.

„Да, един заради всички, аз трябва да го направя или да загина! — мислеше той. — Да, ще се приближа… и сетне изведнъж… С пистолет или с кинжал? — мислеше Пиер. — Всъщност все едно. Не аз, а ръката на провидението те наказва със смърт… ще кажа аз (мислено си представяше Пиер думите, които ще каже, убивайки Наполеон). Е, добре, вземете ме, убийте ме“ — думаше по-нататък сам на себе си Пиер с тъжно, но твърдо изражение на лицето, като навеждаше глава.

Когато Пиер, застанал сред стаята, разсъждаваше по тоя начин със себе си, вратата на кабинета се отвори и на прага се показа съвсем променената фигура на Макар Алексеевич, който винаги дотогава беше боязлив. Халатът му беше разкопчан, лицето червено и безобразно. Очевидно беше пиян. В първия миг, виждайки Пиер, той се смути, но щом съзря смущение по лицето на Пиер, веднага се ободри и с олюляващите си тънки крака дойде насред стаята.

— Те се уплашиха — каза той с дрезгав доверчив глас. — Аз казвам: няма да се предам, аз казвам… тъй ли, господине? — Той се замисли и изведнъж, като видя на масата пистолета, грабна го неочаквано бързо и избяга в коридора.

Герасим и дворникът, които вървяха подир Макар Алексеевич, го спряха в антрето и се опитаха да му вземат пистолета. Пиер, излязъл в коридора, гледаше полупобъркания старец с жалост и отвращение. Макар Алексеевич, мръщейки се от усилията си, не пускаше пистолета и викаше дрезгаво, като очевидно си въобразяваше нещо тържествено.

— На оръжие! На абордаж! Вятър, няма да го вземеш! — викаше той.

— Стига, моля, стига. Моля ви се, моля, оставете го. Хайде, моля, господарю… — думаше Герасим, като се опитваше да бутне предпазливо Макар Алексеевич за лактите и да го обърне към вратата.

— Ти кой си? Бонапарт!… — извика Макар Алексеевич.

— Така не е хубаво, господарю. Заповядайте в стаята, ще си починете. Моля ви, дайте пистолетчето.

— Махай се, презрян роб! Не ме досягай! Видя ли? — викна Макар Алексеевич, като размахваше пистолета. — На абордаж!

— Дръж — прошепна Герасим на дворника.

Уловиха Макар Алексеевич за ръцете и го повлякоха към вратата.

Антрето се изпълни с противни звукове на боричкане и пиянски, хрипкави звукове на задъхващ се глас.

Изведнъж нов, пронизителен женски вик се чу откъм входната площадка и в антрето се втурна готвачката.

— Те! Майко мила!… Наистина, те са! Четирима, конни!… — извика тя.

Герасим и дворникът пуснаха Макар Алексеевич и в затихналия коридор ясно се чуха удари от няколко ръце по входната врата.

XXVIII

Пиер, който бе решил, че докато не изпълни своето намерение, не трябва да открива нито званието си, нито че знае френски език, бе застанал в полуотворената врата на коридора, с намерение, щом влязат французите, веднага да се скрие. Но французите влязоха и Пиер не се махна от вратата: едно непреодолимо любопитство го задържаше.

Бяха двама. Единият — офицер, висок левент и хубав мъж, другият — очевидно войник или вестовой, нисък, слаб, загорял човек, с хлътнали бузи и тъпо изражение на лицето. Офицерът, който се подпираше с бастун и накуцваше, вървеше напред. Като мина няколко крачки, той сякаш реши, че жилището е хубаво, спря, обърна се назад към застаналите на вратата войници и с висок началнически глас им извика да вкарат конете. След тая работа офицерът засука мустаци с юнашки жест, дигайки високо лакът, и досегна шапката си.

— Bonjour, la compagnie![872] — рече весело той, като се усмихна и погледна наоколо си.

Никой не отговори нищо.

— Vous etes le bourgeois?[873] — обърна се офицерът към Герасим.

Герасим погледна уплашено въпросително офицера.

— Quartire, quartire, logement — каза офицерът, като гледаше със снизходителна и добродушна усмивка от горе на долу дребничкия човек. — Les Francais sont de bons enfants. Que diable! Voyons! Ne nous fachons pas, mon vieux[874] — добави той, като тупна по рамото уплашения и мълчалив Герасим.

— A, ca! Dites donc, on ne parle donc pas francais dans cette boutique[875] — добави той, като погледна наоколо си и срещна погледа на Пиер. Пиер се отстрани от вратата.

Офицерът отново се обърна към Герасим. Той искаше Герасим да му покаже стаите в къщата.

— Господаря няма — не разбирай… моя ваш… — думаше Герасим, като се мъчеше да прави думите по-разбираеми, казвайки ги наопаки.

Френският офицер се усмихна и разпери ръце под носа на Герасим, за да покаже, че и той не го разбира, и накуцвайки, тръгна към вратата, дето се бе изправил Пиер. Пиер искаше да се дръпне, за да се скрие от него, но тъкмо в това време през отворената врата на кухнята, видя Макар Алексеевич, който надничаше с пистолет в ръка. С хитростта на безумен Макар Алексеевич огледа французина, дигна пистолета и се прицели.

— На абордаж!!! — извика пияният, като натисна спусъка на пистолета. От вика френският офицер се обърна и в същия миг Пиер се хвърли срещу пияния. Точно когато Пиер хвана пистолета и го дигна, Макар Алексеевич напипа най-сетне спусъка с пръст и оглушителен изстрел гръмна, като обви всички с барутен дим. Французинът побледня и се хвърли назад към вратата.

Забравил решението си да не показва, че знае френски език, Пиер, след като издърпа пистолета и го хвърли, изтича до офицера и му заговори на френски.

— Vous n’etes pas blesse?[876] — каза той.

— Je crois que non — отговори офицерът, като се опипваше. — Mais je l’ai manque belle, cette fois-ci[877] — добави той, като посочи откъртената мазилка наметената. — Quel est cet hom’ihe?[878] — каза офицерът, като погледна строго Пиер.

— Ah, je suis vraiment au desespoir de ce qui vient d’efriver[879] — каза Пиер, забравил съвсем ролята си. — C’est un fou, un malheureux qui ne savait pas ce qu’il faisait.[880]

Офицерът отиде до Макар Алексеевич и го хвана за яката.

Макар Алексеевич, отпуснал устни, сякаш заспивайки, се олюляваше, прислонен о стената.

— Brigand, tu me le payeras! — каза французинът, като свали ръката си. — Nous autres nous sommes clements apres la victoire;mais nous ne pardonons pas aux traitres[881] — добави той с мрачна тържественост на лицето си и с красив енергичен жест.

Пиер продължи да уговаря на френски офицера да не наказва тоя пиян, безумен човек. Французинът слушаше мълчаливо, без да променя мрачното си изражение, и изведнъж се обърна усмихнат към Пиер. Няколко секунди той го гледа мълчаливо. Хубавото му лице прие трагическо-нежно изражение и той му протегна ръка.

— Vous m’avez sauve la vie! Vous etes Francais[882] — рече той. За един французин това заключение беше безспорно. Само французин може да извърши велико дело, а да се спаси неговият живот, на m-r Ramball, capitaine du 13-те leger[883] — беше несъмнено най-велико дело.

Но колкото и несъмнено, да бе това заключение и основаното върху него убеждение на офицера, Пиер сметна за необходимо да го разочарова.

— Je suis Russe[884] — каза бързо Пиер.

— Дрън-дрън-дрън — a d’autres[885] — рече офицерът усмихнат, замахал пръст пред носа си. — Tout a l’heure vous allez me conter tout ca — рече той. — Charme de rencontrer un compatriote. Eh bien! qu’allons-nous faire de cet homme?[886] — добави той, обръщайки се към Пиер вече като към свой брат. Дори ако Пиер не беше французин, щом веднъж бе получил това най-високо в света наименование, той не можеше да се отрече от него — това казваше изразът на лицето и тонът на френския офицер. На последния въпрос Пиер още веднъж обясни кой беше Макар Алексеевич, каза, че току преди тяхното пристигане тоя пиян, безумен човек бе измъкнал напълнения пистолет, който не бяха успели да му отнемат, и го помоли да остави постъпката му без наказание.

Французинът изпъчи гърди и направи с ръка царствен жест.

— Vous m’avez sauve la vie! Vous etes Francais. Vous me demandez sa grace? Je vcus l’accorde. Qu’on emmene cet homme[887] — рече бързо и енергично френският офицер и като хвана под ръка Пиер, произведен във французин за това, че му бе спасил живота, отиде заедно с него в стаята.

Войниците, които бяха вън, като чуха гърмежа, влязоха в антрето, питайки какво е станало, и проявиха готовността си да накажат виновните; но офицерът ги сряза строго:

— On vous demandera quand on aura besoin de vous[888] — каза той. Войниците излязоха. Вестовоят, който през това време бе успял да се отбие в кухнята, се приближи до офицера.

— Capitaine, ils ont de la soupe et du gigot de mouton dans la cuisine — рече той. — Faut-il vous l’apporter?[889]

— Oui, et le vin[890] — каза капитанът.

XXIX

Когато френският офицер и Пиер влязоха в стаята, Пиер сметна за свой дълг да увери отново капитана, че не е французин, и поиска да си отиде, но френският офицер не искаше и да чуе за това. Той до такава степен беше учтив, любезен, добродушен и наистина благодарен за спасяването на живота си, че Пиер нямаше сърце да му откаже и поседна с него в залата — първата стая, в която влязоха. На Пиеровото твърдение, че не е французин, капитанът, който очевидно разбираше как можеше човек да се отказва от такова ласкателно звание, сви рамене и каза, че ако Пиер без друго иска да го смятат русин, нека бъде тъй, но че той въпреки това все тъй завинаги е свързан с него от чувството на благодарност за спасението на живота му.

Ако тоя човек бе надарен що-годе със способността да, разбира чувствата на другите и би долавял усещанията на Пиер, Пиер навярно би се махнал от него; но оживената непроницаемост на тоя човек за всичко, което не бе самият той, победи Пиер.

— Francais ou prince russe incognito — каза французинът, като се взря във финото, макар и измърсено бельо на Пиер и в пръстена на ръката му. — Je vous dois la vie et je vous offre mon amitie. Un Francais n’oublie jamais ni une insulte, ni un service. Je vous offre mon amitie. Je ne vous dis que ca.[891]

В звука на гласа, в изражението на лицето, в жестовете на тоя офицер имаше толкова добродушие и благородство (във френски смисъл), че Пиер, отвръщайки на усмивката на французина, с несъзнавана усмивка стисна протегнатата към не о ръка.

— Capitaine Ramball du 13-me leger, decore pour l’affaire du Sept[892] — представи се той със самодоволна, неудържима усмивка, която бърчеше устните му под мустаците. — Voudrez-vous bien me dire a present, a qui j’ai l’honneur de parler aussi agreablement au lieu de rester a l’ambulance avec la balle de ce fou dans le corps?[893]

Пиер отговори, че не може да каже името си и като се изчерви, почна, опитвайки се да си измисли име, да обяснява причините, поради които не може да го каже, но французинът бързо го прекъсна.

— De grace — рече той. — Je comprends, vos raisons, vous etes officier… officier superieur, peut-etre. Vous avez porte les armes contre nous… Ce n’est pas mon affaire. Je vous dois la vie. Cela me suffit. Je suis tout a.vous. Vous etes gentilhomme?[894] — добави той с отсянка на въпрос. Пиер наведе глава. — Votre nom de bapteme, s’il vous plait? Je ne demande pas davantage. M-r Pierre, dites-vous… Parfait. C’est tout ce que je desire savoir.[895]

Когато донесоха овнешкото месо, пържени яйца, самовар, водка и вино от руска изба, което французите бяха донесли със себе си, Рамбал помоли Пиер да участвува в обеда и веднага почна да яде лакомо и бързо, както здрав и гладен човек, като дъвчеше бързо с яките си зъби, примляскваше непрестанно и повтаряше: „Excellent, exquis!“[896] Лицето му се зачерви и потъна в пот. Пиер беше гладен и с удоволствие взе участие в обеда. Морел, вестовоят, донесе тенджера с топла вода и сложи в нея бутилка червено вино. Освен туй донесе и бутилка квас, която взе за проба от кухнята. Това питие беше вече познато на французите и имаше име. Те го наричаха limonade de cochon (свинска лимонада) и Морел хвалеше тая limonade de cochon, която бе намерил в кухнята. Но тъй като капитанът имаше вино, добито, когато минаваха през Москва, той остави кваса на Морел и започна бутилката бордо. Той уви бутилката до гърлото в салфетка и наля вино на себе си и на Пиер. Утоленият глад и виното още повече оживиха капитана и през време на обеда той приказва, без да спре.

Oui, mon cher m-r Pierre, je vous fdois une fiere chandelle de m’avoir sauve… de cet enrage… J’en ai assez, voyez-vous, de balles dans le corps. En voila, une (той посочи едната си страна) a Wagram et de deux a Smolensk — показа белег на бузата си. — Et cette jambe, comme vous voyez, qui ne veut pas marcher. C’est a la grande bataille du 7 a la Moskowa que j’ai recu ca. Sacre Dieu, c’etait beau! Il fallait voir ca, c’etait un deluge de feu. Vous nous avez taille une rude besogne; vous pouvez vous en vanter, nom d’un petit bonhomme. Et, ma parole, malgre l’atout, que j’y ai gagnee, je serais pret a recommencer. Je plains ceux qui n’ont pas vu ca.

— J’y ai ete[897] — каза Пиер.

— Ah, vraiment! Eh bien, tant mieux — продължи французинът. — Vous etes de fiers ennemis, tout de meme. La grande redoute a ete tenace, nom d’une pipe. Et vous nous l’avez fait cranement payer. J’y suis alle trois fois tel que vous me voyez. Trois fois nous etions sur les canons et trois fois on nous a culbute et comme des capucins de cartes. Oh! C’etait beau, monsieur Pierre. Vos grenadiers ont ete superbes, tonnere de Dieu. Je les ai vus six fois de suite serrer les rangs et marcher comme a une revue. Les beaux hommes! Notre roi de Naples qui s’y connait a crie: bravo! Ah, ah! soldat comme nous autres! — каза той след един миг мълчание. — Tant mieux, tant mieux, monsieur Pierre. Terribles en bataille… — той смигна усмихнат — galants… avec les belles, voila les Francais, monsieur Pierre, n’est-ce pas?[898]

Капитанът бе толкова наивно и добродушно весел и естествен, и доволен от себе си, че Пиер насмалко сам не смигна, загледан весело в него. Навярно думата „galant“ насочи мисълта на капитана към положението, на Москва.

— A propos, dites donc, est-ce vrai que toutes les femmes ont quitte Moscou? Une drole d’idee! Qu’avaient-elles a craindre?[899]

— Est-ce que les dames francaises ne quitteraient pas Paris, si les Russes y entraient?[900] — каза Пиер.

— Ah, ah, ah!… — Французинът весело, сангвинично се разсмя, като тупаше Пиер по рамото. — Ah! elle est forte, celle-la — рече той. — Paris?… Mais Paris, Paris…[901]

— Paris, la capitale du monde…[902] — каза Пиер, като довърши неговите думи.

Капитанът погледна Пиер. Той имаше навик да се спира сред разговора и да гледа с втренчени, засмени, ласкави очи.

— Eh bien, si vous ne m’aviez pas dit que vous etes Russe, j’aurai parie que vous etes Parisien. Vous avez ce je ne sais quoi, ce…[903] — и като каза тая любезност, пак мълчаливо го погледна.

— J’ai ete a Paris, j’y ai passe des annees[904] — рече Пиер.

— Oh, ca se voit bien. Paris!… Un homme qui ne connait pas Paris, est un sauvage. Un Parisien, ca se sent a deux lieues. Paris, c’est Talma, la Duschenois, Potier, la Sorbonne, les boulevards — и като забеляза, че заключението е по-слабо от предходното, той бързо добави: — Il n’y a qu’un Paris au monde. Vous avez ete a Paris et vous etes reste Russe. Eh bien, je ne vous en estime pas moins.[905]

Под влиянието на изпитото вино и след дните, прекарани в уединение с мрачните си мисли, Пиер изпитваше неволно удоволствие от разговора с тоя весел и добродушен човек.

— Pour en revenir a vos dames, on les dit bien belles. Qelle fichue idee d’aller s’enterrer dans les steppes, quand l’armee francaise est a Moscou. Quelle chance elles ont manquee, celles-la. Vos moujiks, c’est autre chose, mais vous autres, gens civilises, vous devriez nous connaitre mieux que ca. Nous avons pris Vienne, Berlin, Madrid, Naples, Rome, Varsovie, toutes les capitales du monde… On nous craint, mais on nous aime. Nous sommes bons a connaitre. Et puis l’Empereur…[906] — почна той, но Пиер го прекъсна.

— L’Empereur — повтори Пиер и лицето му прие тъжно и сконфузено изражение. — Est-ce que l’Empereur…[907]

— L’Empereur? C’est la generosite, la clemence, la justice, l’ordre, le genie, voila l’Empereur! C’est moi, Ramball, qui vous le dis… Tel que vous me voyez, j’etais son ennemi il y a encore huit ans. Mon pere a ete comte emigre… Mais il m’a vaincu, cet homme. Il m’a empoigne. Je n’ai pas pu resister au spectacle de grandeur et de gloire dont il couvrait la France. Quand j’ai compris ce qu’il voulait, quand j’ai vu qu’il nous faisait une litiere de lauriers, voyez-vous, je me suis dit: voila un souverain, et je me suis donne a lui. Eh voila! Oh, oui, mon cher, c’est le plus grand homme des siecles passes et a venir.[908]

— Est-il a Moscou?[909] — объркан и с лице на престъпник каза Пиер.

Французинът погледна престъпното лице на Пиер и се усмихна.

— Non, il fera son entree demain[910] — каза той и продължи да разправя.

Разговорът им бе прекъснат от вик на няколко гласа до портата и от влизането на Морел, който дойде да каже на капитана, че пристигнали вюртембергски хусари и искали да оставят конете си в същия двор, дето били конете на капитана. Мъчнотията произлизаше предимно от това, че хусарите не разбираха какво им казват.

Капитанът заповяда да извикат старшия унтерофицер и го попита строго от кой полк е, кой им е началникът и на какво основание си позволява да заема жилище, което вече е заето. На първите два въпроса немецът, който слабо разбираше френски, отговори, като назова полка и началника си; но на последния въпрос, който не бе разбрал, той отговори, като вмесваше изкълчени френски думи в немските изрази, че е квартириер на полка и че началникът му заповядал да заема всички къщи наред. Пиер, който знаеше немски, преведе на капитана какво каза немецът и преведе на немски отговора на капитана. Като разбра какво му казваха, немецът отстъпи и изведе войниците си. Капитанът излезе на входната площадка и с висок глас даде някакви заповеди.

Когато той се върна пак в стаята, Пиер седеше на същото място, дето беше дотогава, отпуснал глава на ръцете си. По лицето му бе изписано страдание. В тоя миг той наистина страдаше. Когато капитанът излезе и той остана сам, — изведнъж се опомни и осъзна положението, в което се намираше. Не това, че Москва беше завзета, и не това, че тия щастливи победители се разпореждаха като господари в нея и се държаха покровителствено с него — колкото и тежко да го чувствуваше Пиер, не това го измъчваше сега. Измъчваше го съзнанието за собствената му слабост. Няколко чаши изпито вино и разговорът с тоя добродушен човек унищожиха съсредоточено-мрачното настроение, в което живееше напоследък Пиер и което бе необходимо за изпълнението на неговото намерение. Пистолетът и кинжалът, и селският кафтан бяха готови, Наполеон пристигаше утре. Пиер все така смяташе, че е полезно и достойно да убие злодееца; но усещаше, че сега няма да го стори. Защо? Не знаеше, но сякаш предчувствуваше, че не ще изпълни намерението си. Той се бореше срещу съзнанието на слабостта си, но смътно усещаше, че не ще я надвие, че предишният мрачен начин на мислене за отмъщение, за убийство и за самопожертвуване се бе разсипал на прах при досег с първия човек.

Капитанът влезе в стаята, като накуцваше леко и си подсвиркваше.

Бъбренето с французина, което по-рано забавляваше Пиер, сега му се стори противно. И песничката, която си подсвиркваше, и вървежът, и жестовете, и засукването на мустаците — сега всичко това се струваше оскърбително на Пиер.

„Ей сега ще си отида, ни дума повече не ще разменя с него“ — помисли Пиер. Той помисли това, но продължаваше да седи на същото място. Някакво странно чувство на слабост го приковаваше на мястото му: той искаше и не можеше да стане и да си излезе.

Капитанът, напротив, изглеждаше много весел. Той мина два пъти из стаята. Очите му блестяха и мустаците му леко подскачаха, сякаш сам се усмихваше на някаква весела измислица.

— Charmant — каза неочаквано той — le colonel, de ces wurtembergeois! C’est un Allemand; mais brave garcon, s’il en fut. Mais Allemand.[911]

Той седна срещу Пиер.

— A propos, vous savez donc l’allemand, vous?[912]

Пиер го гледаше мълчаливо.

— Comment dites-vous asile en allemand?[913]

— Asile? — повтори Пиер. — Asile en allemand — Unterkunft.[914]

— Comment dites-vous?[915] — недоверчиво и бързо попита отново капитанът.

— Unterkunft — повтори Пиер.

— Onterkoff — рече капитанът и няколко секунди гледа Пиер със засмени очи. — Les Allemands sont de fieres betes. N’est-ce pas, monsieur Pierre?[916] — завърши той.

— Eh bien, encore une bouteille de ce bordeau moscovite, n’est-ce pas? Morel, va nous chauffer encore une petite bouteille. Morel![917] — викна весело капитанът.

Морел донесе свещи и бутилка вино. Капитанът погледна Пиер при осветлението и очевидно бе поразен от разстроеното лице на събеседника си. С искрено огорчение и с изписано по лицето съчувствие Рамбал приближи до Пиер и се наведе над него.

— Eh bien, nous sommes tristes[918] — рече той, като пипна Пиер по ръката. — Vous aurai-je fait de la peine? Non, vrai, avez-vous quelque chose contre moi? — втори път попита той. — Peut-etre, rapport a la situation.[919]

Пиер не отговори нищо, но погледна ласкаво французина в очите. Тая проява на съчувствие му беше приятна.

— Parole d’honneur, sans parler de ce, que je vous dois, j’ai de l’amitie pour vous. Puis-je faire quelque chose pour vous? Disposez de moi. C’est a la vie et a la mort. C’est la main sur le coeur que je le dis[920] — каза той, като се удари в гърдите.

— Merci — каза Пиер. Капитанът погледна втренчено Пиер, също както го бе погледнал, когато научи как се казва убежище на немски, и лицето му изведнъж светна.

— Ah, dans ce cas je bois a notre amitie![921] — извика весело той и наля две чаши. Пиер взе налятата чаша и я изпи. Рамбал изпи своята, стисна отново ръката на Пиер и се облакъти на масата в замислено-меланхолична поза.

— Oui, mon cher ami, voila les caprices de la fortune — почна той. — Qui m’aurait dit que je serai soldat et capitaine de dragons au service de Bonaparte, comme nous l’appellions jadis. Et cependant me voila avec lui. Il faut vous dire, mon cher — продължи той с тъжен и отмерен глас на човек, който се кани да разправя дълга история, — que notre nom est l’un des plus ancieus de la France.[922]

И с леката и наивна откровеност на французина капитанът разказа на Пиер историята на прадедите си, детинството си, юношеството и зрелостта, всичките си роднински, имуществени и семейни отношения. „Ма pauvre mere“[923] играеше, разбира се, важна роля в разказа му.

— Mais tout ca ce n’est que la mise en scene de la vie, le fond c’est l’amour! L’amour! N’est-ce pas, monsieur Pierre? — каза той, като се оживи. — Encore un verre.[924]

Пиер отново пи и си наля трета чаша.

— Oh! Les femmes, les femmes![925] — и гледайки с мазни очи Пиер, капитанът почна да приказва за любовта и за любовните си похождения. Те бяха твърде много, което лесно можеше да се повярва, като се видеше самодоволното и красиво лице на офицера и възторженото оживление, с което приказваше за жените. Макар че всичките любовни истории на Рамбал имаха нечист характер, в което французите виждат изключителната прелест и поезия на любовта, капитанът разказваше историите си с такова искрено убеждение, че той единствен е изпитал и познал всичките прелести на любовта, и тъй примамливо описваше жените, че Пиер го слушаше с любопитство.

Очевидно бе, че l’amour, която французинът толкова обичаше, не беше нито оная любов от низшия и прост вид, която Пиер изпитваше някога към жена си, нито оная, разпалвана от самия него романтична любов, която изпитваше към Наташа (Рамбал еднакво презираше и двата вида любов — едната беше l’amour des charretiers, другата — l’amour des nigauds[926]); l’amour, пред която се прекланяше французинът, се заключаваше предимно в неестествеността на отношенията към жената и в комбинацията на извращенията, които придаваха най-главната прелест на чувството.

Така капитанът разправи трогателната история на любовта си към една очарователна тридесет и пет годишна маркиза и в същото време към прелестното, невинно, седемнадесетгодишно дете, дъщеря на очарователната маркиза. Борбата на великодушие между майката и дъщерята завършила с това, че майката, жертвувайки себе си, предложила дъщеря си за жена на своя любовник и сега още, макар да бе отдавна минал спомен, вълнуваше капитана. След това той разказа един епизод, в който мъжът играел ролята на любовник, а той (любовникът) — ролята на мъжа, и няколко комични епизода от souvenirs d’Allemagne, където asile значи Unterkunft, дето les maris mangent de la choux croute и дето les jeunes filles sont trop blondes.[927]

Най-сетне последният епизод от Полша, още пресен в паметта на капитана, който разправяше с бързи жестове и пламнало лице, бе, че той спасил живота на един поляк (изобщо в разказите на капитана спасяването на живота се срещаше непрестанно) и тоя поляк му поверил очарователната си жена (Parisienne de coeur[928]), докато самият той постъпил на френска служба. Капитанът бил щастлив, очарователната полякиня искала да бяга с него; но движен от великодушие, капитанът върнал жената на съпруга й, като при това му казал: „Je vous: ai sauve la vie, et je sauve votre honneur!“[929] Като повтори тия думи, капитанът потърка очи и се отърси, сякаш отмахваше от себе си обхваналата го слабост от тоя трогателен спомен.

Слушайки разказите на капитана, Пиер, както често се случва в късен вечерен час и под влияние на изпито вино, внимаваше във всичко, което разказваше капитанът, разбираше всичко и в същото време следеше редица лични спомени, които, кой знае защо, изпъкнаха във въображението му. Когато слушаше тия разкази за любовта, той изведнъж си спомни своята собствена любов към Наташа и като прехвърляше във въображението си картините от тая любов, мислено ги сравняваше с разказите на Рамбал. Следейки разказа за борбата на дълга с любовта, Пиер виждаше всичките най-малки подробности на последната си среща с оная, която обичаше, при Сухарьова кула. Тогава тая среща не му оказа въздействие; той дори ни веднъж не бе си спомнял за нея. Но сега му се струваше, че в тая среща имаше нещо твърде многозначително и поетично.

„Пьотр Кирилич, елате тук, аз ви познах“ — чуваше той сега казаните от нея думи, виждаше пред себе си очите й, усмивката, пътната й шапчица, измъкналия се кичур коса… и във всичко туй му се струваше, че има нещо трогателно и умилително.

Като довърши разказа си за очарователната полякиня, капитанът се обърна към Пиер с въпрос дали е изпитвал подобно чувство на самопожертвуване за любовта и завист към законния мъж.

Предизвикан от тоя въпрос, Пиер дигна глава и почувствува необходимостта да разкаже мислите, които го бяха обзели; той почна да обяснява, че малко по-иначе разбира любовта към жената. Каза, че през целия си живот е обичал и обича само една жена и че тая жена никога не ще може да му принадлежи.

— Tiens[930] — рече капитанът.

След туй Пиер обясни, че е обичал тая жена от най-младите си години; но не смеел да мисли за нея, защото тя била премного млада, а той — незаконен син, без име. А сетне, когато получил име и богатство, той не смеел да мисли за нея, тъй като премного я обичал; поставял я премного високо над останалия свят и затуй — още повече — над себе си. Когато стигна дотук, Пиер запита капитана разбира ли това.

Капитанът направи жест, с който казваше, че дори и да не разбира, все пак го моли да продължи.

— L’amour platonique, les nuages…[931] — измърмори той. Може би изпитото вино или нуждата от откровеност, или мисълта, че тоя човек не познава и не ще узнае никого от действуващите лица на тая история, или всичко това заедно развърза езика на Пиер. И той с фъфлещ глас и мазни очи, загледан нейде в далечината, разказа цялата си история: и женитбата си, и историята на Наташината любов към неговия най-близък приятел, и нейната измяна, и всичките свои несложни отношения с нея. Предизвикан от въпросите на. Рамбал, той разправи и онова, което криеше отначало — положението си в обществото, и дори му съобщи името си.

В разказа на Пиер капитанът най-много бе поразен от това, че Пиер беше много богат, че имаше два двореца в Москва и че е зарязал всичко и не напуснал Москва, а останал в града, криейки името и званието си.

Късно през нощта те излязоха заедно на улицата. Нощта беше топла и светла. Вляво от къщата се виждаше заревото на първия почнал пожар в Москва, на Петровка. Вдясно се бе извишил новият сърп на месеца, а в срещуположния край на небето висеше оная светла комета, която в душата на Пиер се свързваше с любовта му.

При портите бяха Герасим, готвачката и двама французи. Чуваше се смехът им и разговор на неразбираем и за едните, и за другите език. Те гледаха заревото, което се виждаше в града.

Нямаше нищо страшно в един малък далечен пожар в грамадния град.

Загледан във високото звездно небе, в месеца, в кометата и в заревото на пожара, Пиер изпитваше радостно умиление. „Ето на, колко е хубаво, какво още ми трябва?“ — помисли той. И изведнъж, като си спомни намерението си, главата му се завъртя, прилоша му дотолкова, че трябваше да се облегне на стобора, за да не падне.

Без да се сбогува с новия си приятел, Пиер се отдръпна от портата с несигурни крачки, върна се в стаята си, легна на дивана и тутакси заспа.

XXX

Бягащите по разните пътища жители, пеши и с коли, както и отстъпващите войски гледаха с различни чувства заревото на първия пламнал на 2 септември пожар.

Керванът на Ростови беше тая нощ в Митишчи, двадесет версти далеч от Москва. На 1 септември те тръгнаха толкова късно, пътят беше толкова задръстен с товарни коли и войски, толкова неща бяха забравени и трябваше да изпращат хора да ги донесат, че решиха тая нощ да нощуват на пет версти зад Москва. На другата сутрин се събудиха късно и толкова пъти спираха, че стигнаха само до Големите Митишчи. В десет часа господа Ростови и ранените, които пътуваха с тях, се настаниха из дворовете и къщите на голямото село. Прислугата, кочияшите на Ростови и вестовоите на ранените, след като нагласиха господарите, вечеряха, нахраниха конете и излязоха на входната площадка.

В съседната къща лежеше раненият адютант на Раевски със счупена китка на ръката и страшната болка, която усещаше, го караше да стене жално и непрекъснато и тия стенания звучаха страшно в есенната тъмнина на нощта. През първата нощ адютантът нощува в същия двор, дето бяха Ростови. Графинята каза, че не е мигнала от тия стенания, и в Митишчи отиде в по-лошата къща само за да бъде по-далеч от тоя ранен.

Един от прислугата съзря в нощната тъмнина зад високата каросерия на една карета при входа второ малко зарево на пожара. Едно зарево се виждаше вече отдавна и всички знаеха, че там горяха Малките Митишчи, подпалени от казаците на Мамонов.

— Ами че това, братчета, е друг пожар — каза някакъв вестовой.

Всички обърнаха внимание на заревото.

— Та нали разправяха, Мамоновите казаци са подпалили Малки Митишчи.

— Те са! Не, туй не е Митишчи, туй е по-далече.

— Я поглеж, май че в Москва.

Двама слуги слязоха от площадката, отидоха зад каретата и приседнаха на стъпалцето.

— Туй е по-вляво! Тъй ами, ей го де е Митишчи, а пък туй е на съвсем друга страна.

Няколко души се присъединиха към първите.

— Гледай, пламти — рече един, — това, господа, е пожар в Москва: или в Сушчовска, или в Рогожка.

Никой не се обади на тая бележка. И доста дълго време всички тия хора гледаха мълчаливо далечния разгорял се пламък на новия пожар.

Старецът, графският камердинер (както го наричаха) Данило Терентич, се приближи до събралите се и повика Мишка.

— Ти като че не си виждал, немирнико… Графът ще повика, а няма никого; върви да прибереш дрехите.

— Ами че аз само за вода ходих — рече Мишка.

— Вие какво ще речете, Данило Терентич, май това зарево като че е в Москва? — каза един лакей.

Данило Терентич не отговори нищо и отново всички дълго мълчаха. Заревото се разпростираше и пламтеше все по-нататък и по-нататък.

— Бог да пази!… Вятър и суша… — обади се пак някой.

— Я поглеж как порасна! О, Господи! Чак гаргите се виждат. Господи, помилуй нас, грешните!

— Май ще го угасят.

— Че кой ще гаси? — чу се гласът на Данило Терентич, който бе мълчал досега. Гласът му беше спокоен и бавен. — Москва е това, братя — рече той, — тя, майчицата белока… — Гласът му се пресече и той изведнъж изхлипа старчески. И сякаш всички бяха чакали само това, за да проумеят значението — и то за тях — на това зарево, което се виждаше. Чуха се въздишки, думи на молитва и хлипанията на стария графски камердинер.

XXXI

Като се върна, камердинерът доложи на графа, че гори Москва. Графът облече халата и излезе да гледа. Заедно с него излязоха Соня, която не се бе съблякла още, и madame Schoss. Наташа и графинята останаха сами в стаята. (Петя не беше вече със семейството: той бе тръгнал напред с полка си, който отиваше към Троица.)

Щом чу съобщението, че Москва гори, графинята заплака. Наташа, бледна, с неподвижни очи, седнала на скамейката под иконите (на същото място, дето бе седнала още при пристигането), не обърна никакво внимание на бащините си думи. Тя се вслушваше в немлъкващите стенания на адютанта, които се чуваха през три къщи.

— Ах, какъв ужас! — каза Соня, която се бе върнала отвън измръзнала и уплашена. — Мисля, че цяла Москва ще изгори, ужасно зарево! Наташа, погледни, оттук през прозорчето се вижда — каза тя на братовчедката си явно с намерение да я развлече с нещо. Но Наташа я погледна, сякаш не разбираше какво искат от нея, и пак впи очи в ъгъла на печката. Наташа бе в това състояние на вцепенение от сутринта, откак Соня, за учудване и яд на графинята, кой знае защо, бе сметнала за необходимо да й съобщи за раната на княз Андрей и за присъствието му в техния керван. Графинята се ядоса на Соня тъй, както рядко се ядосваше. Соня плака и се моли за прошка и сега, мъчейки се сякаш да заглади вината си, не преставаше да се грижи за братовчедката си. — Виж, Наташа, как ужасно гори — каза Соня.

— Какво гори? — попита Наташа. — Ах, да, Москва.

И като че за да не оскърби Соня с отказа си и да се отърве от нея, тя приближи глава до прозореца, погледна така, че очевидно не можеше, да види нищо, и пак седна в досегашното си положение.

— Но ти не видя?

— Не, наистина видях — каза тя с глас, който молеше за спокойствие.

И за графинята, и за Соня беше ясно, че и Москва, и опожаряването на Москва, и каквото и друго да бъдеше, не можеше, разбира се, да има значение за Наташа.

Графът пак отиде зад преградката и си легна. Графинята се приближи до Наташа, пипна с обърната ръка главата й, както правеше, когато дъщеря й биваше болна, след това досегна с устни челото й, сякаш да разбере дали има огън, и я целуна.

— Ти си измръзнала? Цяла трепериш? Да беше си легнала — каза тя.

— Да си легна ли? Да, добре, ще легна. Ей сега ще си легна — рече Наташа.

Откак тая сутрин й казаха, че княз Андрей е тежко ранен и пътува с тях, тя само в първия миг разпитва много — де, как, опасно ли е ранен и може ли да го види. Но след като й казаха, че не може да го види, че е ранен тежко, но че животът му не е в опасност, тя очевидно не повярва, каквото й казаха, и като се убеди, че колкото и да пита, ще й отговарят едно и също, престана да пита и да говори. През целия път, с широко разтворени очи, които бяха много добре познати на графинята и от изражението на които тя толкова се страхуваше, Наташа седеше неподвижно в ъгъла на каретата и също тъй седеше сега на скамейката, на която бе седнала. Тя замисляше нещо, решаваше или бе решила вече в ума си нещо — графинята знаеше това, но не знаеше какво беше то и това я плашеше и измъчваше.

— Наташа, съблечи се, миличка, легни на моето легло. (Единствено на графинята бе постлано на креват: и двете госпожици трябваше да спят на сено на пода.)

— Не, мамо, аз ще легна тук, на пода — каза ядосано Наташа, приближи до прозореца и го отвори. Охканията на адютанта се чуха по-ясно през отворения прозорец. Тя издаде глава във влажния нощен въздух и графинята видя, че тънката й шия се друса от ридания и се удря в рамката. Наташа знаеше, че оня, който охкаше, не беше княз Андрей. Тя знаеше, че княз Андрей е в същата сграда, дето бяха и те, в друга стая, отвъд пруста; но това страшно, немлъкващо стенание я накара да заридае. Графинята и Соня се спогледаха.

— Легни си, гълъбче, легни си, миличка — рече графинята, като досегна леко с ръка рамото на Наташа. — Хайде, легни.

— Ах, да… Аз ей сега, ей сега ще си легна — каза Наташа, почна да се съблича бързо и да къса връвчиците на фустата си. Като свали дрехата си и облече нощната блузка, тя седна с подвити нозе върху приготвената на пода постеля, преметна отпреде късичката си тънка плитка и почна да я разплита и заплита отново. Тънките й дълги, свикнали пръсти бързо и сръчно разплитаха, плетяха, и завързваха плитката. С привичен жест главата на Наташа се обръщаше ту на една, ту на друга страна, но очите й, трескаво отворени, гледаха неподвижно напред. Когато приготовленията за нощта свършиха, Наташа легна тихо на чаршафа, постлан върху сеното в оня край, който беше до вратата.

— Наташа, легни на средата — рече Соня.

— Не, тук ще легна — промълви Наташа. — Хайде, лягайте де — добави тя с раздразнение. И заби лице във възглавницата.

Графинята, m-me Schoss и Соня се съблякоха бързо и легнаха. В стаята остана да свети едно кандилце. Но вън беше светло от пожара на Малки Митишчи, далеч две версти оттук, носеха се нощните викове на хората в кръчмата, разбита от Мамоновите казаци, на отсрещния ъгъл на улицата и все тъй се чуваше немлъкващото стенание на адютанта.

Наташа дълго се вслушваше във вътрешните и външните звуци, които стигаха до нея, и не помръдваше. Отначало тя чуваше молитвата и въздишките на майка си, пукането на кревата под нея, познатото — с подсвиркване — хъркане на m-me Schoss и тихото дишане на Соня. След това графинята повика Наташа. Наташа не й се обади.

— Изглежда, че спи, мамо — отговори тихо Соня.

Графинята след кратко мълчание отново я повика, но вече никой не се обади.

Скоро след това Наташа чу равното дишане на майка си. Наташа не помръдна, макар че малкото й босо краче, излязло изпод завивката, мръзнеше на голия под.

Сякаш празнувайки победа над всички, в някаква пукнатина засвири щурче. Далеч пропя петел, друг наблизо му отвърна. Виковете в кръчмата затихнаха, чуваше се само все същото стенание на адютанта. Наташа се привдигна.

— Соня, спиш ли? Мамо? — прошепна тя. Никой не отговори. Наташа стана бавно и предпазливо, прекръсти се и стъпи предпазливо с тясното си и гъвкаво босо стъпало на нечистия студен под. Дъските скръцнаха. Преплитайки нозе, тя бързо, като котенце, изтича няколко крачки и хвана студената дръжка на вратата.

Струваше й се, че нещо тежко, удряйки равномерно, чука по всичките стени на стаята; биеше нейното сърце, което замираше от страх, което се разкъсваше от ужас и любов.

Тя отвори вратата, прекрачи прага и стъпи на влажната и студена пръст в пруста. Облъхналият хлад я ободри. С босия си крак тя напипа някакъв заспал човек, прекрачи през него и отвори вратата на стаята, дето лежеше княз Андрей. В тази стая беше тъмно. До задния ъгъл на кревата, на който лежеше нещо, върху пейката бе сложена свещ с голяма качулка стопена лой.

Още от сутринта, когато й казаха, че княз Андрей е ранен и че е тук, Наташа реши, че трябва да го види. Тя не знаеше защо трябваше, но знаеше, че срещата ще бъде мъчителна и от това още повече бе уверена, че е необходима.

Целия ден тя живя само с надеждата, че през нощта ще го види. Но сега, когато настъпи тоя миг, обзе я ужас от онова, което щеше да види. Колко е обезобразен? Какво е останало от него? Такъв ли е, каквото бе това немлъкващо стенание на адютанта? Да, той цял е такъв. В нейното въображение той беше олицетворение на това ужасно стенание. Когато видя неясната купчина в ъгъла и помисли дигнатите под завивката колене за раменете му, тя си представи някакво ужасно тяло и се спря ужасена. Но непреодолима сила я влечеше напред. Тя стъпи предпазливо с единия крак, после с другия и се озова в средата на малка, претрупана стая. На скамейката под иконите лежеше друг човек (той беше Тимохин), а на пода лежаха още някакви двама души (бяха докторът и камердинерът).

Камердинерът се понадигна и прошепна нещо. Тимохин, който се измъчваше от болка в ранения си крак, не спеше и гледаше с широко разтворени очи това странно появяване на девойката в бяла нощница, блузка за спане и нощна шапчица. Сънените и уплашени думи на камердинера: „Какво искате, защо?“ накараха Наташа само по-скоро да отиде при онова нещо, което лежеше в ъгъла. Колкото и да бе страшно това тяло и да не приличаше на човек, тя трябваше да го види. Тя мина покрай камердинера; натрупаната лой на свещта падна и тя ясно видя легналия с прострени над завивката ръце княз Андрей такъв, какъвто всякога го бе виждала.

Той беше същият, както всякога; но възпаленият цвят на лицето му, блестящите очи, устремени възторжено към нея, и особено нежната детска шия, която се показваше от обърнатата яка на ризата, му придаваха особен, невинен, детски вид, в какъвто тя никога не бе виждала княз Андрей. Тя се приближи до него и с бързо, гъвкаво младежко движение коленичи.

Той се усмихна и й подаде ръка.

XXXII

Седем дни бяха минали за княз Андрей, откак се бе свестил в превързочния пункт на Бородинското поле. През всичкото това време той беше почти в постоянно безсъзнание. Трескавото състояние и възпалението на червата, които бяха засегнати, по мнението на доктора, който пътуваше с ранения, щяха да го закарат в гроба. Но на седмия ден той с удоволствие изяде резен хляб с чай и докторът забеляза, че огънят му бе спаднал. Заранта княз Андрей дойде в съзнание. Първата нощ след напускането на Москва беше доста топло и оставиха княз Андрей да нощува в каляската; но в Митишчи раненият сам поиска да го свалят от колата и да му дадат чай. Болката, причинена от пренасянето му в стаята, накара княз Андрей да стене силно и отново да изгуби съзнание. Когато го сложиха на походното легло, той дълго и неподвижно лежа със затворени очи. Сетне ги отвори и прошепна тихо: „Ами чаят?“ Това помнене на малките житейски подробности порази доктора. Той опипа пулса и за свое учудване и неудоволствие забеляза, че пулсът беше по-добър. Докторът забеляза това с неудоволствие, защото от опита си бе уверен, че княз Андрей не може да живее и че ако не умре сега, ще умре след известно време, но с много по-големи страдания. Заедно с княз Андрей возеха присъединилия се към него в Москва майор от неговия полк Тимохин, с червения нос, ранен в крака в същото Бородинско сражение. Заедно с тях пътуваха докторът, камердинерът на княза, кочияшът му и двама вестовои.

Дадоха чай на княз Андрей. Той пиеше жадно, загледан с трескави очи право пред себе си във вратата, сякаш се мъчеше да разбере и да си спомни нещо.

— Не искам ножче. Тимохин тук ли е? — попита той. Тимохин пропълзя към него по скамейката.

— Тук съм, ваше сиятелство.

— Как е раната?

— Моята ли? Не е зле. Ами вие?

Княз Андрей пак се замисли, като че си припомняше нещо.

— Дали не може да се намери една книга? — рече той.

— Каква книга?

— Евангелието! Аз го нямам.

Докторът обеща да намери и почна да разпитва княза какво чувствува. Княз Андрей неохотно, но разумно отговори на всички въпроси на доктора и след това каза, че трябва да му сложат една подложка, защото му е неудобно и много го боли. Докторът и камердинерът дигнаха шинела, с който той бе завит, и мръщейки се от тежкия мирис на разложено месо, който идеше от раната, почнаха да разглеждат това страшно място. Докторът бе недоволен от нещо, направи нещо по̀ иначе и обърна ранения тъй, че той пак застена и поради болката от обръщането отново загуби съзнание и почна да бълнува. Той непрестанно повтаряше да му намерят книгата и да му я подложат там.

— Какво ви струва това! — думаше той. — Аз я нямам — намерете ми я, моля ви, подложете ми я за една минутка — думаше с жаловит глас той.

Докторът отиде в пруста да си измие ръцете.

— Ах, наистина колко сте безсъвестни! — каза докторът на камердинера, който му поливаше да си измие ръцете. — Пропуснах за минутка да го видя. Та вие сте го сложили направо върху раната. А то е такава болка, че аз се чудя как той търпи.

— Ние, мисля, че подложихме, Господи Исусе Христе — рече камердинерът.

За първи път княз Андрей разбра къде е и какво става с него и си спомни, че е ранен и че тъкмо когато каляската спря в Митишчи, бе поискал да го занесат в стаята. Изгубил отново съзнание от болка, той се опомни за втори път в стаята, когато пиеше чай, и сега, като повтори отново в спомена си всичко, което му се бе случило, представи си най-живо оня миг на превързочния пункт, когато при гледката на мъките на омразния му човек дойдоха тия нови мисли, които му обещаваха щастие. И тия мисли сега пак, макар неясно и неопределено, овладяха душата му. Той си спомни, че сега притежава ново щастие и че това щастие имаше нещо общо с евангелието. И затуй поиска евангелието. Но лошото положение за раната, както го бяха сложили, и новото преобръщане пак объркаха мислите му и за трети път той се събуди за живот — сега вече в пълната тишина на нощта. Всички около него спяха. Щурчето църкаше отвъд пруста, на улицата някой викаше и пееше, по масата, по иконите и по стените шумоляха хлебарки, една дебела муха трепкаше по възглавницата му и около свещта, сложена до него, с голяма качулка от стопена лой.

Душата му не беше в нормално състояние. Здравият човек обикновено мисли, усеща и си спомня едновременно за безброй предмети, но има власт и сила, като си избере една редица мисли или явления, да спре цялото си внимание на тоя род явления. Здравият човек в мига на най-дълбок размисъл се откъсва, за да каже една учтива дума на някой човек, който е влязъл, и пак се връща към мислите си. Но в това отношение душата на княз Андрей не бе в нормално състояние. Всичките сили на душата му бяха по-дейни, по-светли от всеки друг път, но действуваха извън волята му. Най-различни мисли и представи го изпълваха в едно и също време. Понякога мисълта му неочаквано заработваше, и то с такава сила, яснота и глъбина, с каквито никога не можеше да действува, ако беше здрав; но изведнъж, посред своята работа, тя се прекъсваше, сменяше се с някаква неочаквана представа и той нямаше сили да се върне към нея.

„Да, откри ми се ново щастие, което не може да бъде отнето на човека — мислеше той, легнал в полутъмната тиха селска стая и загледан напреде с трескаво разтворени, неподвижни очи. — Щастие, което е извън материалните сили, извън материалните външни влияния на човека, щастие само на душата, щастието на обичта! То може да бъде разбрано от всеки човек, но единствен Бог е могъл да го осъзнае и предпише. Но как Бог е предписал тоя закон? Защо синът?…“ И изведнъж ходът на тия мисли се прекъсна и княз Андрей чу (без да разбира в бълнуване или в действителност чува това), чу някакъв тих, шепнещ глас, който неуморно повтаряше в такт: „и пити-пити-пити“ и след това „и-ти-ти“ и пак „и пити-пити-пити“ и пак „и ти-ти“. В същото време под звука на тая шепнеща музика княз Андрей усещаше, че над лицето му, точно на средата, израстваше някакво странно въздушно здание от тънки иглички или от тресчици. Той усещаше (макар да му тежеше), че трябва внимателно да пази равновесие, за да не падне издигащото се здание; но то все пак падаше и пак бавно се издигаше под звуците на равномерно шепнещата музика. „Изпъва се! Изпъва се! Разтяга се и непрекъснато се изпъва“ — казваше си княз Андрей. Заедно с вслушването в шепота и с усещането на това здание от иглички, което се изпъваше и издигаше, княз Андрей виждаше откъслечно и червената кръгла светлина на свещицата и чуваше шумоленето на хлебарките и шумоленето на мухата, която се удряше о възглавницата и лицето му. И всеки път, когато мухата досягаше лицето му, тя му причиняваше парливо усещане; но заедно с това той се учудваше, че удряйки точно в мястото, гдето беше издигащото се върху лицето му здание, мухата не го разрушаваше. Но освен това имаше още едно важно нещо. То беше бялото до вратата, беше статуята на сфинкса, която също го притискаше.

„Но може би това е ризата ми на масата — мислеше княз Андрей, — а това са краката ми, а това е вратата; но защо всичко се изпъва и издига и пити-пити-пити и ти-ти и пити-пити-пити… Стига, престани, моля ти се, остави“ — с мъка молеше някого княз Андрей. И изведнъж отново изплуваше мисълта и чувството с необикновена яснота и сила.

„Да, обичта (мислеше той с пълна яснота), но не тая обич, която обича за нещо, заради нещо или поради нещо, но онази обич, която аз изпитах за първи път, когато, умирайки, видях врага си и все пак го обикнах. Аз изпитах онова чувство на обич, която е самата същина на душата и за която не е необходимо да имаш обект. Аз и сега изпитвам това блажено чувство. Да обичаш ближните си, да обичаш враговете си. Всичко да обичаш — да обичаш Бога във всичките му проявления. Да обичаш скъп човек — това може с човешка обич; но само врага си можеш да обичаш с Божа обич. И от това изпитах такава радост, когато почувствувах, че обичам тоя човек. Какво стана той? Жив ли е… Когато обичаш с човешка обич, можеш от обич да минеш към омраза: но Божата обич не може да се измени. Нищо, нито смъртта, нищо не може да я разруши. Тя е същина на душата. А колко много хора мразех аз през живота си. Измежду всички хора никого повече от нея не обичах и не мразех.“ И той си представи живо Наташа не тъй, както си я представяше по-рано, само с нейната прелест, която му носеше радост; но за първи път си представи душата й. И разбра нейното чувство, страданието й, срама й и разкаянието. Сега за първи път разбра жестокостта на своя отказ, видя жестокостта на скъсването си с нея. „Да можех само веднъж още да я видя. Веднъж, загледан в тия очи, да кажа…“

И пити-пити-пити, и ти-ти, и пити-пити-пити — бум, удари се мухата… И вниманието му изведнъж се прехвърли в другия свят на действителност и бълнуване, в който ставаше нещо особено. В тоя свят все тъй се издигаше, без да се разрушава, зданието, все тъй се изпъваше нещо, все тъй с червен кръг гореше свещицата, все същата риза-сфинкс лежеше до вратата; но освен всичко това нещо скръцна, лъхна свеж вятър и нов бял сфинкс, изправен, се яви пред вратата. И главата на тоя сфинкс имаше бледното лице и блестящите очи на същата оная Наташа, за която той преди малко мислеше.

„О, колко е тежко това неспиращо бълнуване!“ — помисли княз Андрей, мъчейки се да изпъди от въображението си това лице. Но това лице бе застанало пред него със силата на действителността и това лице се приближаваше. Княз Андрей искаше да се върне в предишния свят на чистата мисъл, но не можеше и бълнуването го въвличаше в своята област. Тихият шепнещ глас продължаваше своя отмерен мълвеж, нещо натискаше, изпъваше се и странното лице стоеше пред него. Княз Андрей събра всичките си сили, за да се опомни; той мръдна и изведнъж ушите му забучаха, очите се замъглиха и като човек, който се е потопил във вода, изгуби съзнание. Когато се свести, Наташа, същата жива Наташа, която измежду всички в света той най-много искаше да обича с оная нова, чиста Божа обич, открита сега от него, стоеше коленичила пред него. Той разбра, че тя беше живата, истинска Наташа, и не се учуди, но кротко се зарадва. Наташа, на колене, изплашено, но като закована (тя не можеше да помръдне), го гледаше, сдържайки риданията си. Лицето й беше бледно и неподвижно. Само в долната му част нещо трепереше.

Княз Андрей облекчено въздъхна, усмихна се и протегна ръка.

— Вие? — каза той. — Колко хубаво!

С бързо, но предпазливо движение Наташа приближи, както бе коленичила до него, хвана предпазливо ръката му, наведе лице над нея и почна да я целува, като едва я досягаше с устни.

— Простете! — каза тя шепнешком, като дигна глава и го погледна. — Простете ми!

— Обичам ви — рече княз Андрей.

— Простете…

— Какво да простя? — попита княз Андрей.

— Простете ми за онова, което нап… направих — каза едва чуто, с пресечен шепот Наташа и почна още по-често да целува ръката му, като едва я докосваше с устни.

— Аз те обичам повече, по-хубаво от преди — каза княз Андрей и дигна с ръка лицето й, за да може да я гледа в очите.

Тия очи, налети с щастливи сълзи, го гледаха плахо, съчувствено и радостно-любовно. Слабото и бледо лице на Наташа с подути устни беше повече от грозно, беше страшно. Но княз Андрей не виждаше това лице, той виждаше сияещите очи, които бяха прекрасни. Зад тях се чу говор.

Пьотр, камердинерът, сега съвсем опомнен от съня, бе събудил доктора. Тимохин, който през цялото време не бе заспал от болка, отдавна гледаше всичко, което ставаше, и се свиваше на скамейката, покривайки усърдно с чаршафа необлеченото си тяло.

— Какво е това? — каза привдигналият се от леглото доктор. — Излезте, моля ви, госпожо.

В същия миг на вратата почука една прислужница, изпратена от графинята, потърсила дъщеря си.

Наташа излезе от стаята подобно на сомнамбул, събуден сред съня му, и като се върна в тяхната стая, падна с ридания на леглото си.

 

 

От тоя ден, през цялото време на по-нататъшното пътуване на Ростови, Наташа не се отдели от ранения Болконски и докторът трябваше да признае, че не бе очаквал от това момиче нито такава твърдост, нито такава вещина в гледането на ранения.

Колкото и страшна да изглеждаше на графинята мисълта, че княз Андрей може (твърде вероятно според доктора) да умре по пътя в ръцете на дъщеря й, тя не можеше да се противи на Наташа. Макар и поради установеното сега сближение между ранения княз Андрей и Наташа през ума им да минаваше, че в случай на оздравяване предишните отношения на годеник и годеница ще бъдат възстановени, никой, а най-малко Наташа и княз Андрей, не говореше за това: нерешеният висящ въпрос за живот и смърт не само за Болконски, но и за цяла Русия засенчваше всички други предположения.

XXXIII

На 3 септември Пиер се събуди късно. Болеше го глава, дрехите, с които спеше, без да се съблича, тежаха на тялото му, а в душата му имаше смътно съзнание за нещо срамотно, което е извършил предния ден; това срамотно нещо беше вчерашният му разговор с капитан Рамбал.

Часовникът показваше единадесет, но навън времето изглеждаше особено навъсено. Пиер стана, потърка очи и като видя пистолета с украсено от резба ложе, поставен отново на масата от Герасим, спомни си де е и какво му предстоеше тъкмо през днешния ден.

„Дали не съм закъснял вече? — помисли Пиер. — Навярно той ще влезе в Москва не по-рано от дванадесет.“ Пиер не си позволяваше да размисля какво му предстои, но бързаше по-скоро да действува.

След като постъкми дрехите си, Пиер взе в ръце пистолета и се накани вече да върви. Но сега за пръв път помисли как — не, разбира се, в ръката си — ще носи по улицата това оръжие. Дори и под широкия кафтан мъчно можеше да се скрие голям пистолет. Нито в пояса, нито под мишница не можеше да бъде сложен и да не се забелязва. Освен това пистолетът беше изпразнен, а Пиер не бе успял да го напълни. „Все едно, с кинжала“ — каза си Пиер, макар че неведнъж, обсъждайки изпълнението на намерението си, решаваше, че главната грешка на студента в 1809 година беше в това, че той искал да убие Наполеон с кинжал. Ала тъй като главната цел на Пиер не беше като че да изпълни замисленото си дело, а да покаже сам на себе си, че не се отрича от намерението си и прави всичко за неговото изпълнение, той бързо взе купения от него до Сухарьова кула заедно с пистолета тъп, ощърбен кинжал в зелена ножница и го скри под жилетката си.

Като опаса кафтана си с пояс и нахлупи шапка, внимавайки да не вдига шум и да не срещне капитана, Пиер мина по коридора и излезе на улицата.

Пожарът, който снощи бе гледал тъй равнодушно, през нощта се бе засилил значително. Москва гореше вече от разни страни. В едно и също време горяха Каретният пазар, Замоскворечието, Покритият пазар, Поварская, шлеповете по Москва река и складовете за дърва при Дорогомиловския мост.

Пътят на Пиер беше през малки улички до улица Поварская и оттам — за Арбат, до Никола Явленни, дето той отдавна бе определил във въображението си мястото, на което трябваше да стане замислената от него работа. Повечето домове бяха със заковани врати и капаци. Улиците и уличките бяха пусти. Миришеше на сажди и дим. От време на време се срещаха руси с неспокойно-плахи лица и французи с не градски, лагерен вид, които вървяха по средата на улиците. И едните, и другите учудено гледаха Пиер. Освен поради високия му ръст и дебелината, странното мрачно-съсредоточено и страдалческо изражение на лицето и на цялата му фигура русите се заглеждаха в Пиер, защото не разбираха от кое съсловие може да е тоя човек. А французите учудено го изпращаха с очи особено защото Пиер, противно на всички други руси, които гледаха французите уплашено и любопитно, не им обръщаше никакво внимание. До портата на една къща трима французи, обяснявайки нещо на неколцина руси, които не ги разбираха, спряха Пиер и го попитаха знае ли френски.

Пиер поклати глава отрицателно и продължи по-нататък. В друга улица един часовой, който пазеше зелена ракла, му извика и едва при повторния страшен вик и звука на пушката, дигнат от часовоя, Пиер разбра, че трябва да избиколи по другата страна на улицата. Не чуваше и не виждаше нищо около себе си. Като нещо страшно и чуждо нему, той с припряност и ужас носеше в себе си своето намерение, страхувайки се — поучен от опита си през миналата нощ — да не би някак си да го загуби. Ала не му бе съдено да донесе в цялост намерението си до мястото, задето се бе отправил. Освен това, дори и нищо да не бе го задържало по пътя, неговото намерение не можеше вече да бъде изпълнено, макар и само поради това, че още преди четири часа Наполеон бе отишъл от Дорогомиловското предградие през Арбат в Кремъл и сега в най-мрачно настроение седеше в царския кабинет в Кремълския дворец и даваше подробни, обстойни заповеди за мерките, които трябваше да се вземат незабавно за потушаване на пожарите, за недопускане на мародерството и за успокояване на жителите. Но Пиер не знаеше това; погълнат цял от предстоящото, той се измъчваше, както се измъчват хора, които упорито са предприели някаква невъзможна работа — не поради трудностите, но поради несходността на работата с тяхната природа, той се измъчваше от страх, че в решителния миг ще допусне слабост и от това ще изгуби уважението към себе си.

Макар че не виждаше и не чуваше нищо около себе си, той по инстинкт съобразяваше пътя си и не объркваше уличките, които го извеждаха на Поварская.

Колкото повече се приближаваше до Поварская, толкова димът ставаше все по-гъст и по-гъст и дори ставаше топло от огъня на пожара. От време на време иззад покривите на къщите се извиваха огнени езици. По улиците се срещаха повече хора и тия хора бяха по-разтревожени. Но макар и да усещаше, че около него става нещо необикновено, Пиер не си даваше сметка, че се приближава до пожара. Когато минаваше по пътечката през едно голямо незастроено място, което допираше с едната си страна до улица Поварская, а с другата до градините в дома на княз Грузински, Пиер неочаквано съвсем близо до себе си чу отчаян плач на жена. Той се спря като пробуден от сън и дигна глава.

Встрани от пътечката, върху изсъхналата прашна трева, имаше струпана покъщнина: пухени пестели, самовар, икони и сандъци. На земята до сандъците седеше възрастна слаба жена с дълги, издадени навън, горни зъби, облечена в черно широко палто и шапчица. Тая жена се клатеше, нареждайки нещо, и се късаше от плач. Две момиченца, от десет до дванадесет години, облечени в мръсни късички роклички и палтенца, с изражение на недоумение по бледите си уплашени лица, гледаха майка си. Най-малкото момченце, около седемгодишно, в кафтанче и с чужда грамадна фуражка, плачеше в ръцете на стара бавачка. Боса мръсна слугиня седеше на сандък, разплела белезникавата си плитка, изскубваше опърлени косми и ги миришеше. Мъжът, със среден ръст, малко изгърбен човек в чиновнически мундир, с малки търкалясти бакенбарди и гладки сколуфи, които се показваха изпод нахлупената фуражка, разместваше с неподвижно лице сандъците, сложени един върху друг, и измъкваше някакви дрехи изпод тях.

Когато видя Пиер, жената почти се хвърли в нозете му.

— Мили хора, християни православни, спасете ни, помогнете ни, миличък!… Някой да помогне — думаше тя посред риданията си. — Момиченцето ми!… Щерка ми!… Малката ми щерка оставихме!… Изгоряла е! О-о-о! Затова ли съм те отгде… О-о-о!

— Стига, Маря Николаевна — обърна се тихо мъжът и очевидно само да се оправдае пред чуждия човек. — Навярно сестрата я е занесла, инак — няма де да бъде! — добави той.

— Камък, злодеец! — закрещя злобно жената и изведнъж спря да плаче. — Ти сърце нямаш, не ти е жал за детето ти. Друг да беше — от огъня щеше да го извади. А това е камък, не е човек, не е баща. Вие сте благороден човек — каза бързо-бързо, като хлипаше, жената, обръщайки се към Пиер. — Запали се до нас, прехвърли се и у нас. Момичето викна: „Гори!“ Хвърлихме се да прибираме. Както си бяхме, тъй изскочихме… Ей какво грабнахме… Божията благословия и постелята от чеиза, всичко друго пропадна. Грабваме децата, Катечка я няма. О-о-о! Господи!… — И тя пак зарида. — Милото ми детенце изгоря, изгоря!

— Но де е тя, де е останала? — каза Пиер. По изражението на лицето му, което се оживи, жената разбра, че тоя човек може да й помогне.

— Бащице! — викна тя и се улови за нозете му. — Благодетелю, успокой сърцето ми… Аниска, иди, мръснице, го придружи — извика тя на момичето, като изкриви сърдито уста и с това показа още повече дългите си зъби.

— Придружи, придружи ме, аз… аз… аз ще направя — каза бързо и задъхано Пиер.

Мръсната слугиня излезе иззад сандъка, прибра плитката си, въздъхна и тръгна с широките си боси крака напред из пътечката. Пиер сякаш се съвзе изведнъж след тежко безсъзнание. Дигна глава, очите му светнаха с блясък на живот и с бързи стъпки тръгна след момичето, изпревари го и излезе на Поварская. Цялата улица бе застлана с облак черен дим. Из тоя облак тук-там изскачаха езици от пламък. Голяма тълпа се трупаше пред пожара. Посред улицата бе застанал един френски генерал и приказваше нещо на обкръжаващите го. Придружаван от момичето, Пиер понечи да приближи до мястото, дето беше генералът, но френските войници го спряха…

— On ne passe pas[932] — извика му един.

— Тук, чичко! — извика момичето. — Ще минем по уличката и през Никулини.

Пиер се върна назад и тръгна, като от време на време подскачаше, за да го настигне. Момичето изтича по улицата, сви наляво в пресечката и след като мина три къщи, излезе надясно през портата.

— Ей тука, след малко — каза момичето, завтече се през двора, отвори една вратичка в дъсчения стобор, спря се и посочи на Пиер една малка дървена пристройка, която гореше ярко и лъхаше жар. Едната страна се бе съборила, другата гореше и пламъкът ярко изскачаше изпод цепнатините на прозорците и изпод покрива.

Когато влезе през вратичката, горещината облъхна Пиер и той, без да ще, спря.

— Коя, коя е вашата къща? — попита той.

— О-о-ох! — почна да вие слугинята, сочейки пристройката. — Ей тази, тази беше нашата фатира. Изгоря ти, съкровище наше, Катечка, госпожичке моя ненагледна, о-ох! — почна да вие Аниска, която, щом видя пожара, почувствува необходимост да прояви и своите чувства.

Пиер се мушна към пристройката, но горещината беше толкова силна, че той неволно описа дъга около пристройката и се намери до една голяма къща, която засега гореше само от едната страна и откъм покрива и около която гъмжеше тълпа французи. Отначало Пиер не разбра какво правеха тия французи, които мъкнеха нещо; но когато видя пред себе си французина, който удряше с тъпото на сабята си един селянин, за да му вземе лисичата шуба, Пиер смътно проумя, че тука грабеха, но нямаше време да се спира на тая мисъл.

Пращенето и грохотът от стени и тавани, които се срутваха, свистенето и съскането на пламъка и оживените викове на хората, гледката на разлюлените, ту навъсени, гъсти и черни, ту издигащи се по-светли облаци дим, с блясъци от искри и тук-там плътен, на снопове, червен пламък, а другаде — люспесто-златист, който опипваше стените, усещането на горещина и дим и бързината на движението оказаха на Пиер обикновеното възбуждащо въздействие на пожарите. Това въздействие бе особено силно върху него, защото, когато видя тоя пожар, Пиер изведнъж се почувствува освободен от мислите, които му тежаха. Той се почувствува млад, весел, сръчен и решителен. Тичешком избиколи пристройката откъм голямата къща и искаше вече да отскочи до оная част, която още бе цяла, но в тоя миг току над главата му се чуха викове от няколко гласа и след това трясък и звънтене от нещо тежко, което падна до него.

Пиер се обърна да погледне и видя на прозорците на къщата французи, които изхвърлиха едно чекмедже от скрин, пълно с някакви метални неща. Долу други френски войници се приближиха до чекмеджето.

— Eh bien, qu’est-ce qu’il veut celui-la[933] — извика един от тях на Пиер.

— Un enfant dans cette maison. N’avez-vous pas vu un enfant?[934] — каза Пиер.

— Tiens, qu’est-ce qu’il chante celui-la? Va te promener[935] — обадиха се гласове и един от войниците, който явно се боеше да не би на Пиер да е хрумнало да им вземе сребърните и бронзови неща, които бяха в чекмеджето, тръгна заплашително към него.

— Un enfant? — викна отгоре един французин. — J’ai entendu piailler quelque chose au jardin. Peut-etre c’est son moutard au bonhomme. Faut etre humain, voyez-vous…[936]

— Ou est-il? Ou est-il?[937] — попита Пиер.

— Par ici? Par ici! — извика му французинът от прозореца, сочейки му градината зад къщата. — Attendez je vais descendre.[938]

И наистина след минута французинът, мургав момък по риза, с някакво петно на бузата, скочи от прозореца на долния етаж, тупна Пиер по рамото и се завтече с него в градината.

— Depechez-vous, vous autres — извика той на другарите си, — commence a faire chaud.[939]

Когато излязоха на постланата с пясък пътечка, французинът дръпна Пиер за ръката и му показа площадката сред градината. Под една скамейка лежеше тригодишно момиченце в розова рокличка.

— Voila votre moutard. Ah, une petite, tant mieux — рече французинът. — Au-revoir, mon gros. Faut etre humain. Nous sommes tous mortels, voyez-vous[940] — и французинът с петното на бузата се завтече назад при другарите си.

Задъхан от радост, Пиер изтича при момиченцето и искаше да го вземе на ръце. Но като видя чужд човек, неприятното на вид, скрофульозно-болезнено момиченце, което приличаше на майка си, почна да вика и хукна да бяга. Ала Пиер го хвана и взе в ръце; то запищя с отчаяно-злобен глас и с малките си ръчички почна да отмахва от себе си ръцете на Пиер и да ги хапе със сополивата си уста. Пиер бе обзет от чувство на ужас и погнуса, подобно на онова, което изпитваше при пипване на някое малко животно. Но той направи усилие над себе си, за да не хвърли детето, и отърча с него назад, към голямата къща. Ала вече не можеше да се мине по същия път; слугинчето Аниска го нямаше и с чувство на жалост и отвращение, притискайки към себе си, колкото можеше по-нежно, страдалчески хлипащото и мокро момиченце, Пиер хукна през градината да търси друг изход.

XXXIV

Пиер мина тичешком през дворове и улички и когато се върна с товара си до градината на Грузински, до ъгъла на Поварская, в първия миг не позна мястото, отдето бе тръгнал за детето: толкова измъкната от къщите покъщнина и хора бяха струпани там. Освен руските семейства, които спасяваха от пожара и себе си, и имуществата си, тук бях и неколцина френски войници в различни облекла. Те не привлякоха вниманието на Пиер. Той бързаше да намери семейството на чиновника, за да предаде детето на майката, и да се върне пак да спасява още някого. Струваше му се, че има да върши, и то бързо, още много неща. Стоплен от огъня и тичането, в тоя миг Пиер още по-силно изпитваше чувството на младост, оживление и решителност, което го бе обзело, когато хукна да спасява детето. Сега момиченцето бе притихнало и хванало с ръчичките си Пиеровия кафтан, седеше на ръката му и като диво зверче гледаше наоколо си. Пиер го поглеждаше от време на време и леко му се усмихваше. Струваше му се, че вижда нещо трогателно-невинно и ангелско в това уплашено и болезнено личице.

Нито чиновникът, нито жена му бяха на предишното място. С бързи крачки Пиер се разхождаше между хората, вглеждаше се в разните лица, които срещаше. Неволно той съзря едно грузинско или арменско семейство, което се състоеше от един красив, много стар човек, източен тип, облечен в нов кожух с лице от плат и нови ботуши, от стара жена същия тип и от една млада жена. Тая твърде млада жена се видя на Пиер съвършен образец на източна красота със своите резки, очертани като дъги черни вежди и с дългото си извънредно нежно-румено и хубаво лице без всякакво изражение. Сред разхвърляната покъщнина, в тълпата на площада, в богатото си атлазено палто и ярковиолетова забрадка на главата, тя приличаше на нежно, отгледано в парник, растение, изхвърлено на снега. Тя бе седнала върху куп вързопи наблизо зад бабата и гледаше в земята със своите неподвижно големи, черни, продълговати и с дълги мигли очи. Личеше, че съзнава своята красота и се страхуваше заради нея. Това лице порази Пиер и в бързината, когато минаваше покрай стобора, той няколко пъти се обърна да я види. Като стигна до стобора и пак не намери ония, които му трябваха, Пиер се спря и извърна да погледне.

Сега фигурата на Пиер с дете на ръце повече от по-рано се хвърляше в очи и около него се събраха неколцина руси, мъже и жени.

— Да не си загубил някого, мили човече? Вие май сте благородник? Чие е детето? — питаха го.

Пиер отговори, че детето е на една жена, облечена с черно палто, която седяла на това място с децата си, и попита не яли познава някой и де е отишла.

— Ами трябва да са Анферови — каза един стар дякон, обръщайки се към една сипаничава жена. — Господи помилуй, Господи помилуй — добави той с обикновения си басов глас.

— Де ти — Анферови? — рече жената. — Анферови заминаха още сутринта. Това е или на Маря Николаевна, или на Иванови.

— Той каза — жена, а Маря Николаевна е госпожа — рече един слуга.

— Но вие я познавате, тя има дълги зъби и е слаба — каза Пиер.

— Същата е, Маря Николаевна. Те отидоха в градината, щом тия вълци нахлуха тук — рече жената, като посочи френските войници.

— О, Господи помилуй — добави отново дяконът.

— Минете ей оттук, те са там. Тя е същата. Вайкаше се, плачеше — рече жената отново. — Тя е, същата. Ей тук — на̀.

Но Пиер не слушаше жените. От няколко секунди той вече гледаше, без да откъсва очи, какво ставаше на няколко крачки от него. Той гледаше арменското семейство и двама френски войници, които се бяха приближили до арменците. Единият от тия войници, дребно, врътливо човече, беше облечен в сив шинел и опасан с въже. На главата си имаше качулка, а краката му бяха боси. Другият, който особено порази Пиер, беше дълъг, малко изгърбен, светлорус, слаб човек с бавни движения и идиотско изражение на лицето. Той беше облечен с мъхесто палто, сини панталони и големи скъсани обуща. Дребният французин без ботушите, в сивия шинел, щом се приближи до арменците, веднага им каза нещо, хвана краката на стареца и старецът веднага почна бързо да събува ботушите. Другият, в палтото, се спря срещу красавицата арменка и мълчаливо, неподвижно, с ръце в джобовете, се загледа в нея.

— Вземи, вземи детето — рече бързо и заповеднически Пиер, обръщайки се към жената, като й подаде момиченцето.

— Предай им го, дай! — почти викна той на жената, слагайки развикалото се момиченце на земята, и пак се обърна да погледне французите и арменското семейство. Старецът седеше вече бос. Дребният французин бе събул от него и втория ботуш и потупваше двата ботуша един о друг. Старецът, хлипайки, казваше нещо, но Пиер само набързо видя това; цялото му внимание бе насочено към французина в палтото, който в това време, бавно заклатен, отиде до младата жена, извади ръце от джобовете си и я хвана за шията.

Красавицата арменка продължаваше да седи в същото неподвижно положение със спуснати дълги мигли и сякаш не виждаше и не чувствуваше какво правеше с нея войникът.

Докато Пиер премине бегом няколкото крачки, които го отделяха от французите, дългият мародер в палтото вече късаше от шията на арменката огърлицата й и младата жена, хванала шията си с ръце, пронизително викаше.

— Laissez cette femme![941] — изхърка яростно Пиер, като улови дългия изгърбен войник за раменете и го блъсна назад. Войникът падна, дигна се и избяга. Но неговият другар хвърли ботушите, извади сабята си и се приближи застрашително срещу Пиер.

— Voyons, pas de betises![942] — извика той.

Пиер се намираше в бесен пристъп на ярост, който го караше да се самозабравя и удесеторяваше силите му. Той се хвърли срещу босия французин и преди още оня да извади сабята си, събори го и почна да го удря с юмруци. Чу се одобрителен вик на обкръжилата го тълпа, но в същото време от ъгъла се показа конен разезд от френски улани. Уланите приближиха в тръс до Пиер и французина и ги обкръжиха. От всичко, което стана по-нататък, Пиер не помнеше нищо. Помнеше, че би някого, че биха него и че накрая почувствува ръцете си вързани, че множество френски войници го заобиколиха и претърсиха дрехите му.

— Il a un poignard, lieutenant[943] — бяха първите думи, които разбра Пиер.

— Ah, une arme![944] — каза офицерът и се обърна към босия войник, който бе арестуван заедно с Пиер.

— C’est bon, vous direz tout cela au conseil de guerre[945] — рече офицерът. И след това се обърна към Пиер: — Parlez-vous francais, vous?[946]

Пиер се оглеждаше наоколо с налети от кръв очи и не отговори. Навярно лицето му им се видя много страшно, защото офицерът каза нещо шепнешком и още четирима улани се отделиха от командата и застанаха от двете страни на Пиер.

— Parlez-vous francais? — повтори му въпроса си офицерът, като стоеше надалеч от него. — Faites venir l’interprete.[947] — От редиците излезе едно дребно човече в цивилно руско облекло. По дрехите и по говора му Пиер веднага позна някакъв французин, който служеше в един московски магазин.

— Il n’a pas l’air d’un homme du peuple[948] — рече преводачът, като изгледа Пиер.

— Oh-oh! Ca m’a bien l’air d’un des incendiaires — рече офицерът. — Demandez-lui ce qu’il est?[949] — добави той.

— Кой си ти? — попита преводачът. — Ти трябва отговаряш началство — каза той.

— Je ne vous dirai pas qui je suis. Je suis votre prisonnier. Emmenez-moi[950] — каза изведнъж на френски Пиер.

— Ah! Ah! — обади се офицерът намръщен. — Marchons![951]

Около уланите се събра тълпа. Най-близо до Пиер беше сипаничавата жена с момиченцето; когато патрулът тръгна, тя излезе напред.

— Къде те водят, миличък? — каза тя. — Момиченцето, къде да дяна момиченцето, ако не е тяхно! — рече жената.

— Qu’est-ce qu’elle veut cette femme?[952] — попита офицерът.

Пиер беше като пиян. Когато видя момиченцето, което бе спасил, яростното му състояние се засили още повече.

— Ce qu’elle dit? — обади се той. — Elle m’apporte ma fille que je viens de sauver des flammes — рече той. — Adieu![953] — И без сам да знае как изтърва тая безцелна лъжа, тръгна между французите с решителни и тържествени крачки.

Френският разезд беше от разездите, изпратени по нареждане на Дюронел из разните улици на Москва за прекратяване на мародерството и най-вече за залавяне на подпалвачите, които по общото, изказано през тоя ден мнение на френските висши чинове бяха причина за пожарите. След като обиколи няколко улици, разездът залови още петима подозрителни руси, един дребен търговец, двама семинаристи, един селянин, един слуга и няколко мародери. Ала от всички подозрителни хора най-подозрителен изглеждаше Пиер. Когато заведоха всички за нощуване в една голяма къща на Зубовския насип, дето имаше арест, Пиер под строга охрана бе оставен отделно.

Том четвърти

Част първа

I

В това време в Петербург сред висшите кръгове, с по-голяма жар от когато и да било, се водеше сложна борба между партиите на Румянцев, на французите, на Мария Фьодоровна, на престолонаследника и на другите, заглушавана както винаги от бръмченето на придворните търтеи. Но спокойният, разкошен, зает само от призраците, от отражението на живота, петербургски живот си вървеше както преди; и трябваше да се правят големи усилия, за да може през вървежа на тоя живот да се осъзнае опасността и тежкото положение, в което се намираше руският народ. Същите посещения на обществени места, същите балове, същият френски театър, същите интереси на дворовете, същите служебни интереси и интриги. Само в най-висшите кръгове се правеха усилия да се напомни за тежкото сегашно положение. Шепнешком се разправяше как двете императрици в тия толкова тежки условия постъпили противоположно една на друга. Императрица Мария Фьодоровна, загрижена за доброто състояние на подведомствените й благотворителни и възпитателни учреждения, даде нареждане за изпращане на всички институти в Казан и нещата на тия заведения бяха вече стегнати. А когато запитаха императрица Елисавета Алексеевна какви нареждания ще обича да даде, тя благоволи да отговори с присъщия й руски патриотизъм, че не може да дава нареждания за държавните учреждения, тъй като това е работа на царя; а за онова, което зависи лично от нея, благоволи да каже, че тя ще напусне Петербург последна.

На 26 август, точно в деня на Бородинското сражение, у Ана Павловна имаше вечер, украшението на която щеше да бъде четенето на писмото на владиката, с което се изпращаше на царя иконата на преподобния свети Сергей. Това писмо се смяташе за образец на патриотично, духовно красноречие. Щеше да го прочете лично княз Василий, който бе известен като изкусен четец. (Той четеше и у императрицата.) Четенето се смяташе за изкусно, когато думите, съвсем независимо от значението им, преминаваха гръмливо и напевно от отчаян вой в нежно мълвене, така че съвсем случайно на една дума се падаше вой, а на другите — ромолене. Това четене, както и всичките вечери на Ана Павловна, имаше политическо значение. На тая вечер щяха да присъствуват няколко важни лица, които трябваше да бъдат посрамени за посещаването им на френския театър, както и да бъдат надъхани с патриотично настроение. Бяха се събрали вече доста хора, но Ана Павловна още не виждаше в салона всички, които й трябваха, и затова, докато пристъпи към четенето, водеше общи разговори.

Днес злобата на деня в Петербург беше болестта на графиня Безухова. Преди няколко дни графинята неочаквано бе заболяла, пропусна няколко събрания, на които тя обикновено биваше украшението, чуваше се, че не приема никого и че вместо прочутите петербургски доктори, които обикновено я лекуваха, се доверила на някакъв италиански доктор, който я лекувал по някакъв нов и необикновен начин.

Всички много добре знаеха, че болестта на прелестната графиня бе причинена от неудобството да се омъжи наведнъж за двама мъже и че лечението на италианеца се състоеше в отстраняването на това неудобство; ала пред Ана Павловна не само че никой не смееше и да помисли за това, но се преструваха, като че никой и не го знаеше.

— On dit que la pauvre comtesse est tres mal. Le medecin dit que c’est l’angine pectorale.[954]

— L’angine? Oh, c’est une maladie terrible![955]

— On dit que les rivaux se sont reconcilies grace a l’angine…[956]

Думата ангина се повтаряше с голямо удоволствие.

— Le vieux comte est touchant a ce qu’on dit. Il a pleure comme un enfant quand le medecin lui a dit que le cas etait dangereux.

— Oh, ce serait une perte terrible. C’est une femme ravissante.

— Vous parlez de la pauvre comtesse — рече, като се приближи Ана Павловна. — J’ai envoye savoir de ses nouvelles. On m’a dit qu’elle allait un peu mieux. Oh, sans doute, c’est la plus charmante femme du monde[957] — каза Ана Павловна, усмихвайки се на своята възторженост. — Nous appartenons a des camps differents, mais cela ne m’empeche pas de l’estimer, comme elle le merite. Elle est bien malheureuse[958] — добави Ана Павловна.

Един непредпазлив млад човек, който помисли, че с тия думи Ана Павловна приповдига завесата над тайната на болестта на графинята, си позволи да изрази учудването си, че не са били извикани известни лекари и че графинята е лекувана от един шарлатанин, който може да й даде опасни лекарства.

— Vos informations peuvent etre meilleures que les miennes[959] — нахвърли се злобно Ана Павловна срещу неопитния момък. — Mais je sais de bonne source que le medecin est homme tres savant et tres habile. C’est le medecin intime de la Reine d’Espagne.[960] — И съкрушавайки по тоя начин момъка, Ана Павловна се обърна към Билибин, който беше в друг кръжец и като говореше за австрийците, бе сбърчил кожата на челото, готов очевидно да я отпусне, за да каже un mot[961].

— Je trouve que c’est charmant![962] — каза той за дипломатическия документ, с който бяха изпратени във Виена австрийските знамена, пленени от Витгенщайн, le heros de Petropole[963] (както го наричаха в Петербург).

— Как, как беше? — обърна се към него Ана Павловна, като предизвика мълчание, за да се чуе mot, което тя знаеше вече.

И Билибин повтори точните думи на дипломатическото писмо, съчинено от него:

— „L’Empereur renvoie les drapeaux Autrichiens, drapeaux amis et egares, qu’il a trouve hors de la route“[964] — завърши Билибин, като отпусна кожата си.

— Charmant, charmant[965] — рече княз Василий.

— C’est la route de Varsovie peut-etre[966] — високо и неочаквано каза княз Иполит. Всички се обърнаха да го погледнат, без да разбират какво искаше да каже с това. Княз Иполит също с весело учудване се оглеждаше наоколо. И той както другите не разбираше какво значеха казаните от него думи. През своята дипломатическа кариера той неведнъж бе забелязвал, че казаните по такъв начин думи неочаквано излизаха много остроумни и той каза за всеки случай думите, които първи попаднаха на езика му. „Може да излезе много хубаво — помисли той, — а пък ако не излезе, те ще съумеят там да го оправят.“ Наистина, тъкмо когато се възцари неловкото мълчание, влезе онова не дотам патриотично лице, което Ана Павловна очакваше, за да го вкара в правия път, и като се усмихна и закани с пръст на Иполит, покани княз Василий до масата, поднесе му две свещи и ръкописа и го помоли да почне. Всичко се смълча.

— „Всемилостиви царю-император! — възгласи строго княз Василий и изгледа публиката, сякаш питаше има ли някой да каже нещо против това. Но никой не каза нищо. — Първопрестолният град Москва, новият Ерусалим, ще приеме своя Христос — подчерта неочаквано думата своя, — също както майка приема в обятията си своите усърдни синове и през издигащата се мъгла, съзирайки бляскавата слава на твоята държава, пее във възторг: «Осанна, благословен грядий!»“ — произнесе с плачещ глас княз Василий последните думи.

Билибин внимателно разглеждаше ноктите си и мнозина очевидно се стесняваха и сякаш питаха — те пък за какво са виновни? Ана Павловна предварително повтаряше шепнешком като някоя бабичка молитвата при причастие:

— Нека дръзкият и нахален Голиат… — прошепна тя.

Княз Василий продължи:

— „Нека дръзкият и нахален Голиат от френските предели разнася по земите на Русия смъртоносни ужаси; кротката вяра, която е прашката на руския Давид, внезапно ще срази жадната за кръв глава на неговата гордост. Тая икона на преподобния Сергей, памтивековният ревнител за благото на нашето отечество, се поднася на ваше императорско величество. Скърбя, че моите слабеещи сили ми пречат да се насладя, като ви лицезря. Топли молитви възнасям към небесата — всесилният да възвеличи рода на ония, които са прави, и да изпълни милостиво желанията на ваше величество.“

— Quelle force! Quel style![967] — разнесоха се похвали за четеца и за съчинителя. Въодушевени от тая реч, гостите на Ана Павловна дълго още разговаряха за положението на отечеството и правеха различни предположения за изхода на сражението, което щеше да се даде тия дни.

— Vous verrez[968] — каза Ана Павловна, — че утре, на рождения ден на царя, ще получим някакво известие. Аз имам хубаво предчувствие.

II

Предчувствието на Ана Павловна наистина се оправда. На другия ден, през време на молебена в двореца по случай рождения ден на царя, княз Волконски бе извикан да излезе от църквата и получи един пакет от княз Кутузов. Това беше донесението на Кутузов, писано от Татариново в деня на сражението. Кутузов пишеше, че русите не са отстъпили ни една крачка, че френските загуби са по-големи от нашите, че той пише набързо от полесражението, преди да е събрал последните сведения. Значи, това беше победа. И веднага, без да излизат от църква, въздадоха благодарност на твореца за неговата помощ и за победата.

Предчувствието на Ана Павловна се оправда и през цялата сутрин в града царуваше радостно-празнично настроение. Всички твърдяха, че победата е пълна, а някои вече приказваха за пленяването на самия Наполеон, за свалянето му от престола и за избирането на нов държавен глава на Франция.

Далеч от действителността и сред условията на придворния живот събитията твърде мъчно могат да се отразяват в цялата им пълнота и сила. Общите събития неволно се групират около някой отделен случай. Така сега главната радост на придворните беше колкото за това, че сме победили, толкова и за туй, че съобщението за тая победа дойде тъкмо на рождения ден на царя. То беше като сполучлив сюрприз. В донесението на Кутузов се казваше също за загубите на русите и между другите се споменаваха Тучков, Багратион, Кутайсов. И тъжната страна на събитията в тукашния петербургски свят се сгрупира също тъй около едно събитие — смъртта на Кутайсов. Него всички го познаваха, царят го обичаше, той беше млад и интересен. През тоя ден всички се срещаха с думите:

— Колко чудно стана това. Тъкмо на молебена. А каква загуба е Кутайсов! Ах, колко жално!

— Какво ви казах аз за Кутузов? — думаше сега княз Василий с гордост на пророк. — Аз винаги казвах, че само той е способен да победи Наполеон.

Но на другия ден не се получи известие от армията и общият глас стана тревожен. Придворните страдаха поради това, че царят страдаше от неизвестността.

— Представете си положението на царя! — казваха придворните и вече не превъзнасяха както завчера Кутузов, а го осъждаха, защото бе причина за безпокойството на царя. През тоя ден княз Василий вече не се хвалеше със своето protege Кутузов, а когато ставаше дума за главнокомандуващия, пазеше мълчание. Освен това същия ден привечер сякаш всичко се струпа, за да хвърли в тревога и безпокойство петербургските жители; прибави се още една страшна новина: графиня Елена Безухова умря скоропостижно от оная страшна болест, която тъй приятно се изговаряше. Официално във висшето общество всички казваха, че графиня Безухова е умряла от страшен пристъп на angine pectorale[969], но в интимните кръжоци се разправяха подробности, как le medecin intime de la Reine d’Espagne[970] предписал на Елен малки дози от някаква лекарство, за да произведе известно действие; но Елен, измъчвана от това, че старият граф я подозирал, и от това, че мъжът й, на когото била писала (тоя нещастен, развратен Пиер), не й отговарял, неочаквано взела твърде голяма доза от предписаното й лекарство и умряла в мъки, преди да успеят да й помогнат. Разправяше се, че княз Василий и старият граф искали да държат отговорен италианеца, но италианецът показал такива писъмца от клетата покойница, че веднага го пуснали.

Общите разговори се съсредоточиха около три тъжни събития: неизвестността, в която се намираше царят, загиването на Кутайсов и смъртта на Елен.

На третия ден след донесението на Кутузов в Петербург пристигна един помешчик от Москва и по целия град се пръсна известието, че Москва била оставена на французите. Това беше ужасно! Ами положението на царя! Кутузов беше изменник и княз Василий през времето на visites de condoleance[971], които му правеха по случай смъртта на дъщеря му, казваше за възхвалявания преди това от него Кутузов (можеше да му се прости, че в скръбта си той забравяше какво бе говорил по-рано), казваше, че нищо друго не можеше да се очаква от слепия и развратен старец.

— Учудвам се само как можеше да се повери на такъв човек съдбата на Русия.

Докато това известие не беше още официално, човек можеше да се съмнява, но на другия ден дойде следното донесение от граф Растопчин.

„Адютантът на княз Кутузов ми донесе писмо, с което князът иска от мене полицейски офицери за прекарване армията на Рязанското шосе. Той казва, че със съжаление оставя Москва. Господарю! Постъпката на Кутузов решава съдбата на столицата и на вашата империя. Русия ще потрепери, когато научи за отстъпването на града, дето е съсредоточено величието на Русия, дето е прахът на вашите прадеди. Аз ще вървя с армията. Аз изнесох от града всичко и ми остана само да оплаквам участта на отечеството си.“

Като получи това донесение, царят изпрати по княз Волконски следния рескрипт на Кутузов:

„Княз Михаил Иларионович! От 29 август аз нямам никакви донесения от вас. А през Ярославъл получих от 1 септември тъжно известие от московския главнокомандуващ, че вие сте решили да изоставите Москва, без да я браните с армията. Можете сам да си представите какво въздействие е имало върху мене това известие, а вашето мълчание засилва учудването ми. Заедно с настоящото изпращам генерал-адютанта княз Волконски, за да научи от вас положението на армията и причините, които са ви подбудили за толкова печално решение.“

III

Девет дни слез изоставянето на Москва в Петербург пристигна пратеник от Кутузов с официално съобщение за изоставянето на Москва. Тоя пратеник беше французинът Мишо, който не знаеше руски, но quoique etranger, Russe de coeur et d’ame[972], както сам казваше за себе си.

Царят веднага прие пратеника в кабинета си в двореца на Каменния остров. Мишо, който преди кампанията никога не беше виждал Москва и които не знаеше руски, все пак се чувствуваше развълнуван, когато се яви пред notre tres gracieux souverain[973] (както писа той) с известието за пожара на Москва, dont les flammes eclairaient sa route[974].

Макар че източникът на chagrin[975] на господин Мишо трябва да е бил друг, а не оня, от който произлизаше скръбта на русите, той имаше такова тъжно лице, когато го въведоха в царския кабинет, че царят веднага го запита:

— M’apportez— vous de tristes nouvelles, colonel?[976]

— Bien tristes, sire — отговори Мишо, като въздъхна и наведе очи. — L’abandon de Moscou.[977]

— Aurait on livre mon ancienne capitale sans se battre?[978] — каза бързо царят, като избухна изведнъж.

Мишо почтително предаде онова, което Кутузов му бе заповядал да предаде — именно, че нямало възможност да се бият при Москва и че тъй като е оставало само да се избере — или да се загуби армията и Москва, или само Москва, фелдмаршалът трябвало да избере последното.

Царят слушаше мълчаливо, без да гледа Мишо.

— L’ennemi est-il en ville?[979] — попита той.

— Oui, sire, et elle est en cendres a l’heure qu’il est. Je l’ai laissee toute en flammes[980] — каза решително Мишо; но като погледна царя, той се ужаси от това, което бе направил. Царят почна да диша тежко и често, долната му устна затрепери и прекрасните му сини очи мигновено овлажняха от сълзи.

Но това продължи само минута. Царят изведнъж се намръщи, сякаш се осъждаше за слабостта си. И като дигна глава, обърна се с твърд глас към Мишо.

— Je vois, colonel, par tout ce qui nous arrive — каза той, — que la providence exige de grands sacrifices de nous… Je suis pret a me soumettre a toutes ses volontes; mais dites moi, Michaud, comment avez-vous laisse l’armee, en voyant ainsi, sans coup ferir, abandonner mon ancienne capitale? N’avez-vous pas apercu du decouragement?…[981]

Като видя успокояването на своя tres gracieux souverain[982], и Мишо се успокои, но не бе успял още да приготви отговор на прямия и съществен въпрос на царя, който изискваше също тъй прям отговор.

— Sire, me permettrez-vous de vous parler franchement en loyal militaire?[983] — каза той, за да спечели време.

— Colonel, je l’exige toujours — каза царят. — Ne me cachez rien, je veux savoir absolument ce qu’il en est.[984]

— Sire! — каза с тънка, едва забележима усмивка Мишо, успял вече да приготви отговора си във формата на лека и почтителна jeu de mots[985]. — Sire! J’ai laisse toute l’armee depuis les chefs jusqu’au dernier soldat, sans exception, dans une crainte epouvantable, effayante…[986]

— Comment ca?[987] — прекъсна го царят, като се намръщи строго. — Mes Russes se laisseront-ils abattre par le malheur… Jamais…[988]

Мишо чакаше само това, за да довърши играта си на думи.

— Sire — каза той с почтителна игривост на израза, — ils craignent seulement que Votre Majeste par bonte de coeur ne se laisse persuader de faire la paix. Ils brulent de combattre — рече пълномощникът на руския народ — et de prouver a Votre Majeste par le sacrifice de leur vie, combien ils lui sont devoues…[989]

— Ah! — рече успокоено и с ласкав блясък в очите царят, като тупна по рамото Мишо. — Vous me tranquillisez, colonel.[990]

Навел глава, царят мълча известно време.

— Eh bien, retournez a l’armee[991] — каза той, като се изправи в цял ръст и се обърна към Мишо с ласкав и величествен жест — et dites a nos braves, dites a tous mes bons sujets partout ou vous passerez, que quand je n’aurais plus aucun soldat, je me mettrai, moi-meme, a la tete de ma chere noblesse, de mes bons paysans et j’userai ainsi jusqu’a la derniere ressource de mon empire. Il m’en offre encore plus que mes ennemis ne pensent[992] — каза царят, като все повече и повече се въодушевяваше. — Mais si jamais il fut ecrit dans les decrets de la divine providence — каза той, като дигна прекрасните си кротки и блеснали от чувство очи към небето — que ma dinastie dut cesser de regner sur le trone de mes ancetres, alors, apres avoir epuise tous les moyens, qui sont en mon pouvoir, je me laisserai croitre la barbe jusqu’ici (царят показа с ръка до средата на гърдите си), et j’irai manger des pommes de terre avec le dernier de mes paysans, plutot que de signer la honte de ma patrie et de ma chere nation, dont je sais apprecier les sac rifices![993]… — Казвайки тия думи с развълнуван глас, царят изведнъж се обърна, като че искаше да скрие от Мишо бликналите в очите му сълзи, и отиде в дъното на кабинета си. Като постоя там няколко мига, той се върна при Мишо с големи крачки и със силен жест стисна ръката му под лакътя. Прекрасното кротко лице на царя се бе зачервило и очите му пламтяха с блясък на решителност и гняв.

— Colonel Michaud, n’oubliez pas ce que je vous dis ici; peut-etre qu’un jour nous le rapellerons avec plaisir… Napoleon ou moi — каза царят, като пипна гърдите си. — Nous ne pouvons plus regner ensemble. J’ai appris a le connaitre, il ne me trompera plus…[994] — И като се намръщи, той млъкна. Като чу тия думи и видя изражението на твърда решителност в очите на царя, Мишо — quoique etranger, mais Russe de coeur et d’ame — се почувствува в тая тържествена минута — enthousiasme par tout ce qu’il venail d’entendere[995] (както казваше той по-късно) и в следните изрази показа както своите чувства, така и чувствата на руския народ, чийто пълномощник се смяташе.

— Sire! — каза той. — Votre Majeste signe dans ce moment la gloire de sa nation et le salut de l’Europe![996]

Царят наведе леко глава в знак, че освобождава Мишо.

IV

За онова време, когато Русия бе до половината завоювана и жителите на Москва бягаха в отдалечените губернии, и опълчение след опълчение се дигаха в защита на отечеството, на нас, които не сме живели в онова време, неволно ни се струва, че всички хора от мало до голямо са били заети само с това да жертвуват себе си, да спасяват отечеството или да плачат над неговата гибел. Разказите и описанията за онова време — всички, без изключение — говорят единствено за самопожертвуване, за обич към отечеството, за отчаянието, скръбта и геройството на русите. Но в действителност не е било тъй. На нас ни се струва тъй само защото виждаме в миналото единствено общия исторически интерес на онова време, а не виждаме всичките лични човешки интереси, които имаха хората. А всъщност личните интереси на настоящето са толкова по-значителни от общите интереси, че поради тях никога не се чувствува (и дори съвсем не се забелязва) общият интерес. Мнозинството от хората на онова време не обръщаха никакво внимание на общия ход на работите, а се ръководеха само от личните интереси на настоящето. И тъкмо тия хора бяха най-полезните дейци в онова време.

Ония пък, които се опитваха да проумеят общия ход на работите и със самопожертвуване и геройство искаха да участвуват в него, бяха най-безполезните членове на обществото, те виждаха всичко наопаки и всичко, каквото вършеха за полза, излизаше безполезна, празна работа, както полковете на Пиер и на Мамонов, които ограбваха руските села, както приготвяните от госпожите превръзки, които никога не стигаха до ранените, и т.н. Дори ония, които обичаха да умуват и да изразяват чувствата си, като разсъждаваха за сегашното положение на Русия, влагаха, без да щат, в думите си отпечатък или на престореност и лъжа, или безполезно осъждане и злоба срещу хора, обвинявани за нещо, за което никой не можеше да бъде виновен. В историческите събития най-очевидно от всичко е забраната да се вкусва плодът от дървото на познанието. Само несъзнателната дейност носи плодове и човек, който играе роля в историческото събитие, никога не разбира значението му. Ако се опита да го разбере, той бива поразен от безплодие.

Значението на събитието, което ставаше тогава в Русия, беше толкова по-незабележимо, колкото по-близко биваше участието на човека в него. В Петербург и в отдалечените от Москва губернии дамите и мъжете в опълченски мундири оплакваха Русия и столицата и говореха за самопожертвуване и пр.; но в армията, която отстъпваше отвъд Москва, почти не говореха и не мислеха за Москва и като гледаха как тя гори, никой не се кълнеше, че ще отмъсти на французите, а мислеха за предстоящата заплата, за следния лагер за Матрьошка маркитанката и пр…

Николай Ростов, без каквато и да е цел за самопожертвуване, а случайно, тъй като войната го бе заварила на военна служба, вземаше близко и продължително участие в защитата на отечеството и затуй без отчаяние и мрачни умозаключения гледаше онова, което ставаше тогава в Русия. Ако някой би го попитал какво мисли за сегашното положение на Русия, той би казал, че няма какво той да мисли, че за това са Кутузов и другите, но е чул, че се формират полкове и че навярно още дълго време ще се бият и че при сегашните условия не е чудно след една-две години да стане командир на полк.

И защото гледаше тъй на работата, той не само без да скърби, че няма да участвува в последната борба, прие съобщението, че го командироват във Воронеж да купува коне за дивизията, но почувствува и най-голямо удоволствие, което не скриваше и което другарите му много добре разбираха.

Няколко дни преди Бородинското сражение Николай получи пари и документи и след като изпрати предварително хусари, тръгна с пощенска кола за Воронеж.

Само оня, който е изпитал това, тоест който е прекарал няколко месеца непрекъснато в атмосферата на военен, боен живот, може да разбере насладата, която изпитваше Николай, когато се измъкна от района, до който стигаха войските със своите фуражировки, продоволствени обози и военни болници, когато видя села без войници, без обозни коли и без мръсни следи от лагер, със селяни и селянки, къщи на помешчици, поля с добитък, който пасе, и станционни помещения със заспали надзиратели. Той почувствува такава радост, сякаш виждаше всичко това за пръв път. Особено го учудваше и радваше, че жените — млади и здрави, не бяха ухажвани от десетки офицери, а се радваха и биваха поласкани, че един пътуващ офицер се шегува с тях.

Николай пристигна във Воронеж в хотела нощем в най-весело настроение, поръча всички неща, от които дълго бе лишен в армията, и на другия ден, след като се избръсна много добре и облече отдавна необличаната си парадна униформа, тръгна да се представи на началството.

Началникът на опълчението беше генерал на гражданска служба, стар човек, който очевидно се радваше на военното си звание и чин. Той сърдито (смятайки, че това е присъщо на военните) прие Николай и почна важно да го разпитва, като че имаше право на това, и сякаш обсъждайки общия ход на работите, одобряваше и не одобряваше. Николай беше толкова весел, че това само го забавляваше.

От началника на опълчението той отиде при губернатора. Губернаторът беше дребно живо човече, твърде любезно и непринудено. Той каза на Николай от кои конезаводи може да се снабди с коне, препоръча му един търговец на коне в града и един помешчик, на двайсет версти далеч от града, които имаха най-хубавите коне, и му обеща пълно съдействие.

— Вие сте син на граф Иля Андреич ли? Жена ми е била близка приятелка с майка ви. У нас всеки четвъртък има гости; днеска е четвъртък, моля ви да заповядате у нас без церемонии — каза му на сбогуване губернаторът.

Като излезе от губернатора, Николай веднага взе наемна кола, качи в нея и вахмистъра и препуска двайсет версти до конезавода на помешчика. Всичко през това време на престоя му във Воронеж бе весело и леко за Николай и както става, когато самият човек е добре настроен, всичко се нареждаше и му спореше.

Помешчикът, при когото отиде Николай, беше стар кавалерист, ерген, познавач на коне, ловец, собственик на работилница за килими, за стогодишна ракия с мед и подправки, на старо унгарско вино и на чудесни коне.

Като успешен завършек на работата Николай без много приказки купи за шест хиляди седемнадесет подбрани (както казваше той) жребци за показ. Като обядва и пийна малко повечко унгарско вино, Ростов се разцелува с помешчика, с когото бе станал вече на „ти“, и препусна обратно в най-весело настроение по отвратителния път, като непрестанно викаше на файтонджията да кара по-бързо, за да стигне за вечерта у губернатора.

След като се преоблече, напарфюмира и обля главата си със студена вода, Николай, макар малко късно, но с приготвена фраза: vaut mieux tard que jamais[997] отиде у губернатора.

То не беше бал и не беше казано, че ще се танцува; но всички знаеха, че Катерина Петровна ще свири на клавикорда валсове и екосези и че ще танцуват и всички, предполагайки, че ще бъде така, бяха дошли, както се отива на бал.

Животът в губернския град през 1812 година беше точно такъв, какъвто е бил винаги, само с тая разлика, че в града беше по-оживено поради пристигането на много богати семейства от Москва и че както във всичко, което ставаше през това време в Русия, се забелязваше някакво особено безгрижие — морето е до коляно, не давам петак за нищо, и още в това, че потилите разговори, които са необходими на хората и които по-рано се водеха за времето и за общите познати, сега се водеха за Москва, за войската и за Наполеон.

Обществото, което се бе събрало у губернатора, беше най-доброто общество на Воронеж.

Имаше много дами, имаше няколко московски познати на Николай; но между мъжете нямаше ни един, който можеше що-годе да съперничи с георгиевския кавалер, с хусаря, дошъл за покупка на коне, и в същото време с добродушния и добре възпитан граф Ростов. Между мъжете беше един пленен италианец — офицер от френската армия, и Николай чувствуваше, че присъствието на тоя пленник още повече издигаше неговото значение — на руски герой. Той беше като трофей. Николай чувствуваше това и му се струваше, че всички гледаха италианеца като него и Николай се отнесе много любезно към тоя офицер — с достойнство и въздържаност.

Щом влезе Николай с хусарската си униформа, като пръсна наоколо си лъх на парфюм и вино и сам каза и чу как няколко пъти му казаха: vaut mieux tard que jamais, веднага го наобиколиха; всички погледи се насочиха към него и той отведнъж почувствува, че е заел подобаващото му в губернския град положение — винаги приятно, но сега, след дългото лишаване, опияняващо го с приятността си положение на общ любимец. Не само на станциите, в странноприемниците и в килимарската работилница на помешчика имаше ласкаещи се от вниманието му прислужнички; но тук, на тая вечер у губернатора, имаше (както се стори на Николай) неизчерпаем брой младички дами и хубавички моми, които с нетърпение очакваха Николай да им обърне внимание. Дамите и момите кокетираха с него, а бабите още от първия ден се загрижиха да оженят и вкарат в пътя тоя юначага-веселяк хусар. Между последните беше и жената на губернатора, която прие Ростов като близък роднина, назоваваше го „Nicolas“ и му говореше на „ти“.

Катерина Петровна наистина седна да свири валсове и екосези и почнаха танците, в които Николай още повече заплени цялото губернско общество със сръчността си. Той дори учуди тая вечер всички с особения си разпуснат начин на танцуване. И сам беше малко учуден от начина, по който играеше тая вечер. В Москва той никога не танцуваше тъй и дори би сметнал за неприличен и mauvais genre[998], такъв прекалено свободен начин на танцуване; но тук той чувствуваше потребност да учуди всички с нещо необикновено, нещо такова, което те трябваше да приемат като обикновено за столиците, но неизвестно още за тях в провинцията.

През цялата вечер Николай проявяваше най-голямо внимание към една синеока, пълна и миловидна блондинка, жена на някакъв чиновник в града. С наивното убеждение на забавляващи се млади хора, че чуждите жени са създадени за тях, Ростов не се откъсваше от тая дама и тъй приятелски, донейде заговорнически, се отнасяше с мъжа й, сякаш, макар и да не казваха това, те знаеха как чудесно ще се сближат — тоест Николай с жената на тоя мъж. Ала мъжът, види се, не споделяше това убеждение и гледаше да се държи неприветливо с Ростов. Но добродушната наивност на Николай беше тъй безгранична, че понякога мъжът неволно се поддаваше на веселото му настроение. Ала към края на вечерта, колкото по-румено и по-оживено ставаше лицето на жената, толкова по-тъжно и по-бледно ставаше лицето на мъжа, сякаш за двамата имаше отредена една част оживление и докато то се увеличаваше у жената, намаляваше у мъжа.

V

С усмивка, която не изчезваше от лицето му, Николай седеше малко извит в креслото и като се привеждаше към блондинката, казваше й митологически комплименти.

Като сменяше живо положението на краката си в опънати рейтузи, лъхаше на парфюм и се любуваше и на себе си, и на дамата си, и на хубавите форми на нозете си в опънатите чикчири, Николай каза на блондинката, че тук, във Воронеж, иска да открадне една дама.

— Но коя?

— Прелестна, божествена. Очите й (Николай погледна събеседницата си) са сини, устата — корал, белотата… — той погледна раменете й — снагата — на Диана…

Мъжът дойде при тях и попита мрачно жена си какво говори.

— А! Никита Иванич — рече Николай, като стана учтиво. И сякаш желаейки Никита Иванич да вземе участие в неговите шеги, откри и нему намерението си да открадне една блондинка.

Съпругът се усмихваше мрачно, съпругата — весело. Добрата губернаторша се приближи до тях с неодобрително изражение.

— Ана Игнатиевна иска да те види, Nikolas — рече тя, като произнесе с такъв глас думите Ана Игнатиевна, че Ростов веднага разбра: Ана Игнатиевна е много важна дама. — Да отидем, Nicolas. Нали ми позволи да те наричам така?

— О, да, ma tante.[999] Но коя е тя?

— Ана Игнатиевна Малвинцева. Тя слушала за тебе от племенницата си как си я спасил… Сещаш ли се?

— Малко ли съм ги спасявал! — каза Николай.

— Племенницата й, княжна Болконска. Тя е тук, във Воронеж, с леля си. Охо, как се изчерви! Какво, да не би?…

— Не съм и помислял да се изчервявам, стига, ma tante.

— Е, добре, добре. О, какъв си!

Губернаторшата го заведе при една висока и много дебела баба със синя шапчица, току-що свършила играта си на карти с най-важните лица на града. Тя беше Малвинцева, леля на княжна Маря по майка, богата бездетна вдовица, която живееше постоянно във Воронеж. Когато Ростов се приближи до нея, тя се бе изправила, за да се разплати от играта. Тя строго и важно присви очи, погледна го и продължи да хока генерала, който бе спечелил от нея.

— Много ми е драго, мили — рече тя, като му подаде ръка. — Моля ви да заповядате у мене.

Като поговориха за княжна Маря, за покойния й баща, когото Малвинцева очевидно не обичаше, и като го разпита какво знае за княз Андрей, който също, това се виждаше, не се ползуваше от симпатиите й, важната баба се сбогува с него, повтаряйки поканата си да й отиде на гости.

Николай обеща и когато се сбогуваше с Малвинцева, пак се изчерви. При споменаване на княжна Маря той изпитваше непроумявано за самия него чувство на стеснителност и дори страх.

След като се отдели от Малвинцева, Ростов поиска да се върне да танцува, но малката губернаторша сложи пълничката си ръка върху ръкава на Николай, каза му, че трябва да поприказва с него, заведе го в диванната, отдето хората, които бяха там, веднага излязоха, за да не пречат на губернаторшата.

— Знаеш ли, mon cher — каза губернаторшата със сериозно изражение на дребничкото си добро лице, — ето ти партия тъкмо за тебе; искаш ли да те сватосам?

— За коя, ma tante? — попита Николай.

— Ще те сватосам за княжната. Катерина Петровна казва за Лили, но според мен — не, а за княжната. Искаш ли? Уверена съм, че твоята maman ще ми благодари. Наистина, какво момиче, прелест! И съвсем не е толкова грозна.

— Съвсем не — като че обиден рече Николай. — Аз, ma tante, както прилича на войника, никъде не се натрапвам и от нищо не се отказвам — рече Ростов, преди да помисли какво казва.

— Тогава помни: това не е шега.

— Каква ти шега!

— Да, да — говорейки сякаш на себе си, каза губернаторшата. — А, ето какво още, mon cher, entre autre. Vous etes trop assidu aupres de l’autre, la blonde.[1000] Мъжът е жалък, наистина…

— Ах, не, ние сме приятели с него — каза простосърдечно Николай. Нему и през ум не му минаваше, че веселото за него прекарване на времето можеше да не бъде весело за някого.

„Ама каква глупост казах на губернаторшата! — неочаквано си спомни на вечерята Николай. — Тя наистина ще почне да сватосва. Ами Соня?…“ И когато се сбогуваше с губернаторшата и тя, усмихната, още веднъж му каза: „Та, да помниш“, той я дръпна встрани:

— Но вижте какво, право да ви кажа, ma tante…

— Какво, какво, драги; ела да седнем тук.

Николай изведнъж почувствува и желание, и необходимост да изкаже всичките си съкровени мисли (ония, които не би казал нито на майка си, нито на сестра си, нито на приятел) на тая почти чужда жена. По-късно, когато си спомняше за тая необяснима откровеност, непредизвикана с нищо, но която имаше много важни последици за него, на Николай му се струваше (както винаги се струва на хората), че нещо го бе прихванало; а всъщност тоя порив на откровеност, заедно с другите дребни събития, имаше за него и за цялото му семейство грамадни последици.

— Ето какво, ma tante. Maman отдавна иска да ме жени за богата мома; но на мене само мисълта да се оженя за пари ми е противна.

— О, да, разбирам — каза губернаторшата.

— Но княжна Болконска е друго нещо; първо, ще ви каже право, че тя много ми харесва, тя ми допада, и сетне, след като я срещнах в такова положение странно е наистина, но често ми минава през ума: това е съдба. Особено, помислете: maman отдавна мислеше за това, но по-рано не ми се бе случвало да я срещна, все тъй ставаше, че не се срещахме. И по онова време, когато сестра ми Наташа беше годеница на брат й, не можех и да мисля да се женя за нея. Трябвало е да я срещна, когато Наташината сватба се бе развалила, и после всичко… Та, ето на. Никому не съм разправял и няма да разправя. Само на вас.

Губернаторшата благодарно стисна лакътя му.

— Вие знаете, Софи, братовчедка ми, нали? Аз я обичам, обещах й да се оженя за нея и ще се оженя… Затуй, нали виждате, че не може и дума да става за това — несвързано каза Николай, като се червеше.

— Mon cher, mon cher, как разсъждаваш? Ами че Софи няма нищо, а ти сам казваше, че работите на татко ти са много зле. А твоята maman? Първо, това ще я убие. После, ако Софи е момиче със сърце, какъв живот ще бъде то за нея? Майката в отчаяние, състояние то ви лошо… Не, mon cher, ти и Софи трябва да разберете това.

Николай мълчеше. Приятно му беше да слуша тия заключения.

— Все пак, ma tante, това не може да стане — рече с въздишка той след кратко мълчание. — А пък и би ли се омъжила за мене княжната? И после, тя сега е в траур. Нима може да се мисли за това?

— Та нима мислиш, че аз веднага ще те оженя? Il y a maniere et maniere[1001] — каза губернаторшата.

— Цяла сватовница сте вие, ma tante — рече Nicolas, като целуна пълната й ръчичка.

VI

След срещата си с Ростов, когато пристигна в Москва, княжна Маря намери там племенника си с гуверньора му и писмо от княз Андрей, който им определяше маршрут за Воронеж, при лелята Малвинцева.

Грижите по пренасянето, безпокойството за брат й, уреждането на живота в новия дом, новите лица, възпитанието на племенника — всичко това заглуши в душата на княжна Маря онова чувство, което като изкушение я измъчваше през време на болестта и след смъртта на баща й и особено след срещата й с Ростов. Тя беше тъжна. Сега, след един месен, изтекъл от ония дни, в условията на спокоен живот тя все по-силно и по-силно чувствуваше загубата на баща си, съчетана в душата и с гибелта на Русия. Тя беше тревожна: непрестанно я измъчваше мисълта за опасността, на която се излагаше брат й — едничкият близък човек, който й бе останал. Беше загрижена за възпитанието на племенника си, за което постоянно се смяташе неспособна; но дълбоко в душата си беше в съгласие със себе си поради съзнанието, че бе заглушила надигналите се в нея лични мечтания и надежди, свързани с появяването на Ростов.

Когато на другия ден след вечерта губернаторшата пристигна у Малвинцева и поговори с нея за плановете си (със забележката, че макар при сегашните обстоятелства да не може и да се мисли за формално сватосване, все пак може да се даде възможност на младите да се срещат, да се опознаят) и когато след одобрението на лелята заговори пред княжна Маря за Ростов, почна да го хвали и да разправя как се изчервил при споменаването на княжната — княжна Маря изпита не радостно, но болезнено чувство: нейното вътрешно съгласие вече не съществуваше и отново се надигнаха желания, съмнения, укори и надежди.

През двата дни, които бяха минали от времето на това известие до посещението на Ростов, княжна Маря непрестанно мислеше как трябва да се държи с Ростов. Ту решаваше, че няма да отиде в салона, когато той посети леля й, и че за нея, която е в дълбок траур, не е прилично да приема гости; ту смяташе, че след всичко, което той бе направил за нея, това ще бъде грубо; ту й минаваше през ума, че лелята и губернаторшата си правят някакви сметки за нея и за Ростов (погледите и понякога думите им като че потвърждаваха това предположение); ту си казваше, че само тя, защото е порочна, можеше да мисли така за тях: те не можеха да не знаят, че в нейното положение, когато още не е махнала траура, такова сватосване би било оскърбително и за нея, и за паметта на баща й. Като предполагаше, че ще излезе пред него, княжна Маря измисляше думите, които той ще й каже и които тя ще му каже, и тия думи ту й се струваха незаслужено студени, ту — с прекалено голямо значение. Най-много я плашеше смущението, което, тя чувствуваше това, навярно щеше да я обземе и да я издаде, щом го видеше.

Но когато в неделя след църква лакеят доложи в салона, че е дошъл граф Ростов, княжната не прояви смущение; само лека руменина обагри бузите й и очите й светнаха с нова, лъчиста светлина.

— Видяхте ли се е него, лельо? — каза княжна Маря със спокоен глас, без сама да разбира как можеше външно да бъде толкова спокойна и естествена.

Когато Ростов влезе в стаята, княжната за миг приведе глава, като че оставяше гостенина да поздрави леля й, и сетне, тъкмо когато Николай се обърна към нея, тя дигна глава и посрещна погледа му с блестящи очи. С движение, пълно с достойнство и грация, тя стана, радостно усмихната, подаде, му своята тънка, нежна ръка и му заговори с глас, в който за първи път зазвучаха нови, женски, гръдни звуци. M-lle Bourienne, която беше в салона, с недоумяващо учудване гледаше княжна Маря. Сама изкусна кокетка, тя не би могла да маневрира по-добре при среща с човек, на когото трябваше да се хареса.

„Или черното много й прилича, или тя наистина се е разхубавила, а аз не съм забелязала. И най-важното — тоя такт и грация!“ — помисли m-lle Bourienne.

Ако княжна Маря можеше в тоя миг да мисли, тя повече от m-lle Bourienne щеше да се учуди от станалата с нея промяна. От мига, когато видя това мило, любимо лице, някаква нова сила на живот я овладя и я накара, въпреки волята й, да говори и да действува. Щом Ростов влезе, лицето й веднага се преобрази. Както изведнъж, когато в нашарен и изрязан фенер запалят светлина, по стените с неочаквана поразяваща красота изпъква сложната, изкусна художествена работа, която преди това е изглеждала груба, тъмна и безсмислена, тъй изведнъж се преобрази, лицето на княжна Маря. За първи път оная чиста, духовна, вътрешна работа, с която тя бе живяла досега, се прояви навън. Цялата й вътрешна, недоволна от самата нея работа, нейните страдания, стремежът й към доброто, покорността, обичта, самопожертвуванието — всичко това светеше сега в тия лъчисти очи, в тънката усмивка, във всяка черта на нежното й лице.

Ростов видя това тъй ясно, сякаш познаваше целия й живот. Той почувствува, че това същество, което беше пред него, бе съвсем друго, по-добро от всички, които бе срещал дотогава, и най-важното, по-добро от самия него.

Разговорът бе най-прост и незначителен. Говориха за войната и неволно, както всички, преувеличаваха тъгата си за това събитие, говориха за последната им среща, при което Николай се помъчи да отклони разговора към друго нещо, говориха за добрата губернаторша, за близките на Николай и на княжна Маря.

Княжна Маря не говори за брат си и щом лелята заговаряше за княз Андрей, тя насочваше разговора към друго нещо. Личеше, че тя можеше да говори престорено за нещастията на Русия, но брат й беше нещо твърде близко до сърцето й, тя не искаше и не можеше да говори леко за него. Николай забеляза това, както изобщо с неприсъща за него проницателна наблюдателност забелязваше всички отсенки в характера на княжна Маря, които — всички — само потвърждаваха убеждението му, че тя беше съвсем особено и необикновено същество. Също както княжна Маря Николай се червеше и смущаваше, когато му приказваха за княжната и дори когато мислеше за нея, но в нейно присъствие се чувствуваше съвсем свободен и говореше съвсем не онова, което беше приготвил, а онова, което мигновено и винаги тъкмо на място му минаваше през ума.

През краткото посещение на Николай, както е винаги, дето има деца, в един миг на мълчание Николай прибягна до малкия син на княз Андрей, като го погали и запита иска ли да стане хусар. Той дигна на ръце момченцето, почна весело да го върти и се обърна да погледне княжна Маря. Един трогнат, щастлив и плах поглед следеше любимото й момченце в ръцете на любимия й човек. Николай забеляза и тоя поглед, разбра сякаш значението му и като се изчерви от удоволствие, почна добродушно-весело да целува момченцето.

Поради траура си княжна Маря не ходеше никъде, а Николай смяташе, че не е прилично да отива у тях; но губернаторшата все пак продължаваше работата си по сватосването и като предаде на Николай ласкателните думи, които княжна Маря бе казала за него, и, обратно, настояваше Ростов да се обясни с княжна Маря. За това обяснение тя уреди среща на младите у владиката преди обедната църковна служба.

Макар Ростов да бе казал на губернаторшата, че няма да има никакви обяснения с княжна Маря, той обеща да отиде.

Както в Тилзит Ростов не си позволи да се усъмни дали е хубаво онова, което е признато за хубаво от всички, също тъй и сега, след кратка, но искрена борба между опита да нареди живота си по своя разум и смирено подчинение на обстоятелствата, той избра последното и се остави на оная сила, която (той чувствуваше това) го влечеше непреодолимо нанякъде. Той знаеше, че след като бе обещал на Соня, би било подлост да открие на княжна Маря чувствата си. И знаеше, че никога няма да извърши подлост. Но знаеше също (не че знаеше, но го усещаше дълбоко в душата си), че като се изоставяше сега във властта на обстоятелствата и на хората, които го ръководеха, той не само не вършеше нищо лошо, но вършеше нещо много, много важно, такова важно нещо, каквото никога досега не бе вършил в живота си.

След срещата си с княжна Маря, макар начинът на живота му външно да оставаше все същият, всичките предишни удоволствия загубиха за него прелестта си и той често мислеше за княжна Маря; но никога не мислеше за нея тъй, както мислеше без изключение за всички госпожици, които срещаше във висшето общество, не тъй, както дълго време и някога мислеше с възторг за Соня. За всяка госпожица, както почти всеки честен младеж, той мислеше като за бъдеща жена, представяше си във въображението всичките условия на съпружеския живот — бяла роба, жената около самовара, каретата на жената, дечурлигата, maman и papa, техните отношения и т.н., и т.н.; и тия представи за бъдещето му доставяха удоволствие; но когато мислеше за княжна Маря, за която го сватосваха, никога нищо не можеше да си представи от бъдещия съпружески живот. Дори когато се мъчеше да си представи, всичко излизаше несвързано и фалшиво. Само му ставаше страшно.

VII

Страшното известие за Бородинското сражение, за нашите загуби в убити и ранени, и още по-страшното известие за загубването на Москва се получиха във Воронеж към средата на септември. Княжна Маря бе научила за раняването на брат си само от вестниците и тъй като нямаше никакви определени сведения за него, бе се приготвила, както чу Николай (лично той не бе я видял), да тръгне да търси княз Андрей.

Когато научи за Бородинското сражение и за изоставянето на Москва, Ростов не че усети отчаяние, злоба или желание за мъст и други подобни чувства, но изведнъж му стана отегчително, досадно във Воронеж, някак си срамно и неловко. Всички приказки, които чуваше, му се струваха лицемерни; той не знаеше как да преценява всичко това и чувствуваше, че само в полка всичко отново ще му стане ясно. Той бързаше сега да привърши с покупката на конете и често кипваше несправедливо срещу своя слуга и вахмистъра.

Няколко дни преди заминаването на Ростов в катедралата беше определен молебен по случай победата, спечелена от руските войски, и Николай отиде на църква. Той застана наблизо зад губернатора и със служебна солидност, като размисляше за най-различни неща, стоя до края на църковната служба. Когато молебенът свърши, губернаторшата го повика да отиде при нея.

— Видя ли княжната? — рече тя, като посочи с глава една дама в черно, застанала зад клироса.

Николай веднага позна княжна Маря не толкова по профила, който се виждаше под шапката, колкото по чувството на предпазливост, страх и жалост, което веднага го обзе. Княжна Маря, очевидно потънала в мислите си, се кръстеше преди излизането си от църква.

Николай с учудване гледаше лицето й. То беше същото лице, което бе виждал по-рано, то имаше същото изражение на тънка, вътрешна, духовна работа, но сега беше съвсем иначе осветено. В него имаше трогателно изражение на тъга, на молба и надежда. Както се случваше и по-рано с Николай, когато биваше в нейно присъствие, той, без да чака подканването на губернаторшата да отиде при нея, без да се запита хубаво ли, прилично ли ще бъде, или не да й заговори тук, в църквата, отиде при нея и каза, че е чул за нейната скръб и че от сърце й съчувствува. Щом чу гласа му, изведнъж лицето й се озари от ярка светлина, която осветляваше едновременно и тъгата, и радостта й.

— Едно нещо исках да ви кажа, княжна — рече Ростов, — то е, че ако княз Андрей Николаевич не беше жив, за него, като полкови командир, вестниците веднага биха съобщили това.

Княжната го гледаше, без да разбира думите му, но се радваше на израза на съчувствуващо страдание, изписано върху лицето му.

— И аз знам толкова случаи, когато рана от парче (във вестниците пише — от граната) е или веднага смъртоносна, или, напротив, много лека — каза Николай. — Трябва да се надяваме за по-добро и аз съм уверен…

Княжна Маря го прекъсна.

— О, то би било толкова ужа… — почна тя и като не можа да довърши от вълнение, приведе глава с грациозно движение (както всичко, което правеше пред него), погледна го благодарно и тръгна след леля си.

Тая вечер Николай никъде не отиде на гости и остана в къщи, за да довърши някои сметки с продавачите на конете. Когато привърши работата си, беше вече късно да отива някъде, но рано, за да легне да спи, и Николай дълго се разхожда напред-назад из стаята, като мислеше за живота си, което рядко се случваше с него.

Княжна Маря му бе направила приятно впечатление край Смоленск. Това, че я бе срещнал тогава при такива особени условия, и това, че някога майка му тъкмо нея сочеше като богата партия, подействува така, че тя, особено привлече вниманието му. Във Воронеж, през време на неговото посещение, това впечатление беше не само приятно, но и силно. Николай бе поразен от оная особена нравствена красота, която тоя път забеляза в нея. Ала той се канеше да заминава и през ум не му минаваше да съжали, че заминавайки от Воронеж, той се лишава от възможността да вижда княжната. Но днешната среща с княжна Маря в църквата (Николай чувствуваше това) легна по-дълбоко в сърцето му, отколкото бе предвиждал, и по-дълбоко отколкото би желал за спокойствието си. Това бледно, тънко, тъжно лице, тоя лъчист поглед, тия тихи грациозни движения и най-главното — тая дълбока и нежна тъга, изразена във всичките й черти, го тревожеха и изискваха неговото съчувствие. Ростов не можеше да понася в мъжете изражение на висш духовен живот (затова и не обичаше княз Андрей), презрително наричаше това философия, мечтателност; но в княжна Маря тъкмо в тая тъга, която показваше цялата глъбина на тоя чужд за Николай духовен свят, той чувствуваше неотразима привлекателност.

„Трябва да е чудно момиче! Същински ангел! — казваше си той. — Защо не съм свободен, защо избързах със Соня?“ И той неволно направи сравнение между двете; бедност в едната и богатство в другата на ония духовни дарове, които Николай нямаше и които поради това тъй високо ценеше. Той се опита да си представи какво би било, ако беше свободен. Как би й направил предложение и как тя би станала негова жена. Не, не можеше да си представи това. Ставаше му страшно и никакви ясни образи не изпъкваха. Със Соня той отдавна вече бе си оформил бъдещата картина; и всичко беше просто и ясно тъкмо защото бе измислено и той знаеше всичко, каквото имаше Соня; но с княжна Маря не можеше да си представи бъдещия живот, защото не я разбираше, а само я обичаше.

В мечтите на Соня имаше нещо весело, каквото има в игрите. Но да мисли за княжна Маря — това винаги му биваше трудно и малко страшно.

„Как се молеше тя! — спомни си той. — Личеше, че цялата й душа беше в молитвата. Да, това е молитвата, която раздвижва планини, и аз съм уверен, че молитвата й ще бъде изпълнена. Защо аз не се моля за онова, което ми е необходимо? — каза си той. — Какво ми е необходимо? Свобода, разделяне със Соня. Право каза тя — спомни си той думите на губернаторшата, — няма да излезе от женитбата ми с нея нищо друго освен нещастие. Бъркотия, скръб за maman… сметките… бъркотия, страшна бъркотия! А пък аз и не я обичам. Да, не я обичам както трябва. Боже мой! Изведи ме от това ужасно, безизходно положение! — почна той неочаквано да се моли. — Да, молитвата може да раздвижи планина, но трябва да вярваш и да се молиш не тъй, както ние като деца се молихме с Наташа — снегът да стане на захар — и изтичвахме вън да опитаме става ли снегът захар. Не, но аз не се моля сега за празни работи“ — каза той, сложи лулата в ъгъла и като събра ръце, застана пред иконите. И умилен от спомена за княжна Маря, той почна да се моли тъй, както отдавна не бе се молил. Когато Лаврушка влезе с някакви книжа, очите и гърлото на Ростов бяха пълни със сълзи.

— Глупако, какво се въвираш, когато не те викат! — каза Николай, като бързо промени положението си.

— От губернатора — каза със сънен глас Лаврушка, — куриер дойде, писмо за вас.

— Е, добре, благодаря, върви си!

Николай взе две писма. Едното беше от майка му, другото от Соня. Той ги позна по почерците и разтвори първо писмото от Соня. Преди още да бе прочел няколко реда, лицето му побледня и очите му уплашено и радостно се разтвориха.

— Не, това не може да бъде! — каза гласно той. Той не можеше да седи на едно място и с писмото в ръце почна да се разхожда из стаята и да го чете. Той го прегледа набързо, сетне го прочете веднъж, дваж и като дигна рамене и разпери ръце, спря насред стаята с отворена уста и втренчени очи. Онова, за което току-що бе се молил с увереност, че Бог ще изпълни молбата му, беше изпълнено; но Николай беше учуден от това така, като че то беше нещо необикновено, като че никога не бе го очаквал и като че тъкмо това, че тъй бързо се бе изпълнило, доказваше, че то произхождаше не от Бога, когото той бе молил, а от обикновена случайност.

Оня неразрешим наглед възел, който обвързваше свободата на Ростов, бе разрешен с това неочаквано (както се струваше на Николай), непредизвикано от нищо писмо от Соня. Тя пишеше, че последните нещастни обстоятелства, загубата на почти цялото имущество на Ростови в Москва и неведнъж изказваното от графинята желание — Николай да се ожени за княжна Болконска, както и неговото мълчание и студенина напоследък — всичко това я накарало да реши да се откаже от неговото обещание и да му даде пълна свобода.

„Мене ми беше извънредно тежко да мисля, че мога да бъда причина за скръб или раздор в семейството, което ме е облагодетелствувало — пишеше тя, — и моята обич има само една цел — да донесе щастие, на ония, които обичам; и затова, моля ви, Nicolas, да се смятате свободен и да знаете, че въпреки всичко никой не може да ви обича повече от вашата Соня.“

Двете писма бяха от Троица. Другото беше от графинята. В него се описваха последните дни в Москва, заминаването, пожарът и загубването на цялото им състояние. Между другото графинята пишеше, че заедно с ранените пътувал с тях и княз Андрей. Положението му било много опасно, но сега докторът казвал, че имало по-голяма надежда. Соня и Наташа се грижели като болногледачки за него.

На другия ден Николай отиде с това писмо при княжна Маря. Нито Николай, нито княжна Маря не споменаха ни дума какво можеха да значат думите: „Наташа се грижи за него“, но благодарение на това писмо Николай изведнъж се сближи с княжната почти до роднински отношения.

На следния ден Ростов изпрати княжна Маря за Ярославъл, а след няколко дни и той замина за полка си.

VIII

Писмото на Соня, което беше осъществяване на молитвата му, бе написано в Троица. Ето от какво бе предизвикано то. Мисълта за оженване на Николай за богата мома все повече и повече занимаваше старата графиня. Тя знаеше, че главната пречка за това беше Соня. И напоследък, особено след писмото на Николай, в което той описваше срещата си в Богучарово с княжна Маря, животът на Соня в къщата на графинята ставаше все по-тежък и по-тежък. Графинята не изпускаше ни един случай да не подметне оскърбително или жестоко на Соня.

Но няколко дни преди заминаването от Москва, разчувствувана и развълнувана от всичко, което ставаше, графинята повика Соня и вместо с укори и искания, разплакана, се обърна към нея с молба да пожертвува себе си в отплата за всичко, което бе сторено за нея, и да скъса връзките си с Николай.

— Аз няма да се успокоя, докато не ми обещаеш това.

Соня се разрида истерично и отговори с ридания, че ще направи всичко, че е готова на всичко, но не даде твърдо обещание и в душата си не можеше да се реши да направи това, което искаха от нея. Трябваше да се пожертвува за щастието на семейството, което я бе отгледало и възпитало. Соня бе свикнала да се жертвува за другите. Положението й в къщата беше такова, че само по пътя на самопожертвуването можеше да проявява качествата си и тя бе свикнала и обичаше да се жертвува. Но по-рано във всичките действия на самопожертвуването тя с радост съзнаваше, че като се жертвува, с това вече повишава цената си пред другите и става по-достойна за Nicolas, когото обичаше повече от всичко; ала сега жертвата й щеше да се състои в туй, да се откаже от онова, което бе за нея цялата награда за жертвуването, целият смисъл на живота. И за първи път през живота си тя почувствува горчивина към тия хора, които я бяха облагодетелствували, за да я измъчат още по-болезнено; почувствува завист към Наташа, която никога не бе изпитвала подобно нещо, никога не трябваше да се жертвува, а караше другите да се жертвуват за нея и все пак беше обичана от всички. И за първи път Соня усети как нейната тиха, чиста любов към Nicolas изведнъж почна да израства в страстно чувство, което бе над правилата и над добродетелите, и над религията; и под влиянието на това чувство Соня, без да ще, приучена на скритност от своя зависим живот, отговори с общи, неопределени думи на графинята, избягваше да разговаря с нея и реши да чака среща с Николай, за да може при тая среща не да го освободи, а, напротив, да го свърже завинаги със себе си.

Залисията и ужасът в последните дни от престоя на Ростови в Москва заглушиха в Соня мрачните мисли, които й тежаха. Тя беше доволна, че можеше да намира спасение от тях в практическа дейност. Но когато узна, че княз Андрей е в тяхната къща, въпреки искрената жалост, която почувствува към него и към Наташа, обзе я радостно и суеверно чувство, че Бог не иска тя да бъде разделена от Nicolas. Тя знаеше, че Наташа бе обичала единствено княз Андрей и че не преставаше да го обича. Тя знаеше, че сега, събрани заедно, при такива страшни условия, те отново ще се обикнат и тогава Николай, поради роднинството, което ще съществува между тях, не ще може да се ожени за княжна Маря. Въпреки целия ужас от всичко онова, което ставаше през последните дни и през първите дни на пътуването, това чувство, това съзнание, че провидението се вмесва в нейните лични работи, радваше Соня.

В Троицката лавра Ростови направиха първата почивка при пътуването си.

В странноприемницата на лаврата на Ростови дадоха три големи стаи, една от които зае княз Андрей. През тоя ден раненият беше по-добре. Наташа беше при него. В съседната стая бяха графът и графинята, беседвайки почтително с настоятеля, който дойде да посети своите стари познати и дарители. Соня също беше там и се измъчваше от любопитство — какво приказваха княз Андрей и Наташа. Тя чуваше гласовете им през вратата. Вратата към стаята на княз Андрей се отвори. Оттам с развълнувано лице излезе Наташа и без да забелязва монаха, който стана да я посрещне, като подхвана широкия ръкав на десницата си, отиде при Соня и я хвана за ръката.

— Наташа, какво ти е? Ела тук — рече графинята.

Наташа се доближи, за да приеме благословията, и настоятелят я посъветва да се обърне за помощ към Бога и към свети Сергий.

Щом излезе настоятелят, Наташа тутакси хвана за ръка приятелката си и отиде с нея в празната стая.

— Соня, дали ще остане жив? — каза тя. — Соня, колко съм щастлива и колко съм нещастна! Соня, миличка — всичко е както по-рано. Само той да е жив. Той не може… защото, защото… защото — и Наташа се разплака.

— Тъй! Аз знаех това! Слава Богу — рече Соня. — Той ще остане жив.

Соня не по-малко от приятелката си беше развълнувана — и от нейния страх и скръб, и от своите лични, никому неизказани мисли. Тя се разрида и почна да целува и утешава Наташа. „Само да остане жив!“ — мислеше тя. След като си поплакаха, поприказваха и избърсаха сълзите си, двете приятелки се приближиха до вратата на княз Андрей. Наташа я отвори предпазливо и надникна в стаята. Соня бе застанала до нея при полуотворената врата.

Княз Андрей лежеше високо на три възглавници. Бледното му лице беше спокойно, очите затворени и се виждаше как той дишаше равномерно.

— Ах, Наташа! — неочаквано почти извика Соня, като хвана ръката на братовчедка си и се дръпна от вратата.

— Какво? Какво? — попита Наташа.

— Онова, онова, ето… — рече Соня с побледняло лице и треперещи устни.

Наташа тихо затвори вратата и отиде със Соня до прозореца, без да разбира още какво й казваше Соня.

— Помниш ли — каза с уплашено и тържествено лице Соня, — помниш ли, когато гледах заради тебе в огледалото… В Отрадное, по Коледа… Помниш ли какво видях?…

— Да, да! — каза Наташа, отворила широко очи, спомняйки си смътно, че Соня бе казала нещо за княз Андрей, когото видяла да лежи.

— Помниш ли? — продължи Соня. — Аз тогава видях и казах на всички, и на тебе, и на Дуняша. Видях, че той лежи на постеля — разправяше тя, като при всяка подробност правеше жест с ръката с дигнат пръст — че е затворил очи и че е покрит тъкмо с розова завивка, и че е сключил ръце — каза Соня, като убеждаваше сама себе си, описвайки последователно подробностите, които сега бе видяла, че тъкмо тия подробности бе видяла тогава. Тогава тя нищо не бе видяла, но каза, че е видяла, каквото й бе хрумнало; но онова, което бе измислила тогава, й се струваше толкова истинско, колкото и всеки друг спомен. Това, което бе казала тогава — че той се обърнал към нея и я погледнал и се усмихнал и че бил покрит с нещо червено, тя не само го помнеше, но бе твърдо уверена, че го е казала още тогава и че е видяла как той е покрит с розова, именно розова завивка, и че очите му били затворени.

— Да, да, именно розова — рече Наташа, на която също така сега й се струваше, че помни как Соня е казала розова и тъкмо в туй виждаше колко необикновено и тайнствено е предсказанието.

— Но какво значи това? — каза Наташа замислено.

— Ах, не знам, колко е необикновено всичко това! — каза Соня, като се хвана за главата.

След няколко минути княз Андрей позвъни и Наташа влезе при него; а Соня, която усещаше рядко изпитвано от нея вълнение и умиление, остана до прозореца, като обмисляше цялата необикновеност на случилото се.

Тоя ден имаше възможност да се изпратят писма за армията и графинята пишеше писмо на сина си.

— Соня — каза графинята, като дигна глава от писмото, когато племенницата й мина край нея. — Соня, няма ли да пишеш на Николенка? — рече графинята с тих, разтреперан глас и в погледа на уморените й, загледани през очилата очи Соня прочете всичко, което графинята влагаше в тия думи. Тоя поглед изразяваше и молба, и страх от отказ, и срам, че трябва да моли, и готовност за непримирима омраза в случай на отказ.

Соня отиде при графинята, коленичи и целуна ръката й.

— Ще пиша, maman — рече тя.

Соня се бе размекнала, развълнувала и разнежила от всичко, което се бе случило през тоя ден, особено от тайнственото изпълнение на врачуването, което бе видяла сега. Сега, когато знаеше, че поради подновяването на отношенията между Наташа и княз Андрей Николай не може да се ожени за княжна Маря, тя с радост усети, че й се възвръща онова настроение за самопожертвуване, в което обичаше и бе свикнала да живее. И със сълзи на очи и с радост от съзнанието, че извършва великодушна постъпка, след като на няколко пъти се прекъсваше от сълзите, които замъгляваха нейните кадифени черни очи, тя написа трогателното писмо, което толкова смая Николай, когато го получи.

IX

В ареста, дето заведоха Пиер, офицерът и войниците, които го бяха арестували, се отнесоха с него враждебно, но в същото време и с уважение. В отношението им към него се чувствуваше още и съмнение кой е той (дали не е някой много важен човек), и враждебност поради съвсем скорошната им лична борба с него.

Но на следната сутрин, когато дойде смяната, Пиер почувствува, че за новия караул — за офицерите и войниците — той вече нямаше онова значение, което имаше за тия, които го бяха арестували. И наистина в тоя едър дебел човек в селски кафтан караулните от следния ден не виждаха оня жив човек, който тъй отчаяно се биеше с мародерите и с конвойните войници и който каза тържествената фраза за спасяването на детето, а виждаха само седемнадесетия от пазените неизвестно за какво руси, арестувани по заповед на висшето началство. И ако имаше нещо особено в Пиер, то беше само неговият не плах, съсредоточено-замислен вид и френският език, на който той, за учудване на французите, добре говореше. Въпреки това същия ден Пиер бе прехвърлен към другите арестувани подозрителни лица, тъй като отделната стая, в която беше той, потрябва на офицера.

Всичките задържани заедно с Пиер бяха от най-долните слоеве. И когато разбраха, че Пиер е господар, те всички се отстраниха от него, още повече, че той говореше френски. Пиер с тъга слушаше как те му се подиграваха.

На другия ден вечерта Пиер узна, че всички затворени (и навярно и той заедно с тях) щяха да бъдат съдени като подпалвачи. На третия ден Пиер заедно с другите бе заведен в някаква къща, дето бяха един френски генерал с бели мустаци, двама полковници и други французи с шарфове по ръцете. На Пиер, също както и на другите, задаваха въпроси с оная уж надвишаваща човешките слабости точност и определеност, с каквато обикновено се обръщат към подсъдимите — кой е той, де е бил, с каква цел и т.н.

Тия въпроси, които оставяха настрана същината на житейската истина и изключваха възможността за разкриване на тая същина, както всички въпроси, задавани в съдилищата, имаха за цел само да подложат жлеба, по който съдиите искаха да потекат отговорите на подсъдимия и да го заведат до желаната цел — тоест до обвинението. Щом той почнеше да говори нещо, което не задоволяваше целта на обвинението, дръпваха жлеба и водата можеше да тече, дето си искаше. Освен това Пиер изпита същото, което изпитва подсъдимият във всички съдилища: недоумение защо му задават всички тия въпроси. Струваше му се, че само от снизхождение или сякаш от учтивост употребяваха тая хитрина с подлагания жлеб. Той знаеше, че се намира във властта на тия хора, че само властта го бе довела тук, че само властта им даваше право да искат отговори на въпросите си, че единствената цел на това събрание беше — да го обвинят. И затуй, тъй като имаше власт и имаше желание да го обвинят, не бяха потребни и хитрините с въпросите и със съда. Беше очевидно, че всички отговори трябваше да доведат до виновност. На въпроса какво е правел, когато го арестували, Пиер с известна трагичност отговори, че е носел едно дете на родителите му, qu’il avait sauve des flammes[1002]. За какво се е бил с мародера? Пиер отговори, че е защитил една жена, че защитата на оскърбена жена е дълг на всеки човек, че… Спряха го да говори: това не се отнасяло до делото. Защо бил в двора на запалилата се къща, дето го видели свидетелите? Той отговори, че бил тръгнал да гледа какво става в Москва. Пак го спряха: не го питат де е отивал, а за какво е бил до пожара. Повториха му първия въпрос: „Кой е той?“, на който той бе казал, че не иска да отговаря. Той отново отговори, че не иска да каже.

— Отбележете, това не е хубаво. Съвсем не е хубаво — каза му строго генералът с белите мустаци и с червеното румено лице.

На четвъртия ден пожарите почнаха по Зубовския насип.

Заедно с тринадесет други задържани Пиер бе отведен на Кримски брод, в бараката за карети в къщата на някакъв търговец. Когато минаваха из улиците, Пиер се задушаваше от дима, който сякаш бе повиснал над целия град. На разни страни се виждаха пожари. Тогава Пиер още не разбираше значението на опожарената Москва и гледаше тия пожари с ужас.

В бараката на Кримски брод Пиер престоя още четири дни и през тия дни узна от разговорите на френските войници, че за всички задържани тук се очакваше решението на маршала. Но кой маршал — това Пиер не можа да научи от войниците. За войниците очевидно маршалът изглеждаше висше и донякъде тайнствено звено на властта.

Тия първи дни, до 8 септември — деня, когато заведоха пленниците на втори разпит, бяха най-тежките за Пиер.

X

На 8 септември в бараката на пленниците дойде един много важен френски офицер, ако се съдеше по почтителността, с която се отнасяха към него караулните. Тоя офицер, навярно щабен, със списък в ръка, извика всички руси, като нарече Пиер celui qui n’avoue pas son nom[1003]. И като изгледа равнодушно и лениво всички пленници, заповяда на караулния офицер да ги облекат прилично и да ги постъкмят, преди да ги заведат при маршала. След един час пристигна рота войници и Пиер, заедно с тринадесетте други, го поведоха към Девиче поле. Денят беше ясен, слънчев след дъжд и въздухът бе необикновено чист. Димът не се стелеше ниско както в деня, когато Пиер бе изведен от ареста при Зубовския насип; в чистия въздух димът възлизаше на стълбове. Никъде не се виждаше огън от пожарите, но от всички страни се дигаха стълбове дим и цяла Москва, всичко, каквото Пиер можеше да види, беше само пожарище. От всички страни се виждаха пепелища с печки и комини и тук-там обгорели стени на каменни къщи. Пиер се вглеждаше в пожарите и не можеше да различи познатите квартали на града. Тук-там се виждаха оцелели църкви. Кремъл, неразрушен, се белееше отдалеч с кулите си и с „Иван Велики“. Наблизо весело блестеше куполът на Новодевичия манастир и оттам особено звънливо се чуваха камбаните. Тоя камбанен звън припомни на Пиер, че беше неделя и празникът на Рождество Богородично. Но изглеждаше, че няма кой да празнува тоя празник: навсякъде имаше следи от унищожителен пожар и от русите само нарядко се срещаха окъсани, изплашени хора, които се криеха, щом видеха французи.

Очевидно руското гнездо беше разорено и унищожено; но зад унищожението на тоя руски ред на живот Пиер несъзнателно чувствуваше, че в това разорено гнездо се бе установил свой, съвсем друг, но твърд френски ред. Той чувствуваше това по вида на тия войници, вървящи бодро и весело в правилни редици, които конвоираха него заедно с другите престъпници; той го чувствуваше по вида на някакъв важен френски чиновник в двуконна каляска, която мина срещу тях, карана от войник. Той го чувствуваше по веселите звуци на полковата музика откъм лявата страна на полето и особено чувствуваше и разбираше това по списъка, който прочете пристигналият офицер, когато извикваше пленниците тая сутрин. Пиер беше взет от едни войници, заведен на едно, после на друго място с десетки други хора; изглеждаше, че можеха да го забравят, да го сбъркат с другите. Но не: отговорите, които бе дал на разпита, се върнаха при него във формата на негово наименование: celui qui n’avoue pas son nom. И под това наименование, което се виждаше страшно за Пиер, сега го водеха някъде с несъмнена увереност, изписана по лицата им, че всички останали пленници и той самият бяха тъкмо тия, които бяха потребни, и че ги водят там, дето трябва. Пиер се чувствуваше като нищожна тресчица, попаднала в колело на непозната нему, но безпогрешно действуваща машица.

Заведоха Пиер и другите престъпници в дясната страна на Девиче поле, близо до манастира, до една голяма бяла къща с грамадна градина. Тя беше къщата на княз Шчербатов, дето Пиер често бе ходил у стопанина и дето сега, както разбра от разговорите на войниците, живееше маршалът, херцог Екмюлски.

Закараха го до входната площадка и почнаха по един да ги въвеждат в къщата. Пиер бе въведен шести. През стъклената галерия, антрето и вестибюла, които Пиер познаваше, го въведоха в дълъг нисък кабинет, до вратата на който стоеше адютант.

Даву бе седнал в дъното на стаята, наведен над масата, с очила на носа. Пиер отиде съвсем близо до него. Без да дига очи, Даву очевидно се занимаваше с някакви книжа пред него. Все така — без да дига очи, той тихо попита:

— Qui etes vous?[1004]

Пиер мълчеше, защото не можеше да промълви ни една дума. За Пиер Даву не беше просто френски генерал; за Пиер Даву беше прочут с жестокостта си човек. Загледан в студеното лице на Даву, който като строг учител приемаше известно време да търпи и да чака отговор, Пиер чувствуваше, че всяка минута на забавяне можеше да му струва живота; но не знаеше какво да каже. Той не се решаваше да каже това, което бе казал на първия разпит; а да съобщи званието и положението си, беше и опасно, и срамно. Пиер мълчеше. Но преди да успее да реши едно или друго, Даву дигна глава, дигна очилата си на челото, присви очи и погледна втренчено Пиер.

— Аз зная този човек — каза той отмерено и студено, очевидно с намерение да уплаши Пиер. Мразът, който преди това бе пропълзял по гърба на Пиер, стисна сега главата му като менгеме.

— Mon general, vous ne pouvez pas me connaitre, je ne vous ai jamais vu…

— C’est un espion russe[1005] — прекъсна го Даву, като се обърна към друг генерал, който беше в стаята и когото Пиер не бе съзрял. И Даву се извърна. С неочаквано силен глас Пиер изведнъж бързо каза:

— Non, Monseigneur — каза той, като неочаквано си спомни, че Даву беше херцог. — Non, Monseigneur, vous n’avez pas pu me connaitre. Je suis un officier militionnaire et je n’ai pas quitte Moscou.

— Votre nom?! — повтори Даву.

— Besouhof.

— Qu’est ce qui me prouvera que vous ne mentez pas?[1006]

— Monseigneur![1007] — извика Пиер не с оскърбен, но с умоляващ глас.

Даву вдигна очи и погледна втренчено Пиер. Няколко секунди те се гледаха един друг и тоя поглед спаси Пиер. Чрез тоя поглед между тия двама души, извън всички условия на война и на съд, се установиха човешки отношения. И двамата в тоя единствен миг смътно изпитаха безброй неща и разбраха, че и двамата са деца на човечеството, че са братя.

При първия поглед, когато Даву само дигна глава от списъка си, дето човешките работи и съществования бяха означени с номера, Пиер беше за него само едно обстоятелство; и без да смята, че поема на съвестта си една лоша постъпка, Даву би го застрелял; но сега вече виждаше в него човека. За миг той се замисли.

— Comment me prouverez vous la verite de ce que vous me dites?[1008] — каза студено Даву.

Пиер си спомни Рамбал и каза полка и името му, и улицата, дето бе къщата.

— Vous n’etes pas ce que vous dites[1009] — каза отново Даву.

С треперещ, пресекващ глас Пиер почна да изрежда доказателства за верността на показанието си.

Но в това време влезе адютантът и доложи нещо на Даву.

Даву изведнъж цял светна от съобщението на адютанта и почна да се закопчава. Личеше, че съвсем бе забравил Пиер.

Когато адютантът му напомни за пленника, той се намръщи, кимна към Пиер и каза да го отведат. Но къде трябваше да го водят — Пиер не знаеше: обратно в бараката ли, или на приготвеното за смъртното наказание място, което му бяха посочили другарите, когато минаваха по Девиче поле.

Той изви глава и видя, че адютантът отново попита нещо.

— Oui, sans doute![1010] — каза Даву, но Пиер не разбра за какво е това „да“.

Той не помнеше как, дълго ли вървя и накъде. В състояние на пълна безсмисленост и затъпяване, без да вижда нещо около себе си, той вървеше, като движеше краката си заедно с другите, докато те спряха и той спря.

През всичкото време в главата на Пиер имаше само една мисъл: тя беше — кой всъщност го беше осъдил на смърт? Не бяха хората, които го бяха разпитвали в комисията: нито един от тях не искаше и очевидно не можеше да стори това. Не беше Даву, който тъй човешки го бе погледнал. Само една минута още и Даву би разбрал, че те вършат лошо нещо, но за тая минута попречи влезлият адютант. И тоя адютант очевидно не желаеше нищо лошо, но той можеше и да не влезе. Кой тогава наказваше, убиваше, лишаваше от живот него — Пиер, с всичките му спомени, стремежи, надежди и мисли? Кой вършеше това? И Пиер чувствуваше, че това беше никой.

Това беше редът, стечението на обстоятелствата.

Някакъв ред убиваше него, Пиер, лишаваше го от живот, унищожаваше го.

XI

От дома на княз Шчербатов поведоха пленниците надолу по Девиче поле, вляво от Девичия манастир, и ги заведоха до зеленчуковата градина, дето имаше един стълб. Зад стълба беше изровен голям трап с прясно изкопана пръст и около трапа и стълба имаше голяма тълпа хора. Тълпата се състоеше от малък брой руси и по-голям брой Наполеонови войници, незаети в строя: немци, италианци и французи, в различни мундири. Вдясно и вляво от стълба бяха застанали във фронт френски войници в сини мундири, с червени еполети, с гамаши и кивери.

Наредиха престъпниците по реда в списъка (Пиер беше шести) и ги заведоха до стълба. Изведнъж няколко барабана забиха от двете страни и Пиер усети, че с тоя звук сякаш част от душата му се откъсна. Той загуби способността да мисли и съобразява. Можеше само да вижда и чува. И имаше само едно желание — по-скоро да става страшното, което трябваше да става. Пиер се извърна към другарите си и почна да ги разглежда.

Крайните двама души бяха затворници с бръснати глави. Единият висок, слаб; другият черен, власат, мускулест, със сплескан нос. Третият беше слуга от крепостните, към четиридесет и пет годишен, с прошарени коси и пълно, охранено тяло. Четвъртият беше селянин, много хубав, с голяма и гъста руса брада и с черни очи. Петият беше фабричен работник, жълт, слаб момък, около осемнадесетгодишен, в халат.

Пиер чу, че французите се съвещаваха как да стрелят — по един или по двама? „По двама“ — отговори студено-спокойно старшият офицер. Войнишките редици се раздвижиха и личеше, че всички бързаха — и бързаха не така, както се бърза, когато се върши работа, която е ясна за всички, а така, както се бърза, за да се привърши необходима, но неприятна и непроумявана работа.

Един френски чиновник с шарф приближи към десния край на редицата престъпници, и прочете присъдата на руски и на френски.

След това две двойки французи се приближиха до престъпниците и взеха посочените от офицера двама затворника, които бяха на края. Когато стигнаха до стълба, затворниците се спряха и докато донесат чувалите, гледаха около себе си, както ударен звяр гледа приближаващия ловец. Единият непрекъснато се кръстеше, другият се чешеше по гърба и правеше с устните си някакво движение, прилично на усмивка. Войниците с припрени ръце почнаха да им завързват очите, да надяват чувалите и да ги връзват за стълба.

Дванадесет души стрелци с пушки излязоха от редиците с отмерени твърди стъпки и спряха на осем крачки от стълба: Пиер се извърна, за да не гледа онова, което щеше да става. Изведнъж се чу трясък и гръм, които се сториха на Пиер по-силни от най-страшните гръмотевици, и той погледна. Имаше дим и французите с бледни лица и треперещи ръце вършеха нещо около трапа. Доведоха други двама. Също тъй, със също такива очи, и тия двама гледаха всички, като само с очи, мълчаливо, напразно молеха за защита и очевидно не разбираха и не вярваха онова, което щеше да стане. Те не можеха да вярват, защото само те знаеха какво беше за тях животът, и затуй не разбираха и не вярваха, че можеше да им бъде отнет.

Пиер искаше да не гледа и пак се извърна; но пак сякаш ужасен взрив порази слуха му и заедно с тия звуци той видя дим, нечия кръв и французите, които с бледни, уплашени лица пак вършеха нещо около стълба, като се блъскаха един друг с треперещи ръце. Пиер, който дишаше тежко, се оглеждаше наоколо, сякаш питаше: какво значи това? Същият въпрос беше във всички погледи, които се срещаха с погледа на Пиер.

По всички лица на русите, по лицата на френските войници и офицери, на всички, без изключение, той четеше същата уплаха, ужас и борба, каквито бяха в неговото сърце. „Но кой всъщност прави това? Всички те се измъчват така, както и аз. Кой? Кой?“ — блесна за миг в душата на Пиер.

— Tirailleurs du 86-me, en avant![1011] — извика някой. Поведоха петия, който беше редом с Пиер, но сам. Пиер не разбра, че е спасен: че той и останалите бяха доведени тук само за да присъствуват на смъртното наказание. С непрекъснато растящ ужас, без да усеща нито радост, нито успокоение, той гледаше онова, което се вършеше. Петият беше фабричният работник с халата. Щом го досегнаха, той отскочи ужасен и се залови за Пиер (Пиер трепна и се откъсна от него). Работникът не можеше да върви. Влачеха го под мишниците и той викаше нещо. Когато го заведоха при стълба, той изведнъж млъкна. Сякаш изведнъж разбра нещо. Дали бе разбрал, че е безполезно да вика, или че е невъзможно хората да го убият, но той застана до стълба, очаквайки да му вържат очите както на другите, и като ударен звяр се озърташе наоколо си със своя пламнал поглед.

Пиер вече не можеше да се насили да се извърне и да затвори очи. Вълнението и любопитството — негово и на цялото множество — при това пето убийство бе стигнало до крайния предел. Също както другите тоя пети изглеждаше спокоен. Той загръщаше халата си и почесваше с единия си бос крак другия.

Когато почнаха да му връзват очите, той сам поправи на тила си възела, който му убиваше: след това, когато го изправиха до окървавения стълб, той се наклони назад и тъй като в това положение му беше неудобно, намести се, сложи краката си наравно и спокойно се облегна. Пиер не откъсваше очи от него и не изпускаше и най-малкото му движение.

Навярно се бе чула команда, навярно след командата се бяха раздали гърмежи от осем пушки. Но Пиер, колкото и да се мъчеше да си спомни по-късно, не бе чул ни най-малък звук от изстрелите. Той видя само, че, кой знае защо, работникът увисна на въжетата, че на две места се показа кръв и от тежестта на увисналото тяло въжетата се разхлабиха и работникът, неестествено отпуснал глава и подгънал крак, седна. Пиер се завтече до стълба. Никой не го спря. Уплашени бледни хора вършеха нещо около работника. Когато един стар мустакат французин развързваше въжетата, долната му челюст играеше. Тялото се смъкна. Войниците тромаво и припряно го повлякоха зад стълба и го бутнаха в трапа.

Очевидно всички знаеха, че са престъпници, които трябва по-бързо да скрият следите на престъпленията си.

Пиер надникна в трапа и видя, че работникът лежеше там с дигнати нагоре, близо до главата колене и с едното рамо по-високо от другото. И това рамо конвулсивно, равномерно се отпускаше и издигаше. Но лопати пръст засипваха вече цялото тяло. Един от войниците извика на Пиер сърдито, злобно и болезнено да се върне. Но Пиер не го разбра и стоеше до стълба и никой не го изпъди.

Когато трапът бе засипан догоре, чу се команда. Заведоха Пиер на мястото му и френските войници, застанали във фронт от двете страни на стълба, направиха едно полуобръщане и почнаха да минават с отмерени крачки покрай стълба. Двадесетте и четири души стрелци с изпразнени пушки, които бяха в средата на кръга, изтичваха по местата си, когато ротите минаваха край тях.

Сега Пиер гледаше безсмислено тия стрелци, които изтичваха на двойки от кръга. Всички освен един се присъединиха към ротите си. Един млад войник с мъртвобледно лице, с килнат назад кивер, с отпусната пушка все още стоеше срещу трапа на същото място, отдето бе стрелял. Той залиташе като пиян, пристъпвайки няколко крачки ту напред, ту назад, за да задържи падащото си тяло. Един стар войник, унтерофицер, изтича от редиците, хвана младия войник за рамото и го вмъкна в ротата. Тълпата от руси и французи почна да се разотива. Всички вървяха мълчаливо, с наведени глави.

— Ca leur apprendra a incendier![1012] — каза някой от французите. Пиер се озърна към говорещия и видя, че беше един войник, който искаше да се утеши някак за онова, което бе направено, но не можеше. Без да се доизкаже, той махна с ръка и се отдалечи.

XII

След смъртното наказание Пиер бе отделен от другите подсъдими и оставен сам в една малка опустошена и измърсена църква.

Привечер караулният унтерофицер влезе в църквата с двама войника и съобщи на Пиер, че е простен и че ще постъпи сега в бараката на военнопленниците. Без да разбира какво му казваха, Пиер стана и тръгна с войниците. Заведоха го до бараки, построени на полето от обгорели талпи, греди и тънки дъски, и го въведоха в една от тях. В тъмното двайсетина души наобиколиха Пиер. Пиер ги гледаше, без да разбира какви са тия хора, защо са тук и какво искат от него. Той чуваше думите, които му казваха, но не правеше от тях никакъв извод и приложение: не разбираше значението им. Той отговаряше на онова, което го питаха, но не мислеше кой го слуша и как ще разберат отговорите му. Гледаше лицата и фигурите и всички му се струваха еднакво безсмислени.

От мига, когато Пиер видя това страшно убийство, извършено от хора, които не искаха да правят това, от душата му сякаш издърпаха пружината, на която се държеше всичко и изглеждаше живо, и всичко се струпа в куп безсмислена смет. В него, макар че той не си даваше сметка за това, бе унищожена вярата и в добрата уредба на света, и в човешката, и в своята душа, и в Бога. Пиер и по-рано бе изпадал в подобно състояние, но никога с такава сила, както сега. По-рано, когато го връхлитаха подобни съмнения — изворът на тия съмнения беше неговата собствена вина. И в глъбината на душата си Пиер чувствуваше, че спасението от това отчаяние и от тия съмнения беше в самия него. Но сега той усещаше, че за провалянето на света в очите му, както и за това, че от света бяха останали само безсмислени развалини — не бе причина вината му. Той чувствуваше, че не зависи от него да се върне към вярата си в живота.

Наоколо му, в тъмното, бяха застанали хора: сигурно нещо в него много ги интересуваше. Разправяха му нещо, разпитваха го за нещо, след това го поведоха нанякъде и най-сетне той се намери в ъгъла на бараката, до някакви хора, които се обаждаха от разни страни и се смееха.

— И така, братчета… същият този принц, който с особено ударение на думата „който“)… — се чуваше нечий глас от противоположния ъгъл на бараката.

Пиер седеше мълчалив и неподвижен на сламата до стената и ту отваряше, ту затваряше очи. Но щом затвореше очи, виждаше пред себе си същото страшно, особено страшно с простотата си лице на работника и още по-страшните с безпокойството си лица на неволните убийци. И той отново отваряше очи и гледаше безсмислено в тъмното около себе си.

До него седеше превит някакъв дребен човек, чието присъствие Пиер забеляза по силния мирис на пот, който лъхаше от него при всяко движение. Тоя човек правеше нещо с краката си и макар че Пиер не виждаше лицето му, чувствуваше, че тоя човек непрестанно го поглежда. Като се вгледа в тъмнината, Пиер разбра, че човекът се събуваше. И начинът, по който правеше това, заинтересува Пиер.

След като размота вървите, с които бе вързал единия крак, той старателно ги нави и веднага се зае с другия крак, като поглеждаше Пиер. Докато едната му ръка закачаше вървите, другата почна вече да размотава другия крак. След като се събу по такъв начин, усърдно, със закръглени, спорни, следващи без забавяне едно подир друго движения, човекът окачи обувките си на колчета, които бе забил над главата си, извади ножче, изряза нещо, сгъна ножчето, сложи го под възглавницата и като седна по-удобно, прегърна с две ръце дигнатите си колене и направо се загледа в Пиер. Пиер усети нещо приятно, успокоително и закръглено в тия спорни движения, в това добре подредено в ъгъла негово домакинство, дори в миризмата на тоя човек, и се взря в него, без да откъсне очи.

— Много тегло сте изтърпели, господарю? А? — каза неочаквано дребният човек. И такова изражение на ласка и простота имаше в напевния глас на човека, че Пиер поиска да отговори, но челюстта му затрепери и той усети сълзи. В същия миг дребничкият човек изпревари Пиер, за да не му даде време да прояви смущението си, и заговори със същия приятен глас.

— Е, соколче, недей тъгува — каза той с оная нежно-напевна гальовност, с която говорят старите руски жени. Не тъгувай, приятелче, час търпение — век живот! Така ето, мили мой. А пък тук, слава Богу, живеем и не е тежко. И тук са хора, има и добри, и лоши — рече той и като говореше, с гъвкаво движение коленичи, изправи се, изкашля се и отиде нанякъде.

— Виж го ти, хитрото дошло! — чу същия ласкав глас Пиер от ъгъла на бараката. — Дошло, хитрото, помни! Е, стига, стига! — И като отпъждаше едно кученце, което скачаше срещу него, войникът се върна на мястото си и седна. В ръцете му имаше нещо, увито в парцал.

— На, хапнете си, господарю — каза той, като се върна към предишния почтителен тон и разгъна парцала, за да подаде на Пиер няколко печени картофа. — На обяд имаше чорба. А картофчетата са първо качество!

Пиер не беше ял цял ден и миризмата на картофите му се стори извънредно приятна. Той благодари на войника и почна да яде.

— Защо тъй? — каза войникът, като се усмихна и взе един картоф. — Виж как. — Той пак извади джобното си ножче, разряза картофа на дланта си на две равни половини, поръси ги със сол от едно парцалче и ги поднесе на Пиер.

— Картофки първо качество — повтори той. — Хапни си ей така.

На Пиер му се стори, че никога не бе ял по-вкусна гозба.

— Не, за мене всичко това — нищо — рече Пиер, — но защо разстреляха тия нещастници!… Последният беше около двадесетгодишен.

— Тц-тц… — рече дребничкият човек. — Ама че грях, ама че грях… — бързо добави той и продължи, като че думите винаги бяха готови в устата му и изхвръкваха неочаквано от нея. — Ама вие, господарю, по своя воля ли останахте в Москва?

— Не смятах, че толкова скоро ще дойдат. Останах, без да ща — каза Пиер.

— И де те хванаха, соколче? От къщи ли?

— Не, отидох при един пожар и там ме хванаха и съдиха за подпалвачество.

— Има ли съд — има неправда — допълни дребничкият човек.

— А ти отдавна ли си тук? — попита Пиер, като дъвчеше последния картоф.

— Аз ли? Миналата неделя ме взеха от болницата в Москва.

— Че ти какъв си, войник ли?

— От войниците на Апшеронския полк. Умирах от треска. Не ни и казаха нищо. Двайсетина наши лежаха. И през ум не ни минаваше.

— Е, как, мъчно ли е тук? — попита Пиер.

— Как да не ми е мъчно, соколче. Мене ме казват Платон; Каратаеви ни викат — добави той, очевидно за да помогне на Пиер, когато се обръща към него. На службата ме нарекоха соколче. Как да не ми е мъчно, соколче! Ами че Москва — тя е майка на градовете! Как да не ти е мъчно да гледаш това. Ама червеят яде зелката, но преди това — сам загива: тъй думаха старите — добави бързо той.

— Как, как каза? — попита Пиер.

— Аз ли? — попита Каратаев. — Казвам: не каквото ние, а каквото Бог реши — рече той, като смяташе, че повтаря казаното. — Ами вие, господарю, и бащин имот ли имахте? И къща? Пълна чаша, значи! И стопанка? А старите — баща и майка, живи ли са? — питаше той и макар че в тъмното Пиер не виждаше, усещаше, че когато питаше, устните на войника се свиваха в сдържана ласкава усмивка. Личеше как беше огорчен, че Пиер нямаше родители, особено майка.

— Жената за съвет, тъщата за привет, но по-мила от майката — няма! — рече той. — Ами дечица? — продължи да пита той. Отрицателният отговор на Пиер очевидно отново го огорчили той бързо добави: — Ех, млади хора сте, ще ви даде Бог, ще имате. Само да живеете в съгласие…

— Сега вече е все едно — каза, без да ще, Пиер.

— Ех ти, мили човече — отвърна Платон. — Не знаеш какво може да ти се случи. — Той седна по-добре, изкашля се и личеше, че се приготвя да разправя надълго. — Та тъй, друже мили, тогава аз още живеех у дома — почна той. — Селото ни е богато, много земя, добре си живеят селяните и нашата къща също, слава Богу. Баща ми със седем души излизаше да коси. Добре живеехме. Истински селяни бяхме. Случи се… — и Платон Каратаев разказа дълга история как отишъл за дървен материал в чужда гора и попаднал на пазача, как го били, съдили и пратили войник. — И какво, соколче — каза той с променен от усмивка глас, — мислехме, че ще бъде за лошо, а пък то — за добро. Ако не бях съгрешил, брат ми трябваше да ходи войник. Ала брат ми имаше пет деца, а пък аз, да ти кажа, оставих само една жена. Имах едно момиченце, но още преди войниклъка Бог го прибра. Ще ти кажа, отидох си един път в отпуск. Гледам — живеят по-хубаво от преди. Дворът пълен с добитък, жените — в къщи, двамата братя — на печалба. Само Михайло, най-малкият, в къщи. Баща ми казва: „За мене всички деца са еднакви: който и пръст да ухапеш, все боли. А ако не бяха взели тогаз Платон, Михайло трябваше да отиде войник.“ Извика, вярваш ли, всинца ни и ни заведе пред иконите. „Михайло — рече, — ела тук, поклони му се доземи и ти, снахо, се поклони, и внучетата, поклонете се. Разбрахте ли?“ — рече. Та тъй, мили приятелю. Съдбата търси човека. А пък ние все отсъждаме: туй не е хубаво, онуй не е добро. Нашето щастие, приятелче, е като вода в рибарска мрежа: дърпаш ли я — издува се, а като я измъкнеш — нищо няма. Това е. — И Платон се премести на своята слама.

След като мълча известно време, Платон стана.

— Какво, май че ти се спи? — рече той и почна бързо да се кръсти и повтаря:

— Господи, Исус Христос, свети Никола, Фрола и Лавра, Господи, Исус Христос, свети Никола, Фрола и Лавра, Господи, Исус Христос, помилуй и спаси ни! — завърши той, поклони се доземи, стана, въздъхна и седна на сламата си. — Ей тъй на! Лягам, Боже, камъче, да стана, Боже, перце — рече той и легна, като се покри с шинела.

— Каква е тая молитва, дето я чете? — попита Пиер.

— Аз ли? — промълви Платон (той беше вече заспал). — Какво съм чел? Молих се на Бога. Мигар ти не се молиш?

— Не, и аз се моля — каза Пиер. — Но какво казваше ти: Фрола и Лавра?

— Е, че разбира се — отговори бързо Платон, — конският празник. Човек и добитъка трябва да жали — рече Каратаев. — Виж, хитрото, свило се. Стоплило се, кучата пасмина — каза той, като напипа кучето до краката си, и като се обърна отново, веднага заспа.

Вън, някъде надалеч, се чу плач и викове и през пролуките на бараката се виждаше огън. Но в бараката беше тихо и тъмно. Пиер дълго не заспиваше и лежеше на мястото си в тъмнината с отворени очи, заслушан в отмереното хъркане на Платон, който лежеше до него, и чувствуваше; че разрушеният преди това свят израства сега в душата му с нова красота и върху някакви нови и непоклатими основи.

XIII

В бараката, дето бе заведен Пиер и в която прекара четири седмици, имаше двадесет и трима пленени войници, трима офицери и двама чиновници.

По-късно те всички се мяркаха сякаш през мъгла пред Пиер, но Платон Каратаев остана завинаги в душата му като най-силен и най-скъп спомен и въплъщение на всичко руско, добро и закръглено. Когато призори на другия ден Пиер видя съседа си, първото му впечатление от нещо закръглено напълно се потвърди: цялата фигура на Платон, с неговия препасан с въже френски шинел, с фуражка и цървули, беше кръгла, главата беше съвсем кръгла, гърбът, гърдите, раменете, дори ръцете, които той държеше постоянно така, като че се кани да прегръща, бяха закръглени; приятната му усмивка и големите кестеняви нежни очи бяха кръгли.

Ако се съдеше по разказите му за походите, в които бе участвувал като отдавнашен войник, Платон Каратаев трябва да беше прехвърлил петдесет години. Самият той не знаеше и никак не можеше да определи на колко е години: но зъбите му, яркобели и яки, които, когато се смееше (което той правеше често), постоянно се показваха в два полукръга, бяха всички хубави и здрави; в брадата и косата му нямаше ни един бял косъм и цялото му тяло изглеждаше гъвкаво и особено твърдо и издръжливо.

Въпреки ситните кръгли бръчици лицето му имаше изражение на невинност и младост; гласът му бе приятен и напевен. Но главната особеност на неговия говор беше в непосредствеността и спорността му. Личеше, че той никога не мисли какво е казал и какво ще каже; и от това в бързината и верността на интонацията му имаше особена, неоспорима убедителност.

През първите дни на пленничеството физическите му сили и пъргавината му бяха такива, че той сякаш не знаеше какво е умора и болест. Всяка вечер, когато лягаше, той казваше: „Лягам, Боже, камъче, да стана, Боже, перце“; а сутрин, когато ставаше, всякога по един и същ начин свиваше рамена и думаше: „Свивам се на лягане, разкършвам се на ставане.“ И наистина, щом легнеше, веднага заспиваше като камък и стигаше само да се разкърши, за да почне веднага, без да се бави секунда, каквато и да е работа, както децата, които, щом станат, вземат играчките. Той умееше да върши всичко не много добре, но не и лошо. Печеше, вареше, шиеше, дялаше, майстореше ботуши. Беше винаги зает и само нощем си позволяваше да разговаря, което много обичаше да прави, и да пее. Той пееше песните не тъй, както пеят песнопойците, които знаят, че ги слушат, но пееше, както пеят птиците, очевидно защото за него беше тъй необходимо да издава тия звуци, както е необходимо понякога на човека да се протегне или разходи; и тия звуци винаги биваха тънки, нежни, почти женски, тъжни и тогава лицето му биваше много сериозно.

Когато попадна в плен и пусна брада, той очевидно бе отхвърлил от себе си всичко, което се бе натрупало отгоре му, чуждото, войнишкото, и неволно се бе върнал към предишния си, селски, народен начин на живот.

— Войник в отпуск — риза без колан — казваше той. С неудоволствие говореше за военната си служба, макар и да не се оплакваше, и често повтаряше, че през цялата си служба ни веднъж не са го били. Когато разправяше, разправяше предимно от старите си и очевидно скъпи спомени от селския бит. Поговорките, с които биваше изпълнена речта му, не бяха ония, повечето неприлични и дръзки поговорки, които употребяват войниците, а бяха народни изречения, които изглеждат съвсем незначителни, взети сами по себе си, и които получават изведнъж значение на дълбока мъдрост, когато са казани на място.

Често той казваше нещо, съвсем противоположно на онова, което бе казал по-рано, но и едното, и другото бяха верни. Той обичаше да приказва и приказваше хубаво, като украсяваше речта си с ласкателни думи и пословици, за които на Пиер му се струваше, че сам ги измисля; но главната прелест на неговото разказване бе в това, че в неговите думи и най-простите събития, понякога точно ония, които Пиер виждаше, но не ги забелязваше, добиваха характер на тържествено благообразие. Той обичаше да слуша приказки, които един войник разправяше (все едни и същи) вечерно време, но най-много обичаше да слуша разкази от действителния живот. Когато слушаше такива разкази, той радостно се усмихваше, вмъкваше думи и задаваше въпроси, които бяха насочени към това — да се уясни благообразието на онова, което му разказваха. Каратаев нямаше никаква привързаност, приятелство, обич — тъй както ги разбираше Пиер; но той обичаше и живееше в обич с всичко, с което животът го събираше, и особено с човека — не с някакъв определен човек, а с ония хора, които биваха пред очите му. Той обичаше кученцето си, обичаше другарите си, французите, обичаше Пиер, който му беше съсед; но Пиер чувствуваше, че въпреки ласкавата нежност към него (с което той проявяваше неволно дължимата почит към духовния живот на Пиер) Каратаев ни за миг не би се огорчил от раздяла с него. И Пиер почна да изпитва същото чувство към Каратаев.

За всички останали пленници Платон Каратаев беше най-обикновен войник; казваха му соколче или Платоша, добродушно се закачаха с него, изпращаха го да носи разни неща. Но за Пиер той си остана завинаги такъв, какъвто го видя в първата нощ — непостижим, закръглен и вечно въплъщение на духа на простотата и справедливостта.

Освен молитвата си Платон Каратаев не знаеше нищо друго наизуст. Когато говореше, изглеждаше, че като почва, не знае как ще завърши.

Някой път, когато, поразен от смисъла на думите му, Пиер го помолваше да повтори казаното, Платон не можеше да си спомни какво бе казал преди минута, също както не можеше да каже с думи любимата си песен. Там имаше „скъпа, брезичка и мъчничко ми е“, но само с думи нямаше никакъв смисъл. Той не разбираше и не можеше да разбере значението на думите, взети отделно от това, което се говори. Всяка негова дума и всяко действие беше проява на неосъзната от самия него дейност, какъвто беше неговият живот. Но неговият живот, както той сам гледаше на него, нямаше смисъл като отделен живот. Той имаше смисъл само като частица от цялото, което той постоянно чувствуваше. Думите и действията му се изливаха от него също тъй равномерно, наложително и непосредно, както мирисът се отделя от цветето. Той не можеше да разбере нито цената, нито значението на отделно взето действие или дума.

XIV

Когато получи от Николай съобщението, че брат й се намира заедно с Ростови в Ярославъл, княжна Маря, въпреки увещанията на леля си да не тръгва, веднага се приготви да замине, и то не сама, а с племенника си. Тя не се питаше и не искаше да знае мъчно ли бе, или не, възможно ли беше това, или невъзможно: неин дълг беше не само да бъде при брат си, който може би умираше, но и да направи всичко възможно, за да заведе сина му — и тя реши да замине. Княжна Маря си обясняваше, че щом самият княз Андрей не я бе уведомил, той или беше много слаб и не можеше да пише, или пък смяташе дългото пътуване много тежко и опасно за нея и за сина си.

За няколко дни княжна Маря се приготви за път.

Екипажите й бяха — грамадната княжеска карета, в която тя бе пристигнала във Воронеж, бричка и каруца. Заедно с нея пътуваха m-lle Bourienne, Николушка с гуверньора си, старата бавачка, три прислужнички, Тихон, един млад лакей и слуга-придружвач, когото леля й й даде.

Не можеше да се мисли да минат по обикновения път през Москва и затуй обиколният път, който трябваше да направи княжна Маря — през Липецк, Рязан, Владимир, Шуя, — беше много дълъг, много труден — поради липсата на пощенски коне навсякъде, и дори опасен около Рязан, дето (както се разправяше) се появили французи.

През това тежко пътуване m-lle Bourienne, Десал и прислугата на княжна Маря бяха учудени от твърдостта на духа й и от дейността й. Тя си лягаше след другите, ставаше по-рано от всички и никакви затруднения не можеха да я спрат. Благодарение на нейната дейност и енергия, които възбуждаха спътниците й, в края на втората седмица те стигнаха до Ярославъл.

Напоследък, през пребиваването си във Воронеж, княжна Маря изпита най-пълното щастие през живота си. Любовта й към Ростов вече не я мъчеше, не я вълнуваше. Тая любов изпълваше цялата й душа, стана неразделна част от самата нея и тя вече не се бореше срещу нея. Напоследък княжна Маря се бе убедила — макар че никога не си бе казала определено, с думи, това, че е любима и люби. Тя се бе убедила в това при последната среща с Николай, когато той бе дошъл да й съобщи, че брат й е заедно с Ростови. Нито с една дума Николай не й загатна, че сега (в случай че княз Андрей оздравее) предишните отношения между него и Наташа можеха да се възобновят, но княжна Маря виждаше по лицето му, че той знае и мисли това. И въпреки туй отношението му към нея — предпазливо, нежно и любовно — не само не се промени, но той сякаш се радваше, че сега роднинството между него и княжна Маря му позволяваше по-свободно да й изразява своето приятелство-любов, както си мислеше понякога княжна Маря. Княжна Маря знаеше, че обича за пръв и последен път в живота си и чувствуваше, че е обичана и беше щастлива и спокойна в това отношение.

Но това щастие в една част от душата й не само не й пречеше да чувствува с пълна сила мъката за брат си, но, напротив, това душевно спокойствие в едно отношение й даваше по-голяма възможност да се отдаде напълно на своето чувство към брат си. В първия миг при заминаването от Воронеж това чувство беше толкова силно, че тия, които я придружаваха, като гледаха нейното измъчено, отчаяно лице, бяха уверени, че тя без друго ще се разболее по пътя; но тъкмо трудностите и грижите по пътуването, с които княжна Маря тъй дейно се бе заела, я спасиха временно от нейната мъка и й дадоха сили.

Както е винаги през време на пътуване, княжна Маря мислеше само за пътуването, като забравяше каква беше целта му. Но когато наближиха Ярославъл и пак й стана ясно онова, което можеше да я очаква, и то не след много дни, а още тая вечер, вълнението на княжна Маря стигна до крайна степен.

Когато слугата, изпратен предварително да узнае в Ярославъл де са Ростови и в какво положение е княз Андрей, срещна при заставата голямата карета, която влизаше в града, той се ужаси, като видя страшно бледното лице на княжната, което се бе надвесило от прозорчето.

— Научих всичко, ваше сиятелство, Ростови са на площада, в къщата на търговеца Бронников, наблизо, току над Волга — каза слугата.

Княжна Маря уплашено-въпросително го гледаше в лицето, без да разбира защо той не й отговаря на най-важния въпрос: как е брат й? Вместо княжната m-lle Bourienne зададе тоя въпрос.

— Как е князът? — попита тя.

— Негово сиятелство е при тях в същата къща.

„Значи, той е жив“ — помисли княжната и тихо попита:

— Как е той?

— Слугите казват — все в същото положение.

Какво значеше „все в същото положение“, княжната не попита и само бегло, незабелязано погледна седемгодишния Николушка, който седеше пред нея и се радваше на града, наведе глава и не я дигна, докато тежката карета с трясък, друсане и люшкане не спря някъде. Затракаха разтваряните стъпалца.

Отвориха се вратичките. Отляво имаше вода — голяма река, отдясно — входна площадка; на площадката имаше хора, слуги и някаква румена, с голяма черна плитка девойка, която се усмихваше неприятно-престорено, както се стори на княжна Маря (тя беше Соня). Княжната изтича по стъпалата, девойката, която се усмихваше престорено, каза: „Тук, тук!“ и княжната се намери във вестибюла пред една стара жена с лице източен тип, която с разчувствувано изражение бързо отиваше насреща й. Това беше старата графиня. Тя прегърна княжна Маря и почна да я целува.

— Mon enfant! — рече тя. — Je vous aime et vous connais depuis longtemps.[1013]

Въпреки голямото си вълнение княжна Маря разбра, че това е графинята и че трябва да й каже нещо. Без сама да знае как, тя изрече някакви учтиви френски думи в същия тон, в който бяха и другите, казани на нея, и попита — как е той?

— Докторът казва, че няма опасност — рече графинята, но в същото време, когато казваше това, въздъхна и дигна очи нагоре и тоя жест беше в противоречие с думите й.

— Къде е той? Мога ли да го видя, мога ли? — попита княжната.

— Ей сега, княжна, ей сега, миличка. Това неговият син ли е? — каза тя, като се обърна към Николушка, който влизаше с Десал. — Ние ще се настаним всички, къщата е голяма. О, какво прелестно момченце!

Графинята заведе княжната в салона. Соня разговаряше с m-lle Bourienne. Графинята галеше момченцето. Старият граф влезе в стаята и поздрави княжната. От последния път, когато княжната го бе виждала, старият граф извънредно много се бе променил. Тогава той беше живо, весело, самоуверено старче, сега изглеждаше жалък, загубен човек. Говорейки с княжната, той непрекъснато поглеждаше наоколо си, сякаш питаше всички дали прави това, което трябва. След разоряването на Москва и на имението му, изблъскан от обикновения си път, той очевидно бе загубил съзнание за значението си и чувствуваше, че за него няма вече място в живота.

Въпреки обзелото я вълнение, въпреки единственото й желание — по-скоро да види брат си, и досадата, че в тоя миг, когато тя иска само едно нещо — да го види, — те я занимават и престорено хвалят племенника й, княжната забелязваше всичко, което ставаше около нея, и чувствуваше необходимостта да се подчини временно на тоя нов ред, в който бе попаднала. Тя знаеше, че всичко това е необходимо и й беше тежко, но не се раздразни срещу тях.

— Това е племенницата ми — каза графът, като представи Соня, — не я ли познавате, княжна?

Княжната се обърна към нея и като се помъчи да задуши надигналото се в душата й враждебно чувство към тая девойка, целуна я. Но й ставаше тежко, че настроението на всички около нея беше тъй далеч от това, което бе в душата й.

— Къде е той? — попита още веднъж тя, обръщайки се към всички.

— Той е долу, Наташа е при него — отговори Соня, като се изчерви. — Изпратихме да разберем. Вие, струва ми се, сте уморена, княжна?

От раздразнение очите на княжната се насълзиха. Тя се обърна и щеше отново да попита графинята през къде да отиде при него, когато до вратата се чуха леки, стремителни, сякаш весели стъпки. Княжната се изви, погледна и видя Наташа, която влезе почти тичешком, същата Наташа, която в оная отдавнашна среща в Москва толкова не й се бе харесала.

Но преди да погледне лицето на тая Наташа, княжната разбра, че тя беше искрена нейна другарка по скръб и затова — приятелка. Тя се хвърли срещу нея, прегърна я и заплака на рамото й.

Щом узна за пристигането на княжна Маря, Наташа, която бе при леглото на княз Андрей, излезе тихо от стаята му с тия бързи и, както се сториха на княжна Маря, като че весели стъпки и изтича при нея.

Когато се втурна в стаята, по развълнуваното й лице имаше само едно изражение — изражение на обич, на безпределна обич към него, към нея, към всичко, което беше близко на любимия човек, изражение на жалост, на страдание за другите и страстно желание да се отдаде цяла, за да им помогне. Личеше, че в тоя миг в душата на Наташа нямаше ни една мисъл за себе си, за своите отношения към него.

Чувствителната княжна Маря още от първия поглед към лицето на Наташа разбра всичко това и с горестна наслада плачеше на рамото й.

— Елате, елате да отидем при него, Мари — рече Наташа, като я заведе в друга стая.

Княжна Маря дигна лице, избърса очи и се обърна към Наташа. Тя чувствуваше, че от нея ще разбере и узнае всичко.

— Какво… — почна тя въпроса си, но изведнъж се спря. Тя почувствува, че с думи не може нито да попита, нито да отговори. Лицето и очите на Наташа трябваше да й кажат всичко по-ясно и по-дълбоко.

Наташа я гледаше, но като че бе обзета от страх и от съмнение — да каже или да не каже всичко, което знаеше; тя сякаш почувствува, че пред тия лъчисти очи, проникващи в глъбината на сърцето й, не можеше да не се каже цялата, цялата истина, такава, каквато тя я виждаше. Изведнъж устната на Наташа трепна, безобразни бръчки се появиха около устата й и като зарида, тя закри лице с ръцете си.

Княжна Маря разбра всичко.

Но тя все пак се надяваше и попита с думи, в които не вярваше:

— Но как е раната му? Изобщо в какво състояние е той?

— Вие, вие… ще видите — само това можа да каже Наташа.

Долу, до неговата стая, те поседяха няколко минути, за да престанат да плачат и да влязат при него със спокойни лица.

— Как вървя болестта му? Отдавна ли му е зле? Кога е станало това? — питаше княжна Маря.

Наташа разправи, че на първо време имало опасност от трескавото му състояние и болките, но в Троицката лавра това минало и докторът се страхувал само от едно — от гангрена. Но и тая опасност минала. Когато пристигнали в Ярославъл, раната почнала да загноява (Наташа знаеше всичко около загнояването и т.н.) и докторът казал, че загнояването може да тръгне правилно. Появила се треска. Докторът казал, че тая треска не е опасна.

— Но преди два дена — почна Наташа — изведнъж стана това… — Тя сдържа риданията си. — Не зная от какво, но ще видите какъв е станал.

— Изтощен ли? Отслабнал ли?… — попита княжната.

— Не, не това, но по-лошо. Ще видите. Ах, Мари, Мари, той е премного добър, той не може, не може да живее, защото…

XV

Когато с привично движение Наташа отвори вратата на стаята му и пусна пред себе си княжната, княжна Маря усещаше в гърлото си ридания, готови да избухнат. Колкото и да бе се готвила, колкото и да се мъчеше да се успокои, тя знаеше, че нямаше да може да го види, без да се разплаче.

На княжна Маря й стана ясно онова, което Наташа подразбираше под думите: това се случи преди два дена с него. Тя разбра: това значеше, че той изведнъж се е смекчил и че смекчаването и умилението бяха признаци на смъртта. Когато приближаваше до вратата, тя виждаше вече във въображението си онова лице на Андрюша, което знаеше от детинство, нежно, кротко, умилено, което той тъй рядко имаше и затуй толкова силно й действуваше. Тя знаеше, че той ще й каже тихи, нежни думи, както ония, които й бе казал баща й, преди да умре, и че тя не ще може да издържи това и ще се разридае над него. Но рано или късно това трябваше да стане и тя влезе в стаята. Колкото по-ясно и по-ясно почваше тя да различава с късогледите си очи неговата фигура и търсеше чертите му, толкова по-близо до гърлото й се надигаха риданията — и ето, тя видя лицето му и срещна погледа му.

Той лежеше на диван, обиколен с възглавници, в халат от катеричи кожи. Беше слаб и бледен. Едната му слаба, прозрачнобяла ръка държеше кърпичка, с другата той с бавни движения пипаше тънките си пораснали мустаци. Очите му гледаха ония, който влизаха.

Щом видя лицето му и щом погледите им се срещнаха, княжна Маря веднага забави крачките си и усети, че сълзите й изведнъж пресъхнаха и риданията спряха. Като долови изражението на лицето и погледа му, тя изведнъж стана плаха и се почувствува виновна.

„Но за какво съм виновна?“ — попита се тя. „За това, че живееш и мислиш за живи неща, а пък аз!…“ — отговори неговият студен, строг поглед.

Когато той бавно изгледа сестра си и Наташа, в неговия дълбок, устремен не навън, а вътре в него поглед имаше почти враждебност.

Те си целунаха ръка един на друг, както бяха свикнали.

— Здравей, Мари, как стигна? — каза той със също такъв равен и чужд глас, какъвто беше и погледът му. Ако той би почнал да пищи отчаяно, тоя писък не би ужасил княжна Маря толкова, колкото звукът на тоя глас.

— И Николушка ли доведе? — каза той все тъй равно и бавно и с очевидно усилие на паметта си.

— Как си сега? — рече княжна Маря, като сама се учуди на това, което каза.

— За това, мила, трябва да се пита докторът — каза той и като направи очевидно още едно усилие, за да бъде ласкав, каза само с уста (личеше, че съвсем не мисли това, което казва): — Merci, chere amie, d’etre venue.[1014]

Княжна Маря стисна ръката му. Той се намръщи едва забележимо от стискането на ръката й. Той мълчеше; и тя не знаеше какво да говори. Тя разбра онова, което се бе случило с него преди два дни. В думите, в тона му и особено в тоя поглед — студен, почти враждебен поглед — се усещаше страшното за живия човек отчуждение от всичко земно. Личеше, че той с мъка разбира всичко живо; но заедно с това чувствуваше се, че не разбира онова, което е живо, не защото бе лишен от силата на разбирането, но защото разбираше нещо друго, такова, което живите не разбираха и не можеха да разберат и което го поглъщаше цял.

— Да, ето как странно ни събра съдбата! — каза той, като наруши мълчанието и посочи Наташа. — Тя непрекъснато се грижи за мене.

Княжна Маря слушаше и не разбираше какво й каза той. Той, чувствителният, нежният княз Андрей, как можеше да каже това пред оная, която обичаше и която го обичаше! Ако той мислеше, че ще живее, не би казал това с такъв студено-оскърбителен тон. Ако не знаеше, че ще умре, как не му беше мъчно за нея, как можеше да каже това пред нея! Едно обяснение имаше — само това, че му беше все едно, а му беше все едно, защото му се бе открило нещо друго, най-важно.

Разговорът беше студен, несвързан и прекъсван всеки миг.

— Мари минала през Рязан — каза Наташа. Княз Андрей не забеляза, че тя нарече сестра му Мари. А Наташа, която я нарече така пред него, за пръв път сама забеляза това.

— Е, и какво? — рече той.

— Разправяли й, че цялата Москва изгоряла съвсем, че уж…

Наташа спря: не биваше да говори. Той очевидно правеше усилия, за да слуша, и все пак не можеше.

— Да, казват, че изгоряла — рече той. — Много жалко — и той се загледа напред, като гладеше разсеяно с пръсти мустаците си.

— А ти, Мари, се срещна с граф Николай, нали? — рече неочаквано княз Андрей, като очевидно искаше да им каже нещо приятно. — Той писал тук, че ти много си му харесала — продължи той просто, спокойно, очевидно без да може да разбере цялото сложно значение, което имаха тия думи за живите. — Ако и ти си го харесала, много хубаво ще бъде… да се ожените — добави той малко по-бързо, сякаш зарадван, че е намерил най-сетне дълго търсените думи. Княжна Маря чуваше думите му, но за нея те нямаха никакво друго значение, освен че доказваха колко страшно далеч бе сега той от всичко живо.

— Какво ще приказваме за мене! — рече тя спокойно и погледна Наташа. Наташа, която усети върху себе си нейния поглед, не погледна към нея. Всички отново млъкнаха.

— Andre, искаш ли… — каза неочаквано княжна Маря с трепнал глас — искаш ли да видиш Николушка? Той през всичкото време си спомняше за тебе.

За пръв път княз Андрей едва забележимо се усмихна, но княжна Маря, която тъй хубаво знаеше лицето му, с ужас разбра, че това не беше усмивка от радост, от нежност към сина си, но тиха, кротка насмешка за това, че княжна Маря бе употребила последното според нея средство, за да го приведе в съзнание.

— Да, много се радвам на Николушка. Той здрав ли е?

 

 

Когато доведоха при княз Андрей Николушка, който гледаше уплашено баща си, но не плачеше, защото никой не плачеше, княз Андрей го целуна и очевидно не знаеше какво да му каже.

Когато изведоха Николушка, княжна Маря пак се приближи до брат си, целуна го и тъй като не можеше вече да се сдържа, заплака.

Той я погледна втренчено.

— Ти — за Николушка ли? — попита той.

Княжна Маря, като плачеше, утвърдително наведе глава.

— Мари, ти знаеш еван… — но изведнъж млъкна.

— Какво казваш?

— Нищо. Не бива да се плаче тук — рече той, като устреми в нея същия студен поглед.

 

 

Когато княжна Маря заплака, той разбра, че тя плачеше, защото Николушка ще остане без баща. Той се помъчи с голямо усилие над себе си да се върне назад, в живота, и да погледне с техни очи.

„Да, това трябва да им се вижда тъжно! — помисли той. — А колко е просто то!“

„Птиците небесни нито сеят, ни жънат, но вашият отец ги храни“ — каза той на себе си и искаше да каже същото на княжната. „Но не, те ще го разберат по свой начин, те няма да го разберат! Не могат да разберат те това, че всички тия чувства, които им са мили, всички тия мисли, които ни се струват толкова важни, че те са — непотребни. Ние не можем да се разбираме един друг!“ — и млъкна.

Малкият син на княз Андрей беше на седем години. Той едва можеше да чете, той не знаеше нищо. След тоя ден той преживя много неща; като придобиваше знания, наблюдателност и опитност; но дори и да имаше още тогава всички тия придобити по-късно способности, не би могъл по-хубаво и по-дълбоко да разбере пълното значение на тая сцена, която бе видял между баща си, княжна Маря и Наташа, отколкото така, както я бе разбрал сега. Той разбра всичко и без да плаче, излезе от стаята, приближи се мълчаливо до Наташа, която бе излязла след него, и я погледна срамежливо със замислените си прекрасни очи; поповдигнатата му румена горна устна потрепна, той прислони глава до Наташа и заплака.

От тоя ден той избягваше Десал, избягваше графинята, която го галеше, и или седеше сам, или се приближаваше плахо до княжна Маря и до Наташа, която, изглеждаше, бе обикнал повече от леля си, и тихо и срамежливо се пригалваше о тях.

Когато излезе от стаята на княз Андрей, княжна Маря бе разбрала напълно всичко, което лицето на Наташа бе й казало. Тя вече не приказваше с Наташа за надеждата да бъде спасен животът му. Тя се редуваше с нея при дивана и вече не плачеше, но се молеше непрекъснато, като се обръщаше с душата си към онова вечно и непостижимо, присъствието на което сега така силно се усещаше над умиращия човек.

XVI

Княз Андрей не само знаеше, че ще умре, но чувствуваше, че умира, че вече наполовина е умрял. Той имаше съзнание на отчужденост от всичко земно и радостна и странна лекота на битието. Без да бъде припрян и без да се тревожи, той очакваше онова, което му предстоеше. Онова страшно, вечно, непознато и далечно, присъствието на което той не преставаше да усеща през целия си живот, беше сега близко за него — и поради тая странна лекота на битието, която той изпитваше — почти разбираемо и осезаемо.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

По-рано той се боеше от края. На два пъти бе изпитвал това страшно, мъчително чувство на страх от смъртта, от края, но сега вече не го проумяваше.

За първи път той изпита това чувство, когато гранатата се въртеше като пумпал пред него и той гледаше стърнището, храстите и небето и знаеше, че пред него беше смъртта. Когато се свести след раните и в душата му мигновено, сякаш освободено от задържащия гнет на живота, цъфна това цветче на вечната и свободна обич, която не зависеше от тоя живот, той вече не се страхуваше от смъртта и не мислеше за нея.

Колкото повече се углъбяваше през часовете на страдалческо усамотение и полубълнуване, които бе прекарал след раняването си, в новото начало на вечна обич, което му се бе открило, толкова повече, без сам да усеща, се отричаше от земния живот. Всичко и всички да обичаш, винаги да се жертвуваш за обичта — това значеше никого да не обичаш, значеше да не живееш тоя земен живот. И колкото повече се проникваше от това начало на обичта, толкова повече се отричаше от живота и с това напълно унищожаваше страшната преграда, която се възправя между живота и смъртта, когато у нас няма обич. В това първо време, когато си спомняше, че трябва да умре, той си казваше: е, та какво, толкова по-добре.

Но след оная нощ в Митишчи, когато в полубълнуването му се яви оная, която той бе желал, и когато, притиснал устни до ръката й, заплака с тихи, радостни сълзи, обичта към една жена се вмъкна неусетно в сърцето му и отново го привърза към живота. Почнаха да го спохождат и радостни, и тревожни мисли. Спомняйки си оня миг на превързочния пункт, когато бе видял Курагин, той не можеше сега да се възвърне към онова чувство: сега го измъчваше въпросът — жив ли е той? И не се решаваше да попита.

 

 

Болестта му следваше своя физически ход, но онова, което Наташа наричаше — това стана с него, му се случи два дена преди пристигането на княжна Маря. То беше оная последна нравствена борба между живота и смъртта, в която смъртта спечели победата. То беше неочакваното съзнание, че той още скъпеше живота, съзнание, въплътено в любовта му към Наташа, и последният, надвит припадък от ужаса пред неизвестното.

То беше една вечер. Както винаги след обяд той беше в леко трескаво състояние и мислите му бяха извънредно ясни. Соня седеше до масата. Той бе задрямал. Изведнъж го изпълни усещане на щастие.

„А, тя е влязла!“ — помисли той.

Наистина на мястото на Соня седеше Наташа, която току-що бе влязла безшумно.

От деня, когато тя почна да се грижи за него, той винаги изпитваше това физическо усещане на нейната близост. Тя седеше в креслото, обърната с едната си страна към него, засенчвайки му светлината от свещта, и плетеше чорап. (Тя се научи да плете чорапи, откак княз Андрей й каза, че никой не умее да гледа болни така, както старите бавачки, които плетат чорапи, и че в плетенето на чорапи има нещо успокояващо.) Тънките й пръсти бързо движеха куките, които понякога се сблъскваха, и той ясно виждаше замисления профил на приведеното й лице. Тя мръдна — кълбото се изтърколи от коленете й. Тя трепна, погледна към него и засенчвайки с ръка свещта, с предпазливо, гъвкаво и точно движение се наведе, дигна кълбото и седна в предишното си положение.

Той я гледаше, без да помръдва, и виждаше, че след направеното движение ней беше необходимо да въздъхне с пълни гърди, но тя не смееше да стори това и предпазливо поемаше дъх.

В Троицката лавра те говориха за миналото и той й каза, че ако бъде жив, вечно ще благодари на Бога за раната си, която отново го бе събрала с нея; но оттогава никога вече не приказваха за бъдещето.

„Можеше ли, или не можеше да бъде това? — мислеше той сега, загледан в нея и вслушан в тихия стоманен звук на куките. — Нима съдбата тъй странно ме събра с нея само за да умра?… Нима истината на живота ми се откри само за да живея в лъжа? Аз я обичам повече от всичко в света. Но какво пък да правя, като я обичам?“ — каза си той и без да ще, изохка по навика, придобит през време на страданията си.

Като чу тоя звук, Наташа остави чорапа, изви се по-близо до него и изведнъж, щом видя блесналите му очи, приближи до него с леки стъпки и се наведе.

— Не спите ли?

— Не, аз отдавна ви гледам; почувствувах, когато влязохте. Никой не ми дава такава мека тишина, както вие… такава светлина. Иска ми се да плача от радост.

Наташа още по̀ се приближи до него. Лицето й светеше от възторжена радост.

— Наташа, аз премного ви обичам. Повече от всичко в света.

— Ами аз? — За миг тя се извърна. — Но защо премного? — рече тя.

— Защо премного ли?… Добре, как мислите, как чувствувате с душата си, с цялата си душа, ще остани ли жив? Как ви се струва?

— Уверена съм, уверена! — почти извика Наташа и хвана двете му ръце със страстно движение.

Той помълча.

— Колко хубаво би било! — Взе ръката й и я целуна.

Наташа беше щастлива и развълнувана; и веднага си спомни, че така не бива, че нему е необходимо спокойствие.

— Но вие не сте спали — рече тя, като потисна радостта си. — Помъчете се да заспите… Моля ви се.

Той стисна ръката й и я пусна и тя се премести при свещта и седна пак в предишното положение. На два пъти тя го погледна — очите му блестяха насреща й. Тя си определи колко да изплете на чорапа и си каза, че докато не го свърши, няма да го погледне.

Наистина скоро след това той затвори очи и заспа. Спал бе малко и изведнъж тревожно се събуди в студена пот.

Когато заспиваше, той мислеше все същото, което мислеше през всичкото време — за живота и смъртта. И повече за смъртта. Чувствуваше се по-близо до нея.

„Обич? Какво е обич? — мислеше той. — Обичта пречи на смъртта. Обичта е живот. Всичко, всичко, което разбирам, е само защото обичам. Всичко живее, всичко съществува само защото аз обичам. Всичко се държи само от нея. Обичта е Бог и да умра — значи, аз, една частица обич, да се върна към общия и вечен извор.“ Тия мисли му се сториха утешителни. Но те бяха само мисли. Нещо не им достигаше, имаше в тях нещо едностранно, лично, умствено — липсваше очевидност. И имаше същото безпокойство й неяснота. Той заспа.

В съня си той се видя, че лежи в същата стая, дето лежеше в действителност, но че не е ранен, а здрав. Пред княз Андрей се явяват много различни лица, незначителни, равнодушни. Той говори с тях, спори за някакви ненужни неща. Те се готвят да пътуват нанякъде. Княз Андрей смътно си спомня, че всичко туй е незначително и че той има други, извънредно важни грижи, но продължава да говори и ги учудва с някакви празни, остроумни думи. Постепенно всички тия лица незабелязано почват да изчезват и всичко се замества с единствен въпрос за затворената врата. Той става и отива до вратата, за да дръпне резето и да я заключи. От това, дали ще успее, или няма да успее да заключи, зависи всичко. Той отива, бърза, но краката му не мърдат и той знае, че не ще успее да заключи вратата, и все пак болезнено напряга всичките си сили. И мъчителен страх го обзема. И тоя страх е страх от смъртта: зад вратата е то. Но докато той безсилно-несръчно припълзява към вратата, това — ужасното, което вече натиска от другата страна, напира да влезе. Нещо не човешко — смъртта — напира да влезе и той трябва да подпре вратата. Той хваща вратата, напряга последни сили — не може вече да заключи — поне да я удържи; но силите му са слаби, тромави и натискана от ужасното, вратата се отваря и пак се затваря.

То още веднъж натисна оттам. Последните, свръхестествените усилия бяха напразни и двете половини на вратата се отвориха беззвучно. То влезе и то е смърт. И княз Андрей умря.

Но в същия миг, когато умря, княз Андрей си спомни, че спи, и в същия миг, когато умря, той направи усилия над себе си и се събуди.

„Да, това беше смъртта. Умрях — събудих се. Да, смъртта е пробуждане“ — светна изведнъж в душата му и завесата, която скриваше досега неизвестното, се дигна пред духовния му поглед. Той почувствува, че възпираната досега в него сила като че се освободи — и усети оная странна лекота, която оттогава не го напусна вече.

Когато се свести, потънал в студена пот, и се размърда на дивана, Наташа отиде при него и го попита какво има. Той не й отговори и без да я разбира, устреми в нея странен поглед.

Това беше то — онова, което се бе случило два дена преди пристигането на княжна Маря. От тоя ден изтощителната треска, както каза докторът, взе лош обрат, но Наташа не се интересуваше от онова, което казваше докторът; тя виждаше тия страшни, за нея много по-несъмнени, нравствени признаци.

От тоя ден започна за княз Андрей заедно с пробуждането от съня пробуждането от живота. И сравнително с продължителността на живота то не му се струваше по-бавно, отколкото пробуждането от сън, сравнено с продължителността на съновидението.

 

 

Нямаше нищо страшно и рязко в това сравнително бавно пробуждане.

Последните му дни и часове минаха обикновено и просто. И княжна Маря, и Наташа, които не се отделяха от него, чувствуваха това. Те не плачеха, не изтръпваха и напоследък, чувствувайки сами това, грижеха се вече не за него (него вече го нямаше, той ги беше напуснал), а за най-близкия спомен от него — неговото тяло. Чувствата и на двете бяха толкова силни, че не им действуваше външната, страшната страна на смъртта и те не смятаха за необходимо да развреждат мъката си. Те не плачеха нито пред него, нито когато не бяха при него, но и никога не говореха помежду си за него. Те чувствуваха, че не могат да изразят с думи онова, което разбираха.

И двете виждаха как той все по-дълбоко и по-дълбоко, бавно и спокойно слизаше от тях някъде там, и двете знаеха, че това тъй трябва да бъде и че това е хубаво.

Изповядаха го, пречистиха го; всички дохождаха да се простят с него. Когато доведоха сина му, той го досегна с устни и се обърна не защото му беше тежко и мъчно (княжна Маря и Наташа разбираха това), но само защото мислеше, че това е всичко, което искаха от него; но когато му казаха да го благослови, той изпълни, което искаха, и се извърна да погледне, сякаш питаше не трябва ли да направи още нещо.

Когато дойдоха и последните гърчения на тялото, напускано от духа, княжна Маря и Наташа бяха там.

— Свърши ли?! — каза княжна Маря, няколко минути след като тялото лежеше пред тях вече неподвижно и почваше да изстива. Наташа се приближи, погледна в мъртвите очи и побърза да ги затвори. Тя ги затвори и целуна не тях, а онова, което беше най-близкият спомен от него.

„Де отиде той? Де е сега?…“

 

 

Когато облеченото, измито тяло лежеше в ковчега на масата, всички се приближаваха да се простят с него и всички плачеха.

Николушка плачеше от мъчително недоумение, което разкъсваше сърцето му. Графинята и Соня плачеха от жалост за Наташа и за това, че него вече го няма. Старият граф плачеше, че скоро — той усещаше това — предстоеше и той да направи тая страшна крачка.

Наташа и княжна Маря също плачеха, но те не плачеха от личната си мъка; те плачеха от благоговейно умиление, обзело душите им пред съзнанието за простото и тържествено тайнство на смъртта, което се бе извършило пред тях.

Част втора

I

Човешкият ум не може да разбере причините на явленията в тяхната съвкупност. Но потребността да се търсят причините е вложена в душата на човека. И като не вниква в безбройността и сложността на условията на явленията, всяко от които може поотделно да изглежда като причина, човешкият ум се залавя за първото най-близко до ума му обстоятелство и казва: ето причината. В историческите събития (дето предмет за наблюдение са действията на хората) най-първобитното обстоятелство изглежда волята на боговете, след това — волята на хората, които стоят на най-видно историческо място — историческите герои. Но достатъчно е само да се вникне в същността на всяко историческо събитие, тоест в дейността на цялата маса хора, участвували в събитието, за да се убеди човек, че волята на историческия герой не само не ръководи действията на масите, но самата тя е ръководена. Би казал човек, че е все едно как да се разбира значението на историческото събитие — дали тъй, или иначе. Но между човека, който казва, че народите на Запада тръгнали към Изток, защото Наполеон поискал това, и оня, който казва, че това е станало, защото е трябвало да стане, има същата разлика, каквато е имало между хората, които са твърдели, че земята стояла неподвижно и планетите се движели около нея, и ония, които са казвали, че не знаят на какво стои земята, но знаят, че има закони, които управляват движението — и нейното, и на другите планети. Няма и не може да има причини на историческо събитие освен единствената причина на всички причини. Но има закони, които управляват събитията, отчасти неизвестни, отчасти напипвани от нас. Откриването на тия закони е възможно само тогава, когато напълно се откажем от търсене причините във волята на един човек, също тъй както откриването на законите за движението на планетите е станало възможно само когато хората са се отказали от представата си за неподвижността на земята.

 

 

След Бородинското сражение, завземането на Москва от неприятеля и опожаряването й историците смятат за най-важен епизод от войната в 1812 година движението на руската армия от Рязанския на Калужкия път и към Гарутинския лагер — тъй наречения флангови марш отвъд Червена Пахра. Историците приписват славата на тоя гениален подвиг на различни лица и спорят на кого всъщност принадлежи тя. Дори чуждите, дори френските историци признават гениалността на руските пълководци, когато говорят за тоя флангови марш. Но защо военните писатели, а подир тях и всички, смятат, че тоя флангови марш е твърде дълбокомислено изобретение на някое отделно лице, което е спасило Русия и погубило Наполеон — това твърде мъчно може да се разбере. На първо място мъчно е да се разбере в какво е дълбокомислието и гениалността на това движение; защото да се досетиш, че най-доброто положение за армията (когато не я атакуват) е да бъде там, дето има повече продоволствие — не е потребно голямо умствено напрежение. И всеки, дори едно глупаво тринадесетгодишно момче, без усилие ще се досети, че в 1812 година, след отстъпването на Москва, най-изгодното положение за армията бе на Калужкия път. И така, на първо място, не може да се разбере по какви умозаключения историците стигат дотам — да виждат в тоя маньовър нещо дълбокомислено. На второ място, още по-мъчно може да се разбере в кое именно историците виждат спасителността на тоя маньовър за русите и гибелността му за французите, защото тоя флангови марш при другите предшествуващи, придружаващи и последвали обстоятелства можеше да бъде гибелен за руската и спасителен за френската войска. А пък, ако след като се бе извършило това движение, положението на руската войска започна да се подобрява, от това съвсем не следва, че движението е било причина за това.

Тоя флангови марш не само не би могъл да донесе някакви изгоди, но можеше да погуби руската армия, ако не бяха съвпаднали други условия. Какво щеше да бъде, ако Москва не бе изгоряла? Ако Мюра не бе изгубил от очи русите? Ако Наполеон не беше останал в бездействие? Ако при Червена Пахра руската армия, по съвета на Бенигсен и Барклай, би дала сражение? Какво би било, ако французите бяха атакували русите, когато русите се движеха отвъд Пахра? Какво би било, ако Наполеон, стигнал до Тарутино, би атакувал по-късно русите, макар и с една десета от енергията, с която бе атакувал в Смоленск? Какво би било, ако французите бяха тръгнали към Петербург?… При всички тия предположения спасителното действие на фланговия марш можеше да се превърне в гибел.

На трето място, и най-неразбираемото, е, че хората, които изучават историята, умишлено не искат да видят, че фланговият марш не може да се припише на някой отделен човек, че никой никога не го е предвиждал, че тоя маньовър, както и отстъплението във Фили, всъщност никой не си го е представял изцяло, а той крачка по крачка, събитие след събитие, миг след миг е произлязъл от безброй най-различни условия и само когато се изпълнил и станал минало, е изпъкнал в целостта си.

На съвета във Фили преобладаващата в руското началство мисъл е била — разбираното от само себе си отстъпление назад по права посока, тоест по Нижегородското шосе. За доказателство на това е мнозинството гласове на съвета в тоя смисъл и най-главно известният разговор след съвета — на главнокомандуващия с Ланской, завеждащия продоволствения отдел. Ланской доложи на главнокомандуващия, че продоволствието за армията е събрано предимно по Ока, в Тулска и Калужка губерния, и че в случай на отстъпление към Нижни Новгород продоволствените запаси ще бъдат отделени от армията чрез голямата река Ока, през която превозът в началото на зимата е невъзможен. Това беше първият признак за необходимостта от отклонение от правата посока към Нижни, която по-рано изглеждаше най-естествена. Армията се придвижи по на юг, по Рязанското шосе, и по-близо до запасите. По-късно бездействието на французите, които дори изгубиха от очи руската армия, грижата за защитата на Тулския завод и най-главно изгодите от приближаването към запасите си принудиха армията да се отклони още по̀ на юг, на Тулското шосе. Като минаха с отчаяно усилие отвъд Пахра на Тулското шосе, военачалниците на руската армия мислеха да останат в Подолск — и през ум не им минаваше за Тарутинската позиция; но безброй обстоятелства и ново появяване на френските войски, които бяха изгубили от очи русите, и проектите за сражение, и най-главно изобилното продоволствие в Калуга принудиха нашата армия да се отклони още повече на юг и да се прехвърли в средището на пътищата за продоволствието си, от Тулското на Калужкото шосе, към Тарутино. Също както не може да се отговори на въпроса кога бе изоставена Москва, не може да се отговори и кога точно и от кого бе решено да се тръгне към Тарутино. Само когато поради безбройните диференциални сили войските стигнаха вече до Тарутино, само тогава хората почнаха да се уверяват, че са искали и че отдавна са предвидили това.

II

Знаменитият флангови марш се състоеше само в това, че руската войска, която непрекъснато отстъпваше право назад, по посока, обратна на настъплението, се отклони, след като френското настъпление спря, от взетата в началото права посока и като не виждаше, че я преследват, пое естествено нататък, дето я привличаше изобилното продоволствие.

Ако човек си представи начело на руската армия не гениални пълководци, но просто армия без началници, дори и тая армия не би могла да стори нищо друго, освен да потегли обратно към Москва, като опише дъга откъм оная страна, дето имаше повече продоволствие и дето областта бе по-богата.

Това придвижване от Нижегородския — на Рязанския, Тулския и Калужкия път бе до такава степен естествено, че тъкмо по тая посока бягаха мародерите от руската армия и от Петербург предписваха на Кутузов тъкмо в тая посока да преведе армията си. В Тарутино Кутузов получи от царя почти мъмрене, че е прехвърлил армията на Рязанското шосе и му сочеха тъкмо онова място срещу Калуга, дето той вече се намираше, когато получи писмото от царя.

Топката на руската войска, която продължаваше да се търкаля по посоката на тласъка, който бе получила през цялата кампания и в Бородинското сражение, след като силата на тласъка бе унищожена, а нямаше нов тласък, зае такова положение, което бе естествено за нея.

Заслугата на Кутузов бе не в някакъв гениален, както го наричат, стратегически маньовър, а в това, че той единствен разбираше значението на събитието, което се извършваше. Единствен той разбираше още тогава значението на бездействието на френската армия, единствен той продължаваше да твърди, че Бородинското сражение е победа; единствен той — тоя, който, би казал човек, поради положението си на главнокомандуващ, би трябвало да бъде склонен към настъпление, — единствен той с всичките си сили се мъчеше да удържи руската армия от безполезни сражения.

Удареният при Бородино звяр лежеше там някъде, дето го бе оставил отдръпналият се ловец; но жив ли беше, силен ли, или само се бе притаил, ловецът не знаеше. Изведнъж се чу стенанието на тоя звяр.

Стенанието на ранения звяр, на френската армия, което разкриваше нейната гибел, бе изпращането на Лористън в лагера на Кутузов с молба за мир.

В своята увереност, че е хубаво не онова, което е хубаво, а онова, което му е хрумнало, Наполеон написа на Кутузов първите думи, които му бяха дошли на ум и които нямаха никакъв смисъл.

„Monsieur prince Koutouzov — пишеше той, — j’envois pres de vous un de mes aides de camps generaux pour vous entretenir de plusieurs objets interessants. Je desire que votre Altesse ajoute foi a ce qu’il lui dira, surtout lorsqu’il exprimera les sentiments d’estime et de particuliere consideration que j’ai depuis longtemps pour sa personne… Cette lettre n’etant a autre fin, je prie Dieu, Monsieur le prince Koutouzov, qu’il vous ait en sa sainte et digne garde. Moscou, le 3 Octobre, 1812. Signe:

Napoleon“[1015]

„Je serai maudit par la posterite si l’on me regardait comme le premier moteur d’un accommodement quelconque. Tel est l’esprit actuel de ma nation[1016] — отговори Кутузов и продължи с всички сили да възпира войската от настъпление.

През тоя месец, когато френската войска вършеше грабежи в Москва, а руската спокойно лагеруваше при Тарутино, в съотношението на силите на двете войски (духа и броя им) стана промяна, от която се видя, че предимството на силите е на руска страна. Макар че състоянието на френската войска и нейната численост бяха неизвестни на русите, щом съотношението се промени, необходимостта от настъпление веднага се прояви в безброй признаци. Тия признаци бяха: и изпращането на Лористон, и изобилието на продоволствие в Тарутино, и сведенията, които пристигаха от всички страни за бездействието и безредието между французите, и попълването на нашите полкове с новобранци, и хубавото време, и продължителната почивка на руските войници, и нетърпението, което обикновено се появява във войските, след като си отпочинат, да свършат работата, за която са събрани, й любопитството да научат какво става във френската армия, която отдавна бяха изгубили от очи, и смелостта, с която сега щъкаха руските аванпостове около намиращите се в Тарутино французи, и известията за лесните победи на селяните и партизаните над французите, и завистта, предизвикана от това, и чувството за мъст, скрито в душата на всекиго, докато французите седяха в Москва, и най-главното — неясното, но изникнало в душата на всеки войник съзнание, че съотношението на силите е променено сега и предимството е на наша страна. Същественото съотношение на сили се бе променило и настъплението стана необходимо. И тутакси също тъй, както почва да бие и да свири часовникът, когато стрелката направи пълен кръг, във висшите сфери, съответно на съществената промяна на силите, се отрази усилено движение, съскане и музика в часовника.

III

Руската армия се управляваше от Кутузов с неговия щаб и от царя в Петербург. В Петербург, още преди да се получи съобщението за изоставянето на Москва, бе изработен подробен план за цялата война и изпратен на Кутузов за ръководство. Макар да бе изработен при предположението, че Москва още е в наши ръце, тоя план е одобрен от щаба и приет за изпълнение. Кутузов писа само, че по-далечните диверсии винаги са мъчно изпълними. И за разрешаване на трудностите, които се срещаха, изпращаха се нови наставления и лица, които да следят неговите действия и да донасят за тях.

Освен това сега целият щаб на руската армия се преобразуваше. Заемаха се местата на убития Багратион и на обидения и отдръпнал се Барклай. Много сериозно обсъждаха кое ще бъде по-добре: А. да се постави на мястото на Б., а Б. на мястото на Д. или, напротив — Д. на мястото на А. и т.н., като че освен удоволствието за А. и за Б. нещо друго можеше да зависи от това.

В щаба на армията поради враждебните отношения на Кутузов с началник-щаба Бенигсен, поради присъствието на доверените царски хора и поради тия промени ставаше една по-сложна, отколкото обикновено, игра между партиите: А. се мъчеше да подхлъзне Б., Д. — С. и т.н. във всички възможни премествания и съчетания. При всички тия подхлъзвания обект на интригите в повечето случаи беше военното дело, което всички тия хора смятаха да ръководят; но това военно дело си вървеше независимо от тях, тъкмо тъй, както трябваше да върви, тоест без никога да съвпада с онова, което измисляха хората, а произтичаше от същината на отношенията между масите. Всички тия неща, които се измисляха и които се кръстосваха и преплитаха, бяха само вярно отражение във висшите сфери на онова, което трябваше да стане.

„Княз Михаил Иларионович! — писа царят на 2 октомври в писмо, получено след Тарутинското сражение. — От 2 септември Москва е в неприятелски ръце. Последните ваши рапорти са от 20-и; и през всичкото това време не само че нищо не е предприето за действие срещу неприятеля и за освобождението на първопрестолната столица, но дори, според последните ваши рапорти, вие сте отстъпили още по-назад. Серпухов е вече зает от неприятелски отряд и Тула, със знаменития и толкова необходим за армията завод, е в опасност. Според рапортите на генерал Винцингероде аз виждам, че неприятелски десетхиляден корпус се движи към Петербургския път. Друг от няколко хиляди също така поема към Дмитров. Трети напредва по Владимирския път. Четвърти, доста значителен, стои между Руза и Можайск. А самият Наполеон на 25-и е бил в Москва. Според всички тия сведения, когато неприятелят е разкъсал силите си на силни отряди, когато самият Наполеон с гвардията си е още в Москва, възможно ли е неприятелските сили пред вас да са толкова значителни, че не ви дават възможност да действувате настъпателно? Напротив, може да се предполага, че той вероятно ви преследва с отряди или най-малкото с корпус, много по-слаб от армията, която ви е поверена. Струва ми се, че използувайки тия обстоятелства, вие можехте изгодно да атакувате по-слабия от вас неприятел и да го унищожите или най-малкото, като го принудите да отстъпи, да запазите в наши ръце голяма част от губерниите, заети сега от неприятеля, и с това да отклоните опасността от Тула и други вътрешни наши градове. Вие ще носите отговорността, ако неприятелят бъде в състояние да отдели значителен корпус за действие срещу Петербург и да заплаши тая столица, в която не можеше да остане много войска, тъй като с поверената ви армия и като действувате решително и живо, вие имате всички средства да попречите на това ново нещастие. Спомнете си, че вие още сте длъжен да отговаряте пред оскърбеното отечество за загубата на Москва. Вие знаете от опит моята готовност да ви награждавам. Тая готовност няма да се намали, но аз и Русия имаме правото да очакваме от ваша страна всичкото усърдие, твърдост и успехи, за които вашият ум, военните ви таланти и храбростта на предвожданите от вас войски са залог.“

Но докато това писмо, което доказваше, че същественото съотношение на силите се отразяваше вече и в Петербург, още пътуваше, Кутузов не можа вече да сдържа командуваната от него армия да не настъпи и сражението вече бе станало.

На 2 октомври казакът Шаповалов, който беше в разезд, уби с пушка един заек и нарани друг. Като гонеше ударения заек, Шаповалов навлезе дълбоко в гората и се натъкна на левия фланг от армията на Мюра, който стоеше без всякакви предпазителни мерки. Казакът със смях разправи на другарите си как насмалко щял да падне в плен на французите. Казашкият подпоручик, който го чу, съобщи това на командира.

Извикаха казака, разпитаха го; казашките командири искаха да се възползуват от случая да отмъкнат коне, но един от началниците, познат с висшите чинове в армията, съобщи тоя факт на един щабен генерал. Напоследък положението в щаба на армията беше обтегнато до крайна степен. Няколко дни преди това Ермолов, който бе отишъл при Бенигсен, го помоли да употреби влиянието си пред главнокомандуващия, за да се извърши настъпление.

— Ако не ви познавах, щях да помисля, че не желаете онова, за което молите. Кажа ли аз нещо, светлейшият веднага прави противното — отговори Бенигсен.

Известието от казаците, потвърдено от изпратените разезди, доказа окончателното узряване на събитието. Изпънатата струна отскочи, часовникът засъска и музиката в него засвири. Въпреки всичката си мнима власт, въпреки ума си, опитността и познаването на хората, Кутузов, като взе под внимание записката на Бенигсен, който лично изпращаше донесения на царя, изразеното от всички генерали едно и също желание, както и предполаганото от него желание на царя, и сведенията на казаците, не можеше вече да възпира неизбежното движение и като даде заповед за онова, което смяташе безполезно и вредно — благослови станалия факт.

IV

Подадената от Бенигсен записка за необходимостта от настъпление и сведенията на казаците за открития ляв фланг на французите бяха само последните признаци за необходимостта да се даде заповед за настъпление и настъплението бе определено за 5 октомври.

На 4 октомври сутринта Кутузов подписа диспозицията. Тол я прочете на Ермолов и му каза да се заеме с по-нататъшните разпоредби.

— Добре, добре, сега нямам време — каза Ермолов и излезе от къщата. Диспозицията, съставена от Тол, беше много добра. Също както и в Аустерлицката диспозиция беше написано, макар и не на немски:

„Dei erste Colonne marschirt[1017] там и там, и там и там, die zweite Colonne marschirt[1018] там и там, и там и там“ и т.н. И всички тия колони пристигаха на книга в определеното време на мястото си и унищожаваха неприятеля. Всичко, както във всички диспозиции, беше прекрасно измислено и както по всички диспозиции ни една колона не пристигна в определеното си време и на определеното си място.

Когато диспозицията беше готова в необходимия брой екземпляри, повикаха един офицер и го изпратиха при Ермолов, за да му предаде книжата за изпълнение. Младият кавалергардски офицер, ординарец на Кутузов, доволен от важното поръчение, което му бяха дали, тръгна за квартирата на Ермолов.

— Замина — отговори вестовоят на Ермолов. Кавалергардският офицер отиде у генерала, дето Ермолов ходеше често.

— Няма го, и генерала го няма.

Кавалергардският офицер яхна коня и отиде при друг.

— Няма го, замина.

„Дано не отговарям аз за забавянето! Неприятна работа!“ — помисли офицерът. Той обиколи целия лагер. Някой каза, че видели Ермолов, като минал с други генерали нанякъде, друг каза, че той сигурно си е пак в къщи. До шест часа, без да обядва, офицерът го търси. Ермолов го нямаше никъде и никой не знаеше де е. Офицерът хапна набързо у един другар и тръгна отново при Милорадович, в авангарда. И Милорадович не беше в къщи, но там му казаха, че Милорадович е на бал у генерал Кикин и че навярно и Ермолов е там.

— Но де е това?

— Ами ей там, в Ечкино — каза един казашки офицер, като посочи една далечна помешчическа къща.

— Но как така там зад веригата?

— Изпратиха два наши полка във верига. Там сега е такава веселба, страшна работа! Две музики, три хора песнопойци.

Офицерът отиде отвъд веригата, в Ечкино. Отдалеч още, като приближаваше до къщата, той чу дружни, весели звуци от танцова войнишка песен.

— „Във ливади… във ливади!“ — с подсвиркване и с музикален съпровод чуваше той и от време на време всичко се заглушаваше от викове. От тия звуци на офицера му стана весело, но в същото време го достраша, че досега не е предал поръчаната му важна заповед. Беше вече към девет часа. Той слезе от коня и се качи на входната площадка на голям, напълно запазен помешчически дом, който се намираше между русите и французите. В бюфета и вестибюла се въртяха лакей с вина и ястия. Под прозорците бяха песнопойците. Въведоха офицера и той изведнъж видя заедно всички важни генерали, от армията и между тях едрата лична фигура на Ермолов. Всички генерали с разкопчани сюртуци, със зачервени, оживени лица бяха застанали в полукръг и се смееха високо. Насред залата един хубавец, нисък генерал с червено лице, пъргаво и изкусно играеше народен танц.

— Ха, ха, ха! Карай, Николай Иванович! Ха, ха, ха!…

Офицерът почувствува, че като влиза в тоя миг с важна заповед, той става дваж по-виновен, и рече да почака: но един от генералите го видя и като узна за какво е дошъл, каза на Ермолов. Ермолов отиде с намръщено лице при офицера, изслуша го и взе от него книжата, без да му каже нещо.

— Мислиш, че той случайно е заминал? — каза на кавалергардския офицер един негов щабен другар по повод на Ермолов. — Това са номера, всичко това е нарочно. За да подхлъзне Коновницин. Гледай утре каква каша ще бъде!

V

Рано сутринта на другия ден грохналият Кутузов стана, помоли се Богу, облече се и с неприятното съзнание, че трябва да ръководи сражение, което не одобряваше; седна в каляската си и замина от Леташевка, пет версти отвъд Тарутино, към мястото, дето трябваше да бъдат събрани настъпващите колони. Кутузов пътуваше, като задрямваше и се събуждаше, заслушан дали вдясно няма гърмежи и дали не е почнало сражението. Но всичко беше още тихо. Току бе почнал да съмва влажен и навъсен есенен ден. Когато наближи Тарутино, Кутузов видя кавалеристи, които водеха коне на водопой през пътя, по който минаваше каляската. Кутузов се загледа в тях, спря каляската и ги попита от кой полк са. Кавалеристите бяха от оная колона, която трябваше да бъде вече далеч напред в засада. „Грешка може би“ — помисли старият главнокомандуващ. Но като отиде още по-нататък, видя пехотни полкове, пушки на пирамиди, войници, които отиваха за чорба и дърва по бели гащи. Извикаха един офицер. Офицерът доложи, че не е имало никаква заповед да потеглят.

— Как не е има… — почна Кутузов, но веднага млъкна и заповяда да извикат старшият офицер. Той слезе от каляската и с наведена глава, като дишаше тежко и се разхождаше напред-назад, зачака мълчалив. Когато повиканият офицер от генералния щаб Айхен дойде, Кутузов стана тъмночервен не защото тоя офицер бе причина за грешката, но за туй, че той бе достоен обект, за да излее върху него гнева си. И цял разтреперан, задъхан, старият човек, докаран до онова състояние на ярост, в което изпадаше, когато се търкаляше по земята от гняв, се нахвърли на Айхен, заканваше се с ръце, викаше и ругаеше с улични думи. Друг един, случайно попаднал, капитан Брозин, съвсем невинен, понесе същата участ.

— Тоя пък мошеник кой е? Да се разстреля! Мерзавци! — викаше хрипкаво той, като размахваше ръце и се олюляваше. Той изпитваше физическо страдание. Той, главнокомандуващият, светлейшият, когото всички уверяват, че никой никога в Русия не е имал такава власт, каквато има той, той е поставен в това положение — да стане за смях на цялата армия. „Напразно толкова се старах да се моля за днешния ден, напразно цялата нощ не спах и обмислях всичко! — мислеше си той. — Когато бях хлапак офицер, никой не би посмял така да се подиграе с мене… А сега!“ Той изпитваше физическо страдание като от телесно наказание и не можеше да не го изрази с гневни и страдалчески викове; ала силите му скоро отслабнаха и като погледна наоколо си и почувствува, че много лоши неща е наговорил, седна в каляската и потегли мълчаливо назад.

Изленият гняв вече не се върна и като премигваше слабо, Кутузов слушаше оправданията и думите на защитата (Ермолов не се яви пред него чак до другия ден) и настояванията на Бенигсен, Коновницин и Тол неуспялото придвижване да се извърши на другия ден. И Кутузов отново трябваше да се съгласи.

VI

На другия ден войските още вечерта се събраха в определените места и през нощта потеглиха. Беше есенна нощ с черно-виолетови облаци, но без дъжд. Земята беше влажна, но нямаше кал и войските вървяха без шум, само от време на време се чуваше слабо подрънкване на артилерията. Забраниха да се говори високо, да пушат лули, да се цъка огниво; сдържаха конете да не цвилят. Тайнствеността на започнатото увеличаваше неговата привлекателност. Хората вървяха весело. Някои колони спряха, поставиха пушките в пирамиди и войниците легнаха на студената земя, като смятаха, че са стигнали там, дето е трябвало; някои (повечето) колони вървяха цяла нощ и очевидно отидоха не там, дето трябваше.

Граф Орлов-Денисов с казаците си (най-незначителният от всички отряди) единствен попадна на определеното си място и в определеното време. Тоя отряд спря на самата окрайнина на гората, при пътечката от село Стромилово за Дмитровское.

Призори събудиха задрямалия граф Орлов. Бяха довели един избягал от френския лагер. Беше полски унтерофицер от корпуса на Понятовски. Тоя унтерофицер обясни на полски, че е избягал, защото е онеправдан в службата, че отдавна трябвало да стане офицер, че бил най-храбър от всички и че затуй ги оставил и иска да ги накаже. Той каза, че Мюра нощува на една верста от тях и че ако му дадат отряд от сто души, ще го хване жив. Граф Орлов-Денисов се посъветва с другарите си. Предложението беше премного съблазнително, за да се откажат. Всички искаха да тръгнат, всички съветваха да се опита. След много препирни и разсъждения генерал-майор Греков реши да тръгне с унтерофицера, заедно с два казашки полка.

— Но не забравяй — рече граф Орлов-Денисов на унтерофицера, като го изпрати да върви, — в случай че си излъгал, ще заповядам да те обесят като куче, ако е истина — сто жълтици.

Унтерофицерът с решително изражение не отговори, яхна коня и тръгна с Греков, който бързо се бе приготвил. Те изчезнаха в гората. Граф Орлов, потръпващ от хладината на зазоряването, развълнуван, че на своя отговорност е почнал тая работа, излезе от гората, след като изпрати Греков, и се загледа в неприятелския лагер, който се съзираше сега несигурно в зрака на зазоряването и на догарящите огньове. По открития склон вдясно от граф Орлов-Денисов трябваше да се покажат нашите колони. Граф Орлов гледаше нататък; ала макар че можеха да се видят отдалеч, колоните не се виждаха. Както се стори на граф Орлов-Денисов и особено според думите на неговия много зорък адютант, във френския лагер почнаха да се размърдват.

— Ех, наистина, късно е — каза граф Орлов, като погледна лагера. Нему изведнъж, както често се случва, когато човекът, на когото сме повярвали, не е вече пред очите ни, изведнъж му стана съвсем ясно и очевидно, че тоя унтерофицер е измамник, че ги е излъгал и само ще развали цялата атака с отсъствието на тия два полка, които ще заведе кой знае де. Може ли сред такава маса войска да се отвлече главнокомандуващият?

— Наистина той лъже, тоя мошеник — рече графът.

— Можем да ги върнем — каза един от свитата, който също като граф Орлов-Денисов почувствува недоверие към започнатото, след като видя лагера.

— А? Наистина?… Какво мислите — или да ги оставим? Или — не?

— Ще заповядате ли да се върнат?

— Да се върнат, да се върнат! — изведнъж решително каза графът, като погледна часовника. — Късно ще бъде, съвсем светло е.

И адютантът препусна отвъд гората да настигне Греков. Когато Греков се върна, граф Орлов-Денисов, развълнуван и от тоя отменен опит, и от напразното очакване на пехотните колони, които не се появяваха, и от близостта на неприятеля (всички от отряда усещаха същото), реши да настъпи.

Той изкомандува шепнешком: „Възседни!“ Разпределиха се, прекръстиха се…

— С Бога напред!

„Ура-а-а!“ — забуча из гората и сотня след сотня, изсипвайки се като от чувал, казаците весело, с насочени напред копия, полетяха през потока към лагера.

Един отчаян, уплашен вик на първия французин, който бе видял казаците, и всичко, което беше в лагера, необлечено, сънено, изостави оръдия, пушки, коне и хукна, накъдето можа.

Ако казаците бяха преследвали французите, без да мислят какво има зад тях и около тях, те биха пленили Мюра и всичко, което беше там. Началниците именно искаха това. Но когато казаците докопаха плячка и пленници, не можеше да ги мръднеш от местата им. Никой не слушаше командите. Тук взеха хиляда и петстотин души пленници, тридесет и осем оръдия, знамена и нещо, което бе най-важно за казаците — коне, седла, завивки и различни предмети. Трябваше да се оправят с всичко това, да се приберат пленниците, оръдията, да се подели плячката, да покрещят, дори да се посбият помежду си: с всичко това се заеха казаците.

Французите, които не бяха вече преследвани, почнаха да се опомнят, събраха се на команди и взеха да стрелят. Орлов-Денисов продължаваше да чака колоните и не настъпваше по-нататък.

А през това време по диспозицията: „die erste Colonne marschirt“ и т.н. пехотните войски на закъснелите колони, командувани от Бенигсен и управлявани от Тол, потеглиха както трябваше и както става винаги, пристигнаха някъде, но не там, дето им беше определено. Както става винаги, хората, които бяха потеглили весело, почнаха да спират; усещаше се недоволство, съзнание за обърканост, тръгнаха някъде назад. Препускащите адютанти и генерали викаха, ядосваха се, караха се, казваха, че са отишли съвсем на друго място и са закъснели, някого ругаеха и т.н., и най-сетне всички махнаха с ръка и тръгнаха само за да вървят нанякъде. „Все някъде ще стигнем!“ И те наистина стигнаха, но не дето беше определено, а някои стигнаха и там, но толкова бяха закъснели, че пристигнаха, без да принесат полза, само за да стрелят по тях. Тол, който в това сражение играеше ролята на Вайротер в Аустерлицкото, усърдно препускаше от място на място и навсякъде намираше всичко наопаки. Така той се натъкна в гората на корпуса на Баговут, когато беше вече съвсем светло, а тоя корпус трябваше отдавна да бъде там заедно с Орлов-Денисов. Развълнуван, огорчен от несполуката и като мислеше, че някой трябва да е виновен за това, Тол препусна до корпусния командир и почна строго да го укорява, казвайки му, че за това трябва да го разстрелят. Баговут, стар, боеви, спокоен генерал, също тъй измъчен от всички спирания, бъркотии и противоречия, за учудване на всички и съвсем противно на характера си изпадна в ярост и наприказва неприятни работи на Тол.

— Не искам да ми се дават уроци от никого, мога да умра с войниците си не по-зле от другите — каза той и тръгна с една дивизия напред.

Когато излезе на полето под френските изстрели, развълнуваният и храбър Баговут, без да мисли полезно ли е или безполезно да встъпи в сражението сега, и то с една дивизия, тръгна направо и поведе войските си под изстрелите. В това гневно настроение нему бяха необходими тъкмо опасност, гюллета и куршуми. Един от първите куршуми уби него, следните куршуми убиха много войници. И неговата дивизия стоя под огъня известно време без полза.

VII

През това време друга колона трябваше да нападне французите фронтално, но при тая колона беше Кутузов. Той добре знаеше, че от това сражение, почнато против волята му, няма да излезе нищо друго освен бъркотия и доколкото бе във властта му, сдържаше войските. Неговата колона не се движеше.

Кутузов мълчаливо яздеше сивичкото си конче и лениво отговаряше на предложенията да атакува.

— На езика ви непрекъснато е — да се атакува, а не виждате, че не ни бива за сложни маньоври — каза той на Милорадович, който молеше да тръгне напред.

— Не можаха сутринта да хванат Мюра жив и да отидат навреме по местата си: сега няма какво да се прави! — отговори той на друг.

Когато доложиха на Кутузов, че в тила на французите, дето според донесенията на казаците нямало по-рано никой, сега имало два батальона поляци, той изкриво погледна назад към Ермолов (той не му бе говорил от вчера).

— Ето, искат настъпление, предлагат разни проекти, а щом пристъпиш към работа, нищо не е готово и предупреденият неприятел си взема мерките.

Като чу тия думи, Ермолов присви очи и се усмихна леко. Той разбра, че за него бурята беше отминала и че Кутузов ще се ограничи само с това подхвърляне.

— Това е по мой адрес — рече тихо Ермолов, като бутна с коляно Раевски, който стоеше до него.

Скоро след това Ермолов излезе напред към Кутузов и почтително му доложи:

— Времето не е пропуснато, ваша светлост, неприятелят не си е отишъл. Ще заповядате ли да настъпим? Че инак гвардията и дим няма да види.

Кутузов не каза нищо, но когато му донесоха, че войските на Мюра отстъпват, той заповяда настъпление; но след всеки сто крачки се спираше за три четвърти час.

Цялото сражение се състоеше само в това, което бяха направили казаците на Орлов-Денисов; останалите войски само напразно загубиха няколкостотин души.

За това сражение Кутузов получи елмазен знак, Бенигсен също елмази и сто хиляди рубли, другите, съответно, според чиновете си, получиха също много приятни неща и след това сражение бяха направени още нови промени в щаба.

„Ето как става винаги у нас, всичко наопаки!“ — казваха след Тарутинското сражение руските офицери и генерали, също както казват и сега, като дават да се разбере, че някой глупак там прави наопаки, а пък ние не бихме направили тъй. Но ония, които приказват тъй, или не познават работата, за която приказват, или умишлено се самоизмамват. Всяко сражение — Тарутинското, Бородинското, Аустерлицкото, — всяко става не така, както са предполагали ония, които са го подготвяли. Това е същественото условие.

Безброй свободни сили (защото човек никъде не бива по-свободен, отколкото през време на сражение, дето въпросът е за живот и смърт) влияят за посоката на сражението и тая посока никога не може да се знае предварително и никога не съвпада с посоката на някоя отделна сила.

Ако много сили, едновременно и разнообразно насочени, действуват върху някое тяло, посоката на движението на това тяло не може да съвпадне нито с една от тия сили; а винаги ще бъде средната, най-къса посока, оная, която в механиката се изразява с диагонала на паралелограма на силите.

Ако в описанията на историците, особено на френските, срещаме, че у тях войните и сраженията се извършват по предварително определен план, единственият извод, който можем да направим от това, е, че тия описания не са верни.

Тарутинското сражение очевидно не постигна целта си, която Тол имаше пред вид — да вкара войските в сражението по реда на диспозицията, или целта, която можеше да има граф Орлов — да плени Мюра, или целта, да се унищожи мигновено цял корпус, която можеха да имат Бенигсен и други лица, или целта на някой офицер, който е искал да участвува в боя и да се отличи, или целта на казака, който е искал да спечели повече плячка, отколкото е спечелил дотогава, и т.н. Но ако целта е била онова, което действително стана, и която за всички руси беше тогава общо желание (изгонването на французите от Русия и унищожението на армията им), съвсем ясно е, че Тарутинското сражение тъкмо поради несъобразностите в него беше най-необходимото в оня период на кампанията. Мъчно и невъзможно е да се измисли друг някакъв по-целесъобразен изход на това сражение от тоя, който имаше то. При най-малко напрежение, при най-голяма бъркотия и при най-малки загуби бяха постигнати най-големи резултати през цялата кампания, бе извършен преход от отстъпление към настъпление, бе разкрита слабостта на французите и бе даден оня тласък, който бе достатъчен за Наполеоновата войска да започне бягството си.

VIII

Наполеон влиза в Москва след блестящата победа de la Moskowa; не може да има съмнение в победата, защото полесражението остава в ръцете на французите. Русите отстъпват и дават столицата си. Москва, напълнена с продоволствие, оръжие, снаряди и несметни богатства, е в ръцете на Наполеон. Руската войска, дваж по-слаба от френската, не прави в течение на един месец ни един опит за нападение. Положението на Наполеон е най-блестящо. Да връхлети с двойно по-големи сили върху остатъците на руската армия и да ги унищожи, за да си сключи изгоден мир или в случай на отказ да започне заплашително движение към Петербург дори само за да може в случай на неуспех да се върне в Смоленск или във Вилна, или да остане в Москва — с една дума, за да може да запази бляскавото положение, в което се намираше в това време френската войска — за това, би казал човек, не е потребна особена гениалност. За това беше потребно да се направи най-простото и най-лесно нещо; да не се позволява на войската да граби, да се приготви зимно облекло, каквото би се намерило в Москва за цялата армия, и да се събере разумно продоволствието, което се намираше в Москва (по думите на френските историци) и което би стигнало за половин година на цялата войска. Наполеон, най-гениалният от гениите, който имаше властта да управлява армията, както твърдят историците, не направи нищо такова.

Той не само че не направи нищо такова, но, напротив, употреби властта си да избере измежду всичките пътища на дейност, които му се явяваха, най-глупавото и най-гибелното от всичко. Измежду всичко, което можеше да направи Наполеон: да зимува в Москва, да тръгне за Петербург, да тръгне за Нижни-Новгород, да тръгне назад, по на север или по на юг, по оня път, по който по-късно мина Кутузов — с една дума, от всичко, каквото можеше да се измисли, по-глупаво и по-гибелно от онова, което направи Наполеон, тоест да остане до октомври в Москва и да позволи на войските си да ограбват града, след това, двоумейки се, да излезе от Москва, като остави там гарнизон, да се приближи до Кутузов, без да почва сражение, да тръгне надясно, да стигне до Мали Ярославец, без да опита пак възможността да пробие линията, да тръгне не по тоя път, по който мина Кутузов, а да тръгне назад, към Можайск, по разореното Смоленско шосе — по-глупаво от това и по-гибелно за войската не би могло да се измисли, както показаха и последиците. Нека най-изкусните стратези, като си представят, че целта на Наполеон е била да погуби армията си, да измислят редица други действия, които тъй несъмнено и независимо от всичко, което биха предприели руските войски, биха погубили напълно цялата френска армия както онова, което направи Наполеон.

Гениалният Наполеон направи това. Но да се каже, че Наполеон е погубил армията си, защото е искал това или защото е бил много глупав, би било също тъй несправедливо, както да се каже, че Наполеон е довел войските си до Москва, защото е искал това и защото е бил много умен и гениален.

И в единия, и в другия случай неговата лична дейност, която не е имала по-голяма сила от личната дейност на всеки войник, само е съвпадала с ония закони, по които се е извършвало явлението.

Съвсем лъжливо (само защото последиците не оправдаха дейността на Наполеон) историците ни представят, че силите на Наполеон били отслабнали в Москва. Също тъй както и по-рано, както и по-късно, в тринадесета година, той употребяваше всичкото си умение и сили, за да може да извърши нещо най-хубаво и за себе си, и за своята армия. Дейността на Наполеон през това време е не по-малко изумителна, отколкото в Египет, в Италия, в Австрия и в Прусия. Ние не знаем сигурно до каква степен е била истинска гениалността на Наполеон в Египет, дето четиридесет века гледали неговото величие, защото само французите са ни описали всички тия велики подвизи. Ние не можем да съдим със сигурност за неговата гениалност в Австрия и Прусия, тъй като сведенията за дейността му там трябва да се черпят от френски и немски източници; а предаването в плен на цели корпуси без сражения и на крепости без обсада, което не можеше да се проумее, неминуемо принуждаваше немците да признават гениалността му като единствено обяснение за войната, която се водеше в Германия. Но ние, слава Богу, нямаме причини да признаваме гениалността му, за да скрием срама си. Ние платихме, за да имаме правото да гледаме на работата просто и открито и няма да си отстъпим това право.

Неговата дейност в Москва е толкова изумителна и гениална, колкото навсякъде. Заповеди след заповеди и планове след планове изхождат от него — от влизането му в Москва до излизането. Отсъствието на жителите и на депутация, както и пожарът на Москва не го смущават. Той не изпуска от очи нито доброто за армията си, нито действията на неприятеля, нито доброто за народите на Русия, нито ръководенето на работите в Париж, нито дипломатическите съображения за предстоящите условия за мир.

IX

Във военно отношение Наполеон веднага след влизането си в Москва заповядва строго на генерал Себастиани да следи движенията на руската армия, разпраща корпуси по различните пътища и заповядва на Мюра да открие Кутузов. След това дава усърдно нареждане за укрепяването на Кремъл; след това прави гениален план за бъдеща кампания върху цялата карта на Русия. В дипломатическо отношение Наполеон извиква при себе си ограбения и окъсан капитан Яковлев, който не знае как да се измъкне от Москва, излага му подробно цялата своя политика и великодушие и след като написва писмо до император Александър, в което смята за свой дълг да съобщи на своя приятел и брат, че Растопчин се е разпореждал зле в Москва, изпраща Яковлев в Петербург. След като излага също тъй подробно намеренията и великодушието си пред Тутолмин, той изпраща и това старче за преговори в Петербург.

В юридическо отношение веднага след пожарите е заповядано да се намерят виновните и да се разстрелят. И злодеецът Растопчин е наказан — като се заповядва да бъде изгорена къщата му.

В административно отношение на Москва е подарена конституция, учреден е общински съвет и е публикувано следното:

„Московски жители!

Вашите нещастия са жестоки, но негово величество императорът и кралят иска да ги прекрати. Страшните примери ви научиха по какъв начин се наказват непослушанието и престъплението. Взети са строги мерки да се прекрати безредието и да се възстанови общата безопасност. Бащинската администрация, избрана от самите вас, ще бъде вашият общински съвет или градското управление. То ще се грижи за вас, за вашите нужди, за ваше добро. Членовете му ще се познават по червената лента, която ще носят през рамо, а кметът на града освен това ще носи бял пояс. Но извън служебното си време те ще носят само червена лента на лявата си ръка.

Градската полиция е уредена по предишния начин и благодарение на нейната дейност вече има по-добър ред. Правителството е назначило двама генерални комисари или началници на полицията и двадесет комисари или участъкови пристави, определени за всяка част на града. Ще ги познавате по бялата лента, която ще носят на лявата си ръка. Някои църкви от различни изповедания са отворени и в тях свободно се извършва божествената служба. Вашите съграждани всекидневно се връщат в жилищата си и са дадени заповеди да намират в тях помощ и закрила, на каквито имат право поради нещастието си. Тия средства употреби правителството, за да възстанови реда и да облекчи вашето положение; но за да се постигне това, потребно е да приобщите и вие усилията си, да забравите, ако е възможно, нещастията, които сте изтърпели, да се отдадете на надеждите си за не толкова жестока участ, да бъдете уверени, че неизбежна и срамна смърт очаква ония, които посегнат на вашите личности или на останалите ви имущества, а най-накрая — да не се съмнявате, че тия имущества ще бъдат запазени, защото такава е волята на най-великия и най-справедливия от всички монарси. Войници и жители от каквато и да било народност! Възстановете общественото доверие, извор на щастието на държавата, живейте като братя, давайте си един другиму помощ и закрила, обединете се, за да опровергаете намеренията на злоумишлениците, подчинявайте се на военните и граждански началства и скоро сълзите ви ще престанат да текат.“

По отношение на продоволствието за войската Наполеон предписа на всички войски да отиват поред в Москва a la maraude[1019], за да си набавят продоволствие, та по тоя начин армията да бъде осигурена за в бъдеще.

В религиозно отношение Наполеон заповяда ramener les popes[1020] и да се възобнови богослужението в църквите.

В търговско отношение и за продоволствието на армията бе окачено навсякъде следното:

Прокламация

„Слушайте вие, спокойни московски жители, занаятчии и работници, откъснати от града поради нещастията, и вие, разпръснати земеделци, още задържани в полята от неоснователен страх. Тишината се възвръща в тая столица и редът в нея се възстановява. Вашите сънародници излизат смело от скривалищата си, защото виждат, че са уважавани. Всяко насилие, извършено върху тях или срещу собствеността им, веднага се наказва. Негово величество императорът и кралят ги закриля и никого от вас не смята за свой неприятел освен ония, които не се подчиняват на неговите заповеди. Той иска да прекрати вашите нещастия и да ви възвърне в къщите и в семействата ви. Съдействувайте на неговите добри намерения и елате при нас без всякакви опасения. Жители! Върнете се с доверие във вашите жилища: вие скоро ще намерите начини да задоволите нуждите си! Занаятчии и трудолюбиви работници! Върнете се обратно към вашите занятия: в къщи и в дюкяни, дето ще ви пази стража, а за работата си ще получавате заплатата, която ви се следва! И накрая вие, селяни, излезте от горите, дето сте се скрили от ужас, върнете се без страх в къщите си, сигурни, че ще намерите защита. В града са уредени магазин, дето селяните могат да докарват излишните си запаси; и земеделско производство. Правителството е взело следните мерки, за да осигури свободната им продажба: 1) Начиная от днешна дата селяните, земеделците и жителите в околностите на Москва могат без каквато, и да е опасност да докарват в града производството си, от какъвто род и да е, в двете определени магазин, тоест на улица Моховая и на Птичия пазар. 2) Казаните продукти ще се продават по цена, на която купувачът и продавачът се съгласят; но ако продавачът не получи исканата или справедлива цена, продавачът е свободен да ги откара обратно в селото си и никой, под каквато и да е форма, не може да му попречи. 3) Всеки неделен ден и всяка сряда се определят за големи пазарни дни; и затуй достатъчно войски ще се изпращат във вторник и събота по всички шосета на такова разстояние от града, че да могат да закрилят керваните. 4) Също такива мерки ще се вземат и за връщане на селяните с техните каруци и коне, за да не им се пречи. 5) Незабавно ще се направи необходимото, за да се възстановят обикновените пазари. Жители на града и селата, и вие, работници и занаятчии, от каквато и нация да сте! Призовани сте да изпълнявате бащинските намерения на негово величество императора и краля и да го подпомагате за общото благополучие. Принесете до нозете му почитта и доверието си и побързайте да се приобщите към нас!“

По отношение на подигане духа на войската и на народа непрекъснато ставаха тържествени прегледи и се раздаваха награди. Императорът се разхождаше на кон из улиците и утешаваше жителите; и въпреки всичките си грижи по държавните работи сам посети учредените по негова заповед театри.

По отношение на благотворителността, висшето достойнство на венценосците, Наполеон също правеше всичко, което зависеше от него. На благотворителните учреждения той заповяда да се напише Maison de ma mere[1021], съчетавайки в тоя акт нежното синовно чувство с величието на монаршеската добродетел. Той посети Възпитателния дом и като даде на спасените от него сираци да целунат белите му ръце, благосклонно разговаря с Тутолмин. После, по красноречивото изложение на Тиер, той заповяда да раздадат заплатите на войниците му в руски, приготвени от него фалшиви пари. Relevant l’emploi de ces moyens, par un acte digne de lui et de l’armee Francaise, il fit distribuer des secours aux incendies, Mais les vivres etant trop precieux pour etre donnes a des etrangers la plupart ennemis, Napoleon aima mieux leur fournir de l’argent a fin qu’ils se fournissent au dehors, et il leur fit distribuer des roubles papiers.[1022]

По отношение на дисциплината в армията непрекъснато се издаваха заповеди за строги наказания по неизпълнение на служебния дълг и за прекратяване на грабежите.

X

Но чудно нещо, всички тия разпоредби, грижи и планове, съвсем не по-лоши от другите, издавани в подобни случаи, не засягаха същината на работата, а като стрелки на циферблат, отделен от механизма на часовника, се въртяха произволно и безцелно, без да закачат колелцата.

Във военно отношение гениалният план на кампанията, за който Тиер казва: que son genie n’avait jamais rien imagine de plus profond, de plus habile et de plus damirable[1023] и относно който Тиер, в полемика с господин Фен доказва, че съставянето на тоя гениален план трябва да бъде отнесено не към 4, а към 15 октомври, тоя план никога не бе и не можеше да бъде изпълнен, защото нямаше нищо общо с действителността. Укрепяването на Кремъл, за което трябваше да се събори la Mosquee[1024] (Неполеон нарича така църквата „Василий Блажени“), излезе съвсем безполезно. Поставянето на мини под Кремъл само подпомагаше изпълняването на желанието на императора при напускането на Москва Кремъл да бъде дигнат във въздуха, тоест да се набие прагът, о който се е ударило детето. Преследването на руската армия, което толкова безпокоеше Наполеон, беше нечувано нещо. Френските военачалници бяха изгубили шестдесетхилядната руска армия и според Тиер само благодарение на изкуството и май също така и на гениалността на Мюра успели да намерят, като карфица, тая шестдесетхилядна руска армия.

В дипломатическо отношение всичките доводи на Наполеон за великодушието и справедливостта му и пред Тутолмин, и пред Яковлев, който бе загрижен предимно да се снабди с шинел и каруца, излязоха безполезни: Александър не прие тия пратеници и не отговори на поръченията, които те носеха.

В юридическо отношение след смъртното наказание на мнимите подпалвачи изгоря другата половина на Москва.

В административно отношение учредяването на общински съвет не спря грабежите и донесе полза само на някои лица, които участвуваха в тоя общински съвет и под предлог, че пазят реда, ограбваха Москва или пък запазиха своя имот от грабеж.

В религиозно отношение толкова лесно учредената в Египет работа чрез посещение в джамията тук не даде никакви резултати. Двама-трима свещеници, намерени в Москва, се опитаха да изпълнят волята на Наполеон, но единият от тях беше бит по бузите през време на службата от един френски войник, а за другия един френски чиновник писа в донесение следното: „Le pretre, que j’avais decouvert et invite a recommencer a dire la messe, a nettoye et ferme l’eglise. Cette nuit on est venu de nouveau enfoncer les portes, casser les cadenas, dechirer les livres et commettre d’autres desordres.“[1025]

В търговско отношение на прокламацията към трудолюбивите занаятчии и към всички селяни не последва никакъв отговор. Трудолюбиви занаятчии нямаше, а селяните залавяха комисарите, които отиваха с тая прокламация прекалено далече, и ги убиваха.

По отношение забавляването на народа и на войската с театри — и това също не успя. Устроените в Кремъл и в къщата на Позняков театри веднага се закриха, защото актрисите и актьорите бяха ограбени.

И благотворителността не донесе желаните резултати, фалшивите и нефалшиви банкноти напълниха Москва и нямаха цена. На французите, които, събираха плячка, им трябваше само злато. Не само фалшивите банкноти, които Наполеон тъй милостиво раздаваше на нещастните, нямаха цена, но и среброто се даваше срещу злато на по-ниска от действителната му цена.

Но най-поразителното явление за недействителността на висшите разпоредби през онова време беше старанието на Наполеон да спре грабежите и да възстанови дисциплината.

Ето какво донасяха военните чинове:

„Грабежите в града продължават въпреки заповедта да бъдат прекратени. Редът още не е възстановен и няма ни един търговец, който да върши търговия по законен начин. Само маркитанти си позволяват да продават, и то ограбени вещи.“

„La partie de mon arrondissement continue a etre en proie au pillage des soldats du 3 corps, qui, non contents d’arracher aux malheureux refugies dans des souterrains le peu qui leur reste, ont meme la ferocite de’ les blesser a coup de sabre, comme j’en ai vu plusieurs exemples.“[1026]

„Rien de nouveau outre que les soldats se permettent de voler et de piller. Le 9 octobre.“

„Le vol et le pillage continuent. Il y a une bande de voleurs dans notre district qu’il faudra faire arreter par de lortes gardes. Le 11 octobre.“[1027]

„Императорът е извънредно недоволен, че въпреки строгите заповеди да се спре грабежът непрекъснато се виждат, отряди гвардейски мародери, които се връщат в Кремъл. В старата гвардия се подновиха вчера, нощес и днес по-силни от когато и да било безредия и грабежи. Императорът с болка вижда, че подбраните войници, назначени да охраняват неговата особа, които трябва да дават пример за подчинение, стигат до такава степен в своеволията си, че разбиват складове и магазини, приготвени за армията. Други се унижиха дотам, че не слушаха часовоите и караулните офицери, ругаха ги и ги биха.“

„Le grand marechal du palais se plaint vivement — пишеше губернаторът, — que malgre les defenses reiterees les soldats continuent a faire leurs besoins dans toutes les cours et meme jusque sous les fenetres de l’Empereur.“[1028]

Тая войска като пуснато стадо тъпчеше под краката си храната, която можеше да я спаси от гладна смърт, и се разпадаше и загиваше с всеки нов ден от своето ненужно пребиваване в Москва.

Но не мърдаше.

Тя избяга само когато изведнъж я обзе панически страх, причинен от залавяне на обозите по Смоленския път и от Тарутинското сражение. Същото това известие за Тарутинското сражение, получено неочаквано от Наполеон през време на преглед, предизвика в него желание да накаже русите, както казва Тиер, и той даде заповед за тръгване, в което трябваше да участвува цялата войска.

Бягайки от Москва, хората от тая войска носеха със себе си всичко, което бяха ограбили. Наполеон също возеше своя собствен tresor[1029]. Когато видя обоза, който задръстваше армията, Наполеон се ужаси (както казва Тиер). Но с военния си опит той не заповяда да се изгорят всичките излишни каруци, както бе направил с каруците на маршала, когато наближаваха Москва; той погледна тия каляски и карети, в които се возеха войниците, и каза, че това е много хубаво, че тия екипажи ще бъдат употребени за продоволствие за болни и ранени.

Положението на цялата войска приличаше на положението на ранено животно, което чувствува, че загива и не знае какво върши. Да се проучват изкусните маневри и целите на Наполеон и на войската му, откак той бе влязъл в Москва до унищожаването на тая войска — е все едно да се проучва значението на предсмъртните скокове и гърчения на смъртно ранено животно. Много често, като чуе шумолене, раненото животно се хвърля срещу изстрела на ловеца, бяга напред, назад и само ускорява края си. Същото правеше Наполеон под натиска на цялата си войска. Шумът на Тарутинското сражение подплаши звяра и той се хвърли срещу изстрела, стигна до ловеца, върна се назад, пак напред, пак назад и най-сетне като всеки звяр хукна назад по най-неизгодния, най-опасен път, но по позната, стара следа.

Наполеон, който ни се струва ръководител на цялото това движение (както диваците смятат изрязаната на носа на кораба фигура, че е силата, която движи кораба), Наполеон през всичкото това време на дейността си прилича на дете, което, държи ремъчета, вързани за каретата отвътре, въобразява си, че я кара.

XI

На 6 октомври рано сутринта Пиер излезе от бараката и като се върна, спря до вратата и почна да си играе с дългото, с къси криви крачка мораво кученце, което се въртеше около него. Това кученце живееше при тях в бараката, нощуваше при Каратаев, но понякога отиваше в града и пак се връщаше. То навярно никога не бе принадлежало никому и сега беше ничие и нямаше никакво име. Французите му казваха Азор, войникът, който разправяше приказки, го наричаше Фемгалка, Каратаев и другите му викаха Сивчо, а понякога и Клепоушко. Това, че не принадлежеше никому, че нямаше име и дори порода, а дори и определен цвят, като че никак не безпокоеше моравото кученце. Пухкавото му опашче се дигаше право и твърдо нагоре, кривите крачка му служеха толкова добре, че често пъти то сякаш не искаше да употребява четирите си крака, повдигаше грациозно един от задните и много изкусно и бързо тичаше на три крака. За него всичко беше причина за удоволствие. То или скимтеше от радост и се търкаляше по гръб, или се печеше на слънце със замислен и многозначителен вид, или се забавляваше, като играеше с някоя треска или сламка.

Сега облеклото на Пиер се състоеше от измърсена скъсана риза, единствения остатък от по-раншните му дрехи, от войнишки панталони, по съвета на Каратаев, вързани за по-топло с връвчици на глезените, от кафтан и селска шапка. През това време Пиер се беше много променил физически. Той не изглеждаше вече дебел, макар и да беше все тъй едър и як наглед, което бе наследствено в техния род. Долната част на лицето му бе обрасла с брада и мустаци; пораслите и разчорлени коси, пълни с въшки, се къдреха сега буйно. Изражението на очите му беше твърдо, спокойно, изпълнено с оживена готовност, такова, каквото погледът на Пиер никога досега не бе имал. Предишната отпуснатост, която личеше и в погледа му, бе се превърнала сега в енергична, готова за дейност и отпор стегнатост. Краката му бяха боси.

Пиер гледаше ту надолу из полето, по което тая сутрин се бяха раздвижили каруци и ездачи, ту в далечината отвъд реката, ту кученцето, което се преструваше, че наистина иска да го ухапе, ту босите си крака, които той с удоволствие местеше в различни положения, като мърдаше мръсните си дебели, големи пръсти. И всеки път, като погледнеше босите си нозе, по лицето му пробягваше усмивка на оживление и самодоволство. Тия боси нозе му напомняха всичко, каквото бе преживял и проумял през туй време, и споменът за това му бе приятен.

От няколко дни времето беше вече тихо, ясно, с лека утринна слана — тъй нареченото сиромашко лято.

Въздухът на слънце беше топъл и тая топлина, смесена с укрепителната свежест на утринната слана, която още се усещаше във въздуха, беше особено приятна.

По всички — и далечни, и близки — предмети се виждаше оня вълшебно-кристален блясък, който се явява само през това време на есента. В далечината се съзираха Воробьови гори със селото, с църквата и с голяма бяла къща. И оголените дървеса, и пясъкът, и камъните, и покривите на къщите, и зеленият остър връх на църквата, и ъглите на далечната бяла къща — всичко това неестествено отчетливо, с най-тънки линии се изрязваше в прозрачния въздух. Наблизо се виждаха познати развалини на полуизгорял господарски дом, зает от французите, с храсти люляк, още тъмнозелени, израсли до оградата. И дори тоя срутен и измърсен дом, който в мрачно време отблъскваше с грозотата си, сега, в яркия неподвижен блясък, изглеждаше някак успокоително-прекрасен.

Един френски капрал, разкопчан по домашному, с нощна шапчица, с къса луличка между зъбите, се появи иззад ъгъла на бараката, смигна приятелски на Пиер и се приближи до него.

— Quel soleil hein monsieur Kiril? (Всички французи наричаха Пиер така.) On dirait le printemps.[1030] — И капралът се облегна на вратата и предложи на Пиер лулата си, макар че той винаги я предлагаше и Пиер винаги отказваше.

— Si l’on marchait par un temps comme celui-la[1031]… — почна той.

Пиер го запита какво се чува за заминаване и капралът каза, че почти всички войски заминават и че днес трябва да има заповед и за пленниците. В бараката, дето беше Пиер, един от войниците, Соколов, беше на смъртно легло и Пиер каза на капрала, че ще трябва да се разпореди за тоя войник. Капралът каза, че Пиер може да бъде спокоен, че за такива случаи има подвижна и постоянна болница, че за болните ще има нареждане и че изобщо всичко, каквото може да се случи, е предвидено от началството.

— Et puis, monsieur Kiril, vous n’avez qu’a dire un mot au capitaine, vous savez. Oh, c’est un… qui n’oublie jamais rien. Dites au capitaine quand il fera sa tournee, il fera tout pour vous…[1032]

Капитанът, за когото спомена капралът, често и надълго разговаряше с Пиер и проявяваше към него всевъзможни снизхождения.

— Vois-tu, St. Thomas, qu’il me disait l’autre jour: Kiril c’est un homme qui a de l’instruction, qui parle francais; c’est un seigneur russe, qui a eu des malheurs, mais c’est Un homme. Et il s’y entend le… S’il demande quelque chose, qu’il me dise, il n’y a pas de refus. Quand on a fait ses etudis, voyez vous, on aime l’instruction et les gens comme il faut. C’est pour vous, que je dis cela, monsieur Kiril. Dans l’affaire de l’autre jour si se n’etait grace a vous, ca aurait fini mal.[1033]

И след като побъбри още известно време, капралът си отиде. (Работата, за която спомена капралът и която се бе случила завчера, беше едно сбиване между пленници и французи, при което Пиер бе успял да умири другарите си.) Няколко пленници слушаха разговора на Пиер с капрала и веднага почнаха да го питат какво е казал той. Докато Пиер разправяше на другарите си какво бе казал капралът за заминаването, до вратата на бараката дойде един слаб, жълт и изпокъсан френски войник. С бързо и плахо движение той дигна пръсти до челото си в знак на поздрав, обърна се към Пиер и го запита в тая барака ли е войникът Platoche[1034], на когото бил дал да му ушие риза.

Преди една седмица французите бяха получили материали за ботуши и платно и ги бяха раздали на пленниците-войници да им шият ботуши и ризи.

— Готова, готова е, соколче! — рече Каратаев, като излезе с грижливо сгъната риза.

Поради топлото време и за удобство при работа Каратаев беше само по гащи и с черна като пръст скъсана риза. Косата му, както правят занаятчиите, беше превързана с лико и кръглото му лице изглеждаше още по-кръгло и по-миловидно.

— Речено — сторено. Както казах — в петък, така и направих — промълви Платон, като се усмихна и разгъна ушитата от него риза.

Французинът се озърна неспокойно и сякаш преодолял съмнението си, бързо свали мундира и надяна ризата. Под мундира французинът нямаше риза, а върху голото, жълто и слабо тяло беше облечена дълга, омазана, копринена, на цветчета жилетка. Личеше, че французинът се боеше да не би пленниците, които го гледаха, да му се смеят и бързо пъхна глава в ризата. Никой от пленниците не каза ни дума.

— Виж, точно по мярка — повтаряше Платон, като подръпваше ризата. Французинът, прекарал вече главата и ръцете си, оглеждаше върху си ризата, без да дига очи, и се взираше в шева.

— Е, соколче, та това не е шивалня, и струмент като хората нямам, а пък казват — без струмент и въшка не можеш уби — каза Платон, като широко се усмихваше и очевидно сам се радваше на работата си.

— C’est bien, c’est bien, merci, mais vous devez avoir de la toile de reste?[1035] — рече французинът.

— Тя ще ти легне още по-хубаво, като я облечеш на голо — каза Каратаев, продължавайки да се радва на произведението си. — На̀, и хубаво, и приятно ще бъде…

— Merci, merci, mon vieux, le reste?… — повтори французинът, като се усмихваше, извади банкнота и я даде на Каратаев. — Mais le reste…[1036]

Пиер видя, че Платон не искаше да разбира какво му казва французинът и ги гледаше, без да се намесва. Каратаев благодари за парите и продължи да се любува на работата си. Французинът настояваше за останалите парчета плат и помоли Пиер да преведе онова, което казваше.

— За какво му са? — рече Каратаев. — Хубави партенки щяха да излязат от тях. Ех, тъй да е! — И с внезапно променено, тъжно лице измъкна от пазвата си вързопче от парчета плат и ги подаде на французина, без да го поглежда. — Е-ех! — промълви той и се върна назад. Французинът погледна плата, замисли се, погледна Пиер въпросително и погледът на Пиер сякаш му каза нещо.

— Platoche, dites donc, Platoche — изчерви се неочаквано и викна с писклив глас французинът. — Gardez pour vous[1037] — каза той, като му подаде парчетата, обърна се и си отиде.

— На, гледай — рече Каратаев, като поклати глава. — Думат, безверници, а пък и те имат душа. Право казват старите: потната ръка е щедра, сухата — стисната. Той самият гол, а пък на̀ — даде ми ги. — Каратаев се усмихна замислено и мълча известно време, загледан в парчетата плат. — А пък ще излязат чудесни партенки, приятелче — рече той и се върна в бараката.

XII

Четири седмици минаха, откак Пиер беше в плен. Макар че французите му предлагаха да го преместят от войнишката барака в офицерската, той остана в оная барака, в която бе постъпил първия ден.

В разорената и опожарена Москва Пиер стигна почти до крайните предели на лишенията, които човек може да изтърпи; но благодарение на силното си телосложение и здраве, които досега не бе съзнавал, и особено благодарение на това, че тия лишения идеха незабелязано и не можеше да се каже кога са почнали, той не само леко, но и радостно понасяше положението си. И тъкмо през това време той доби онова спокойствие и задоволство от себе си, към което напразно се бе стремил по-рано. Дълго време през живота си той бе търсил в различни посоки онова успокоение и съгласие със себе си, което тъй го порази във войниците през Бородинското сражение — той го бе търсил във филантропията, в масонството, в залисията на светския живот, във виното, в героичния подвиг на самопожертвуването, в романтичната любов към Наташа; той бе търсил това по пътя на мисълта и всички тия търсения и опити го бяха измамили. И без сам да мисли за това, той доби търсеното успокоение и съгласие със себе си само чрез ужаса на смъртта, чрез лишенията и чрез онова, което бе проумял у Каратаев. Ония страшни минути, преживени през време на смъртното наказание, сякаш изтриха завинаги от въображението и от спомените му тревожните мисли и чувства, които по-рано му изглеждаха важни. Не му минаваше и мисъл нито за Русия, нито за войната, нито за политика, нито за Наполеон. Беше му очевидно, че всичко това не го засяга, че той не бе призван и не можеше да съди затуй за всичко това. „Русия и лятото — страшна работа“ — повтаряше той думите на Каратаев и тия думи странно го успокояваха. Сега му се струваше неразбираемо и дори смешно намерението му да убие Наполеон и изчисленията му за кабалистическата цифра и за звяра от Апокалипсиса. Озлобението срещу жена му и тревогата да не се посрами името му сега му изглеждаха не само нищожни, но и смешни. Какво го засягаше, че тая жена води нейде там такъв живот, какъвто й се харесва? Кого, и особено него, засягаше дали ще узнаят, или не, че името на техния пленник беше граф Безухов?

Сега той често си спомняше своя разговор с княз Андрей и напълно се съгласяваше с него, но само малко по-иначе разбираше мисълта на княз Андрей. Княз Андрей мислеше и казваше, че щастието бива само отрицателно, но казваше това с отсянка на горчивина и ирония. Сякаш, като казваше това, той изричаше друга мисъл — че всичките вложени в нас стремежи към положително щастие са вложени само за да не бъдат задоволени и поради това — да ни измъчват. Но Пиер, без каквато и да е задна мисъл, признаваше това за справедливо. Липсата на страдания, задоволяване потребностите и поради това свобода в избора на занятие, тоест на начина на живот, изглеждаха сега на Пиер като безспорно и висше щастие за човека. Тук и само сега, за пръв път, Пиер напълно разбра насладата от яденето, когато ти се яде, от пиенето, когато ти се пие, от съня, когато ти се спи, от топлината, когато биваше студено, от разговор с друг човек, когато ти се иска да говориш и да чуеш човешки глас. Задоволяването на потребностите — хубава храна, чистота, свобода — сега, когато бе лишен от всичко туй, изглеждаха на Пиер пълно щастие, а избирането на занятие, тоест живот, сега, когато изборът беше толкова ограничен, му се струваше лесна работа и той забравяше, че излишъкът от удобства в живота унищожава цялото щастие от задоволяване на потребностите, а по-голямата свобода, в избора на занятие, оная свобода, която в неговия живот му даваха образованието, богатството, положението в обществото, че тази свобода именно прави избора на занятие неразрешимо мъчен и унищожава самата потребност и възможност за занятие.

Сега всичките мечтания на Пиер бяха устремени към онова време, когато ще бъде свободен. Ала по-късно и през целия си живот Пиер с възторг мислеше и приказваше за тоя месец на пленничество, за ония невъзвратни, силни и, радостни усещания и главно за онова пълно душевно спокойствие, за пълната вътрешна свобода, които бе изпитвал само през това време.

Първия ден, когато, станал рано сутринта, той излезе призори от бараката и видя изпърво тъмните куполи и кръстове на Новодевичия манастир, видя поледената роса по прашната трева, видя хълмовете на Воробьови гори и гористия бряг, който се извиваше над реката и изчезваше в моравата далечина, когато усети досега на пресния въздух и чу летежа на хвърчащите над полето гарги, които идеха от Москва, и когато след това от изток бликна светлина и крайчецът на слънцето тържествено изплува иззад един облак, и куполите, и кръстовете, и росата, и далечината, и реката, всичко заигра в радостна светлина, Пиер почувствува ново, неизпитвано дотогава чувство на радост и здравина на живота.

И това чувство не само не го напусна през цялото време на пленничеството му, но, напротив, все повече растеше в него, колкото по-големи ставаха трудностите на положението му.

Чувството на готовност за всичко и нравствената стегнатост на Пиер се поддържаха още повече от високото мнение, установено за него между другарите му наскоро след неговото постъпване в бараката. Със знанието си на езици, с уважението, което му показваха французите, с простотата си, с която даваше всичко, каквото му поискаха (той получаваше три рубли седмично като офицер), със силата си, която показа пред войниците, като забиваше с пръсти гвоздеи в стената на бараката, с кротостта, която проявяваше в отношенията с другарите си, с неразбираемата за тях способност да седи неподвижно и без да върши нищо, да мисли, Пиер изглеждаше на войниците като малко тайнствено и висше същество. Същите негови черти, които в оня свят, дето живееше по-рано, бяха ако не вредни, то неудобни за него — силата му, пренебрежението към удобствата на живота, разсеяността и простотата му, тук, между тия хора, му създаваха положение почти на герой. И Пиер чувствуваше, че това тяхно мнение го задължава.

XIII

През нощта на 6-и срещу 7-и октомври почна придвижването на заминаващите французи: трошаха се кухни и бараки, товареха се каруци и вървяха войски и обози.

В седем часа сутринта френският конвой, в походна униформа, с кивери, пушки, раници и грамадни чували, стоеше пред бараките и френска оживена реч, изпъстрена с ругатни, кънтеше по цялата линия.

В бараката всички бяха готови, облечени, препасани, обути и очакваха само заповед за тръгване. Болният войник Соколов, бледен, слаб, със сини кръгове под очите, самичък, необут и необлечен, седеше на мястото си и с изпъкнали от слабост очи гледаше въпросително другарите си, които не му обръщаха внимание, и тихичко и равномерно стенеше. Личеше, че не толкова болките — той боледуваше от дизентерия, — колкото страхът и мъката, че ще остане сам, го караха да стене.

Пиер с обуща, които Каратаев бе изработил за него от кожа, донесена му от един французин за ушиване долнище на обувки, и препасан с въженце, отиде при болния и приклекна до него.

— Виж какво, Соколов, те не си отиват съвсем! Те имат тук болница. Може би ще бъдеш по-добре, отколкото ние — каза Пиер.

— О, Господи! Ох, умирачко! О, Господи! — почна по-силно да стене войникът.

— Аз ей сега ще ги попитам — рече Пиер, стана и тръгна към вратата на бараката. Тъкмо когато стигна до вратата, отвън приближи с двама войника оня капрал, който вчера беше предложил на Пиер лулата си. И капралът, и войниците бяха в походна униформа, с раници и кивери, със закопчани подбрадници, които променяха техните познати черти.

Капралът отиваше към вратата по заповед на началството, за да я затвори. Преди да тръгнат, трябваше да преброят пленниците.

— Caporal, que fera-t-on du malade?…[1038] — почна Пиер, но в същия миг, когато казваше това, той се усъмни дали тоя капрал е неговият познат, или е друг, неизвестен човек: дотолкова в тоя миг капралът не приличаше на себе си. Освен това в същия миг, когато Пиер каза туй, от двете страни неочаквано се чу биене на барабан. Като чу думите на Пиер, капралът се намръщи, изрече някаква безсмислена ругатня и затръшна вратата. В бараката стана полутъмно; от двете страни рязко трещяха барабани и заглушаваха стоновете на болния.

„Ето го — то!… Пак то!“ — каза си Пиер и без да иска, тръпки полазиха по гърба му. В промененото лице на капрала, в звука на гласа му, във възбуждащия и заглушаващ трясък на барабаните Пиер позна оная тайнствена, безучастна сила, която принуждаваше хората да умъртвяват против своята воля подобните си, оная сила, действието на която бе видял по време на смъртното наказание. Безполезно бе да се страхуваш, да се мъчиш да избегнеш тая сила, да се обръщаш с молба или увещания към хората, които й служеха за оръдия. Сега Пиер знаеше това. Трябваше да се чака и търпи. Пиер не се приближи вече до болния и не се обърна да го погледне. Мълчалив и намръщен, той застана до вратата на бараката.

Когато вратата се отвори и пленниците като стадо овце, натискайки се един друг, се струпаха до изхода, Пиер се промъкна пред тях и се приближи до капитана, същият, който, както го уверяваше капралът, бил готов да стори всичко за Пиер. Капитанът също така бе в походна униформа и от студеното му лице гледаше същото „то“, което Пиер бе познал в думите на капрала и в трясъка на барабана.

— Filez, filez[1039] — повтаряше капитанът, като се мръщеше строго, загледан в пленниците, които минаваха край него. Пиер знаеше, че опитът му ще бъде напразен, но отиде при него.

— Eh bien, qu’est ce qu’il y a?[1040] — каза офицерът, като погледна студено Пиер, сякаш не го познаваше. Пиер каза за болния.

— Il pourra marcher, que diable! — рече офицерът. — Filez, filez[1041] — повтаряше той, без да поглежда Пиер.

— Mais non, il est a l’agonie…[1042] — почна Пиер.

— Voulez-vous bien?!…[1043] — викна капитанът, като се навъси злобно.

„Трам-та-та-там, там-там“ — биеха барабаните. И Пиер разбра, че тайнствената сила вече изцяло бе овладяла тия хора и че сега беше безполезно да каже каквото и да е.

Пленените офицери бяха отделени от войниците и им заповядаха да вървят отпред. Офицерите, между които беше и Пиер, бяха към тридесетина души, войниците — към триста.

Пленените офицери, изведени от другите бараки, бяха всички чужди, много по-добре облечени от Пиер, и го гледаха с тия обуща недоверчиво и отчуждено. Близо до Пиер вървеше един дебел майор в казански халат, препасан с пешкир, с подпухнало, жълто и сърдито лице, който очевидно се ползуваше с общото уважение на другарите си. Едната му ръка, която държеше кесийка с тютюн, беше в пазвата, с другата той се подпираше на чибука си. Майорът, който пъхтеше и пъшкаше, мърмореше и хокаше всички, защото му се струваше, че всички го блъскат и че всички бързат, когато няма закъде да бързат, и че всички се чудят на нещо, когато няма нищо за чудене. Друг един дребен слаб офицер заговаряше с всички, като изказваше предположения къде ги водят сега и колко път ще могат да минат днес. Един чиновник в плъстени ботуши и интендантска униформа изтичваше на различни страни и се вглеждаше в изгорялата Москва, съобщавайки високо наблюденията си — кое е изгоряло и коя част от Москва е това или онова, което се виждаше. Трети офицер от полски произход, както личеше по акцента му, спореше с интендантския чиновник и му доказваше, че не определя вярно кварталите на Москва.

— За какво спорите? — каза сърдито майорът. — До Никола ли, до Влас ли, все едно; нали виждате, всичко е изгоряло — и свършено… Защо се блъскате, мигар пътят ви е тесен — обърна се той сърдито към оня, който вървеше зад него и съвсем не го блъскаше.

— Ай, ай, ай, какво са направили! — чуваха се все пак ту от една, ту от друга страна гласовете на пленниците, които гледаха пожарищата. — И Замоскворечие, и Зубово, и в Кремъл… Гледайте, половината я няма. Нали ви казвах, че цялото Замоскворечие, и така е.

— Добре де, знаете кое е изгоряло, за какво тогава трябва да се приказва! — рече майорът.

Когато минаваха през Хамовники (един от малкото неизгорели квартали на Москва) покрай църквата, цялото множество пленници изведнъж се струпа на едната страна и се чуха възклицания на ужас и погнуса.

— Гледай, мерзавците! Ами, безверници! Да, умрял, умрял е… Нацапали го с нещо.

Пиер също се приближи към църквата, до която беше онова нещо, което предизвика възклицанията, и неясно видя нещо, прислонено до оградата на църквата. От другарите си, които виждаха по-добре, той разбра, че това е труп на човек, поставен прав до оградата и с нацапано със сажди лице.

— Marchez, sacre nom… Filez… trente mille diables…[1044] — чуха се ругатните на конвойните и френските войници разгониха със сабите си множеството от пленници, които гледаха мъртвеца.

XIV

По уличките на Хамовники пленниците вървяха самите конвоя си, с каруците й обозните коли, които принадлежаха на войниците от конвоя и се движеха отзад; но когато стигнаха до продоволствените магазини, попаднаха в средата на грамаден, мъчно движещ се артилерийски обоз, смесен с частни каруци.

Тук до моста всички спряха да почакат, докато минат предните. От моста пленниците видяха назад и напреде безкрайни редици други потеглили обози. Вдясно, там, дето Калужкият път завиваше край Нескучное, безкрайни редици войски и обози се губеха в далечината. То бяха войските от корпуса на Боарне, тръгнали преди всички други; отзад по крайбрежната улица и през Каменния мост се точеха войските и обозите на Ней.

Войските на Даву, към които се числяха пленниците, вървяха през Кримски брод и отчасти навлизаха вече в Калужката улица. Но обозите толкова се бяха проточили, че последните обози на Боарне не бяха още излезли от Москва и влезли в Калужката улица, а челната част от войските на Ней излизаше вече от Голяма Ординка.

Като минаха Кримски брод, пленниците извървяваха по няколко крачки и спираха, и пак тръгваха, и от всички страни екипажите и хората все повече и повече се сгъстяваха. Когато минаха за повече от един час няколкостотинте крачки, които отделят моста от Калужката улица, и стигнаха до площада, дето се събират замоскворецките улици с Калужката, пленниците, притиснати накуп, спряха и престояха няколко часа на тоя кръстопът. От всички страни се носеше нестихващ като шум на море грохот на колела и тропот на нозе и неспиращи гневни викове и ругатни. Пиер стоеше притиснат до стената на една изгоряла къща и слушаше тоя звук, който се бе слял във въображението му със звуците на барабана.

Няколко пленени офицери, за да виждат по-добре, се покачиха на стената на изгорялата къща, до която беше Пиер.

— Я, гледай, народ! Колко народ!… Натрупали се и по топовете! Гледай: кажи… — думаха те. — Виж ги, мръсниците, награбили… Я, там отзад, върху талигата на онзи… Та това е от икона, Бога ми! Това трябва да са немци. И нашият селянин, Бога ми!… Ах, подлеците!… Гледай, натоварил се, едва върви! На, файтон, и него отмъкнали!… Виж го, седнал върху сандъците. Майчице!… Сбиха се!…

— Тъй, по муцуната му, по муцуната! Така и до довечера няма да дочакаме. Гледай, гледайте… това сигурно е на самия Наполеон. Виждаш ли, какви коне! По тях вензели с корона. Същински склад. Изпусна чувала, не вижда. Пак се сбиха… Жена с детенце, и не е грозна. Как не, тъй ще те пуснат… Гледай, край няма. Руски момичета, Бога ми, момичета! Я, как са се разположили в каляските!

Отново вълна от общо любопитство, както при църквата в Хамовники, струпа всички пленници към пътя и Пиер, благодарение на ръста си, видя над главите на другите онова, което бе привлякло любопитството на пленниците. В три каляски, между раклите, насядали на гъсто една върху друга, се возеха наконтени с ярки рокли, начервени и пискливо закряскали жени.

От мига, когато Пиер разбра, че тайнствената сила се е появила, нищо вече не му се виждаше странно или страшно: нито трупът, нацапан за смях със сажди, нито тия жени, които бързаха за някъде, нито пожарищата на Москва. Всичко, каквото виждаше сега, не му правеше почти никакво впечатление, сякаш душата му се готвеше за тежка борба и затуй се отказваше да приема впечатления, които можеха да я отслабят.

Керванът с жените отмина. След тях отново се заточиха талиги, войници, обозни коли, войници, карети, войници, сандъци, войници, от време на време жени.

Пиер не виждаше хората поотделно, а движението им.

Всички тия хора и коне бяха сякаш подгонени от някаква невидима сила. Всички през тоя час, когато Пиер ги наблюдаваше, изплуваха от разните улици с едно и също желание да преминат по-скоро; всички еднакво, като се сблъскваха с другите, почваха да се сърдят и да се бият; блясваха бели зъби, мръщеха се вежди, разменяха се едни и същи ругатни и по всички лица имаше едно и също юнашки-решително и твърдо-студено изражение, онова, което сутринта, при биенето на барабана, бе поразило Пиер по лицето на капрала.

Едва привечер началникът на конвоя събра командата си и с викове и препирни се мушна между обозите и заобиколени от всички страни, пленниците излязоха на Калужкия път.

Вървяха много бързо, без да почиват, и спряха едва когато слънцето залязваше. Обозите се струпаха един до друг и хората почнаха да се готвят за нощуване. Всички изглеждаха сърдити и недоволни. Дълго време от разни страни се чуваха ругатни, злобни викове и свади. Една карета, която пътуваше зад конвойните, се блъсна в каруцата на конвойните и окът й я проби. Няколко войници изтичаха от разни страни към каруцата; едни удряха главите на конете, впрегнати в каретата, и ги дърпаха да извият, други се биеха помежду си и Пиер видя, че раниха тежко със сабя по главата един немец.

Изглеждаше, че всички тия хора сега, когато бяха спрели сред полето в студения здрач на есенната вечер, изпитваха едно и също чувство на неприятно пробуждане от бързината и стремително насоченото нанякъде движение, обхванало всички при тръгването. Когато спряха, всички сякаш разбраха, че не се знае накъде още ще има да вървят и че из тоя път ще има много тежки и трудни неща.

При тая почивка войниците от конвоя се държаха с пленниците още по-лошо, отколкото при тръгването. При тая почивка като месна храна на пленниците за пръв път дадоха конско месо.

От офицера до последния войник, във всекиго се забелязваше сякаш лично озлобление срещу всекиго от пленниците, което съвсем неочаквано замести предишните дружелюбни отношения.

Това озлобление се увеличи още повече, щом при преброяването на пленниците излезе, че в залисията, когато излизаха от Москва, един руски войник, който се престорил, че го боли коремът, избягал. Пиер видя как един французин би един руски войник, защото много се отдалечил от пътя, и чу как капитанът, неговият приятел, мъмреше унтерофицера за бягството на руския войник и го заплашваше със съд. На оправданията на унтерофицера, че войникът бил болен и не могъл да върви, офицерът каза, че има заповед да се застрелват ония, които изостават. Пиер чувствуваше, че оная съдбовна сила, която го бе смазала през време на смъртното наказание и която не личеше през пленничеството му, сега отново подчини неговото съществование. Стана му страшно; но той усещаше, че колкото повече усилия правеше съдбоносната сила, за да го смаже, толкова повече в душата му израстваше и заякваше независимата от нея сила на живота.

Пиер вечеря чорба от ръжено брашно с конско месо и поприказва с другарите си.

Нито Пиер, нито някой от другарите му говореха за онова, което бяха видели в Москва, нито за грубостта в отношенията на французите, нито за нареждането да се разстрелват, което им бе съобщено: всички, сякаш напук на влошаващото се положение, бяха особено оживени и весели. Разправяха лични спомени, смешни сцени, видени през време на похода и прекратяваха разговорите за сегашното положение.

Слънцето отдавна бе залязло. Ярки звезди светнаха тук-там по небето; червен, приличен на пожар отблясък от изгряващия пълен месец се бе разлял по краищата на небето и грамадното червено кълбо чудновато се олюляваше в сивкавата мъгла. Стана светло. Вечерта бе минала вече, но нощта още не бе почнала. Пиер стана, отдалечи се от новите си другари и тръгна между огньовете отвъд пътя, дето, както му бяха казали, били войниците-пленници. Искаше му се да поприказва с тях. На пътя френският часовой го спря и му заповяда да се върне.

Пиер се върна, но не към огньовете, не при другарите си, а до една разпрегната каруца, дето нямаше никой. Седна на студената земя до колелата на каруцата с подвити нозе и наведена глава и дълго седя неподвижен и замислен… Мина повече от час. Никой не безпокоеше Пиер. Изведнъж той почна да се смее със своя плътен, добродушен смях и тъй гръмливо, че от разни страни хората погледнаха с учудване, като чуха тоя странен, очевидно самотен смях.

— Ха, ха, ха! — смееше се Пиер. И каза гласно сам на себе си: — Не ме пусна войникът. Заловиха ме, затвориха ме. Държат ме в плен. Кого — мене? Мене ли? Мене — моята безсмъртна душа! Ха, ха, ха!… Ха, ха, ха!… — смееше се той с бликнали в очите му сълзи.

Някакъв човек стана и се приближи да види за какво се смее самичък тоя чудноват едър човек. Пиер спря да се смее, стана, отдалеч се от любопитния и погледна наоколо си.

Грамадният, безкраен бивак, който преди това шумеше с пращенето на огньовете и глъчката на хората, затихваше; червените пламъци на огньовете гаснеха и побледняваха. В светлото небе се бе дигнал високо пълният месец. Гори и поля, извън лагера, които не се виждаха преди това, сега се откриваха надалеч. А отвъд тия гори и поля се съзираше светла, трепкаща, зовяща към себе си безкрайна далнина! Пиер погледна небето, чезнещите в дълбочината бляскащи звезди. „И всичко това е мое, и всичко това е в мене, и всичко това съм аз! — мислеше Пиер. — И всичко това те са заловили и поставили в барака, заградена с дъски!“ Той се усмихна и отиде да се нагласи за сън при другарите си.

XV

В първите дни на октомври при Кутузов пристигна още един парламентьор с писмо от Наполеон и с предложение за мир, писмо с фалшиво означение, че е написано в Москва, когато в действителност Наполеон беше вече наблизо пред Кутузов, по стария Калужки път. Кутузов отговори на това писмо така, както на първото, изпратено по Лористън: той каза, че и дума не може да става за мир.

Наскоро след това от партизанския отряд на Дорохов, който действуваше вляво от Тарутино, се получи донесение, че във Фоминское се появили войски, че те се състоят от дивизията на Брусие и че тая дивизия, отделена от другите войски, може лесно да бъде унищожена. Войниците и офицерите отново искаха да действуват. Щабните генерали, възбудени от спомена за лесната победа при Тарутино, настояваха пред Кутузов да се изпълни предложението на Дорохов. Кутузов смяташе, че никакво настъпление не е необходимо. И онова, което стана, беше, нещо средно; във Фоминское бе изпратен малък отряд, който трябваше да атакува Брусие.

По странна случайност това назначение — най-трудното и най-важното, както излезе по-късно — получи Дохтуров; оня скромничък, дребничък Дохтуров, когото никой не ни е описал, че съставя планове на сражения, че лети пред полковете, че хвърля кръстове към батареята и т.н., когото смятаха и наричаха нерешителен и непроницателен, но същият тоя Дохтуров, когото през всичките войни на русите с французите, от Аустерлиц до тринадесета година, намираме като началник вред, дето положението е тежко. В Аустерлиц той остава последен при бента на Аугест, като събира полкове и спасява, каквото може, когато всичко бяга и загива и в ариергарда няма ни един генерал. Болен, в треска, той отива с двадесет хиляди в Смоленск да защищава града срещу цялата Наполеонова армия. В Смоленск, едва задрямал в пароксизма на треската до Малаховските порти, канонадата срещу Смоленск го събужда и Смоленск се държи цял ден. В Бородинското сражение, когато Багратион е убит и войските на нашия ляв фланг са унищожени в пропорция 9 към 1 и цялата мощ на френската артилерия е насочена натам — изпраща се не друг, а именно нерешителният и непроницателен Дохтуров и тъй като преди това изпратил другиго, Кутузов бърза да поправи грешката си. И дребничкият, тихичкият Дохтуров отива там, и Бородино е най-хубавата слава на руската войска. И много герои са ни описали в стихове и проза, но за Дохтуров няма почти ни една дума.

Пак Дохтуров изпращат във Фоминское и оттам в Малоярославец, в онова място, дето беше последното сражение с французите, и в онова място, отдето очевидно почва вече гибелта на французите, и пак много гении и герои ни описват в тоя период на кампанията, но за Дохтуров — ни дума, или съвсем малко, или предпазливо. Тъкмо това премълчаване за Дохтуров по-очевидно от всичко доказва неговите достойнства.

Естествено е за човек, който не разбира вървежа на някоя машина, когато я види, да му се струва, че най-важната част на тая машина е оная тресчица, която случайно е попаднала в нея и която пречи на вървежа на машината и се блъска вътре в нея. Човек, който не знае устройството на машината, не може да разбере, че не тая вредна и бъркаща тресчица, а онова малко предавателно назъбено колело, което се върти нечуто, е една от най-съществените части на машината.

На 10 октомври същия ден, когато Дохтуров бе изминал половината път до Фоминское и се бе спрял в село Аристово, приготвяйки се да изпълни точно дадената му заповед, цялата френска войска в своето конвулсивно движение, когато стигна до позицията на Мюра, за да даде, както изглеждаше, сражение, изведнъж без причина сви наляво към новия Калужки път и почна да навлиза във Фоминское, дето дотогава беше само Брусие. В това време Дохтуров имаше под командата си освен Дорохов двата малки отряда на Фигнер и на Сеславин.

На 11 октомври вечерта Сеславин пристигна в Аристово при началството с един пленен френски гвардеец. Пленникът каза, че влезлите днес във Фоминское войски са авангард на цялата голяма армия, че и Наполеон е там, че вече пети ден, откак цялата армия е напуснала Москва. Същата вечер един крепостен слуга, дошъл от Боровск, разправи, че е видял влизането на грамадна войска в града. Казаци от отряда на Дорохов донасяха, че са видели френската гвардия, тръгнала по пътя за Боровск. От всички тия съобщения стана очевидно, че там, дето смятаха да намерят една дивизия, сега беше цялата армия на французите, запътена от Москва по неочаквана посока — по стария Калужки път. Дохтуров не искаше да предприема нищо, тъй като сега не му беше ясно какво е длъжен да прави. Заповядано му беше да атакува Фоминское. Но по-рано във Фоминское беше само Брусие, а сега — цялата френска армия. Ермолов искаше да постъпи по свое усмотрение, но Дохтуров настояваше, че трябва да има заповед от светлейшия. Решено бе да се изпрати донесение в щаба.

За това беше избран един смислен офицер, Болховитинов, който, освен писменото донесение, трябваше да разкаже устно за цялата работа. След като получи плика и устната заповед към дванадесет часа през нощта, Болховитинов препусна за главния щаб, придружен от един казак със запасни коне.

XVI

Нощта беше тъмна, топла, есенна. Четвърти ден вече ръмеше дъждец. След като два пъти смени коне и измина тридесет версти за час и половина по кален, лепкав път, Болховитинов пристигна в Леташовка след един часа през нощта. При една селска къща с ограда, на която имаше надпис „Главен щаб“, той слезе от коня, остави го и влезе в тъмния пруст.

— Дежурният генерал, по-скоро! Много важно! — каза той на някакъв човек, който се дигна и засумтя в тъмния пруст.

— Още от снощи е много болен, трета нощ вече не спи — каза шепнешком и застъпнически вестовоят. — Събудете най-първо капитана.

— Много важно, от генерал Дохтуров — рече Болховитинов, като опипа разтворената врата и влезе. Вестовоят мина пред него и почна да буди някого:

— Ваше благородие, ваше благородие — куриер!

— Какво? Какво? От кого? — каза нечий сънен глас.

— От Дохтуров и от Алексей Петрович. Наполеон е във Фоминское — каза Болховитинов, без да вижда в тъмнината кой го пита, но предположи по гласа, че не беше Коновницин.

Събуденият човек се прозяваше и протягаше.

— Не ми се иска да го будя — каза той, като опипваше нещо. — Болничък е! Това може да е само тъй, слухове.

— Ето донесението — каза Болховитинов, — заповядано ми е веднага да го предам на дежурния генерал.

— Чакайте, ще запаля. Де го пъхаш винаги, проклетнико? — каза на вестовоя човекът, който се протягаше. Той беше Шчербинин, адютантът на Коновницин. — Намерих го, намерих — добави той.

Вестовоят цъкаше огниво, Шчербинин пипаше светилника.

— Ах, гнусните! — рече той с отвращение.

При светлината на искрите Болховитинов видя младежкото лице на Шчербинин, който държеше свещ, и в предния ъгъл още един заспал човек. Той беше Коновницин.

Когато клечките, намазани със сяра, се запалиха от праханта отначало със син, а след това с червен пламък, Шчербинин запали лоената свещ на светилника, отдето избягаха хлебарки, които я гризяха, и погледна пратеника. Болховитинов беше цял изкалян и като се бършеше с ръкав, размазваше калта по лицето си.

— Но кой е донесъл? — каза Шчербинин, като взе плика.

— Съобщението е вярно — отговори Болховитинов. — И пленниците, и казаците, и разузнавачите — всички едногласно казват едно и също.

— Няма какво да се прави, трябва да го събудя — каза Шчербинин, стана и отиде при човека с нощна шапчица и завит с шинел. — Пьотр Петрович! — рече той. Коновницин не мръдна. — В главния щаб! — каза той, като се усмихна, уверен, че тия думи сигурно Ще го събудят. И наистина главата с нощната шапчица тутакси се дигна. По хубавото, твърдо лице на Коновницин с трескаво пламнали бузи за един миг остана изражението от мечтанията му в съня, съвсем далечни от сегашното положение, но сетне той изведнъж трепна: по лицето му се появи обикновеното — спокойно и твърдо изражение.

— Е, какво има? От кого? — без да бърза, но веднага попита той, като премигваше от светлината. Изслушвайки донесението на офицера, Коновницин разпечата плика и прочете писмото. Щом го прочете, той спусна на пръстения под нозете си, обути във вълнени чорапи, и почна да обува ботушите си. След това свали нощната шапчица, приглади косите на слепите си очи и наложи фуражката.

— Ти скоро ли пристигна? Да отидем при светлейшия.

Коновницин веднага разбра, че донесеното съобщение е много важно и че не бива да се бави. Добро ли беше то, или лошо — той не мислеше и не се питаше. Него това не го интересуваше. Към цялата работа около войната той се отнасяше не с ума си, не с разсъждения, а с нещо друго. В душата му имаше дълбоко, неизказано убеждение, че всичко ще бъде хубаво; но че не бива да вярва на това, а още по-малко — и да го казва, а трябва само да върши своята работа. И тая своя работа той я вършеше, като й отдаваше всичките си сили.

Пьотр Петрович Коновницин, също както Дохтуров, поставен сякаш само от приличие в списъка на тъй наречените герои от 12-а година — Барклаевци, Раевски, Ермолови, Платови, Милорадовичевци, също както Дохтуров имаше репутация на човек с твърде ограничени способности и знания и също както Дохтуров Коновницин никога не беше правил проекти за сражения, но всякога се намираше там, дето биваше най-трудно; откак бе назначен за дежурен генерал, спеше винаги с отворена врата и заповядваше да бъде събуждан за всеки пратеник, през време на сражение винаги биваше под огъня, тъй че Кутузов го укоряваше за това и се боеше да го изпраща, и също като Дохтуров беше едно от ония незабележими колелца, които, без да тракат и шумят, са най-съществената част на машината.

Когато излезе от къщата във влажната тъмна нощ, Коновницин се намръщи — от една страна, поради главоболието, което се бе засилило, от друга — поради неприятната, минала през ума му мисъл как ще се развълнува сега при това известие цялото гнездо на щабни, влиятелни хора, особено Бенигсен, който след Тарутино беше на нож с Кутузов; как ще почнат да предлагат, да спорят, да заповядват, да отменят. И това предчувствие му беше неприятно, макар да знаеше, че без това не може.

Наистина Тол, при когото той се отби, за да му съобщи новото известие, веднага почна да излага съображенията си на генерала, с когото живееха заедно, и Коновницин, който слушаше мълчаливо и уморено, му напомни, че трябва да отидат при светлейшия.

XVII

Както всички стари хора, Кутузов малко спеше нощем. Денем той често ненадейно задрямваше, ала нощем, легнал несъблечен в кревата си, повечето време не спеше и мислеше.

Тъй лежеше той и сега в кревата си, отпуснал тежката си, голяма и обезобразена глава на пълната си ръка, и мислеше, загледан с отвореното си едно око в тъмнината.

Откак Бенигсен, който кореспондираше с царя и имаше най-много привърженици в щаба, бе почнал да го избягва, Кутузов бе по-спокоен, че няма да принудят него и войските да участвуват пак в безполезни настъпателни действия. Урокът от Тарутинското сражение и неговото навечерие, който Кутузов болезнено помнеше, също тъй, мислеше той, би трябвало да подействува.

„Те трябва да разберат, че ние можем само да загубим, ако действуваме настъпателно. Търпение и време — ето моите приказни юнаци-воини“ — мислеше Кутузов Той знаеше, че не бива да къса ябълката, докато е зелена. Когато узрее, тя сама ще падне, а откъснеш ли я зелена, ще похабиш и ябълката, и дървото и сам ще си причиниш скомина. Като опитен ловец той знаеше, че звярът е ранен, ранен е така, както само всичката руска сила може да рани, но смъртно, или не — това беше още неуяснен въпрос. Сега, от изпращането на Лористън и Бертелеми и от донесенията на партизаните, Кутузов почти знаеше, че е смъртно ранен. Но потребни бяха още доказателства, трябваше да се чака.

„На тях им се иска да изтичат, за да видят как са го убили. Почакайте, ще видите. Все маньоври, все настъпления! — мислеше той. — За какво? Все, за да се отличат. Като че има нещо весело в това — да се бием. Те са също като децата, от които никога не можеш разбра как е станала работата, защото всички искат да докажат как знаят да се бият. Но сега въпросът не е в това.

И какви изкусни маньоври ми предлагат всички тия хора! Струва им се, че щом са измислили две-три случайности (той си спомни общия план от Петербург), измислили са всичко. А случайностите са безброй!“

Неразрешеният въпрос, дали нанесената в Бородино рана беше смъртоносна, или не, цял месец вече висеше над главата на Кутузов. От една страна, французите бяха заели Москва. От друга страна, Кутузов чувствуваше несъмнено, с цялото си същество, че оня страшен удар, в който той, заедно с всички руски хора, бе напрегнал всичките си сили, ще да е бил смъртоносен, но във всеки случай трябваха доказателства и той повече от месец ги очакваше и колкото повече минаваше времето, толкова по-нетърпелив ставаше. През своите безсънни нощи, когато лежеше в кревата, той правеше същото, каквото и тия млади генерали, същото, за което ги укоряваше. Измисляше всички възможни случайности, както правеха и младите, с тая разлика само, че той не залагаше нищо на тия предположения и ги виждаше не две и три, а хиляди. Колкото повече мислеше, толкова повече ги виждаше. Той измисляше всевъзможни движения на Наполеоновата армия, на цялата или на отделни части — към Петербург, срещу себе си, или да го обходят, измисляше (от което най-много се страхуваше) и възможността, че Наполеон ще реши де се бори против него с неговото оръжие, като остане в Москва и го чака. Кутузов дори измисляше движение на Наполеоновата армия назад към Медин и Юхнов; но единственото, което той не можа да предвиди и което стана, бе това безумно, конвулсивно мятане на Наполеоновата войска през първите единадесет дни след излизането й от Москва — мятане, което направи възможно онова, за което тогава Кутузов все пак още не смееше да мисли: пълното изтребление на французите. Донесението на Дорохов за дивизията на Брусие, известията от партизаните за бедствията на Наполеоновата армия, слуховете, че се приготвят за излизане от Москва — всичко потвърждаваше предположението, че френската армия е разбита и се готви да бяга; ала това бяха само предположения, които изглеждаха важни на младите, но на Кутузов — не. Със своята шестдесетгодишна опитност той знаеше каква цена трябва да се дава на слуховете, знаеше как хората, като желаят нещо, са способни да групират всички съобщения така, че те сякаш да потвърждават желаното, и знаеше как в такъв случай с удоволствие се изпускат всички неща, които противоречат. И колкото повече желаеше това, толкова по-малко Кутузов си позволяваше да го вярва. Тоя въпрос заемаше всичките му душевни сили. Всичко останало беше за него само привично изпълнение на живота. Такова привично изпълнение и подчинение на живота бяха разговорите му с щабните хора, писмата до m-me Stael, които той пишеше от Тарутино, четенето на романи, раздаването на награди, кореспонденцията с Петербург и т.н. Но гибелта на французите, предвидена само от него, беше неговото дълбоко, единствено желание.

През нощта на 11 октомври той лежеше облакътен и мислеше за това.

В съседната стая нещо зашумоля и се чуха стъпките на Тол, Коновницин и Болховитинов.

— Хей, кой е там? Влезте, влез! Какви новини има? — повика го фелдмаршалът.

Докато лакеят запали свещта, Тол разказа съобщенията.

— Кой ги донесе? — попита Кутузов и когато свещта пламна, лицето му порази Тол; със студената си строгост.

— Не може да има съмнение, ваша светлост.

— Повикай го, повикай го тук!

Кутузов седеше, спуснал единия си крак от кревата и натиснал с големия си корем другия прегънат крак. Той присви здравото си око, за да разгледа по-добре пратеника, като че искаше да прочете в чертите му онова, което го занимаваше.

— Кажи, кажи, миличък — каза той на Болховитинов с тихия си, старчески глас, загръщайки разтворилата се на гърдите му риза. — Ела, ела по-наблизо. Какви новинки си ми донесъл? А? Наполеон напуснал Москва? Наистина ли? А?

Болховитинов подробно, като почна от началото, докладва всичко, което му бе заповядано.

— Казвай, казвай по-скоро, не ме мъчи — пресече го Кутузов.

Болховитинов разказа всичко и млъкна, очаквайки заповеди. Тол почна да говори нещо, но Кутузов го прекъсна. Той искаше да каже нещо, но лицето му неочаквано се сви и смръщи; махна с ръка на Тол, обърна се на противоположната страна, към предния ъгъл на стаята, почернял от икони.

— Господи, създателю мой! Ти чу молитвата… — рече с разтреперан глас и със събрани ръце той. — Русия е спасена. Благодаря ти, Господи! — И заплака.

XVIII

От получаването на това съобщение и до края на кампанията цялата дейност на Кутузов се състои само в това, да може с властта си, с хитрост и с молби да сдържа войските си от безполезни настъпления, маньоври и стълкновения със загиващия враг. Дохтуров отива в Малоярославец, но Кутузов се бави с цялата армия и дава заповед да се изпразни Калуга, като смята, че е твърде възможно да отстъпи отвъд тоя град.

Кутузов навсякъде отстъпва, но неприятелят, без да дочака отстъплението му, бяга назад, в обратна посока.

Историците на Наполеон ни описват неговия изкусен маньовър при Тарутино и Малоярославец и правят предположения какво би било, ако Наполеон би успял да проникне в богатите южни губернии.

Но без да се спираме на обстоятелството, че нищо не е пречело на Наполеон да отиде в тия южни губернии (тъй като руската армия му правеше път), историците забравят, че армията на Наполеон не можеше да бъде спасена от нищо, защото още тогава тя носеше вече в себе си неизбежните условия на гибелта. Защо тая армия, която бе намерила изобилно продоволствие в Москва, но която не можа да го запази, а го стъпка с краката си, тая армия, която, като отиде в Смоленск, не прибра и подреди продоволствието, а го ограби, защо тая армия щеше да се оправи в Калужка губерния, населена със също такива руси както в Москва, и със същото качество на огъня да изгаря онова, което е запалено?

Армията никъде не можеше да се оправи. От Бородинското сражение и ограбването на Москва тя носеше в себе си сякаш химически условия за разложение.

Хората от тая бивша армия бягаха със своите предводители, без да знаят накъде, като желаеха (Наполеон и всеки войник) само едно: да се измъкнат те лично колкото може по-скоро от това безизходно положение, което всички съзнаваха, макар и неясно.

Само затова на съвета в Малоярославец, когато, преструвайки се, че се съвещават, генералите изказваха разни мнения, последното мнение на простодушния войник Мутон, който каза онова, което всички мислеха — че трябва само колкото може по-скоро да си вървят, затвори всички уста и никой, дори Наполеон, не можа да каже нищо против тая съзнавана от всички истина.

Но макар всички да съзнаваха, че трябва да си вървят, оставаше още срамът, че трябва да бягат. И беше необходим някакъв тласък отвън, който да победи тоя срам. И когато потрябва, тоя тласък се появи. То беше тъй нареченото от французите le hourra de l’Empereur[1045].

На другия ден след съвета, рано сутринта, преструвайки се, че иска да прегледа войските и полето на миналото и на бъдещото сражение, Наполеон мина със свита от маршали и конвой по средата на линията, дето бяха разположени войските. Казаците, които сновяха около плячката, се натъкнаха на самия император и едва не го плениха. Ако казаците не плениха сега Наполеон, той беше спасен от онова, което погубваше французите: плячката, на която и в Тарутино, и тук се нахвърляха казаците, като изоставяха хората. Без да обръщат внимание на Наполеон, те се нахвърлиха на плячката и Наполеон успя да се измъкне.

Когато les enfants du Don[1046] насмалко щяха да заловят сред армията му самия император, ясно бе, че нищо друго не оставаше, освен колкото може по-скоро да се бяга по най-близкия познат път. Със своето шкембенце на четиридесетгодишен мъж и усещайки, че му липсва вече предишната подвижност и смелост, Наполеон разбра това загатване. И под влиянието на страха, изпитан от появата на казаците, веднага се съгласил с Мутон и дал, както казват историците, заповед за отстъпление назад по Смоленския път.

Това, че Наполеон се съгласил с Мутон и че войските тръгнаха назад, не доказва, че то е станало по негова заповед, но че силите, които действуваха върху цялата армия, като я насочваха по Можайския път, действуваха в същото време и върху Наполеон.

XIX

Когато човек е в движение, винаги си измисля цел на това движение. За да може да върви хиляда версти, необходимо е човек да мисли, че зад тия хиляда версти има нещо хубаво. Необходима е представа за обетована земя, за да имаш сили да се движиш.

При настъплението на французите обетована земя беше Москва, при отстъплението — родината. Но родината беше много далеч и за човек, който върви хиляда версти, без друго е необходимо, забравяйки крайната цел, да си каже: „Днеска след четиридесет версти ще стигна до място за почивка и нощуване“ и при първия преход това място за почивка засенчва крайната цел и съсредоточава в себе си всичките желания и надежди. Стремежите, които се проявяват в отделния човек, винаги се увеличават в множеството.

За французите, които вървяха по стария Смоленски път, крайната цел — родината, беше много отдалечена, а най-близката цел, към която се стремяха всички желания и надежди, засилени в множеството до грамадна пропорция — беше Смоленск. Не защото войниците знаеха, че в Смоленск има много продоволствие и нови войски, не защото им казваха това (напротив, висшите чинове на армията и самият Наполеон знаеха, че там има малко продоволствие), но защото единствено това можеше да им даде сила да вървят и да търпят сегашните лишения. Мамейки еднакво себе си, те — и ония, които знаеха, и ония, които не знаеха — се стремяха към Смоленск като към обетована земя.

Когато стъпиха на шосето, французите със смайваща енергия, с нечувана бързина хукнаха към своята измислена цел. Освен тая причина за общ стремеж, която свързваше в едно цяло това множество от французи и им придаваше известна енергия, имаше и друга причина, която ги свързваше. Тая причина беше техният брой. Самата тяхна грамадна маса както при физическия закон за привличането привличаше към себе си отделните атоми — хора. Със стохилядната си маса те се движеха като цяла държава.

Всеки от тях желаеше само едно — да се предаде в плен, да се спаси от всички ужаси и нещастия. Но от една страна, силата на общия стремеж към целта — Смоленск, увличаше всеки в една и съща посока; от друга страна — не можеше цял корпус да се предаде в плен на една рота и макар че французите използуваха всеки удобен случай да се откъсват един от друг и при най-малкия приличен предлог да се предават в плен, не всякога имаше такива предлози. Самият техен брой и гъстото, бързо движение ги лишаваше от тая възможност и правеше за русите не само мъчно, но и невъзможно да спрат това движение, в което бе събрана цялата енергия на френската маса. Механичното разкъсване на тялото не можеше да ускори отвъд известна граница процеса на разложението, който се извършваше.

Невъзможно е мигновено да се разтопи буца сняг. Има известен предел от време, по-рано от който никакви усилия на топлината не могат да разтопят снега. Напротив, колкото е по-силна топлината, толкова по се втвърдява оставащият сняг.

От руските военачалници никой друг освен Кутузов не разбираше това. Когато се уясни посоката, в която френската армия бягаше по Смоленския път, онова, което Коновницин предвиждаше през нощта на 11 октомври, почна да се сбъдва. Всички висши чинове на армията искаха да се отличат — да отрежат, да обкръжат, да пленят, да отхвърлят французите и всички настояваха за настъпление.

Единствен Кутузов употребяваше всичките си сили (всеки главнокомандуващ има съвсем малко такива сили), за да се противи на настъпление.

Той не можеше да им каже това, което казваме ние сега: защо е необходимо сражение и преграждане на пътя, и загуби на нашите хора, и безчовечно доизбиване на нещастните? Защо е всичко това, когато от Москва до Вязма една трета от тая войска се стопи без сражение?

Но той им казваше, извличайки от старческата си мъдрост онова, което те можеха да разберат — той им казваше за златния мост и те му се надсмиваха и го клеветяха, и беснееха, и, продаваха храброст пред убития звяр.

При Вязма Ермолов, Милорадович, Платов и другите, намирайки се наблизо до французите, не можеха да сдържат желанието си да отрежат и отхвърлят два френски корпуса. Когато съобщаваха на Кутузов за своето намерение, те вместо донесение му изпратиха в плика лист бяла хартия.

И колкото и да се мъчеше Кутузов да удържи войските, нашите войски атакуваха, като се опитваха да преградят пътя. Разправяха, че пехотните полкове тръгвали в атака с музика и биене на барабани и избили и загубили хиляди хора.

Но колкото за отрязване — никого не отрязаха и никого не отхвърлиха. И френската войска, която от опасността още по-здраво се стегна, продължи, като се топеше равномерно, все по същия гибелен път към Смоленск.

Част трета

I

Бородинското сражение с последвалото го завземане на Москва и бягството на французите без нови сражения е едно от най-поучителните явления в историята.

Всички историци са съгласни, че външната дейност на държавите и народите при стълкновенията помежду им се изразява във войни; че непосредствено, поради по-големите или по-малки военни успехи, се увеличава или намалява политическата сила на държавите и народите.

Колкото и да са странни историческите описания как някой крал или император, след като се скарал с друг император или крал, събрал войска, почнал бой с войската на врага си, спечелил победа, убил три, пет, десет хиляди души и поради това подчинил държавата и целия народ от няколко милиона; колкото и да не може да се разбере защо поражението на една армия, една стотна от всичките народни сили, е принудило народа да се подчини, всички факти на историята (доколкото я знаем) потвърждават верността на обстоятелството, че по-големите или по-малки успехи на войската на един народ срещу войската на друг народ са причини или най-малкото съществени признаци за увеличението или намалението на народните сили. Войската спечелва победа и тутакси правата на победилия народ се увеличават за сметка на победения. Войската е претърпяла поражение и тутакси, съответно на понесеното поражение, народът се лишава от известни права, а при пълно поражение на войската си — напълно се подчинява.

Тъй е било (според историята) от най-далечни времена — до сегашно време. Всичките войни на Наполеон са потвърждение на това правило. Съответно степента на поражението на австрийските войски — Австрия се лишава от свои права, а се увеличават правата и силите на Франция. Победата на французите при Йена и Ауершет унищожава самостоятелното съществуване на Прусия.

Но изведнъж, в 1812 година, французите спечелват победа при Москва. Москва е превзета и след това, без нови сражения, не Русия престана да съществува, но престана да съществува шестстотинхилядната армия, а сетне и Наполеоновата Франция. Невъзможно е да се пресилват фактите, за да се съгласуват с правилата на историята и да се каже, че полесражението при Бородино е останало в ръцете на русите и че след Москва е имало сражения, които са унищожили армията на Наполеон.

След Бородинската победа на французите нямаше нито едно не само генерално, но и що-годе значително сражение и френската армия престана да съществува. Какво значи това? Ако беше пример от историята на Китай, бихме казали, че това явление не е историческо (отворена вратичка за историците, когато нещо не подхожда на тяхната мярка); ако се отнасяше до кратко сблъскване, в което са участвували малък брой войски, бихме могли да приемем това явление за изключение; но това събитие е станало пред очите на бащите ни, за които се е решавал въпросът за живота и смъртта на отечеството, и тая война беше най-голямата от всички известни войни…

Периодът на кампанията през 1812 година от Бородинското сражение до изгонването на французите доказа, че едно спечелено сражение не само не е причина за завоюване, но дори и не е постоянен белег за завоюване; той доказа, че силата, която решава участта на народите, се крие не в завоевателите, дори не в армиите и сраженията, а в нещо друго.

Когато описват положението на френската армия преди напускането на Москва, френските историци твърдят, че всичко във Великата армия било в ред освен кавалерията, артилерията и обоза, а не е имало фураж за изхранването на конете и на рогатия добитък. Нищо не могло да помогне на това бедствие, тъй като околните селяни изгаряли сеното си и не го давали на французите.

Спечеленото сражение не донесе обикновените резултати, защото селяните Карп и Влас, които след излизането на французите пристигнаха в Москва с каруци, за да ограбват града и изобщо не проявяваха лични героически чувства, както и всичкото това безбройно множество селяни, не докарваха сено в Москва, макар и да им предлагаха хубави пари, а го горяха.

 

 

Нека си представим двама души, излезли с шпаги да се бият на дуел по всичките правила на фехтовъчното изкуство, и че фехтуването е продължило доста дълго; изведнъж един от противниците, усетил, че е ранен, и разбрал, че работата не е шега, а засяга живота му, хвърля шпагата и като грабва първата попаднала му суровица, почва да я върти. Но нека си представим, че тоя човек, който тъй разумно е употребил най-доброто и най-простото средство за постигане на целта си, едновременно с това, въодушевен от легендите за рицарството би поискал да скрие същината на работата и би упорствувал да твърди, че е победил по всичките правила на изкуството — с шпага. Можем да си представим каква бъркотия и неяснота би излязло от подобно описание на станалия дуел!

Фехтовчикът, който искаше борбата да се води по правилата на изкуството, бяха французите; противникът, който хвърли шпагата и дигна суровицата — бяха русите; хората, които се мъчат да обяснят всичко според правилата на фехтовката, са историците, които писаха за това събитие.

От опожаряването на Смоленск почва война, която не прилича на никакви предишни легенди за войната. Опожаряването на градове и села, отстъпление след сражения, ударът при Бородино и ново отстъпление, изоставянето и изгарянето на Москва, ловенето на мародери, залавянето на обози, партизанската война — всичко това са отстъпления от правилата.

Наполеон чувствуваше това и от времето, когато бе спрял в Москва в правилната поза на фехтовач и вместо шпагата на противника си видя дигнатата над себе си суровица, той непрекъснато се оплакваше на Кутузов и на император Александър, че войната се води противно на всякакви правила (като че има някакви правила, по които да се убиват хората). Въпреки оплакванията на французите за неизпълняване на правилата, въпреки че на висшите по положение руси, кой знае защо, им се струваше срамно да се бият със суровица, а им се искаше да застанат по всички правила в позиция en quatre или en tierce, или да направят изкусен удар в prime[1047] и т.н., суровицата на народната война се дигна с всичката си страшна и величествена сила и, без да пита ничии вкусове и правила, с глупава простота, но с целесъобразност, без да гледа нищо, се дигаше, падаше и бухаше французите, докато всички нашественици загинаха.

И блазе на оня народ, който не както французите през 1813 година, като поздрави тържествено по всички правила на изкуството и обърна шпагата с дръжката напред, грациозно и учтиво я предава на великодушния победител; а блазе на оня народ, който в мига на изпитание, без да пита как другите са постъпвали според правилата, чисто и просто дига първата попаднала му суровица и буха с нея дотогава, докато чувството на оскърбление и мъст в душата му не се замести с презрение и жалост.

II

Едно от най-осезателните и изгодни отстъпления от тъй наречените правила на войната е дейността на разпръснати хора срещу хора, които се притискат на купчина. Такъв род дейност винаги се проявява във война, която приема народен характер. Тая дейност се състои в това, че вместо множество да се опълчва срещу множество, хората се пръскат поотделно, нападат поединично и веднага побягват, щом ги нападнат с по-големи сили, а после, при сгоден случай, отново нападат. Това правеха герилясите в Испания; това правеха планинците в Кавказ, това правеха русите в 1812 година.

Нарекоха тоя род война партизанска и смятаха, че като я наричат така, обясняват значението й. Всъщност тоя род война не само не може да се подведе под никакви правила, но е съвсем противоположна на известното и признато за непогрешимо тактическо правило. Това правило казва, че атакуващият трябва да съсредоточи войските си, та в момента на боя да бъде по-силен от противника си.

Партизанската война (винаги успешна, както показва историята) е съвсем противна на това правило.

Това противоречие произлиза от туй, че военната наука смята силата на войските равна на броя им. Военната наука казва, че колкото войската е повече, толкова и силата е по-голяма. Les gros bataillons ont toujours raison.[1048]

Като казва това, военната наука прилича на оная механика, която, разглеждайки силите само по отношение на техните маси, би казала, че силите са равни или неравни помежду си, защото масите им са равни или неравни.

Силата (количеството на движението) е равна на масата, умножена по скоростта.

Във военната област силата на войските е равна на масата, умножена по нещо друго, с някакво неизвестно x.

Военната наука, която вижда в историята безброй примери, че масата на войските не съвпада със силата и че малки отряди побеждават големи, смътно признава съществуването на тоя неизвестен множител и се мъчи да го открие ту в геометричното построяване, ту във въоръжението, ту — най-обикновено — в гениалността на пълководците. Но когато се опитат всички тия значения на множителя, резултатите не се съгласуват с историческите факти.

А пък достатъчно е само да се откажем от това — в угода на героите — невярно схващане за ефикасността на разпоредбите на висшите власти през време на война — и ще намерим тоя неизвестен x.

Тоя x е духът на войската, тоест по-голямото или по-малко желание на всички хора, които съставляват войската, да се бият и да се излагат на опасност, съвсем независимо дали се бият под командуване на гении или не на гении, дали на две или на три линии и дали със суровици или с пушки, които стрелят тридесет пъти в минута. Ония хора, който имат най-голямо желание да се бият, винаги сами ще се поставят в най-изгодните условия за бой.

Духът на войската, умножен по масата, дава силата. Да се определи и изрази значението на духа на войската, на тоя неизвестен множител, е задача на науката.

Тая задача е разрешима само когато престанем да поставяме произволно вместо значението на напълно неизвестното x ония условия, при които се проявява силата, например: разпоредбите на пълководеца, въоръжението и т.н., които са били приети за множител, а да признаем това неизвестно в неговата цялост, тоест като по-голямо или по-малко желание за бой и за излагане себе си на опасност. Само тогава, изразявайки с уравнения известни исторически факти, може от сравняването на относителното значение на това неизвестно да се надяваме да определим самото неизвестно.

Десет души, или батальони, или дивизии, сражавайки се с петнадесет души, или батальони, или дивизии, са победили петнадесетте, тоест убили и взели в плен всички без остатък, а самите са загубили четири; значи, унищожени са от едната страна четири, а от другата петнадесет. Следователно четирите са били равни на петнадесетте и следователно 4_x_ = 15_y_. Следователно x:_y_ = 15:4. Това уравнение не определя неизвестното, но дава отношението между двете неизвестни. И като се подведат в такива уравнения различно взети исторически единици (сражения, кампании, периоди на войни), получават се редица числа, в които трябва да има и могат да се открият закони.

Тактическото правило, че при настъпление трябва да се действува масово, а при отстъпление разпръснато, несъзнателно потвърждаваха истината, че силата на войската зависи от духа й. За да водиш хора срещу гюллетата, потребна е и по-голяма дисциплина, която се постига само чрез вътрешно движение на масите, отколкото да се отбраняваш от нападателите. Но това правило, при което се изпуска пред вид духът на войската, непрестанно излиза невярно и особено поразително противоречи на действителността там, дето се явява силен подем или упадък в духа на войската — т.е. във всички народни войни.

Отстъпвайки в 1812 година, французите, макар че според тактиката бяха длъжни да се защищават поотделно, се събират накуп, защото духът на войската толкова е паднал, че само масата задържа войската в едно. Русите, напротив, според тактиката би трябвало да нападат с маси, но в действителност се раздробяват, защото духът е толкова подигнат, че отделните лица без заповед нападат французите и нямат нужда от принуда, за да се излагат на труд и опасности.

III

Тъй наречената партизанска война започна от навлизането на неприятеля в Смоленск.

Още преди партизанската война да беше приета официално от нашето правителство, хиляди хора от неприятелската армия — изостанали мародери, фуражири — бяха унищожени от казаците и селяните, които избиваха тия хора също тъй несъзнателно, както кучетата несъзнателно разкъсват появило се бясно куче. Със своя руски усет Денис Давидов пръв разбра значението на тази страшна тояга, която, без да се интересува от правилата на военното изкуство, унищожаваше французите, и нему принадлежи славата на първата стъпка за узаконяването на тоя начин на война.

На 24 август бе учреден първият партизански отряд на Давидов и след него почнаха да се учредяват и други. Колкото повече продължаваше кампанията, толкова повече се увеличаваше броят на тия отряди.

Партизаните унищожаваха великата армия на части. Те събираха опадалите листа, които сами се отронваха от изсъхналото дърво — френската войска, и понякога раздрусваха това дърво. През октомври, тъкмо когато французите бягаха към Смоленск, тия отряди — от различни големини и характер — бяха стотици. Имаше отряди, които бяха възприели всички начини, по които воюваше армията — с пехота, артилерия, щабове и с удобства на живот; имаше само казашки, кавалерийски; имаше дребни, сборни, пеши и конни, имаше селски и помешчически, никому неизвестни. Имаше един псалт — началник на отряд, който за месец време взе няколкостотин пленници. Имаше една кметица Василиса, която изби стотици французи.

През последните дни на октомври беше най-големият разгар на партизанската война. Беше минал вече оня първи период на тая война, през който партизаните, учудени сами от дързостта си, всеки миг се страхуваха да не би французите да ги хванат или обкръжат и без да снемат седлата и почти без да слизат от конете, се криеха из горите, като очакваха, че всеки миг ще ги преследват. Сега вече тая война се бе очертала, на всички бе станало ясно какво можеше да се предприеме срещу французите и какво — не. Сега вече само ония началници на отряди, които с щабовете си според правилата се държаха надалеч от французите, смятаха много още неща за невъзможни. А дребните партизани, които бяха почнали отдавна работата си и следяха французите отблизо, смятаха за възможно онова, за което не смееха и да мислят началниците на големите отряди. А пък казаците и селяните, които се пъхаха между французите, смятаха, че сега вече всичко беше възможно.

На 22 октомври Денисов, един от партизаните, беше заедно с отряда си в пълния разгар на партизанското увлечение. От сутринта той заедно с отряда си беше на крак. Целия ден той дебнеше из горите, които стигаха до шосето, един голям френски транспорт с кавалерийски вещи и с руски пленници, който се бе отделил от другите войски и под силно прикритие се направляваше, както бяха узнали от разузнавачите и пленниците, към Смоленск. За тоя транспорт знаеха не само Денисов и Долохов (също тъй партизанин с малък отряд), който се движеше близо до Денисов, но и началниците от големите отряди: всички знаеха за тоя транспорт и, както казваше Денисов, точеха зъби за него. Двамата началници на тия големи отряди — единият поляк, другият немец — бяха изпратили на Денисов почти в едно и също време покани да се присъедини към тях — всеки говореше за своя отряд — за да нападнат транспорта.

— Не, пг’иятелю дг’аг, и аз не съм глупак — каза Денисов, като прочете писмата, и писа на немеца, че въпреки искреното си желание да служи под началството на такъв доблестен и знаменит генерал ще трябва да се лиши от това щастие, защото вече е постъпил под началството на генерала поляк. А на генерала поляк писа същото, като го уведоми, че е постъпил вече под началството на немеца.

Като се оправи по тоя начин, Денисов имаше намерение, без да донася за това на висшите началници, да атакува и да залови със свои малки сили, заедно с Долохов, тоя транспорт. На 22 октомври транспортът се движеше от село Микулино към село Шамшево. От Микулино до Шамшево по лявата страна на пътя имаше големи гори, които тук-там стигаха до самия път, а другаде се отдалечаваха на една верста и повече от пътя. Из тия гори именно вървеше през целия ден Денисов с отряда си, като ту влизаше навътре, ту излизаше на окрайнините им, без да изпуска от очи движещите се французи. Сутринта, близо до Микулино, там, дето гората приближаваше до пътя, казаците от отряда на Денисов заловиха две затънали в калта френски обозни каруци с кавалерийски седла и ги закараха в гората. След това чак до вечерта отрядът следеше движението на французите, без да ги напада. Трябваше, без да ги уплашват, да им позволят да стигнат спокойно до Шамшево и тогава, като се съединят с Долохов, който трябваше да бъде привечер до къщицата на горския пазач (на една верста от Шамшево), призори да се изсипят изневиделица от две страни и отведнъж да унищожат и заловят всички.

По-отзад, на две версти от Микулино, там, дето гората стигаше до самия път, оставиха шестима казаци, които трябваше веднага да донесат, щом се покажеха французите.

Пред Шамшево точно по същия начин Долохов трябваше да проучи пътя, за да знае на какво разстояние има други френски войски. Предполагаха, че с транспорта има хиляда и петстотин души. Денисов имаше двеста души и Долохов можеше да има толкова. Но по-големият брой не възпираше Денисов. Само едно нещо му трябваше да знае още: точно какви войски бяха тия; и за тая цел Денисов трябваше да улови език (тоест човек от неприятелската колона). При сутрешното нападение на обозните каруци работата стана тъй бързо, че избиха всички французи, които бяха с колите, и взеха жив само един хлапак барабанчик, който беше изостанал от друга част и не можеше да каже положително какви бяха войските в колоната.

Денисов смяташе за опасно да нападне втори път, за да не разтревожи цялата колона, и затова изпрати напреде в Шамшево селянина от своя отряд Тихон Щърбавия да хване, ако е възможно, поне едного от намиращите се там френски челни квартириери.

IV

Беше есенен топъл дъждовен ден. Небето и кръгозорът бяха с еднакъв цвят на мътна вода. Ту като че мъгла падаше, ту изведнъж се изсипваше полегат едър дъжд.

Яхнал породист, слаб и с прибрани хълбоци кон, Денисов се движеше, наметнат с кебе и с висок казашки калпак, от които течеше вода.

И той като коня си, който кривеше глава и събираше уши, се мръщеше от полегатия дъжд и загрижено се вглеждаше напред. Отслабналото му лице, обрасло с къса черна брада, изглеждаше сърдито.

Редом с Денисов, също с кебе и калпак, караше охранен донски кон казашки есаул, сътрудник на Денисов.

Есаулът Ловайски — трети, също тъй с кебе и калпак, беше дълъг плосък като дъска, белолик рус човек с тесни светли очички и с изражение на спокойствие и самодоволство, което лъхаше от лицето му и от начина, по който се държеше на седлото. Макар да не можеше да се каже какво беше особеното и на коня, и на ездача, но още щом човек погледнеше есуала и Денисов, личеше, че Денисов е и мокър, и му е неудобно, че Денисов е човек, който е яхнал кон; а като погледнеше есаула, личеше, че нему както винаги му е удобно, и спокойно и че той не е човек, яхнал кон, а човек, който заедно с коня съставлява едно същество с двойно увеличена сила.

Малко пред тях вървеше измокрен до кости селянин водач в сив кафтан и бяла гугла.

Малко по-отзад млад офицер в син френски шинел яздеше слабо киргизко конче с грамадна опашка и грива и с раздрани до кръв устни.

До него яздеше един хусар, като караше със себе си върху задницата на коня едно момче в окъсан френски шинел и синя качулка. С посинели от студ ръце момчето се бе хванало за хусаря, мърдаше босите си нозе, като се мъчеше да ги стопли, и дигнало вежди, учудено гледаше наоколо си. То беше заловеният заранта френски барабанчик.

Отзаде, по трима, по четирима, се точеха из тесния размекнат и утъпкан горски път хусари, след тях казаци, кой с кебе, кой с френски шинел, кой с метната на главата попона. Конете, и алестите, и дорестите, всички изглеждаха черни от дъжда, който се струеше от тях. От сплъстените измокрени гриви шиите на конете изглеждаха странно тънки. Пара се дигаше от конете. И дрехите, и седлата, и поводите — всичко беше мокро, плъзгаво и размекнало както пръста и падналите листа, с които бе застлан пътят. Хората седяха настръхнали, мъчеха се да не мърдат, за да стоплят водата, която се бе просмукала до тялото, и да не пропускат нова, студена, която се оттичаше по седлата, коленете и врата. По средата на проточената редица казаци двете обозни каруци, запрегнати с френски и с оседлани казашки коне, гърмоляха по пъновете и клонищата и разплискваха водата, изпълнила коловозите по пътя.

Конят на Денисов избиколи една локва на пътя, дръпна се встрани и блъсна коляното му в едно дърво.

— И-и, дяволе! — извика злобно Денисов, озъби се и три пъти шибна с камшик коня, като опръска себе си и другарите си с кал. Денисов беше в лошо настроение: и от дъжда и от глада (от заранта никой нищо не бе ял) и, главно, защото досега нямаше известия от Долохов, а човекът изпратен да хване език, не се бе върнал.

„Едва ли ще имаме друг такъв случай като днешния да нападнем транспорта. Да нападна сам, е много рисковано, а да отложа до други ден, някой от по-големите партизани ще грабне под носа ми плячката“ — мислеше Денисов, като непрестанно поглеждаше напреде, смятайки, че ще види очаквания пратеник от Долохов.

Когато стигна до една просека, отдето се виждаше далеч вдясно, Денисов спря.

— Иде някой — рече той.

Есаулът погледна в посоката, показана от Денисов.

— Идат двама души — офицер и казак. Само не е предположително, че е самият подполковник — каза есаулът, който обичаше да употребява непознати на казаците думи.

Ездачите, които идеха, се спуснаха под възвишението и се скриха от очи, но след няколко минути пак се показаха. Пръв, шибайки коня си с камшик, караше в уморен галоп офицерът — раздърпан, измокрен до кости и с набрани над коленете панталони. След него, изправен на стремената, караше тръс казакът. Тоя офицер — съвсем младо момче с широко румено лице и живи весели очи, препусна до Денисов и му подаде измокрен плик.

— От генерала — каза офицерът. — Извинете, че не е съвсем сухо…

Денисов се намръщи, взе плика и почна да го разпечатва.

— На, все разправяха, че е опасно, опасно — рече офицерът, обръщайки се към есаула, докато Денисов четеше донесеното му писмо. — Всъщност ние с Комаров — той посочи казака — се приготвихме. Имаме по два писто… А този какъв е — попита той, като видя френския барабанчик, — пленник ли? Вие вече сте били в сражение? Мога ли да поговоря с него?

— Ростов! Петя! — извика в това време Денисов, след като погледна набързо писмото. — Ами защо не ми каза, че си ти? — И Денисов се обърна усмихнат и подаде ръка на офицера.

Тоя офицер беше Петя Ростов.

През целия път Петя се приготвяше да се държи с Денисов, както се полага на възрастен и на офицер, без да загатва за предишното им познанство. Но щом Денисов му се усмихна, Петя веднага просия, изчерви се от радост и забравяйки приготвената официалност, почна да разказва как е минал край французите и колко се радва, че са му дали такова поръчение, че е бил вече в сражението при Вязма и че там се отличил един хусар.

— Е, дг’аго ми е, че те виждам — прекъсна го Денисов и лицето му отново стана угрижено.

— Михаил Феоклитич — обърна се той към есаула, — това е пак от немеца. Той служи пг’и него. И Денисов каза на есаула, че току-що донесеното писмо съдържа повторно искане от генерала немец да се присъединят към него, за да нападнат транспорта. — Ако утг’е ние не го заловим, той ще ни го отмъкне под носа — завърши той.

Докато Денисов приказваше с есаула, Петя, сконфузен от хладния тон на Денисов и като помисли, че причината за тоя тон е състоянието на панталоните му, почна да оправя под шинела събралите се панталони, тъй че никой да не види, и се опита да си придаде колкото може по-войнствен вид.

— Ще има ли някаква заповед от ваше високоблагородие? — каза той на Денисов, като дигна ръка до козирката, подхващайки наново играта на адютант и генерал, за която се бе приготвил. — Или трябва да остана при ваше високоблагородие?

— Заповед ли?… — рече замислено Денисов. — Ами можеш ли да останеш до утг’е?

— Ах, моля ви се… Мога ли да остана при вас? — възкликна Петя.

— Но какво точно ти заповядва генералът, веднага да се въг’неш ли? — попита Денисов. Петя се изчерви.

— Той нищо не ми заповяда. Мисля, че може? — каза въпросително той.

— Е, добг’е — рече Денисов. После се обърна към подчинените си и нареди — отрядът да върви към определеното за почивка място до къщичката на пазача в гората, а офицерът с киргизкия кон (този офицер изпълняваше длъжността на адютант) да отиде да търси Долохов, за да разбере дали ще дойде вечерта. Самият Денисов смяташе да отиде с есаула и Петя до окрайнината на гората срещу Шамшево, за да види мястото, дето ще се разположат французите и дето трябва да се извърши утрешното нападение.

— Хайде, байно — рече той на селянина водач, — води ни към Шамшево.

Денисов, Петя и есаулът, придружени от неколцина казаци и хусаря, при когото яздеше пленникът, препуснаха вляво през дола към окрайнината на гората.

V

Дъждецът спря, падаше само мъгла и капки вода от дърветата. Денисов, есаулът и Петя яздеха мълчаливо след селянина с гуглата, който стъпваше леко и беззвучно по корените и мокрите листа със своите извърнати навън крака, обути с цървули, и ги водеше към окрайнината на гората.

Когато стигна до надолнището, селянинът се поспря, огледа се и тръгна към оредялата стена от дървета. До един голям дъб с неопадали още листа той се спря и повика тайнствено с ръка.

Денисов и Петя отидоха при него. От мястото, дето се бе спрял селянинът, се виждаха французите. Току до гората почваше надолу слабо хълмиста нива, засята с летница. Вдясно, отвъд стръмен дол, се съзираше малко селце и господарска къщица с разтурен покрив. В това селце и в господарската къщица, и по цялото хълмче, в градината, до кладенците и езерото и по целия път към възвишението от моста до селото, на разстояние не повече от двеста сажена, в раздвижената мъгла се виждаха тълпи от хора. Чуваха се явно не руски викове към покатерилите се по височината коне с каруци и хората, които се обаждаха един на друг.

— Дайте пленника тук — каза тихо Денисов, без да откъсва очи от французите.

Казакът слезе от коня, свали момчето и отиде с него при Денисов. Денисов му посочи французите и почна да го пита какви са тия и ония войски. Пъхнало измръзналите си ръце в джобовете и дигнало вежди, момчето уплашено гледаше Денисов и въпреки очевидното си желание да каже всичко, каквото знаеше, бъркаше отговорите си и само потвърждаваше онова, което го питаше Денисов. Денисов се намръщи, извърна се от него и каза на есаула какво мисли.

Петя с бързи движения на главата се обръщаше да гледа ту барабанчика, ту Денисов, ту есаула, ту французите в селото и по пътя, и се мъчеше де не изпусне нещо важно.

— Дойде, не дойде Долохов, ще тг’ябва да нападаме!… А? — каза Денисов и очите му блеснаха весело.

— Мястото е удобно — рече есаулът.

— Ще изпг’атим пехотата отдолу — през блатата — продължи Денисов, — те ще се пг’омъкнат до градината, вие с казаците ще минете оттам. — Денисов посочи гората зад селото, — а пък аз с моите хусаг’и оттука. И по един изстг’ел…

— През долчинката няма да може — там е тресавище — каза есаулът. — Ще затънем с конете, трябва да избиколим по-наляво.

Докато те тихичко приказваха така, долу, в долчинката до езерото, изтрещя един гърмеж, втори, бялна се едно пушече и се чу дружен, като че весел вик от стотици гласове на французите, които бяха на хълмчето. В първия миг и Денисов, и есаулът се дръпнаха назад. Те бяха много наблизо и помислиха, че са причината за тия гърмежи и викове. Но гърмежите и виковете не се отнасяха до тях. В низината тичаше из блатата човек, облечен в нещо червено. Очевидно французите стреляха и викаха по него.

— Ами че то е наш Тихон — рече есаулът.

— Той! Той е!

— Виж го, мошеника — каза Денисов.

— Ще избяга! — присвил очи, рече есаулът.

Човекът, когото те наричаха Тихон, щом стигна до рекичката, тъй се цамбурна в нея, че захвърчаха пръски, и като се скри за миг, изпълзя на четири, цял почернял от водата, и продължи да бяга. Французите, които го гонеха, се спряха.

— Бива си го — рече есаулът.

— Какъв мошеник! — каза Денисов със същото изражение на досада. — Какво е въг’шил досега?

— Кой е той? — попита Петя.

— Той е нашият пешак. Изпг’атих го да залови „език“.

— Ах, да — рече Петя още при първата дума на Денисов, като кимна с глава, сякаш бе разбрал всичко, макар че не беше разбрал ни една дума.

Тихон Щърбавия беше един от най-необходимите хора в отряда. Той беше селянин от Покровское, до Гжат. Когато Денисов в началото на действията си отиде в Покровское и както винаги повика кмета, за да го запита какво знаят за французите, кметът отговори, както отговаряха всички кметове, сякаш се защищаваше, че нищичко не знаят. Но когато Денисов им обясни, че неговата цел е да унищожава французите, и когато попита не са ли се мяркали към тях французи, кметът каза, че миродери наистина е имало, но че в тяхното село само Тихон Щърбавия се занимавал с тия работи. Денисов заповяда да извикат при него Тихон и след като го похвали за дейността му, каза пред кмета няколко думи за синовете на отечеството, които трябва да поддържат в себе си вярност към царя и отечеството и омраза към французите.

— Ние не правим нищо лошо на французите — каза Тихон, който очевидно се смути при последните думи на Денисов. — Ние, значи, само тъй, шегуваме се с момчетата. Миродери — наистина двайсетина души избихме, но лошо нещо не сме вършили… — На другия ден, когато Денисов, който съвсем бе забравил тоя селянин, напусна Покровское, доложиха му, че Тихон е тръгнал с отряда и молил да го оставят в него. Денисов нареди да го оставят.

Тихон, който отначало вършеше черна работа — палеше огньове, носеше вода, дереше кожите на конете и т.н., скоро прояви голяма склонност и способност към партизанската война. Той ходеше нощем за плячка и всеки път донасяше дрехи и френско оръжие, а когато му заповядваха, докарваше и пленници. Денисов освободи Тихон от работа, почна да го взема със себе си при разузнаване и го зачисли като казак.

Тихон не обичаше да язди и винаги ходеше пеша, но никога не изоставаше от кавалерията. Оръжието му беше — един мускетон, който той носеше повече за смях, пика и секира, с която действуваше, както вълкът действува със зъбите си, тоест — с еднаква леснота пощи бълхите в козината си и троши дебели кости. Тихон с една и съща сигурност с пълен размах цепеше със секирата си дърва, а като я хващаше за тъпата страна, издялваше тънки колчета и изрязваше лъжици. В Денисовия отряд Тихон имаше свое особено, изключително място. Когато трябваше да се извърши нещо особено тежко и противно — да се дигне с рамо затънала в калта каруца, да се измъкне за опашката паднал в блатото кон, да се одере, да се мушне сред французите, да се изминат за един ден петдесет версти, всички, смеейки се, посочваха Тихон.

Нищо не му е, дяволът, здрава гърбина — думаха за него.

Един път французинът, когото той искаше да залови, стреля срещу него с пистолет и го удари в меката част на гърба. Тая рана, която Тихон лекуваше само с водка вътрешно и външно, беше предмет на най-весели шеги в целия отряд, шеги, които самият Тихон на драго сърце приемаше.

— Какво драги, няма ли пак? Или те сви на търкало? — смееха му се казаците и Тихон, нарочно превит и преструвайки се, като правеше разни гримаси, че се ядосва, ругаеше французите с най-смешни хули. Тоя случай повлия на Тихон само в това отношение, че след раняването си рядко докарваше пленници.

Тихон беше най-полезният и най-храбрият човек в отряда. Никой повече от него не бе откривал случаи за нападения, никой повече от него не бе залавял и убивал французи; и поради това той беше смешник на всички казаци и хусари, и самият той драговолно приемаше това звание. Сега Тихон още през нощта бе изпратен от Денисов в Шамшево да залови „език“. Но или защото не бе се задоволил с един французин, или защото бе спал през нощта, беше се пъхнал през деня в храстите, просто пред французите, и както Денисов видя от възвишението, беше открит от тях.

VI

След като поговори още известно време с есаула за утрешното нападение, което Денисов, гледайки колко близо са французите, като че сега реши окончателно, той обърна коня и тръгна назад.

— Сега, дг’аги, да отидем да се изсушим — каза той на Петя.

Когато наближиха къщицата на горския пазач, Денисов се спря, загледан в гората. Из гората между дърветата, с големи леки стъпки на дългите си крака, с дълги размахани ръце един човек в куртка, цървули и казанска шапка, вървеше с пушка през рамо и секира на колана. Като видя Денисов, човекът бързо хвърли нещо в храстите, свали мократа си шапка с увиснала периферия и се приближи до началника. Той беше Тихон. Надупченото му от шарка и бръчки лице с малки тесни очи светеше от самодоволна веселост. Той дигна високо глава и впери очи в Денисов, сякаш едва сдържаше смеха си.

— Е, де се губи? — попита Денисов.

— Де съм се губил ли? Ходих да ловя французи — смело и бързо отговори Тихон с хрипкав, но напевен бас.

— Защо си тг’ъгнал пг’ез деня? Говедо! Е, какво, не хвана ли?…

— За хващане — хванах — рече Тихон.

— Де е той?

— Че аз още първо и първо на разсъмване го хванах — продължи Тихон, като се разкрачи по-нашироко с плоските си, извърнати навън нозе в цървули — и го заведох в гората. Но, гледам, не струва. Мисля си, я да отида да хвана някой друг, по-свестен.

— Гледай го, мошеник, и това си е — рече Денисов на есаула. — Защо не доведе тоя?

— Че за какво да го водя — ядосано и бързо го прекъсна Тихон, — не го бива. Мигар не знам какви ви трябват на вас?

— Какво говедо!… Е?…

— Отидох за друг — продължи Тихон, — припълзях аз по тоя начин в гората и легнах. — Тихон неочаквано и гъвкаво легна по корем, като представи нагледно как е направил това. — Падна ми един — продължи той. — Аз ей така го сграбчих. — Тихон бързо и леко скочи. — Хайде, казвам, да вървим при полковника. Че като ревна! А те били четирима. Хвърлиха се срещу мене със сабички. Аз пък срещу тях, ей тъй, със секирата: какво, думам, Господ да ви е на помощ! — викна Тихон, размаха ръце, намръщи се страховито и изпъчи гърди.

— Тъй, тъй, ние видяхме от хълма как прескачаше ти локвите — рече есаулът, като сви блестящите си очи.

На Петя много му се искаше да се изсмее, но видя, че всички сдържаха смеха си. Той бързо въртеше очи от лицето на Тихон към лицето на есаула и на Денисов и не разбираше какво значеше всичко това.

— Ти не се пг’ави на глупав — каза Денисов, като се поизкашля сърдито. — Защо не доведе пъг’вия?

Тихон почна с едната ръка да чеше гърба си, а с другата главата си и изведнъж цялата му мутра се опъна в сияеща, глупава усмивка, която откри липсата на един зъб (за което го бяха нарекли Щърбавия). Денисов се усмихна и Петя цял се заля от весел смях, към който се присъедини и сам Тихон.

— Ами че съвсем не го бива — рече Тихон. — Дрешките му лоши, къде ще го водя. Пък и грубиян, ваше благородие. Как тъй, вика, аз съм енералски син, няма да отида, вика.

— Какво си говедо! — рече Денисов. — Аз тг’ябва да г’азпитам…

— Ами че аз го питах — каза Тихон. — Той дума не знам. Нашите, казва, са много, ама не ги бива; само, казва, името им е останало. Ударете, казва, здравата и всички ще ги заловите — завърши Тихон, като погледна Денисов в очите весело и решително.

— Като изядеш сто тояги, ще пг’естанеш да се пг’авиш на глупав — каза строго Денисов.

— Ама защо се сърдиш — рече Тихон, — зер не съм ги виждал вашите французи? Чакай само да притъмнее, каквито искаш, и трима, ако щеш, ще ти доведа.

— Хайде, да въг’вим — каза Денисов. И чак до горската къщица яздеше мълчалив и намръщен.

Тихон вървеше отзад и Петя чуваше казаците как се смееха с него и го подиграваха за някакви ботуши, които беше хвърлил в храстите.

Когато смехът, който го бе обзел от думите и усмивката на Тихон, мина и Петя изведнъж разбра, че тоя Тихон беше убил човек, стана му неприятно. Той се обърна да погледне пленения барабанчик и нещо бодна сърцето му. Но това неприятно чувство беше само за миг. Той почувствува, че трябва да дигне по-високо глава, да се ободри, за да не бъде недостоен за обществото, в което се намираше, и да разпита с важен вид есаула за утрешната работа.

Изпратеният офицер посрещна Денисов на пътя със съобщение, че Долохов след малко ще дойде и че към него всичко е благополучно.

Настроението на Денисов изведнъж се поправи и той повика Петя при себе си.

— Е, я ми г’азпг’ави за себе си — каза той.

VII

Когато напуснаха Москва, Петя остави домашните си, отиде в полка си и скоро след това бе взет за ординарец на генерала, който командуваше голям отряд. Откак бе произведен офицер и особено от постъпването си в действуващата армия, дето бе участвувал в сражението при Вязма, Петя се намираше постоянно в щастливо-възбудено състояние от радост, че е голям, и в постоянна възторжена припряност да не изпусне някой случай на истинско геройство. Той беше много щастлив от онова, което бе видял и изпитал в армията, но в същото време все му се струваше, че тъкмо там, дето не е той, сега се вършат истински геройства. И той бързаше да отиде там, дето не беше.

На 21 октомври, когато неговият генерал изказа желание да изпрати някого до Денисовия отряд, Петя тъй жално се моли да изпратят него, че генералът не можа да откаже. Но като го изпращаше, спомняйки си безумната постъпка на Петя в сражението при Вязма, дето, вместо да кара по пътя, задето бе изпратен, Петя препусна към веригата под огъня на французите и стреля там два пъти с пистолета си, та като го изпращаше, генералът изрично му забрани да участвува в каквито и да било операции на Денисов. Затова именно Петя се изчерви и обърка, когато Денисов го попита може ли да остане. До излизането си в окрайнината на гората Петя смяташе, че изпълнявайки строго дълга си, трябва веднага да се върне. Но когато видя французите, видя Тихон и узна, че през нощта без друго ще атакуват, той бързо, както правят младите хора, мина от едни възгледи към други и сам реши, че неговият генерал, когото той досега много уважаваше, е нищожество, немец, че Денисов е герой и есаулът е герой, и Тихон е герой и че би му било срамно да ги остави в такава трудна минута.

Здрачаваше се вече, когато Денисов, Петя и есаулът стигнаха до горската къщица. В полумрака се виждаха оседлани коне, казаци, хусари, които нагласяваха колибки на поляната и (за да не виждат французите дима) кладяха огън в дола. В пруста на малката къщица, запретнал ръкави, един казак сечеше овче месо. Вътре в къщицата имаше трима офицери от Денисовия отряд, които нареждаха трапезата върху една врата. Петя съблече и даде да изсушат мокрите му дрехи и тутакси почна да помага на офицерите да нагласят масата за вечеря.

След десет минути масата, покрита със салфетка, беше готова. Бяха сложили водка, ром в манерка, бял хляб, печено овнешко и сол.

Седнал с офицерите до масата и късайки тлъстото ароматно овнешко с ръце, по които течеше мазнина, Петя се намираше във възторжено-детско състояние на нежна обич към всички хора и поради това бе уверен, че и другите изпитват такава обич към него.

— Та как мислите, Василий Фьодорович — обърна се той към Денисов, — нали не е лошо, че ще остана при вас един ден? — И преди да дочака отговор, сам си отговори: — Ами че мене ми поръчаха да узная и ето на, аз ще узная… Само пуснете ме в най… в най-важната… Мене не ми трябват награди… А ми се иска… — Петя стисна зъби и се огледа, като подръпваше нагоре дигнатата си глава и замахваше с ръка.

— В най-важната… — повтори Денисов, като се усмихваше.

— Само, моля ви се, дайте ми една истинска команда войници, да мога да командувам — продължи Петя. — Наистина, какво ви струва това? Ах, на вас ви трябва ножче? — обърна се той към един офицер, който искаше да си отреже овнешко. И подаде джобното си ножче.

Офицерът каза, че ножчето е хубаво.

— Моля ви се, вземете го. Аз имам много такива… — каза Петя, като се изчерви. — Ах, Боже мой! Съвсем забравих — извика неочаквано той. — Аз имам чудесно сухо грозде! Нали знаете, такова, без семки. Имаме нов маркитант — такива чудесни неща има! Аз купих десет фунта. Свикнал съм с нещо сладко. Искате ли?… — И Петя изтича в пруста до своя казак и донесе торби, в които имаше около пет фунта сухо грозде. — Яжте, господа, яжте.

— А не ви ли трябва кафениче? — попита той есаула. — Купих го от нашия маркитант, отличен е! Той има чудесни неща. И е много честен. То е най-важното. Аз без друго ще ви изпратя. Може би сте свършили и кремъците си или сте ги очукали — това се случва. Аз взех със себе си, ей ги тук — той посочи една торба — сто кремъка. Купих ги много евтино. Вземете, моля ви се, колкото ви трябват, че ако искате — и всичките… — И изведнъж, уплашен да не е попрекалил, Петя спря и се изчерви.

Той почна да си припомня дали не е направил и други глупости. И като изреждаше спомените си от днешния ден, спря се на спомена за французина барабанчик. „На нас ни е много добре, а нему какво е? Де го дянаха? Дали са го нахранили? Не са ли го наскърбили?“ — помисли той. Но като видя, че бе попрекалил за кремъците, сега се боеше.

„Мога да попитам — помисли той, — но ще кажат: той е хлапак и съжалява друг хлапак. Утре ще им покажа какъв хлапак съм! Срамно ли е да попитам? — помисли Петя. — Е, все едно!“ — и веднага, като се изчерви и погледна уплашено офицерите дали няма да види насмешка по лицата им, той каза:

— Може ли да извикаме онова момче, плененото? Да му дадем нещо да хапне… Може…

— Да, нещастно хлапе — рече Денисов, който очевидно не намираше нищо срамно в това споменаване. — Извикайте го тук. Vincent Bosse[1049] го казват. Извикайте го.

— Аз ще го извикам — каза Петя.

— Извикай го, извикай. Нещастно хлапе — повтори Денисов.

Когато Денисов каза това, Петя беше до вратата. Той се промъкна между офицерите и отиде съвсем близо до Денисов.

— Позволете ми да ви целуна, миличък — рече той. — Ах, колко е великолепно! Колко е хубаво! — И като целуна Денисов, изтича вън.

— Bosse! Vincent! — викна Петя от вратата.

— Кого викате, господарю? — обади се някой в тъмното. Петя отговори, че вика плененото днес момче французин.

— А! Весений ли? — рече казакът.

Неговото име Vincent беше вече преправено: от казаците на Весений, а от селяните и войниците — на Висеня. И в двете преправени имена напомнянето за пролет съвпадаше с представата за младото момче.[1050]

— Той се грееше там на огъня. Хей, Висеня! Висе-ня! Весений! — чуха се в тъмнината смях и гласове, които предаваха.

— Пъргаво хлапе — каза един хусар, застанал до Петя. — Ние го нахранихме одеве. Огладнял беше до немай-къде.

В тъмнината се чуха стъпки и зашляпал с боси крака из калта, барабанчикът дойде до вратата.

— Ah, c’est vous! — рече Петя. — Voulez vous manger? N’ayez pas peur, on ne vous fera pas de mal — добави той, като пипна боязливо и ласкаво ръката му. — Entrez, entrez.[1051]

— Merci, monsieur — отговори барабанчикът с треперещ, почти детски глас и почна да изтрива в прага калните си нозе. На Петя му се искаше да каже много неща на барабанчика, но не смееше. Той стоеше до него в пруста и тъпчеше на едно място. След това хвана в тъмното ръката му и я стисна.

— Entrez, entrez — повтори той само с нежен шепот.

„Ах, какво да сторя за него!“ — каза си Петя и като отвори вратата, пусна край себе си момчето.

Когато барабанчикът влезе в стаята, Петя седна по-надалеч, тъй като смяташе унизително за себе си да обръща внимание на него. Той само опипваше парите в джоба си и се двоумеше дали не е срамота да ги даде на барабанчика.

VIII

Вниманието на Петя, заето от барабанчика, на когото дадоха по заповед на Денисов водка и овнешко месо и когото Денисов заповяда да облекат в руски кафтан, за да не го изпращат с другите пленници, а да остане в отряда, бе отклонено сега от него поради пристигането на Долохов. Петя бе слушал в армията много разкази за необикновената храброст и жестокост към французите на Долохов и затуй, откак Долохов бе влязъл в стаята, Петя го гледаше, без да откъсва очи, и все повече се ободряваше, като поклащаше дигнатата си глава, за да не се покаже недостоен дори за обществото на Долохов.

Външността на Долохов странно порази Петя с простотата си.

Денисов носеше казашки кафтан, имаше брада и на гърдите си иконка на Николай Чудотворец и с начина, по който говореше, и с цялото си държане изтъкваше особеното си положение. А Долохов, който по-рано в Москва носеше персийски костюм, сега, напротив, беше наглед като най-изискан гвардейски офицер. Той беше хубаво избръснат, облечен в гвардейски ватен сюртук, с Георгиевски знак в петлицата и с наложена напред обикновена фуражка. Той остави в ъгъла мокрото си кебе, приближи се до Денисов и без да се здрависва с никого, почна веднага да разпитва по работата. Денисов му разправи за намеренията, които големите отряди имаха към техния транспорт, за изпращането на Петя и как е отговорил на двамата генерали. Сетне Денисов разправи всичко, което знаеше за положението на френския отряд.

— Това е така, но трябва да се знае какви и колко са войските — каза Долохов, — трябва да се отиде. Без да знаем сигурно колко са, не бива да почваме. Аз обичам да върша работа с точност. Та не иска ли някой от господата да дойде с мене в техния лагер? Аз нося мундири.

— Аз, аз… аз ще дойда с вас! — възкликна Петя.

— Няма никаква нужда да отиваш — каза Денисов, като се обърна към Долохов, — а пък него за нищо няма да го пусна.

— И таз хубава! — извика Петя. — Защо да не отида?…

— Защото — няма за какво да отиваш.

— Не, извинявайте, моля ви се, защото… защото… ще отида и толкова. Ще ме вземете ли? — обърна се той към Долохов.

— Че защо не… — отговори разсеяно Долохов, като се загледа в лицето на френския барабанчик.

— Отдавна ли е при тебе това юначе? — попита той Денисов.

— Днес го пленили, но нищо не знае. Оставих го пг’и себе си.

— Ами останалите къде ги дяваш? — рече Долохов.

— Как къде? Изпг’ащам ги сг’ещу г’асписка! — извика неочаквано Денисов, като се изчерви. — И смело ще ти кажа, че ни един човек не тежи на съвестта ми. Мигар толкова е мъчно за тебе да изпг’атиш тридесет или четиг’идисет души под стг’ажа в гг’ада, отколкото — ще го кажа напг’аво — да петниш войнишката чест.

— Виж какво, на младото графче му прилича да говори тия любезности — каза със студен присмех Долохов, — но за тебе е време да оставиш тия работи.

— Но какво, аз не казвам нищо, казвам само, че без друго ще дойда с вас — рече боязливо Петя.

— А за нас, драги, е време вече да оставим тия любезности — продължи Долохов, сякаш му беше особено приятно да приказва по тоя въпрос, който дразнеше Денисов. — Е, защо взе тогова при себе си? — каза той, като клатеше глава. — Защото ти е жал за него ли? Та нали знаем тия твои разписки. Ти ще ги изпратиш сто, а ще пристигнат трийсет. Ще измрат от глад или ще ги избият. Та не е ли тогава все едно да не ги вземаш?

Есаулът, присвил светлите си очи, кимна одобрително.

— Все едно е, няма какво да се разсъждава. Но аз не ща да ги поемам на съвестта си. Казваш — ще измрат. Добре. Но да не е по моя вина.

Долохов се засмя.

— Та мигар на тях двадесет пъти не са им заповядвали да ме хванат? А хванат ли ни — и мене, и тебе с твоето рицарство, — направо на въжето. — Той млъкна за малко. — Но трябва да се върши работа. Нека извикат моя казак с денка! Нося два френски мундира. Е, ще вървим ли? — попита той Петя.

— Аз ли? Да, да, без друго — извика Петя, като се изчерви почти до сълзи и погледна Денисов.

Докато Долохов спореше с Денисов какво трябва да правят с пленниците, Петя пак почувствува неловкост и припряност; но пак не можа да разбере хубаво какво говореха те. „Щом големите, известните, мислят тъй, значи, тъй трябва, значи, така е хубаво — помисли той. — А главното е Денисов да не смее да мисли, че аз му се подчинявам, че може да ме командува. Без друго ще отида с Долохов във френския лагер. Щом той може, и аз мога!“

На всички увещания на Денисов да не тръгва Петя отговаряше, че той също е свикнал да прави всичко с точност, а не на приумица и че никога не мисли дали го заплашва опасност.

— Защото, съгласете се, ако не се знае сигурно колко са ония там, от това ще зависи животът може би на стотици хора, а пък ние сме само двама. А освен туй мене много ми се иска да отида и без друго, без друго ще отида, вие не можете ме задържа — каза той — и само ще стане по-лошо…

IX

Облечени във френски шинели и с кивери, Петя и Долохов тръгнаха по просеката, отдето Денисов бе гледал към лагера, излязоха от гората в пълна тъмнина и се спуснаха в долчинката. Когато слязоха долу, Долохов заповяда на казаците, които ги придружаваха, да ги чакат тук и тръгна в широк тръс по пътя към моста. Замрял от вълнение, Петя яздеше до него.

— Ако ни хванат, жив няма да им се дам, аз имам пистолет — прошепна Петя.

— Не приказвай на руски — каза с бърз шепот Долохов и в същия миг от тъмното се чу подвикване: „Qui vive?“[1052] — и звън на оръжие.

Кръвта се качи в главата на Петя и той хвана пистолета.

— Lanciers du sixieme[1053] — рече Долохов, без да възпира и без да ускорява хода на коня. Черната фигура на часовоя бе застанала на моста.

— Mot d’ordre?[1054]

Долохов възпря коня и подкара ходом.

— Dites donc, le colonel Gerard est ici?[1055] — рече той.

— Mot d’ordre! — без да отговаря, каза часовоят и им препречи пътя.

— Quand un officier fait sa ronde, les sentinelles ne demandent pas le mot d’ordre… — извика Долохов, като кипна изведнъж, и подкара коня срещу часовоя. — Je vous demande si le colonel est ici?[1056]

И без да дочака отговор от часовоя, който му стори път, Долохов тръгна ходом нагоре.

Като съзря черна сянка на човек, пресичащ пътя, Долохов спря тоя човек и го попита де са командирът и офицерите. Човекът, войник с чувал на гръб, се спря, отиде до коня на Долохов, пипна го с ръка и просто и дружелюбно разправи, че командирът и офицерите са по-горе на хълма, от дясна страна, в двора на фермата (той наричаше така господарското имение).

Като мина по пътя, дето от двете страни около огньовете се чуваше френска реч, Долохов свърна в двора на господарската къща. Той мина през портата, слезе от коня и се приближи до големия пламтящ огън, около който седяха и високо разговаряха няколко души. В единия край нещо вреше в котелка и един войник в син шинел и с качулка бъркаше с шомпол вътре.

— Oh, c’est un dur a cuire[1057] — каза един от офицерите, които седяха в сянката, от другата страна на огъня.

— Il les fera marcher les lapins…[1058] — каза със смях друг. И двамата млъкнаха, загледани в тъмнината, отдето се чуха стъпките на Долохов и на Петя, които приближаваха с конете си до огъня.

— Bonjour, messieurs![1059] — високо и ясно рече Долохов.

В сянката около огъня офицерите се размърдаха и един висок офицер с дълга шия се приближи до Долохов.

— C’est vous, Clement? — рече той. — D’ou, diable…[1060] — но виждайки, че е сбъркал, не довърши и леко намръщен, поздрави Долохов като непознат и го попита с какво може да му услужи. Долохов каза, че той и другарят му бързат да настигнат полка си и попита, като се обърна към всички, дали офицерите не знаят нещо за 6-и полк. Никой нищо не знаеше; и на Петя му се стори, че офицерите почнаха враждебно и подозрително да оглеждат него и Долохов. Няколко секунди всички мълчаха.

— Si vous comptez sur la soupe du soir, vous venez trop tard[1061] — каза със сдържан смях някой зад огъня.

Долохов отговори, че те са яли и че трябва да продължат пътя си още тая нощ.

Той даде конете на войника, който бъркаше в котелката, и приклекна край огъня до офицера с дългата шия. Тоя офицер гледаше Долохов, без да откъсва очи от него, и още веднъж го попита от кой полк е. Долохов не отговори, сякаш не го бе чул, и като запуши с късичката си френска лула, която извади от джоба, попита офицерите доколко пътят пред тях е безопасен от казаци.

— Les brigands sont partout[1062] — отговори един офицер зад огъня.

Долохов каза, че казаците са страшни за такива като него и другаря му, изостанали, но че те навярно не смеят да нападат големите отряди — добави той въпросително. Никой нищо не отговори.

„Е, сега вече ще си тръгне“ — мислеше всеки миг Петя, изправен до огъня и заслушан в думите му.

Но Долохов отново поде спрелия разговор и почна направо да разпитва по колко души има в батальоните им, колко батальона имат, колко пленници. Когато попита за руските пленници, които бяха при техния отряд, Долохов каза:

— La vilaine affaire de trainer ces cadavres apres soi. Vaudrait mieux fusiller cette canaille[1063] — и се засмя високо с такъв странен смях, че на Петя се стори, че французите ей сега ще разберат лъжата и неволно отстъпи една крачка от огъня. Никой не отговори на думите и на смеха на Долохов и един френски офицер, който не се виждаше (той лежеше увит в шинела си), се привдигна и прошепна нещо на другаря се. Долохов стана и извика войника с конете.

„Дали ще доведат, или не конете?“ — помисли Петя и неволно се приближи до Долохов.

Доведоха конете.

— Bonjour, messieurs[1064] — рече Долохов.

Петя искаше да каже bonsoir[1065], но не можа да изрече думата. Офицерите си приказваха нещо шепнешком. Долохов дълго се качваше на коня, който не стоеше неподвижно; сетне излезе ходом през портата. Петя яздеше до него и искаше, но не се решаваше да се обърне и да види дали французите тичат след тях, или не тичат.

Когато излязоха на пътя, Долохов не тръгна назад към полето, а през селото. На едно място той се спря и се ослуша.

— Чуваш ли? — каза той.

Петя позна звуците на руски гласове, видя около огньовете тъмни фигури на руски пленници. Като се спуснаха надолу към моста, Петя и Долохов минаха край часовоя, който мрачно се разхождаше по моста, без да каже дума, и се смъкнаха в долчината, дето ги чакаха казаците.

— Сега сбогом. Кажи на Денисов, призори, при първия изстрел — рече Долохов и искаше да тръгне, но Петя улови ръката му.

— Не! — извика той. — Вие сте такъв герой! Ах, колко е хубаво! Колко великолепно! Как ви обичам!

— Добре, добре — рече Долохов, но Петя не го пускаше и в тъмнината Долохов съзря, че той се навеждаше към него. Искаше да се целунат. Долохов го целуна, засмя се, обърна коня и изчезна в тъмнината.

X

Когато се върна в горската къщица, Петя завари Денисов в пруста. Денисов го чакаше, обзет от вълнение и безпокойство и ядосан на себе си, че го е пуснал.

— Слава Богу! — извика той. — Е, слава Богу! — повтори той, слушайки възторжените думи на Петя. — Дявол да те вземе, заг’ади тебе не съм спал! — рече Денисов. — Е, слава Богу, лягай да спиш. Ще можем да подг’емнем до утг’е.

— Да… Не — каза Петя. — Още не ми се спи. А пък се и познавам, ако заспя, свършено е. И освен това не съм свикнал да спя преди сражение.

Петя поседя малко в стаята, като радостно си спомняше подробности от пътуването, и си представи живо какво ще бъде утре. Сетне, виждайки, че Денисов бе заспал, стана и излезе навън.

Вън беше още съвсем тъмно. Дъждецът бе спрял, но от дърветата още падаха капки. Близо до къщицата се виждаха черните силуети на казашките колиби и вързаните заедно коне. Зад къщицата се съзираха двете обозни коли с коне до тях, а в дола червенееше догарящ огън. Не всички казаци и хусари спяха: тук-там заедно със звука на падащите капки и близкото хрупане на конете се чуваха тихи, като че шепнещи гласове.

Петя излезе от пруста, огледа се в тъмнината и приближи до обозните коли. Под колите някой хъркаше, а наоколо имаше оседлани коне, които хрупаха овес. В тъмнината Петя позна коня си, който той наричаше Карабах[1066], макар че беше украински кон, и се приближи до него.

— Е, Карабах, утре ще поработим добре — каза той и като го помириса, целуна го по ноздрите.

— Какво, господарю, не спите ли? — каза един казак, седнал под едната кола.

— Не. А… ти май се казваше Лихачов? Ами че аз току-що пристигнах. Ходихме при французите.

И Петя подробно разправи на казака не само как бяха ходили, но и защо бе ходил той и защо смята, че е по-добре да рискува живота си, отколкото да върши, каквото дойде.

— Да бяхте поспали — рече казакът.

— Не, аз съм свикнал — отговори Петя. — Ами, виж какво, кремъците на пистолетите ви не са ли очукани? Аз нося кремъци. Не ти ли трябват? Вземи.

Казакът се измъкна изпод колата, за да разгледа Петя по-отблизо.

— Защото съм свикнал да върша всичко точно — каза Петя. — Някои карат как да е, не се приготвят, а сетне съжаляват. Аз не обичам тъй.

— Право е — рече казакът.

— И — виж какво още: моля ти се, миличък, наточи ми сабята; притъпи… (но Петя се боеше да излъже). Тя никога не е точена. Може ли?

— Че защо, може.

Лихачов стана, порови из дисагите и Петя скоро чу войнствения звук на стомана и брус. Той се качи на каруцата и седна на края й. Под каруцата казакът точеше сабята.

— Спят ли юнаците? — рече Петя.

— Някои спят, някои — ей тъй.

— Ами момчето?

— Весений ли? Той се търколи там, в пруста. Заспал е след страха. Ама че се зарадва.

Дълго след това Петя мълча, вслушан в звуковете. В тъмнината се чуха стъпки и се показа черна фигура.

— Какво точиш? — попита човекът, като приближи до каруцата.

— Ами да наточа сабята на господаря.

— Добре е — каза човекът, който се стори на Петя, че е хусар. — Чашата да не е останала при вас?

— Ей я там, до колелото.

Хусарят взе чашата.

— Май скоро ще съмне — рече той, като се прозя и отиде нанякъде.

Петя би трябвало да знае, че е в гора, в отряда на Денисов, на една верста от пътя, че е седнал на каруца, взета от французите, до която са вързани коне, че под него е седнал казакът Лихачов и точи сабята му, че голямото черно петно вдясно е къщицата на горския пазач, а червеният отблясък долу, вляво, е догарящ огън, че човекът, който бе дошъл за чашата, беше хусар, който искаше да пие; но той нищо не знаеше и не искаше да знае това. Той беше във вълшебно царство, дето нищо не приличаше на действителността. Голямото черно петно може би наистина беше горска къщица, а може би беше пещерата, която водеше до дълбочините на земята. Червеното петно беше може би огън, а може би и око на грамадно чудовище. Може би той седеше сега наистина върху каруца, а може и да не седеше върху каруца, а на страшно висока кула, от която, ако падне, ще хвърчи до земята цял ден, цял месец — все ще хвърчи, ще хвърчи и няма да стигне. Може би под каруцата е седнал наистина казакът Лихачов, а твърде е възможно това да е най-добрият, най-храбрият, най-чудесният, най-превъзходният човек на света, когото никой не знае. Може би там в долчината бе отишъл просто един хусар за вода, а може би той току-що бе изчезнал от очи и бе изчезнал съвсем, и изобщо не го е имало.

Каквото и да видеше сега Петя, нищо не би го учудило. Той беше във вълшебно царство, в което всичко бе възможно.

Той погледна небето. И небето бе също тъй вълшебно както земята. Небето се разчистваше, над върховете на дървесата бързо се носеха облаци и сякаш отбулваха звездите. Понякога изглеждаше, че небето се разчиства и се показваше черно, чисто небе. Понякога тия черни петна изглеждаха като облачета. Понякога небето сякаш се издигаше високо, високо над главата; понякога слизаше дотолкова, че можеше да го стигнеш с ръка.

Петя почна да затваря очи и да се полюшва.

Капеха капки. Чуваше се тих разговор. Конете изцвилиха и се сборичкаха. Някой хъркаше.

„Ожиг, жиг, ожиг, жиг…“ — съскаше наточваната сабя. И изведнъж Петя чу строен оркестър, който свиреше някакъв непознат тържествен сладостен химн. Петя беше музикален също като Наташа и повече от Николай, но никога не беше учил музика, не мислеше за музика и затуй мотивите, които неочаквано минаваха през главата му, биваха особено нови и привлекателни за него. Музиката се чуваше все по-силно и по-силно. Мелодията се разрастваше, минаваше от един инструмент в друг. Ставаше онова, което се нарича фуга, макар че Петя нямаше и най-малката представа какво е фуга. Всеки инструмент, който ту приличаше на цигулка, ту на тръба — но по-хубав и по-чист от цигулка и от тръба, — всеки инструмент свиреше своето и преди да доизсвири мотива, се сливаше с друг, който почваше почти същото, и с трети, и с четвърти, и всички се сливаха в едно и отново се разпръсваха, и отново се сливаха ту в нещо тържествено-църковно, ту в ярко блестящо и победно.

„Ах, да, та аз чувам това насън — каза Петя, като се люшна напред. — То звучи в ушите ми. А може би е моя музика. Ето, пак. Карай, моя музико! Хайде!…“

Той затвори очи. И от различни страни, като че отдалеч, трепнаха звуци, почнаха да се съгласуват, да се разпръсват, да се сливат и отново всичко се съедини в същия сладостен и тържествен химн. „Ах, каква прелест е това нещо! Колкото искам и както искам“ — каза си Петя. Той се опита да командува тоя грамаден оркестър от инструменти.

„Хайде, по-тихо, по-тихо, замирайте сега. — И звуците му се подчиняваха. — Хайде сега, по-пълно, по-весело. Още, още по-радостно. — И от непознатата глъбина се издигаха засилващи се тържествени звуци. — Хайде сега, гласове, вмесвайте се!“ — заповяда Петя. И изпърво отдалеч — чуха се мъжки гласове, след това женски. Гласовете възрастваха, възрастваха в отмерено тържествено усилие. Петя изпитваше и страх, и радост, като се вслушваше в тяхната необикновена красота.

С тържествения победен марш се сливаше песента и капките капеха, и вжиг, жиг, жиг — съскаше сабята, и пак се сборичкаха и зацвилиха конете, и без да нарушават оркестъра — вляха се в него.

Петя не знаеше колко време продължи това: той се наслаждаваше, през всичкото време се чудеше на насладата си и съжаляваше, че нямаше на кого да я придаде. Събуди го ласкавият глас на Лихачов.

— Готово, ваше благородие, ще режете французите на две.

Петя се събуди.

— Съмва се, наистина се съмва! — възкликна той. Конете, които не се виждаха досега, почнаха да се съзират до опашките и през оголените клонки се виждаше водниста светлина. Петя се разкърши, скочи, извади от джоба си една рубла, даде я на Лихачов, замахна със сабята, за да я изпробва, и я пъхна в ножницата. Казаците отвързваха конете и пристягаха подпругите.

— Ето и командира — рече Лихачов.

От къщицата излезе Денисов и като повика Петя, заповяда да се приготвят.

XI

В полутъмнината бързо взеха конете си, пристегнаха подпругите и се разпределиха по команди. Денисов бе застанал до къщицата и даваше последни заповеди. Пехотата от отряда, зашляпала със стотици нозе, мина първа по пътя и бързо изчезна между дървесата в предутринната мъгла. Есаулът заповядваше нещо на казаците, Петя държеше коня си за поводите, очаквайки с нетърпение заповедта да яхнат. Измитото му със студена вода лице, особено очите му пламтяха като огън, по гърба му лазеха тръпки и по цялото му тяло нещо бързо и отмерено трепереше.

— Е, всичко ли ви е готово? — рече Денисов. — Доведете конете.

Доведоха конете. Денисов се ядоса на казака, че подпругите бяха отпуснати, и като го нахока, яхна коня. Петя се хвана за стремето. По навика си конят искаше да го ухапе за крака, но Петя, не усещайки тежестта си, бързо се метна на седлото и като се извърна към потеглилите отдире в тъмнината хусари, приближи до Денисов.

— Василий Фьодорович, ще ми възложите ли нещо? Моля ви се… за Бога… — рече той. Денисов сякаш бе забравил за съществуването на Петя. Той го погледна.

— За едно нещо те моля — каза строго той — да ме слушаш и никъде да не се пъхаш.

През всичкото време на това придвижване Денисов дума не продума на Петя и яздеше мълчаливо. Когато стигнаха до окрайнината на гората, в полето стана вече значително по-светло. Денисов поговори нещо шепнешком с есаула и казаците почнаха да минават покрай Петя и Денисов. Когато всички минаха, Денисов подкара коня си и тръгна по надолнището. Като присядаха на задниците си и се плъзгаха, конете с ездачите почнаха да слизат в долчината. Петя яздеше до Денисов. Треперенето на цялото му тяло се засилваше. Ставаше все по-светло и по-светло и само мъглата скриваше далечните предмети. Като се спусна долу и се обърна назад, Денисов кимна на казака, който бе до него.

— Сигналът! — рече той.

Казакът дигна ръка, чу се гърмеж. И в същия миг се чу тропот на препускащи пред тях коне, викове от разни страни и други гърмежи.

В същия миг, когато се чу тропот и викове, Петя удари коня си, охлаби поводите и препусна напред, без да слуша Денисов, който му извика. На Петя му се стори, че тъкмо когато се чу гърмежът, изведнъж силно, както по пладне, бе светнало. Той препусна към моста. Из пътя пред него препускаха казаци. На моста той се сблъска с един изостанал казак и продължи по-нататък. Някакви хора напреде — навярно бяха французи — бягаха от дясната към лявата страна на пътя. Един от тях падна в калта пред краката на коня на Петя.

До една къща се бяха струпали казаци и вършеха нещо. От средата на множеството се чу страшен вик. Петя препусна до множеството и първото нещо, което видя, беше бледното, с трепереща долна челюст лице на един французин, който бе хванал дръжката на насочената срещу него пика.

— Ура!… Момчета… наши… — извика Петя, отпусна поводите на разгорещения кон и препусна напред по улицата.

Напреде се чуваха изстрели. Казаци, хусари и дрипави руски пленници, които тичаха от двете страни на пътя, всички високо и нестройно викаха нещо. Един левент французин, без шапка, с червено, намръщено лице и в син шинел, се бранеше с щик от хусарите. Когато Петя пристигна, французинът бе вече паднал. „Пак закъснях“ — мярна се в ума на Петя и той препусна нататък, отдето се чуваха чести изстрели. Изстрелите идеха от двора на господарската къща, дето той и Долохов бяха нощес. Французите бяха заседнали там зад плета в гъстата, обрасла с храсталаци градина и стреляха срещу струпаните до портата казаци. Приближавайки до портата, Петя видя сред барутния дим Долохов с бледо, зеленикаво лице, който викаше нещо на войниците… „Заобиколете ги! Почакайте пехотата!“ — викаше той, докато Петя отиваше към него.

— Да чакаме ли?… Ураааа!… — викна. Петя и без да губи миг, препусна нататък, отдето се чуваха изстрелите и дето барутният дим беше най-гъст. Чу се залп, изпискаха куршуми, които отидоха нахалост, и други, които се пльоснаха в нещо. Казаците и Долохов препуснаха през портата на къщата подир Петя. В гъстия раздвижен дим едни от французите хвърляха оръжието си и излизаха иззад храсталаците срещу казаците, а други бягаха надолу към езерото. Петя препускаше из господарския двор и вместо да държи поводите, странно и бързо махаше с две ръце и все повече се изкривяваше на една страна върху седлото. Конят, който се натъкна на един тлеещ в утринния зрак огън, се стъписа и Петя падна тежко върху мократа земя. Казаците видяха как бързо заподскачаха ръцете и нозете му, макар че главата му не мърдаше. Куршумът бе пробил главата му.

След като се споразумя със старшия френски офицер, който излезе насреща му от къщата с кърпичка на шпагата си и съобщи, че се предават, Долохов слезе от коня си и се приближи до Петя, който лежеше неподвижно, с разперени ръце.

— Свършено — каза той, като се намръщи и тръгна към портата срещу Денисов, който идеше на кон.

— Убит?! — извика Денисов, виждайки още отдалеч познатото му несъмнено безжизнено положение, в което лежеше тялото на Петя.

— Свършено — повтори Долохов, сякаш изговарянето на тая дума му доставяше удоволствие, и бързо отиде към пленниците, обкръжени от спешилите се казаци. — Няма да ги взимаме — извика той на Денисов.

Денисов не отговори; отиде до Петя, слезе от коня и с треперещи ръце обърна към себе си изцапаното с кръв и кал побледняло вече лице.

„Свикнал съм с нещо сладко. Отлично сухо грозде, вземете го всичкото“ — спомни си той. И казаците с учудване се обърнаха, когато чуха звуци, прилични на кучешки лай, с които Денисов бързо се извърна, отиде до плета и се хвана за него.

Между освободените от Денисов и Долохов руски пленници беше Пиер Безухов.

XII

Никакво ново нареждане от френското началство не дойде за групата пленници, в която беше Пиер, през цялото й движение след напускането на Москва. Тая група на 22 октомври беше вече с ония войски и обози, с които бе напуснала Москва. Половината обоз със сухари, който през първите преходи вървеше след тях, беше заловен от казаците, другата половина бе отминала напред; от пешите кавалеристи, които вървяха начело, вече нямаше ни един; всички бяха изчезнали. Артилерията, която през първите преходи се виждаше напреде, сега бе сменена с грамадните обози на маршал Жюно, конвоирани от вестфалци. Зад пленниците се движеше обоз с кавалерийски вещи.

От Вязма нататък френските войски, които преди това вървяха в три колони, вървяха сега накуп. Признаците на безредието, които Пиер бе забелязал при първата почивка след Москва, сега бяха стигнали до последна степен.

От двете страни на пътя, по който вървяха сега, беше застлано с умрели коне; дрипави хора, изостанали от разни команди, който постоянно се сменяха, ту се присъединяваха, ту пак изоставаха от колоната.

На няколко пъти през похода имаше лъжливи тревоги и войниците от конвоя дигаха пушки, стреляха и бягаха презглава, тъпчейки се един друг, но сетне отново се събираха и се ругаеха един друг за напразния страх.

Тия три големи групи, които вървяха заедно — кавалерийското депо, депото на пленниците и обозът на Жюно, все още съставяха нещо отделно и цялостно, макар че и едното, и другото, и третото бързо се топяха.

В депото, в което отначало имаше сто и двадесет каруци, сега останаха не повече от шестдесет; другите бяха пленени или изоставени. От обоза на Жюно също бяха оставени и пленени няколко коли. Три каруци бяха нападнати и разграбени от изостанали войници, числящи се към корпуса на Даву. От разговорите на немците Пиер чу, че за тоя обоз поставяха по-силна стража, отколкото за пленниците, и че един от другарите им, войник немец, бил разстрелян по заповед на самия маршал, защото намерили във войника една сребърна лъжица, която принадлежала на маршала.

От трите тия групи най-много се стопи депото на пленниците. От триста и тридесетте души, излезли от Москва, сега оставаха по-малко от сто. Седлата в кавалерийското депо и обозът на Жюно бяха по-малка тежест за конвоиращите войници, отколкото пленниците. Войниците разбираха, че седлата и лъжиците могат да послужат за нещо, но за какво трябваше гладните и измръзнали войници да стоят на караул и да пазят също такива измръзнали и гладни руси, които мряха и изоставаха по пътя и за които бе заповядано да ги застрелват — това беше не само необяснимо, но и противно. И конвойните, които сякаш се страхуваха да не би в това нещастно положение, в което самите те се намираха, да се отдадат на чувството на съжаление, което изпитваха към пленниците, и да влошат по тоя начин своето положение, особено мрачно и строго се отнасяха с тях.

В Дорогобуж, дето конвойните войници, след като заключиха пленниците в една конюшня, отидоха да разграбват своите магазини, неколцина пленници прокопаха ход под стената и избягаха, но бяха заловени от французите и разстреляни.

Предишният, установен при напускането на Москва ред — пленените офицери да вървят отделно от войниците, отдавна бе премахнат; всички, които можеха да вървят, вървяха заедно и Пиер още на третия преход се събра отново с Каратаев и с моравото кривокрако кученце, което си бе избрало за господар Каратаев.

На третия ден от напускането на Москва Каратаев отново бе връхлетян от същата треска, от която бе лежал в московската болница, и колкото по̀ отслабваше той, толкова повече Пиер се отдалечаваше от него. Пиер не знаеше защо, но откак Каратаев почна да слабее, той трябваше да се насилва, за да отиде при него. И когато отиваше при него и чуваше тихите стенания, с които обикновено Каратаев лягаше при почивките, и когато усещаше засилилата се сега миризма, която лъхаше от Каратаев, Пиер се дръпваше по-далеч и не мислеше за него.

През пленничеството в бараката Пиер не с ума си, а с цялото си същество, с живота си разбра, че човек е създаден за щастието, че щастието е в самия него, в задоволяване на естествените човешки потребности и че цялото нещастие иде не от липсата, от излишъка; но сега, през последните три седмици на похода, той разбра още една нова, утешителна истина — той разбра, че в света няма нищо страшно. Той разбра, че както в света няма положение, в което човек да е щастлив и напълно свободен, също тъй няма положение, в което да е напълно нещастен и несвободен. Той разбра, че има предел на страданията и предел на свободата и че тия предели много се доближават; че оня, който страда, защото в леглото му от рози се е превило едно листо, страда също тъй, както той страдаше сега, когато заспиваше на голата влажна земя, като измръзваше едната страна, докато се стопли другата; че когато някой път, при обуване на балните си тесни пантофки, краката го заболяваха, той страдаше също така, както сега, когато вървеше съвсем бос (обущата му отдавна се бяха скъсали) и краката му бяха покрити с пришки. Той разбра, че когато се бе оженил за жена си и му се струваше, че е направил това по собствена воля, той не беше по-свободен от сега, когато нощем го заключваха в конюшнята. От всичко, което той по-късно наричаше страдание, но което тогава почти не чувствуваше, най-главното бяха босите му, ожулени, покрити с корясали рани крака. (Конското месо беше вкусно и хранително, вместо сол употребяваха барут, селитреният вкус на който беше дори приятен, нямаше големи студове и денем, когато вървяха, винаги биваше горещо, а нощем имаше огньове; въшките, които хапеха тялото му, приятно го сгряваха.) На първо време едно нещо само беше тежко: краката.

На втория ден от прехода, когато разгледа до огъня пришките си, Пиер помисли, че е невъзможно да стъпи на тях; но когато всички се дигнаха, тръгна и той, като накуцваше, и сетне, когато се стопли, тръгна без болка, макар че привечер беше още по-страшно да погледне краката си. Но той не ги поглеждаше и мислеше за други неща.

Едва сега Пиер разбра цялата сила на жизнеността у човека и вложената в човека спасителна сила за отвличането на вниманието, подобна на спасителната клапа в парните машини, която изпуска излишната пара, щом нейната гъстота превиши известна норма.

Той не виждаше й не чуваше как застрелваха изоставащите пленници, макар че повече от сто души бяха вече загинали по тоя начин. Той не мислеше за Каратаев, който слабееше от ден на ден и когото очевидно скоро щеше да постигне същата участ. Още по-малко мислеше за себе си. Колкото по-тежко ставаше положението му, колкото по-страшно беше бъдещето му, толкова по-независимо от положението, в което се намираше, минаваха през ума му радостни и успокоителни мисли, спомени и представи.

XIII

На 22-ри по обяд Пиер вървеше по нагорнище из калното плъзгаво шосе, като гледаше краката си и неравния път. От време на време той поглеждаше познатото множество, което го обкръжаваше, и пак — краката си. И едното, и другото му бяха еднакво близки и познати. Моравото кривокрако кученце Сивчо весело тичаше край пътя, като от време на време, за доказателство на ловкостта и доволството си, подвиваше задния си крак и скачаше на три, а сетне пак на четирите и се хвърляше с лай срещу гарваните по мършите. Сивчо беше по-весел и по-загладен, отколкото в Москва. Навред имаше месо от различни животни — от човешко до конско, в различни степени на разлагане; хората, които вървяха, не пускаха вълците да доближат и Сивчо можеше да яде колкото си ще.

От заранта ръмеше дъждец и изглеждаше, че всеки миг ще спре и небето ще се разчисти, но след кратко спиране дъждецът почваше още по-силно. Напоеният от дъжда път не приемаше повече вода и в коловозите течаха ручеи.

Пиер вървеше, като поглеждаше встрани, броеше крачките си по три и свиваше пръсти при броенето. Той се обръщаше мислено към дъжда и си повтаряше на ум: „Хайде де, засили се, засили се.“

Струваше му се, че не мисли нищо; но някъде далече и дълбоко душата му мислеше нещо важно и утешително. Това нещо бе най-тънката духовна квинтесенция от вчерашния му разговор с Каратаев.

Снощи, когато се спряха за почивка, измръзнал до загасналия огън, Пиер стана и се премести при най-близкия по-хубаво горящ огън. До тоя огън седеше Платон, покрит над главата с шинела си като с църковна одежда, и разказваше на войниците една позната на Пиер история със своя спорен, приятен, но слаб, болезнен глас. Минаваше вече полунощ. Беше времето, когато Каратаев обикновено се съживяваше от трескавия си припадък и биваше особено оживен. Когато отиде до огъня, чу слабия, болезнен глас на Платон и видя ярко осветеното му от огъня нещастно лице, Пиер усети, че нещо неприятно бодна сърцето му. Той се уплаши от жалостта си към тоя човек и искаше да си отиде, но друг огън нямаше и като се мъчеше да не поглежда Платон, приседна до огъня.

— Как си със здравето? — попита го той.

— Какво — здравето? Да се оплакваш от болест — значи Бог да не ти даде смърт — рече Каратаев и веднага се върна към началото на онова, което разказваше.

— … И ето, братче — продължи Платон с усмивка на слабото си, бледно лице и с особен, радостен блясък в очите, — ето, братче…

Пиер отдавна знаеше тая история, Каратаев само на него шест пъти я беше разправял и винаги с радостно чувство. Но колкото и добре да знаеше тая история, Пиер сега се вслуша в нея, сякаш, беше нещо ново, и оня тих възторг, който Каратаев очевидно изпитваше, като разказваше, обзе и него. Тази история беше за един стар търговец, който живеел благоприлично и богобоязливо със семейството си и който тръгнал веднъж с един другар, богат търговец, да отидат на панаир.

Като отседнали в една странноприемница, двамата търговци заспали и на следния ден другарят на търговеца бил намерен заклан и ограбен. Окървавен нож бил намерен под възглавницата на стария търговец. Съдили търговеца, наказали го с бой с камшик, разкъсали му ноздрите, както се следва, каза Каратаев, и го изпратили в каторгата.

— И ето, братче мое (на това място от разказа Пиер завари Каратаев), минават десетина или повече години от тая работа. Живее старчето в каторгата. Покорява се, както се полага, лошо нещо не прави. Само моли Бога за смърт. Добре. И събрали се веднъж те нощно време, затворниците де от каторгата, ей тъй, както ние с тебе, и старчето при тях. И се разприказвали кой за какво страда, за какво е виновен пред Бога. Почнали да разправят — тоз една душа погубил, онзи две, тоз — подпалвач, онзи — беглец, ей тъй — за нищо. Почнали да питат старчето: ти, дядо, рекли, за какво страдаш? Аз, мили мои братчета, рекъл, за своите и за чужди грехове страдам. А ни една душа не съм погубвал, нито нещо, чуждо съм вземал, освен дето на просяците съм давал. Аз, мили братчета, съм търговец; и голямо богатство имах. Тъй и тъй, казва. И разправил им, значи, как била цялата работа, всичко поред. Аз, казва, за себе си не скърбя. Мене, значи, Бог ме е избрал. Само, казва, за бабичката ми и за децата ми е мъчно. И заплакало старчето. А пък да вземе да се случи в тяхната компания същият онзи човек, който, значи, убил търговеца. Де, казва, дядо, беше това? Кога, през кой месец? За всичко разпитал. Заболяло го сърцето. Отива ей тъй при старчето — и туп, в краката му. Заради мене, старче, загиваш ти. Чиста истина; невинно и напразно, казва, момчета, тоз човек се мъчи. Аз, казва, свърших тая работа и ножа под заспалата ти глава пъхнах. Прости ми, казва, дядо, в името на Христа.

Каратаев млъкна за малко, радостно усмихнат и загледан в огъня, и оправи цепениците.

— И старчето рекло: Бог, рекло, ще ти прости, а ние, рекло, сме грешни пред Бога и аз страдам за моите грехове. И заплакало с горещи сълзи. И какво мислиш, соколче — казва Каратаев, цял озарен все повече и повече от възторжена усмивка, сякаш в това, което оставаше да разказва, се криеше главната прелест и цялото значение на разказа, — и какво мислиш, соколче, признал тоя убиец на началството. Аз, казва, погубих шест души (голям злодеец бил), но на̀й ми е мъчно за това старче. Нека да не се оплаква от мене. Обяснил: записали, изпратили писмо, както се следва. А пък мястото далечно, че съд, че дело, че пратили всички книжа, както, значи, се полага, до началствата. Отишло чак до царя. И по едно време дошъл царски указ: да пуснат търговеца, да му дадат възнаграждение, колкото били там отсъдили. Дошло писмото, почнали да търсят старчето. Де е онова старче, дето невинно и напразно е страдало? Царят писмо е пратил. Почнали да го търсят. — Долната челюст на Каратаев потрепери. — А него — Бог го бил простил, умряло. Та тъй, соколче — завърши Каратаев и усмихнат, дълго гледа мълчаливо пред себе си.

Не самият разказ, но тайнственият му смисъл, оная възторжена радост, която светеше по лицето на Каратаев при разказването, тайнственото значение на тая радост, това именно смътно и радостно изпълваше сега душата на Пиер.

XIV

— A vos places![1067] — викна неочаквано някакъв глас.

Между пленниците и конвойните настана радостно объркване и очакване на нещо щастливо и тържествено. От всички страни се чуха команди, а от лявата страна се появиха кавалеристи, добре облечени и на хубави коне, и избиколиха в тръс пленниците. По всички лица бе изписано изражение на напрегнатост, която се явява у хората, когато са наблизо до висши власти. Пленниците се събраха накуп, избутаха ги от пътя; конвойните се строиха.

— L’Empereurl L’Empereur! Lemarechal! Le duc![1068] — и веднага след като отмина охранената стража, изтрополя карета със сиви — един зад друг, коне. Пиер бегло видя спокойно, красиво, дебело и бяло лице на човек с триъгълна шапка. Беше един от маршалите. Погледът на маршала се изви към едрата, лична фигура на Пиер и в изражението, с което тоя маршал се намръщи и изви лице, на Пиер му се стори, че имаше състрадание и желание да скрие това.

Генералът, който водеше депото, препускаше след каретата със зачервено, уплашено лице, като шибаше слабия си кон. Неколцина офицери се събраха, войници ги заобиколиха. Лицата на всички бяха развълнувано-напрегнати.

— Qu’est ce qu’il a dit? Qu’est ce qu’il a dit?…[1069] — чу Пиер.

Докато минаваше маршалът, пленниците се бяха събрали накуп и Пиер видя Каратаев, когото тая сутрин още не беше виждал. Каратаев, облечен в шинелчето си, бе седнал, облегнат на една бреза. По лицето му освен изражението от вчерашното радостно умиление при разказа за страданието на невинния търговец светеше и изражението на тиха тържественост.

Каратаев гледаше Пиер с добрите си кръгли очи, замъглени сега от сълзи, и личеше, че го вика при себе си, че иска да му каже нещо. Но Пиер твърде много го достраша за самия него. Той се престори, че не е видял погледа му и бързо се отдалечи.

Когато пленниците тръгнаха отново, Пиер се озърна назад. Каратаев седеше от края на пътя, до брезата; двама французи говореха нещо над него. Пиер не се обърна вече. Той вървеше нагоре, като накуцваше.

Отзад, откъм мястото, дето седеше Каратаев, се чу изстрел. Пиер ясно чу тоя изстрел, но в същия миг, когато го чу, си спомни, че не е довършил още почнатото, преди да мине маршалът, изчисление — колко прехода оставаха до Смоленск. И почна да смята. Двамата френски войника, единият от които държеше в ръка смъкната от рамото димяща пушка, изтичаха край Пиер. И двамата бяха бледни и в изражението на лицата им — единият погледна плахо Пиер — имаше нещо, подобно на онова, което бе видял в младия войник при смъртното наказание. Пиер погледна войника и си спомни как завчера тоя войник изгори ризата си, когато я сушеше на огъня, и как му се смееха.

Отзад, от мястото, дето седеше Каратаев, зави куче. „Глупаво куче, за какво вие?“ — помисли Пиер.

И войниците-другари, които вървяха редом с Пиер, не се обръщаха като него да погледнат мястото, дето се чу изстрелът и воят на кучето; но лицата им имаха строго изражение.

XV

Депото и пленниците, и обозът на маршала спряха в село Шамшево. Всички се струпаха около огньовете. Пиер отиде до един огън, похапна печено конско месо, легна с гръб към огъня и тутакси заспа. Той отново заспа такъв сън, какъвто спа в Можайск, след Бородино.

Отново събитията от действителността се сливаха със сънища и отново някой, той самият или някой друг, му изричаше мисли, и дори същите мисли, които му бяха казвани в Можайск.

„Животът е всичко. Животът е Бог. Всичко се мести и движи, и това движение е Бог. И докато има живот, има наслада от осъзнаването на божеството. Да обичаш живота — значи да обичаш Бога. Най-мъчно и най-блажено е да обичаш тоя живот в страданията си, в страдания, без да си виновен.“

„Каратаев!“ — спомни си Пиер.

И изведнъж Пиер видя пред себе си като живо едно отдавна забравено кротко старче учител, което му преподаваше география в Швейцария. „Чакай“ — каза старчето. И показа на Пиер един глобус. Тоя глобус беше едно живо, разлюляно кълбо, което нямаше размери. Цялата повърхнина на кълбото беше от капки, плътно сгъстени една до друга. И тия капки непрекъснато се движеха, местеха се и ту няколко се сливаха в една, ту — една се разделяше на много. Всяка капка се стремеше да се разлее, да заеме най-голямо пространство, но другите, които се стремяха към същото, я притискаха, понякога я унищожаваха, а понякога се сливаха с нея.

„Ето живота“ — каза старчето учител.

„Колко е просто и ясно това — помисли Пиер. — Как съм могъл да не го зная по-рано.“

„В средата е Бог и всяка капка се стреми да се разшири, та да го отразява в най-големи размери. И расте, слива се и се свива, и се унищожава на повърхността, отива в дълбочините и отново изплува. Ето Каратаев се разля и изчезна. Vous avez compris, mon enfant“[1070] — каза учителят.

— Vous avez compris, sacre nom[1071] — извика някакъв глас и Пиер се събуди.

Той се привдигна и седна. До огъня седеше приклекнал един французин, който току-що бе изблъскал от мястото му един руски войник, и печеше на шомпол месо. Жилестите му, запретнати, обрасли с косми червени ръце с къси пръсти ловко обръщаха шомпола. Кафявото му мрачно лице със смръщени вежди се виждаше ясно при светлината на жарта.

— Ca lui est bien egal — избърбори той, като се обърна бързо към войника, застанал зад него — … brigand. Va![1072]

И завъртял шомпола, войникът погледна мрачно Пиер. Пиер се извърна и се вгледа в сянката. Един пленен руски войник, оня, когото французинът беше блъснал, седеше до огъня и потупваше с ръка нещо. Като се вгледа по-хубаво, Пиер позна моравото кученце, което бе седнало до войника и въртеше опашка.

— А, върна ли се? — рече Пиер. — А, Пла… — почна той и не довърши. Във въображението му изведнъж, едновременно, свързвайки се помежду си, изникнаха спомени за погледа, който бе отправил към него Платон, когато седеше под дървото, за изстрела, чут от това място, за виенето на кучето, за престъпните лица на двамата французи, които бяха изтичали край него, за свалената димяща пушка, за отсъствието на Каратаев при тая почивка и той беше вече готов да разбере, че Каратаев е убит, но в същия миг в душата му изведнъж изникна споменът за една вечер, прекарана през лятото, на балкона на киевската му къща с една красавица полякиня. И в края на краищата, като не можа да свърже спомените си от днешния ден и не направи никакъв извод от тях, Пиер затвори очи и картината на лятната природа се смеси със спомена за къпане, за течното разлюляно кълбо и той потъна в някаква вода, така че водата го покри над главата.

Преди да изгрее слънцето, силни, чести изстрели и викове го събудиха. Край него изтичаха французи.

— Les cosaques![1073] — извика един от тях и след миг множество руски лица обкръжиха Пиер.

Пиер дълго не можа да разбере какво става с него. Той чуваше от всички страни радостните ридания на другарите си.

— Братчета! Скъпи мои, милички! — викаха, плачейки, старите войници, като прегръщаха казаците и хусарите. Хусарите и казаците обкръжаваха пленниците и бързо им предлагаха кой дрехи, кой ботуши, кой хляб. Седнал сред тях, Пиер ридаеше и не можеше да изрече ни една дума: той прегърна първия дошъл при него войник и плачейки, почна да го целува.

Долохов бе застанал до портата на разрушената къща и пропускаше край себе си струпаните обезоръжени французи. Развълнувани от всичко, което се бе случило, французите приказваха високо помежду си; но когато минаваха покрай Долохов, който лекичко шибаше с бич ботушите си и ги гледаше със своя студен, стъклен, необещаващ нищо хубаво поглед, млъкваха. От другата страна бе застанал един казак на Долохов и броеше пленниците, като отбелязваше всяка стотица с тебеширена черта на портата.

— Колко? — попита го Долохов.

— Втора стотица — отговори казакът.

— Filez, filez[1074] — повтаряше Долохов, научил тоя израз от французите, и когато очите му срещаха очите на пленник, който минаваше край него, погледът му пламваше с жесток блясък.

С мрачно лице и свален калпак Денисов вървеше след казаците, които носеха тялото на Петя Ростов към изкопания в градината трап.

XVI

От 28 октомври, когато почнаха студовете, бягството на французите придоби само по-трагичен характер с тия хора, които замръзваха и изгаряха около огньовете, и с императора, херцозите и кралете, които продължаваха да пътуват в шуби и каляски с ограбените богатства; но в същината си процесът на бягството и на разлагането на френската армия, след като бе напуснала Москва, никак не се бе променил.

От Москва до Вязма от седемдесет и три хилядната френска армия, без гвардията (която през цялата война не вършеше нищо друго освен грабежи), от седемдесет и три хиляди останаха тридесет и шест хиляди (не повече от пет хиляди от общия брой бяха избити в сражения). Това е първият член на прогресията, от който с математическа точност се определят следващите.

Френската армия се топеше и унищожаваше в същата пропорция от Москва до Вязма, от Вязма до Смоленск, от Смоленск до Березина и от Березина до Вилна, независимо от по-голямата или по-малка степен на студа, на преследванията, на прегражданията на пътя и на всички други условия, взети отделно. След Вязма вместо в три колони френските войски се събраха накуп и до края вървяха така. Бертие писа на императора си (знае се колко далеч от истината началниците си позволяват да описват положението на армията). Той писа:

„Je crois devoir faire connaitre a Votre Majeste l’etat de ses troupes dans les differents corps d’armee que j’ai ete a meme d’observer depuis deux ou trois jours dans differents passages. Elles sont presque debandees. Le nombre des soldats qui suivent les drapeaux est en proportion du quart au plus dans presque tous les regiments, les autres marchent isolement dans differentes directions et pour leur compte, dans l’esperance de trouver des subsistances et pour se debarrasser de la discipline. En general ils regardent Smolensk comme le point ou ils doivent se refaire. Ces derniers jours on a remarque que beaucoup de soldats jettent leurs cartouches et leurs armes. Dans cet etat de choses, l’interet du service de Votre Majeste exige, quelles que soient ses vues ulterieures qu’on rallie l’armee a Smolensk en commencant a la debarrasser des non-combattans, tels que hommes demontes et des bagages inutiles et du materiels de l’artillerie qui n’est plus en proportion avec les forces actuelles. En outre les jours de repos, des subsistances sont necessaires aux soldats qui sont extenues par la faim et la fatigue; beaucoup sont morts ces derniers jours sur la route et dans les bivacs. Cet etat de choses va toujours en augmentant et donne lieu de craindre que si l’on n’y prete un prompt remede, on ne soit plus maitre des troupes dans un combat. Le 9 Novembre, a 30 verstes de Smolensk.“[1075]

Като се струпаха в Смоленск, който им се струваше обетована земя, французите се убиваха един друг за продукти, разграбваха своите магазини и когато всичко бе разграбено, хукнаха по-нататък.

Всички вървяха, без сами да знаят накъде и защо вървят. Още по-малко знаеше това геният на Наполеон, тъй като нему никой не заповядваше; все пак той и ония, които го обкръжаваха, поддържаха своите отдавнашни навици: пишеха се заповеди, писма, рапорти, ordre du jour[1076]; наричаха се един друг: „Sire, Mon Cousin, Prince d’Ekmuhl, roi de Napeles“[1077] и т.н. Но заповедите и рапортите бяха само на книга, нищо от онова, което нареждаха те, не се изпълняваше, защото не можеше да се изпълнява, и макар да се наричаха един друг величества, височества и братовчеди, всички чувствуваха, че са жалки и лоши хора, извършили много зло, за което сега трябваше да се разплащат. И макар да се преструваха, че уж се грижат за армията, всеки мислеше само за себе си и как по-скоро да си отиде и да се спаси.

XVII

Действията на руските и френските войски през време на обратната кампания от Москва до Неман приличат на криеница, когато на двама играчи завързват очите и единият от време на време подрънква със звънче, за да се обади на другия, който иска да го хване. Отначало оня, когото гонят, за да го хванат, дрънка със звънчето, без да се страхува от неприятеля, но когато види, че е зле, мъчи се да върви безшумно, бяга от врага си и често пъти, като смята, че е избягал, пада право в ръцете му.

Наполеоновите войски отначало се обаждаха — това беше през първия период на движението им по Калужкия път, но по-късно, когато излязоха на Смоленския път, почнаха да бягат, като затискаха с ръка езичето на звънчето, и често пъти, смятайки, че се отдалечават — натъкваха се право на русите.

При бързия бяг на французите и на русите подире им и при изтощените от това коне главното средство да се узнае поне приблизително положението, в което се намира неприятелят — кавалерийските разезди, — не съществуваше. Освен това поради честите и бързи промени в положението на двете армии дори да имаше някакви сведения, те не можеха да стигнат навреме. Ако на второ число от месеца дохождаше съобщение, че армията на неприятеля на първо число е била там и там, то на трето число, когато можеше да се предприеме нещо, тая армия беше направила вече два прехода и биваше в съвсем друго положение.

Едната армия бягаше, другата я гонеше. От Смоленск нататък французите имаха много и различни пътища; и би казал човек, че след като бяха престояли тук четири дни, французите биха могли да узнаят де е неприятелят, да измислят нещо изгодно за себе си и да предприемат нещо ново. Но след четиридневно спиране техните тълпи отново почнаха да бягат не вдясно, не вляво, но без всякакви маньоври и съображения — по стария, по най-лошия път, към Красное и Орша — по старата диря.

Очаквайки врага отзад, а не отпред, французите бягаха разточени и разделени едни от други на разстояние от двадесет и четири часа път. Пред всичките бягаше императорът, след това кралете, след тях херцозите. Руската армия, която смяташе, че Наполеон ще поеме вдясно, отвъд Днепър, което беше единствено разумното, зави също вдясно и излезе на шосето за Красное. И тук, както в играта на криеница, французите се натъкнаха на нашия авангард. Като видяха неочаквано врага, французите се объркаха, спряха се от неочаквана уплаха, но след това пак почнаха да бягат, изоставяйки другарите си, които вървяха след тях. Тук три дена минаваха под ударите на руските войски една по една отделните части на французите, отначало на вицекраля, след това на Даву, а след това на Ней. Всички се изоставяха един друг, зарязваха всичките си тежки обози, артилерията, половината от хората си и бягаха, като само нощно време избикаляха надясно в полукръг руските войски.

Ней, който се движеше последен, защото (въпреки нещастното си положение или пък тъкмо поради това искаше им се да набият прага, о който се бяха ударили) бе почнал да хвърля във въздуха стените на Смоленск, които не пречеха никому — та, като се движеше последен, Ней, бягайки с десетхилядния си корпус, пристигна в Орша при Наполеон само с хиляда души, като бе изоставил всичките си хора и всичките си топове, и мина Днепър нощем, промъквайки се крадешком през горите.

От Орша продължиха да бягат по-нататък по пътя за Вилна, като играеха все така на криеница с армията, която ги преследваше. На Березина пак, се объркаха, мнозина се удавиха, мнозина се предадоха, но ония, които можаха да се прехвърлят през реката, продължиха да бягат. Главният им началник облече шуба, качи се в шейна, препусна сам и остави другарите си. Който можа — замина също, който не можа — предаде се или умря.

XVIII

Човек би казал, че в тая кампания на бягство на французите, когато те вършеха всичко, което можеше само да ги погуби, когато ни в едно движение на това множество, като се почне от завиването по Калужкия път — до бягството на началника от армията, нямаше никакъв смисъл, — човек би казал, че в тоя период на кампанията историците, които обясняват действията на масите само с волята на един човек, не ще могат да опишат това отстъпление от своето гледище. Ала не. Планини от книги са написани от историците за тая кампания и навсякъде са описани разпоредбите на Наполеон и дълбокомислените му планове — маньоврите, които направлявали войската, и гениалните нареждания на неговите маршали.

Неговото отстъпление от Малоярославец тогава, когато му дават път към един богат край и когато му е открит оня успореден път, по който по-късно ще го преследва Кутузов, ненужното отстъпление през опустошен край — това ни се обяснява с разни дълбокомислени съображения. Също такива дълбокомислени съображения му се приписват и при неговото отстъпление от Смоленск към Орша. След това се описва неговото геройство при Красное, дето той уж се готвел да приеме сражението и сам да командува; как се разхождал с брезова пръчка и казвал:

— J’ai assez fait l’Empereur, il est temps de faire le general[1078] — и въпреки туй веднага след това бяга по-нататък, оставяйки на произвола на съдбата намиращите се отзад разкъсани части от армията.

След това описват ни величието на душата на маршалите, особено на Ней, величие на душата, което се състоеше в това, че нощем се бе промъкнал из горите, заобикаляйки през Днепър, и пристигна в Орша без знамена и артилерия и без девет десети от войската си.

И най-сетне последното заминаване на великия император от героичната армия ни се представя от историците като нещо велико и гениално. Дори тая последна постъпка — бягството, наричано на човешки език последна степен на подлостта, за която учат децата да се срамуват, дори и тая постъпка — според историците — намира оправдание.

Когато вече е невъзможно да се разтегнат още повече твърде еластичните нишки на историческите разсъждения, когато деянието вече явно е противно на онова, което цялото човечество нарича добро и дори — справедливо, историците откриват спасителното понятие за величие. Величието сякаш изключва възможността за преценка на добро и лошо. За великото няма лошо. Няма ужас, който може да бъде вменен като вина на оня, който е велик.

„C’est grandi“[1079] — казват историците и тогава вече няма ни добро, ни лошо, а има „grand“ и „не grand“. Grand е хубаво, не grand — лошо. Grand е качество според тях на някакви особени същества, наричани от тях герои. И Наполеон, който, облечен в топла шуба, си отива в отечеството, като оставя да загиват не само другари, но (според него) хора, доведени от него тук, чувствува que c’est grand и душата му е спокойна. „Du sublime (той вижда нещо sublime в себе си) au ridicule il n’y a qu’un pas.“[1080] — казва той. И целият свят петдесет години повтаря: „Sublime! Grandi Napoleon le Grand! Du sublime au ridicule il n’y a qu’un pas.“[1081]

И, никому не минава през ум, че признаването на величие, непреценявано с мярката за добро и лошо, е само признание за своята нищожност и за безпределната си незначителност.

За нас, с дадената ни от Христос мярка за добро и лошо, няма нещо, което не може да се прецени. И няма величие там, дето няма простота, добро и правда.

XIX

Кой от русите, като е чел описанията на последния период от кампанията през 1812 година, не е изпитвал тежкото чувство на раздразнение, незадоволеност и неяснота? Кой не си е задавал въпросите как не са заловили, как не са унищожили всички французи, когато цели три армии, по-големи на брой от тях, ги бяха обкръжили, когато разстроените французи, които гладуваха и замръзваха, се предаваха на цели тълпи, когато (както ни разправя историята) целта на русите е била тъкмо тая — да спрат, да отрежат и да вземат в плен всички французи?

Как така руската войска, която, когато бе по-слаба по брой от френската, даде Бородинското сражение, как така тая войска, обкръжила от три страни французите, с цел да ги залови, не постигна целта си? Нима французите имаха такова голямо предимство при нас, че след като ги бяхме обкръжили с превъзхождащи сили, не можахме да ги надвием? Как можа да се случи това?

Историята (оная, която се нарича с това име), отговаряйки на тия въпроси, казва, че това станало, защото Кутузов и Тормасов, и Чичагов, и тоя, и оня не направили тия и тия маньоври.

Но защо те не са направили тия маньоври? Защо, ако бяха виновни, че не е била достигната предварително поставената цел — защо не ги съдиха и наказаха? Но дори да се допусне, че виновни за неуспеха на русите бяха Кутузов и Чичагов, и др., не може все пак да се разбере защо и при ония условия, в които бяха руските войски при Красное и при Березина (в двата случая русите бяха с по-големи сили), защо не бе пленена френската войска с маршалите, кралете и императора, когато целта на русите е била тая?

Обяснението на това странно явление с туй (както правят руските военни историци), че Кутузов е попречил на нападението, е неоснователно, защото ние знаем, че волята на Кутузов не можа да удържи войските от нападенията при Вязма и при Тарутино.

Защо руската войска, която с много по-малки сили при Бородино спечели победа над неприятеля, който бе в пълната си сила, при Красное и при Березина, когато тя бе с превъзхождащи сили, е могла да бъде победена от разстроените тълпи на французите?

Ако целта на русите е била да отрежат и хванат в плен Наполеон и маршалите и ако тая цел не е била постигната и всичките опити за постигането на тая цел всеки път са били осуетявани по най-позорен начин, то последният период на кампанията съвсем справедливо се изтъква от французите като редица победи и съвсем несправедливо се представя от руските историци за победоносен.

Руските военни историци, доколкото логиката е задължителна за тях, без да щат, стигат до това заключение и въпреки лиричните излияния за мъжеството и предаността и т.н., без да щат, трябва да признаят, че отстъплението на французите от Москва е редица победи на Наполеон и поражения на Кутузов.

Но като се остави съвсем настрана народното самолюбие, чувствува се, че това заключение съдържа в себе си противоречие, тъй като редицата победи на французите ги докара до пълно унищожение, а редицата поражения на русите ги доведе до пълно унищожение на врага и до очистване на отечеството им.

Изворът на това противоречие е обстоятелството, че историците, които изучават събитията по писмата на монарсите и генералите, по релации, рапорти, планове и пр., предполагат, че имало една неистинска, никога несъществуваща цел в последния период на войната през 1812 година — цел, която била уж да се отреже и залови Наполеон с маршалите и армията му.

Такава цел никога не е имало и не е могло да има, защото тя нямаше смисъл и постигането й бе съвсем невъзможно.

Тая цел нямаше никакъв смисъл, първо, защото разстроената Наполеонова армия бягаше от Русия с всичката възможна бързина, тоест изпълняваше тъкмо онова, което можеше да желае всеки русин. За какво трябваше да се извършват различни операции срещу французите, които бягаха колкото можеха по-бързо?

Второ, безсмислено бе да се изпречваш на пътя на хора, които са насочили цялата си енергия към бягство.

Трето, безсмислено бе да губиш войски за унищожаването на френските армии, които без външни причини се унищожаваха в такава прогресия, че без всякакво преграждане на пътя не можаха да прехвърлят през границата повече от онова, което прехвърлиха през месец декември, тоест една стотна от цялата войска.

Четвърто, безсмислено бе желанието да се пленят императорът, кралете, херцозите — хора, пленяването на които до крайна степен би затруднило действията на русите, както признаваха това най-изкусните дипломати от онова време (J. Maistre и други). Още по-безсмислено бе желанието да се заловят френски корпуси, когато нашите войски се бяха стопили наполовина до Красное, а за корпусите пленници трябваше да се отделят дивизии за стража и когато нашите войници не винаги получаваха пълно продоволствие и пленниците, които дотогава бяха взети, мряха вече от глад.

Целият дълбокомислен план да се отреже и залови Наполеон с армията му би приличал на плана на градинаря, който, след като е изгонил от зеленчуковата си градина изпотъпкалия лехите му добитък, би изтичал до портата и би почнал да бие по главите добитъка. Единственото, което би могло да се каже за оправдание на градинаря, е, че той много се е ядосал. Но за съставителите на проекта не би могло да се каже дори и това, защото не те бяха пострадали от изтъпканите лехи.

Но освен че отрязването на Наполеон с армията беше безсмислено, то беше и невъзможно.

Невъзможно бе, първо, защото, щом от опита се вижда, че придвижването на една колона на пет версти в едно сражение никога не съвпада е плановете, то вероятността, че Чичагов, Кутузов и Витгенщайн щяха да се съберат навреме в определеното място, беше толкова незначителна, че се равняваше на невъзможност; така мислеше и Кутузов, който още като получи плана, каза, че диверсиите на големи разстояния не донасят желаните резултати.

Второ, невъзможно беше, защото, за да се парализира оная сила на инерцията, с която се движеше назад войската на Наполеон, трябваха неизмеримо повече войски, отколкото имаха русите.

Трето, невъзможно беше, защото военната дума „да се отреже“ няма никакъв смисъл. Може да се отреже къс хляб, но не армия. Да се отреже армия — да се прегради пътят й, — е абсолютно невъзможно, защото наоколо винаги има много място, дето може да се избиколи, и има нощ, през която нищо не се вижда, и в това военните учени биха могли да се уверят дори само от примерите с Красное и Березина. А да вземеш в плен, е абсолютно невъзможно, ако тоя, когото пленяваш, не се съгласи на това, както не може да се хване лястовица, макар че можеш да я уловиш, когато кацне на ръката ти. Можеш да плениш човек, който се предава, както немците, по правилата на стратегията и тактиката. Но френските войски съвсем основателно не намираха това за удобно, тъй като еднаква смърт — от глад и студ — ги очакваше и при бягство, и в плен.

Четвърто, и най-главно, това беше невъзможно, защото никога, откак свят светува, не бе имало война при такива страшни условия, при каквито се водеше тя през 1812 година, и за преследването на французите руските войски бяха напрегнали всичките си сили и не можеха да сторят нещо повече, без сами да се унищожат.

При движението на руската армия от Тарутино до Красное излязоха от строя петдесет хиляди болни и изостанали, тоест брой, равен на населението на голям губернски град. Половината хора на армията излязоха от строя без сражение.

И тъкмо за тоя период на кампанията, когато без ботуши и кожуси, с непълно продоволствие, без водка, войските по цели месеци нощуват в снега при минус петнадесет градуса; когато денят е само седем-осем часа, а останалото е нощ, през което време дисциплината не може да влияе; когато, не както в сражение — за няколко часа само хората биват вкарвани в областта на смъртта, дето вече няма дисциплина, а когато по месеци хората живеят, като всеки миг се борят срещу смърт от глад и студ; когато в един месец загива половината армия — тъкмо за тоя период от кампанията историците ни разправят как Милорадович трябвало да направи флангов марш там и там, а Тормасов — оттатък, и как Чичагов трябвало да се придвижи нататък (да се придвижи в сняг над коленете), и как оня отхвърлил и отрязал и т.н. и т.н.

Русите, които наполовина умираха, сториха всичко, което можеше и което трябваше да се стори за постигане на целта, достойна за народа, и те не са виновни, че други руси, които седяха в топли стаи, мислеха да направят нещо, което бе невъзможно.

Цялото това странно, неразбираемо днес противоречие на фактите с описанието на историята произлиза само защото историците, които са писали за това събитие, писаха история на прекрасните чувства и на думите на някои генерали, а не история на събитията.

На тях им се струват интересни думите на Милорадович, наградите, които е получил тоя и оня генерал, и намеренията на тия генерали; а въпросът за петдесетте хиляди, които, останаха по болниците и в гробовете, дори не ги интересува, защото те не са предмет на тяхното проучване.

А достатъчно е само човек да остави проучванията на рапортите и генералните планове и да се вдълбочи в движението на стотиците хиляди хора, които са взели пряко, непосредно участие в събитията, и всички въпроси, които преди това са изглеждали неразрешими, получават изведнъж по извънредно лек и прост начин несъмнено разрешение.

Целта да се отреже Наполеон заедно с армията му никога не е съществувала освен във въображението на няколко десетки хора. Тя не можеше да съществува, защото беше безсмислена и постигането й бе невъзможно.

Целта на народа беше една: да очисти земята си от нашествието. Тая цел се постигаше, първо, сама по себе си, тъй като французите бягаха и затуй трябваше само да не се спира тяхното движение. Второ, тая цел се постигаше с действията на народната война, която унищожаваше французите, и, трето, с това, че голяма руска армия вървеше след французите, готова да употреби сила, в случай че французите спрат.

Руската армия трябваше да действува така, както действува камшикът върху тичащо животно. И опитният водач знаеше, че най-изгодно е да държи камшика дигнат, а не да шиба по главата тичащото животно.

Част четвърта

I

Когато човек види умиращо животно, обхваща го ужас: онова, което е самият той — неговата същина, явно се унищожава пред очите му — престава да съществува. Но когато умиращото същество е човек, и то любим човек, тогава освен ужаса, които се усеща пред унищожаването на живота, чувствува се скъсване и духовна рана, която също като физическата рана понякога убива, понякога заздравява, но винаги боли и се страхува от външно, раздразващо досягане.

След смъртта на княз Андрей, и Наташа, и княжна Маря еднакво чувствуваха това. Приведени и прижумели нравствено от страшния, надвиснал върху им облак на смъртта, те не се решаваха да погледнат лицето на живота. Те внимателно пазеха отворените си рани от оскърбителни, болезнени досягания. Всичко — някой бързо минаващ по улицата екипаж, напомнянето за обяд, въпросът на прислужницата коя рокля да приготви и нещо още по-лошо — думи на неискрено, слабо съчувствие, — всичко болезнено дразнеше раната, изглеждаше като оскърбление и нарушаване оная необходима тишина, сред която и двете се мъчеха да се вслушват в незамлъкналия още в тяхното въображение страшен строг хор, и им пречеше да се вглеждат в ония тайнствени, безпределни далнини, които им се бяха открили за миг.

Само когато биваха двете, не им беше оскърбително и болезнено. Те не си говореха много. И когато говореха, то беше за незначителни неща. И едната, и другата еднакво избягваха да споменават каквото и да е във връзка с бъдещето.

Струваше им се, че е оскърбление за неговата памет, ако признаят възможността да имат бъдеще. Още по-предпазливо те избягваха в разговорите си всичко, което можеше да има някакво отношение към умрелия. Струваше им се, че онова, което бяха преживели и изпитали, не можеше да се изрази с думи. Струваше им се, че всяко споменаване с думи подробностите на неговия живот нарушава величието и светостта на станалото пред очите им тайнство.

Непрестанното въздържане от разговори, постоянното усърдно избягване на всичко, което можеше да насочи разговора към него, това спиране — от различни страни — до границата на онова, за което не бива да се говори, всичко това още по-чисто и по-ясно изправяше пред въображението им онова, което те чувствуваха.

 

 

Но чистата, пълна тъга също тъй е невъзможна, както чистата и пълна радост. Поради положението си на единствена, независима господарка на съдбата си, настойница и възпитателка на племенника си княжна Маря първа бе принудена от живота да излезе от оня свят на тъга, в който бе живяла първите две седмици. Тя бе получила писма от роднини, на които трябваше да отговаря; стаята, в която бяха настанили Николенка, беше влажна и той почна да кашля. Алпатич пристигна в Ярославъл с отчети за работите им и с предложение и съвет да се преместят в Москва, в къщата на Вздвиженка, която се бе запазила цяла и имаше нужда само от малки поправки. Животът не бе спрял и трябваше да се живее. Колкото и тежко да беше на княжна Маря да излезе от света на усамотеното съзерцание, в което бе живяла досега, колкото и да й бе мъчно и някак съвестно да остави Наташа сама, грижите на живота изискваха нейното участие и тя неволно им се подчини. Заедно с Алпатич тя проверяваше сметки, съветваше се с Десал за племенника си и даваше нареждания и се приготвяше за преместването си в Москва.

Наташа оставаше сама и откак княжна Маря почна да се занимава с приготовления за заминаването си, избягваше и нея.

Княжна Маря предложи на графинята да й позволи да вземе Наташа със себе си в Москва и майката и бащата, които виждаха как физическите сили на дъщеря им всеки ден отпадат и смятайки, че промяната на мястото и московските лекари ще бъдат полезни за нея — с радост се съгласиха.

— Няма да замина за никъде — отговори Наташа, когато й предложиха това — и ви моля само да ме оставите на мира — каза тя и изтича от стаята, като едва сдържаше сълзите си не толкова от скръб, колкото от досада и озлобление.

След като се почувствува изоставена от княжна Маря и самотна в мъката си, по-голямата част от времето си Наташа прекарваше сама в своята стая, седеше, превила нозе, в ъгъла на дивана и като късаше или прехвърляше нещо с тънките си напрегнати пръсти, с упорит, неподвижен поглед се взираше във всичко, на което се спираха очите й. Това уединение я изтощаваше и измъчваше; но то бе необходимо за нея. Щом някой влезеше при нея, тя бързо ставаше, променяше положението и израза на погледа си и вземаше книга или нещо за шиене, като очакваше с очевидно нетърпение излизането на оня, който й бе попречил.

Все й се струваше, че ето на, ей сега ще разбере, ще проникне в онова, в което бе устремен със страшен, непосилен въпрос нейният духовен поглед.

В края на декември, облечена в черна вълнена рокля, с небрежно вързана на кичур плитка, Наташа седеше слаба и бледна, със свити нозе в ъгъла на дивана, като напрегнато мачкаше и отпускаше краищата на колана си и гледаше в ъгъла на вратата.

Тя гледаше там, накъдето бе отишъл той, в отвъдната страна на живота. И отвъдната страна на живота, за която по-рано тя никога не мислеше, която по-рано й се струваше толкова далечна и невероятна, сега й беше по-близка и по-своя, по-разбираема от тая страна на живота, дето всичко беше или пустота и разрушение, или страдание и оскърбление.

Тя гледаше нататък, дето знаеше, че е той; но не можеше да го вижда друг освен такъв, какъвто той бе тук. Тя го видя пак такъв, какъвто беше в Митишчи, в Троица, в Ярославъл.

Тя виждаше лицето му, чуваше гласа му и повтаряше неговите думи и думите, които тя му бе казала, и понякога измисляше свои и негови нови думи, които можеха да бъдат казани тогава.

Ето, той лежи на креслото в кадифеното си кожухче, облегнал глава на слабата си бледна ръка. Гърдите му са страшно хлътнали и рамената дигнати. Устните — стиснати твърдо, очите блестят и на бледното чело трепва и изчезва бръчка. Единият му крак едва забележимо бързо трепери. Наташа знае, че той се бори с мъчителна болка. „Какво нещо е тая болка? Защо е тая болка? Какво чувствува той? Колко го боли?“ — мисли Наташа. Той забеляза нейното внимание, дигна очи и заговори, без да се усмихва.

„Едно нещо е ужасно — каза той, — това е да се свържеш завинаги с болен човек. Това е вечно мъчение.“ И се взря в нея с изпитателен поглед — Наташа виждаше сега този поглед. И отговори тогава, както винаги, преди да е помислила какво отговаря, тя каза: „Това не може да продължава така, това ще мине, вие ще бъдете здрав — напълно.“

Сега тя отново го виждаше и преживяваше всичко, каквото бе чувствувала тогава. Спомни си продължителния, тъжен, строг негов поглед при тия думи и разбра значението на укора и на отчаянието в тоя продължителен поглед.

„Аз се съгласих — казваше си сега Наташа, — че би било ужасно, ако той останеше болен завинаги. Аз казах това тогава само защото това би било ужасно за него, а той го разбра иначе. Той разбра, че то би било ужасно за мене. Тогава той още искаше да живее — страхуваше се от смъртта. И аз тъй грубо, тъй глупаво му отговорих. Аз не мислех това. Аз мислех съвсем друго. Ако кажех каквото мислех, бих казала: нека той умира, непрекъснато да умира пред очите ми, аз пак бих била щастлива в сравнение с това, което съм сега. Сега… Няма нищо, никого. Знаеше ли той това? Не. Не знаеше и никога няма да го узнае. И сега никога, никога вече това не може да се поправи.“ И той отново й казваше същите думи, но сега във въображението си Наташа му отговаряше иначе. Тя го прекъсваше и му казваше: „Ужасно за вас, но не за мене. Вие знаете, че за мене без вас в живота няма нищо и че най-голямото щастие за мене е да страдам заедно с вас.“ И той хващаше ръката й и я стискаше тъй, както я бе стиснал в оная страшна вечер, четири дни преди смъртта. И в своето въображение тя му казваше още други нежни, любовни думи, които можеше да му каже тогава. „Аз те обичам… тебе… обичам, обичам…“ — казваше тя, като сключи конвулсивно ръце и стисна зъби с ожесточено усилие.

И сладка скръб я обзе, и сълзи бликнаха вече в очите й — но изведнъж тя се попита: кому говори това? Де е той и какъв е той сега? И отново всичко се забулваше със сухо, твърдо неразбиране, и отново, събрала напрегнато вежди, тя се вглеждаше нататък, дето беше той. И ето на, стори й се, че ей сега ще проникне в тайната… Но в тоя миг, когато неразбираемото сякаш вече й се разкриваше, силно тропване от дръжката на вратата порази болезнено слуха й. В стаята бързо и непредпазливо влезе прислужницата Дуняша с уплашено, съвсем без връзка с Наташа, изражение на лицето.

— Заповядайте при татко си, по-скоро — каза Дуняша с особено и оживено изражение. — Случило се е нещастие, за Пьотр Илич… писмо — рече тя, като изхлипа.

II

През това време освен общото чувство на отчуждение от всички хора Наташа изпитваше особено чувство на отчуждение от членовете на семейството си. Всичките й домашни — баща й, майка й, Соня — й бяха толкова близки, привични, толкова делнични, че всичките им думи и чувства й се струваха оскърбление за оня свят, в който тя живееше напоследък, и тя не само беше равнодушна към тях, но ги гледаше враждебно. Тя чу думите на Дуняша за Пьотр Илич и за някакво нещастие, но не ги разбра.

„Какво нещастие ги е сполетяло, какво нещастие може да бъде? У тях всичко е старо, катадневно и спокойно“ — каза си мислено Наташа.

Когато влезе в залата, баща й бързо излезе от стаята на графинята. Лицето му беше сбърчено и мокро от сълзи. Явно бе, че той беше изскочил от онази стая, за да може свободно да се разридае. Като видя Наташа, той махна с ръце отчаяно и избухна в болезнено конвулсивни хлипания, които изкривиха кръглото му меко лице.

— Пе… Петя… Иди, иди, тя… тя… те вика… — и се разрида като дете, заситни бързо с отслабналите си нозе, отиде до един стол и почти падна върху него, закривайки лице с ръцете си.

Изведнъж сякаш електрически ток мина по цялото същество на Наташа. Нещо страшно болезнено я удари по сърцето. Тя усети страшна болка; стори й се, че нещо в нея се откъсва е, че тя умира. Но след болката тя мигновено почувствува, че е освободена от забраната за живот, която тежеше върху й. Щом видя баща си и чу през вратата страшния, груб вик на майка си, тя мигновено забрави себе си и своята скръб. Отърча при баща си, но той безсилно замаха с ръка, като сочеше вратата за стаята на майка й. Оттам излезе княжна Маря, бледна, с трепереща долна челюст, хвана Наташа за ръката и почна да й приказва нещо. Наташа не я виждаше, нито я чуваше. Тя влезе в стаята с бързи стъпки, спря за миг, като че се бореше със себе си, и изтича при майка си.

Графинята лежеше в креслото, като се изпъваше странно неудобно и удряше глава в стената. Соня и прислужничките я държаха за ръцете.

— Наташа! Наташа!… — викаше графинята. — Не е истина, не е истина… Той лъже… Наташа! — викаше тя и отблъскваше ония, които я обкръжаваха. — Махнете се всички, не е истина! Убили го!… Ха, ха, ха!… Не е истина!

Наташа опря коляно на креслото, наведе се над майка си, прегърна я, дигна я с неочаквана сила, обърна лицето й към себе си и се притисна до нея.

— Мамичко!… Миличка!… Аз съм тук, мила мамичко — шепнеше й тя, без да млъква нито за миг.

Тя не пускаше майка си, бореше се нежно с нея, поиска да дадат възглавници, вода, разкопча и раздра роклята на майка си.

— Мила моя, гълъбче… Мамичко… душичко — шепнеше, без да спира, тя, целуваше главата й, ръцете и лицето и усещаше как неудържимо като ручей течаха сълзите й, гъделичкайки носа и бузите.

Графинята стисна ръката на дъщеря си, затвори очи и за миг затихна. Но изведнъж, с непривична бързина, стана, погледна безсмислено наоколо си и като видя Наташа, почна с все сила да стиска главата й. След това изви към себе си нейното сбърчено от болка лице и дълго го гледа.

— Наташа, ти ме обичаш — рече тя с тих, доверчив шепот. — Наташа, нали няма да ме излъжеш? Нали ще ми кажеш цялата истина?

Наташа я гледаше с изпълнени от сълзи очи и в очите и в лицето й имаше само молба за прошка и обич.

— Миличка, мамичко — повтаряше тя, напрягайки всичките сили на обичта си, за да може някак да поеме върху си излишъка от мъката, която премазваше майка й.

И в безсилната си борба с действителността, като не искаше да вярва, че тя може да живее, когато нейното обично, цъфтящо от живот момче е убито, майката отново се спасяваше от действителността в света на безумието.

Наташа не помнеше как бе минал тоя ден, нощта, следният ден и следната нощ. Тя не спа и не се отделяше от майка си. Обичта на Наташа, упорита и търпелива — не като обяснение, не като утеха, а като призив да живее, — обгръщаше всеки миг и сякаш от всички страни графинята. На третата нощ графинята затихна за няколко минути и Наташа затвори очи, като склони глава върху страничното облегало на креслото. Креватът скръцна, Наташа отвори очи. Графинята бе седнала на кревата и тихо приказваше.

— Колко се радвам, че си дойде. Ти си уморен, искаш ли чай? — Наташа се приближи до нея. — Ти си се разхубавил и си възмъжал — продължи графинята, като хвана дъщеря си за ръката.

— Мамичко, какво приказвате!…

— Наташа, него го няма, няма го вече!… — И като прегърна дъщеря си, графинята за пръв път заплака.

III

Княжна Маря отложи заминаването си. Соня и графът се помъчиха да заменят Наташа, но не можаха. Те видяха, че само тя можеше да удържа майка си от безумното отчаяние. Три седмици Наташа неотстъпно живя при майка си, спа на кресло в нейната стая, даваше й да пие, хранеше я и говореше с нея, без да спре — говореше, защото единствено нейният нежен, гальовен глас успокояваше графинята.

Душевната рана на майката не можа да заздравее. Смъртта на Петя разруши половината й живот. Месец след известието за смъртта на Петя, което я бе заварило свежа и бодра петдесетгодишна жена, тя излезе от стаята си полумъртва и без никакво участие в живота — баба. Но същата рана, която наполовина уби графинята, тая нова рана възвърна Наташа към живота.

Душевната рана, причинена от разкъсване на духовното същество, колкото и странно да изглежда това, се затваря постепенно, също както физическата рана. И след като дълбоката рана е заздравяла и външно краищата й са се събрали, душевната, както и физическата рана заздравява само ако извътре напира силата на живота.

Тъй заздравя раната на Наташа. Тя мислеше, че животът й е свършен. Но изведнъж обичта към майка й й показа, че същината на нейния живот — обичта — е още жива в нея. Пробуди се обичта, пробуди се и животът.

Последните дни на княз Андрей свързаха Наташа с княжна Маря. Новото нещастие още повече ги сближи. Княжна Маря отложи заминаването си и последните три седмици се грижеше за Наташа като за болно дете. Последните седмици, прекарани от Наташа в стаята на майка й, изчерпаха физическите й сили.

Веднъж, по пладне, като забеляза, че Наташа трепери в трескави тръпки, княжна Маря я заведе в своята стая и я нагласи на леглото си. Наташа легна, но когато княжна Маря спусна завесите и понечи да излезе, Наташа я повика при себе си.

— Не ми се спи, Мари, поседи при мене.

— Ти си уморена, опитай се да заспиш.

— Не, не. Защо ме отведе? Тя ще попита.

— Тя е много по-добре. Днес тъй хубаво приказва — рече княжна Маря.

Наташа лежеше в постелята и в полумрака на стаята разглеждаше лицето на княжна Маря.

„Прилича ли на него? — мислеше Наташа. — Да, прилича и не прилича. Но тя е особена, чужда, съвсем нова, непозната. И тя ме обича. Какво има в душата й? Само добро. Но как? Как мисли тя? Как гледа на мене? Да, тя е прекрасна.“

— Маша — каза тя, като притегли плахо ръката й към себе си. — Маша, недей мисли, че съм лоша. Не, нали? Маша, миличка. Колко те обичам. Нека бъдем съвсем, съвсем приятелки.

И като я прегърна, Наташа почна да целува ръцете и лицето й. Княжна Маря се засрами и в същото време зарадва от тая проява на чувствата на Наташа.

От тоя ден между княжна Маря и Наташа се установи страстно и нежно приятелство, каквото може да съществува само между жените. Те непрекъснато се целуваха, казваха си нежни думи една на друга и повечето от времето си прекарваха заедно. Ако едната излизаше, другата биваше неспокойна и бързаше да отиде при нея. Когато биваха заедно, и двете се чувствуваха по-добре, отколкото поотделно всяка сама със себе си. Между тях се установи чувство, по-силно от приятелството: то беше изключителното чувство, че можеш да живееш само в присъствието на другия.

Понякога те по цели часове мълчаха; понякога, легнали вече, почваха да говорят и говореха до заранта. Най-често говореха за далечното минало. Княжна Маря разказваше за детинството си, за майка си, за баща си, за мечтите си; и Наташа, която по-рано със спокойно неразбиране се извръщаше от тоя живот, изпълнен с преданост и покорност, от тая поезия на християнска самоотверженост, сега, чувствувайки се свързана чрез обичта с княжна Маря, обикна и миналото на княжна Маря и разбра тая неразбирана досега от нея страна на живота. Тя не смяташе да прилага в своя живот покорност и самоотверженост, защото бе свикнала да търси други радости, но разбра и обикна в другата тая неразбирана по-рано от нея добродетел. А за княжна Маря, която слушаше Наташа да разправя за детинството и за първата си младост, също така се откриваше една неразбирана по-рано страна на живота, вярата в живота и в насладите на живота.

Те все така никога не говореха за него, за да не нарушават с думи, както им се струваше, онова високо чувство, което носеха в себе си, а това премълчаване за него ги караше постепенно да го забравят, без сами да съзнават това.

Наташа бе отслабнала, побледняла и физически бе толкова слаба, че всички постоянно приказваха за здравето й и това й беше приятно. Но понякога неочаквано я връхлиташе не само страх от смъртта, но страх от болест, от слабост, от загубване на хубостта си и понякога, без да ще, тя внимателно разглеждаше голата си ръка, учудвайки се на слабостта си, или се вглеждаше сутрин в огледалото в своето удължено и жалко, както й се струваше, лице. Струваше й се, че тъй трябва да бъде, но в същото време й ставаше страшно и тъжно.

Веднъж тя се качи бързо горе и се задъха. Тя веднага си измисли работа долу и оттам пак изтича горе, за да провери силите си и да се наблюдава.

Друг път извика Дуняша и гласът й прозвуча дрезгаво. Тя втори път я извика, макар че бе чула стъпките й, извика я с оня гръден глас, с който пееше, и се вслуша в него.

Тя не знаеше това и не би го повярвала, но под оня слой тиня, който й се струваше непроницаем и който бе застлал душата й, вече покарваха тънките, нежни, млади иглички на тревата, които щяха да се вкоренят и така да застелят с жизнените си стръкчета потисналата я мъка, че скоро тя нямаше да се вижда и забелязва. Раната заздравяваше отвътре.

В края на януари княжна Маря замина за Москва и графът настоя и Наташа да замине с нея, за да се посъветва с докторите.

IV

След сблъскването при Вязма, дето Кутузов не можа да сдържи желанието на войските си да отхвърлят, да отрежат и т.н., по-нататъшното движение на бягащите французи и на тичащите подире им руси се извърши до Красное без сражения. Бягството беше толкова бързо, че тичащата след французите руска армия не успяваше да ги настигне, че конете в кавалерията и артилерията спираха и че сведенията за движението на французите бяха винаги неверни.

Хората от руската войска бяха толкова измъчени от това непрестанно движение по четиридесет версти в денонощие, че не можеха да се движат по-бърже.

За да се разбере до каква степен бе изтощена руската армия, трябва само ясно да се разбере значението на факта, че като бе загубила през цялото си движение от Тарутино нататък не повече от пет хиляди души ранени и убити и като не загуби дори стотина души пленници, руската армия, която излезе от Тарутино с около сто хиляди на брой, пристигна в Красное с около петдесет хиляди.

Бързото движение на русите подир французите действуваше на руската армия също тъй разрушително, както и бягството на французите. Разликата беше само в това, че руската армия се движеше по своя воля, без заплаха от гибел, която висеше над френската армия, и в това, че изостаналите болни от французите оставаха в ръцете на врага, а изостаналите руси оставаха у дома си. Главната причина за намаляването на Наполеоновата армия беше бързината на движението и безспорно доказателство за това е съответното намаляване на руските войски.

Цялата дейност на Кутузов, както това бе при Тарутино и при Вязма, беше насочена само да не спира — доколкото бе във властта му — това гибелно за французите движение (както искаха в Петербург, а също така и руските генерали в армията), а да му съдействува и да облекчава движението на своите войски.

Ала освен проявените с времето умора и грамадно намаление на войските, причинени от бързината на движението, Кутузов имаше и друга причина да забавя движението на войските и да изчаква. Целта на руските войски беше — да следват французите. Пътят на французите беше неизвестен и затуй колкото по-близо до петите на французите вървяха нашите войски, толкова повече път изминаваха те. Само ако ги следваха на известно разстояние, можеше по най-кратък път да се пресичат зигзазите, които правеха французите. Всичките изкусни маньоври, предлагани от генералите, се изразяваха в придвижвания на войските и в увеличаване на преходите, единствената разумна цел бе да се намалят тия преходи. И през цялата кампания от Москва до Вилна дейността на Кутузов бе насочена към тая цел — и то не случайно, не временно, но тъй последователно, че той ни веднъж не й измени.

Не с ума си или с наука, а с цялото си руско същество Кутузов знаеше и чувствуваше онова, което чувствуваше всеки руски войник — че французите са победени, че враговете бягат и трябва да бъдат изпроводени; но заедно с войниците той чувствуваше цялата тежест на тоя поход, нечуван по бързината си и за сезона.

Ала на генералите, особено не руските, които искаха да се отличат, да учудят някого, да хванат в плен, неизвестно за какво, някой херцог или крал, на тия генерали им се струваше сега, когато всяко сражение беше и гнусно, и безсмислено, на тях им се струваше, че тъкмо сега е време да се дават сражения и да побеждават някого. Кутузов само свиваше рамене, когато му представяха един след друг проекти за маньоври с тия лошо обути, без кожухчета и полугладни войници, които за един месец, без сражения, се бяха стопили наполовина и които, при най-хубавите условия на продължаващото движение, трябваше да изминат до границата по-голямо пространство, отколкото изминатото дотогава.

Тоя стремеж да се отличат и маневрират, да отхвърлят и отрязват се проявяваше особено тогава, когато руски войски се натъкваха на френски.

Така се случи при Красное, дето мислеха, че ще намерят една от трите френски колони, а се натъкнаха на самия Наполеон с шестнадесет хиляди. Въпреки всички средства, употребени от Кутузов, за да избегне това гибелно сблъскване и да опази войските си, при Красное три дена продължи доизбиването на разбитите тълпи французи от измъчените хора на руската армия.

Тол написа диспозиция: die erste Colonne marschirt[1082] и т.н. И както винаги всичко стана не по диспозицията. Принц Евгений Вюртембергски разстрелваше от възвишението бягащите нататък тълпи французи и искаше подкрепление, което не идеше. Французите, избикаляйки нощем русите, се пръскаха, криеха се в горите и се промъкваха, кой както можеше, по-нататък.

Милорадович, който казваше, че никак не се интересува за домакинските работи на отряда, когото никога, когато беше необходим, не можеха да го намерят, „chevalier sans peur et sans reproche“[1083], както сам се наричаше, и любител на разговори с французите, изпращаше парламентьори, като искаше от французите да се предават, губеше време и правеше не онова, което му заповядваха.

— Момчета, подарявам ви тая колона — казваше той, когато отиваше при войските и сочеше на кавалеристите французите. И кавалеристите подкарваха с шпори и саби слабите, дръгливи коне, които едва се движеха, и след усилено напрежение тръгваха тръс и стигаха до подарената колона, тоест до тълпата измръзнали, вкочанени и гладни французи; и подарената колона хвърляше оръжие и се предаваше, нещо, което отдавна й се искаше.

При Красное взеха двадесет и шест хиляди пленници, стотици топове, някаква тояжка, която наричаха маршалски жезъл, и се препираха кой се е отличил там, и бяха доволни от това, но много съжаляваха, че не са заловили Наполеон или поне някой герой, маршал, и се укоряваха един друг, а особено Кутузов.

Тия хора, увлечени от страстите си, бяха само слепи изпълнители на най-тъжния закон за необходимостта; но те се смятаха герои и си въобразяваха, че онова, което вършеха, беше най-достойно и благородно дело. Те обвиняваха Кутузов и казваха, че още от началото на кампанията той им пречел да победят Наполеон, че мисли само за задоволяване на страстите си, че не искал да напусне Платнените заводи, защото там било спокойно; че при Красное спрял движението, защото, щом узнал, че там е Наполеон съвсем се объркал; че не е чудно да е в заговор с Наполеон, че е подкупен от него[1084] и т.н. и т.н. Но не стигаше, че съвременниците, увличани от страсти, приказваха така — потомството и историците признаха Наполеон grand[1085], а Кутузов: чужденците — хитър, развратен, слаб, придворен старик; русите — нещо неопределено — някаква кукла, полезна само с руското си име…

V

През 12-а и 13-а година Кутузов направо бе обвиняван в грешки. Царят бе недоволен от него. А в неотдавна написаната история се казва, че Кутузов бил хитър придворен лъжец, който се страхувал от името на Наполеон и лишил, поради грешките си при Красное и Березина, руските войски от славата за пълна победа над французите.[1086]

Такава е съдбата не на великите хора, не на grand homme, които руският ум не признава, а съдба на ония редки, винаги самотни хора, които, след като разберат волята на провидението, подчиняват на нея своята лична воля. Омразата и презрението на тълпата наказват тия хора за тяхното прозрение на висшите закони.

За руските историци (странно и страшно е да се каже това!) Наполеон — това най-нищожно оръдие на историята, което никога и никъде, дори в заточението си, не прояви човешко достойнство, — Наполеон е предмет на възхищение и възторг; той е grand. А Кутузов, човекът, който от началото до края на дейността си през 1812 година, от Бородино до Вилна, без нито веднъж ни с едно действие, ни с една дума да измени на себе си, който е един необикновен в историята пример на самоотверженост и на съзнаване още в настоящето бъдещото значение на събитията, Кутузов им се вижда нещо неопределено и жалко и когато говорят за Кутузов и за 12-а година, винаги сякаш малко ги е срам.

А всъщност мъчно можем да си представим историческо лице, чиято дейност да е тъй неизменно и постоянно насочена към една и съща цел. Мъчно можем да си представим цел, по-достойна и по-съвпадаща с волята на целия народ. Още по-мъчно е да се намери друг пример в историята, дето целта, която си е поставило някое историческо лице, да е тъй напълно постигната, както целта, към постигането на която бе насочена цялата дейност на Кутузов през 12-а година.

Кутузов никога не говори за четиридесетте века, които гледат от пирамидите, за жертвите, които той принася на отечеството, за онова, което смята да извърши или е извършил: той изобщо нищо не говореше за себе си, не играеше никаква роля, винаги изглеждаше най-прост и обикновен човек и приказваше най-прости и обикновени неща. Той пишеше писма на дъщерите си и на m-me Stael, четеше романи, обичаше общество от хубави жени, шегуваше се с генералите, офицерите и войниците и никога не противоречеше на хора, които искаха да му доказват нещо. Когато граф Растопчин отиде на Яузския мост при Кутузов с лични укори за това кой е виновен за гибелта на Москва и каза: „Нали обещахте, че няма да изоставите Москва без сражение?“, Кутузов отговори: „Аз наистина няма да изоставя Москва без сражение“, макар че Москва беше вече изоставена. Когато изпратеният от царя Аракчеев пристигна при него и каза, че би трябвало да се назначи Ермолов за началник на артилерията, Кутузов отговори: „Да, и аз току-що казах това“, макар че преди минута бе казал съвсем друго. Какво го интересуваше него, единствения сред глупавата тълпа, която го обкръжаваше, който разбираше тогава целия огромен смисъл на събитията, какво го интересуваше дали върху своя или върху неговия гръб ще хвърли граф Растопчин вината за нещастието на столицата? Още по-малко можеше да го занимава кого ще назначат за началник на артилерията.

Тоя стар човек, стигнал от опита на живота до убеждението, че мислите и думите, които им служат за израз, не са двигатели на хората, не само в тия случаи, но непрестанно говореше съвсем безсмислени думи, първите, които минаваха през главата му.

Но същият тоя човек, тъй пренебрежителен към думите си, ни веднъж през цялата своя дейност не каза ни една дума, която да не е съгласувана с единствената цел, към постигането на която той вървя през всичкото време на войната. Очевидно, без да ще, с тежка увереност, че няма да го разберат, неведнъж при най-различни обстоятелства той изказваше мисълта си. Като се почне от Бородинското сражение, от което почна несъгласието между него и окръжаващите го, единствен той казваше, че Бородинското сражение е победа и повтаряше това и устно, и в рапорти, и в донесения — чак до смъртта си. Единствен той каза, че загубването на Москва не е загубване на Русия. Той в отговор на Лористън по предложението за мир отговори, че мир не може да има, защото волята на народа е такава; единствен той през време на френското отстъпление каза, че всички наши маньоври не са необходими, че всичко само ще стане по-хубаво, отколкото го желаем, че на неприятеля трябва да му се построи златен мост, че нито Тарутинското, нито Визмененото, нито Красненското сражение са потребни, че трябва да стигнем до границата с някаква войска и че за десет французи той не дава и един русин.

И единствен той, тоя придворен човек, както ни го рисуват, човекът, който излъгва Аракчеев, за да угоди на царя — единствен той, тоя придворен човек, във Вилна изпада в немилост пред царя, като казва, че по-нататъшната война отвъд границата е вредна и безполезна.

Но само думите не биха доказали, че той е разбирал тогава значението на събитията. Неговите действия — всички, без ни най-малкото изключение, всички са насочени към една и съща цел, която се състои от три неща: 1. Да напрегне всичките си сили за сблъскване с французите; 2. Да ги победи; 3. Да ги изгони от Русия, като облекчи колкото е възможно бедствията на народа и войската.

Той, тоя бавен Кутузов, чийто девиз е търпение и време, враг на решителните действия, дава Бородинското сражение, като прави приготовленията си за него с безпримерна тържественост. Той, тоя Кутузов, който преди Аустерлицкото сражение казва, че то ще бъде загубено, в Бородино, въпреки уверенията на генералите, че сражението е загубено, въпреки нечувания в историята пример, че след спечелено сражение войската трябва да отстъпи, единствен той, в противовес на всички, до смъртта, си твърди, че Бородинското сражение е победа. Единствен той през всичкото време на отстъплението настоява да не се дават сражения, които са безполезни сега, да не се почва нова война и да не се излиза вън от границите на Русия.

Сега лесно може да се разбере значението на събитието, ако само не се поставят на тая дейност на масите цели, които бяха тогава в главите на десетина души, защото цялото събитие с неговите последици е пред нас.

Но как тогава тоя стар човек, сам срещу схващанията на всички, е могъл да долови, тъй вярно да долови тогава значението на народния смисъл на това събитие, и то така, че ни веднъж през цялата си дейност да не му измени?

Изворът на тая необикновена сила на прозрение в смисъла на явленията, които стават, е в онова народно чувство, което той носеше в себе си — в пълната негова чистота и сила.

Само увереността, че той притежава това чувство, накара народа по такива странни пътища да избере него, лишения от царското благоволение старец и против волята на царя, за представител на народната война. И само това чувство го постави на най-голямата човешка висота, отдето той, главнокомандуващият, насочваше всичките си сили не за да се убиват и изтребват хората, а за да се спасяват и жалят.

Тая проста, скромна и затуй истински величествена фигура не можеше да се вмести в оная лъжлива, измислена от историята форма на европейски герой, който мнимо управлява хората.

За лакея не може да има велик човек, защото лакеят има свое понятие за величие.

VI

5 ноември беше първият ден от тъй нареченото Красненско сражение. Преди мръкване, когато след много препирни и грешки на генералите, които бяха завел войските си не там, дето трябваше. След разпращане на адютанти с противни на първите заповеди, когато стана вече ясно, че неприятелят навсякъде бяга и сражение не може и няма да има, Кутузов напусна Красное и отиде в Доброе, дето бе преместена днес главната квартира.

Денят беше ясен и мразовит. Кутузов, с грамадна свита недоволни от него, шушукащи зад гърба му генерали, яхнал тлъстото си бяло конче, отиваше към Доброе. По целия път се трупаха, за да се постоплят около огньовете, групи заловени през днешния ден френски пленници (през тоя ден бяха взели седем хиляди). Близо до Доброе грамадна тълпа дрипави, омотани и завити, с каквото им бе попаднало, пленници, дигаха висока глъчка, спрели на пътя до дълга редица отпрегнати френски оръдия. Когато главнокомандуващият приближи, глъчката затихна и всички се втренчиха в него; той се движеше бавно по пътя със своята бяла фуражка с червена околожка й с ватирания си шинел, издут като гърбица зад раменете. Един от генералите му докладва де са били заловени оръдията и пленниците.

Кутузов изглеждаше угрижен и не чуваше думите на генерала. Той недоволно присвиваше очи и внимателно и втренчено се вглеждаше в ония фигури на пленниците, които имаха особено жалък вид. Повечето от лицата на френските войници бяха обезобразени от измръзнали носове и бузи и почти всички бяха с червени, подути и гноясали очи.

Една групичка французи бе застанала близо до пътя и двама войници — лицето на единия беше покрито с пришки — късаха с ръце парче сурово месо. Имаше нещо страшно и животинско в бързия поглед, който те хвърлиха към минаващите, и в злобното изражение, с което войникът с пришките погледна Кутузов и веднага се обърна и продължи работата си.

Кутузов дълго и внимателно гледа тия двама войника; той още повече се смръщи, присви очи и замислено поклати глава. На друго място той видя един руски войник, който се смееше, като потупваше по рамото един французин и ласкаво му приказваше нещо. Кутузов поклати глава със същото изражение.

— Какво казваш? Какво? — попита той генерала, който продължаваше да докладва, като насочваше вниманието на главнокомандуващия към взетите френски знамена, изправени пред фронта на Преображенския полк.

— А, знамена! — рече Кутузов, като очевидно с усилие се откъсна от онова, което заемаше мислите му, Той погледна разсеяно наоколо си. Хиляди очи от всички страни го гледаха, очаквайки какво ще каже.

Той спря пред Преображенския полк, въздъхна тежко и затвори очи. Някой от свитата махна с ръка, за да се приближат войниците, които държаха знамената, и да ги наредят около главнокомандуващия. Кутузов мълча няколко минути и явно без желание, подчинявайки се на положението си, дигна глава и заговори. Множество офицери го заобиколиха. Той изви очи към офицерите, изгледа ги внимателно и позна някои от тях.

— Благодаря на всички! — каза дой, като се обърна към войниците и след това пак към офицерите. Във възцарилата се около него тишина ясно се чуваха неговите бавно изговаряни думи. — Благодаря на всички за тежката и вярна служба. Победата е пълна и Русия няма да ви забрави. Слава на вас навеки! — Той млъкна и погледна наоколо си.

— Наведи, наведи му главата — каза той на един войник, който държеше знаме с френския орел и без да ще, го беше наклонил пред знамето на преображенците. — По-ниско, по-ниско, ха така. Ура, момчета! — каза той, като изви бързо брадичката си към войниците.

— У-ра-ра-ра! — зареваха хиляди гласове.

Докато войниците викаха, Кутузов, прегърбен на седлото, наведе глава и окото му светна с кротък, като че насмешлив блясък.

— Вижте какво, братчета… — каза той, когато гласовете млъкнаха.

И изведнъж гласът и изражението му се промениха: престана да говори главнокомандуващият, а заговори обикновен, стар човек, който очевидно искаше да съобщи нещо крайно необходимо на другарите си.

Множеството от офицери и войнишките редици се раздвижиха, за да чуят по-хубаво какво щеше да каже той.

— Ето какво, братчета. Знам, тежко ви е, но какво да се прави! Потърпете, малко остана. Ще изпроводим гостите и тогаз ще си починем. За вашата служба царят няма да ви забрави. На вас ви е тежко, но вие все пак сте си в къщи, а те — виждате ли доде стигнаха — каза той, като посочи пленниците. — По-зле от най-нещастните просяци. Докато бяха силни, ние не ги жалехме, а сега можем и да ги съжалим. И те са хора. Тъй ли, момчета?

Той гледаше около себе си и в упоритите, почтително недоумяващи, устремени в него погледи четеше съчувствие към думите си и от старческата усмивка, която бърчеше като лъчи ъглите на устните и очите, лицето му ставаше все по-светло и по-светло. Той млъкна за малко и наведе глава сякаш в недоумение.

— А пък, да си кажем правичката, кой ги е викал да дохождат? Пада им се, тяхната м… — каза изведнъж той и дигна глава. И като замахна с камшика, за първи път през цялата кампания препусна и се отдалечи от радостно разсмелите се и заревали „ура“ разбъркани войнишки редици.

Казаните от Кутузов думи едва ли бяха разбрани от войските. Никой не би могъл да предаде съдържанието на речта на фелдмаршала — отначало тържествена, а накрая простодушно старческа; ала сърдечният смисъл на тая реч не само беше разбран, но същото това чувство на величествено тържество, съчетано с жалост към врага и съзнание за своята правота, изразено тъкмо с тая старческа добродушна ругатня, същото това чувство се криеше в душата на всеки войник и се изрази в радостен, дълго немлъкващ вик. Когато след това един от генералите попита няма ли главнокомандуващият да заповяда да дойде каляската, Кутузов, който очевидно беше силно развълнуван, отговаряйки, неочаквано изхлипа.

VII

Беше вече мръкнало, когато на 8 ноември, последния ден на Красненските сражения, войските стигнаха на мястото, дето щяха да нощуват. Целият ден беше тих, мразовит, с падащ лек рядък сняг; привечер почна да се прояснява. През снежинките се виждаше черно-лилавото звездно небе и мразът се засили.

Мускетарският полк, който бе напуснал Тарутино на брой три хиляди души, а сега деветстотин, пристигна един от първите на определеното за нощуване място, в едно село край шосето. Квартириерите, които посрещнаха полка, съобщиха, че всички къщи са заети от болни и умрели французи, от кавалеристи и щабове. Имаше само една къща — за полковия командир.

Полковият командир отиде в определената за него къща. Полкът отмина и до най-крайните селски къщи, при шосето, постави пушките на пирамиди.

Като грамадно, многочленно животно полкът почна да гласи леговището и храната си. Една част от войниците се пръсна до колене в сняг из брезовата гора, която беше вдясно от селото, и в гората веднага се чуха удари от брадва и ножове, пращене от кършене на клони и весели гласове; други се въртяха сред полковите каруци и коне, които бяха събрани накуп, вземаха казани и сухари и даваха храна на конете; трети се пръснаха из селото, за да нагласяват помещения за щабните, като изнасяха труповете на французите от къщите и издърпваха дъски, сухи дърва и слама от покривите за огньове и плетове — за завет от студа.

Петнайсетина войника зад къщите, в края на селото, с весели викове клатеха високия плет на една плевня, покривът на която беше вече дигнат.

— Давай, давай, отведнъж натисни! — викаха разни гласове и в тъмнината на нощта с мразовито пращене се клатеше грамадният, посипан със сняг плет. Долните колове пращяха все по-често и по-често и най-сетне плетът се събори заедно с войниците, които го натискаха. Разнесе се гръмлив грубо-радостен вик и смях.

— Хващай! По двама! Дай насам пръта! Ха тъй! Къде се пъхаш?

— Хайде отведнъж… Чакайте, момчета!… С подвикване!

Всички млъкнаха и един не силен кадифено-приятен глас запя песен. В края на третата строфа, веднага щом заглъхна последният звук, двайсет гласа викнаха дружно: „У-у-ууу! Хайде! Отведнъж! Натискайте, деца!…“ Ала въпреки дружните усилия плетът слабо мръдна и в настъпилото мълчание се чу тежко пъхтене.

— Хей вие, шеста рота! Дяволи! Я помогнете… и ние ще ви потрябваме.

Двайсетина души от шеста рота, които отиваха в селото, се присъединиха към ония, които теглеха плета; и плетът, дълъг пет-шест сажена и широк един сажен, като се изви и почна да натиска и убива раменете на запъхтените войници, се задвижи напред из селската улица.

— Я върви… Падай пък… Какво се спря? Ей тъй на…

Веселите неприлични ругатни не спираха.

— Вие — какво? — чу се неочаквано началнически глас на един войник, изтичал срещу носачите.

— Тук има господа; в къщата е генералът, а пък вие, дяволи, попържате на майка. Ще ви дам аз! — извика фелдфебелът, замахна силно и удари в гърба първия войник, който му попадна. — Мигар не може тихо?

Войниците млъкнаха. Оня, когото фелдфебелът бе ударил, почна с пъшкане да избърсва лицето си, което бе одраскал до кръв, като се блъсна в плета.

— Гледай го, дяволът, как бие! На̀, цялата ми мутра разкървави — рече той плахо-шепнешком, когато фелдфебелът си отиде.

— Не ти ли се харесва? — рече един засмян глас и като понижиха гласовете си, войниците тръгнаха по-нататък. Щом излязоха от селото, те отново заприказваха пак тъй силно, като ръсеха приказките си все със същите безцелни ругатни.

В къщата, покрай която минаха войниците, се бе събрало висшето началство и докато пиеха чай, се водеше оживен разговор за изтеклия ден и за предполаганите маньоври за утре. Смятаха да почнат флангови марш вляво, да отрежат вицекраля и да го пленят.

Когато войниците домъкнаха плета, в разни страни вече пламтяха огньове. Пращяха дървета, топеше се снегът и черните сенки на войниците щъкаха насам-нататък по утъпкания сняг из цялото заето пространство.

Секири и ножове работеха на всички страни. Всичко се вършеше без никаква заповед. Мъкнеха дърва за запас през нощта, правеха колибки за началството, котелките вряха, преглеждаха се пушките и амуницията.

Домъкнатият от осма рота плет е изправен в полукръг откъм север, подпрян с чатали и пред него е накладен огън. Свириха вечерна заря, направиха проверка, навечеряха се и се настаниха за през нощта около огньовете — един да кърпи обущата си, друг да пуши с лула, трети, съблечен гол, да гори въшките си.

VIII

Би казал човек, че в почти невъобразимо тежките условия на съществуване по онова време, в което се намираха руските войници — без топли ботуши, без кожухчета, без покрив над главата си, при -18°, дори без пълна дажба храна, която невинаги успяваше да стигне до армията, — би казал човек, че войниците трябваше да представляват най-тъжно и безнадеждно зрелище.

Ала, напротив, никога и в най-хубавите материални условия войската не беше по-весела и по-оживена наглед. Това ставаше, защото всеки ден от войската се изхвърляше всичко, което почваше да се отчайва или да отслабва. Всичко, което беше физически и нравствено слабо, отдавна вече бе останало назад и тук беше само цветът на войската — по силата на духа и на тялото.

В осма рота, която се бе заградила с плета, се бяха събрали повече хора. Двама фелдфебели бяха седнали при тях и огънят гореше по-буйно от другите. Всеки, който искаше да седне на завет до плета, трябваше да донесе дърва.

— Хей, Макеев, какво стана, ти… пропадна ли? Вълци ли те изядоха? Я донеси дърва — викаше един войник с червеникава мутра и коси, като свиваше очи и примигваше от дима, но не се дръпваше от огъня. — Я ти пък, гарго, донеси дърва — обърна се той към друг. Червенокосият, който не бе нито унтерофицер, нито ефрейтор, беше здрав войник и затуй заповядваше на по-слабите от него. Слабичкият, дребничък, с остро носле войник, когото нарекоха гарга, покорно стана и тръгна да изпълни заповедта; но в това време в осветеното от огъня пространство се появи тънката красива фигура на един млад войник, който носеше наръч дърва.

— Дай ги тук. Ха така!

Накършиха дървата, натрупаха ги, почнаха да ги раздухват с уста и с полите на шинелите си и пламъкът засъска и запращя. Войниците се приближиха и запушиха лули. Младият хубав войник, който донесе дървата, сложи ръце на кръста си и почна бързо и ловко да тупа на едно място с премръзналите си крака.

— Ох, мамичко, студена роса, ама хубава, и по мускетаря… — припяваше той и сякаш хълцукаше на всяка сричка от песента.

— Хей, ще ти хвръкнат подметките! — извика червенокосият, като видя, че едната подметка на играча висеше отпрана. — Какво те е прихванало да играеш!

Играчът спря, откъсна висящата подметка и я хвърли в огъня.

— Вярно, драги — рече той; после седна, извади от раницата парче френски син плат и почна да обвива крака си. — От парата се отпрали — добави той, като протегна крака към огъня.

— Скоро ще отпуснат нови. Разправят, че щом ги пречукаме докрай, на всички ще раздадат по двойна дажба.

— Виж, Петров, кучият син, изостана и той — рече фелдфебелът.

— Аз отдавна го бях забелязал — каза друг.

— Е, че нищо и никакво войниче…

— А пък в трета рота разправяха, че вчера девет души липсвали.

— Ами че като ти премръзнат краката, накъде, кажи ми, ще вървиш?

— Е, празни работи дрънкате! — рече фелдфебелът. — Май и на тебе ти се ще същото? — обърна се укорно един стар войник към оня, който каза, че краката му са премръзнали.

— А пък ти — какво мислиш? — стана неочаквано зад огъня и каза с писклив и разтреперан глас остроносият войник, когото наричаха гарга. — Който е охранен, ще отслабне, на слабия — смърт. Ей на такива като мене. Сили нямам вече — каза изведнъж и решително той, като се обърна към фелдфебела, — нареди да ме изпратят в болницата, кокалите ме въртят, не мога повече; как няма да изостанеш…

— Добре де, стига, стига — рече спокойно фелдфебелът.

Войничето млъкна и разговорът продължи.

— Малко ли от тия французи хванахме днес, ама свестни ботуши, право да си кажем, ни един, нямаше, само името им ботуши — почна нов разговор един войник.

— Всичките — казаците ги събуха. Чистиха квартира за полковника и ги изнасяха. Жалко ти ставаше, като гледаш, момчета — рече оня, който тропаше на едно място. — Раздърпаха ги, а един, вярваш ли, жив, и бърбори нещо там, по тяхно си.

— А пък чисти хора, момчета — рече първият. — Бели, на, като бреза бели, и има лични, май че благородни.

— Че ти какво мислиш? Той е събрал от всички звания.

— А пък нищо не разбират по нашенски — с усмивка на недоумение каза оня, който тропаше на едно място. — Аз му казвам: „От кое си царство?“, а той си бърбори по тяхному. Чуден народ!

— Ама чудно нещо, братлета — продължи оня, който се дивеше на белотата им, — селяните около Можайск разправяха, че като почнали да събират убитите, дето беше сражението, та, речи го, месец, казва, лежали там умрелите, техните де. И знаеш ли, казва, лежи, казва, техният, бял като хартия, чист, на нищичко не мирише.

— Е, как, да не е от студа? — попита един.

— Ама че си умен! От студа! Че нали беше горещо. Ако беше от студа, и нашите нямаше да се вмиришат. А пък, казва, приближиш ли се до наш — целият, казва, изгнил и червясал. Ей тъй, казва, вържем се с кърпи, че извием мутра и ги влачим; не се търпи. А техните, казва, като хартия бели, и на нищичко не миришат.

Всички замълчаха.

— Трябва да е от храната — рече фелдфебелът, — господарска храна са плюскали.

Никой не възрази.

— Разправяше тоя селянин, при Можайск, дето беше сражението, събрали ги от десет села, двайсет дни карали с коли и не могли да ги закарат, умрелите де. Безброй вълци казва…

— Онуй сражение беше истинско — рече старият войник. — Има за какво да се споменува; а пък всичко подир него… Ей тъй, за мъка на хората.

— Така си е, чичко. По онзи ден ги настигнахме, а пък те — не пускат да ги доближиш. Бързо хвърлиха пушките. На коленки. Пардон — казват. Тъй, само за пример де. Разправяха, че Платов два пъти самия Полион хващал. Ама не знаел думата. Хване го уж, а ей на, в ръцете му се престори на птица, хвръкне — и отхвръкне. И да го убиеш — няма как.

— Ама, какво те гледам, бива те да лъжеш, Кисельов.

— Каква ти лъжа, същинска истина.

— А пък според мене, да го хвана аз, в земята ще го закопая. И с трепетликов кол. Колко народ е погубил.

— Все едно, ще го свършим, няма къде вече да ходи — каза старият войник, като се прозя.

Разговорът затихна, войниците почнаха да се готвят за спане.

— Я виж звездите — безброй, и как светят! Също като че жените са прострели платна — рече един войник, любувайки се на Млечния път.

— Това, момчета, показва берекет.

— Още малко дръвца ще трябват.

— Стоплиш гърба, а шкембето измръзне. Опака работа.

— О, Господи!

— Какво се блъскаш, само за тебе ли е тоз огън? Гледай го… разположил се.

В настъпилото мълчание се чу хъркане на някои заспали; останалите се обръщаха и се грееха и от време на време разговаряха помежду си. От един далечен, на стотина крачки, огън се чу дружен, весел смях.

— Виж, в пета рота дигат патърдия — рече един войник. — И народ — ужас!

Един войник се дигна и отиде до пета рота.

— Ама смешна работа — рече той, като се върна. — Двама хранцузи се домъкнали. Единият цял замръзнал, а другият — такъв един куражлия, чудо! Песни пее.

— О-о, я да идем да погледнем… — Няколко войника тръгнаха към пета рота.

IX

Пета рота беше до самата гора. Грамадният огън ярко гореше сред снега, като осветяваше нависналите от скреж клони на дървесата.

Посред нощ войниците от пета рота чуха в гората стъпки по снега и пращене на съчки.

— Момчета, мечка — рече един от войниците. Всички дигнаха глави: ослушаха се и от гората в ярката светлина на огъня излязоха две хванати една за друга и чудновато облечени човешки фигури.

Бяха двама французи, които се криеха в гората. Те се приближиха до огъня, като приказваха нещо с пресипнал глас на неразбран за войниците език. Единият беше по-висок на ръст, с офицерска шапка и изглеждаше съвсем отслабнал. Когато стигна до огъня, той понечи да седне, но падна на земята. Другият, дребничък, набит войник, вързал бузите си с кърпа, беше по-як. Той дигна другаря си и като посочи устата си, каза нещо. Войниците наобиколиха французите, постлаха един шинел на болния и донесоха каша и водка на двамата.

Изтощеният френски офицер беше Рамбал; вързаният с кърпа беше вестовоят му Морел.

Когато Морел изпи водката и доизяде котелката каша, той изведнъж болезнено се развесели и почна, без да спира, да разправя нещо на войниците, които не го разбираха. Рамбал не иска да яде и мълчаливо лежеше облакътен до огъня, загледан безсмислено със зачервените си очи в руските войници. От време на време той проточено изохкваше и пак млъкваше. Морел сочеше раменете му, искаше да каже на войниците, че той е офицер и че трябва да го стоплят. Един руски офицер, който бе дошъл до огъня, изпрати да попитат полковника дали няма да приеме при себе си френския офицер, за да го стоплят; и когато се върнаха и казаха, че полковникът заповядал да заведат офицера при него, предадоха на Рамбал да тръгне. Той стана и понечи да тръгне, но се олюля и щеше да падне, ако войникът, който беше близо до него, не го подхвана.

— Какво? Стига ти толкова, а? — рече един войник на Рамбал, като се усмихна подигравателно и смигна.

— Ама че си глупак! Какви ги дрънкаш! Селяндур, наистина селяндур — чуха се от разни страни укори към войника, който се бе пошегувал. Обкръжиха Рамбал, двама души го поеха на ръце, прехванаха и понесоха към къщата. Рамбал прегърна войниците за шиите и когато го понесоха, почна жаловито да приказва:

— Oh, mes braves, oh, mes bons, mes bons amis! Voila des hommes! Oh, mes braves, mes bons amis![1087] — и прислони глава като дете върху рамото на един войник.

През това време Морел седеше на най-хубавото място, заобиколен от войниците.

Морел, дребничък, набит французин с възпалени сълзящи очи и вързан като селянка с кърпа през фуражката, беше облечен в женско кожухче. Личеше, че той вече се е поопил и прегърнал с едната си ръка седящия до него войник, пееше с пресипнал пресеклив глас френска песен. Войниците, с ръце на кръста, го гледаха.

— Ха-де, ха-де, я ме научи! Аз бързо ще я запомня. Как?… — рече шегобиецът-песнопоец, когото Морел бе прегърнал.

Vive Henri quatre,

Vive ce roi vaillant![1088]

изпя Морел, като намигна.

Ce diable a quatre…

— Виварика! Виф серувару! Сидябляка!… — повтори войникът, като махна с ръка и наистина схвана мелодията.

— Гледай, как майсторски! Хо-хо-хо-хо! — избухна от разни страни груб, радостен смях. Морел, който се бе сбърчил, също се смееше.

— Е, карай, още, още!

Qui eut le triple talent,

De boire, de battre

Et d’etre un vert galant…[1089]

— И това е както трябва. Я, я, Залетаев!…

— Кю… — изговори с усилие Залетаев. — Кю-ю-ю… — изви той, като издаде напред усърдно устните си — летриптала, де бу де ба и детравагала — изпя той.

— Хей, харно! Същински хранцузин! Хей… хо-хо-хо-хо! Е, искаш ли да ядеш още?

— Дай му още каша; скоро няма да се нахрани той от такъв глад.

Пак му дадоха каша; и Морел, усмихнат, започна трета котелка. По лицата на младите войници, които го гледаха, имаше радостни усмивки. Старите войници, които смятаха за неприлично да се занимават с такива празни работи, лежаха от другата страна на огъня, но от време на време се привдигаха на лакът и поглеждаха с усмивка Морел.

— И те са хора — каза един от тях, като се увиваше в шинела. — И пелинът на свой корен расте.

— О-о! Господи, Господи! Колко много звезди са наизлезли, ужас! На студ… — И всичко притихна.

Звездите, сякаш разбрали, че сега никой няма да ги види, се разиграха по черното небе. Те ту възпламваха, ту загасваха, ту потрепваха, като си шепнеха усърдно за нещо радостно, но тайнствено.

X

Френските войски се топяха равномерно в математически правилна прогресия. И онова преминаване през Березина, за което толкова много бе писано, беше само една междинна степен от унищожаването на френската армия, а съвсем не решителен епизод от кампанията. Ако толкова много се е писало и пише за Березина от страна на французите, това е само защото на скъсания Березински мост бедствията, които преди това френската армия търпеше равномерно, тук се струпаха изведнъж, в един миг и в едно трагично зрелище, което се запомни от всички. А от страна на русите толкова много говореха и писаха за Березина само защото далеч от театъра на войната, в Петербург, бе съставен план (пак от Пфул) за залавяне на Наполеон в стратегическия капан на река Березина. Всички се бяха уверили, че всичко ще стане в действителност тъй, както е в плана, и затуй твърдяха, че тъкмо минаването на Березина е погубило французите. А всъщност, както личи от цифрите, резултатите от минаването на Березина бяха много по-малко гибелни за французите в загуба на оръдия и пленници, отколкото Красное.

Единственото значение на минаването през Березина е, че това преминаване очевидно и несъмнено доказа лъжливостта на всички планове за отрязване и верността на единствено възможния начин на действие, за който настояваше и Кутузов, и цялата войска (масата) — само да се върви след неприятеля. Множеството от французи бягаше с постоянно засилваща се бързина и с всичката енергия, насочена към постигане на целта. То бягаше като ранен звяр и не биваше да се изпречват на пътя му. Това се доказа не толкова от начина на прехвърлянето, колкото от движението по мостовете. Когато мостовете бяха скъсани, безоръжни войници, московски жители, жени с деца, които бяха във френския обоз, всички, по силата на инерцията, не се предадоха, а бягаха напред с лодки през замръзналата вода.

Тоя стремеж беше разумен. Положението и на ония, които бягаха, и на тия, които преследваха, беше еднакво лошо. Оставайки заедно със своите, всеки в определеното, заемано от него място между своите се надяваше, че ще има помощ от другаря си в бедствието. Ако се предадеше на русите, той щеше да бъде в същото положение на бедствие, но слизаше на по-ниска степен на разпределението при задоволяване нуждите на живота. На французите не бе необходимо да имат верни сведения, че половината пленници, за които русите не знаеха какво да ги правят, въпреки желанието си да ги спасят, загиваха от студ и глад; те чувствуваха, че не би могло да бъде иначе. Най-състрадателните руски началници и ония, които обичаха французите, дори и французите на руска служба, не можеха да сторят нищо за пленниците. Французите загиваха от бедствието, в което се намираше руската войска. Не можеше да се отнеме хлябът и облеклото от гладните и необходими войници, за да се дадат — не на вредните, не на омразните, не на виновните, но просто на ненужните французи. Някои правеха това, но те бяха само изключение.

Назад беше сигурна гибел; напред беше надеждата. Корабите бяха изгорени; нямаше друго спасение освен съвкупно бягство и към това съвкупно бягство бяха устремени всичките сили на французите.

Колкото по-надалеч бягаха французите, колкото по-жалки бяха остатъците им особено след Березина, на която поради петербургския план се възлагаха особени надежди, толкова по-силно се разпалваха страстите на руските военачалници, които се обвиняваха един друг и особено Кутузов. Смятаха, че несполуката на Березинския петербургски план ще бъде стоварена върху него и затова недоволството от него, презрението към него и подигравките с него се проявяваха все по-силно и по-силно. Подигравките и презрението, от само себе си се разбира, се проявяваха в почтителна форма, тъй че Кутузов не можеше и да попита в какво и за какво го обвиняват. С него не говореха сериозно; когато му докладваха и го молеха за позволение, държаха се тъй, като че изпълняваха тъжен обред, а зад гърба му смигаха и на всяка крачка се мъчеха да го измамят.

Всички тия хора, тъкмо защото не можеха да го разбират, бяха убедени, че със стареца няма какво да се приказва; че той никога не ще разбере цялото дълбокомислие на техните планове; че той ще им отговаря със своите фрази (струваше им се, че това са само фрази) за златния мост, за това, че в чужбина не може да се отиде с тълпа дрипльовци и т.н. Всичко туй те бяха го вече чували от него. И всичко, което казваше той — например, че трябва да се дочакат продуктите, че хората са без ботуши, всичко туй беше толкова просто, а всичко, което предлагаха те, беше толкова сложно и умно, че за тях беше очевидно: той беше глупав и стар, а те бяха гениални пълководци, но без власт.

Особено след съединяването с армията на блестящия адмирал и героя на Петербург Витгенщайн това настроение и щабните клюки стигнаха до крайни предели. Кутузов виждаше това и въздишайки, само свиваше рамене. Само веднъж след Березина той се разсърди и написа на Бенигсен, който правеше отделни донесения на царя, следното писмо:

„По причина на вашите болезнени припадъци благоволете, ваше високопревъзходителство, още с получаване на настоящото да тръгнете за Калуга, дето ще очаквате по-нататъшна заповед и назначение от негово императорско величество.“

Но след махането на Бенигсен в армията пристигна великият княз Константин Павлович, който участвуваше в началото на кампанията и беше отстранен от армията от Кутузов. Като пристигна в армията сега, великият княз съобщи на Кутузов, че императорът е недоволен от слабите успехи на нашите войски и от бавността на движението. Царят смятал тия дни да дойде при армията.

Старият човек, толкова опитен в придворните работи, колкото и във военните, тоя Кутузов, който същата година през август бе избран, въпреки волята на царя, за главнокомандуващ, тоя, който отстрани престолонаследника и великия княз от армията, тоя, който със своята власт, против волята на царя, заповяда да се изостави Москва, тоя Кутузов сега тутакси разбра, че неговото време бе вече свършило, че ролята му е вече изиграна и че той няма вече тая мнима власт. И не само по придворните отношения разбра той това. От една страна, той виждаше, че военната работа, в която той играеше ролята си, е свършена и чувствуваше, че призванието му е изпълнено. От друга страна, тъкмо в същото време той почна да усеща в старото си тяло физическа умора и необходимост от физическа почивка.

На 29 ноември Кутузов пристигна във Вилна — в своята добра Вилна, както казваше той. През службата си Кутузов на два пъти беше губернатор във Вилна. В богатата, оцеляла Вилна Кутузов освен удобствата за живеене, от които толкова отдавна бе лишен, намери стари приятели и спомени. И изведнъж, като се отдели от всички военни и държавни грижи, той потъна в равния, привичен за него живот, потъна, доколкото му даваха спокойствие страстите, които кипяха наоколо му, като че всичко, което ставаше сега и щеше да става в историческия свят, съвсем не го засягаше.

Чичагов, един от ония, които най-страстно се стремяха да отрязват и отблъсват французите, Чичагов, който отначало искаше да направи диверсия в Гърция, а сетне във Варшава, но съвсем не искаше да отива там, дето му заповядваха, Чичагов, познат със смелите думи, които казваше на царя, Чичагов, който смяташе, че Кутузов е облагодетелствуван от него, защото, когато той бе изпратен през 1811 година да сключи мир с Турция, без да питат Кутузов, като се убеди, че мирът вече е сключен, призна пред царя, че заслугата за сключването на мира е на Кутузов, та тоя Чичагов пръв посрещна Кутузов във Вилна пред замъка, дето трябваше да се настани Кутузов. Чичагов, във флотски вицмундир, с кортик, с фуражка под мишница, подаде на Кутузов строеви рапорт и ключовете на града. Онова презрително-почтително отношение на младежта към изумелия старец личеше до крайна степен в цялото държане на Чичагов, който знаеше вече обвиненията срещу Кутузов.

Като разговаряше с Чичагов, Кутузов му каза между другото, че екипажите с посъдина, които французите му бяха взели в Борисов, са запазени и ще му бъдат върнати.

— C’est pour me dire que je n’ai pas sur quoi manger… Je puis au contraire vous fournir de tout dans le cas meme ou vous voudriez donner des diners[1090] — кипвайки, рече Чичагов, като искаше на всяка своя дума да докаже правотата си и затуй предполгаше, че и Кутузов е зает с това. Кутузов се усмихна с тънката си проницателна усмивка, сви рамене и каза:

— Ce n’est que pour vous dire ce que je vous dis.[1091]

Във Вилна противно на волята на царя Кутузов спря по-голямата част от войските. Кутузов, както разправяха приближените му, през това си пребиваване във Вилна извънредно се бе отпуснал и отслабнал физически. Той неохотно се занимаваше с работите на армията, оставяше всичко на генералите си и докато очакваше царя, водеше безделен живот.

Тръгнал на 7 декември от Петербург със свитата си — граф Толстой, княз Волконски, Аракчеев и други, — царят на 11 декември пристигна във Вилна и с пътническата си шейна отиде направо в замъка. Пред замъка, въпреки силния студ, бяха застанали в пълна парадна униформа стотина генерали и щабни офицери и почетен караул от Семьоновския полк.

Куриерът, който стигна до замъка преди царя, препускайки с изпотена тройка, извика: „Иде!“ Коновницин се втурна в преддверието да доложи на Кутузов, който очакваше в малката стаичка на вратаря.

След една минута дебелата едра фигура на стареца в пълна парадна униформа, с всички ордени, покрили гърдите му, с пристегнат от шарф корем, излезе, олюлявайки се, на входната площадка. Кутузов сложи шапката си напряко лицето, взе в ръце ръкавиците си и малко на една страна, прекрачвайки с усилие стъпалата, слезе от тях и взе приготвения рапорт, за да го даде на царя.

Тичане, шепот, още една прехвърчала лудешки тройка — и всички очи се устремиха към препускащата насам шейна, в която вече се виждаха фигурите на царя и на Волконски.

Всичко това по петдесетгодишен навик подействува физически тревожно на стария генерал; той грижливо и бързо се опипа, оправи шапката си и отведнъж, тъкмо когато царят, слизайки от шейната, дигна очи към него, той се постегна и изпъна, подаде рапорта и заговори с отмерения си ласкателен глас.

С бърз поглед царят измери от глава до пети Кутузов, намръщи се за миг, но веднага се овладя, приближи се и като разтвори ръце, прегърна стария генерал. Отново по старо, привично впечатление и във връзка с интимната мисъл на царя тази прегръдка подействува както и друг път на Кутузов: той изхлипа.

Царят поздрави офицерите, семьоновския караул, още веднъж стисна ръката на стареца и влезе с него в замъка.

Когато остана насаме с фелдмаршала, царят му изрази недоволството си от бавността на преследването, от грешките в Красное и на Березина и му изказа съображенията си за бъдещия поход в чужбина. Кутузов не направи нито възражения, нито бележки. Сега на лицето му имаше същото покорно и безсмислено изражение, с което преди седем години той бе слушал заповедите на царя на Аустерлицкото поле.

Когато Кутузов излезе от кабинета и тръгна по залата с тежкия си плъзгащ вървеж, нечий глас го спря.

— Ваша светлост — каза някой.

Кутузов вдигна глава и дълго гледа в очите граф Толстой, който се беше изправил пред него с нещо мъничко на сребърна табла. Кутузов сякаш не разбра какво искаха от него.

Изведнъж той като че си спомни: по подпухналото му лице се мярна едва забележима усмивка и като се наведе ниско и почтително, взе онова, което беше на таблата. То беше орденът „Георгий“ 1-ва степен.

XI

На другия ден фелдмаршалът даде обяд и бал, които царят удостои с присъствието си. Кутузов бе награден с „Георгий“ 1-ва степен; царят му отдаваше най-високи почести; но недоволството на царя от фелдмаршала бе известно на всекиго. Пазеше се приличие и царят пръв даваше пример на това; но всички знаеха, че старецът е виновен и че не го бива за нищо. Когато на бала по стар, от времето на Екатерина обичай Кутузов заповяда при влизането на царя в балната зала да наведат в краката му взетите знамена, царят се намръщи неприятно и промълви думи, между които някои чуха: „Стар комедиант.“

Недоволството на царя от Кутузов се увеличи във Вилна особено защото Кутузов очевидно не искаше или не можеше да разбере значението на предстоящата кампания.

Когато на другия ден сутринта царят каза на събраните при него офицери: „Вие спасихте не само Русия; вие спасихте Европа“ — всички още тогава разбраха, че войната не е свършена.

Единствен Кутузов не искаше да разбира това и открито изказваше мнението си, че новата война няма да подобри положението и да увеличи славата на Русия, а може само да влоши положението й и да понижи оная висша степен на слава, дето според него беше стигнала сега Русия. Той се мъчеше да докаже на царя, че е невъзможно да се съберат нови войски; говори за тежкото положение на населението, за възможни несполуки и така нататък.

При такова настроение фелдмаршалът естествено беше само пречка и спирачка за предстоящата война.

За да се избягнат спречквания със стареца, намери се от само себе си изход, който беше в това, че, както в Аустерлиц и както в началото на кампанията с Барклай, измъкнаха изпод нозете на главнокомандуващия, без да го безпокоят и без да му съобщават за това, почвата на властта, върху която стоеше той, и я преместиха под самия цар.

За тази цел реформираха малко щаба и цялата съществена сила на Кутузовия щаб беше унищожена и прехвърлена върху царя. Тол, Коновницин и Ермолов получиха други назначения. Всички на висок глас разправяха, че фелдмаршалът е много отслабнал и е с разстроено здраве.

Той трябваше да бъде със слабо здраве, за да отстъпи мястото си на оня, който щеше да го замести. И наистина здравето му беше слабо.

Както естествено, просто и постепенно се бе явил Кутузов от Турция във финансовата палата в Петербург, за да събира опълчението, и сетне в армията тъкмо когато бе необходим, също тъй естествено, постепенно и просто сега, когато ролята на Кутузов бе изиграна, на неговото място се яви нов, нужен деец.

Войната през 1812 година освен своето скъпо за руското сърце народно значение трябваше да има и друго — европейско.

След движението на народите от запад към изток трябваше да последва движение на народите от изток към запад и за тая нова война бе потребен нов деец, който имаше по-други, не като тия на Кутузов качества и схващания и който бе движен от други подбуди.

За движението на народите от изток към запад и за възстановяването границите на народите Александър Първи беше толкова необходим, колкото бе необходим Кутузов за спасението и славата на Русия.

Кутузов не разбираше какво значи Европа, равновесие, Наполеон. Той не можеше да разбира това. След като врагът бе унищожен, Русия освободена и издигната на най-високата степен на славата си, представителят на руския народ, русинът — като русин, нямаше какво повече да върши. На представителя на народната война не оставаше нищо друго освен смърт. И той умря.

XII

Както повечето пъти се случва, Пиер усети цялата тежест на физическите лишения и напрежения, изпитани в пленничеството, едва когато тия напрежения и лишения се свършиха. След освобождаването му от плен той пристигна в Орел и на третия ден от пристигането си, тъкмо когато се готвеше да тръгне за Киев, се разболя и лежа в Орел три месеца; той имаше, както казваха докторите, жлъчна треска. Въпреки докторите, които го лекуваха, пускаха му кръв и му даваха да пие лекарства, той все пак оздравя.

Всичко, което се бе случило с Пиер, откакто бе освободен до заболяването му, не бе оставило в него почти никакво впечатление. Той помнеше само сивото, мрачно, ту дъждовно, ту снежно време, вътрешната физическа мъка, болката в краката и в едната си страна; помнеше общото впечатление от нещастията и от страданията на хората; помнеше тревожещото го любопитство на офицерите и на генералите, които го разпитваха, тичанията си да намери екипаж и коне и най-главното, помнеше неспособността си да мисли и чувствува през това време. В деня, когато бе освободен, той видя трупа на Петя Ростов. Същия ден узна, че княз Андрей е бил жив повече от месец след Бородинското сражение и че съвсем наскоро е умрял в Ярославъл, в къщата на Ростови. Все в същия ден Денисов, който бе съобщил тая новина на Пиер, спомена в разговора за смъртта на Елен, като смяташе, че Пиер отдавна знае това. Тогава всичко туй изглеждаше на Пиер само странно. Той усещаше, че не може да разбере значението на всички тия съобщения. Тогава той само бързаше по-скоро да замине от тия места, дето хората се убиваха един друг, да отиде в някое тихо убежище и там да се опомни, да си почине и да обмисли всички странни и нови неща, които бе узнал през това време. Но щом пристигна в Орел, се разболя. Когато се свести от болестта си, Пиер видя около себе си двама свои хора, които бяха пристигнали от Москва — Терентий и Васка, и най-голямата княжна, която живееше в Елец, в имението на Пиер, и която, щом научи за неговото освобождаване и заболяване, дойде при него, за да го гледа.

През време на оздравяването си Пиер само постепенно отвикваше от впечатленията през последните месеци, които му бяха станали привични, и почваше да свиква с това, че утре никой няма да го подкара за никъде, че никой не ще му отнеме топлото легло и че сигурно ще има обед и чай, и вечеря. Но в сънищата си той още дълго се виждаше все в същите условия на пленничеството. Също тъй постепенно Пиер разбираше новините, които бе научил след освобождаването си от плен: смъртта на княз Андрей, смъртта на жена си и унищожаването на французите.

Радостно чувство на свобода — оная пълна, неотнимаема, присъща на човека свобода, съзнанието за която той за пръв път изпита в първата почивка след напускането му на Москва — изпълваше душата на Пиер през време на оздравяването му. Той се учудваше, че тая вътрешна свобода, независима от външните обстоятелства, сега сякаш с излишък, с разкош се обличаше и с външна свобода. Той беше сам, в чужд град, без познати. Никой нищо не изискваше от него; не го караха да отива никъде. Всичко, каквото му се искаше — имаше го; измъчващата го по-рано постоянно мисъл за жена му вече я нямаше, тъй както и нея вече я нямаше.

— Ах, колко е хубаво! Колко е чудесно! — думаше си той, когато приближаваха до него чисто наредената маса с ароматен бульон или когато си лягаше вечер на меко чисто легло, или когато си спомняше, че и жена му, и французите ги нямаше вече. — Ах, колко е хубаво, колко е чудесно! — И по стар навик сам се запитваше: — Е, ами занапред какво? Какво ще правя? — И веднага си отговаряше: — Нищо. Ще живея. Ах, колко е хубаво!

Онова, от което по-рано се измъчваше, което постоянно търсеше, целта на живота — сега не съществуваше за него. Тая търсена цел на живота не съществуваше сега за него не случайно, не само в настоящата минута, но той усещаше, че я няма и че не може и да съществува. И тъкмо тая липса на цел му даваше това пълно, радостно съзнание за свобода, което през това време бе станало за него щастие.

Той не можеше да има цел, защото сега имаше вяра — не вяра в някакви правила или думи, или мисли, но вяра в живия, винаги усещан Бог. По-рано той го търсеше в целите, които си поставяше. Това търсене на цел беше само търсене на Бога; и изведнъж през пленничеството си той узна не с думи, не с разсъждения, но с непосредно чувство онова, което отдавна му бе казвала бавачката: че Бог — ето го, той е тук, там, навсякъде. В пленничеството той видя, че в Каратаев Бог е по-велик, безкраен и непостижим, отколкото в признавания от масоните Архитектон на вселената. Той изпитваше чувството на човек, който е намерил при нозете си онова, което е търсил, когато си бе напрягал зрението да гледа далеч от себе си. Цял живот той бе гледал някъде над главите на обкръжаващите го хора, а трябваше не да напряга очите си, а само да гледа пред себе си.

По-рано той не умееше да съзира в нищо великото, непостижимото и безкрайното. Той само чувствуваше, че то трябва да се намира някъде и го търсеше. Във всичко близко и разбираемо той виждаше единствено ограниченото, дребното, житейското и безсмисленото. Той се въоръжаваше с умствен далекоглед и гледаше в далечината, там, дето това дребно и житейско, което се скриваше в мъглявата далечина, му се струваше велико и безкрайно само защото се виждаше неясно. Такъв му изглеждаше европейският живот, политиката, масонството, философията и филантропията. Но и тогава, в ония минути, които той смяташе за своя слабост, умът му проникваше в тая далечина и там той виждаше същите дребни, житейски и безсмислени неща. А сега се бе научил да вижда великото, вечното и безкрайното във всичко и затова той естествено, за да може да го вижда, за да може да се наслаждава от съзерцанието му, хвърли далекогледа, с който гледаше доскоро над главите на хората, и сега радостно съзерцаваше наоколо си вечно променящия се, вечно великия, непостижимия и безкраен живот. И колкото по-наблизо гледаше, толкова по-спокоен и щастлив беше той. Сега вече не съществуваше страшният въпрос: „Защо?“, който разрушаваше всичките му умствени постройки. Сега на тоя въпрос — защо? — в душата му винаги бе готов простият отговор: защото има Бог, оня Бог, без волята на когото и един косъм от главата на човека не пада.

XIII

Във външното си държане Пиер почти не се бе променил. На вид беше точно същият, какъвто беше по-рано. Също както по-рано той беше разсеян и изглеждаше зает не с онова, което бе пред очите му, а с нещо свое, особено. Разликата между предишното и сегашното му състояние беше тая, че по-рано, когато забравяше онова, което биваше пред него, онова, което му казваха, той мръщеше страдалчески чело, сякаш се мъчеше и не можеше да разгледа нещо, което беше далеч от него. Сега също тъй забравяше, каквото му казваха, и онова, което беше пред него; но сега с едва забележима, като че присмехулна усмивка се вглеждаше в това, което беше пред него, вслушваше се в онова, което му казваха, макар че очевидно виждаше и слушаше нещо съвсем друго. По-рано, макар да изглеждаше добър човек, той изглеждаше и нещастен и затуй хората неволно се отдалечаваха от него. Сега усмивка от жизнена радост постоянно играеше около устата му и в очите му светеше съчувствие към хората — въпросът: дали и те са доволни, както е доволен той? И на хората им биваше приятно в негово присъствие.

По-рано той много говореше, разпалваше се, когато говореше, и малко слушаше; сега рядко се увличаше в разговор и умееше така да слуша, че хората на драго сърце му изказваха най-съкровените си тайни.

Княжната, която никога не бе обичала Пиер и която имаше към него особено враждебно чувство, откак след смъртта на стария граф се чувствуваше задължена към Пиер, след краткото престояване в Орел, дето бе дошла с намерение да му докаже, че въпреки неговата неблагодарност смята за свой дълг да го гледа през боледуването му, княжната, за свой яд и учудване, скоро почувствува, че го обича. Пиер с нищо не търсеше да спечели разположението на княжната. Той само с любопитство я разглеждаше. По-рано княжната усещаше в погледа му равнодушие и насмешка и тя се свиваше пред него, както и пред другите и му показваше само своята боева жизнена страна; сега, напротив, тя усещаше, като че той навлиза в най-съкровените страни от живота й; и отначало с недоверие, а сетне с благодарност тя му показваше скритите добри страни на характера си.

И най-хитрият човек не би могъл по-изкусно от него да спечели доверието на княжната, като предизвикваше в нея спомени за най-хубавото й време на младостта и проявяваше съчувствие към него. А всъщност цялата хитрост на Пиер беше само в това, че той искаше да му бъде приятно, като предизвикваше да се проявят човешки чувства в озлобената, суха и горда посвоему княжна.

— Да, той е много, много добър човек, когато е под влияние не на лоши хора, а на такива като мене — казваше си княжната.

Промяната в Пиер бе забелязана посвоему и от слугите му — Терентий и Васка. Те смятаха, че той е станал много по-прост. Често, след като бе съблякъл господаря си и му бе пожелал лека нощ, Терентий с обувки и дрехи в ръка се помайваше да излезе, като чакаше дали господарят няма да го заприказва. И повечето пъти, като забелязваше, че Терентий иска да поприказва, Пиер го задържаше.

— Е, та кажи ми… как си набавяхте храна? — питаше го той. И Терентий почваше да разправя за разорението на Москва, за покойния граф и дълго стоеше с дрехите, като разправяше, а понякога слушаше какво разправя Пиер и с приятното съзнание, че е близък с господаря си, и с дружелюбие към него отиваше във вестибюла.

Докторът, който лекуваше Пиер и го навестяваше всеки ден, макар да смяташе, според задължението на докторите, че трябва да има вид на човек, всеки миг на когото е скъп за страдащото човечество, оставаше с часове у Пиер, разказвайки любимите си истории и наблюдения върху нравите на болните изобщо и на дамите — специално.

— Да, ей с такъв човек е приятно да поговориш, а не както тук у нас, в провинцията — думаше той.

В Орел живееха няколко пленени френски офицери и докторът доведе един от тях, млад италиански офицер.

Тоя офицер почна да ходи у Пиер и княжната се смееше на нежните чувства, които италианецът проявяваше към Пиер.

Личеше, че италианецът беше щастлив само когато можеше да отива при Пиер, да разговаря и да му разправя за своето минало, за домашния си живот, за любовта си и да излива пред него негодуванието си срещу французите и особено срещу Наполеон.

— Ако всички руси приличаха поне малко на вас — казваше той на Пиер, — c’est un sacrilege que de faire la guerre a un peuple comme le votre.[1092] Вие, който толкова сте пострадали от французите, вие дори не изпитвате злоба към тях.

И тая страстна обич на италианеца Пиер бе заслужил сега само с това, че бе събудил в него най-хубавото в душата му и се радваше на това.

В края на пребиваването на Пиер в Орел при него дойде един стар негов познат масон — граф Виларски, — същият, който го бе въвел в ложата през 1807 година. Виларски беше женен за богата рускиня, която бе собственица на големи имения в Орловска губерния, а той заемаше в града временна служба по продоволствието.

Когато узна, че Безухов е в Орел, Виларски, макар че никога не бе бил близък с него, отиде при него с такива изявления за приятелство и близост, каквито обикновено си правят хората, когато се срещнат в пустиня. Виларски се отегчаваше в Орел и се чувствуваше щастлив, че среща човек от своя кръг и с еднакви, както мислеше той, интереси.

Но за свое учудване Виларски скоро забеляза, че Пиер е много изостанал от сегашния живот и е изпаднал, както сам прецени Пиер, в апатия и егоизъм.

— Vous vous encroutez, mon cher[1093] — каза му той. Ала въпреки това сега на Виларски му беше по-приятно с Пиер, отколкото по-рано, и той всеки ден идваше у него. А на Пиер, като гледаше и слушаше сега Виларски, му беше странно и невероятно, че доскоро сам той е бил също такъв.

Виларски беше женен, семеен човек, зает и с работите около имението на жена си, и със службата, и със семейството си. Той смяташе, че всички тия неща са пречка в живота и че са презрени, защото имат за цел личното негово и на семейството му благо. Военните, административните, политическите и масонските съображения постоянно поглъщаха вниманието му. И Пиер, без да се опитва да промени схващанията му, без да го осъжда, със своята постоянна сега тиха и радостна усмивка се любуваше на това странно и толкова познато нему явление.

В отношенията си с Виларски, с княжната, с доктора и с всички хора, с които се срещаше сега, Пиер имаше една нова черта, която му печелеше разположението на всички хора: то беше признаването, че е възможно всеки човек да мисли, да чувствува и да гледа на нещата, както нему е присъщо; признаване, че не е възможно да разубедиш човек с думи. Тая законна особеност на всеки човек, която по-рано вълнуваше и дразнеше Пиер, сега беше основа на съчувствието и интереса, които той изпитваше към хората. Разликата, а понякога и пълното противоречие на схващанията на хората с живота им, както и помежду им, радваше Пиер и предизвикваше в него насмешлива и кротка усмивка.

В практическите работи сега Пиер неочаквано почувствува, че има център на тежестта, какъвто по-рано нямаше. По-рано всеки въпрос за пари, особено молбите за пари, на които той като много богат човек биваше много често изложен, го докарваха до безизходни вълнения и недоумения. „Да дам или да не давам?“ — питаше се той. „Аз имам, а на него му трябват. Но на другиго още повече трябват. На кого повече трябват? А може би и двамата са измамници?“ И от всички тия предположения по-рано той не намираше никакъв изход и даваше на всички, докато имаше какво да дава. Точно в същото недоумение се намираше той по-рано при всеки въпрос за състоянието му, когато един казваше, че трябва да постъпи така, а друг — иначе.

Сега за свое учудване той намери, че във всички тия въпроси нямаше повече съмнения и недоумения. Вътре в него се появи съдник, който по някакви неизвестни на самия него закони решаваше какво трябваше и какво не трябваше да се прави.

Също както по-рано той беше равнодушен към паричните въпроси; но сега безспорно знаеше какво трябва и какво не трябва да прави. Първият случай за него, когато тоя нов съдник се прояви, беше молбата на един пленен френски полковник, който бе дошъл при него, разказва му много за подвизите си и накрая предяви на Пиер почти като искане — да му даде четири хиляди франка, за да ги изпрати на жена си и децата си. Без най-малко усилие и напрежение Пиер му отказа и после се чудеше колко просто и лесно беше онова, което по-рано изглеждаше неразрешимо мъчно. Едновременно с това още веднага, като отказа на полковника, той реши, че трябва да употреби хитрост, за да може, когато си тръгне от Орел, да накара италианския офицер да вземе пари, от които, както личеше, той имаше нужда. Ново доказателство за затвърдените му вече възгледи по практическите работи беше неговото решение за дълговете на жена му и за възстановяването или не на московските къщи и вили.

В Орел пристигна при него главният му управител и заедно с него той направи обща сметка на променилите се вече свои доходи. По пресмятанията на управителя опожаряването на Москва струваше на Пиер около два милиона.

Като утешение за тия загуби управителят представи на Пиер изчисление, според което, въпреки тия загуби, доходите му не само че няма да се намалят, но ще се увеличат, ако той откаже да плати останалите от графинята дългове, които не е длъжен да плаща, и ако не възстанови московските и краймосковските къщи, които струват осемстотин хиляди годишно, а не дават нищо.

— Да, да, това е вярно — каза Пиер, като се усмихна весело. — Да, да, нищо такова не ми трябва. От разорението аз станах много по-богат.

Но през януари пристигна от Москва Савелич, разправи за положението в Москва, за сметката, която му беше направил архитектът по възстановяването на къщите в града и извън града, и говореше за това като за нещо решено. Точно в същото време Пиер получи писма от княз Василий и от други познати в Петербург. В писмата се говореше за дълговете на жена му. И Пиер реши, че планът на управителя, който толкова му се беше харесал, не е приемлив и че трябва да отиде в Петербург да ликвидира с работите на жена си и да почне строеж в Москва. Защо трябваше това, той не знаеше; но несъмнено знаеше, че трябва. Като последица от това решение доходите му се намаляваха с три четвърти. Но така трябваше; той чувствуваше това.

Виларски заминаваше за Москва и те се уговориха да пътуват заедно.

През цялото време на оздравяването си в Орел Пиер изпитваше чувство на радост, на свобода, на живот; но през пътуването си, когато се намери в свободен свят и видя стотици нови лица, това чувство още повече се засили. През всичкото време на пътуването си той изпитваше радостта на ученик през ваканция. Всички лица — коларят, станционният надзирател, селяните по пътя или в село, — всички имаха нов смисъл за него. Присъствието и бележките на Виларски, който постоянно се оплакваше от бедността у нас и от изостаналостта ни от Европа, от невежеството на Русия, само засилваха радостта на Пиер. Там, дето Виларски виждаше мъртвило, Пиер виждаше могъща сила на жизненост, оная сила, която под снега поддържаше живота на тоя цялостен, особен и единен народ на това пространство. Той не противоречеше на Виларски и сякаш се съгласяваше с него (тъй като престореното съгласие беше най-краткият начин да се избягнат разсъжденията, от които нищо не можеше да излезе), като го слушаше и се усмихваше радостно.

XIV

Както е мъчно да се обясни за какво и закъде бързат мравките от разровения мравуняк, едни — по-надалеч от мравуняка, като мъкнат сламчици, яйца и трупове, други — към мравуняка, за какво се сблъскват, настигат една друга и се бият, също тъй мъчно би могло да се обяснят причините, които караха русите, след напускането на французите, да се трупат в онова място, което по-рано се наричаше Москва. Но също тъй както човек гледа пръснатите около мравуняка мравки, въпреки пълното унищожение на мравуняка, и вижда по жилавостта, по енергията, по безбройните гъмжащи насекоми, че е разорено всичко освен нещо неразрушимо, невеществено, което е цялата сила на мравуняка, също тъй и Москва през месец октомври, макар че нямаше ни началства, нито църкви, нито светини, нито богатства, ни къщи — беше същата Москва, каквато беше през август. Всичко бе разрушено освен нещо невеществено, но могъщо и неразрушимо.

Подбудите на хората, които, след като врагът я бе напуснал, се стремяха от всички страни към Москва, бяха най-различни, лични и на първо време повечето — диви, животински. Една само подбуда беше обща за всички — стремежът насам, към това място, което по-рано се наричаше Москва, за да приложат тук своята дейност.

След една седмица в Москва имаше вече петнадесет хиляди жители, след две — двадесет и пет хиляди и т.н. Като растеше и растеше непрекъснато, тоя брой към есента на 1813 година стигна до една цифра, която превишаваше населението от 12-а година.

Първите руси, които влязоха в Москва, бяха казаците от отряда на Винцингероде, селяните от съседните села и жителите на Москва, които бяха избягали от града и се криеха в околностите. Влезли в разорената Москва, русите, намирайки я разграбена, почнаха и те да грабят. Те продължаваха онова, което бяха вършили французите. Селски кервани пристигаха в Москва, за да откарват по селата всичко, което беше изоставено в разсипаните московски къщя и улици. Казаците откарваха, каквото можеха, в лагерите си; стопаните на къщи вземаха всичко, което намираха в другите къщи, и го отнасяха у тях си под предлог, че е тяхно.

Но след първите грабители пристигаха втори, трети и ограбването с всеки нов ден, с увеличаването на грабителите, ставаше все по-мъчно и по-мъчно и вземаше по-определени форми.

Французите завариха Москва макар и празна, но с всички форми на органически правилно живеещ град, с неговите различни дейности на търговия, занаяти, разкош, държавно управление, религия. Тия форми бяха безжизнени, но съществуваха. Имаше търговски квартали, дюкяни, магазини, складове, пазари — и повечето със стоки; имаше дворци, богати домове, пълни с предмети на разкош; имаше болници, затвори, учреждения, църкви, катедрали. Колкото по-дълго стояха французите, толкова повече се унищожаваха тия форми на градски живот и накрая всичко се сля в едно неразделно, безжизнено място на грабеж.

Колкото повече продължаваше френският грабеж, толкова повече той разрушаваше богатствата на Москва и силите на грабителите. Руският грабеж, с който почна заемането от русите на столицата, колкото повече продължаваше и колкото повече хора участвуваха в него, толкова по-бързо възстановяваше богатството на Москва и правилния живот на града.

Освен грабители най-различни хора, привличани кой от любопитство, кой от служебен дълг, кой от сметка — домопритежатели, духовенство, висши и низши чиновници, търговци, занаятчии, селяни, — от различни страни, като кръв към сърце, приливаха към Москва.

Само след една седмица селяните, които пристигаха с празни каруци, за да откарват вещи, биваха спирани от началството и принуждавани да извозват труповете от града. Други селяни, чули за несполуката на другарите си, пристигаха в града с жито, овес, сено и се конкурираха, като намаляваха цените повече от предишните. Задругите на дърводелските работници, с надежда, за големи печалби, пристигаха всеки ден в Москва и отвред се строяха нови дървени и се поправяха старите изгорели къщи. Търговци продаваха в бараки. В изгорелите къщи се нагласяваха гостилници и странноприемници. Духовенството поднови службата в много неизгорели църкви. Пожертвуватели донасяха разграбени църковни вещи. Чиновниците редяха масите си със сукно и шкафовете с книжа в малки стаички. Висшето началство и полицията нареждаха да се раздават останалите след французите имущества. Стопаните на къщи, в които бяха оставени докараните от други къщи неща, се оплакваха, че е несправедливо всички неща да се закарват в Грановитата палата; други твърдяха, че французите са закарвали на едно място взетите от различни къщи неща и че затова не е справедливо да се дават на домопритежателя ония вещи, които са намерени в него. Ругаеха полицията; подкупваха я; вписваха в сметките десеторно по-високи цени за изгорелите държавни вещи; искаха подпомагане. Граф Растопчин пишеше своите прокламации.

XV

В края на януари Пиер пристигна в Москва и се настани в оцелялото крило на къщата. Той посети граф Растопчин и някои познати, които се бяха върнали в Москва, и се канеше на третия ден да замине за Петербург. Всички празнуваха тържествено победата; всичко в разорената и съживяваща се столица кипеше от живот. Всички се радваха на Пиер; всички искаха да го видят и всички го разпитваха за онова, което бе видял. Пиер се чувствуваше особено дружелюбно настроен към всички хора, които срещаше; но сега, без да ще, той с всички се държеше нащрек, за да не се обвърже с нещо. На всички въпроси, които му задаваха, важни или най-незначителни, например когато го запитваха де ще живее, дали ще строи, кога ще замине за Петербург и дали ще се съгласи да занесе едно малко сандъче, той отговаряше: да, може би, мисля и така нататък.

За Ростови беше чул, че са в Кострома, и мисълта за Наташа рядко минаваше през ума му. Но и когато минаваше, тя беше като приятен спомен от далечното минало. Той се чувствуваше не само свободен от всички житейски условия, но и от това чувство, което, както му се струваше, умишлено си бе внушил.

На третия ден от пристигането си в Москва той узна от семейство Друбецкой, че княжна Маря е в Москва. Смъртта, страданията, последните дни на княз Андрей често занимаваха мислите на Пиер и сега с нова живост минаха през ума му. На обеда, като научи, че княжна Маря е в Москва и живее в неизгорялата си къща на Вздвиженка, той още същата вечер отиде у нея.

По пътя Пиер непрестанно мислеше за княз Андрей, за приятелството си с него, за различните си срещи с него и особено за последната — в Бородино.

„Нима той е умрял в онова злобно настроение, в което беше тогава? Нима пред смъртта не му се е открило обяснението на живота?“ — мислеше Пиер. Той си спомни за Каратаев и смъртта му и неволно почна да сравнява тия двама толкова различни хора и в същото време толкова приличащи си по обичта, която той имаше към двамата, а още и за туй, че и двамата бяха живели, и двамата бяха умрели.

Пиер стигна до къщата на стария княз в най-сериозно настроение. Къщата беше оцеляла. По нея личаха следи от разрушение, но духът на къщата беше същият. Старият лакей посрещна Пиер със строго лице, сякаш искаше да даде на гостенина да разбере, че отсъствието на княза не нарушава реда на къщата, и му каза, че княжната е благоволила да се оттегли в своето отделение и че приема в неделя.

— Доложи; може да ме приеме — рече Пиер.

— Слушам — отговори лакеят, — заповядайте в портретната.

След няколко минути при Пиер влязоха лакеят и Десал. Десал предаде на Пиер от името на княжната, че тя много ще се радва да го види и го моли да я извини за безцеремонността й и да се качи горе, в нейното отделение.

В невисока стаичка, осветена от една свещ, седеше княжната и с нея още някой в черно облекло. Пиер помнеше, че при княжната винаги имаше компаньонки, но какви бяха тия компаньонки — не знаеше и не помнеше. „Това е някоя от компаньонките“ — помисли той, като погледна дамата в черна рокля.

Княжната бързо стана да го посрещне и му подаде ръка.

— Да — рече тя, след като той й целуна ръка, загледана в промененото му лице, — ето как се срещаме ние с вас. Той и напоследък често говореше за вас — каза тя, като изви очи от Пиер към компаньонката със стеснение, което за миг порази Пиер.

— Толкова се зарадвах, когато чух за вашето спасение. Това беше единственото радостно известие, получено след дълго време. — Княжната отново и още по-неспокойно се извърна към компаньонката си и понечи да каже нещо, но Пиер я прекъсна.

— Можете ли да си представите, че аз нищо не знаех за него — каза той. — Аз смятах, че е убит. Всичко, което научих, научих го от други хора. Знам само, че попаднал у Ростови… Каква съдба!

Пиер говореше бързо, оживено. Той погледна един път лицето на компаньонката, видя внимателно-ласкав, любопитен поглед, устремен в него, и както често се случва след разговор, кой знае защо, почувствува, че тая компаньонка в черна рокля е мило, добро, чудесно същество, което няма да попречи на сърдечния му разговор с княжна Маря.

Но когато изрече последните думи за Ростови, объркаността по лицето на княжна Маря се прояви още по-силно. Тя пак изви очи от лицето на Пиер към лицето на дамата в черна рокля и каза:

— Нима не можете да я познаете?

Пиер отново погледна бледното, тънко, с черни очи и странна уста лице на компаньонката. Нещо близко, отдавна забравено, повече от мило го гледаше от тия внимателни очи.

„Не, не може да бъде — помисли той. — Това строго, слабо и бледно, състарено лице? Не може да бъде тя. Това е само спомен от онова.“ Но в това време княжна Маря каза; „Наташа.“ И лицето с внимателните очи с труд, с усилие, както се отваря ръждясала врата, се усмихна и от тая отворена врата изведнъж го лъхна и обгърна онова отдавна забравено щастие, за което той, особено сега, не можеше и да помисли. Лъхна го, обгърна го и го погълна цял. Когато тя се усмихна, вече не можеше да има съмнение: това беше Наташа и той я обичаше.

В първия миг Пиер, без да ще, изказа и на нея, и на княжна Маря, и най-важното — на себе си една неизвестна и за него тайна. Той се изчерви радостно и страдалчески болезнено. Поиска да скрие вълнението си. Но колкото повече искаше да го скрие, толкова по-ясно — по-ясно от най-определените думи — казваше и на себе си, и на нея, и на княжна Маря, че я обича.

„Не, това е от неочакваността“ — помисли Пиер. Но щом поиска да продължи почнатия с княжна Маря разговор, той пак погледна Наташа и още по-силна червенина покри лицето му, и още по-силно вълнение от радост и страх обзе душата му. Той обърка думите и спря насред фразата си.

Пиер не забеляза Наташа, защото съвсем не очакваше да я види тук, но не я позна, защото станалата с нея — откак не бе я виждал — промяна беше грамадна. Тя беше отслабнала и побледняла. Но не това я правеше неузнаваема: в първия миг, когато бе влязъл, той не можа да я познае, защото по това лице с очите, в които по-рано светеше затаена усмивка на радост от живота, сега, когато влезе и за пръв път я погледна, нямаше и сянка от усмивка; имаше само очи, внимателни, добри и тъжно-въпросителни.

Смущението на Пиер не се отрази в Наташа със смущение, а само с удоволствие, което едва забележимо освети цялото й лице.

XVI

— Тя ми дойде на гости — каза княжна Маря. — Графът и графинята ще пристигнат тия дни. Графинята е в ужасно състояние. Но и за Наташа беше необходимо да се види с доктора. Насила я изпратиха с мене.

— Да, има ли семейство без своя скръб? — каза Пиер, като се обърна към Наташа. — Знаете ли, че то беше в същия ден, когато ни освободиха. Аз го видях. Какво, прелестно момченце беше той!

Наташа го погледна и в отговор на думите му само очите й още по се разтвориха и светнаха.

— Какво може да се каже или измисли за утеха? — каза Пиер. — Нищо. Защо трябваше да умре такова чудесно, изпълнено с живот момченце?

— Да, в наше време мъчно се живее без вяра… — рече княжна Маря.

— Да, да. Това е напълно вярно — бързо я пресече Пиер.

— Защо? — попита Наташа, загледана внимателно в очите на Пиер.

— Как защо? — рече княжна Маря. — Само мисълта какво ни чака там…

Без да доизслуша какво казва княжна Маря, Наташа отново погледна Пиер въпросително.

— И затова — продължи Пиер, — че само човек, вярващ, че има Бог, който ни управлява, може да понесе такава загуба, каквато е нейната и… вашата — каза Пиер.

Наташа бе отворила вече уста, за да каже нещо, но изведнъж спря. Пиер побърза да извие очи от нея и отново се обърна към княжна Маря с въпроса за последните дни на приятеля си. Сега смущението на Пиер бе почти изчезнало; но в същото време той усещаше, че бе изчезнала и предишната му свобода. Чувствуваше, че за всяка негова дума и действие сега има съдник, чиято преценка му е по-скъпа от преценката на всички хора в света. Сега той говореше, но едновременно с думите, които изричаше, мислеше за впечатлението, което правеха на Наташа неговите думи. Той не говореше нарочно неща, които можеха да й се харесат; но каквото и да говореше, преценяваше себе си от нейно гледище.

Княжна Маря неохотно, както става винаги, почна да разказва в какво състояние бе заварила княз Андрей. Но въпросите на Пиер, неговият оживено-безпокоен поглед, треперещото му от вълнение лице полека-лека я принудиха да навлезе в някои подробности, които тя — за самата себе си — се страхуваше да възстановява във въображението си.

— Да, да, тъй, тъй… — думаше Пиер, приведен с цялото си тяло напред към княжна Маря, вслушан жадно в това, което разказваше тя. — Да, да; та успокои ли се? Смекчи ли се? Той толкова, от цялата си душа искаше само едно нещо: да стане съвсем добър и затова не можеше да се страхува от смъртта. Недостатъците, които имаше — ако имаше такива, — произлизаха не от него. Та смекчи ли се той? — рече Пиер. — Какво щастие, че се е видял с вас — каза той на Наташа, като се обърна неочаквано към нея и я загледа с изпълнени от сълзи очи.

Лицето на Наташа трепна. Тя се намръщи и за миг наведе очи. Една минута тя се колеба: да говори — или да не говори?

— Да, това беше щастие — каза тя с тих гръден глас, — за мене това сигурно беше щастие. — Тя спря за малко. — И той… той… той каза, че е желаел това тъкмо в тоя миг, когато аз влязох при него…

Гласът на Наташа се пресече. Тя се изчерви, стисна ръце на коленете си и изведнъж, като очевидно направи усилие над себе си, дигна глава и почна бързо да говори.

— Когато тръгнахме от Москва, ние не знаехме нищо. Аз не смеех да питам за него. И неочаквано Соня ми каза, че той е заедно с нас. Аз не мислех нищо, не можех да си представя в какво положение е той; трябваше ми само да го видя, да бъда с него — каза тя, разтреперана и задъхана. И не позволявайки да я пресичат, тя разказа онова, което никога и никому досега не бе разказвала: всичко, което бе преживяла през тия три седмици на пътуването им и живота в Ярославъл.

Пиер я слушаше с отворена уста, без да откъсва от нея изпълнените си със сълзи очи. Слушайки я, той не мислеше нито за княз Андрей, нито за смъртта, нито за онова, което разказваше тя. Той я слушаше и само я жалеше за мъката, която изпитваше тя сега, като разказваше.

Сбърчена, за да сдържи сълзите си, княжната седеше до Наташа и за пръв път слушаше историята на тия последни дни от любовта на брат си и Наташа.

Това мъчително и радостно разказване очевидно бе необходимо за Наташа.

Тя разказваше, смесвайки най-незначителни подробности с най-съкровени тайни, и сякаш никога нямаше да свърши. По няколко пъти повтаряше едно и също.

През вратата се чу гласът на Десал, който попита дали Николушка може да влезе и да каже лека нощ.

— Та ето, това е всичко, всичко… — каза Наташа. Тя бързо стана и докато Николушка влизаше, почти отърча до вратата, чукна си главата о вратата, закрита с портиера, и като изохка — от болка ли, от скръб ли, изхвръкна от стаята.

Пиер гледаше вратата, през която бе излязла тя, и не разбираше защо изведнъж остана самичък в целия свят.

Княжна Маря го изтръгна от разсеяността, като привлече вниманието му към племенника си, който бе влязъл в стаята.

В тоя миг на душевно размекване, в каквото се намираше сега Пиер, лицето на Николушка, който приличаше на баща си, тъй му подействува, че като целуна Николушка, той бързо стана, извади кърпичка и се дръпна до прозореца. Поиска да се сбогува с княжна Маря, но тя го задържа.

— Не, ние с Наташа понякога не лягаме до два часа: поседете още, моля ви се. Аз ще поръчам да сложат вечерята. Слезте долу; ние ще дойдем след малко.

Преди Пиер да излезе, княжната му каза:

— Тя за първи път приказва тъй за него.

XVII

Заведоха Пиер в осветената голяма трапезария, след няколко минути се чуха стъпки и княжната и Наташа влязоха в стаята. Наташа беше спокойна, макар че едно строго, без усмивка изражение бе изписано по лицето й. Княжна Маря, Наташа и Пиер изпитваха еднакво онова чувство на неловкост, което обикновено настъпва след завършен сериозен и сърдечен разговор. Да се продължи досегашният разговор, е невъзможно; да се приказва за празни работи — срамно, а да се мълчи — е неприятно, защото ти се иска да приказваш, а с това мълчание сякаш се преструваш. Те мълчаливо отидоха до трапезата. Лакеите отдръпнаха и приближиха столовете. Пиер разгъна студената салфетка и като се реши да прекъсне мълчанието, погледна Наташа и княжна Маря. И двете очевидно се бяха решили на същото: в очите и на двете светеше доволство от живота и признание, че освен скръб има и радост.

— Пиете ли водка, графе? — рече княжна Маря и тия думи изведнъж прогониха сенките на миналото. — Но разкажете за себе си — каза княжна Маря, — за вас разправят такива невероятни чудеса.

— Да — отговори Пиер със своята сега вече привична усмивка на кротка насмешка. — И на самия мене дори разправят такива чудеса, каквито и насън не съм виждал. Маря Абрамовна ме покани у тях и непрекъснато ми разправяше какво се било случило с мене или какво трябвало да се случи. Степан Степанич също ме научи как трябва да разказвам. Изобщо забелязах, че да бъдеш интересен човек, е много удобно (сега аз съм интересен човек); мене ме канят и ми разправят.

Наташа се усмихна и искаше да каже нещо.

— Разправяха ни — прекъсна я княжна Маря, — че сте загубили в Москва два милиона. Истина ли е?

— А станах тройно по-богат — рече Пиер.

Макар че дълговете на жена му и необходимостта от строежи бяха изменили състоянието му, Пиер продължаваше да разправя, че е станал тройно по-богат.

— Онова, което безспорно спечелих, е свободата… — започна той сериозно; но се отказа да продължи, като помисли, че това бе премного егоистичен предмет за разговор.

— А строите ли?

— Да, Савелич заповядва.

— Кажете, когато останахте в Москва, не знаехте ли вече за смъртта на графинята? — каза княжна Маря и веднага се изчерви, като помисли, че задавайки му тоя въпрос след неговите думи, че е свободен, тя придава на тия думи такова значение, каквото те може би нямаха.

— Не — отговори Пиер, на когото очевидно не се бе видяло неловко тълкуването, което княжна Маря бе дала на споменаването за свободата му. — Аз научих това в Орел и не можете да си представите колко ме порази то. Ние не бяхме примерни съпрузи — каза бързо той, като погледна Наташа и забеляза по лицето й любопитство, какво ще каже той за жена си. — Но тая смърт страшно ме порази. Когато двама души се карат, винаги и двамата са виновни. И твоята вина изведнъж става страшно тежка пред човека, когото вече го няма. И сетне — такава смърт… без приятели, без утешение. Мене много, много ми е мъчно за нея — довърши той и с удоволствие забеляза радостно одобрение по лицето на Наташа.

— Да, ето че вие пак сте ерген и кандидат за женене — рече княжна Маря.

Пиер изведнъж много силно се изчерви и дълго се мъчи да не погледне Наташа. Когато се реши да я погледне, лицето й беше студено, строго и както му се видя, дори презрително.

— Но наистина ли сте видели и сте говорили с Наполеон, както ни разправяха? — каза княжна Маря.

Пиер се засмя.

— Нито един път, никога. Винаги на всички им се струва, че да бъдеш в плен, значи да си на гости у Наполеон. Не само че не съм го видял, но и не чух за него. Аз бях в много по-лошо общество.

Вечерята свършваше и Пиер, който изпърво отказваше да разказва за пленничеството си, полека-лека се увлече и почна да разказва.

— Но истина е, нали, че вие сте останали, за да убиете Наполеон? — попита Наташа, като се усмихна леко. — Аз се досетих тогава, когато ви срещнахме до Сухарьова кула; помните ли?

Пиер призна, че това е било истина и като започна от тоя въпрос, увлече се в подробно разказване на приключенията си, насочван донякъде от въпросите на княжна Маря и особено на Наташа.

Отначало той разказваше с оня насмешлив, кротък поглед, с който се отнасяше сега към хората и особено към себе си; но после, когато стигна до ужасите и страданията, които беше видял, без сам да забелязва това, се увлече и почна да говори със сдържаното вълнение на човек, който преживява в спомените си своите силни впечатления.

Княжна Маря с кротка усмивка гледаше ту Пиер, ту Наташа. Във всичко, което той разказваше, тя виждаше само Пиер и неговата доброта. Наташа, облакътена, с изражение, което се менеше постоянно, съобразно разказването, следеше Пиер, без да се откъсва нито за миг, и очевидно преживяваше заедно с него онова, което той разказваше. Не само погледът й, но възклицанията и кратките въпроси, които задаваше, показваха на Пиер, че от онова, което той разказваше, тя разбираше тъкмо това, което той искаше да предаде. Личеше, че тя разбираше не само онова, което той разказваше, но и онова, което той искаше, но не можеше да изрази с думи. Епизода с детето и жената, за защитата на която той бе арестуван, Пиер разказа по следния начин:

— То беше ужасно зрелище, изоставени деца, и някои в огъня… Пред мене измъкнаха едно дете… жени, на които смъкваха дрехите, късаха обиците им…

Пиер се изчерви и обърка.

— Пристигна един разезд и всички, които не ограбваха, всички мъже — ги отведоха. И мене.

— Вие сигурно не разправяте всичко; вие сигурно, сте направили нещо… — каза Наташа и млъкна за миг — хубаво.

Пиер продължи да разказва по-нататък. Когато разказваше за смъртното наказание, той искаше да избегне страшните подробности, но Наташа настоя той да не пропуска нищо.

Пиер почна да разказва за Каратаев (той бе станал вече от трапезата и се разхождаше, а Наташа, го следеше с очи) и се спря.

— Не, вие не можете разбра какво научих аз от тоя неграмотен малоумен човек.

— Не, не, кажете — рече Наташа. — Но де е той?

— Убиха го почти пред очите ми.

И Пиер почна да разправя за последното време на отстъплението им, за болестта на Каратаев (гласът му непрекъснато трепереше) и за смъртта му.

Пиер разправяше приключенията си тъй, както никога досега не бе ги разказвал, както никога досега не бе си ги припомнял. Сега той сякаш виждаше новото значение на всичко, което бе преживял. Сега, когато разказваше всичко това на Наташа, той изпитваше рядката наслада, която доставят жените, когато слушат мъже, но не умните жени, които, слушайки, се мъчат или да запомнят това, което им казват, за да обогатят ума си и при случай да преразкажат същото, или пък да нагодят разказаното посвоему и да изрекат по-скоро своите умни приказки, изработени в тяхното мъничко умствено стопанство, а оная наслада, която дават истинските жени, надарени със способността за избиране и всмукване в себе си на всичко най-хубаво в проявите на мъжа. Без сама да знае това, Наташа цяла беше внимание: тя не изпускаше ни една дума, ни колебанието на гласа, нито погледа, нито трепването на мускулите по лицето, нито жестовете на Пиер. Тя предварително грабваше още недоизказаната дума и я слагаше направо в разтвореното си сърце, долавяйки скрития смисъл на цялата душевна работа на Пиер.

Княжна Маря разбираше разказваното, съчувствуваше му и го приемаше със сърцето си, но сега тя виждаше друго нещо, което изцяло поглъщаше вниманието й; тя виждаше възможността за любов и щастие между Наташа и Пиер. И тая мисъл, която за пръв път мина през ума й, изпълни душата й с радост.

Беше три часът през нощта. Лакеите дохождаха да сменяват свещите с тъжни и строги лица, но никой не ги забелязваше.

Пиер свърши да разказва. С блестящи, оживени очи Наташа продължаваше настойчиво и внимателно да гледа Пиер, сякаш искаше да разбере и онова, останалото, което той може би не бе разказал. В свенливо и щастливо смущение Пиер я поглеждаше от време на време и мислеше какво да каже сега, за да отклони разговора на друга тема. Княжна Маря мълчеше. Никому не минаваше през ума, че е три часът след полунощ и че е време за сън.

— Казват: нещастия, страдания — рече Пиер. — Но ако ей сега, в тоя миг, биха ми казали: искаш ли да останеш такъв, какъвто беше преди пленничеството, или да преживееш всичко това отначало? За Бога, още веднъж — и пленничество, и конско месо. Ние смятаме, че щом ни изхвърлят от привичната пътечка — всичко е загубено; а то тъкмо тогава почва новото, хубавото. Докато има живот, има и щастие. Напреде има много, много. Казвам това на вас — рече той, обръщайки се към Наташа.

— Да, да — каза тя, отговаряйки на съвсем друго нещо, — и аз не бих искала нищо друго, освен да преживея всичко отначало.

Пиер внимателно я погледна.

— Да, и нищо повече — потвърди Наташа.

— Не е истина, не е истина — викна Пиер. — Аз не съм виновен, че съм жив и че искам да живея; и вие също.

Изведнъж Наташа отпусна глава на ръцете си и заплака.

— Какво ти е, Наташа? — рече княжна Маря.

— Нищо, нищо. — Тя се усмихна през сълзи на Пиер. — Довиждане, време е за сън.

Пиер стана и се сбогува.

 

 

Както винаги княжна Маря и Наташа се намериха в спалнята! Те поговориха за онова, което им бе разказал Пиер. Княжна Маря не каза мнението си за Пиер. Наташа също не говори за него.

— Довиждане, Мари — каза Наташа. — Знаеш ли, аз често се боя, че ние не говорим за него (княз Андрей), сякаш се страхуваме да не унизим чувството си, и го забравяме.

Княжна Маря въздъхна тежко и с тая въздишка призна, че думите на Наташа бяха прави; но не изрази с думи това.

— Нима може да се забрави? — рече тя.

— Тая вечер тъй ми беше хубаво, като разказах всичко; и тежко, и мъчно, и хубаво. Много хубаво — каза Наташа, — аз съм уверена, че той наистина го е обичал. Затова и му разправих… Нали няма нищо лошо, че му разправих? — попита тя, като се изчерви неочаквано.

— На Пиер ли? О, не! Колко прекрасен е той — рече княжна Маря.

— Знаеш ли, Мари — каза неочаквано Наташа със закачлива усмивка, която княжна Маря отдавна не бе виждала на лицето й. — Той е станал някак чист, гладък, свеж; сякаш току-що е излязъл от баня — разбираш ли? — морално от баня. Не е ли тъй?

— Да — каза княжна Маря, — той много нещо е придобил.

— И сюртучето му късичко, и косите подстригани; също, да, също като че излязъл от баня… татко понякога…

— Аз разбирам, че той (княз Андрей) не е обичал никого така, както него — каза княжна Маря.

— А той се и различава от него. Казват, че мъжете се сближават, когато съвсем не си приличат. Това трябва да е вярно. Наистина, нали той в нищо не прилича на него?

— Да, и е чудесен.

— Хайде, довиждане — отговори Наташа.

И същата закачлива усмивка, забравила сякаш да се махне, дълго остана на лицето й.

XVIII

Тая нощ Пиер дълго не можа да заспи; той се разхождаше назад-напред из стаята и ту се мръщеше, замислен за нещо трудно, като свиваше изведнъж рамене и потреперваше, ту щастливо се усмихваше.

Той мислеше за княз Андрей, за Наташа, за тяхната любов и ту я ревнуваше за миналото, ту се укоряваше, ту си прощаваше това. Стана шест часът сутринта, а той все още се разхождаше из стаята.

„Но какво да правя, щом не може без това? Какво да правя?! Значи, тъй трябва“ — каза си той, бързо се съблече и си легна, щастлив и развълнуван, но без съмнения и колебания.

„Колкото и странно, колкото и невъзможно да е това щастие — трябва, трябва да сторя всичко, за да бъдем с нея мъж и жена“ — каза си той.

Няколко дни още преди това Пиер бе определил заминаването си за Петербург за петък. В четвъртък, когато се събуди, Савелич дойде при него за нареждания по приготвянето на багажа му за пътуването.

„Как за Петербург? Какво е това — Петербург? Кой е в Петербург? — неволно, макар и само за себе си, се питаше той. — Да, нещо отдавна, отдавна, много преди това, се беше случило, аз се готвех да заминавам за нещо в Петербург — спомни си той. — Но защо? Може и да замина. Колко е добър и внимателен, как помни всичко! — помисли той, загледан в старческото лице на Савелич. — И каква приятна усмивка!“ — помисли той.

— Е, все тъй ли не искаш да те освободя, Савелич? — попита Пиер.

— Защо ми е, ваше сиятелство, да бъда свободен? При покойния граф, Бог да го прости, живяхме, и при вас лошо не сме видели.

— Е, ами децата?

— И децата ще преживеят, ваше сиятелство: при такива господари може да се живее.

— Ами моите наследници? — рече Пиер. — Ако изведнъж се оженя… Зер, може да се случи — добави той с неволна усмивка.

— И, ще се осмеля да доложа, хубаво ще бъде, ваше сиятелство.

„Колко лесна смята той тая работа — помисли Пиер. — Той не знае колко страшно, колко опасно е то. Твърде рано или твърде късно… Страшно!“

— Какво ще благоволите да заповядате? Утре ли ще благоволите да тръгнете? — попита Савелич.

— Не, мъничко ще поотложа. Аз ще ти обадя. Ти ме извини, че те карах да тичаш насам-нататък — рече Пиер, като погледна усмихнат Савелич, и помисли: „Колко е странно все пак, той не знае, че сега няма никакъв Петербург и че преди всичко трябва да се реши онова. Всъщност той сигурно знае, но се преструва. Дали да поприказвам с него? Какво ли мисли той? — помисли Пиер. — Не, по-късно, някой ден.“

На закуската Пиер съобщи на княжната, че е бил вчера у княжна Маря и заварил там — можете ли да си представите кого?! — Натали Ростова.

Княжната се престори, че не вижда в съобщението му нищо по-необикновено, отколкото ако Пиер би видял Ана Семьоновна.

— Познавате ли я? — попита Пиер.

— Виждала съм княжната — отговори тя. — Чувах, че са я сватосвали за младия Ростов. То би било много добре за Ростови; разправят, че те съвсем са се разорили.

— Не, Ростова познавате ли?

— Чувах тогава само за тая история. Много жалко.

„Не, тя или не разбира, или се преструва — помисли Пиер. — По-добре и на нея да не казвам.“

Княжната също бе приготвила на Пиер провизии за из пътя.

„Колко добри са всички — помисли Пиер, — че сега, когато това сигурно не може да им бъде интересно, те се занимават с всички тия работи. И всичко това — за мене; ето кое е чудното.“

Същия ден при Пиер дойде полицейският началник и му предложи да изпрати свой пълномощник в Грановитата палата, за да получи вещите, които се раздаваха днес на собствениците.

„Ето на, и тоя също — мислеше Пиер, като гледаше полицейския началник в лицето, — какъв чудесен, хубав офицер и колко е добър! Да се занимава сега с такива дреболии. А пък разправят, че не бил честен и че използувал положението си. Глупости! А всъщност защо и той да не използува? Той така е възпитан. И всички вършат същото. А пък има такова приятно, добро лице и се усмихва, като ме гледа.“

Пиер отиде на обед у княжна Маря.

Минавайки по улиците между опожарените къщи, той се учудваше на красотата на тия развалини. Комините на къщите, срутените стени, които приличаха живописно на Рейн и на Колизей, се редяха из опожарените квартали, като се закриваха едни други. Срещнатите файтонджии и ездачи, дърводелците, които сечаха греди, продавачите и дюкянджиите, всички поглеждаха Пиер с весели, светнали лица и сякаш думаха: „А, ето го! Да видим какво ще излезе от това.“

Когато влизаше в дома на княжна Маря, Пиер бе обзет от съмнение дали наистина е бил вчера тук, видял се е с Наташа и е приказвал с нея. „Може би съм го измислил. Може би ще вляза и няма да видя никого.“ Но едва бе успял да влезе в стаята, и с цялото си същество, по мигновеното лишаване от свободата си, той усети нейното присъствие. Тя беше със същата черна рокля с меки гънки, вчесана също като снощи, но беше съвсем друга. Ако беше снощи такава, той още при влизането в стаята не би могъл нито за миг да не я познае!

Тя беше също такава, каквато я познаваше, когато тя беше почти дете и по-късно, като годеница на княз Андрей. Весел въпросителен блясък светеше в очите й; лицето й имаше ласкаво и странно-закачливо изражение.

Пиер обядва и щеше да остане и цялата вечер; но княжна Маря отиваше на нощна църковна служба и Пиер тръгна заедно с тях.

На другия ден Пиер дойде рано, обядва и остана цялата вечер. Макар че княжна Маря и Наташа очевидно се радваха на гостенина, макар че целият жизнен интерес на Пиер бе съсредоточен сега в тоя дом, привечер те бяха вече изприказвали всичко и разговорът непрекъснато минаваше от едно незначително нещо към друго и често се прекъсваше.

Пиер се заседя тая вечер толкова до късно, че княжна Маря и Наташа почнаха да се споглеждат, като очевидно чакаха да си отиде скоро. Пиер виждаше това и не можеше да си отиде. Стана му тежко, неудобно, но продължаваше да седи, защото не можеше да стане и да си отиде.

Княжна Маря, която не виждаше докога ще продължи това, първа стана и като се оплака, че има мигрена, поиска да се сбогува.

— Та, значи, вие утре заминавате за Петербург? — рече тя.

— Не, не заминавам — учудено и като че обидено бързо отговори Пиер. — Ах, да, за Петербург ли? Утре; само че сега не се сбогувам. Утре ще намина да ми дадете поръчки — каза той, застанал пред княжна Маря, като се червеше и не си отиваше.

Наташа му подаде ръка и излезе. Княжна Маря, напротив, вместо да излезе, се отпусна в креслото и строго и внимателно устреми в Пиер своя лъчист и дълбок поглед. Умората, която тя очевидно показваше преди това, сега съвсем бе изчезнала. Тя въздъхна тежко и продължително, сякаш се приготвяше за дълъг разговор.

С излизането на Наташа цялото смущение и неловкост на Пиер мигновено изчезнаха и се смениха с развълнувано оживление. Той бързо премести креслото си по-близо до княжна Маря.

— Да, исках да ви кажа — рече той, като че отговаряше и на думите, и на погледа й. — Княжна, помогнете ми. Какво да правя? Мога ли да се надявам? Княжна, приятелко, чуйте ме. Аз знам всичко. Знам, че не я заслужавам; знам, че сега е невъзможно да се приказва за това. Но аз искам да бъда неин брат. Не, не искам… не мога…

Той спря и потърка с ръце лицето и очите си.

— Ето на — продължи той и личеше, че е направил усилие над себе си, за да говори свързано. — Не знам откога я обичам. Но единствено нея, само нея съм обичал през целия си живот, и тъй я обичам, че не мога да си представя своя живот без нея. Да моля за ръката й сега, не се решавам; но мисълта, че може би тя би могла да бъде моя и че ще изпусна тая възможност… възможност… е ужасна. Кажете, мога ли да се надявам? Кажете, какво да правя? Мила княжна — каза той, след като млъкна за малко и я пипна по ръката, защото тя не отговори.

— Мисля за това, което ми казахте — отговори княжна Маря. — Ето какво ще ви кажа. Вие имате право, че сега да й се говори за любов…

Княжната спря. Тя щеше да каже: сега не е възможно да й се говори за любов, но спря, защото оня ден по мигновено променената Наташа тя видя, че Наташа не само не би се оскърбила, ако Пиер би й изказал любовта си, но че тя само това искаше.

— Да й се говори сега… не бива — каза все пак княжна Маря.

— Но какво да правя?

— Оставете това на мене — рече княжна Маря. — Аз знам…

Пиер гледаше княжна Маря в очите.

— Кажете, кажете… — рече той.

— Аз знам, че тя ви обича… че ще ви обикне — поправи се княжна Маря.

Преди още да доизрече тия думи, Пиер скочи и с уплашено лице грабна ръката на княжна Маря.

— Защо смятате? Мислите ли, че мога да се надявам? Мислите?!

— Да, мисля — каза усмихната княжна Маря. — Пишете на родителите й. И оставете тая работа на мене. Когато ще бъде възможно, аз ще й кажа. Аз желая това. И сърцето ми усеща, че то ще стане.

— Не, това не може да бъде! Колко съм щастлив! Но то не може да бъде… Колко съм щастлив! Не, не може да бъде! — каза Пиер, като целуваше ръцете на княжна Маря.

— Вие заминете за Петербург; така е по-добре. А аз ще ви пиша — рече тя.

— За Петербург ли? Да замина? Да, добре, ще замина. Но утре мога ли да дойда при вас?

На другия ден Пиер пристигна, за да се сбогува. Наташа бе по-малко оживена, отколкото в предишните дни; но тоя ден, когато понякога я погледнеше в очите, Пиер чувствуваше, че изчезва, че няма вече нито него, нито нея, а има единствено чувство на щастие. „Нима? Не, не може да бъде“ — казваше си той при всеки неин поглед, жест и дума, които изпълваха душата му с радост.

Когато се сбогуваше с нея и хвана тънката й слаба ръка, той, без да ще, малко по-дълго я задържа в своята.

„Нима тая ръка, това лице, тия очи, цялото това чуждо за мене съкровище на женска прелест, нима всичко това ще бъде вечно мое, привично, такова, каквото съм аз самият за себе си? Не, това е невъзможно!…“

— Довиждане, графе — каза му тя високо. — Аз много ще ви чакам — прибави тя шепнешком.

И тия прости думи, погледът и изражението на лицето, които ги придружаваха, в продължение на два месеца бяха предмет на неизчерпаеми спомени, тълкувания и щастливи мечти за Пиер. „Аз много ще ви чакам… Да, да, как каза тя? Да, аз много ще ви чакам. Ах, колко съм щастлив! Ама как така, толкова да съм щастлив!“ — казваше си Пиер.

XIX

Сега в душата на Пиер не ставаше нищо подобно на онова, което ставаше в нея при също такива обстоятелства, когато го сватосваха за Елен.

Той не повтаряше както тогава с болезнен срам думите, които бе казал, не се укоряваше: „Ах, защо не казах това и защо, защо казах тогава «je vous aime»[1094]?“ Напротив, сега той повтаряше във въображението си всяка нейна и своя дума, с всички подробности на лицето, на усмивката, и не искаше нищо нито да намали, нито да прибави: искаше му се само да ги повтаря. Сега нямаше и сянка от съмнение дали е добро или лошо онова, което бе започнал. Само едно страшно съмнение от време на време минаваше през ума му. „Дали всичко туй не е насън? Не се ли е излъгала княжна Маря? Не съм ли аз премного горд и самонадеян? Аз вярвам; ами ако изведнъж — нещо, което наистина би трябвало да стане — княжна Маря й каже, а тя се усмихне и отговори: «Колко е странно! Той сигурно е сгрешил. Нима той не знае, че той е човек, просто — човек, а аз!… Аз съм съвсем друго нещо, висше.»“

Само това съмнение често спохождаше Пиер. Той също така не правеше сега никакви планове. Тъй невероятно му се струваше предстоящото щастие, че стигаше то да го споходи, по-нататък нищо друго не можеше да има. Всичко се свършваше.

Обзе го радостно, неочаквано побъркване, за каквото Пиер се смяташе неспособен: Целият смисъл на живота не само за него, но за целия свят му се струваше включен само в неговата любов и във възможността на нейната любов към него. Понякога му се струваше, че всички хора са заети само с едно нещо — неговото бъдещо щастие. Струваше му се понякога, че те всички се радват, както и той сам, и че само се мъчат да скрият тая радост, като се преструват, че са заети с други интереси. Във всяка дума и движение той виждаше загатване за щастието си. Той често учудваше хората, с които се срещаше, със своите многозначителни, изразяващи скрито съгласие, щастливи погледи и усмивки. Но когато разбираше, че хората можеха да не знаят за неговото щастие, той от дъното на душата си ги съжаляваше и изпитваше желание да им обясни някак, че всичко, с което те са заети, е съвсем празна работа и глупости, които не заслужават внимание.

Когато му предлагаха да постъпи на служба или когато обсъждаха някакви общи, държавни работи и войната, като смятаха, че от такова или инакво разрешение на събитието зависи щастието на всички хора, той слушаше с кротка съболезнователна усмивка и учудваше разговарящите с него хора със странните си забележки. Но както ония хора, които изглеждаха на Пиер, че разбират истинския смисъл на живота, тоест неговото чувство, така и ония, нещастните, които очевидно не разбираха това, всички хора в тоя период от време му се представяха в такава ярка светлина на сияещото в него чувство, че без най-малко усилие, отведнъж, когато срещнеше какъвто и да е човек, той виждаше в него всичко, което беше хубаво и достойно за обич.

Когато преглеждаше работите и книжата на покойната си жена, той не изпитваше към паметта й никакво друго чувство освен съжаление, че тя не бе познала онова щастие, което познаваше той сега. Княз Василий, който сега бе особено горд поради това, че бе получил нова служба и звезда, му се струваше трогателен, добър и жалък старец.

По-късно Пиер често си спомняше това време на щастливо безумие. Всички преценки, които бе направил през тоя период за хората и за обстоятелствата, останаха за него верни докрай. Той не само не се отрече по-късно от тия възгледи за хората и нещата, но, напротив, при вътрешните си съмнения и противоречия прибягваше към онова свое виждане, което имаше през време на безумието, и това виждане винаги излизаше вярно.

„Може — мислеше той — тогава да съм изглеждал странен и смешен; но тогава аз не бях така безумен, както изглеждах. Напротив, тогава аз бях по-умен и по-проницателен от когато и да е и разбирах всичко, което заслужава да бъде разбирано в живота, защото… бях щастлив.“

Безумието на Пиер се състоеше в това, че той не чакаше както по-рано да има лични причини, които наричаше достойнства на хората, за да ги обича, а обичта препълваше сърцето му и той, обичайки безпричинно хората, намираше безспорни причини, поради които заслужаваше да ги обича.

XX

Още от оная първа вечер, когато Пиер си отиде и Наташа с радостно-насмешлива усмивка каза на княжна Маря, че той сякаш току-що е излязъл от баня, да, току-що е излязъл от баня, и сюртучето му, и подстриган, от тоя миг нещо скрито, непознато и на самата нея, но непреодолимо се пробуди в душата й.

Всичко: лице, вървеж, поглед, глас — всичко в нея изведнъж се промени. Силата на живота и надеждите за щастие — неочаквани за самата нея, изплуваха на повърхността и искаха да бъдат задоволени. Още от първата вечер Наташа сякаш бе забравила какво бе преживяла. Оттогава тя ни веднъж не се оплака от положението си, не каза ни една дума за миналото и не се страхуваше вече да прави весели планове за бъдещето. Тя малко приказваше за Пиер, но когато княжна Маря го споменаваше, отдавна загасналият пламък светваше в очите й и устните й се сбърчваха в странна усмивка.

Отначало станалата в Наташа промяна учуди княжна Маря; но когато разбра какво значеше тя, тая промяна я огорчи. „Нима толкова малко е обичала брат ми, че тъй скоро можа да го забрави“ — помисли княжна Маря, когато обмисляше сама станалата промяна. Но когато биваше с Наташа, не й се сърдеше и не я укоряваше. Пробудената сила на живота, обхванала Наташа, беше очевидно толкова неудържима и тъй неочаквана и за самата нея, че в присъствието на Наташа княжна Маря чувствуваше, че няма право да я укорява дори в душата си.

Наташа се бе отдала цялата на новото чувство с такава пълнота и искреност, че не се и опитваше да скрива, че сега не й беше тъжно, а радостно и весело.

Когато след нощното обяснение с Пиер княжна Маря се върна в стаята си, Наташа я посрещна на прага.

— Каза ли? Да? Каза ли? — повтори тя. И по лицето на Наташа замря радостно и в същото време жалко изражение, което молеше прошка за радостта си.

— Аз щях да подслушвам до вратата; но знаех, че ти ще ми кажеш.

Колкото и ясен и трогателен да беше за княжна Маря погледът, който Наташа бе устремила в нея, колкото и мъчно да й бе, като виждаше вълнението й, думите на Наташа в първия миг я оскърбиха. Тя си спомни брат си и неговата любов.

„Но какво да се прави! Тя не може иначе“ — помисли княжна Маря; и с тъжно и малко строго лице предаде на Наташа всичко, каквото й бе казал Пиер. Като чу, че той се готви да отива в Петербург, Наташа се смая.

— В Петербург? — повтори тя, сякаш не разбираше. Но като се вгледа в тъжното изражение по лицето на княжна Маря, тя се сети за причината на тъгата й и изведнъж заплака. — Мари — каза тя, — научи ме какво да правя. Страхувам се да не стана лоша. Каквото кажеш, ще го направя; научи ме.

— Обичаш ли го?

— Да — прошепна Наташа.

— Защо плачеш? Аз съм щастлива за тебе — каза княжна Маря, която заради тия сълзи бе простила вече напълно радостта на Наташа.

— То няма да бъде скоро, а някога. Помисли какво щастие ще бъде, когато аз ще съм негова жена, а ти ще се омъжиш за Nicolas.

— Наташа, аз те молих да не говорим за това. Нека говорим за тебе.

Те млъкнаха за малко.

— Само че за какво в Петербург? — каза изведнъж Наташа и сама бързо си отговори: — Не, не, тъй трябва… Нали, Мари? Тъй трябва…

Епилог

Част първа

I

Минаха седем години след 12-а година. Развълнуваното историческо море на Европа се намести отново в бреговете си. То изглеждаше затихнало, но тайнствените сили, които движат човечеството (тайнствени, защото за нас са неизвестни законите, които определят движението им), продължаваха действието си.

Макар че повърхността на историческото море изглеждаше неподвижна, човечеството се движеше също тъй непрекъснато, както времето. Образуваха се, разпадаха се различни групи от човешки общности; подготвяха се причини за образуване и разлагане на държави и за разместване на народи.

Историческото море не се устремяваше както по-рано с пориви от единия бряг към другия: то кипеше в дълбочините си. Историческите лица не се носеха както по-рано на вълни от единия бряг до другия; сега те сякаш се въртяха на едно място. Историческите лица, които начело на войските отразяваха по-рано движението на масите със заповеди за войни, походи и сражения, сега отразяваха кипящото движение с политически и дипломатически съображения, със закони и трактати…

Тая дейност на историческите лица историците я наричат реакция.

Като описват дейността на тия исторически лица, които според тях бяха причина на онова, което те наричат реакция, историците ги осъждат строго. Всички известни хора от онова време, от Александър и Наполеон до m-me Stael, Фотий, Шелинг, Фихте, Шатобриан и други, минават пред техния строг съд и биват оправдавани или осъждани в зависимост от това дали са съдействували на прогреса, или на реакцията.

Според тяхното описание в Русия през тоя период от време също имало реакция и главният виновник на тая реакция бил Александър I — същият тоя Александър I, който пак по техните описания бе главен виновник за либералните инициативи през царуването си и за спасението на Русия.

В сегашната руска литература, от гимназиста до учения историк, няма човек, който да не е хвърлил своето камъче срещу Александър I за неправилните му постъпки през тоя период на царуването му.

„Той трябваше да постъпи тъй и тъй. В тоя случай — той постъпи добре, в оня — лошо. Той се държа прекрасно в началото на царуването си и през 12-а година, но постъпи зле, като даде конституция на Полша, като създаде Свещения съюз, като даде власт на Аракчеев и насърчаваше Голицин и мистицизма, а след това — насърчаваше Шишков и Фотий. Той постъпи зле, като се занимаваше със строевата работа на армията; той постъпи зле, като разформира Семьоновския полк и т.н.“

Трябва да се изпишат десет коли, за да се изброят всички укори, отправени срещу него от историците въз основа на ония разбирания за доброто на човечеството, които те имат.

Какво означават тия укори?

Същите ония постъпки, за които историците одобряват Александър I — например либералните инициативи през царуването му, борбата с Наполеон, твърдостта, проявена от него в 12-а година, и походът през 13-а година, не произлизат ли от едни и същи извори — условията на произхода му, на възпитанието и живота, които създадоха личността на Александър такава, каквато беше, — от които произлизат и ония постъпки, за които историците го порицават, като например: Свещеният съюз, възстановяването на Полша, реакцията през 20-те години?

Каква е същината на тия укори?

Това, че такова историческо лице като Александър I, лице, което беше на възможно най-високото стъпало на човешката власт и сякаш във фокуса на ослепителната светлина от всичките съсредоточени в него исторически лъчи; лице, което е изложено на най-силните в света влияния на интриги, измами, ласкателства и самоизмами, неразделни от властта; лице, което през всеки миг на живота си чувствува върху си отговорността за всичко, което се върши в Европа, и лице — не измислено, а живо, което като всеки човек има свои лични навици, страсти, стремежи към добро, красота и истина — че това лице преди петдесет години не че не е било добродетелно (историците не го укоряват за това), а не е имало ония възгледи за доброто на човечеството, каквито има сега професорът, който от младини се занимава с наука, тоест с четене на книжки, с лекции и с преписване на тия книжки и лекции в една тетрадка.

Но дори ако се предположи, че преди петдесет години Александър I се е лъгал в схващанията си по това, кое е добро за народите, трябва неволно да се предположи, че след изтичането на известно време и историкът, който съди Александър, също тъй ще излезе, че не е бил прав във възгледите си за това кое е добро за човечеството. Това предположение е още по-естествено и необходимо, защото, като следим развитието на историята, виждаме, че с всяка година, с всеки нов писател се променя схващането за това какво е доброто на човечеството; така че онова, което е изглеждало добро, след десет години се вижда като зло; и обратно. Дори нещо повече — ние намираме в историята, в едно и също време, съвсем противоположни схващания за онова, което е било зло, и за онова, което е било добро: едни смятат дадената на Полша конституция и Свещения съюз за заслуга, а други — за вина на Александър.

За дейността на Александър и Наполеон не може да се каже, че е била полезна или вредна, защото ние не можем да кажем защо тя е полезна и защо вредна. Ако тая дейност не се харесва на някого, тя не му се харесва само защото не съвпада с неговите ограничени понятия за онова, кое е добро. И дори да ми се струва, че добро е било да се запази в 12-а година домът на баща ми в Москва или славата на руските войски, или процъфтяването на Петербургския или другите университети, или свободата на Полша, или могъществото на Русия, или равновесието на Европа, или известен род европейска просвета — прогрес, аз трябва да призная, че дейността на всяко историческо лице е имала освен тия цели и други, още по-общи и недостъпни за мене цели.

Но да речем, че тъй наречената наука има възможност да примири всички противоречия и има неизменно мерило за добро и лошо за историческите лица и събития.

Да речем, че Александър е могъл да направи всичко иначе. Да речем, че можеше, по предписание на ония, които го обвиняват, на ония, които преподават науката за крайната цел на човешкото движение, да издава нареждания по оная програма за народност, свобода, равенство и прогрес (друга май че няма), която биха му дали сегашните му обвинители. Да речем, че тая програма би била възможна и съставена и че Александър би действувал по нея. Но какво би станало тогава с дейността на всички тия хора, които са противодействували на тогавашната насока на правителството — с дейността, която според историците е добра и полезна? Тая дейност нямаше да я има; нямаше да има живот; нищо нямаше да има.

Ако допуснем, че човешкият живот може да се управлява от разума, възможността за живот ще се унищожи.

II

Ако допуснем, както правят историците, че великите хора водят човечеството към постигане на известни цели, които са — величието на Русия или Франция, или равновесието на Европа, или разпространението на идеите на революцията, или общият прогрес, или каквото и да е, не е възможно да се обяснят явленията на историята без понятията за случая и за гения.

Ако целта на европейските войни в началото на днешното столетие е била величието на Русия, тази цел би могла да се постигне без всички предходни войни и без нашествие. Ако целта е била величието на Франция, тая цел е могла да бъде постигната и без революция, и без империя. Ако целта е била разпространяване на идеи, книгопечатането би извършило това много по-добре от войниците. Ако целта е била прогресът на цивилизацията, твърде лесно е да се помисли, че освен унищожението на хората и на техните богатства има други, по-целесъобразни пътища за разпространение на цивилизацията.

Но защо се е случило тъй, а не иначе?

Затуй, че се е случило тъй. „Случаят е създал положението; геният се е възползувал от него“ — казва историята.

Но какво нещо е случаят? Какво нещо е геният?

Думите случай и гений не означават нищо, което действително съществува, и затуй не могат да бъдат определени. Тия думи означават само известна степен в проумяването на явленията. Аз не зная защо става известно явление; мисля, че не мога да зная; затова не искам да зная и казвам: случай. Аз виждам сила, която произвежда действие несъразмерно с общочовешките качества; не разбирам защо става това и казвам: гений.

За стадото овни овенът, който всяка вечер се вкарва от овчаря за храна в отделна кошара и става двойно по-тлъст: от другите, трябва да изглежда гений. И обстоятелството, че всяка вечер тъкмо тоя овен отива не в общата кошара, а в отделна — за да яде овес, и че тъкмо тоя овен, цял в лой, бива заклан за месо, трябва да изглежда поразително съчетание на гениалност с цяла редица необикновени случайности.

Но достатъчно е овните да престанат да мислят, че всичко, което се върши с тях, става само за постигане на техните овчи цели; достатъчно е да допуснат, че събитията, които стават с тях, могат да имат и неразбираеми за тях цели — веднага ще видят единство и последователност в онова, което става с угоявания овен. Дори и да не знаят за каква цел го угояват, поне ще знаят, че всичко, което е станало с овена, е станало не неочаквано и няма да има вече нужда от понятия нито за случай, нито за гений.

Само като се откажем от мисълта, че знаем близката, достъпна за разбиране цел и като признаем, че крайната цел е недостъпна за нас, ще видим последователността и целесъобразността в живота на историческите лица; ще видим причината на онова несъразмерно с общочовешките способности действие, което извършват те, и няма да ни трябват думите случай и гений.

Достатъчно е само да се признае, че целта на вълненията на европейските народи не ни е известна, а ни са известни само фактите, които са убийствата, отначало във Франция, после в Италия, в Африка, в Прусия, в Австрия, в Испания, в Русия, и че движенията от запад към изток и от изток към запад са същината и целта на тия събития, не само че няма да ни е необходимо да виждаме изключителност и гениалност в характерите на Наполеон и Александър, но не ще можем да си представим тия лица иначе освен като хора също такива, каквито са останалите; и не само не ще бъде потребно да се обясняват със случайност дребните събития, които направиха тия хора такива, каквито бяха, но ще стане ясно, че всички тия дребни събития са били необходими.

Като се откажем от мисълта, че знаем крайната цел, ние ясно ще разберем, че както нито за едно растение не може да се измислят други, по-отговарящи му цветчета и семена освен ония, които то изкарва, също тъй е невъзможно да се измислят други двама души с цялото тяхно минало, които да отговарят до такава степен и до такива най-малки подробности на онова предназначение, което им предстоеше да изпълнят.

III

Основният, същественият смисъл на европейските събития в началото на сегашното столетие е военното движение на масите на европейските народи от запад към изток и сетне от изток към запад. Започна се с движението от запад към изток. За да могат западните народи да извършат военното движение до Москва, което извършиха, необходимо бе: 1. Да се подредят във военна група от такава големина, която би била в състояние да издържи сблъскване с военната група на изтока; 2. Да се откажат от всички установени вече завети и навици и 3. Извършвайки войнственото си движение, да имат за вожд човек, който би могъл и за себе си, и за тях да оправдае измамите, грабежите и убийствата, които ще се извършат през това движение.

И като се почне с Френската революция, разрушава се старата, недостатъчно голяма група; унищожават се старите навици и завети; стъпка по стъпка се създава група с нови размери, нови навици и завети и се приготвя човекът, който трябва да стои начело на бъдещото движение и да понесе върху си цялата отговорност за онова, което ще се извършва.

Човек без убеждения, без навици, без минало, без име, дори не французин, се промъква сякаш по най-странни случайности между всички партии, които раздвижват Франция, и без да се присъедини към нито една от тях, се издига на видно място.

Невежеството на другарите му, слабостта и нищожността на противниците му, искреността в лъжата и блестящата и самоуверена ограниченост на тоя, човек го издигат начело на армията. Бляскавият състав на войниците от армията в Италия, нежеланието на противниците да се бият, детинската дързост и самоувереност му спечелват военна слава. Безброй тъй наречени случайности го придружават навред. Немилостта, в която изпада пред френските властници, му донася полза. Опитите му да промени предназначения му път не успяват: не го приемат на служба в Русия и не сполучва да бъде назначен в Турция. През войната в Италия той няколко пъти е пред гибел и всеки път се спасява по неочакван начин. Руските войски, тъкмо тия, които могат да унищожат славата му, не навлизат, по разни дипломатически съображения, в Европа, докато той е там.

След връщането си от Италия той намира правителството в Париж в такъв процес на разложение, в който ония, които попадат в това правителство, неизбежно се заличават и унищожават. И изходът за него от това опасно положение се явява сам по себе си в безсмислената и безпричинна експедиция в Африка, Отново го придружават същите тъй наречени случайности. Непристъпната Малта се предава без ни един изстрел; най-непредпазливите нареждания се увенчават с успех. Неприятелският флот, който по-късно няма да пропусне и една лодка, пропуска цяла армия. В Африка се извършват цяла редица злодеяния над почти безоръжните жители. И хората, които вършат тия злодеяния, и особено техният ръководител уверяват себе си, че това е прекрасно, че това е слава, че това прилича на Цезар и на Александър Македонски и че това е хубаво.

Идеалът за слава и величие, който се състои в това не само да не смяташ за лошо нищо от онова, което вършиш, но да се гордееш с всяко престъпление, като му приписваш неразбираемо свръхестествено значение, този идеал, който трябваше да ръководи тоя човек и свързаните с него хора, се създава, на пълна свобода в Африка. Всичко, каквото прави той сполучва. Чумата не го заразява; жестокостта да се убиват пленниците не му се вменява във вина. Детски непредпазливото, безпричинно и неблагородно негово заминаване от Африка, след като е изоставил другарите си в беда, му се смята за заслуга и неприятелският флот отново го пропуска. В това време, когато, вече съвсем опиянен от щастливо извършените престъпления и готов за ролята си, той пристига без всякаква цел в Париж, онова разложение на републиканското правителство, което преди година можеше да го погуби, стига до крайна степен и неговото присъствие, присъствието на човек, несвързан с партиите, сега може само да го издигне.

Той няма никакъв план; той се страхува от всичко; но партиите се вкопчват в него и искат неговото участие.

Само той със своя създаден в Италия и Египет идеал за слава и величие, със своето безумие на самообожаване, със своята дързост за престъпление, със своята искреност в лъжата — само той може да оправдае онова, което има да става.

Той е потребен за мястото, което го очаква, и затуй почти независимо от волята му, въпреки нерешителността му, въпреки липсата на план и всичките грешки, които прави, той се вплита в заговора, който има за цел да завземе властта, и заговорът се увенчава с успех.

Вкарват го в заседанието на управниците. Изплашен, той иска да бяга, като се смята загубен; преструва се, че пада в несвяст, приказва безсмислени неща, които би трябвало да го погубят. Но управниците на Франция, по-рано съобразителни й горди, сега, чувствувайки, че ролята им е изиграна, са смутени повече от него, казват не тия думи, които би трябвало да кажат, за да запазят властта си и да го погубят.

Случайността, милионите случайност и му дават власт и всички хора, които сякаш са се сговорили, съдействуват за утвърдяването на тая власт. Случайности създават характерите на тогавашните френски управници, които му се подчиняват; случайности създават характера на Павел I, който признава неговата власт; случайност създава заговора срещу него, който не само не му наврежда, но затвърдява властта му. Случайност изпраща в ръцете му Енгиенския херцог и го накарва неволно да го убие и с това, по-силно от всички други, средства, убеждава тълпата, че той има правото, тъй като има силата. Случайността прави той да напрегне всички сили за експедиция в Англия, която очевидно би го погубила, и никога да не изпълни намерението си, а без да има намерение да нападне Мак с австрийците, които се предават без бой. Случайността и гениалността му дават победата при Аустерлиц и случайно всички хора, не само французи, но и цяла Европа, с изключение на Англия, която няма да участвува в предстоящите събития, всички хора, въпреки по-раншния си ужас и отвращение от неговите престъпления, сега признават властта му, името, което си е дал, и неговия идеал за величие и слава, който изглежда на всички като нещо прекрасно, и разумно.

Сякаш за да се проверят и да се приготвят за предстоящото движение, силите на Запада на няколко пъти в 1805, 6-а, 7-а и 9-а година се устремяват на изток, като все повече укрепват и се увеличават. В 1811 година група хора, образувана във Франция, се слива със срединните народи в една грамадна група. Колкото повече се увеличава групата, толкова повече нараства силата за оправдаване на човека, който е начело на движението й. В десетгодишния подготвителен период от времето, което предхожда голямото движение, тоя човек се сближава с всички короновани лица в Европа. Разобличените световни властници не могат да противопоставят никакъв разумен идеал на Наполеоновия идеал за слава и величие, който няма смисъл. Един през друг те се стремят да му покажат нищожеството си. Пруският крал изпраща жена си да търси благоволението на великия човек; императорът на Австрия смята, за благосклонност, че тоя човек приема в леглото си царската дъщеря, папата, пазител на светинята на народите, служи с религията си за въздигането на великия човек. Самият Наполеон не се готви толкова за изпълнението на ролята си, колкото всичко, което го обкръжава, го приготвя да приеме върху си цялата отговорност за онова, което става и има да става. Няма постъпка, няма злодеяние или дребна измама, която той да е извършил и която веднага да не се е преобразила чрез устата на окръжаващите го във велико деяние. Най-хубавият празник, който могат да измислят германците за него, е празнуването на Йена и Ауерщет. Не само че той е велик — велики са и неговите прадеди, братя, доведени деца и зетьове. Всичко става така, че да го лиши от последната сила на разума и да го приготви за неговата страшна роля. И когато той е готов, готови са и силите.

Нашествието се стреми на изток, стига до крайната цел — Москва. Столицата е превзета; руската войска е повече унищожена, отколкото някога са били унищожени неприятелските войски в предишните войни — от Аустерлиц до Ваграм. Но изведнъж, вместо ония случайности и оная гениалност, които тъй последователно го водеха досега чрез непрекъсната верига от успехи до предназначената цел, явяват се безброй обратни случайности — от хремата в Бородино до мразовете и искрата, която запали Москва; и вместо гениалност се появяват глупост и подлост, подобни на които никога не е имало.

Нашествието бяга, връща се назад, отново бяга и всички случайности сега са вече постоянно не за, а против него.

Извършва се обратно движение от изток към запад, което изключително прилича на предходното движение от запад към изток. Същите опити за движение от изток към запад в 1805, 1807, 1809 година предхождат голямото движение; същото съединение в група от грамадни размери; същото присъединяване на срединните народи към движението; същото колебание по средата на пътя й същото ускоряване на бързината, колкото повече се приближават до целта.

Париж — крайната цел е достигната. Наполеоновото правителство и войска са унищожени. Самият Наполеон няма вече значение; всичките негови действия очевидно са жалки и гнусни; но пак става необяснима случайност: съюзниците мразят Наполеон, в когото виждат причината на бедствията си; лишен от силата и властта си, уличен в злодеяния и коварства, той би трябвало да им се вижда такъв, какъвто им се бе струвал преди десет години и една година по-късно — като разбойник извън закона. Но по някаква странна случайност никой не вижда това. Ролята му още не е свършена. Човекът, когото десет години преди това и една година по-късно смятаха за разбойник вън от закона, изпращат на остров на две крачки от Франция, който му се дава като владение — с гвардията и с милиони, които му се плащат за нещо си.

IV

Движението на народите започва да влиза в своите брегове. Вълните на голямото движение се бяха отдръпнали и по затихналото море се образуват кръгове, по които се носят дипломатите, въобразявайки си, че тъкмо те причиняват затихването на движението.

Но затихналото море неочаквано се дига. На дипломатите им се струва, че те, техните несъгласия, са причина за тоя нов натиск на силите, те очакват война между монарсите си; струва им се, че положението е неразрешимо. Но вълната, издигането на която те усещат, иде не оттам, отдето я очакват. Издига се същата вълна със същата изходна точка на движението — Париж. Извършва се последното изплискване на движението от запад; изплискване, което ще трябва да разреши дипломатическите затруднения, които изглеждаха неразрешими, и да тури край на войнственото движение през тоя период.

Човекът, който бе опустошил Франция, сам, без да има заговор, без войници, пристига във Франция. Всеки полицай може да го залови; но по странна случайност никой не само не го залавя, но всички с възторг посрещат тоя човек, когото ден преди това са проклинали и когото ще проклинат след един месец.

Тоя човек още е потребен, за да се оправдае последното съвкупно действие.

Действието е свършено. Последната роля е изиграна. Заповядват на актьора да се съблече и да измие черната боя и червилото: той вече няма да потрябва.

И минават няколко години, през които тоя човек в самотията на своя остров играе сам пред себе си жалка комедия, интригува и лъже, оправдавайки своите деяния, когато това оправдаване не е вече потребно, и показва на цял свят какво е било онова, което хората са смятали за сила, докато невидимата ръка го е направлявала.

Режисьорът, завършил драмата и разсъблякъл актьора, ни го показа.

— Вижте в какво сте вярвали! Ето го! Виждате ли сега, че не той, а АЗ съм ви движил?

Но заслепени от силата на движението, хората дълго не разбираха това.

Още по-голяма последователност и необходимост представлява животът на Александър I, лицето, което бе начело на противодвижението от изток към запад.

Какво е потребно за оня, който, засенчвайки другите, би застанал начело на това движение от изток към запад?

Потребно е да има чувство на справедливост, участие към работите на Европа, но отдалечено, незатъмнено от дребнави интереси; потребно е да надвишава по нравствена чистота другарите си — монарсите от онова време; потребна е кротка и привлекателна личност; потребно е да бъде лично оскърбен от Наполеон. И всичко това Александър го има; всичко това е подготвено от безброй тъй наречени случайности в целия му предходен живот: и от възпитанието, и от либералните инициативи, и от обкръжаващите го съветници, и от Аустерлиц, и Тилзит, и Ерфурт.

През време на народната война това лице бездействува, защото не е потребно. Но щом изпъква необходимостта от обща европейска война, това лице в определения миг се явява на мястото, си и като обединява европейските народи, води ги към целта.

Целта е постигната. След последната война през 1815 година Александър е на върха на възможната човешка власт. Но как я прилага той?

Александър I, умиротворителят на Европа, човекът, който на младини се бе стремил само към доброто на своите народи, първият инициатор на либералните нововъведения в отечеството си, сега, когато притежава, би казал човек, най-голяма власт, а затова — и възможност да стори добро на своите народи, докато Наполеон в изгнанието си прави детински и лъжливи планове как би ощастливил човечеството, ако би имал власт, Александър I, изпълнил призванието си и усетил върху си Божията ръка, изведнъж съзнава нищожността на тая мнима власт, отвръща се от нея, предава я в ръцете на презираните от него и презрени хора и казва само:

— „Не нам, не нам, а Имени Твоему!“[1095] И аз съм човек като вас; оставете ме да живея като човек и да мисля за душата си и за Бога.

 

 

Както слънцето и всеки атом от етера е кълбо, завършено за себе си и в същото време само атом от недостъпното за човека поради грамадността си цяло, тъй и всяка личност носи в себе си свои цели и в същото време носи ги, за да служи на недостъпните за човека общи цели.

Кацналата на цветчето пчела ужилва детето. И детето се страхува от пчелите и казва, че целта на пчелата е да жили хората. Поетът се любува на пчелата, която се е впила в чашката на цветчето, и казва, че целта на пчелата е да смуче аромата на цветята. Пчеларят, който вижда, че пчелата събира цветния прашец и го носи в кошера, казва, че целта на пчелата е да събира мед. Друг пчелар, който е проучил по-отблизо живота на рояка, казва, че пчелата събира прашец за изхранване на младите пчели и за да може царицата да се плоди и затова целта й е в продължаване народа. Ботаникът вижда, че като прелита с прашец от двудомно цветче върху: плодника, пчелата го оплодява и ботаникът вижда целта на пчелата в това. Друг, който следи преселването на растенията, вижда, че пчелата помага за преселването и тоя нов наблюдател може да каже, че това е целта на пчелата. Но крайната цел на пчелата не се изчерпва нито с една, нито с втора, нито с трета цел, които човешкият ум може да открие. Колкото повече се възвишава човешкият ум в откриването на тия цели, толкова по-очевидна е за него недостъпността на крайната цел.

За човека е достъпно само наблюдението върху съответствието на живота на пчелата с другите явления на живота. Същото може да се каже за целите на историческите лица и на народите.

V

Сватбата на Наташа, която в 13-а година се омъжи за Безухов, беше последното радостно събитие в старото семейство Ростови. Същата година умря граф Иля Андреевич и както става винаги, с неговата смърт старото семейство се разпадна.

Събитията през последната година: опожаряването на Москва и бягството от нея, смъртта на княз Андрей и отчаянието на Наташа, смъртта на Петя, скръбта на графинята — всичко това падаше като удар след удар върху главата на стария граф. Той като че не разбираше, а пък и чувствуваше, че не може да разбере значението на всички тия събития и приведе нравствено старата си глава, сякаш очакваше и молеше нови удари, които да го доубият. Той изглеждаше ту уплашен и объркан, ту неестествено оживен и предприемчив.

Сватбата на Наташа го оживи за кратко време с външната си страна. Той поръчваше обеди, вечери и личеше, че иска да изглежда весел; но неговата веселост не заразяваше както по-рано другите, а, напротив, възбуждаше състрадание в ония, които го познаваха и обичаха.

След заминаването на Пиер и жена му той притихна и почна да се оплаква от мъка. След няколко дни се разболя и легна. От първите дни на болестта си, въпреки успокоенията на докторите, той разбра, че няма да се дигне. Графинята прекара две седмици в кресло до главата му, без да се съблича. Всеки път, когато му даваше лекарство, той изхлипваше и мълчаливо целуваше ръката й. Последния ден с ридания помоли жена си и задочно сина си за прошка заради разсипването на имота, което той чувствуваше като най-голяма своя вина. След като го причестиха и миропомазаха, той умря тихо и на следния ден множеството познати, дошли да отдадат последен дълг на покойния, изпълни наемното жилище на Ростови. Всичките им познати, които толкова пъти бяха обядвали и танцували у тях и толкова пъти му се бяха подигравали, всички те сега с еднакво чувство на укор и умиление, сякаш оправдавайки се пред някого, казваха: „Да, било що било, но той беше прекрасен човек. Такива хора вече не се срещат… А пък кой няма слабости?…“

Тъкмо когато работите на графа тъй се бяха объркали, че човек не можеше да си представи как щеше да свърши всичко това, ако продължаваше още една година — и той неочаквано умря.

Когато получи съобщението за смъртта на баща си, Николай бе в Париж с руските войски. Той веднага даде оставка и преди да дочака приемането й, взе отпуск и пристигна в Москва. Месец след смъртта на графа положението на работите се очерта напълно и учуди всички с грамадната сума от разни дребни дългове, съществуването на които никой не подозираше. Дълговете бяха дваж по-големи от имотите.

Близките и приятелите на Николай го съветваха да се откаже от наследството. Но Николай смяташе отказа от наследството за израз на укор към свещената за него памет на баща му и затуй не искаше и да чуе за отказ и прие наследството със задължението да изплати дълговете.

Кредиторите, които толкова дълго бяха мълчали, възпирани, когато графът беше още жив, от неопределеното, но могъщо влияние, което имаше над тях неговата разпусната доброта, изведнъж всички предявиха исканията си. Изникна, както винаги става, съревнование — кой по-рано да получи — и същите хора, които като Митенка и другите бяха получили полици — подаръци, се показаха сега като най-взискателни кредитори. На Николай не му даваха нито срок, нито почивка и ония, които явно съжаляваха стареца, виновник за техните загуби (ако е имало загуби), сега се нахвърлиха безжалостно на очевидно невинния пред тях млад наследник, който бе поел доброволно изплащането.

Нито едно от средствата, предполагани от Николай, не успя; имението бе продадено на публичен търг на половин цена, а половината дългове все тъй оставаха неизплатени. Николай взе предложените от зет му Безухов тридесет хиляди за изплащане на ония дългове, които той признаваше за парични, истински дългове. А за да не бъде пратен в затвора за останалите дългове, както го заплашваха кредиторите, отново постъпи на служба.

Той не можеше да отиде пак в армията, дето при първо вакантно място щеше да бъде полкови командир, защото майка му сега се държеше за сина си като за последна примамка на живота; и затуй, въпреки нежеланието си да остане в Москва, между хората, които го познаваха от по-рано, въпреки отвращението си от цивилната служба, той зае в Москва длъжност по гражданското ведомство и като свали любимия си мундир, премести се с майка си и със Соня в една малка квартира на Сивцев Вражок.

През това време Наташа и Пиер живееха в Петербург, без да имат ясна представа за положението на Николай. След като взе назаем пари от зет си, Николай се мъчеше да скрие от него лошото си материално положение. Положението на Николай беше особено лошо, защото със заплатата си от хиляда и двеста рубли той трябваше не само да издържа себе си, Соня и майка си, но трябваше да издържа майка си така, че тя да не вижда бедността им. Графинята не можеше да разбере как може да се живее без ония условия на разкош, с които беше свикнала от детинство, и без да съзнава колко трудно бе това за сина й, непрестанно искаше ту екипаж, какъвто те нямаха, за да го изпрати да доведе някоя позната, ту скъпо ядене за себе си и вино за сина си, ту пари, за да направи подарък-сюрприз на Наташа, на Соня или на самия Николай.

Соня водеше домакинството, грижеше се за леля си, четеше й на глас, търпеше капризите й и затаеното й неразположение към себе си и помагаше на Николай да скрива от старата графиня бедственото положение, в което се намираха. Николай чувствуваше, че с благодарността си не може да се издължи към Соня за всичко, което тя правеше за майка му, възхищаваше се от нейното търпение и преданост, но се мъчеше да се отдалечава от нея.

В душата си той сякаш я укоряваше, че тя беше прекалено съвършена, та той нямаше за какво да я укори. Тя имаше всичко онова, за което се ценят хората; но имаше малко неща, които можеха да го накарат да я обича. И той чувствуваше, че колкото повече я ценеше, толкова по-малко я обичаше. Той се залови за думите й в писмото, с което тя му даваше свобода, и сега така се държеше с нея, като че всичко, което е било помежду им много отдавна, е вече забравено и в никакъв случай не може да се повтори.

Положението на Николай ставаше все по-лошо и по-лошо. Мисълта да пести от заплатата си излезе мечта. Не само че не пестеше, но задоволявайки исканията на майка си, правеше дребни дългове. Той не виждаше никакъв изход от положението си. Мисълта да се ожени за богата наследница, която предлагаха роднините му, беше противна. Другият изход от положението — смъртта на майка му — никога не му минаваше през ума. Той не желаеше нищо и на нищо не се надяваше; и в дъното на душата си изпитваше мрачна и строга наслада от безропотното понасяне на положението си. Той се мъчеше да избягва предишните си познати с тяхното съчувствие и с оскърбителните предложения за помощ, избягваше всякакви развлечения и забави, дори и в къщи не се занимаваше с нищо освен с нареждане на карти заедно с майка си, с мълчаливи разходки из стаята и с пушене на лули една след друга. Той като че усърдно поддържаше това свое мрачно настроение, в което единствено чувствуваше, че може да понася положението си.

VI

В началото на зимата княжна Маря пристигна в Москва. От градските слухове тя научи за положението на Ростови и че „синът се е пожертвувал за майка си“ — тъй разправяха из града.

„Аз и не очаквах друго нещо от него“ — каза си княжна Маря, като усети радостно потвърждение на любовта си към него. Спомняйки си своите приятелски и почти роднински отношения към цялото семейство, тя сметна за свой дълг да отиде у тях. Но като си спомняше отношенията си с Николай във Воронеж, тя се страхуваше от това. Ала няколко седмици след пристигането си в града направи голямо усилие над себе, си и отиде у Ростови.

Пръв я посрещна Николай, тъй като за да се отиде при графинята, можеше да се мине само през неговата стая. Още при първия поглед към нея лицето на Николай вместо изражение на радост, както очакваше княжна Маря, прие невиждано дотогава изражение на студенина, неприветливост и гордост. Николай я попита как е, заведе я при майка си и след като поседя пет минути, излезе от стаята.

Когато княжната излизаше от графинята, Николай пак я посрещна и особено тържествено и сухо я изпроводи до преддверието. Той не отговори нито дума на нейната забележка за здравето на графинята. „Какво ви интересува вас? Оставете ме на мира“ — казваше погледът му.

— И какво скитори? Какво иска? Не мога да търпя тия благородни дами и всички тия любезности! — каза гласно той пред Соня, след като каретата на княжната потегли от къщата, и личеше, че не може да сдържи раздразнението си.

— Ах, как може да се приказва тъй, Nicolas — рече Соня, която едва скриваше радостта си. — Тя е толкова добра и maman толкова я обича.

Николай нищо не отговори и искаше изобщо да не се говори вече за княжната. Но откак тя бе направила посещението си, старата графиня по няколко пъти на ден заприказваше за нея.

Графинята я хвалеше, настояваше синът й да я посети, изразяваше желание да я вижда по-често, но в същото време винаги щом заговореше за нея, настроението й се разваляше.

Когато майка му говореше за княжната, Николай се опитваше да мълчи, но мълчанието му дразнеше графинята.

— Тя е много достойно и прекрасно момиче — думаше тя — и ти трябва да отидеш у тях. Все пак там ще видиш тоз-оня; че тук с нас, струва ми се, ти е отегчително.

— Но аз съвсем не искам, мамичко.

— Уж искаше да я видиш, а сега пък — не искам. Наистина не мога да те разбера, мили мой. Ту ти е отегчително, ту изведнъж никого не искаш да видиш.

— Но аз не съм казал, че ми е отегчително.

— Ама как, ти сам каза, че не искаш и да я видиш. Тя е много достойно момиче и винаги ти се е харесвала; а сега изведнъж — някакви съображения. Всичко се крие от мене.

— Съвсем не, мамичко.

— Ако те молех да направиш нещо неприятно, разбирам, а пък то — моля те да отидеш и да направиш визита. Струва ми се, че и учтивостта го изисква… Аз те помолих, но сега вече няма да се меся, щом имаш тайни от майка си.

— Но щом искате, ще отида.

— Все ми е едно; аз за тебе го желая.

Николай въздъхваше, хапеше мустаците си и нареждаше картите, като се мъчеше да отвлече вниманието на майка си.

На следния, на третия и на четвъртия ден същият разговор се повтори.

След посещението си у Ростови и неочакваното студено посрещане от Николай княжна Маря си каза, че е била права, когато не искаше първа тя да отиде у Ростови.

„Аз нищо друго и не очаквах — каза си тя, като викаше на помощ гордостта си. — Той съвсем не ме интересува и аз исках само да видя старата жена, която винаги е била добра към мене и на която много дължа.“

Но тя не можа да се успокои с тия разсъждения: когато си спомняше посещението, някакво чувство, прилично на разкаяние, я измъчваше. Макар че твърдо бе решила да не отива вече у Ростови и да забрави всичко това, тя непрестанно се чувствуваше в неопределено положение. И когато се запитваше какво точно я измъчваше, трябваше да си признае, че това бяха отношенията й с Ростов. Неговият студен, учтив тон не бе причинен от чувствата му към нея (тя знаеше това), а тоя тон прикриваше нещо. Тя трябваше да си разясни това „нещо“ и чувствуваше, че дотогава не ще може да бъде спокойна.

В средата на зимата тя седеше в стаята за занимания и следеше уроците на племенника си, когато дойдоха да й съобщят, че е дошъл Ростов. С твърдото решение да не издава тайната си и да не проявява смущението си, тя повика m-lle Bourienne и заедно с нея отиде в салона.

Още от първия поглед към лицето на Николай тя видя, че той бе дошъл само да изпълни дълга си на учтивост и реши да държи твърдо същия тон, с който той ще се обърне към нея.

Те заговориха за здравето на графинята, за общи познати, за последните новини от войната и когато изтекоха необходимите за приличието десет минути, след които гостенинът може да си отиде, Николай стана да се сбогува.

С помощта на m-lle Bourienne княжната много добре издържа разговора; но в последната минута, тъкмо когато той стана, тя се почувствува толкова уморена да говори неща, които не я интересуваха, и мисълта, че толкова малко радости са й отредени в живота, тъй я беше обзела, че в един миг на разсеяност, устремила пред себе си своите лъчисти очи, тя остана неподвижно седнала, без да забележи, че той е станал.

Николай я погледна и като поиска да се престори, че не забелязва разсеяността й, каза няколко думи на m-lle Bourienne и пак погледна княжната. Тя седеше все тъй неподвижно и по нежното й лице бе изписано страдание. Нему изведнъж му дожаля за нея и смътно му се стори, че може би той беше причината на тая тъга, изписана по лицето й. Поиска му се да й помогне, да й каже нещо приятно; но не можа да намисли какво да й каже.

— Довиждане, княжна — рече той.

Тя се опомни, изчерви се и тъжно въздъхна.

— Ах, извинете — каза тя, сякаш се бе събудила. — Отивате си вече, графе; е, довиждане! А възглавницата за графинята?

— Чакайте, аз ей сега ще я донеса — рече m-lle Bourienne и излезе от стаята.

И двамата мълчаха, като се поглеждаха един друг.

— Да, княжна — каза най-сетне Николай, като се усмихна тъжно, — не беше отдавна уж, а колко вода изтече, откак се видяхме за пръв път в Богучарово. Как ни се струваше, че всички сме сполетени от нещастие, а какво ли не бих дал, за да върна това време… но не можеш го върна.

Докато той казваше това, княжната го гледаше втренчено в очите със своя лъчист поглед. Тя сякаш се мъчеше да разбере скрития смисъл на думите му, който би й обяснил неговото чувство към нея.

— Да, да — рече тя. — Но вие няма защо да съжалявате за миналото, графе. Доколкото разбирам сегашния ви живот, вие винаги с наслада ще си го спомняте, защото самоотвержеността, с която живеете сега…

— Не приемам похвалите ви — бързо я прекъсна той, — напротив, аз постоянно се укорявам; но това е съвсем неинтересен и невесел разговор.

И погледът му отново придоби предишното сухо и студено изражение. Но княжната видя вече в него пак същия човек, когото познаваше и обичаше, и сега говореше само с тоя човек.

— Мислех, че вие ще ми позволите да ви кажа това — рече тя. — Ние тъй се сближихме с вас… и с вашето семейство и аз мислех, че вие няма да сметнете моето съчувствие за неуместно; но съм се излъгала — каза тя. Гласът й изведнъж трепна. — Не зная защо — продължи тя, като се оправи, — вие по-рано бяхте друг и…

— Има хиляди причини защо (той особено подчерта думата защо). Благодаря ви, княжна — каза тихо той. — Понякога е тежко.

„Та, значи, ето защо било! Ето защо! — каза един вътрешен глас на княжна Маря. — Не, не само тоя весел, добър и открит поглед, не само хубавата външност обикнах в него; аз усетих неговата благородна, твърда и самоотвержена душа — каза си тя. — Да, сега той е беден, а аз съм богата… Да, само поради това… Да, ако това го нямаше…“ И спомняйки си предишната му нежност, и като гледаше сега неговото добро и тъжно лице, тя изведнъж разбра причината за студенината му.

— Но защо, графе, защо? — изведнъж и неволно, почти извика тя, като се приближи до него. — Защо, кажете ми! Вие трябва да ми кажете. — Той мълчеше. — Аз не знам вашето защо, графе — продължи тя. — Но мене ми е тежко, мене ми… Аз ще ви призная, това. Вие заради нещо искате да ме лишите от предишното приятелство. И от това ме боли. — В очите и в гласа й имаше сълзи. — Толкова малко щастие съм имала през живота си, че всяка загуба ми е тежка… Извинете, довиждане. — Тя изведнъж заплака и тръгна да излиза.

— Княжна! Чакайте, за Бога — извика той, като се опита да я спре. — Княжна!

Тя се извърна. Няколко секунди те се гледаха мълчаливо един друг в очите и далечното, невъзможното изведнъж стана близко, възможно и неизбежно…

VII

През есента на 1814 година Николай се ожени за княжна Маря и с жена си, майка си и Соня се премести да живее в Лѝсие Гори.

За три години, без да продава имоти на жена си, той изплати останалите дългове и след като получи малко наследство от една умряла братовчедка, плати и на Пиер дълга си.

След още три години, към 1820 година, Николай тъй бе уредил паричните си работи, че купи едно малко имение до Лѝсие Гори и водеше преговори за откупуването на бащиното си Отрадное, което беше неговата любима мечта.

Почнал по необходимост да се занимава със стопанство, той скоро тъй се пристрасти, че то стана за него любимо и почти изключително занятие.

Николай беше обикновен стопанин, не обичаше нововъведенията, особено английските, които влизаха тогава на мода, смееше се на теоретичните съчинения за стопанството, не обичаше заводите, скъпите производства, сеене на скъпи житни храни и изобщо не се занимаваше нито с една отделна част от стопанството. Той винаги имаше пред очи само цялото имение, а не която и да било отделна част от него. А в имението главното нещо не бяха азотът и кислородът, които се намират в почвата и във въздуха, не особеният плуг и торът, а онова главно оръдие, чрез което действува и азотът, и кислородът, и торът, и плугът — тоест работникът-селянин. Когато Николай почна да се занимава със стопанство и да се задълбочава в неговите различни части, вниманието му особено бе привлечено от селянина; за него селянинът беше не само оръдие, но и цел, и съдник. Отначало той се вглеждаше в селянина, като се мъчеше да разбере от какво има нужда той, кое смята лошо и добро и се преструваше, че дава нареждания и заповядва, а всъщност само се учеше от селяните и за начините на работа, и за приказките, и за преценките — кое е добро и кое лошо. И едва когато разбра вкусовете и стремежите на селянина, когато се научи да приказва с неговите думи и да разбира скрития смисъл на думите му, когато се почувствува сроден с него, само тогава почна да го управлява смело, тоест да изпълнява по отношение на селяните оная длъжност, изпълнението на която се изискваше от него. И стопанството на Николай даваше най-бляскави резултати.

Когато се заемаше да управлява някое имение, Николай отведнъж, безпогрешно, по някакъв дар на прозрение, назначаваше за кмет, управител и техни заместници тъкмо ония хора, които щяха да бъдат избрани от самите селяни, ако те можеха да избират, и неговите началствуващи лица никога не се променяха. Преди да изследва химическите качества на тора, преди да се вдълбочи в дебита и кредита (както обичаше да казва подигравателно), той научаваше броя на добитъка у селяните и увеличаваше тоя брой по всевъзможни начини. Поддържаше в най-големи размери селските семейства, като не им позволяваше да се делят. Мързеливите, развратните и слабите преследваше еднакво и се мъчеше да ги изгони от селските общини.

При сеитбата и прибирането на сеното и житата той се грижеше съвсем еднакво за своите и за селските нивя. И на много малко стопани нивята бяха толкова рано и добре засети и прибрани и даваха толкова много приходи, както на Николай.

С хората от прислугата той не обичаше да има каквато и да е работа, наричаше ги готовани и, както казваха всички, беше ги разпуснал и разглезил; когато трябваше да даде някакво нареждане за слуга, особено когато трябваше да наказва, той се двоумеше и се съветваше с всички в къщи; само когато можеше да изпрати като войник някой от слугите вместо селянин, той правеше това без каквото и да е колебание. При всички нареждания, които се отнасяха до селяните, той никога не изпитваше ни най-малко съмнение. Всяко негово нареждане — той знаеше това — щеше да бъде одобрено от всички срещу един или срещу неколцина.

Той не си позволяваше нито да обременява с работа, нито да наказва някого само защото така му се искаше, както и да облекчава и награждава, защото лично той желаеше това. Не би могъл да каже кое беше мерилото му за онова — кое трябва и кое не трябва; но в душата му мерилото беше твърдо и непоколебимо.

Той често казваше с раздразнение за някой неуспех или безредие: „С нашия руски народ“ и си въобразяваше, че не може да понася селянина.

Но с цялата си душа обичаше тоя наш руски народ и неговия бит и само затова бе разбрал и усвоил за себе си тоя единствен път и начин на стопанисване, които му донасяха добри резултати.

Графиня Маря ревнуваше мъжа си за тая негова обич и съжаляваше, че не можеше да взема участие в нея; но не можеше да разбере радостите и огорченията, които му даваше тоя отделен, чужд за нея свят. Тя не можеше да разбере защо, когато бе станал призори и прекарал цялата сутрин на полето или на хармана, след сеитба, сенокос или жътва, той се връщаше за нейния чай тъй особено оживен и щастлив. Тя не разбираше от какво толкова се възхищава той, като разправя с възторг за богатия добър стопанин-селянин Матвей Ермишин, който цяла нощ с цялото си семейство бе превозвал снопи и докато никой нищо не бе прибрал още, неговите снопи бяха вече на купни в двора. Тя не разбираше защо той тъй радостно, отивайки от прозореца до балкона, се усмихваше под мустак и смигаше, когато върху почналите да изсъхват стръкчета овес падаше топъл, чест дъждец, или защо, когато през сенокос или жътва вятърът отвяваше заплашителния облак, той, зачервен, загорял, изпотен, с мирис на пелин и на болиглава в косите, пристигаше от хармана, като търкаше радостно ръце и казваше: „Е, само един ден още и моето, и на селяните — всичко ще бъде по харманите.“

Още по-малко можеше да разбере тя защо той с неговото добро сърце, с неизменната му готовност да предугажда желанията й стигаше почти до отчаяние, когато тя му предаваше молбите на някой селянки или селяни да ги освободи от работа, защо той, добрият Nicolas, упорито й отказваше и я молеше, ядосан, да не се бърка в чужди работи. Тя чувствуваше, че той има свой особен свят, страстно обичан от него, с някакви закони, които тя не разбираше.

Понякога, когато се мъчеше да го разбере, тя му казваше, че той има заслуга, защото прави добро на своите селяни; той се ядосваше и отговаряше: „Ни най-малко; и през ума ми не минава такава мисъл; за тяхно добро аз ей толкова няма да направя. Поезия и женски приказки е това — добро на ближния. Аз искам децата ни да не тръгнат да просят; и трябва да уредя нашето състояние, докато съм жив; ей туй е цялата работа. А пък за това трябва ред, трябва строгост… Ето какво! — казваше той, като стискаше сангвиничния си юмрук. — И справедливост, разбира се — добавяше той, — защото, ако селянинът е гол и гладен и има едно конче, той няма да може да работи нито за себе си, нито за мене.“

И навярно защото Николай не си позволяваше да мисли, че върши каквото и да е за другите от добродетел, всичко, каквото вършеше, беше плодотворно: състоянието му бързо се увеличаваше; съседните селяни дохождаха да го молят да ги купи и дълго време след смъртта му сред народа се пазеше набожен спомен за неговото управление. „Беше добър стопанин… Първо — селското, че след това — своето. Е, то се знае, и не прощаваше! С една реч — стопанин!“

VIII

Едно нещо, което измъчваше Николай при воденето на стопанството, беше неговата избухливост, съчетана със стария му хусарски навик да дава воля на ръцете си. На първо време той не виждаше в това нищо за осъждане, но през втората година от женитбата възгледът му за тоя род разправа изведнъж се промени.

Веднъж, през лятото, извикаха от Богучарово кмета, който бе сменил умрелия Дрон и беше обвинен в разни мошеничества и нередности. Николай излезе при него на входната площадка и още с първите отговори на кмета в преддверието се чуха викове и удари. Когато се върна за закуска в къщи, Николай се приближи до жена си, която седеше с ниско наведена над гергефа глава, и почна както обикновено да й разправя за всичко, което го бе занимавало цялата сутрин, и между другото и за богучаровския кмет. Графиня Маря седеше все тъй с наведена глава, червеше се, побледняваше, стискаше устни и не отговаряше нищо на мъжа си.

— Какъв нахален мерзавец — каза той и кипна само като си припомни. — Поне да беше ми казал, че е бил пиян, че не е видял… Но какво ти е, Мари? — попита неочаквано той.

Графиня Маря вдигна глава, понечи да каже нещо, но пак бързо наведе очи и сви устни.

— Какво ти е? Какво ти е, миличка?…

Когато плачеше, некрасивата графиня Маря винаги ставаше хубава. Тя никога не плачеше от болка или от раздразнение, но винаги от скръб и жалост. И когато плачеше, лъчистите й очи придобиваха неотразима прелест.

Щом Николай я хвана за ръката, тя не можа да се стърпи и заплака.

— Nikolas, аз видях… той е виновен, но ти, защо ти! Nikolas! — И закри лице с ръцете си.

Николай не отговори, силно се изчерви, отдръпна се от нея и почна мълчаливо да се разхожда из стаята. Той разбра защо плачеше тя; но той не можеше така изведнъж да се съгласи в душата си с нея, че онова, с което бе свикнал от детинство, което смяташе за нещо най-обикновено, бе лошо.

„Учтивост ли е това, женски приказки ли, или пък тя има право?“ — питаше се той. Без сам да реши тоя въпрос, той погледна още веднъж нейното страдащо и любещо лице и в миг разбра, че тя имаше право и че той отдавна вече е виновен пред себе си.

— Мари — каза й той тихо, като се приближи до нея, — това вече никога няма да се повтори; обещавам ти. Никога — още веднъж каза той с трепетен глас, като момченце, което моли за прошка.

От очите на графинята сълзите потекоха още по-силно. Тя взе ръката на мъжа си и я целуна.

— Nocolas, кога счупи камеята? — рече тя, за да промени разговора, като гледаше ръката му, на която имаше пръстен с главата на Лаокоон.

— Днес пак същото. Ах, Мари, не ми припомняй това. — Той пак се изчерви. — Давам ти честна дума, че няма вече да се повтори. И нека това винаги да ми напомня — каза той, сочейки счупения пръстен.

Оттогава при обясненията му с кметовете и управителите, щом кръвта се качваше в главата му и ръцете му се свиваха в юмруци, Николай завърташе счупения пръстен и навеждаше очи пред оня, който го бе разсърдил. Веднъж-дваж в годината той се забравяше и тогава отиваше при жена си, признаваше си и отново даваше обещание, че сега вече е за последен път.

— Мари, ти сигурно ме презираш? — казваше й той. — Аз го заслужавам.

— Щом усетиш, че не можеш да се сдържиш, ти се махни, махни се по-скоро оттам — казваше тъжно графиня Маря, като се мъчеше да утеши мъжа си.

В дворянското общество уважаваха Николай, но не го обичаха. Дворянските интереси не го занимаваха. И заради това едни го смятаха горд, а други — глупав човек. През лятото всичкото си време, от сеитбата до жътвата, той биваше зает в стопанството. През есента със същата делова сериозност, която влагаше в стопанските си занятия, той се отдаваше на лов, като отсъствуваше месец-два с ловците и кучетата си. Зиме ходеше по другите села и се занимаваше с четене. Четиво му бяха предимно историческите книги, изписвани всяка година за определена сума. Той си уреждаше, както казваше сам, сериозна библиотека и си бе поставил за правило да прочита всички купени книги. Той седеше в кабинета си с важен вид и четеше нещо, което отначало си налагаше като задължение, а по-късно то му стана привично занимание, което му доставяше особен род удоволствие и съзнание, че е зает със сериозна работа. С изключение на пътуванията по работа повечето време през зимата той прекарваше в къщи, като все повече навлизаше в живота на семейството си и участвуваше във всекидневните отношения между майката и децата. С жена си той се сближаваше все повече и повече и всеки ден откриваше в нея нови душевни съкровища.

Откакто се бе оженил Николай, Соня живееше в неговия дом. Още преди женитбата си Николай разказа на годеницата си всичко, каквото бе имало в миналото между тях, като обвиняваше себе си и хвалеше Соня. Той помоли княжна Маря да бъде ласкава и добра с братовчедка му. Графиня Маря напълно чувствуваше вината на мъжа си; чувствуваше и своята вина пред Соня; смяташе, че нейното състояние е имало влияние при избора на Николай, не можеше в нищо да укори Соня и искаше да я обича; но не само че не я обичаше, ами често откриваше в душата си лоши чувства към нея и не можеше да ги надвие.

Веднъж тя заприказва за Соня и за несправедливостта си към нея с Наташа, която беше нейна приятелка.

— Знаеш ли какво — рече Наташа, — ти много си чела евангелието; там има едно място точно за Соня.

— Кое? — попита с учудване графиня Маря.

— „На оня, който има, ще му се даде, а от оня, който няма, ще му се отнеме“, помниш ли? Тя е оня, който няма. За какво? Не знам; в нея може би няма егоизъм, не знам, но ще й се отнеме, и всичко й се е отнело. Понякога ужасно ми е мъчно за нея; по-рано аз ужасно желаех Nicolas да се ожени за нея; но сякаш винаги предчувствувах, че това няма да стане. Тя е безплоден цвят, нали знаеш, както в ягодите? Понякога ми е жал, а понякога си мисля, че тя не чувствува това така, както бихме го чувствували ние.

И макар че графиня Маря обясняваше на Наташа, че тия евангелски думи трябва да се разбират иначе, като гледаше Соня, тя се съгласяваше с даденото от Наташа обяснение. Наистина, изглеждаше, че на Соня не й тежеше нейното положение и че напълно се е примирила с участта си на безплоден цвят. Тя сякаш скъпеше не толкова отделните хора, колкото цялото семейство. Като котка, тя се привързваше не към хората, а към къщата. Тя се грижеше за старата графиня, галеше и разглезваше децата, винаги биваше готова да направи малките услуги, на които беше способна, но всичко туй неволно се приемаше с прекалено слаба благодарност.

Имението Лѝсие Гори беше възстановено, но не с оня размах, както беше при покойния княз.

Постройките, започнати през времето на нуждата, бяха съвсем прости. Грамадната къща върху стара каменна основа беше дървена, измазана само отвътре. Голямата широка къща с небоядисан дъсчен под беше мебелирана с най-прости твърди дивани и кресла, маси и столове от собствени брези и изработени от свои дърводелци. Къщата беше широка, със стаи за слугите и стаи за гости. Близките на Ростови и на Болконски се събираха понякога да гостуват в Лѝсие Гори със семействата си, с по шестнадесет коня, с десетки слуги и живееха с месеци. Освен това четири пъти през годината на именните и рождените дни на домакините пристигаха по стотина души гости за ден-два. През останалото време на годината си течеше ненарушимо редовен живот с обикновените занятия, чайове, закуски, обеди и вечери от домашни продукти.

IX

Беше навечерието на зимния Никулден, 5 декември 1820 година. Тая година Наташа с мъжа и децата си гостуваше от началото на есента у брат си. Пиер беше в Петербург, дето бе отишъл по свои специални работи, както казваше той, за три седмици, но караше вече там седмата. Очакваха го всеки миг.

На 5 декември освен семейство Безухови у Ростови гостуваше и старият приятел на Николай, запасният генерал Василий Фьодорович Денисов.

Николай знаеше, че на 6 декември, деня на тържеството, ще трябва да свали бешмета, да облече сюртук, да обуе тесни ботуши с тесни носове и да отиде в новата, построена от него църква, а след това да приема поздравления и да предлага закуски, и да приказва за дворянските избори и за реколтата; но смяташе, че има право да прекара навечерието на тоя ден както обикновено. До обяд Николай провери сметките на кмета от рязанското село за имението на племенника, на жена си, написа две делови писма и обиколи, хармана и дворовете за добитъка и за конете, Като взе мерки срещу очакваното утре по случай храмовия празник общо пиянство, той си отиде за обяд и без да успее да поговори насаме с жена си, седна на дългата трапеза, приготвена за двадесет души, дето се бяха събрали всичките домашни. На трапезата бяха майка му, бабичката Белова, която живееше при нея, жена му, трите деца, гувернантката, гуверньорът, племенникът със своя гуверньор, Соня, Денисов, Наташа, трите й деца, тяхната гувернантка и старчето Михаил Иванич, архитектът на княза, който доживяваше старините си в Лѝсие Гори.

Графиня Маря седеше на отсрещния край на масата. Щом мъжът й седна на мястото си, по жеста, с който взе салфетката и бързо отмести сложените пред него чаша и малка чашка, графиня Маря си каза, че той е в лошо настроение, както понякога се случваше с него особено преди супата и когато идеше на обяд направо от стопанската си работа. Графиня Маря много добре знаеше това негово настроение и когато сама тя бе в добро настроение, спокойно чакаше, докато той изяде супата си, тогава почваше да говори с него и го принуждаваше да признае, че без причина е в лошо настроение; но сега съвсем бе забравила това свое наблюдение; докривя й, че той без причина й се сърди и се почувствува нещастна. Тя го попита де е бил. Той отговори. Тя отново го попита всичко в ред ли е в стопанството. Той се смръщи неприятно от неестествения й тон и отговори припряно.

„Значи, не съм се излъгала — помисли графиня Маря, — но за какво ми се сърди?“ В тона, с който й отговаряше той, тя усети враждебност към нея и желание да прекрати разговора. Тя чувствуваше, че думите й са неестествени; но не можа да се сдържи и му зададе още няколко въпроса.

Благодарение на Денисов разговорът на трапезата скоро стана общ и оживен и графиня Маря не приказва с мъжа си. Когато станаха от масата и отидоха да благодарят на старата графиня, графиня Маря подаде своята ръка, целуна мъжа си и го попита защо й се сърди.

— Ти винаги имаш чудновати мисли; не съм и помислил да се сърдя — рече той.

Но думата винаги отговори на графиня Маря: да, сърдя се и не искам да кажа.

Николай живееше с жена си тъй хубаво, че дори Соня и старата графиня, които от ревност желаеха да има несъгласие помежду им, не можеха да намерят предлог за укор; но и между тях се случваха минути на враждебност. Понякога, тъкмо след най-щастливи периоди, изведнъж ги обземаше чувство на отчуждение и враждебност; това чувство се появяваше най-често през време на бременност на графиня Маря. Сега тя беше в такъв период.

— Е, messieurs et mesdames — рече Николай високо и сякаш весело (на графиня Маря й се стори, че това е нарочно, за да я оскърби), — аз съм на крак от шест часа. Няма как, утре ще трябва да се мъча и затуй сега ще вървя да си почина. — И без да каже нещо повече на графиня Маря, отиде в малката диванна и легна на един диван.

„Ето, винаги е така — помисли графиня Маря, — с всички говори, само с мене — не. Виждам, виждам, че съм му противна. Особено в това положение.“ Тя погледна издутия си корем, а в огледалото — жълтобледното си отслабнало лице с по-големи от когато и да било очи.

И всичко й стана неприятно: и виковете, и гръмливият смях на Денисов, и приказките на Наташа, и особено погледът, който Соня набързо й хвърли.

Соня винаги бе първият предлог, който графиня Маря избираше за раздразнението си.

Като поседя с гостите, без да разбира нищо от онова, което те говореха, тя излезе незабелязано и отиде в детската стая.

Децата, качени на столовете, пътуваха за Москва и поканиха и нея да тръгне с тях. Тя седна, поигра с тях, но мисълта за мъжа й и за неговото безпричинно раздразнение не преставаше да я мъчи. Тя стана и тръгна, като с усилие вървеше на пръсти, към малката диванна.

„Може да не спи; аз ще се обясня с него“ — каза си тя. Андрюша, най-голямото момченце, подражавайки й, тръгна след нея на пръсти. Графиня Маря не го забеляза.

— Chere Marie, il dort, je crois; il est si fatigue[1096] — каза й в голямата диванна Соня, която (както се стори на графиня Маря) навсякъде я срещаше. — Да не би Андрюша да го събуди.

Графиня Маря се извърна, видя зад себе си Андрюша и като почувствува, че Соня има право, кипна тъкмо от това и явно едва се сдържа да не каже остра дума. Тя не каза нищо, но за да не я послуша, направи с ръка знак на Андрюша да не дига шум, но все пак да върви подире й, и се приближи до вратата. Соня излезе през другата врата. От стаята, в която спеше Николай, се чуваше неговото равно, познато на жена му до най-малките отсенки дишане. Слушайки това дишане, тя виждаше пред себе си неговото гладко красиво чело, мустаците, цялото му лице, което тя толкова често дълго гледаше, когато той спеше, в тишината на нощта. Николай изведнъж се размърда и изпъшка. И в същия миг Андрюша викна през вратата.

— Татенце, мамичка е тук.

Графиня Маря побледня от уплаха и почна да прави знаци на сина си. Той млъкна и страшното за графиня Маря мълчание продължи една минута. Тя знаеше, че Николай никак не обичаше да го будят. Неочаквано зад вратата се чу ново изпъшкване, раздвижване и недоволният глас на Николай:

— Не ти дават нито една минута спокойствие. Мари, ти ли си? Защо си го довела тук?

— Аз дойдох само да видя, не го съзрях… извинявай…

Николай се изкашля и млъкна. Графиня Маря се дръпна от вратата и заведе сина си в детската. Пет минути след това малката черноока тригодишна Наташа, любимка на баща си, като узна от брата си, че татко спи в малката диванна, незабелязана от майка си, отиде при баща си. Черноокото момиченце смело скръцна вратата, отиде с енергичните си с широчки стъпалца крачета до дивана и като видя положението на баща си, заспал гърбом към нея, дигна се на пръсти и целуна сложената му под главата ръка. Николай се обърна с разнежена усмивка на лицето.

— Наташа, Наташа! — чу се зад вратата изплашеният шепот на графиня Маря. — На татко му се спи.

— Не, мамо, не му се спи — отговори с убедителност малката Наташа, — той се смее.

Николай спусна нозе, стана и взе дъщеря си на ръце.

— Влез, Маша — каза той на жена си. Графиня Маря влезе в стаята и седна до мъжа си.

— Аз не видях как е изтичал подире ми — каза плахо тя. — Аз така само.

Николай, взел в едната си ръка дъщерята, погледна жена си и като забеляза виновното изражение на лицето й, прегърна я с другата си ръка и я целуна по косите.

— Мога ли да целуна мама? — попита той Наташа.

Наташа се усмихна стеснително.

— Пак — рече тя с повелителен жест, като посочи мястото, дето Николай бе целунал жена си.

— Не знам защо мислиш, че съм в лошо настроение — каза Николай, отговаряйки на въпроса, който — той знаеше това — бе в душата на жена му.

— Не можеш да си представиш колко съм нещастна и самотна, когато си такъв. Все ми се струва…

— Мари, стига глупости. Как не те е срам — каза весело той.

— Струва ми се, че ти не можеш да ме обичаш, че аз съм толкова грозна… и винаги… а сега… в това по…

— Ах, колко си смешна! Не ми е мил, защото е хубав, а е хубав, защото ми е мил. Само Malvina и другите ги обичат, защото са красиви; а пък аз нима обичам жена си? Не че я обичам, а така, не зная как да ти го кажа. Без тебе или когато, на, като сега, някоя котка ни мине път, аз все едно, че съм загинал и нищо не мога. На, да речем, обичам ли си пръста? Не го обичам, но я се опитай да го отрежеш…

— Не, с мен не е същото, но разбирам. Значи, не ми се сърдиш?

— Ужасно ти се сърдя — каза той усмихнат, стана, приглади косите си и почна да се разхожда из стаята.

— Знаеш ли, Мари, за какво мислех? — почна той сега, когато вече се бяха помирили, и начена веднага да мисли гласно пред жена си. Той не я попита готова ли е да го слуша; беше му все едно. Дошла му е някоя мисъл, значи, дошла е и на нея. И той й разказа за намерението си да уговори Пиер да останат при тях до пролетта.

Графиня Маря го изслуша, направи си бележките и на свой ред почна да мисли гласно. Мислите й бяха за децата.

— Как си личи вече жената — каза тя на френски, като посочи Наташа. — Вие ни укорявате нас, жените, за нелогичност. Ето я нашата логика. Аз й казвам: на татко му се спи, а тя отговаря: не, той се смее. И тя има право — рече графиня Маря, като се усмихна щастливо.

— Да, да! — И Николай взе на силната си ръка дъщеря си, дигна я високо, сложи я на рамото си, като прегърна крачката й, и почна да се разхожда с нея из стаята. И бащата, и дъщерята имаха едни и същи безсмислено щастливи лица.

— А знаеш ли, ти май че си несправедлив. Ти премного обичаш тая — каза шепнешком на френски графиня Маря.

— Да, но какво да правя?… Мъча се да не го показвам…

В това време в преддверието и във вестибюла се чу звукът от скрипеца на вратата и стъпки, които приличаха на стъпки от пристигане.

— Някой е пристигнал.

— Сигурна съм, че е Пиер. Ще отида да разбера — рече графиня Маря и излезе.

В нейно отсъствие Николай си позволи да разходи дъщеря си в галоп из стаята. Задъхан, той бързо сне разсмяното момиченце и го притисна до гърдите си. Неговите скокове му припомниха танците и загледан в детското кръгло щастливо личице, помисли каква ли ще бъде тя, когато той, вече старче, ще я води по баловете и както покойният му баща танцуваше с дъщеря си „Данило Купор“, той ще изиграе с нея мазурка.

— Той, той, Nicolas! — каза след няколко минути графиня Маря, връщайки се в стаята. — Нашата Наташа оживя сега. Трябваше да видиш възторга й, и как го накастри, че е просрочил. Хайде, да вървим по-скоро, да вървим! Разделете се най-сетне де — рече тя усмихната, като гледаше момиченцето, което се притискаше до баща си. Николай излезе, като водеше дъщеря си за ръка.

Графиня Маря остана в диванната.

— Никога, никога не бих повярвала — прошепна си тя, — че мога да бъда толкова щастлива. — Лицето й просия от усмивка; но в същото време тя въздъхна и тиха тъга се изписа в дълбокия й поглед. Сякаш освен това щастие, което изпитваше, имаше друго, недостижимо в тоя живот щастие, за което, без да ще, тя си бе спомнила в тоя миг.

X

Наташа се омъжи през ранна пролет 1813 година и в 1820 година имаше вече три дъщери и един син, когото тя бе желала да има, и сега сама го кърмеше. Тя беше напълняла и се беше разширила, тъй че в тая яка майка човек мъчно можеше да познае предишната тънка, подвижна Наташа. Чертите й се бяха оформили и имаха изражение на спокойна мекота и яснота. В лицето й нямаше както по-рано непрестанно горящия огън на оживлението, който бе нейната прелест. Сега често се виждаше само лицето й и тялото, а душата съвсем не се виждаше. В нея личеше само силната; красива и плодовита самка. Сега много рядко се запалваше в нея предишният огън. Това се случваше само когато както сега се връщаше мъжът й или когато оздравяваше някое от децата, или когато си спомняше, с графиня Маря, за княз Андрей (тя не говореше с мъжа си никога за княз Андрей, тъй като предполагаше, че той я ревнува от спомените за него) и много рядко, когато случайно се увличаше да пее, нещо, което след омъжването си тя съвсем бе изоставила. И в тия редки минути, когато предишният огън отново пламваше в нейното развито, красиво тяло, тя ставаше още по-привлекателна от по-рано.

След омъжването си Наташа живееше с мъжа си в Москва, в Петербург и в краймосковското село, и при майка си, тоест у Николай. В обществото рядко виждаха младата графиня Безухова и ония, които я виждаха, оставаха недоволни от нея. Тя не беше нито мила, нито любезна. Не че Наташа обичаше усамотението (тя не знаеше дали го обичаше, или не; струваше й се дори, че не), но като носеше, раждаше и кърмеше децата си и вземаше участие във всеки миг от живота на мъжа си, не можеше да задоволи тия потребности иначе, освен като се откажеше от висшето общество. Всички, които познаваха Наташа до омъжването й, се учудваха като от нещо необикновено от станалата с нея промяна. Единствена старата графиня, която бе разбрала с майчинския си усет, че всички пориви на Наташа водеха началото си само от нейната потребност да има семейство, да има съпруг (както тя, не толкова на шега, колкото искрено, крещеше в Отрадное), единствена майката се чудеше на учудването на хората, които не разбираха Наташа, и повтаряше, че тя винаги е знаела, че Наташа ще бъде примерна съпруга и майка.

— Само че тя стига до крайност в обичта си към мъжа и децата — казваше графинята, — дотолкова, че дори е глупаво.

Наташа не се придържаше към онова златно правило, проповядвано от умните хора, особено от французите, което гласи, че след като се омъжи, девойката не бива да се изостави, да зареже дарбите си, че трябва повече, отколкото като момиче, да се занимава с външността си, че трябва да прелъстява съпруга си така, както го е прелъстявала, преди да й стане съпруг. Наташа, напротив, заряза всичките си очарования, най-силното от които беше пеенето. Тя го бе зарязала тъкмо затуй, че то бе силно очарование. Тя, както се казва, се бе занемарила. Не се грижеше нито за маниерите си, нито за деликатността на приказките си, нито да се показва на мъжа си в най-изгодни пози, нито за тоалета си, нито — да не притеснява мъжа си със своите изисквания. Тя правеше всичко противно на тия правила. Чувствуваше, че ония очарования, които инстинктът й я бе научил да прилага по-рано, сега щяха да бъдат смешни в очите на мъжа й, на когото тя още от първия миг се бе отдала цяла, тоест с цялата си душа, като не бе оставила нито едно скрито от него кътче. Долавяше, че връзката с мъжа й се крепи не на ония поетични чувства, които го бяха привлекли към нея, а на нещо друго, неопределено, но здраво, каквато беше връзката между собствената й душа и тялото.

Да си прави букли, да облича роброни и да пее романси, за да привлича мъжа си, би й се сторило толкова странно, колкото и да се гизди, та самата тя да бъде доволна от себе си. А да се гизди, за да се харесва на другите, може би щеше да й бъде приятно, тя не знаеше, но нямаше никакво време за това. Главната причина, поради която не се занимаваше нито с пеене, нито с тоалета си, нито с обмисляне на думите си, беше, че тя нямаше никакво време да се занимава с това.

Знае се, че човек има способността да бъде погълнат изцяло от едно нещо, колкото и то да изглежда нищожно. И знае се, че няма такова нищожно нещо, което при съсредоточено в него внимание да не се разрасне до безкрайност.

Онова, което изцяло бе погълнало Наташа, беше семейството, тоест мъжът, когото тя трябваше да държи така, че той да принадлежи неразделно на нея, на семейството и децата, които трябваше да носи, ражда, кърми и възпитава.

И колкото повече се вдълбочаваше тя не с ума, а с цялата си душа, с цялото си същество в онова, което я занимаваше, толкова повече то се разрастваше под нейното внимание и толкова по-слаби и незначителни й се струваха нейните сили, тъй че тя съсредоточаваше всички в едно и също нещо и все пак не успяваше да направи всичко, което смяташе, че е необходимо.

Приказките и разсъжденията за правата на жените, за отношенията между съпрузите, за тяхната свобода и за правата им, макар да не се наричаха още както сега въпроси, бяха тогава също такива, каквито са и сега; ала тия въпроси не само че не интересуваха Наташа, но тя съвсем не ги разбираше.

Тия въпроси и тогава, както и сега, съществуваха само за ония хора, които виждат в брака единствено удоволствието, което съпрузите получават един от друг, тоест само едно от началата на брака, а не цялото му значение, което е в семейството.

Тия разсъждения и сегашните въпроси, които приличат на въпросите как може да се получи колкото е възможно по-голямо удоволствие от обеда, тогава не съществуваха, както и сега не съществуват за хората, за които целта на обеда е нахранване и целта на съпружеството — семейство.

Ако целта на обеда е — нахранването на тялото, оня, който ще изяде отведнъж два обеда, ще постигне може би по-голямо удоволствие, но няма да постигне целта, защото двата обеда няма да се смелят от стомаха.

Ако целта на брака е семейство, оня, който ще поиска да има много жени и мъже, ще получи може би много удоволствия, но в никакъв случай няма да има семейство.

Целият въпрос, щом целта на обеда е нахранването, а целта на брака — семейството, се разрешава само с това — да не се яде повече, отколкото стомахът може да смели, и да нямаш повече жени и мъже, отколкото е потребно за семейство, тоест една и един. На Наташа й трябваше съпруг. Дадоха й съпруг. И съпругът й даде семейство. И тя не само не смяташе, че й трябва друг, по-добър съпруг, но тъй като всичките й душевни сили бяха устремени да служи на тоя съпруг и на семейството, тя не можеше и да си представи и не виждаше никакъв интерес да си представя какво би било, ако беше иначе.

Наташа не обичаше обществото изобщо, ала толкова повече обичаше обществото на своите — на графиня Маря, на брат си, на майка си и на Соня. Тя скъпеше обществото на ония хора, при които — невчесана, по роба, би могла да излезе с широки крачки от детската стая с радостно лице и да покаже пеленка с жълто вместо със зелено петно и да изслуша утешения, че детето сега е много по-добре.

Наташа до такава степен се беше занемарила, че дрехите й, прическата, неуместно казаните думи, ревността й — тя ревнуваше от Соня, от гувернантката, от всяка хубава и грозна жена — бяха обикновеният прицел за шеги на всичките й близки. Общото мнение беше, че Пиер е под чехъла на жена си и наистина беше тъй. Още от първите дни на съпружеството им Наташа предяви своите изисквания. Пиер се учуди от тоя съвсем нов за него възглед на жена му — че всеки миг от неговия живот принадлежи ней и на семейството; Пиер се учуди от изискванията на жена си, но беше поласкан от тях и им се подчини.

Подчинението на Пиер се състоеше в това, че той не само не смееше да ухажва, но не смееше да говори усмихнат с друга жена, Не смееше да ходи в клубове, по обеди само тъй, за да прекара времето си, не смееше да харчи пари за прищевки, не смееше да пътува за дълго време освен по работа, в която жена му включваше и научните му занимания, от които тя нищо не проумяваше, но на които отдаваше голямо значение. Срещу това Пиер имаше пълно право да разполага в къщи не само със себе си, както си искаше, но и с цялото семейство. У дома си Наташа се държеше като робиня на мъжа си; и когато Пиер се занимаваше — четеше или пишеше в кабинета си, цялата къща ходеше на пръсти. Стигаше Пиер да прояви някаква своя силна склонност към нещо и онова, което обичаше, винаги се изпълняваше. Стигаше само да каже, че желае нещо, и Наташа скачаше и хукваше да го изпълни.

Цялата къща се ръководеше от мнимите заповеди на съпруга, тоест от желанията на Пиер, които Наташа се мъчеше да предугади. Начинът и мястото, дето щяха да живеят, познанствата, връзките, заниманията на Наташа, възпитанието на децата — всичко не само че се вършеше по изразената воля на Пиер, но Наташа се мъчеше да предусети онова, което можеше да произтича от мислите, изказвани от Пиер в разговорите. И тя вярно долавяше онова, което бе същина на Пиеровите желания, и щом веднъж го доловеше, здраво държеше на това, което бе открила. И когато самият Пиер поискаше да промени желанието си, тя се бореше срещу него с неговото оръжие.

Така през тежкото за Наташа време, което Пиер никога не забравяше, след раждането на първото слабо дете, когато трябваше да сменят три кърмачки и Наташа се бе разболяла от отчаяние, веднъж Пиер й каза мислите на Русо, с които той бе напълно съгласен, за неестествеността и вредата от кърмачките. При второто дете, въпреки противодействието на майка й, на докторите и на мъжа й, които не се съгласяваха тя да кърми — което се смяташе тогава за нещо нечувано и вредно, тя настоя на своето и оттогава кърмеше всичките си деца.

В минути на раздразнение твърде често се случваше, че мъжът и жената спореха дълго, но след спора Пиер, за своя радост и учудване, намираше не само в думите, но и в действията на жена си същата своя мисъл, срещу която тя беше спорила. И не само че намираше тая мисъл, но я намираше изчистена от всичко, което бе излишно, предизвикано от увлечението и спора, така както той я бе изразил.

След седем години съпружество Пиер чувствуваше радостното, твърдо съзнание, че не е лош човек и чувствуваше това, защото се виждаше отразен в жена си. В себе си той чувствуваше всичко — и добро, и лошо — смесено и засенчващо се едно друго. Но в жена му се отразяваше само онова, което бе истински хубаво; всичко, което не беше съвсем хубаво, бе махнато. И това отразяване ставаше не по пътя на логическата мисъл, а по друг — тайнствен и непосреден път.

XI

Преди два месеца, когато вече гостуваха у Ростови, Пиер бе получил писмо от княз Фьодор, който го викаше в Петербург за обсъждане на важни въпроси, които занимаваха в Петербург членовете на едно общество, на което Пиер беше един от главните основатели.

Като прочете това писмо, така както четеше всичките писма на мъжа си, Наташа, колкото и да й бе тежко отсъствието на мъжа й, сама му предложи да замине за Петербург. На всичко, което беше умствена, отвлечена работа на мъжа й, тя придаваше, без да я разбира, грамадно значение и постоянно се страхуваше да не пречи на мъжа си в тая му дейност. На плахия, въпросителен поглед на Пиер, след като прочете писмото, тя отговори с молба, да замине, но като й определи точно времето на връщането си. И отпускът бе разрешен за четири седмици.

От деня, когато бе изтекъл срокът на Пиеровия отпуск — това бе преди две седмици, — Наташа беше в състояние на непрестанен страх, скръб и раздразнение.

Денисов, запасен генерал, недоволен от сегашното положение, пристигнал през тия последни две седмици, гледаше Наташа с учудване и скръб, както се гледа портрет, който не прилича на любим някога човек. Унил поглед, поглед на човек, който се отегчава, неуместни отговори и разговори за детската стая — това беше всичко, което той виждаше и чуваше от предишната вълшебница.

През всичкото това време Наташа беше тъжна и раздразнена особено когато, утешавайки я, майка й, брат й, Соня или графиня Маря се мъчеха да извинят Пиер и да измислят причини за забавянето му.

— Всичко е глупости, всичко е празна работа — думаше Наташа, — всички негови разсъждения, които не водят до нищо, и всички тия глупашки общества — казваше тя за същата тая работа, в голямото значение на която твърдо вярваше. И отиваше в детската да кърми единственото си момченце Петя.

Никой не можеше да й каже нищо толкова успокоително и разумно, колкото това тримесечно мъничко същество, когато то лежеше на гърдите й и тя усещаше мърдането на устата му и сумтенето на нослето. Това същество казваше: „Ти се ядосваш, ти ревнуваш, ти би искала да му отмъстиш, ти се страхуваш, а пък аз — на, аз съм той, аз съм — той…“ И нямаше какво да се отговори. Това беше повече от истина.

През тия две седмици на безпокойство Наташа толкова често отиваше за успокоение при детето, толкова се занимаваше с него, че го кърми повече, отколкото трябваше, и то се разболя. Тя се ужаси от болестта му, но в същото време тъкмо това й трябваше. Като се грижеше за него, по-леко понасяше безпокойството за мъжа си.

Когато пред главния вход дигна шум шейната на Пиер, тя кърмеше и бавачката, която знаеше с какво може да зарадва господарката си, безшумно, но бързо влезе със светнало лице.

— Пристигна ли? — попита с бърз шепот Наташа, страхувайки се да мръдне, за да не събуди заспиващото дете.

— Пристигна, господарко — прошепна бавачката.

Кръвта преля по лицето на Наташа и нозете й неволно мръднаха; но не биваше да скача и тича. Детето отново отвори очички, погледна: „Тука си“, сякаш каза то и отново мързеливо замляска с устни.

Наташа неусетно прибра гърдата си, полюля го, даде го на бавачката и тръгна към вратата с бързи крачки. Но при вратата спря, сякаш почувствува угризение на съвестта, че като се бе зарадвала, много бързо бе оставила детето, и погледна назад. Бавачката, дигнала лакти, понесе детето над преградката на креватчето, за да го сложи вътре.

— Вървете, вървете, господарко, бъдете спокойна, вървете — прошепна усмихната бавачката с фамилиарността, която се установява между бавачка и господарка.

И Наташа с леки стъпки изтича към вестибюла.

Денисов, с лула, влязъл от кабинета в залата, сега за пръв път позна Наташа. Ярка, блестяща, радостна светлина струеше на потоци от преобразеното й лице.

— Пристигна! — каза му тя бегом и Денисов се почувствува във възторг от пристигането на Пиер, когото твърде малко обичаше. Като се втурна във вестибюла, Наташа видя висока фигура в шуба, която развиваше шалчето си.

„Той! Той! Наистина! Ето го! — рече си тя, налетя отгоре му, притисна го до себе си, с глава на гърдите му, и сетне, като го отстрани, погледна оскреженото му румено и щастливо лице. — Да, той е; щастлив, доволен…“

И изведнъж си спомни всичките мъки на очакването, които бе преживяла през последните две седмици; светналата по лицето й радост изчезна; тя се намръщи и поток от укори и злобни думи се изля върху Пиер:

— Да, тебе ти е добре, ти си много доволен, ти си се веселил… А на мене какво ми е? Поне децата да беше съжалил. Аз кърмя, млякото ми се развали… Петя щеше да умре. А на тебе ти е много весело. Да, на тебе ти е весело…

Пиер знаеше, че не е виновен, защото не можеше да си дойде по-рано; знаеше, че това избухване от нейна страна е неприлично, и знаеше, че след две минути то ще мине; най-важното — той знаеше, че на него самия му беше весело и радостно. Искаше му се да се усмихне, но не посмя и да помисли за това. Лицето му стана жалко и уплашено и той се приведе.

— Не можах, вярвай Бога! Какво му е на Петя?

— Сега вече нищо, ела. Как не те е срам! Да можеше да видиш каква съм без тебе, как съм се мъчила…

— Здрава ли си?

— Ела, ела — каза тя, без да пусне ръката му. И те се оттеглиха в техните стаи.

Когато Николай и жена му отидоха да потърсят Пиер, той беше в детската и държеше на грамадната си дясна длан събудилото се кърмаче и го люлееше. На широкото му лице с отворена беззъба уста бе замряла весела усмивка. Бурята отдавна вече бе профучала и по лицето на Наташа, която гледаше разнежено мъжа и сина си, светеше ярко, радостно слънце.

— Добре ли поговорихте за всичко с княз Фьодор? — рече Наташа.

— Да, отлично.

— Виждаш ли, държи я (главата, искаше да каже Наташа). Ах, как ме уплаши той!

— А видя ли княжната? Вярно ли е, че е влюбена в оня?…

— Да, представи си…

В това време влезе Николай с графиня Маря. Пиер, без да снема от ръце сина си, се наведе, разцелува се с тях и отговори на въпросите им. Но очевидно, въпреки многото интересни работи, за които трябваше да поговорят, детето с качулката и с клатещата се глава поглъщаше цялото внимание на Пиер.

— Колко е мил! — каза графиня Маря, като гледаше детето и играеше с него. — Виж, Nicolas, това не мога да разбера — обърна се тя към мъжа си, — как не разбираш прелестта на тия чудесни същества!

— Не разбирам, не мога — каза Николай, като погледна студено детето. — Къс месо. Хайде, Пиер.

— А пък най-важното е, че той е такъв нежен баща — каза графиня Маря, оправдавайки мъжа си, — но само когато са вече на една година или татък…

— Не, Пиер отлично ги бави — рече Наташа. — Той казва, че ръката му е направена тъкмо според задничето на детето. Вижте.

— Е, само не за това — каза неочаквано и със смях Пиер, като прехвана детето и го подаде на бавачката.

XII

Както във всяко истинско семейство, в лисогорския дом живееха заедно няколко съвсем различни светове, които, всеки запазвайки своята особеност и правейки си отстъпки един на друг, се сливаха в едно хармонично цяло. Всяко събитие, което ставаше в къщата, беше еднакво важно — радостно или тъжно — за всички тия светове; но всеки свят имаше съвсем свои, независими от другите причини да се радва или да тъгува за което и да е събитие.

Така пристигането на Пиер беше радостно, важно събитие и то се отрази като такова на всички.

Слугите — най-добрите съдници на господарите, защото съдят не по приказки и изразяване на чувствата, а по действията и по начина на живот — се радваха от пристигането на Пиер, защото знаеха, че като е той тук, графът ще престане да се занимава всеки ден със стопанските работи и ще бъде по-добър и по-весел, и още — защото всички щяха да имат хубави подаръци за празника.

Децата и гувернантките се радваха от пристигането на Безухов, защото никой така не ги вмъкваше в общия живот, както Пиер. Единствен той можеше да свири на клавикорда оня екосез (едничкото нещо, което той можеше да свири), при който можеха да се танцуват, както казваше той, всякакви танци, и сигурно беше донесъл подаръци на всички.

Николенка, който беше сега петнадесетгодишно слабо, с къдрави руси коси и прекрасни очи, болезнено, умно момче, се радваше, защото чичо Пиер, както го наричаше той, беше обект на неговото възхищение и страстна обич. Никой не беше вдъхвал на Николенка особена обич към Пиер и той го виждаше само от време на време. Неговата възпитателка, графиня Маря, се мъчеше с всички сили да накара Николенка да обича мъжа й тъй, както тя го обичаше, и Николенка обичаше свако си; но го обичаше с една едва доловима отсянка на презрение. А обожаваше Пиер. Той не искаше да стане нито хусар, нито Георгиевски кавалер като свако Николай, искаше да стане учен, умен и добър като Пиер. В присъствието на Пиер по лицето му винаги имаше радостно сияние и когато Пиер се обръщаше към него, той се изчервяваше и задъхваше. Не изпускаше ни една дума от онова, което казваше Пиер, и след това с Десал или самичък си спомняше и размисляше върху значението на всяка Пиерова дума. Миналият живот на Пиер, неговите нещастия до 12-а година (за които той от думите, които бе слушал, бе си съставил неясна поетична представа), приключенията му в Москва, пленничеството, Платон Каратаев (за когото бе слушал от Пиер), любовта му към Наташа (която момчето също така обичаше с особена обич) и най-главно приятелството с баща му, когото Николенка не помнеше, всичко това правеше за него Пиер герой и светиня.

От откъслечните приказки за баща му и Наташа, от вълнението, с което Пиер говореше за покойния, от внимателната, благоговейна нежност, с която Наташа говореше за него, момчето, което сега почваше да се досеща за любовта, си реши, че баща му е обичал Наташа и умирайки, я е завещал на приятеля си. А тоя баща, когото момчето не помнеше, му се струваше божество, което човек не може да си представи и за което той мислеше само с примиране на сърцето и със сълзи от скръб и възторг. И момчето беше щастливо от пристигането на Пиер.

Гостите се радваха на Пиер като на човек, който винаги съживяваше и сплотяваше всяко общество.

Възрастните домашни, като не се смяташе жена му, се радваха на приятеля, с когото се живееше по-леко и по-спокойно.

Бабичките се радваха и на подаръците, които той им носеше, и най-главно, защото Наташа пак щеше да се съживи.

Пиер усещаше тия различни схващания за него от различните светове и бързаше да даде на всекиго очакваното.

Пиер, най-разсеяният човек и най-големият забраван, сега по списък, съставен от жена му, беше купил всичко, като не бе забравил нито поръчките на майката и на брата, нито подаръка — плат за рокля — за Белова, нито играчки за племенниците. В първото време след женитбата нему се струваше странно искането на жена му да изпълни и да не забрави всичко, което се бе наел да купи, и когато при първото си пътуване изпозабрави всичко, бе поразен от нейното сериозно огорчение. Но след това свикна. Знаейки, че Наташа никога нищо не поръчваше за себе си, а за другите поръчваше само когато той сам предлагаше, сега той неочаквано за себе си намираше детско удоволствие в тия покупки на подаръци за цялата къща и никога нищо не забравяше. И ако заслужаваше укори от Наташа, то беше, че купуваше излишни неща и прекалено скъпо. Към всичките си недостатъци — небрежност, занемареност, — според повечето хора, и качества, според Пиер, Наташа прибави и скъперничество.

Откак Пиер заживя с голямо домакинство, със семейство, което изискваше големи разноски, той за свое учудване забеляза, че харчи два пъти по-малко от по-рано и че разстроените му напоследък сметки (особено от дълговете на първата му жена) почнаха да се оправят.

Живееха по-евтино, защото животът им беше стегнат: Пиер вече нямаше, а и не желаеше да има най-скъпия разкош, заключаващ се в оня начин на живот, който всеки миг да може да се измени. Той чувствуваше, че сега начинът му на живот е определен завинаги, чак до смъртта му, че не е в негова власт да го измени и затуй тоя начин на живот беше евтин.

С весело, усмихнато лице Пиер изваждаше покупките си.

— Я какво нещо! — каза той, развивайки като продавач парче плат. Наташа, седнала срещу него с най-голямата си дъщеря на коленете, бързо извиваше светналите си очи от съпруга си към онова, което показваше той.

— Това за Белова ли е? Отлично. — Тя попипа плата да види качеството.

— Сигурно по една рубла?

Пиер каза цената.

— Скъпо — рече Наташа, — но как ще се радват децата и maman. Само напразно си ми купил това — добави тя и не можа да сдържа усмивката си, като се любуваше на златния с бисери гребен, каквито току-що бяха излезли тогава на мода.

— Адел ме подведе: купи, та купи — рече Пиер.

— Ами че кога ще го сложа? — Наташа го забоде в плитката си. — Едва когато ще водим по балове Машенка; може би тогаз пак ще почнат да ги носят. Хайде, ела.

И като взеха подаръците, отидоха първо в детската, а след това при графинята.

Когато Пиер и Наташа влязоха в салона с пакети под мишници, графинята седеше както обикновено с Белова и нареждаше гранпасианс.

Графинята бе минала вече шейсет години. Тя беше съвсем побеляла, носеше боне, което обграждаше с рюш цялото й лице. Лицето й беше сбръчкано, горната й устна бе хлътнала навътре, очите й бяха мътни.

След постигналите я бързо една подир друга загуби на сина и мъжа й тя се чувствуваше като забравено на тоя свят същество, което няма никаква цел и смисъл. Ядеше, пиеше, спеше, бодърствуваше, но не живееше. Животът не й даваше никакви впечатления. Нищо от живота не й трябваше освен спокойствие и това спокойствие тя можеше да намери само в смъртта. Но докато дойдеше смъртта, тя трябваше да живее, тоест да прекарва времето си, да изразходва своите жизнени сили. В нея до най-голяма степен се забелязваше онова, което се забелязва в малките деца и в много старите хора. В живота й не се виждаше никаква външна цел, а бе очевидна само потребността да проявява различните си склонности и способности. Трябваше й да хапне, да поспи, да помисли, да поприказва, да поплаче, да поработи, да се поядоса и т.н. само защото имаше стомах, мозък, имаше мускули, нерви и черен дроб. Всичко това тя го вършеше, непредизвиквана от нищо външно, не тъй, както го правят хората в разцвета на силите си, когато зад целта, към която се стремят, не се забелязва другата цел — приложението на техните сили. Тя говореше само защото физически й беше потребно да поработи с дробовете и с езика си. Тя плачеше като дете, защото й бе необходимо да се изсекне, и т.н. Онова, което за хората в разцвета на силите им е цел, за нея очевидно беше предлог.

Така сутрин, особено ако предната вечер беше яла нещо тлъсто, тя имаше нужда да се посърди и тогава избираше най-близкия предлог — глухотата на Белова.

От другия край на стаята тя почваше да й приказва тихо.

— Днес май е по-топло, мила моя — думаше тя шепнешком. И когато Белова отговаряше: „Разбира се, пристигнаха“, тя сърдито измърморваше: — Боже мой, колко е глуха и глупава!

Друг предлог беше емфието, което й се струваше ту сухо, ту влажно, ту лошо стрито. След тия раздразнения по лицето й се разливаше жлъчка и нейните прислужнички по сигурни признаци знаеха кога пак Белова ще бъде глуха и емфието влажно и кога лицето й ще стане пак жълто. Тъй както й биваше необходимо да поработи с жлъчката си, тъй понякога й бе необходимо да поработи с останалите си още способности да мисли и предлогът за това беше пасиансът. Когато трябваше да поплаче — предлогът бе покойният граф. Когато трябваше да се тревожи, предлогът беше Николай и неговото здраве; когато трябваше да каже нещо хапливо, предлогът беше графиня Маря. Когато трябваше да поупражнява гласния си орган, това ставаше най-често към седем часа, след храносмилателната почивка в тъмна стая, тогава предлогът беше разказването на все едни и същи истории на все едни и същи слушатели.

Всички домашни разбираха това състояние на бабичката, макар че никой никога не говореше за него, и всички правеха всевъзможни усилия да задоволят тия нейни потребности. Това взаимно разбиране на нейното положение биваше изразявано само нарядко в някой поглед и в тъжната полуусмивка, разменяна между Николай, Пиер, Наташа и графиня Маря.

Но тия погледи казваха освен това и нещо друго: те казваха, че тя беше вече изпълнила своята задача в живота, че тя не е само това, което сега се виждаше в нея, че и ние всички ще бъдем такива и че е радостно да й се подчиняваш, да се сдържаш заради това някога скъпо, някога също като нас изпълнено с живот, а сега жалко същество. „Memento mori“[1097] — казваха тия погледи. Само съвсем лошите и глупави хора и малките деца — измежду всичките домашни — не разбираха това и страняха от нея.

XIII

Когато Пиер и жена му отидоха в салона, графинята беше в обикновеното си състояние на потребност да се заеме с умствената работа на гранпасианса и затуй, макар че по навик каза думите, които винаги изричаше, когато Пиер или синът й се връщаха: „Време беше, време беше, мили; отдавна те чакахме. Е, слава Богу“, и макар че, като й даваха подаръците, каза други привични думи: „Не подаръкът е скъп, мили, благодаря ти, че подаряваш на мене, старата…“, личеше, че дохождането на Пиер в тоя миг й беше неприятно, защото я отвличаше от ненаредения още гранпасианс. Тя довърши пасианса и чак тогава се зае с подаръците. Подаръците бяха един чудесно изработен калъф за карти, севърска яркосиня чашка с капаче и с изображение на овчарки и златна табакерка с портрета на покойния граф, която Пиер бе поръчал в Петербург на един миниатюрист (графинята отдавна желаеше такова нещо). Сега не й се искаше да плаче и затуй тя равнодушно погледна портрета и прояви интерес към калъфа.

— Благодаря ти, мили, зарадва ме — каза тя, както казваше винаги. — Но най-хубавото е, че ти си дойде. Че то на нищо не прилича; вземи поне се поскарай на жена си. Какво е туй? Без тебе е като побъркана. Нищо не вижда, не помни — приказваше тя привичните думи. — Виж, Ана Тимофеевна — добави тя, — какъв калъф ни е донесъл синът.

Белова похвали подаръците и се възхити от плата си.

Макар че и Пиер, и Наташа, и Николай, и графиня Маря, и Денисов имаха да си поприказват за много неща, за които не се приказваше пред графинята не защото криеха нещо от нея, но защото тя бе изостанала от много работи, и ако почнеха да говорят пред нея за нещо, трябваше да отговарят на въпросите й, задавани не на място, и да повтарят повтаряното й вече няколко пъти: да разправят, че тоя умрял, оня се оженил, което тя пак нямаше да запомни; те седяха както обикновено около самовара в салона и пиеха чай и Пиер отговаряше на зададените от графинята въпроси, непотребни за самата нея и неинтересуващи никого, за това, че княз Василий е остарял и че графиня Маря Алексеевна я поздравява, като моли да не я забравя, и т.н.

Такъв никому неинтересен, но необходим разговор се водеше през всичкото време, докато пиеха чай. За чая, около кръглата маса със самовара, при който седеше Соня, се събираха всичките възрастни членове на семейството. Децата, гувернантките и гуверньорите бяха пили вече чай и гласовете им се чуваха в съседната диванна. За чая всички сядаха на обикновените си места; Николай сядаше до печката, при една малка масичка, дето му слагаха чая. Старата, със съвсем побеляла муцуна, сред която още по-рязко се пулеха големите й черни очи, хрътка Милка, дъщеря на първата Милка, лежеше в кресло до него. Денисов, с полупобелели къдрави коси, мустаци и бакенбарди, в разкопчан генералски сюртук, седеше до графиня Маря. Пиер седеше между жена си и старата графиня. Той разказваше онова, което — той го знаеше — можеше да интересува и да бъде разбрано от бабичката. Той разправяше за външните, обществените събития и за ония хора, които съставляваха едно време кръга на връстниците на старата графиня, които някога бяха истински, жив, отделен кръг, но сега, повечето пръснати из света, доизживяваха като нея дните си, като събираха останалите класове от онова, което бяха посели в живота. Но те — тия връстници — бяха за старата графиня изключително важен и действителен свят. Наташа по оживлението на Пиер виждаше, че пътуването му е било интересно, че му се искаше да разкаже много неща, но че не смееше да говори пред графинята. Денисов, който не беше член на семейството и затуй не разбираше предпазливостта на Пиер, а освен това и като недоволен от управлението, твърде много се интересуваше какво става в Петербург и непрестанно предизвикваше Пиер да разправя — ту за току-що случилата се история в Семьоновския полк, ту за Аракчеев, ту за библейското общество. Пиер от време на време се увличаше и почваше да разказва, но Николай и Наташа всеки път го връщаха към здравето на княз Иван и на графиня Маря Антоновна.

— Е, как, цялото това безумие около Госнер и Татаринова — попита Денисов — нима все още продължава?

— Как да не продължава? — викна Пиер. — По-силно от когато и да е. Библейското общество — това сега е цялото правителство.

— Това пък какво е, mon cher ami? — попита графинята, която бе изпиля чая си и очевидно търсеше предлог да се ядоса след храната. — Какво казваш ти: правителството; не мога да разбера това.

— Знаете ли, maman — намеси се Николай, който знаеше как трябваше да се превежда на езика на майка му, — княз Александър Николаевич Голицин е учредил това общество и казват, че бил много силен.

— Аракчеев и Голицин — каза непредпазливо Пиер, — те са сега цялото правителство. И какво правителство! Навсякъде виждат заговори, от всичко се страхуват.

— Е, че какво е виновен княз Александър Николаевич? Той е много почтен човек. Аз съм го срещала на времето у Маря Антоновна — каза оскърбено графинята и още по-оскърбена, че всички млъкнаха, продължи: — Днеска осъждат всички. Евангелско общество — е, че какво лошо има? — И тя стана (всички също тъй станаха) и заплува със строг вид към своята маса в диванната.

Сред настъпилото тъжно мълчание от съседната стая се чуха детски гласове и смях. Очевидно сред децата имаше някакво радостно вълнение.

— Готово, готово! — чу се над всички радостният писък на мъничката Наташа. Пиер размени погледи с графиня Маря и Николай (Наташа, той винаги я виждаше) и се усмихна щастливо.

— Каква чудесна музика! — рече той.

— Това е, защото Ана Макаровна е свършила чорапа — каза графиня Маря.

— О, ще ида да видя — рече Пиер, като скочи. — Знаеш ли — каза той, спрял на вратата — защо особено обичам тая музика — те първи ми дават да разбера, че всичко е добре. Пътувам днес и колкото по̀ наближавам, толкова повече ме хваща страх. Щом влязох във вестибюла, чувам, Андрюша се залива от смях за нещо — е, значи, всичко е добре…

— Знам, знам аз това чувство — потвърди Николай. — Но аз не мога да отида, зер чорапите са сюрприз, който се готви за мене.

Пиер влезе при децата и смехът и виковете още повече се усилиха.

— Е, Ана Макаровна — чу се гласът на Пиер, — ей тука, в средата, и по команда — едно, две и когато кажа три, ти застани тук. А пък тебе ще те взема на ръце. Хайде, едно, две — каза Пиер; настъпи мълчание. — Три! — И възторжено охкане на детски гласове прокънтя в стаята.

— Два, два! — викаха децата.

Бяха двата чорапа, които по един таен, известен само ней начин Ана Макаровна плетеше наведнъж с куките си и които винаги измъкваше тържествено един от друг пред децата, когато чорапът биваше оплетен.

XIV

Скоро след това децата дойдоха да пожелаят лека нощ. Те се разцелуваха с всичките, гуверньорите и гувернантките се поклониха и излязоха. Останаха само Десал и възпитаникът му. Гуверньорът шепнешком подканваше възпитаника си да слизат долу.

— Non, monsieur Dessales, je demanderai a ma tante de rester[1098] — отговори също шепнешком Николенка Болконски.

— Ma tante, позволете ми да остана — рече Николенка, като отиде при леля си. По лицето му се четеше молба, вълнение и възторг. Графиня Маря го погледна и се обърна към Пиер.

— Когато вие сте тук, той не може да се откъсне — каза му тя.

— Je vous le ramenerai tout-a-l’heure, monsieur Dessales, bonsoir[1099] — рече Пиер, подавайки ръка на швейцареца, и се обърна усмихнат към Николенка. — Ние съвсем не сме се видели с тебе. Мари, колко много почва да прилича — добави той, като се обърна към графиня Маря.

— На баща ми ли? — рече момчето, като се изчерви силно, загледано в Пиер отдолу нагоре с възхитени, блестящи очи. Пиер му кимна и продължи прекъснатия от децата разговор. Графиня Маря везеше на канава; Наташа не откъсваше очи от мъжа си. Николай и Денисов ставаха, искаха лули, пушеха, вземаха чай от Соня, която седеше унило и упорито при самовара, и разпитваха Пиер. Къдравото болнаво момче с блестящите си очи седеше незабелязано от никого в едно ъгълче и като извиваше нататък, дето бе Пиер, къдравата си глава на тънка шия, която излизаше над двойната яка, от време на време трепваше и си прошепваше нещо, изпитвайки очевидно някакво ново и силно чувство.

Разговорът се въртеше около ония тогавашни клюки за висшето управление, които повечето от хората обикновено смятат, че са от най-важен интерес за вътрешната политика. Денисов, недоволен от правителството поради своите неуспехи по служба, с радост научаваше всички глупости, които според него се вършеха сега в Петербург, й със силни й резки изрази правеше бележки по думите на Пиер.

— По-г’ано тг’ябваше да бъдем немци, сега тг’ябва да танцуваме с Татаг’инова и madame Кг’юднег’, да четем… Екаг’стхаузен и компания. Ах, пуснал бих ви аз отново нашия юначага Бонапаг’т! Би ви избил из главите всички щуг’отии. Че на какво пг’илича това — да се даде Семьоновският полк на войника Шваг’ц?

Николай, макар и без желание да вижда всичко лошо, както правеше Денисов, също тъй смяташе, че е твърде достойна и важна работа да покритикуват правителството и смяташе за важни неща това, че А. е назначен за министър на това и това, а Б. е генерал-губернатор там и там, че царят е казал това и това, а министърът отговорил така и така. И смяташе, че е необходимо да се интересува от тия неща и разпитваше Пиер. Поради разпитванията на тия двама събеседници разговорът не излизаше от обикновения характер на клюки около висшите правителствени кръгове.

Но Наташа, която знаеше всичките различни прояви и мисли на мъжа си, видя, че Пиер отдавна искаше и не можеше да подкара разговора в друга насока и да изкаже интимната си мисъл, тая мисъл, за която бе ходил в Петербург — да поговори с приятеля си княз Фьодор; и тя му помогна, като го запита как е работата му с княз Фьодор.

— За какво? — попита Николай.

— Все за същото — рече Пиер, като погледна наоколо си. — Всички виждат, че работите вървят толкова зле, че не бива да се оставят тъй и че дълг на всички честни хора е да противодействуват на това според силите си.

— А какво могат да направят честните хора? — каза Николай, като се намръщи леко. — Какво може да се направи?

— Ето какво…

— Да отидем в кабинета — рече Николай.

Наташа, която отдавна знаеше, че ще я повикат да кърми, чу, че бавачката я викаше, и отиде в детската. Графиня Маря отиде с нея. Мъжете тръгнаха за кабинета и Николенка Болконски, незабелязан от свако си, също отиде там и седна в сянката до прозореца, при писалищната маса.

— Е, какво ще напг’авиш ти? — рече Денисов.

— Вечно фантазии — каза Николай.

— Ето какво — почна Пиер, без да сяда, като ту се разхождаше из стаята, ту се спираше, фъфлеше и правеше бързи жестове с ръце, докато говореше. — Ето какво. Положението в Петербург е следното: царят не се меси в нищо. Той цял се е предал на тоя мистицизъм (сега Пиер не прощаваше никому мистицизма). Той търси само спокойствие, а спокойствие могат да му дадат само ония хора sans ioi ni loi[1100], които колят и бесят, без да му мислят: Магницки, Аракчеев и tutti quanti…[1101] Ти съгласен ли си, че ако не се занимаваш сам със стопанството си, а искаш да имаш само спокойствие, то колкото по-жесток бъде твоят управител, толкова по-скоро ти ще постигнеш целта си? — обърна се той към Николай.

— Но за какво казваш това? — рече Николай.

— Затуй всичко загива. В съдилищата — кражби, в армията — само бой: маршировки, поселения[1102]; мъчат народа, задушават просветата. Унищожават младото и честното! Всички виждат, че тъй не може да върви. Всичко е премного обтегнато и без друго ще се скъса — каза Пиер (както казват хората винаги — откак съществуват правителствата — когато се взрат в действията на което и да е правителство). — Едно нещо им казах аз в Петербург.

— Кому? — попита Денисов.

— Е, та вие знаете кому — отговори Пиер, като погледна изпод вежди, — на княз Фьодор и на всичките. Да има съревнование между просветата и благотворителността, всичко туй е хубаво, разбира се. Целта е прекрасна, както и всичко; но при днешните обстоятелства трябва друго.

В това време Николай съзря, че племенникът му е там. Лицето му стана мрачно; той отиде при него.

— Ти защо си тук?

— Защо? Остави го — рече Пиер, като хвана Николай за ръката и продължи: — Аз им казвам, това е малко: сега трябва друго нещо. Докато вие стоите и чакате тая изпъната струна ей сега да се скъса; докато всички чакат неминуем преврат — трябва колкото може по-сплотено и с повече хора да се хванем ръка за ръка, за да противостоим на общата катастрофа. Всичко младо и силно се придърпва там и се развращава. Един — жените го съблазняват, друг — почестите, трети — тщеславието, парите, и те минават в отвъдния лагер. Независими, свободни хора като вас и мене вече няма. Аз казвам: разширете кръга на обществото; mot d’ordre[1103] нека бъде не само добродетелта, но независимостта и дейността.

Николай, като остави племенника си, дръпна ядосано едно кресло, седна в него и слушайки Пиер, покашляше недоволно и все повече и повече се мръщеше.

— Но с каква цел — дейност? — извика той. — И в какви отношения ще бъдете с правителството?

— Ето в какви! Като помощници. Обществото може да не бъде тайно, ако правителството го допусне. То не само че не е враждебно към правителството, но е общество на истински консерватори. Общество на джентълмени в пълния смисъл на думата. Ние искаме само да не дойде утре Пугачов, за да изколи и моите, и твоите деца, и Аракчеев да не ме изпрати във военно поселение — ние само за това се залавяме ръка за ръка, с една цел — за общото добро и общата безопасност.

— Да, но обществото е тайно, следователно — враждебно и вредно, което може да роди само зло.

— Защо? Нима тугендбундът, който спаси Европа (тогава още не смееха да мислят, че Русия бе спасила Европа), извърши нещо вредно? Тугендбундът — това е съюз на добродетелта, това е обич, взаимна помощ; това е същото, което проповядваше Христос на кръста…

Наташа, влязла в стаята по средата на разговора, радостно гледаше мъжа си. Тя не се радваше на това, което казваше той. То дори не я интересуваше, защото ней се струваше, че всичко туй бе извънредно просто и че тя отдавна го знае (така й се струваше, защото тя знаеше откъде идеше всичко това — цялата душа на Пиер); но се радваше, като гледаше неговата оживена, възторжена фигура.

Още по радостно-възторжено гледаше Пиер забравеното от всички момче с тънка шия, която се подаваше над двойната яка. Всяка дума на Пиер гореше сърцето му и с нервни движения на пръстите си то чупеше — без само да усеща — червения восък и перата, които му попадаха под ръка върху писмената маса на свако му.

— Съвсем не е онова, което мислиш, а какъвто беше немският тугендбунд, трябва да бъде и тоя, който аз предлагам.

— Не, дг’аги, то — за саламджиите е добъг’ тугендбундът, аз не разбиг’ам това, не мога и да го изговог’я — чу се гръмливият, решителен глас на Денисов. — Всичко е пг’отивно и мг’ъсно, съгласен съм, само че тугендбунда не го г’азбиг’ам, а щом не ми се хаг’есва — тогава бунт, това е то! Je suis votg’e homme![1104]

Пиер се усмихна, Наташа се засмя, но Николай още повече смръщи вежди и почна да доказва на Пиер, че не се предвижда никакъв преврат и че цялата опасност, за която той говори, е само в неговото въображение. Пиер доказваше противното и тъй като неговите умствени способности бяха по-големи и по-гъвкави, Николай се почувствува натясно. Това още повече го ядоса, тъй като в душата си, не по разсъждение, а чрез нещо по-силно от разсъждение, знаеше несъмнената правота на мнението си.

— Виж какво ще ти кажа аз — рече той, като стана, помъчи се да закрепи с нервно движение лулата си в ъгъла и накрая я хвърли. — Не мога да ти докажа това. Ти казваш, че у нас всичко е отвратително и че ще има преврат; аз не виждам това, но ти казваш, че клетвата е нещо условно и на това ето какво ще ти кажа: ти знаеш, че си най-добрият ми приятел, но ако вие образувате тайно общество, ако почнете да действувате срещу правителството, каквото и да е то, аз знам, че моят дълг е да му се подчинявам. И ако Аракчеев тутакси ми заповяда да тръгна с ескадрона си срещу вас и да сека — няма да помисля нито един миг и ще тръгна. А пък ти прави, каквото искаш.

След тия думи настъпи неловко мълчание. Първа заговори Наташа, като защищаваше мъжа си и нападаше брат си. Защитата й беше слаба и несръчна, но целта й бе постигната. Разговорът се възобнови и сега вече не с тоя неприятно враждебен тон, с който бяха казани последните думи на Николай.

Когато всички станаха за вечеря, Николенка Болконски отиде при Пиер, бледен, с блестящи, лъчисти очи.

— Чичо Пиер… вие… не… Ако татко беше жив… щеше ли да бъде съгласен с вас? — попита той.

Пиер изведнъж разбра каква особена, независима, сложна и силна работа на чувствата и на мисълта се извършваше в това момче през време на разговора и като си припомни всичко, което бе приказвал, се ядоса, че момчето го бе слушало. Ала трябваше да му отговори.

— Мисля, че да — рече той неохотно и излезе от кабинета.

Момчето приведе глава и сега сякаш за първи път видя какво бе направило на масата. То се изчерви и отиде при Николай.

— Свако, извини ме, това аз го направих, без да ща — рече той, като посочи изпочупените червени восъци и пера.

Николай трепна ядосано.

— Добре, добре — каза той, като хвърли под масата късчетата восък и перата. И сдържайки очевидно кипналия си гняв, той се извърна от момчето.

— Ти изобщо съвсем не трябваше да бъдеш тук — рече той.

XV

На вечерята разговорът вече не беше за политика и общества, а, напротив, завърза се най-приятен за Николай разговор — спомени за 12-а година, — предизвикан от Денисов, в който Пиер беше особено мил и забавен. И роднините се разотидоха в най-приятелски отношения.

След вечерята, когато Николай, който се бе съблякъл в кабинета и дал нареждания на дълго чакалия го управител, дойде по халат в спалнята, завари жена си още до писмената маса; тя пишеше нещо.

— Какво пишеш, Мари? — попита Николай.

Графиня Маря се изчерви. Тя се страхуваше, че онова, което пише, няма да бъде разбрано и одобрено от мъжа й.

Тя би искала да скрие това, което пишеше, но в същото време бе доволна, че той я завари и че трябваше да му каже.

— Това е дневник, Nicolas — каза тя, като му подаде една синичка тетрадка, изписана с твърд, едър почерк.

— Дневник?… — с отсянка на насмешка рече Николай и взе тетрадката. Написано бе на френски:

„4 декември. Днес Андрюша (най-големият ни син), като се събуди, не искаше да се облича и m-lle Loise изпрати да ме повикат. Той капризничеше и упорствуваше. Опитах се да го заплаша, но той само още повече се разсърди. Тогава постъпих, както аз си зная, оставих го и заедно с бавачката почнах да дигам другите деца; а на него казах, че не го обичам. Той дълго мълча, като че се учудваше; след това, по ризка, скочи при мене и тъй се разрида, че дълго не можах да го успокоя. Явно бе — най-много се измъчваше, че ме е огорчил; след това, вечерта, когато му дадох билетчето и той ме целуна, пак жално се разплака. С него всичко можеш да направиш с нежност.“

— Какво е това билетче? — попита Николай.

— Почнах да давам вечер на по-големите бележчици за поведението им.

Николай срещна погледа на лъчистите очи и продължи да прелиства и да чете. В дневника се записваше всичко от детския живот, което майката смяташе за важно, защото показваше характера на децата или предизвикваше общи мисли за начините на възпитание. Повечето бяха най-незначителни дреболии; но те не изглеждаха такива нито на майката, нито на бащата, когато той сега за пръв път четеше тоя детски дневник.

На 5 декември беше записано:

„Митя лудуваше на масата. Татко набеди да не му се дава от сладкишите. Не му дадоха; но той тъй жално гледаше другите, когато ядяха! Мисля, че наказанието с лишаване от сладки работи само развива лакомията. Трябва да кажа това на Nicolas.“

Николай остави тетрадката и се взря в жена си. Лъчистите очи въпросително (одобряваше или не одобряваше дневника?) го гледаха. Не можеше да има съмнение не само в одобрението, но и във възхищението на Николай от жена му.

„Може би не е трябвало да се прави тъй педантично; може би и съвсем не е нужно“ — мислеше Николай; но това неуморно, вечно душевно напрежение, което имаше за цел само нравственото добро на децата, го възхищаваше. Ако Николай можеше да осъзнае чувството си, той би открил, че главната основа на неговата твърда, нежна и горда любов към жена му беше винаги това чувство на учудване пред нейната душевност, пред оня почти недостъпен за Николай възвишен, нравствен свят, в който винаги живееше жена му.

Той се гордееше, че тя е тъй умна и добра, съзнаваше своята незначителност пред нея в духовно отношение и още повече се радваше, че тя със своята душа не само му принадлежеше, но бе част от него самия.

— Много, много добре си направила, мила — каза той многозначително. И след като помълча малко, добави: — А аз днес се държах отвратително. Ти не беше в кабинета. Ние почнахме да спорим с Пиер й аз пламнах. Но беше просто невъзможно. Той е такова дете. Не знам какво би станало с него, ако Наташа не му дърпаше юздите. Можеш ли си представи за какво е ходил в Петербург?… Те направили там.

— Да, зная — каза графиня Маря. — Наташа ми разправи.

— Е, та знаеш ли — пламвайки само като си спомняше за препирнята, продължи Николай, — той иска да ме убеди, че дълг на всеки честен човек е да тръгне срещу правителството тогаз, когато клетвата и дългът… Съжалявам, че те нямаше. Те всички се нахвърлиха срещу мене — и Денисов, и Наташа… Наташа е смешна. Тя хем го държи под чехъла, си, хем — щом работата е до разсъждения, тя няма свои думи, приказва с негови думи — добави Николай, поддавайки се на непреодолимия стремеж, който предизвиква човека да съди най-скъпите си и близки хора. Николай забравяше, че буквално същото, което бе казал за Наташа, можеше да се каже и за него по отношение на жена му.

— Да, аз съм забелязала това — рече графиня Маря.

— Когато му казах, че дългът и клетвата са над всичко, той почна да доказва Бог знае какво. Жалко, че теб те нямаше; какво би казала?

— Според мене ти имаш пълно право. Така и казах на Наташа. Пиер разправя, че всички страдат, мъчат се, развращават се и че наш дълг е да помогнем на ближния. Разбира се, той има право — рече графиня Маря, — но той забравя, че ние имаме и други, по-преки задължения, които сам Бог ни е посочил, и че ние можем да рискуваме себе си, но не и децата.

— На, ето, ето, същото му казах и аз — поде Николай, на когото наистина му се струваше, че е казал точно същото. — А те държат на своето: че любовта към ближния и християнството… и всичко това пред Николенка, който се вмъкнал в кабинета и изпочупил всичко.

— Ах, знаеш ли, Nicolas, Николенка много често ме тревожи — рече графиня Маря. — Той е такова необикновено момче. И аз се страхувам, че го забравям заради своите деца. Ние всички имаме деца, всички имат роднини; а той няма никого. Той постоянно е сам с мислите си.

— Е, ти, струва ми се, няма за какво да се укоряваш по отношение на него. Всичко, каквото може да стори най-нежната майка за сина си, ти си го правила и правиш за него. И аз, разбира се, съм доволен от това. Той е чудесно момче. Днес в някаква самозабрава слушаше Пиер. И представи си: отиваме на вечеря; гледам, той изпочупил всичко на парченца по масата ми и веднага ми каза. Никога не съм го чул да казва лъжа. Чудесно, чудесно момче! — повтори Николай, който по сърце не харесваше Николенка, но на когото винаги му се искаше да признава, че е чудесен.

— Все пак друго нещо е майката — каза графиня Маря, — чувствувам, че не е същото и това ме измъчва. Чудесно момче; но аз ужасно се страхувам за него. Полезно ще е да бъде в общество.

— Е, че какво, няма да бъде за дълго; това лято ще го заведа в Петербург — рече Николай. — Да, Пиер винаги е бил и ще остане мечтател — продължи той, връщайки се към разговора в кабинета, който очевидно го бе развълнувал. — Е, та какво ме интересува всичко там — че Аракчеев е лош и всичко друго, — какво ме интересуваше, когато се ожених и имах толкова дългове, че щяха да ме пратят в затвора, и с майка, която нищо не можеше да види и разбере. А след това ти, децата, работата. Нима аз за свое удоволствие от сутрин до вечер съм по работа и в канцеларията? Не, аз знам, че съм длъжен да работя, за да дам спокойствие на майка си, да се отплатя на тебе и да не оставя децата такива просяци, какъвто бях аз.

На графиня Маря й се искаше да му каже, че не само с хляб се храни човек, че той отдава прекалено голямо значение на тия работи; но знаеше, че не е потребно и е безполезно да казва това. Тя само взе ръката му и я целуна. Той прие тоя жест на жена си за одобрение и потвърждение на казаното от него и след като размисли мълчаливо известно време, продължи гласно мислите си.

— Знаеш ли, Мари — каза той, — днес пристигна Иля Митрофанич (той беше главният управител) от Тамбовска губерния и каза, че за гората дават вече осемдесет хиляди. — И с оживено лице Николай почна да разправя за възможността в много скоро време да откупи Отрадное. — Още десет годинки живот и ще оставя децата… в отлично положение.

Графиня Маря слушаше мъжа си и разбираше всичко, каквото той й казваше. Тя знаеше, че когато мислеше така гласно, понякога я запитваше какво е казал и се сърдеше, когато забелязваше, че тя е мислила за други работи. Но тя правеше за това големи усилия, защото никак не я интересуваше онова, което той говореше. Тя го гледаше и не мислеше, за друго, но чувствуваше друго. Тя чувствуваше покорна, нежна любов към тоя човек, който никога нямаше да разбере всичко, което разбираше тя, и поради това сякаш още по-силно, с отсянка на страстна нежност го обичаше. Освен това чувство, което цяла я поглъщаше и изречеше да се вдълбочава в подробностите на плановете на мъжа си, в главата й се мяркаха мисли, които нямаха нищо общо с онова, което говореше той. Тя мислеше за племенника си (това, което мъжът й разправи за неговото вълнение при разговора с Пиер, силно я порази) и различните черти от неговия нежен, чувствителен характер изпъкваха пред нея; и като мислеше за племенника, мислеше и за децата си. Тя не сравняваше племенника си със своите деца, но сравняваше своето чувство към тях и с тъга откриваше, че в чувството й към Николенка нещо не достигаше. Понякога й минаваше през ума, че тая разлика произлизаше от възрастта; но тя чувствуваше, че беше виновна пред него и в душата си обещаваше да се поправи и да стори невъзможното, тоест да обича в тоя живот и мъжа си, и децата, и Николенка, и всичките си ближни тъй, както Христос е обичал човечеството. Душата на графиня Маря винаги се стремеше към безкрайното, към вечното и съвършеното и затова никога не можеше да бъде спокойна. По лицето й се изписа строго изражение на затаено, извисено страдание на душата, обременена от тялото. Николай я погледна.

„Боже мой, какво ще стане с нас, ако тя умре, както ми се струва, когато видя лицето й такова“ — помисли той и като застана пред иконата, почна да чете вечерните си молитви.

XVI

Когато остана насаме с мъжа си, Наташа също разговаря така, както разговарят мъж и жена, тоест като разбират и предават един на друг с извънредна яснота и бързина мислите си по път, който е противен на всички логически правила, без посредничество на съждения, умозаключения и изводи, а по съвсем особен начин. Наташа до такава степен бе свикнала да говори с мъжа си по тоя начин, че за нея най-сигурният признак за нещо, което не беше в ред между двамата, беше логическият ход на Пиеровите мисли. Когато той почнеше да доказва, да говори разсъдително и спокойно и когато, увлечена от примера му, и тя почнеше да прави същото, тя знаеше, че това без друго ще доведе до скарване.

От мига, когато останаха сами и Наташа с широко разтворени щастливи очи се приближи тихо до него и изведнъж, като обгърна главата му, притисна я до гърдите си и рече: „Сега си цял, цял мой, мой! Няма да избягаш!“ — оттогава почна тоя разговор, противен на всички закони на логиката, противен вече и затуй, че в едно и също време говореха за съвсем различни неща. Това едновременно обсъждане на много неща не само че не им пречеше за яснотата на разбирането, а, напротив, беше най-верният белег, че те напълно се разбират един друг.

Както насън всичко бива невярно, безсмислено и противоречиво освен чувството, което ръководи съня, тъй и в това общение, противоречащо на всички закони на разсъдъка, последователни и ясни са не думите, а само чувството, което ги ръководи.

Наташа разказваше на Пиер за живота на брат си, за това как не е живяла, а е страдала без мъжа си, как още повече е обикнала Мари и как Мари във всяко отношение е по-добра от нея. Като казваше това, Наташа искрено признаваше, че вижда превъзходството на Мари, но в същото време, казвайки това, тя искаше Пиер все пак да предпочита нея пред Мари и пред всички други жени и сега отново, особено след като бе видял много жени в Петербург, да й повтореше това.

Отговаряйки на Наташините думи, Пиер й разправи колко му било непоносимо в Петербург да бъде на вечери и обеди с дами.

— Аз съвсем съм отвикнал да говоря с дами — каза той, — просто ми е отегчително. Особено като бях толкова зает.

Наташа го погледна втренчено и продължи.

— Мари е такава прелест! — рече тя. — Как умее да разбира децата. Сякаш вижда само душата им. Например вчера Митенка почна да капризничи…

— Ах, колко прилича той на баща си! — пресече я Пиер.

Наташа разбра защо той направи тая бележка за приликата на Митенка с Николай: споменът за препирнята с шурея му беше неприятен и му се искаше да знае мнението на Наташа за това.

— Николенка има тая слабост, че ако нещо не е прието от всички, той за нищо на света няма да се съгласи. А пък аз разбирам, ти тъкмо това скъпиш, да си ouvrir une carriere[1105] — каза тя, като повтори тия думи, казани веднъж от Пиер.

— Не, главното е — каза Пиер, — че за Николай мислите и разсъжденията са забава, почти прекарване на времето. Ето той събира библиотека и си е поставил за правило да не купува нова книга, докато не прочете купената вече и Сизмонди, и Русо, и Монтескьо — добави с усмивка Пиер. — Ти знаеш, нали, как го… — щеше да почне той да смекчава думите си; но Наташа го прекъсна, като му даде да разбере, че това не е по-потребно.

— Та ти казваш, че за него мислите са забава…

— Да, а за мене забава е всичко останало. В Петербург през цялото време виждах всички като насън. Когато някаква мисъл ме обсеби, всичко останало е забава.

— Ах, колко съжалявам, че не видях как се срещнахте с децата — каза Наташа. — Коя най-много се зарадва? Сигурно Лиза?

— Да — рече Пиер и продължи за онова, което го занимаваше. — Николай казва, че не трябва да мислим. Но аз не мога. Без да споменавам, че в Петербург чувствувах (на тебе мога да кажа това) как без мене всичко това се разпадаше, всеки дърпаше към себе си. Но аз успях да обединя всички, и после — моята мисъл е толкова проста и ясна. Защото аз не казвам, че ние трябва да действуваме против тоя и тоя. Ние можем да грешим. А казвам: хванете се ръка за ръка, всички, които обичате доброто, и нека да има едно знаме — дейната добродетел. Княз Сергей е чудесен човек и умен.

Наташа не се съмняваше, че мисълта на Пиер беше велика мисъл, но едно нещо я смущаваше. То беше, че той е неин мъж. „Нима такъв важен и необходим за обществото човек е в същото време и мой мъж? Защо се случи тъй?“ Искаше й се да му изрази това свое съмнение. „Кой и кой са хората, които биха могли да решат наистина ли той е толкова по-умен от всички?“ — питаше се тя, като прехвърляше във въображението си хората, които Пиер много уважаваше. Ако се съдеше по онова, което разправяше, той не уважаваше никого така, както Платон Каратаев.

— Знаеш ли какво мисля? — рече тя. — За Платон Каратаев. Какво би казал той? Дали би те одобрил сега?

Пиер никак не се учуди от тоя въпрос. Той разбра хода на мислите на жена си.

— Платон Каратаев ли? — каза той и се замисли, като явно искрено се мъчеше да си представи мнението на Каратаев по тоя въпрос. — Той не би разбрал, а всъщност може би да.

— Ужасно те обичам! — рече неочаквано Наташа. — Ужасно, ужасно!

— Не, не би ме одобрил — каза Пиер, като помисли малко. — Едно нещо би одобрил той — това е нашият семеен живот. Той толкова искаше да види във всичко благообразие, щастие, спокойствие и аз с гордост бих му показал нас. На, ти казваш — раздяла. А няма да повярваш какво особено чувство имам към тебе след раздялата…

— Да, ето какво още… — понечи да каже Наташа.

— Не, не е това. Аз никога няма да престана да те обичам. И не може повече да се обича; а това е нещо особено… Да, да… — Той не се доизказа, защото погледите им се срещнаха и доизказаха останалото.

— Какви глупости са това — каза изведнъж Наташа, — меденият месец и същинското щастие било в първото време. Напротив, сега е най-хубавото. Само ти да не беше пътувал. Помниш ли как се карахме? И винаги аз бях виновна. Винаги аз. И за какво се карахме — дори не си спомням.

— Все за едно — каза Пиер, като се усмихна, — ревно…

— Не говори, не мога да понасям — извика Наташа. И студен, зъл блясък светна в очите й.

— Видя ли я? — добави тя след малко.

— Не, но и да бях я видял, нямаше да я позная.

Млъкнаха за малко.

— Ах, знаеш ли? Когато ти говореше в кабинета, аз те гледах — заприказва Наташа и личеше, че се мъчи да отпъди появилото се облаче. — Ти като две капки вода приличаш на него, на момчето. (Тя наричаше така сина си.) Ах, време е да отивам при него… Напира… Съжалявам, че трябва да си вървя.

Млъкнаха за няколко секунди. След това в едно и също време се обърнаха един към друг и почнаха да говорят нещо: Пиер почна със самодоволство и увлечение; Наташа — с тиха щастлива усмивка. Като се сблъскаха, и двамата спряха и си отстъпиха един на друг.

— Не, какво каза? Говори, говори.

— Не, ти кажи, аз тъй само, глупости — рече Наташа.

Пиер каза това, което бе почнал. То беше продължение на самодоволните му разсъждения за неговия успех в Петербург. В тоя миг му се струваше, че той бе отреден да даде нова насока на цялото руско общество и на целия свят.

— Исках да кажа само, че всички мисли, които имат грамадни последици, винаги са прости. Мисълта ми изцяло е в това, че щом като порочните хора са свързани помежду си и са сила, честните хора трябва да направят точно същото. То е толкова просто.

— Да.

— А какво искаше да кажеш ти?

— Аз само тъй, глупости.

— Не, все пак.

— Ама нищо, празни работи — рече Наташа и още повече светна в усмивка, — исках само да кажа за Петя: днес бавачката иде да го вземе от мене, той се засмя, зажумя и се притисна до мене — сигурно мислеше, че се е скрил. Ужасно е мил. Ето го, вика. Хайде, довиждане! — И тя излезе от стаята.

 

 

В същото време долу в отделението на Николенка Болконски, в неговата спалня, гореше както винаги кандило (момчето се страхуваше от тъмното и не можаха да го отучат от тоя недостатък). Десал спеше високо на четирите си възглавници и римският му нос издаваше равномерни звуци на хъркане. Николенка, току-що събудил се, в студена пот, с широко разтворени очи, седеше на леглото и гледаше пред себе си. Страшен сън го бе събудил. Той бе видял насън себе си и Пиер с каски — такива, каквито бяха нарисувани в съчинението на Плутарх. Те с чичо Пиер вървяха начело на грамадна войска. Тая войска беше от бели полегати линии, изпълнили въздуха като паяжините, които хвърчат есенно време и които Десал наричаше le fil de la Vierge[1106]. Напреде беше славата, също такава, каквито бяха тия нишки, само че малко по-плътна. Те — той и Пиер — се носеха леко и радостно все по-близо и по-близо до целта. Изведнъж нишките, които ги движеха, почнаха да се разхлабват и да се заплитат; стана им тежко. И пред тях се възправи свако Николай Илич в страшна и строга поза.

— Вие ли направихте това? — каза той, като посочи начупения восък и пера. — Аз ви обичах, но Аракчеев ми заповяда и аз ще убия първия, който мръдне напред. — Николенка се обърна да види Пиер, но Пиер вече го нямаше. Пиер беше баща му — княз Андрей, и баща му нямаше образ и форма, но беше той, и като го видя, Николенка се почувствува слаб от обич: той се усети безсилен, безкостен и течен. Баща му го галеше и съжаляваше. Но свако Николай Илич все по-застрашително приближаваше към тях. Ужас обзе Николенка и той се събуди.

„Татко — помисли той. — Татко (макар в къщи да имаше два портрета на княз Андрей, които му приличаха, Николенка никога не си го представяше в човешки образ), татко беше с мене и ме гали. Той ме одобряваше, той одобряваше чичо Пиер. Каквото и да каже, аз ще го направя. Муций Сцевола изгори ръката си. Защо и в моя живот да не се случи същото? Аз знам, те искат да се уча. И аз ще се уча. Но някой ден ще престана и тогава ще го направя. Само за едно нещо моля Бога: да ми се случи същото, каквото с хората на Плутарх, и аз ще направя същото. Ще го направя по-добре. Всички ще научат, ще ме обикнат, ще се възхитят от мене.“

И изведнъж Николенка почувствува, че ридания изпълват гърдите му и заплака.

— Etes; vous indispose?[1107] — чу се гласът на Десал.

— Non[1108] — отговори Николенка и легна на възглавницата. „Той е добър и достоен човек, аз го обичам — помисли той за Десал. — А чичо Пиер! О, какъв чудесен човек! А татко? Татко! Татко! Да, аз ще направя нещо, от което дори той ще бъде доволен…“

Част втора

I

Предмет на историята е животът на народите и на човечеството. Невъзможно е да схванеш и обгърнеш непосредствено с думи — да опишеш живота не само на човечеството, но дори и на един народ.

Всички древни историци често по един и същ начин описват и долавят недоловимия, както ни се струва, живот на народа. Те описват дейността на отделни хора, които са управлявали народа; и тая дейност изразява според тях дейността на целия народ.

На въпросите по какъв начин отделните хора са принуждавали народите да действуват по тяхната воля и от какво се е управлявала пък волята на тия хора древните историци отговарят: на първия въпрос — като признават волята на божество, което подчинява народите на волята на един избран човек, и на втория въпрос — като признават същото божество, което насочва тая воля на избраника към предназначената цел.

За древните историци тия въпроси се разрешават с вярата, че божеството непосредствено участвува в работите на човечеството.

Новата история отрече в своята теория тия две положения.

Би казал човек, че отричайки вярванията на древните народи за подчиняването на хората пред божеството и за определената цел, към която биват водени народите, новата история трябваше да изучава не проявите на властта, а причините, които я създават. Но новата история не прави това. Отричайки на теория възгледите на древните историци, на практика тя ги следва.

Вместо хора, надарени с божествена власт и непосредствено ръководени от волята на божеството, новата история изтъкна или герои, надарени с необикновени, нечовешки способности, или просто хора с най-различни качества, от монарси до журналисти, които ръководят масите. Вместо предишните, угодни на божеството, цели на народите — юдейския, гръцкия, римския, които цели древните историци смятаха като цели на движението на човечеството, новата история постави свои — доброто на френския, германския, английския и съвсем отвлечено — доброто за цивилизоването на цялото човечество, като за човечество обикновено се смятат народите, които заемат малкото северозападно кътче от големия материк.

Новата история отрече вярванията на древните историци, без да постави на тяхно място ново схващане, и логиката на положението принуди историците, които уж отричаха божествената власт на царете и фатума на древните, да стигнат по друг път до същото да признаят, че, първо, народите се ръководят от отделни хора и, второ, че съществува известна цел, към която се движат народите, и човечеството.

В основата на всички съчинения на най-новите историци от Гибън до Бокъл, въпреки привидните им разногласия и привидните им нови схващания, лежат тия две стари неизбежни положения.

Първо, историкът описва дейността на отделни лица, които по негово мнение са ръководили човечеството (един смята за такива само монарсите, пълководците и министрите; друг — освен монарсите и ораторите, учените реформатори, философи и поети). Второ, целта, към която се води човечеството, е известна на историка (за един тая цел е величието на римската, испанската, френската държава; за друг — това е свободата, равенството и известен род цивилизация на един малък кът от света, наречен Европа).

В 1789 година почва вълнение в Париж; то расте, разлива се и се проявява с движение на народите от запад към изток. На няколко пъти това движение се насочва на изток, дохожда до сблъскване с насрещното движение от изток към запад, в 12-та година то стига до крайния си предел — Москва, и със забележителна симетрия се извършва насрещното движение от изток на запад, което също като първото движение увлича след себе си срединните народи. Обратното движение стига до изходната точка на движението от запад — до Париж — и затихва.

През тоя двайсетгодишен период грамаден брой ниви не са орани; къщи — изгорени; търговията променя насоката си; милиони хора обедняват, забогатяват, преселват се и милиони хора християни, които изповядват закона на любовта към ближния, се убиват един друг.

Какво значи всичко това? Защо е станало то? Кое накара тия хора да горят къщи и да убиват себеподобните си? Кои бяха причините на тия събития? Каква сила принуди тия хора да постъпват по тоя начин? Ето неволните, простодушни и най-законни въпроси, които си задава човек, когато се натъкне на паметниците и легендите за миналия период на движението.

За разрешаването на тия въпроси човечеството със здравия си смисъл се обръща към науката история, която има за цел опознаването на народите и на човечеството.

Ако историята би запазила древното си схващане, тя би казала: божеството, за награда или за наказание на своя народ, даде власт на Наполеон и ръководи волята му за постигане на своите божествени цели. И отговорът би бил пълен и ясен. Би могло да се вярва или не се вярва в божественото значение на Наполеон, но за оня, който вярва в него, всичко в цялата история на това време би било разбрано и не би имало никакво противоречие.

Но новата история не може да отговаря по такъв начин. Науката не признава схващането на древните за непосредното участие на божеството в работите на човечеството и затова тя трябва да даде други отговори.

Отговаряйки на тия въпроси, новата история казва: искате да знаете какво означава това движение, защо е произлязло и каква сила е предизвикала тия събития? Слушайте:

„Людовик XIV беше твърде горд и самонадеян човек; той имаше такива и такива любовници, такива и такива министри и лошо управляваше Франция. Наследниците на Людовик също бяха слаби хора и също лошо управляваха Франция. И те имаха такива и такива любимци и любовници. Освен това в същото време някои хора пишеха книги. В края на XVIII век в Париж се събраха двайсетина души, които почнаха да разправят, че всички хора са равни и свободни. Като последица от това в цяла Франция хората почнаха да се колят и давят един друг. Тия хора убиха краля и мнозина други. Но в това време във Франция имаше един гениален човек — Наполеон. Той навсякъде побеждаваше всички, тоест убиваше много хора, защото беше много гениален. И той тръгна да убива неизвестно защо африканците и тъй хубаво ги убиваше, и беше такъв хитър и умен, че когато пристигна във Франция, заповяда на всички да му се подчиняват. И всички му се подчиняваха. Като стана император, той пак тръгна да убива хората — в Италия, Австрия и Прусия. И там уби много хора. А в Русия беше император Александър, който реши да възстанови реда в Европа и затуй воюва с Наполеон. Но в 7-а година той неочаквано се сприятели с него, а в 11-а пак се скара и те пак почнаха да убиват много хора. И Наполеон доведе шестстотин хиляди души в Русия и завоюва Москва; а след туй изведнъж избяга от Москва и тогава император Александър, подпомогнат от съветите на Щайн и другите, обедини Европа да я опълчи срещу нарушителя на нейното спокойствие. Всички съюзници на Наполеон изведнъж му станаха врагове; и това опълчение тръгна срещу събралия нови сили Наполеон. Съюзниците победиха Наполеон, влязоха в Париж, принудиха Наполеон да се отрече от престола и го изпратиха на остров Елба, без да го лишават от императорския му сан и като му оказаха всевъзможно уважение, макар че пет години преди и една година след това всички го смятаха за разбойник извън закона. И почна да царува Людовик XVIII, комуто дотогава и французите, и съюзниците само се смееха. А Наполеон се отрече от престола, като проля сълзи пред старата гвардия, и замина в изгнание. След това изкусните държавни мъже и дипломати (особено Талейран, който успя преди друг някой да седне на известно кресло и с това разшири границите на Франция) разговаряха във Виена и чрез тоя разговор направиха народите щастливи или нещастни. Изведнъж дипломатите и монарсите едва не се скараха; те бяха готови отново да заповядат на войските си да се убиват едни други; но в това време Наполеон пристигна във Франция с един батальон и французите, които го мразеха, тутакси всички му се подчиниха. Но съюзените монарси се ядосаха от това и отново тръгнаха да се бият с французите. И гениалният Наполеон бе победен и изпратен на остров Света Елена, като изведнъж го признаха за разбойник. И там изгнаникът, разделен от скъпите на сърцето му хора и от милата Франция, умираше на тая скала от бавна смърт и предаде великите си деяния на потомството. А в Европа настъпи реакция и всички монарси отново почнаха да онеправдават народите си.“

Напразно някой би помислил, че това е подигравка, карикатура на историческите описания. Напротив, това е най-мекият израз на ония противоречиви и неотговарящи на въпросите отговори, които дава цялата история от съставителите на мемоари и истории на отделни държави до общите истории и новия род истории на културата от онова време.

Чудноватостта и комизмът на тия отговори произлиза от това, че новата история прилича на глух човек, отговарящ на въпроси, които никой не му задава.

Ако целта на историята е да опише движението на човечеството и на народите, първият въпрос, без отговора на който всичко останало не може да се разбере, е следният: каква сила движи народите? По тоя въпрос новата история грижливо разказва или че Наполеон бил много гениален, или че Людовик XIV бил много горд, или още — че еди-кои писатели написали еди-какви книжки.

Всичко това е твърде възможно и човечеството е готово да го приеме; но то пита не за това. Всичко туй би могло да бъде интересно, ако ние признавахме божествената власт, основана сама на себе си, която е винаги еднаква и управлява народите си чрез наполеоновците, людовиковците и писателите; но ние не признаваме тая власт и затова, преди да се говори за наполеоновци, людовиковци и за писателите, трябва да се посочи съществуващата връзка между тия лица и движението на народите.

Ако вместо божествената власт се е появила друга сила, трябва да се обясни в какво се състои тая нова сила, защото тъкмо в тая сила е съсредоточен целият интерес на историята.

Историята сякаш предполага, че тая сила се разбира от само себе си и е известна на всички. Но въпреки всичкото си желание да признае, че тая нова сила му е известна, оня, който прочете твърде много исторически съчинения, неволно ще се усъмни, че тая нова сила, разбирана различно от самите историци, е била съвсем известна на всички.

II

Каква сила движи народите?

Историците-биографи и историците на отделните народи разбират тая сила като власт, присъща на героите и на властниците. Според техните описания събитията стават, изключително по волята на наполеоновци, александровци или изобщо на ония лица, които такъв историк описва. Отговорите, давани от тоя род историци на въпроса за силата, която движи събитията, са задоволителни, но само докато има един историк за всяко събитие. Ала щом историци от различни народности и гледища почнат да описват едно и също събитие, отговорите, давани от тях, тутакси загубват всякакъв смисъл, защото всеки от тях разбира тая сила не само различно, но често и съвсем противоположно. Един историк твърди, че събитието е произлязло от властта на Наполеон; друг твърди, че е от властта на Александър; трети — че е от властта на някое трето лице. Освен това историците от тоя род си противоречат един друг дори в обясненията на силата, върху която се основава властта на едно и също лице. Тиер, който е бонапартист, казва, че властта на Наполеон се е основавала на неговите добродетели и гениалност; Lanfrey, който е републиканец, казва, че тя се е основавала на неговото мошеничество и на измамата на народа. Тъй че историците от тоя род, като унищожават взаимно своите становища, унищожават тъкмо с това понятието за силата, която поражда събитията, и не дават никакъв отговор на съществения въпрос на историята.

Общите историци, които се занимават с всички народи, като че признават неправилните схващания на историците-биографи за силата, която поражда събитията. Те не признават тая сила за власт, присъща на героите и властниците, а я смятат за резултат на разнообразно насочените много сили. Като описва война или покоряване на някой народ, общият историк издирва причината на събитието не във властта на едно лице, но във взаимодействието едно върху друго на много лица, свързани със събитието.

Според това схващане, като се приеме, че властта на историческите лица е произведение на много сили, би казал човек, че тя не може да се вземе за сила, която сама по себе си поражда събития. А пък общите историци в повечето случаи употребяват понятието власт пак като сила, която сама по себе си поражда събития и се смята като тяхна причина. Според техните, изложения ту историческото лице е продукт на своето време и неговата власт е само продукт на различни сили; ту неговата власт е сила, която поражда събитията. Например Хервинус, Шлосер и другите ту доказват, че Наполеон е продукт на революцията, на идеите от 1789 година и т.н., ту направо казват, че походът през 1812 година и другите събития, които не им се харесват, са само резултат от неправилно насочената воля на Наполеон и че самите идеи на 1789 година са били спрени в развитието си поради произвола на Наполеон. Идеите на революцията, общото настроение е създало властта на Наполеон. Властта пък на Наполеон задушила идеите на революцията и общото настроение.

Това странно противоречие не е случайно. То се среща не само на всяка стъпка, но всички описания на общите историци са съставени от последователна редица такива противоречия. Противоречието произлиза от това, че като стъпят на почвата на анализа, общите историци спират насред път.

За да могат съставящите сили да дадат известна съставна или равнодействуваща, необходимо е сборът на съставящите да е равен на съставната. Тъкмо това условие никога не се спазва от общите историци и затуй, за да се обясни равнодействуващата сила, те без друго трябва да допускат освен своите недостатъчни съставящи и още една необяснена сила, която действува върху съставната.

Историкът-биограф, когато описва похода в 13-а година или възстановяването на Бурбоните, направо казва, че тия събития са произлезли от волята на Александър. Но общият историк Хервинус, като опровергава това гледище на историка-биограф, се стреми да покаже, че за похода в 13-а година и за възстановяването на Бурбоните освен волята на Александър причина е още и дейността на Щайн, Метерних, m те Stael, Талейран, Фихте, Шатобриан и други. Историкът очевидно е разложил властта на Александър на съставни: Талейран, Шатобриан и т.н.; сборът на тия съставни, тоест действието на Шатобриан, Талейран, m-me Stael и другите, очевидно не се равнява на цялата равнодействуваща, тоест на явлението, че милиони французи се подчиниха на Бурбоните. От това, че Шатобриан, m-me Stael и другите са си казали такива и такива думи, е произлязло само тяхното отношение помежду им, но не и подчиняването на милиони. И затова, за да се обясни по какъв начин от това тяхно отношение е произлязло подчиняването на милиони, тоест как от съставните, равни на едно А, е произлязла равнодействуваща, равна на хиляда А, историкът без друго трябва да допусне пак същата сила на властта, която отрича, като я признава за резултат на сили, тоест трябва да допусне необяснена сила, която действува върху съставната. Тъкмо това правят общите историци. И затуй противоречат не само на историците-биографи, но и на себе си.

Селските жители, които нямат ясна представа за причините на дъжда, казват съобразно с това дали им се иска дъжд или сухо време: вятърът разгони облаците и вятърът докара облаците. Тъкмо тъй правят общите историци: понякога, когато им се иска, когато то подхожда на теорията им, казват, че властта е резултат на събитията; а понякога, когато трябва да се докаже друго — казват, че властта поражда събитията.

Трети историци, които се наричат историци на културата, следвайки пътя, прокаран от общите историци, които признават понякога писателите и дамите за сили, предизвикващи събитията, съвсем иначе разбират тая сила. Те я виждат в тъй наречената култура, в умствената дейност.

Историците на културата са съвсем последователни по отношение на своите родоначалници — общите историци, защото, ако историческите събития могат да се обясняват с това, че някои хора по еди-какъв си начин са се отнасяли помежду си, защо да не бъдат обяснени те с това, че еди-кои хора са написали еди-какви книжки? От целия грамаден брой белези, които придружават всяко живо явление, тия историци избират белега на умствената дейност и казват, че тоя белег е причината. Ала въпреки всичките им старания да покажат, че причината на събитието се крие в умствената дейност, само с голяма отстъпчивост можем да се съгласим, че между умствената дейност и движението на народите има нещо общо, но в никакъв случай не може да се допусне, че умствената дейност е ръководила действията на хората, защото такива явления, каквито са най-жестоките убийства на Френската революция, които да произлизат от проповедите за равенството на хората, и най-лютите войни и смъртни наказания, които да произлизат от проповедта за обич, противоречат на това предположение.

Но дори да допуснем, че всичките хитро натъкмени разсъждения, с които са изпълнени тия истории, са верни; да допуснем, че народите се управляват от някаква непреодолима сила, наричана идея, все пак същественият въпрос на историята или остава без отговор, или към предишната власт на монарсите и към вмъкнатото от общите историци влияние на съветниците и на други лица се присъединява нова сила — идеята, връзката на която с масите се нуждае от обяснение. Може да се разбере, че Наполеон е имал власт и затуй събитието е станало; с известна отстъпчивост все още може да се разбере, че Наполеон, заедно с други влияния, е бил причина на събитието; но по какъв начин книгата „Contrat Social“[1109] е подействувала така, че французите почнаха да се давят един друг — това не може да се разбере без обяснение на причинната връзка на тая нова сила със събитието.

Несъмнено между всичко, което живее в едно и също време, има връзка и затова има възможност да се намери някаква връзка между умствената дейност на хората и тяхното историческо движение, също тъй както може да се намери тая връзка между движението на човечеството и търговията, занаятите, градинарството и каквото искате. Но защо умствената дейност на хората се струва на историците на културата причина или израз на цялото историческо движение — това мъчно може да се разбере. Такова заключение на историците може да се обясни само със следното: 1. Историята се пише от учени и затуй на тях им е естествено и приятно да мислят, че дейността на тяхното съсловие е основа на движението на цялото човечество, също тъй както е естествено и приятно на търговците, земеделците и войниците да мислят това (то не се изказва само защото търговците и войниците не пишат история) и 2. Духовна дейност, просвета, цивилизация, култура, идея — всички те са понятия неясни, неопределени, под знамето на които е твърде удобно да се употребяват думи, които имат още по-неясно значение и затуй леко се нагаждат към всякакви теории.

Но без да става дума за вътрешните достойнства на тоя род истории (може би за някого или за нещо те са потребни), историите на културата, към които все повече и повече се свеждат всичките общи истории, са интересни с това, че като разглеждат подробно и сериозно различните религиозни, философски и политически учения като причини на събитията, всеки път, щом трябва да опишат истинско историческо събитие като например похода през 12-а година, неволно го описват като извършено от властта или направо казват, че тоя поход е извършен по волята на Наполеон. Говорейки по тоя начин, историците на културата неволно противоречат сами на себе си и доказват, че новата сила, измислена от тях, не изразява историческите събития и че единственото средство да се проумее историята е оная власт, която те уж не признават.

III

Върви локомотив. Пита се от какво се движи той? Селянинът дума: дяволът го движи. Друг казва, че локомотивът върви, защото колелата му се движат. Трети твърди, че причината на движението е в дима, отвяван от вятъра.

Селянинът е неопровержим. За да бъде опроверган, трябва някой да му докаже, че няма дявол, или друг селянин да му обясни, че не дяволът, а немецът движи локомотива. Само тогава от противоречията те ще видят, че и двамата нямат право. Но оня, който казва, че движението на колелата е причина, сам себе си опровергава, защото, ако е стъпил на почвата на анализа, трябва да върви все по-нататък и по-нататък: трябва да обясни причината за движението на колелата. И дотогава, докато не стигне до последната причина за движението на локомотива — до сгъстената в парния котел пара, той не ще има право да спре да търси причината. А онзи, който обясняваше движението на локомотива с отвявания назад дим, е постъпил очевидно, така: като е видял, че обяснението с колелата не дава причината, той е взел първия попаднал му белег и от своя страна го е посочил за причина.

Единственото понятие, което може да обясни движението на локомотива, е понятието за сила, равна на видимото движение.

Единственото понятие, чрез което може да бъде обяснено движението на народите, е понятието за сила, равна на цялото движение на народите.

А пък под това понятие различните историци разбират съвсем различни и съвсем не равни на видимото движение сили. Едни виждат в него сила, непосредно присъща на героите, както селянинът — дявола в локомотива; други — сила, производна от някои други сили, каквото е движението на колелата; трети — влиянието на ума, каквото е отвяваният дим.

Докато се пишат истории на отделни лица — цезаровци или александровци, или лутеровци и волтеровци, а не история на всички, без нито едно изключение на всички хора, взели участие в събитието, никак не е възможно да се описва движението на човечеството без понятието за силата, която принуждава хората да насочват дейността си към една цел. И единствено известното на историците такова понятие е — властта.

Това понятие е единственият инструмент, чрез който може да, се владее материалът на историята при днешното й излагане, и оня, който счупи този инструмент, както стори Бокъл, без да научи друг начин на отнасяне с историческия материал, само би лишил себе си от последната възможност да манипулира с него. Неизбежността на понятието власт за обясняване на историческите явления най-добре се доказва от самите общи историци и от историците на културата, които уж се отричат от понятието за властта, а на всяка стъпка неизбежно го употребяват.

Досега историческата наука по отношение въпросите на човечеството прилича на пуснатите в обращение пари — книжните и звонковата монета. Биографичните истории, както и тия на отделните народи, приличат на банкнотите. Те могат да са в обращение, като изпълняват предназначението си без вреда за когото и да е, и дори с полза, докато не изпъкне въпросът с какво са обезпечени те. Достатъчно е само да се забрави въпросът по какъв начин волята на героите произвежда събитията и историите на тиеровци ще бъдат интересни, поучителни и освен това ще имат поетична отсянка. Но също както изниква съмнение в истинската стойност на книжните пари или поради това, че тъй като те се правят лесно, ще почнат много да ги правят, или пък, че ще поискат да получат срещу тях злато, също тъй изниква съмнение в истинското значение на историите от тоя род или поради това, че те са твърде много, или защото някой в наивността си ще попита: но чрез каква сила е направил Наполеон това? — тоест ще поиска да размени пусната в обращение банкнота с чистото злато на истинското понятие.

А общите историци и историците на културата приличат на хора, които, съзнали неудобството на банкнотите, биха решили да си направят звонкова монета от метал, който няма плътността на златото. И монетата наистина би излязла звонка, но само звонка. Банкнотата все пак би могла да излъже незнаещите; а звънката, но не ценна монета не може да излъже никого. Тъй както златото само тогава е злато, когато може да се употреби не единствено за замяна, ами и за работа, също тъй общите историци само тогава ще бъдат злато, когато ще могат да отговарят на съществения въпрос на историята какво нещо е властта.

Общите историци отговарят на тоя въпрос противоречиво, а историците на културата съвсем го отстраняват, като отговарят на нещо съвсем друго. И както жетоните, прилични на злато, могат да бъдат употребявани само между хора, които са се съгласили да ги признават за злато, както и между ония, които не знаят качествата на златото, така и общите историци и историците на културата, без да отговорят на съществените въпроси на човечеството, служат за някакви техни цели, като пусната в обращение монета, на университетите и на тълпа читатели — любители на сериозни книги, както те сами казват.

IV

Като се е отказала от гледището на древните за божественото подчинение волята на народа на един избраник и за подчинението на тая воля на божеството, историята не може да направи и една крачка без противоречие, ако не избере едно от двете: или да се върне към предишното вярване за непосредното участие на божеството в работите на човечеството, или определено да обясни значението на оная сила, която произвежда историческите събития и която се нарича власт.

Да се върне към първото — е невъзможно; вярването е разрушено и затуй трябва да се обясни значението на властта.

Наполеон заповядал да се събере войска и да се тръгне на война. Тая представа до такава степен ни е привична, ние до такава степен сме се сживели с това гледище, че въпросът как така шестстотин хиляди души отиват на война, защото Наполеон бил казал такива и такива думи — ни се струва безсмислен. Той имал власт и затуй онова, което е заповядал, било изпълнено.

Тоя отговор е съвсем задоволителен, ако вярваме, че властта му е била дадена от Бога. Но щом не признаваме това, необходимо е да се определи какво нещо е тая власт на един човек върху другите.

Тая власт не може да бъде непосредствената власт от физическо превъзходство на силното същество над слабото, превъзходство, основано на прилагане или на заплаха от прилагане на физическа сила — каквато е била властта на Херкулес; също така тя не може да бъде основана върху превъзходството на нравствената сила, както мислят в своята душевна простота някои историци, когато казват, че историческите дейци са герои, тоест хора, надарени с особена сила на душата и ума, която се нарича гениалност. Тая власт не може да се основава върху превъзходството на нравствената сила; защото, без да говорим за хората-герои като наполеоновците, за нравствените качества на които мненията са твърде различни, историята ни показва, че нито людовиковците XI, нито метерниховците, които управляваха милиони хора, имаха някакви особени качества на душевна сила, а, напротив, в по-голямата си част бяха нравствено по-слаби от всеки един измежду милионите хора, които те управляваха.

Ако източникът на властта не е нито във физическите, нито в нравствените качества на лицата, които я притежават, очевидно е, че източникът на тая власт трябва да се намира извън лицето — в ония отношения към масите, в които се намира лицето, притежаващо властта.

Тъкмо тъй разбира властта науката за правото, тая разменна каса на историята, която обещава да размени историческото разбиране на властта срещу чисто злато.

Властта е съвкупност от волите на масите, прехвърлена чрез изразеното или мълчаливо съгласие върху избраните от масите управници.

В областта на правната наука, съставена от разсъждения как трябва да се създаде държава и власт, ако всичко това би могло да се създава, всичко това е много ясно; но приложено към историята, това определение на властта изисква разяснения.

Правната наука смята държавата и властта, както древните смятаха огъня, като нещо, което съществува абсолютно. Но за историята държавата и властта са само явления, също както за сегашната физика огънят не е стихия, а явление.

Тъкмо от тая основна разлика в гледищата на историята и на правната наука произлиза, че правната наука може да разкаже подробно как според нея трябва да се уреди властта и какво нещо е властта, която съществува неподвижно извън времето; но тя не може да отговори нищо на историческите въпроси за значението на властта, която се видоизменя с времето.

Ако властта е прехвърлената върху управника съвкупност от воли, Пугачов представител на волите на масите ли е? Ако не, защо пък Наполеон I е представител? Защо Наполеон III, когато го заловиха в Булон, беше престъпник, а след това престъпници бяха ония, които той залови?

При дворцовите революции, в които понякога участвуват двама-трима души, прехвърля ли се също така волята на масите върху новото лице? При международните отношения прехвърля ли се волята на народните маси върху техния завоевател? В 1808 година волята на Рейнския съюз беше ли прехвърлена върху Наполеон? Волята на руските народни маси беше ли прехвърлена върху Наполеон през 1809 година, когато нашите войски отиваха в съюз с французите да воюват срещу Австрия?

На тия въпроси може да се отговори трояко.

Или, първо, да се признае, че волята на масите винаги безусловно се прехвърля на оня или на ония управници, които те са избрали, и затова всяко възникване на нова власт, всяка борба срещу веднъж прехвърлената власт трябва да се разглежда само като нарушение на истинската власт.

Или, второ, да се признае, че волята на масите се прехвърля върху управниците при определени и известни условия и да се покаже, че всички ограничения, сблъсквания и дори премахване на властта произлизат поради неспазване от управниците на условията, при които им е прехвърлена властта.

Или, трето, да се признае, че волята на масите се прехвърля върху управниците условно, но при неизвестни, неопределени условия и че възникването на много власти, тяхната борба и падане произлиза само от по-голямото или по-малкото изпълняване от страна на управниците на ония неизвестни условия, при които волята на масите се прехвърля от едни лица на други.

Тъкмо тъй трояко обясняват историците отношението на масите към управниците.

Едни историци, не разбирайки поради своята душевна простота въпроса за значението на властта, същите тия историци на отделни народи и историци-биографи, за които се спомена по-горе, сякаш признават, че съвкупността от воли на масите се прехвърля върху историческите лица безусловно и затова, като описват някаква отделна власт, тия историци смятат, че същата тая власт е единствена, абсолютна и истинска и че всяка друга сила, която противодействува на тая истинска власт — не е власт, а нарушение на властта — насилие.

Тяхната теория, годна за първобитните и мирни периоди на историята, приложена за сложните и бурни периоди от живота на народите, през които възникват едновременно и се борят помежду си различни власти, има това неудобство, че историкът-легитимист ще доказва, че Конвентът, Директорията и Бонапарт са били само нарушение на властта, а републиканецът и бонапартистът ще доказват — единият, че Конвентът, а другият, че Империята са били истинската власт и че всичко останало е било нарушение на властта. Очевидно е, че като се опровергават по тоя начин взаимно, обясненията за властта на тия историци са годни само за деца в най-ранна възраст.

Признавайки, че това гледище за историята е невярно, друг род историци казват, че властта се основава на условно прехвърляне съвкупността от воли на масите върху управниците и че историческите лица имат власт само при условие, че изпълняват оная програма, която им е предписана чрез мълчаливо съгласие от волята на народа. Но историците не ни казват какви са тия условия или ако казват, постоянно си противоречат един на друг.

Всеки историк, съобразно гледището си за целта на движението на народа, вижда тия условия във величието, богатството, свободата и просветата на гражданите на Франция или на друга държава. Но без да се споменава за противоречието на историците по отношение на тия условия, дори като се допусне, че има обща за всички програма за тия условия, ще видим, че почти винаги историческите факти противоречат на тая теория. Ако условията, при които се прехвърля властта, се заключават в богатството, свободата и просветата на народа, защо людовиковците XIV и йоановците IV спокойно доживяват края на царуването си, а людовиковците XVI и карловците I се наказват със смърт от народите? На тоя въпрос историците отговарят, че дейността на Людовик XIV, която е противна на програмата, се е отразила на Людовик XVI. Но защо тя не се е отразила на Людовик XIV и XV, защо тъкмо тя трябваше да се отрази на Людовик XVI? И какъв е срокът на това отражение? На тия въпроси няма и не може да има отговори. Също тъй слабо се обяснява при това гледище причината на обстоятелството, че няколко столетия съвкупността на волите остава в ръцете на управниците и на техните наследници, а след това изведнъж, за период от петдесет години, се прехвърля върху Конвента, върху Директорията, върху Наполеон, върху Александър, върху Людовик XVIII, отново върху Наполеон, върху Карл X, върху Людовик-Филип, върху републиканското правителство и върху Наполеон III. При обясняването на тия бързи прехвърляния на волите от едно лице върху друго и особено при международните отношения, завоевания и съюзи, тия историци неволно трябва да признаят, че една част от тия явления вече не са правилни прехвърляния на волите, а случайности, които зависят ту от хитрост, ту от грешка или от коварството, или от слабостта на някой дипломат или на монарх, или на партиен ръководител. Тъй че повечето от историческите явления — междуособици, революции и завоевания — се представят от тия историци вече не като резултат от прехвърляне на свободните воли, а като резултат от невярно насочена воля на един или няколко души, тоест пак от нарушения на властта. И затова историческите събития и за тоя род историци са отстъпление от теорията.

Тия историци приличат на оня ботаник, който, разбрал, че някои растения произхождат от семе с по два семедела, би твърдял, че всичко, което расте, расте само като се раздвоява на две листчета; и че палмата и гъбата, и дори дъбът, когато се разклоняват в пълния си растеж и не приличат вече на две листчета, отстъпват от теорията.

Трети историци признават, че волята на масите се прехвърля върху историческите лица условно, но че тия условия са неизвестни за нас. Те казват, че историческите лица имат власт само защото изпълняват прехвърлената им от масите воля.

Но в такъв случай, ако силата, която движи народите, не се крие в историческите лица, а в самите народи, какво е пък значението на тия исторически лица?

Историческите лица, казват тия историци, изразяват чрез себе си волята на масите; дейността на историческите лица представлява дейността на масите.

Но в такъв случай явява се въпросът: цялата дейност ли на историческите, лица е израз на волята на масите или само една страна от нея? Ако цялата дейност на историческите лица е израз на волята на масите, както мислят някои, тогава биографиите на наполеоновци и на екатерини с всичките подробности на придворните интриги ще бъдат израз на живота на народите, което е очевидна безсмислица; ако пък само една страна от дейността на историческите лица е израз на живота на народите, както смятат други мними философи-историци, тогава, за да се определи коя страна от дейността на историческото лице изразява живота на народа, трябва предварително да се знае какво е животът на народа.

Срещу тия мъчнотии историците от тоя род измислят най-неясната, неосезаема и обща абстракция, под която може да се подведе най-голям брой събития, и казват, че целта на движението на човечеството е в тая абстракция. Най-обикновените, приети почти от всички историци, общи абстракции са: свобода, равенство, просвета, прогрес, цивилизация, култура. Поставяйки като цел на движението на човечеството някоя абстракция, историците изучават хората, които са оставили най-много паметници след себе си — царе, министри, пълководци, писатели, реформатори, папи, журналисти, — според това как по тяхно мнение тия лица са съдействували или противодействували на известна абстракция. Но тъй като с нищо не е доказано, че целта на човечеството е свободата, равенството, просветата или цивилизацията и тъй като връзката с управниците и с просветителите на човечеството се основава само на произволното предположение, че съвкупността от волята на масите винаги се прехвърля върху хората, които са по-лични, то и дейността на милионите хора, които се преселват, горят къщи, изоставят земеделието и се избиват едни други, никога не се изразява в описание дейността на десетина лица, които не горят къщи, не се занимават със земеделие и не убиват подобните на себе си.

Историята доказва това на всяка стъпка. Вълнението на западните народи в края на миналия век и стремежът им към изток може ли да се обясни с дейността на людовиковците XIV, XV и XVI, на любовниците им, на министрите им, с живота на Наполеон, Русо, Дидро, Бомарше и другите?

Движението на руския народ на изток, към Казан и Сибир, изразява ли се в подробностите на болезнения характер на Йоан IV и на кореспонденцията му с Курбски?

Движението на народите през време на кръстоносните походи може ли да се обясни с изучаването живота на готфридовците и людовиковците и на техните дами? За нас остава неразбрано движението на народите от запад към изток, без всякаква цел, без предводителство, с тълпа скитници с Петър Пустинника. И още по-неразбрано остава прекратяването на това движение тогава, когато от историческите дейци явно е била поставена разумната и свята цел на походите — освобождението на Ерусалим. Папите, кралете и рицарите подбуждаха народа за освобождаване на светата земя; но народът не отиваше, защото неизвестната причина, която по-рано го подбуждаше към движение, вече не съществуваше. Историята на готфридовците и на минезингерите не може очевидно да включи в себе си живота на народите. И историята на готфридовците и на минезингерите си остана история на готфридовците и на минезингерите, а историята на живота на народите и на техните подбуди си остана непозната.

Историята на писателите и на реформаторите още по-малко може да ни обясни живота на народите.

Историята на културата ще ни обясни подбудите, условията на живот и мислите на писателя или реформатора. Ние ще научим, че Лутер е имал избухлив характер и е държал еди-какви си речи; ще научим, че Русо е бил недоверчив и е писал еди-какви си книги; но няма да научим защо след реформацията народите са се клали и защо през времето на Френската революция хората са се наказвали един друг със смърт.

Ако се съберат заедно двете тия истории, както правят най-новите историци, това ще бъде история на монарсите и на писателите, но не история на живота на народите.

V

Животът на народите не може да се вмести в живота на няколко души, защото връзката между тия няколко души и народите не е открита. Теорията, че тая връзка се основава на прехвърлянето на съвкупността на волите върху историческите лица, е хипотеза, която не се потвърждава от опита на историята.

Теорията за прехвърляне съвкупността на волите на масите върху историческите лица обяснява може би много неща в областта на правната наука и може би е необходима за своите цели; но приложена към историята, щом се явят революции, завоевания, междуособици, щом почне историята — тая теория не обяснява нищо.

Тая теория изглежда неопровержима тъкмо защото действието на прехвърляне волите на народа не може да бъде проверено, тъй като то никога не е съществувало.

Каквото и събитие да се случи, който и да бъде начело на събитието, теорията винаги може да каже, че това лице е начело на събитието, защото съвкупността на волите е била прехвърлена върху него.

Отговорите, давани от тая теория на историческите въпроси, приличат на отговорите на човек, който, гледайки движещо се стадо и без да взема пред вид нито по-добрите или по-лоши места в пасището, нито подкарването на пастира, би търсил причините за една или друга посока на стадото в това, какво животно върви начело на стадото.

„Стадото върви в тая посока, защото животното, което е начело, го води и съвкупността на волите на всички останали животни е прехвърлена върху тоя водач на стадото.“ Тъй отговарят първият разред историци, които приемат безусловното прехвърляне на властта.

„Ако животните, вървящи начело на стадото, се сменят, това става, защото съвкупността на волите на всички животни се прехвърля от един водач на друг според това дали това животно води другите в тая посока, която е избрана от цялото стадо.“ Тъй отговарят историците, които приемат, че съвкупността на волите на масите се прехвърля върху управниците при условия, които те смятат за известни. (При тоя начин на наблюдение много често се случва, че наблюдателят, съобразявайки се с избраната от него посока, смята за водачи ония, които поради, промяната на посоката на масите не са вече челни, а странични, понякога и задни.)

„Ако ония, които са начело на животните, непрекъснато се сменят и непрекъснато се сменя посоката на цялото стадо, това става, защото, за да вземат тая посока, която ни е известна, животните прехвърлят своята воля на ония животни, които са по-лични, и затова, за да се проучва движението на стадото, трябва да се наблюдават всички по-лични животни, които вървят от всички страни на стадото.“ Тъй казват историците от третия разред, които приемат, че всички исторически лица, от монарсите до журналистите, са изразители на своето време.

Теорията за прехвърляне волите на масите върху исторически лица е само перифраза — само изразяване на въпроса с други думи.

Каква е причината на историческите събития? — Властта. Какво е властта? — Властта е съвкупност на волите, прехвърлена върху едно лице. При какви условия се прехвърлят волите на масите върху едно лице? — При условия това лице да изразява волята на всички хора. Тоест властта е власт. Тоест властта е дума, значението на която не разбираме.

 

 

Ако областта на човешкото знание се ограничаваше само с отвлеченото мислене, то, като подложим на критика обяснението за властта, което науката дава, човечеството би дошло до заключение, че властта е само дума и не съществува в действителност. Но за опознаване на явленията човекът освен отвлеченото мислене има и средството на опита, чрез който той проверява резултатите от мисленето. И опитът казва, че властта не е дума, но действително съществуващо явление.

Без да споменаваме, че нито едно описание на съвкупната човешка дейност не може да мине без понятието власт, съществуването на властта се доказва както от историята, така и от наблюдението над съвременните събития.

Винаги, когато става някое събитие, се явява човек или хора, по волята на които изглежда, че е станало събитието. Наполеон III предписва и французите тръгват за Мексико. Пруският крал и Бисмарк предписват и войските отиват в Бохемия. Наполеон I заповядва и войските тръгват за Русия. Александър I заповядва и французите се подчиняват на Бурбоните. Опитът ни показва, че каквото и събитие да се случи, то винаги е свързано с волята на един или няколко души, които са го заповядали.

По стария си навик — да признават божественото участие в човешките работи, историците искат да видят причината на събитието в изразената воля на облеченото във власт лице; ала това заключение не се потвърждава нито от разсъждението, нито от опита.

От една страна, разсъждението показва, че изразяването волята на човека — неговите думи — са само част от общата дейност, изразена в събитието, например във войната или в революцията; и затуй без признаване на неразбираема, свръхестествена сила — чудо, не може да се допусне, че думите биха могли да бъдат непосредна причина на движението на милионите; от друга страна, дори ако се допусне, че думите могат да бъдат причина на събитията, историята показва, че изразената воля на историческите лица в повечето случаи не предизвиква никакво действие, тоест техните заповеди често пъти не само не се изпълняват, но понякога става дори обратното на онова, което те са заповядали.

Като не допускаме божествено участие в човешките работи, ние не можем да приемем властта за причина на събитията.

Властта, от гледището на опита, е само зависимост, която съществува между изразената воля на лицето и изпълнението на тая воля от други лица.

За да си обясним условията на тая зависимост, ние трябва преди всичко да възстановим понятието за изразяване на волята, прилагано към човека, а не към божеството.

Ако божеството дава заповед, изразява волята си, както ни разказва историята на древните, изразяването на тая воля не зависи от времето и не е предизвикано от нищо, тъй като божеството с нищо не е свързано със събитието. Но като говорим за заповеди — изразяване волята на хора, действуващи във времето и свързани помежду си, за да си обясним връзката между заповедите и събитията, ние трябва да възстановим, първо, условието, при което се извършва всичко: непрекъснатостта на движението във времето — както на събитията, така и на лицето, което заповядва, и, второ, условието на необходимата връзка, в която се намира заповядващото лице с хората, които изпълняват неговата заповед.

VI

Само изразяването на волята на божеството, което не зависи от времето, може да се отнася до цяла редица събития, които ще станат след няколко години или столетия, и само божеството, непредизвикано от нищо, може да определи единствено по собствената си воля посоката на движението на човечеството; човекът, действува във времето и сам участвува в събитията.

Като възстановим първото изпуснато условие — условието за времето, ще видим, че ни една заповед не може да бъде изпълнена, без да има предходна заповед, която прави възможно изпълнението на следващата.

Нито една заповед никога не се явява самопроизволно и не включва в себе си цяла редица събития; но всяка заповед произлиза от друга и никога не се отнася за цяла редица събития, а винаги само за един момент от събитието.

Когато казваме например, че Наполеон заповядал на войските да тръгнат на война, ние събираме в една еднократно изразена заповед редица последователни заповеди, които зависят една от друга. Наполеон не можеше да заповяда похода в Русия и никога не го е заповядвал. Той заповядваше да се напишат днес еди-какви си писма за Виена, Берлин и Петербург; утре — еди-какви си декрети и заповеди по армията, флотата и интендантството и т.н., и т.н. — милиони заповеди, от които бе съставена редица заповеди, съответствуващи на редицата събития, които пък доведоха френските войски в Русия.

Ако през цялото си царуване Наполеон издава заповеди за експедиция в Англия, ако ни за едно от своите начинания не изразходва толкова усилия и време и въпреки това през цялото си царуване ни веднъж дори не се опитва да изпълни намерението си, а прави експедиция в Русия, с която, според нееднократно изразяваното от него убеждение, той смята, че е по-изгодно да бъде в съюз, това става, защото първите заповеди не съответствуваха, а вторите съответствуваха на редица събития.

За да бъде заповедта сигурно изпълнена, трябва човек да даде такава заповед, която може да бъде изпълнена. А пък да се знае кое може и кое не може да бъде изпълнено, не е възможно не само за Наполеоновия поход в Русия, дето участвуват милиони, а и за най-простото събитие, защото за изпълнението и на едното, и на другото винаги могат да се срещнат милиони пречки. На всяка изпълнена заповед винаги се падат много неизпълнени. Всички невъзможни заповеди не се свързват със събитието и не биват изпълнени. Само ония, които са възможни, се свързват в последователни редици заповеди, които съответствуват на редици събития и биват изпълнени.

Нашата невярна представа, че заповедта, която е предхождала събитието, е причина на събитието, произлиза от това, че когато събитието е станало и от хилядите заповеди са се изпълнили само ония, които са се свързали със събитието, ние забравяме за ония, които не са се изпълнили, защото не са могли да бъдат изпълнени. Освен туй главният източник на нашата заблуда в това отношение е, че в историческото изложение цяла редица безброй различни най-дребни събития като например всичко, което е закарало френските войски в Русия, се обобщава в едно събитие според резултата, който е добит от тая редица събития, и съответно на това обобщение и цялата редица заповеди се обобщава в един израз на волята.

Ние казваме: Наполеон поиска и извърши похода в Русия. Всъщност в цялата дейност на Наполеон ние никога няма да намерим нищо подобно на така изразена воля, а ще видим редица заповеди или изрази на волята му, насочени по най-разнообразни и неопределени, начини. От безбройните неизпълнени Наполеонови заповеди бе съставена една определена редица от изпълнени заповеди за похода в 12-та година не защото тия заповеди се различават с каквото и да е от другите неизпълнени заповеди, а защото тая редица заповеди съвпадна с редицата събития, които доведоха френските войски в Русия; също както с шаблона се рисува една или друга фигура не в зависимост от това в коя посока й как е мазано с боя по него, а като се маже с боя върху изрязаната в шаблона фигура по всички посоки.

Така че, разглеждайки във времето отношението на заповедите към събитията, ще открием, че заповедта в никой случай не може да бъде причина на събитието, но че между тях съществува известна определена зависимост.

За да се разбере каква е тая зависимост, необходимо е да се възстанови другото изпуснато условие при всяка заповед, която излиза не от божество, а от човек и която се състои в това, че самият човек, който заповядва, участвува в събитието.

Тъкмо това отношение на заповядващия към ония, на които заповядва, е онова; което се нарича власт.

Това отношение се състои в следното:

За обща дейност хората винаги се подреждат в известни съединения, в които, въпреки разликата в целта, поставена за съвкупно действие, отношението между хората, участвуващи в действието, винаги е еднакво.

Като се подреждат в тия съединения, хората винаги се поставят помежду си в такова отношение, че най-големият брой хора приема най-голямо пряко участие и най-малкият брой хора — най-малко пряко участие в онова съвкупно действие, за което те се подреждат.

Измежду всички тия съединения; в които се подреждат хората, за да извършат съвкупни действия; едно от най-резките и най-определените е войската.

Всяка войска се съставя от низши по военното си звание членове: редници, които винаги са най-голям брой; от следващите, според военното звание чинове — капрали и унтерофицери, броят на които е по-малък от първите; от още по-висши; броят на които е още немалък, и т.н. — до най-висшата военна власт, която се съсредоточава в едно лице.

Военното устройство може съвсем точно да бъде изразено с фигура на конус, основата на който, с най-голям диаметър, ще бъдат редниците; сеченията над основата са все петорните чинове на армията и т.н. до върха на конуса, точката на който ще бъде пълководецът.

Войниците, които са най-много на брой, съставят низшите точки на конуса и основата му. Войникът сам непосредно муши, коли, пали, граби и за тия си действия винаги получава заповед от по-горестоящите лица; сам той никога не заповядва. Унтерофицерът (броят на унтерофицерите вече е по-малък) по-рядко от войника извършва самото действие, но вече заповядва. Офицерът още по-рядко извършва самото действие и още по-често заповядва. Генералът само заповядва на войските да вървят, посочва целта й почти никога не употребява оръжие. Пълководецът пък никога не може да вземе пряко участие в самото действие и дава само общи нареждания за движението на масите. Същото съотношение на лицата помежду им се очертава във всяко съединение на хората за обща дейност — в земеделието, в търговията и във всяко управление.

И така, без да разделяме изкуствено всички сливащи се точки на конуса — всичките чинове от армията или званията и положенията на което и да е управление, или обща работа, от низшите до висшите, ние виждаме един закон, според който хората, за да извършат съвкупни действия, винаги се подреждат в такова съотношение помежду си, че колкото по-непосредно участвуват в извършването на действието, толкова по-малко могат да заповядват и толкова по-голям е броят им; и колкото по-малко е прякото участие, което вземат в самото действие, толкова повече те заповядват и толкова по-малък е броят им; докато по тоя начин стигнем, възлизайки от низшите слоеве, до единия, до последния човек, който взема най-малко пряко участие в събитието, но повече от всички насочва дейността си към заповядване.

Тъкмо това отношение на лицата, които заповядват, към ония, на които заповядват, е същината на понятието, наричано власт.

Като възстановихме условията на времето, в което се извършват всички събития, ние виждаме, че заповедта се изпълнява само когато се отнася до съответната редица събития. А като възстановихме необходимото условие на връзката между оня, който заповядва, и другият, който изпълнява, видяхме, че по самото си качество ония, които заповядват, вземат най-малко участие в самото събитие и че тяхната дейност е насочена изключително към заповядване.

VII

Когато става някакво събитие, хората изразяват мненията и желанията си за събитието и тъй като събитието произлиза от съвкупните действия на много хора, едно от изразените мнения или желания без друго се изпълнява макар и приблизително. Когато едно от изразените мнения е изпълнено, това мнение се свързва в ума ни със събитието като заповед, която го предхожда.

Хора мъкнат отсечено дърво. Всеки изказва мнението си как и къде да го мъкнат. Хората замъкват дървото и излиза, че са направили тъй, както е казал един от тях. Той е заповядал. Ето заповедта и властта в своя първобитен вид.

Оня, който повече е работил с ръце, по-малко е могъл да обмисля онова, което върши, да съобразява какво може да излезе от общата дейност и да заповядва. Оня, който повече е заповядвал, поради словесната си дейност очевидно по-малко е могъл да действува с ръце. При голямо множество хора, насочили дейността си към една цел, още по-рязко се отделя разредът от хора, които толкова по-малко участвуват в общата дейност, колкото повече дейността им е насочена към заповядване.

Когато действува сам, човек винаги носи в себе си известна редица мисли, които са ръководили, както му се струва, неговата предходна дейност, които му служат за оправдание на неговата сегашна дейност и за ръководство в предполаганите му бъдещи постъпки.

Тъкмо същото правят множествата от хора, като предоставят на ония, които не участвуват в действието, да измислят съображения, оправдания и предположения за бъдещата им съвкупна дейност.

По известни или неизвестни нам причини французите почват да се давят и колят един друг. И на това събитие съответствува и съпътствува неговото оправдание — в изразената воля на хората, че то е необходимо за доброто на Франция, за свободата и равенството. Хората престават да се колят един друг и на това събитие съпътствува оправданието му, че е необходимо единство на властта, отпор на Европа и т.н. Хората вървят от запад към изток, като убиват подобните си, и това събитие е придружавано от думите за славата на Франция, низостта на Англия и т.н. Историята ни показва, че тия оправдания на събитията нямат никакъв общ смисъл, че противоречат сами на себе си — както убийството на човек, като последица от признанието на правата му, и убийството на милиони в Русия за унижението на Англия. Но тия оправдания в днешен смисъл имат необходимо значение.

Тия оправдания снемат нравствената отговорност от хората, които извършват събитията. Тия временни цели приличат на четки, които се движат пред влака, за да изчистят пътя му по релсите: те изчистват пътя на нравствената отговорност на хората. Без тия оправдания не би могъл да бъде обяснен най-простият въпрос, който изпъква при разглеждането на всяко събитие: по какъв начин милиони хора извършват съвкупни престъпления, войни, убийства и т.н.

Възможно ли е при сегашните усложнени форми на държавния и обществен живот в Европа да се измисли каквото и да било събитие, което да не е било предписано, посочено или заповядано от монарси, министри, парламенти или вестници? Има ли някакво съвкупно действие, което не би си намерило оправдание в държавното единство, в националността, в равновесието на Европа, в цивилизацията? Тъй че всяко станало събитие неизбежно съвпада с някое изразено желание и когато получи оправданието си, изглежда като резултат от волята на един или на няколко души.

Накъдето и да се насочи движещият се кораб, напреде му винаги ще се вижда струята на разцепените от него вълни. За намиращите се на кораба хора движението на тая струя ще бъде единственото забележимо движение.

Само когато движението на тая струя се следи отблизо, миг след миг, и като се сравнява това движение с движението на кораба, ще се убедим, че всеки миг от движението на струята се определя от движението на кораба и че ние сме били заблудени, защото сами незабелязано се движим.

Същото нещо ще видим, ако следим миг след миг движението на историческите лица (тоест като възстановим необходимото условие на всичко, което става — условието за непрекъснато движение във времето) и без да изпускаме необходимата връзка за историческите лица с масите.

Когато корабът върви по една посока, пред него се намира една и съща струя; когато често сменя посоката — и тичащите пред него струи често се менят. Но накъдето и да се обърне той, навсякъде ще има струя, която предхожда неговото движение.

Каквото и да стане, всякога ще излезе, че тъкмо това е било предвидено и заповядано. Накъдето и да се насочи корабът, струята, без да ръководи, без да усилва движението му, ще кипи пред него и отдалеч ще ни се вижда, че не само се движи произволно, но че и ръководи движението на кораба.

Разглеждайки само ония прояви на волята на историческите лица, които могат да бъдат отнесени към събитията като заповеди, историците смятаха, че събитията са в зависимост от заповедите. Разглеждайки самите събития и връзката с масите, в която са историческите лица, ние пък намерихме, че историческите лица и техните заповеди са в зависимост от събитията. Като несъмнено доказателство за тоя извод служи това, че колкото и заповеди да има, събитието няма да стане, ако за това няма други причини; но щом събитието стане — каквото и да е то, — измежду броя на всички непрекъснато изразявани воли на различни лица ще се намерят някои, които по смисъл и по време могат да бъдат отнесени към събитието като заповеди.

Стигнали до това заключение, ние можем направо и положително да отговорим на тия два съществени въпроса на историята:

1. Какво е власт?

2. Каква сила поражда движението на народите?

1. Властта е такова отношение на известно лице към други лица, при което това лице взема толкова по-малко участие в действието, колкото повече мнения, предположения и оправдания на извършващото се съвкупно действие изразява.

2. Движението на народите се извършва не от властта, не от умствената дейност, дори не и от съчетанието на едното и другото, както мислеха историците, но от дейността на всички хора, които участвуват в събитието и се събират винаги така, че ония, които вземат най-голямо пряко участие в събитието, поемат върху си най-малка отговорност и обратно.

В нравствено отношение причината на събитието е властта; във физическо отношение — ония, които се подчиняват на властта. Но тъй като нравствената дейност, е немислима без физическата, причината на събитието не е нито в едното, нито в другото, а само в тяхното съчетание.

Или, с други думи, за явлението, което разглеждаме, понятието причина е неприложимо.

В последен анализ идваме до кръга на вечността, до оная крайна граница, до която идва човешкият ум, във всяка област на мисълта, стига само да не си играе с въпроса. Електричеството произвежда топлина, топлината произвежда електричество. Атомите се привличат и атомите се отблъскват.

Когато говорим за взаимодействието между топлината и електричеството и за атомите, ние не можем да кажем защо става това и казваме, че това е така, че е немислимо да бъде другояче, защото така трябва да бъде, че това е закон. Същото е и с историческите явления. Защо става война или революция? Ние не знаем; знаем само, че за извършване на едно или друго действие хората се подреждат в известно съединение и всички участвуват в него; и ние казваме, че това е така, защото е немислимо да бъде другояче, че това е закон.

VIII

Ако историята имаше работа с външни явления, постановлението на тоя прост и очевиден закон би било достатъчно и ние бихме завършили нашето разсъждение. Но законът на историята засяга човека. Една частица материя не може да ни каже, че тя съвсем не чувствува потребност от привличане и отблъскване и че то е лъжа; но човекът, който е предмет на историята, направо казва: аз съм свободен и затова законите не ме засягат.

Присъствието на макар, и недоизказания въпрос за свободата на волята в човека се чувствува на всяка крачка в историята.

Всички сериозно мислещи историци са стигнали, без да щат, до тоя въпрос. Всички противоречия и неясноти в историята, неверният път, по който върви тая наука — всички, се основават само на неразрешеността на тоя въпрос.

Ако волята на всеки човек беше свободна, тоест ако всеки можеше да постъпи тъй, както му се прииска, цялата история щеше да е редица случайности без връзка.

Ако дори един човек измежду милионите в хилядагодишния период време е могъл да постъпи свободно, тоест тъй, както му се е приискало, очевидно е, че една свободна постъпка на тоя човек, противна на законите, унищожава възможността за съществуване на каквито и да било закони за цялото човечество.

Ако пък има макар един закон, който управлява действията на хората, не може да има свободна воля, защото тогава волята на хората трябва да се подчинява на тоя закон.

В това противоречие се крие въпросът, за свободата на волята, който от най-древни времена е занимавал най-добрите умове на човечеството и от най-древни времена е поставен в цялото му грамадно значение.

Въпросът е в това, че гледайки на човека като на предмет за наблюдение от каквото и да било гледище — богословско, историческо, етическо или философско, — намираме общия закон на необходимостта, на който той е подвластен както всичко съществуващо. А гледайки на него от себе си като на нещо, което съзнаваме, ние се чувствуваме свободни.

Това съзнание е съвсем отделен и независим от разума източник на самопознанието. Човек наблюдава себе си чрез разума; но опознава себе си само чрез съзнанието.

Без съзнаване на себе си е немислимо и каквото и да е наблюдение и прилагане на разума.

За да разбира, наблюдава, умозаключава — човек преди всичко трябва да съзнава, че живее. Човекът, който живее, съзнава себе си не по друг начин, а като човек, който иска, тоест, който съзнава волята си. А своята воля, която е същината на живота му, човек я съзнава — и не може да я съзнава иначе освен като свободна.

Ако човек види, като се подложи на наблюдение, че волята му се насочва винаги по един и същ закон (когато наблюдава необходимостта да приема храна или дейността на мозъка си, или каквото и да е), той не може да схваща тая винаги еднаква посока на волята си иначе освен като нейно ограничение. Онова, което не би било свободно, не би могло да бъде и ограничено. Човешката воля му се струва ограничена тъкмо защото той я съзнава само като свободна.

Вие казвате: аз не съм свободен. А пък аз дигнах и пуснах ръката си. Всеки разбира, че тоя нелогичен отговор е неопровержимо доказателство за свобода.

Тоя отговор е израз на съзнание, което не е подчинено на разума.

Ако съзнанието за свобода не беше отделен и независим от разума източник на самопознание, то би се подчинявало на разсъждението и на опита; но в действителност никога няма такова подчинение и то е немислимо.

Редица опити и разсъждения показват на всеки човек, че като обект за наблюдение той е под действието на известни закони и човек им се подчинява и никога не се бори — щом веднъж е узнал, че съществуват — срещу законите на земното привличане или на непроницаемостта. Но същата редица опити и разсъждения му показват, че пълната свобода, която той съзнава в себе си, е невъзможна, че всяко негово действие зависи от устройството му, от характера му и от действуващите върху него мотиви; но човек никога не се подчинява на изводите на тия опити и разсъждения.

Научил от опита и разсъждението, че камъкът пада надолу, човекът вярва на това безспорно и във всички случаи очаква изпълнението на закона, който е научил.

Но научил, също тъй безспорно, че неговата воля е подвластна на закони, той не вярва и не може да вярва на това.

Колкото и пъти опитът и разсъжденията да са показвали на човека, че при същите условия, със същия характер той ще направи същото, което и по-рано, когато за хиляден път, в същите условия и със същия характер, пристъпва да върши нещо, което винаги свършва еднакво, той безспорно се чувствува все така уверен, че може да постъпва, както той си иска — както и преди опита. Всеки човек, и дивакът, и мислителят, колкото опитът и разсъждението неотразимо да му доказват, че не е възможно да си представим две различни постъпки при едни и същи условия, чувствува, че без тая безсмислена представа (която е същността на свободата) той не може да си представи живота. Той чувствува, че колкото и да е невъзможно, то е така, защото без тая представа за свобода той не само не би разбирал живота, но не би могъл да живее и един миг. Той не би могъл да живее, защото всички стремежи на хората, всички подбуди за живот са само стремежи за увеличаване на свободата. Богатството — бедността, славата — неизвестността, властта — подчинението, силата — слабостта, здравето — болестта, образованието — невежеството, трудът — безделието, ситостта — гладът, добродетелта — порокът са само по-високи или по-ниски степени на свобода.

Невъзможно е да си представим човек, който няма свобода, освен ако не е жив.

Ако за разума понятието свобода изглежда безсмислено противоречие, каквото е възможността да се извършат две различни постъпки при едни и същи условия, или като действие без причина, това само доказва, че съзнанието не е подвластно на разума.

Тъкмо това непоколебимо, неопровержимо, неподвластно на опита и разсъждението съзнание за свобода, признато от всички мислители и усещано от всички хора без изключение, съзнание, без което е немислима никаква представа за човека — е другата страна на въпроса.

Човекът е творение на всемогъщия, всеблагия и всезнаещия Бог. Какво тогава е грехът, понятието за който произлиза от съзнанието за свободата на човека? Това е въпрос на богословието.

Действията на хората са подчинени на общите неизменни закони, изразявани от статистиката. Каква е тогава отговорността на човека пред обществото, понятието за което произлиза от съзнанието за свобода? Това е въпрос на правото.

Постъпките на човека са плод на неговия вроден, характер и на мотивите, действуващи върху него. Какво е съвестта и съзнанието за добро и зло в постъпките, които са плод на съзнанието за свобода? Това е въпрос на етиката.

Във връзка с общия живот на човечеството човекът изглежда подчинен на законите, които определят тоя живот. Но същият тоя човек, независимо от тая връзка, изглежда свободен. Как трябва да се разглежда миналият живот на народите и на човечеството — като плод на свободната или на не свободната дейност на хората? Това е въпрос на историята.

Само в нашето самоуверено време на популяризиране на знанията, благодарение на най-силното средство на невежеството — разпространението на книгопечатането, въпросът за свободата на волята е сведен на такава почва, дето не може и да съществува такъв въпрос. В наше време мнозинството от тъй наречените най-напредничави хора, тоест тълпа невежи, прие трудовете на естествоизпитателите, които се занимават само с една страна на въпроса, за разрешение на целия въпрос.

Душа и свобода няма, защото животът на човека се изразява в мускулни движения; а мускулните движения се обуславят от нервната дейност; душа и свобода няма, защото през един неизвестен период от време ние сме произлезли от маймуните — говорят, пишат и печатат те, без съвсем да подозират, че преди хилядолетия не само е бил признат, но и никога не е бил отричан от всички религии и от всички мислители същият този закон за необходимостта, който с такова усърдие те се стремят да докажат сега с физиологията и със сравнителната зоология. Те не виждат, че ролята на естествените науки в тоя въпрос е само да служи като средство за осветление на една негова страна. Защото това, че от гледището на наблюдението разумът и волята са само сокове (secretion) на мозъка, и това, че следвайки общия закон, човек е могъл да се развие от низшите животни през неизвестен период време, уяснява само от една нова страна признатата от преди хиляди години от всички религии и философски теории истина, че от гледището на разума човек е подвластен на закона за необходимостта, но то ни на косъм не придвижва напред разрешението на въпроса, който има друга, противоположна страна, основана върху съзнанието за свобода.

Ако хората, в неизвестен период време, са произлезли от маймуните, това толкова може да се разбере, колкото и това, че в известен период време хората са произлезли от шепа пръст (в първия случай x е времето, във втория — произходът) и въпросът, по какъв начин съзнанието за свободата на човека се съгласува със закона за необходимостта, на който човек е подвластен, не може да бъде разрешен със сравнителна физиология и зоология, защото в жабата, зайчето и маймуната ние можем да наблюдаваме само мускулно-нервна дейност, а в човека и мускулно-нервна дейност, и съзнание.

Естествоизпитателите и техните поклонници, които мислят да разрешат тоя въпрос, приличат на мазачи, натоварени да измажат едната страна от стената на някоя църква и които, използувайки отсъствието на главния разпоредител на работата, в порив на усърдие биха замазали и прозорците, и иконите, и скелите, и незавършените още стени и които биха се радвали, че от тяхно, на мазачите, гледище всичко излиза равно и гладко.

IX

При разрешаването на въпроса за свободата и необходимостта историята има това предимство пред другите отрасли на знанието, в които се разрешаваше тоя въпрос, че за нея тоя въпрос се отнася не до самата същина на човешката воля, а до представата за проявата на тая воля — в миналото и при известни условия.

При разрешаването на тоя въпрос историята, по отношение на другите науки, застава в положението на опитна наука към умозрителни науки.

Историята има за свой обект не самата човешка воля, а нашата представа за нея.

И затова за историята не съществува, както за богословието, етиката и философията, неразрешима тайна за съчетаването на двете противоречия — свободата и необходимостта. Историята разглежда представата за живота на човека, в която съчетанието на тия две противоречия е вече станало.

В действителния живот всяко историческо събитие, всяко действие на човека се разбира твърде ясно и определено, без да се усеща ни най-малкото противоречие, макар че всяко събитие изглежда отчасти свободно, отчасти — необходимо.

За разрешаването на въпроса, как се съчетават свободата и необходимостта и кое е същината на тия две понятия, философията на историята може и трябва да върви по път, противен на оня, по който са вървели другите науки. Вместо, след като е определила сами за себе си понятията свобода и необходимост, да подвежда жизнените явления под съчинени определения, историята трябва от грамадния брой свързани с нея явления, които винаги ни се представят зависими от свободата и необходимостта, да извлече определението на самите понятия свобода и необходимост.

Каквато и представа за дейността на много хора или на един човек да разглеждаме, ние я разбираме само като резултат отчасти на свободата на човека, отчасти — на законите на необходимостта.

Говорим ли за преселението на народите и набезите на варварите или за разпоредбите на Наполеон II, или за постъпката на човек, която е извършена преди час и която се състои в това, че от няколко посоки за разходка той е избрал една, ние не виждаме ни най-малко противоречие. Мерилото за свободата и необходимостта, което е ръководило постъпките на тия хора, е ясно определено за нас.

Твърде често представата за по-голямата или по-малка свобода е различна според различните гледища, с които ние разглеждаме явлението; но — винаги еднакво — ние виждаме всяко действие на човека само като известно съчетание между свободата и необходимостта. Във всяко разглеждано действие виждаме известна част свобода и известна част необходимост. И винаги колкото повече свобода виждаме в каквото и да е действие, толкова по-малка е необходимостта; и колкото повече е необходимостта, толкова по-малка е свободата.

Отношението на свободата към необходимостта се намалява или увеличава съобразно гледището, от което се преценява постъпката; но това съотношение остава винаги обратно пропорционално.

Един давещ се човек, който се хваща за другиго и го удавя, или изтощена от кърмене на детето си гладна майка, която открадва храна, или приучен на дисциплина човек, който по команда в строя убива беззащитен, човек — изглеждат по-малко виновни, тоест по-малко свободни и повече подвластни на закона на необходимостта за оня, който знае условията, в които са били тия хора, и по-свободни за оня, който не знае, че човекът сам е щял да се удави, че майката е била гладна, че войникът е бил в строй и т.н. Също така човек, който преди двайсет години е извършил убийство и след това спокойно и безвредно е живял в обществото, изглежда по-малко виновен; за оня, който я разглежда след двайсет години, неговата постъпка е повече подвластна на закона на необходимостта и по-свободна — за оня, който е разглеждал тая постъпка един ден след като е била извършена. И също тъй за оня, който знае душевното състояние на извършилия постъпката, всяка постъпка на луд, пиян или силно възбуден човек изглежда по-малко свободна и повече необходима и повече свободна, и по-малко необходима за оня, който не знае това. Във всички тия случаи понятието за свобода се увеличава или намалява и съответно намалява или се увеличава понятието за необходимостта — съобразно гледището, от което се преценява постъпката. Тъй че колкото по-голяма изглежда необходимостта, толкова по-малка изглежда свободата. И обратно.

Религията, здравият смисъл на човечеството, правната наука и самата история еднакво разбират това съотношение между необходимостта и свободата.

Всички случаи без изключение, в които се увеличава или намалява представата ни за свободата и за необходимостта, имат само три основания:

1. Отношението на човека, извършил постъпката, към външния свят,

2. Към времето и

3. Към причините, които са предизвикали постъпката.

Първото основание е видимото в по-голяма или по-малка степен от нас отношение на човека към външния свят, по-ясното или по-малко ясното понятие за определеното място, заемано от всеки човек по отношение на всичко, което живее едновременно с него. То е тъкмо това основание, поради което е очевидно, че давещият се е по-малко свободен и повече подчинен на необходимостта, отколкото оня, който стои на сушата; тъкмо това основание, поради което действията на човек, който живее в тясна връзка с други хора в гъсто населено място, действията на човек, свързан със семейство, със служба, с предприятия, изглеждат безспорно, по-малко свободни и повече подчинени на необходимостта, отколкото действията на самотен и уединен човек.

Ако разглеждаме човека сам, без отношението му към всичко, което го обкръжава, всяко негово действие ни изглежда свободно. Но ако съзрем каквото и да е отношение към всичко, което го обкръжава, ако видим връзка с каквото и да е — с човек, който говори с него, с книгата, която чете, с труда, с който се занимава, дори с въздуха, който го обкръжава, дори със светлината, която пада върху околните предмети, — виждаме, че всяко от тия условия му влияе и ръководи макар и една страна от дейността му. И дотолкова, доколкото виждаме тия влияния, нашата представа за неговата свобода се намалява и се увеличава представата ни за необходимостта, на която той е подвластен.

Второто основание е по-голямото или по-малко видимо временно отношение на човека към света; по-ясно или по-слабо понятие за мястото, което действието на човека заема във времето. Тъкмо то е основанието, поради което падението на първия човек, последицата от което е произходът на човешкия род, ни изглежда очевидно по-малко свободно от встъпване в брак на съвременния човек. Тъкмо то е основанието, поради което животът и дейността на хора, живели векове преди нас, и дейността на които е свързана с мене във времето, не може да ми се вижда толкова свободна, колкото съвременният живот, последиците от който още не зная.

Постепенността на представата за по-голяма или по-малка свобода и необходимост зависи от по-големия или по-малък промеждутък време от извършването на постъпката до преценката й.

Ако разглеждам една постъпка, извършена от мене преди един миг, при приблизително същите условия, в които се намирам сега, моята постъпка ми се струва несъмнено свободна. Но ако преценявам постъпка, извършена преди месец, намирайки се сега в други условия, аз, без да ща, признавам, че ако тая постъпка не бе извършена, много неща, полезни, приятни и дори необходими, които са произлезли от тая постъпка, не биха станали. Ако се пренеса чрез спомена си в някоя още по-далечна постъпка, преди десет години и повече, последиците от моята постъпка ще ми бъдат още по-очевидни; и мъчно бих могъл да си представя какво би било, ако нямаше тая постъпка. Колкото по-назад се пренасям чрез спомените си или, което е същото, в бъдещето — чрез преценка, толкова повече моето разсъждение за свободата на постъпката ще става все по-съмнително.

Също такава прогресия в убедителността за участието на свободната воля в общите работи на човечеството намираме и в историята. Едно извършено съвременно събитие ни се струва, че е извършено несъмнено от всички известни хора; но за по-далечните събития ние виждаме вече неговите неизбежни последици, извън които не можем да си представим нищо друго. И колкото по-назад отиваме в разглежданите събития, толкова по-малко произволни ни изглеждат те.

Австро-пруската война ни се струва безспорна последица на действията на хитрия Бисмарк и т.н.

Наполеоновите войни ни се струват, макар вече съмнително, все още станали по волята на героите; но в кръстоносните походи виждаме вече едно събитие, което заема определено своето място и без което новата история на Европа е немислима, макар че точно тъй за летописеца на кръстоносните походи това събитие е било резултат от волята на няколко лица. Когато става дума за преселението на народите, никому вече в наше време не минава през ума, че от своеволието на Атила е зависело да се обнови европейският свят. Колкото по-назад в историята пренасяме обекта за наблюдение, толкова по-съмнителна става свободата на хората, които са извършили събитието, и толкова по-очевиден законът на необходимостта.

Третото основание е по-голямата или по-малка достъпност за нас на оная връзка между причините, която е неизбежното изискване на разума и в която всяко разбираемо явление — и затова всяко действие на човека — трябва да си има определено място като последица за предходните и като причина за следващите.

То е онова основание, поради което нашите действия и действията на другите хора ни изглеждат, от една страна, толкова по-свободни и по-малко подчинени на необходимостта, колкото повече ни са познати ония извлечени от наблюдението физиологически, психологически и исторически закони, на които е подчинен човек, и колкото по-сигурно е съзряна от нас физиологическата, психологическата или историческата причина на действието; от друга страна, колкото по-просто е наблюдаваното действие и колкото с по-малко сложен характер и ум е човекът, действието на когото разглеждаме.

Когато ние съвсем не разбираме причината на постъпката — все едно дали в случая имаме злодеяние, добро дело или дори безразлична към доброто и злото постъпка, — в такава постъпка ние признаваме най-голям дял свобода. В случай че е злодеяние, повече от всичко искаме наказание за такава постъпка, в случай че е добро дело, най-много ценим тая постъпка. В безразличния случай признаваме най-голяма индивидуалност, оригиналност и свобода. Но ако дори една от безбройните причини ни е известна, ние вече признаваме известна част необходимост и по-малко искаме възмездие за престъплението, признаваме по-малка заслуга в добродетелната постъпка и по-малка свобода в постъпката, която ни изглежда оригинална. Това, че престъпникът е бил възпитан в среда на злодейци, вече намалява вината му. Самоотвержеността на бащата и майката, самоотверженост с възможност за награда е повече разбираема, отколкото безпричинна самоотверженост, и затова изглежда, че по-малко заслужава съчувствие, че е по-малко свободна. Основателят на секта, на партия, изобретателят — по-малко ни учудва, когато знаем как и с какво е била подготвена неговата дейност. Ако имаме голяма редица опити, ако нашата наблюдателност е постоянно насочена към търсене съотношения в деянията на хората между причините и последиците, действията на хората ни изглеждат толкова по-необходими и толкова по-малко свободни, колкото по-вярно свързваме последиците с причините. Ако разглежданите действия са прости и ние сме имали за наблюдение грамаден брой такива действия, представата ни за тяхната необходимост ще бъде още по-пълна. Една безчестна постъпка, извършена, от син на безчестен баща, лошото поведение на жена, попаднала в известна среда, възвръщането на пияницата към пиянство и т.н. са постъпки, които ни се струват толкова по-малко свободни, колкото по-ясна ни е причината им. А ако самият човек, чието деяние разглеждаме, е на най-ниска степен от развитие на ума — дете, побъркан, малоумен, — ние, знаейки причината на деянието и простия му характер и ум, виждаме вече толкова голяма част необходимост и толкова малка — свобода, че щом ни стане известна причината, която е трябвало да породи действието, можем да предскажем постъпката.

Само на тия три основания се установяват съществуващата във всички законодателства невменяемост на престъпленията и намаляващите вината обстоятелства. Вменяемостта изглежда по-голяма или по-малка според по-голямото или по-малко познаване на условията, в които се е намирал човекът, чиято постъпка се преценява, както и от по-големия или по-малък промеждутък време от извършването на постъпката до нейното преценяване, а така също и според по-голямото или по-малко разбиране причините на постъпката.

X

И тъй нашата представа за свободата и необходимостта постепенно се намалява или увеличава според по-голямата или по-малка връзка с външния свят, според по-голямото или по-малко отдалечаване по време и според по-голямата или по-малка зависимост от причините, в която ние разглеждаме явленията от живота, на човека.

Тъй че ако разглеждаме такова положение на човека, в което неговата връзка с външния свят е най-много позната, периодът от времето на преценката до времето на извършването на постъпката — най-голям и причините на постъпката — най-достъпни, получаваме представа за най-голяма необходимост и за най-малка свобода. Ако пък разглеждаме човек с най-малка зависимост от външните условия; ако неговото деяние е извършено в най-близък до сегашния момент и причините му са недостъпни за нас, ще получим представа за най-малка необходимост и най-голяма свобода.

Ала нито в единия, нито в другия случай, колкото и да изменяме гледището си, колкото и да си уясняваме връзката, в която се намира човекът с външния свят, или колкото и достъпна да би ни се виждала тя, колкото и да удължаваме или да съкращаваме периода време, колкото и да са ясни. Или пък неразбираеми за нас причините — ние никога не можем да си представим нито пълна свобода, нито пълна необходимост.

1. Колкото и да си представяме човек, изключен от влиянията на външния свят, никога няма да получим понятие за свобода в пространството. Всяко действие на човека, е неизбежно обусловено от самото тяло на човека и от онова, което го заобикаля. Аз дигам ръка и я спускам. Моето действие ми се струва свободно; но като се попитам мога ли да дигна ръка по всички посоки, виждам, че съм дигнал ръка по посоката, по която за това действие е имало най-малко пречки, намиращи се както в телата около мене, тъй и в устройството на моето тяло. Ако от всички възможни посоки съм, избрал една, избрал съм я, защото по тая посока е имало най-малко пречки. А за да бъде действието ми свободно, необходимо е да не среща никакви пречки. За да си представим човека свободен, трябва да си го представим извън пространството, което очевидно е невъзможно.

2. Колкото и да приближаваме времето на преценката на постъпката до времето на постъпката, никога не ще получим понятие за свобода във времето. Защото, ако разглеждам постъпка, извършена преди секунда, аз все пак трябва да призная, че постъпката не е свободна, тъй като постъпката е закована в оня момент от време, когато е извършена. Мога ли да си дигна ръката? Дигам я, но се питам: можех ли да не дигна ръка в оня — вече изминал — миг от времето? За да се убедя в това, в следния миг не дигам ръка. Но аз не дигнах ръката си не в оня първи миг, когато се попитах за свободата. Измина време, което аз не можех да задържа, и ръката, която дигнах тогава, и въздухът, сред който направих тогава това движение, вече не е същият, който сега ме обкръжава, и ръката, с която сега не правя движение, не е същата. Оня миг, в който е станало първото движение, е невъзвратим и в оня миг аз можех да направя само едно движение, и каквото и движение да направех, то можеше да бъде само едно. Това, че в следната минута не дигнах ръка, не доказа, че можех да не я дигна. И тъй като моето движение можеше — в един миг от времето — да бъде само едно, то и не може да бъде друго. За да може човек да си го представи свободно, трябва да си, го представи в сегашно време, на границата между миналото и бъдещето, тоест извън времето, което е невъзможно, и

3. Колкото и по-голяма да е трудността да се намери причината, ние никога няма да стигнем до представата за пълна свобода, тоест до отсъствието на причина. Колкото и непостижима да бъде за нас причината за изразяване на волята в която и да е наша или чужда постъпка, първото изискване на ума е предположението и издирването на причината, без която не е мислимо никакво явление. Аз дигам ръка да извърша постъпка, независима от всякаква причина, но това, че искам да извърша постъпка, която да няма причина, е причината на моята постъпка.

Но дори ако бихме си представили човек, напълно незасегнат от всички влияния, като разглеждаме само мигновената му постъпка в настоящето и като предполагаме, че тя не е предизвикана от никаква причина и бихме допуснали безкрайно малък остатък от необходимост, равен на нула — и тогава не бихме стигнали до понятието за пълна свобода на човека; защото същество, което не възприема влиянията на външния свят, което е извън времето и не зависи от причини, не е вече човек.

Точно тъй никога не можем да си представим действие на човек, което би се извършвало без участието на свобода и би било подчинено само на закона на необходимостта.

1. Колкото и да се увеличава знанието ни за пространствените условия, в които се намира човек, това знание никога не може да бъде пълно, тъй като броят на тия условия е безкрайно голям, както е безкрайно пространството. И затова, щом са определени не всички условия и влияния върху човека, няма и пълна необходимост, а има известна част свобода.

2. Колкото и да удължаваме периода време от явлението, което разглеждаме, до времето на преценката му, тоя период ще има край, а времето е безкрайно й затуй и в това отношение никога не може да има пълна необходимост.

3. Колкото и да ни е достъпна веригата от причини на която и да е постъпка, ние никога няма да знаем цялата верига, тъй като тя е безкрайна, и пак никога няма да имаме пълна необходимост.

Но освен това, дори ако бихме допуснали остатък от най-малка свобода, равен на нула, бихме признали в някои случаи, като например в умиращ човек, в зародиша, в идиота, пълно отсъствие на свобода и тъкмо по тоя начин, бихме унищожили самото понятие за човека, когото разглеждаме, защото, щом няма свобода, няма и човек. И затуй представата за действие на човек, подвластно само на закона на необходимостта без най-малък остатък от свобода, е също тъй невъзможно, както и представата за напълно свободно действие на човека.

И тъй, за да си представим действие на човек, подвластно само на закона на необходимостта, без свобода, трябва да допуснем, че знаем безкраен брой пространствени условия, безкрайно дълъг период време и_ безкрайна_ редица причини.

За да можем да си представим съвсем свободен човек, не подвластен на закона на необходимостта, трябва да си го представим сам, извън пространството, извън времето и извън зависимостта от причините.

В първия случай, ако би била възможна необходимост без свобода, бихме стигнали до определението на закона на необходимостта чрез същата необходимост, тоест само до форма без съдържание.

Във втория случай, ако беше възможна свобода без необходимост, бихме стигнали до безусловна свобода извън пространството, времето и причините, която само поради това, че е безусловна и от нищо неограничена, би била нищо или само съдържание без форма.

Ние изобщо бихме стигнали до двете основания, от които се образува целият мироглед на човека — до непостижимата същина на живота и до законите, които определят тая същина.

Разумът казва: 1. Пространството с всичките форми, които му дава неговата видимост — материята, — е безкрайно и е немислимо иначе. 2. Времето е безкрайно движение без ни един миг покой и е немислимо иначе. 3. Връзката между причини и последици няма начало и не може да има край.

Съзнанието казва: 1. Аз съм единствен и всичко, което съществува, е само — аз; следователно аз включвам пространството. 2. Аз измервам летящото време с неподвижния миг на настоящето, единственото, в което съзнавам, че живея; следователно съм извън времето. 3. Аз съм извън: причините, защото се усещам причина на всяка проява на своя живот.

Разумът изразява законите на необходимостта. Съзнанието изразява същината на свободата.

Свободата, неограничена с нищо, е същината на живота в съзнанието на човека. Необходимостта без съдържание е разумът на човека с неговите три форми.

Свободата е онова, което се разглежда. Необходимостта е онова, което разглежда. Свободата е съдържание. Необходимостта е форма.

Само при разделянето на двата източника на познанието, които се отнасят един към друг както формата към съдържанието, се получават отделно, изключващите се взаимно и непостижимите понятия за свободата и за необходимостта.

Само при тяхното съединяване се получава ясна представа за живота на човека.

Извън тия две понятия, взаимно определящи се в своето съединение като форма със съдържание, е невъзможна никаква представа за живота.

Всичко, което знаем за живота на хората, е само известно отношение на свободата към необходимостта, тоест — на съзнанието към законите на разума.

Всичко, което знаем за външния свят на природата, е само известно отношение на природните сили към необходимостта или на същината на живота към законите на разума.

Силите на живота на природата са извън нас и не се съзнават от нас и ние наричаме тия сили земно привличане, инерция, електричество, жизнена сила и т.н.; но силата на човешкия живот се съзнава от нас и ние я наричаме свобода.

Но също както можем да разберем непостижимата сама по себе си сила на земното привличане, усещана от всеки човек само дотолкова, доколкото знаем законите на необходимостта, на които тя се подчинява (от първото знание — че всички тела са тежки, до Нютоновия закон), също тъй можем да разберем и непостижимата сама по себе си сила на свободата, съзнавана от всекиго само дотолкова, доколкото знаем законите на необходимостта, на които тя се подчинява (като се почне от това, че всеки човек умира, до знанието на най-сложните икономически или исторически закони).

Всяко знание е само подставяне същината на живота под законите на разума.

Свободата на човека се различава от всяка друга сила по това, че тая сила се съзнава от човека; но за разума тя с нищо не се различава от всяка друга сила. Силата на земното привличане, на електричеството или на химическото средство се различават една от друга само по това, че са различно определени от разума. Също тъй за разума силата на свободата на човека се различава от другите сили на природата само по определението, което й дава тоя разум. А свободата без необходимостта, тоест без законите на разума, които я определят, не се различава по нищо от земното привличане, от топлината или от силите не растежа — за разума тя е само мигновено, неопределимо усещане на живота.

И както неопределимата същина на силата, която движи небесните тела, неопределимата същина на силата на топлината, на електричеството или на химическото средство, или жизнената сила са съдържанието на астрономията, физиката, химията, ботаниката, зоологията и т.н., също тъй същината на силата на свободата е съдържанието на историята. Но също както предметът на всяка наука е проява на тая непозната същина на живота, а самата същина може да бъде само предмет на метафизиката, също тъй проявата на силата на свободата на хората в пространството, във времето и в зависимостта от причините е предметът на историята; а самата свобода е предмет на метафизиката.

В науката за живите тела онова, което знаем, наричаме го закони на необходимостта; онова, което не знаем, наричаме жизнена сила. Жизнената сила е само израз на непознатия остатък от онова, което знаем за същината на живот.

Точно същото е и в историята: онова, което знаем, наричаме го закони на необходимостта, онова, което не знаем — свобода. За историята свободата е само израз на непознатия остатък от онова, което знаем за законите на човешкия живот.

XI

Историята разглежда свободните прояви на човека във връзка с външния свят във времето и в зависимост от причините, тоест определя тая свобода със законите на разума; и затова историята само дотолкова е наука, доколкото тая свобода е определена от тия закони.

За историята признаването на свободата на хората като сила, която може да влияе на историческите събития, тоест неподчинена на закони, е същото, което за астрономията е признаване, че силата на движението на небесните тела е свободно.

Това признаване унищожава възможността за съществуване на закони, тоест на каквото и да било знание. Ако съществува поне едно свободно движещо се тяло, тогава вече не съществуват законите на Кеплер и Нютон и не съществува вече никаква представа за движението на небесните тела. Ако има поне една свободна постъпка на човека, не съществува ни един исторически закон и никаква представа за исторически събития.

За историята съществуват линии на движението на човешките воли, единият край на които се крие в незнайното, а на другия техен край се движи в пространството, във времето и в зависимостта от причините съзнанието за свободата на хората в настоящето.

Колкото повече тая област на движението се разтваря пред очите ни, толкова по-очевидни са законите на това движение. Задача на историята е да схване и определи тия закони.

От гледището, с което се отнася сега науката към своя предмет, по тоя път, по който тя върви, търсейки причините на явленията в свободната воля на хората, невъзможно е извличане на закони за науката, тъй като колкото и да сме ограничили свободата на хората, щом сме я признали за сила, която не се подчинява на законите, съществуването на закон е невъзможно.

Само като се ограничи тая свобода до безкрайност, тоест разглеждайки я като безкрайно малка величина, ще се убедим в пълната недостъпност на причините и тогава вместо търсене на причините историята ще постави като своя задача търсене на законите.

Търсенето на тия закони е почнато отдавна и новите начини на мислене, които историята трябва да усвои, се изработват едновременно със самоунищожението, към което — раздробявайки непрекъснато причините на явленията — върви старата история.

Всички човешки науки са минали по тоя път. Математиката, най-точната измежду науките, като стига до безкрайно малкото, оставя процеса на раздробяване и пристъпва към нов процес на сумиране на неизвестните, на безкрайно малките. Отстъпвайки от понятието за причината, математиката търси закони, тоест свойства, общи за всички неизвестни безкрайно малки елементи.

Макар и в друга форма, но по същия път на мислене са вървели и другите науки. Когато Нютон изрази закона за земното привличане, той не каза, че слънцето или земята имат свойство да привличат; той каза, че всички тела от най-голямото до най-малкото имат като че ли свойството да се привличат едно друго, тоест като остави настрана въпроса за причината на движенията на телата, той изрази едно свойство, общо за всички тела, от безкрайно големите до безкрайно малките. Същото правят естествените науки: като оставят въпроса за причината, те търсят да открият закони. На същия път е и историята. И ако предметът на историята е изучаването на движенията на народите и на човечеството, а не описание на епизоди от живота на хората, тя трябва, като отмахне понятието за причините, да търси закони, общи за всички равни и неразделно свързани помежду си безкрайно малки елементи на свобода.

XII

Откак законът на Коперник е открит и доказан, само установяването, че не слънцето, а земята се движи, унищожи цялата космография на древните народи. Можеше, като се опровергае законът, да се запази старото гледище за движението на телата, но без да се опровергае то, не можеше сякаш да продължи изучаването на Птоломеевите светове. Но и след откриването закона на Коперник Птоломеевите светове дълго още се изучаваха.

Откак първият човек е казал и доказал, че броят на ражданията или на престъпленията се подчинява на математически закони и че известни географски и политико-икономически условия определят един или друг начин на управление, че известни отношения на населението към земята пораждат движенията на народите, оттогава бяха унищожени в същината си основите, върху които се градеше историята.

Можеше, като се опровергаят новите закони, да се запази старото гледище за историята, но без да се опровергаят, не можеше сякаш да продължи изучаването на историческите събития като дело на свободната воля на хората. Защото, ако се е установил еди-какъв начин на управление или е станало еди-какво движение на народа поради еди-какви си географски, етнографски или икономически условия, волята на хората, които ние смятаме, че са установили начина на управлението или възбудили движението на народа, вече не може да се разглежда като причина.

А всъщност изучаването на предишната история продължава заедно със законите на статистиката, географията, политическата икономия, сравнителната филология и геологията, които направо противоречат на нейните положения.

Във физическата философия дълго и упорито се води борба между старото и новото гледище. Богословието бе на стража в защита на старото гледище и обвиняваше новото в разрушаване на откровението. Но когато истината победи, богословието се изгради също тъй здраво и на новата почва.

Също тъй дълго и упорито се води в сегашно време борба между старото и новото гледище за историята и също тъй богословието стои на стража в защита на старото гледище и обвинява новото в разрушаване на откровението.

Както в единия, така и в другия случай борбата предизвиква и в двете страни страсти и заглушава истината. От една страна се явява борбата на страха и жалостта за цялото издигнато от вековете здание; от друга — борбата на страстта към разрушение.

На хората, които се бореха с раждащата се истина на физическата философия, им се струваше, че признаят ли тая истина — разрушава се вярата в Бога, в сътворението на твърдта, в чудото на Исус Навин. На защитниците на Коперниковите и Нютоновите закони, като например на Волтер, им се струваше, че законите на астрономията разрушават религията; и като средство срещу религията Волтер употребяваше законите за земното привличане.

Точно същото изглежда и сега: достатъчно е само да се признае законът на необходимостта и ще се разруши понятието за душа, за добро и зло и всичките издигнати върху това понятие държавни и църковни учреждения.

Точно така и сега, както на времето си Волтер, неканените защитници на закона на необходимостта употребяват закона на необходимостта като средство срещу религията; а пък също както законът на Коперник в астрономията законът на необходимостта в историята не само не унищожава, но дори затвърдява почвата, върху която се градят държавните и църковни учреждения.

 

 

Както тогава във въпроса за астрономията, така и сега във въпроса за историята цялата разлика в гледищата се основава върху признаването или непризнаването на абсолютната единица, която служи за мерило на видимите явления. В астрономията това беше неподвижността на земята; в историята — независимостта на личността — свободата.

Както за астрономията мъчнотията да се признае движението на земята се състоеше в отказване от непосредното чувство за неподвижност на земята и също такова чувство за движението на планетите, така и за историята мъчнотията да се признае подчинението на личността на законите на пространството, времето и причините е в отказване от непосредното чувство за независимостта на своята личност. Но както в астрономията новото гледище казваше: „Наистина ние не усещаме движението на земята, но като допуснем, че е неподвижна, стигаме до безсмислица; а като допуснем движението, което не усещаме, стигаме до закони“, така и в историята новото гледище казва: „Наистина ние не усещаме нашата зависимост, но като допуснем, че сме свободни, стигаме до безсмислица; а като допуснем зависимостта си от външния свят, от времето и причините, стигаме до закони.“

В първия случай трябваше да се откажем от съзнанието за несъществуващата неподвижност в пространството и да признаем неусещаното от нас движение; в настоящия случай — също тъй е необходимо да се откажем от несъществуващата свобода и да признаем неусещаната от нас зависимост.

Бележки

[1] Е, княже, Генуа и Лука са имения на семейството Бонапарте. Не, аз ви предупреждавам: ако не ми кажете, че сме във война, ако си позволите още да защищавате всичките мръсотии, всичките ужаси на тоя антихрист (аз наистина вярвам, че той е антихрист) — не ща вече да ви познавам, не сте ми вече приятел, не сте вече мой верен роб, както казвате.

[2] Виждам, че ви плаша.

[3] Ако вие, г. графе (или княже), нямате пред вид нещо по-Хубаво и ако перспективата да прекарате вечерта при една клета болна не ви плаши много, ще ми бъде твърде драго да ви видя днес у дома между 7 и 10 часа. Анет Шерер.

[4] Господи, какво стръвно нападение!

[5] Звезди, които се дават заедно с големи ордени. — Б.пр.

[6] Преди всичко кажете, как сте със здравето, мила приятелко?

[7] Признавам, че всички тия празненства и фойерверки почват да стават непоносими.

[8] Не ме измъчвайте. Е, какво решиха по донесението на Новосилцов? Вие знаете всичко.

[9] Какво решиха ли? Решиха, че Бонапарт е изгорил корабите си, а и ние, струва ми се, сме готови да изгорим нашите.

[10] Тоя прословут неутралитет на Прусия е само капан.

[11] Тъкмо сега е случай да го кажа — виконт Мортемар, той е роднина на Монморанси чрез рода на Рохан.

[12] Абатът Морио.

[13] Императрицата-майка.

[14] Тоя барон, както изглежда, е нищожество.

[15] Барон Функе е препоръчан на императрицата-майка от сестра й.

[16] Голямо уважение.

[17] Щом става дума за вашето семейство.

[18] Тя е истинско удоволствие за цялото общество. Всички я намират хубава като ден.

[19] Какво да правя? Лафатер би казал, че нямам изпъкналост на черепа, която е белег за родителска обич.

[20] Глупци.

[21] Аз съм ваш.

[22] И само на вас мога да призная. Моите деца са бремето на моето съществуване.

[23] Какво да правя?

[24] Имат мания да сватосват.

[25] Девойка.

[26] Наша роднина, княжна. (Неомъжена княгиня. — Б.пр.)

[27] Ето изгодата да си баща.

[28] Клетата, тя е нещастна като камъните.

[29] Слушайте, мила Анет.

[30] Наредете ми тая работа и аз винаги ще бъда ваш.

[31] Както моят управител ми пише.

[32] Т.е. „п“, „ъ“. — Б.пр.

[33] Чакайте.

[34] Лиза, жената на младия Болконски.

[35] Във вашето семейство ще почна да уча занаята на стара мома.

[36] Знак за отличие във формата на вензела на царицата — висша награда за девойките, завършили института с отличие. — Б.пр.

[37] Най-очарователната жена в Петербург.

[38] Леля ми.

[39] Увеселение.

[40] Донесох си ръкоделието.

[41] Да не ми изиграете някоя лоша шега; вие ми писахте, имате съвсем малък прием; вижте как съм се докарала.

[42] Бъдете спокойна, Лиза, вие все пак ще бъдете най-хубава от всички.

[43] Знаете ли, моят мъж ме изоставя. Отива на смърт. Кажете, защо е тая противна война?

[44] Какво мило същество е тая малка княгиня!

[45] Много мило е от ваша страна, господин Пиер, че сте дошли да навестите една клета болна.

[46] Ах, тъй ли! Разправете ни това, виконте.

[47] Като че напомняше Луи XV.

[48] Виконтът се е познавал лично с херцога.

[49] Виконтът е отличен разказвач.

[50] Веднага личи човек от доброто общество.

[51] Мила Елен.

[52] Каква красавица!

[53] Аз наистина_се_страхувам, че ще ми липсва умение пред такава публика.

[54] Почакайте, ще взема ръкоделието си.

[55] За какво мислите? Донесете ми торбичката.

[56] Това не е ли история за призраци?

[57] Съвсем не.

[58] Защото не мога да търпя историите за призраци.

[59] Бедро на уплашена нимфа.

[60] Виконтът.

[61] Актрисата Жорж.

[62] Прелестно.

[63] Международното право.

[64] Вие се каните да вървите на война, княже?

[65] Генерал Кутузов благоволи да ме вземе за адютант…

[66] Ами Лиза, жена ви?

[67] Андрей.

[68] Бъдете тъй добър, както бивахте по-рано.

[69] Скъпа.

[70] Щом мине в гвардията…

[71] Довиждане.

[72] Базил.

[73] Коронацията в Милано.

[74] И новата комедия: народите на Генуа и Лука изразяват желанията си на господин Бонапарте. И господин Бонапарте седи на трона и изпълнява желанията на народите! О, това е чудесно! Не, можеш да полудееш от това. Човек би казал, че целият свят се е побъркал.

[75] „Бог ми даде короната, тежко ономува, който посегне към нея.“ Разправят, че той бил много хубав, когато произнасял тия думи.

[76] Надявам се, че най-сетне това е капката, която ще препълни чашата. Царете не могат повече да търпят тоя човек, който заплашва всичко.

[77] Царете ли? Не говоря за Русия. Царете! Но какво сториха те за Людвик XVI, за кралицата, за Елисавета? Нищо. И вярвайте ми, те понасят наказанието си за измяната към каузата на Бурбоните. Царете ли? Те изпращат посланици, за да поздравяват узурпатора на престола.

[78] Щит с червени и сини назъбени ивици — родът Конде.

[79] Господин виконтът.

[80] Това е казал Бонапарт.

[81] „Аз им показах пътя на славата, но те не го пожелаха; отворих им чакалните си — те се втурнаха като тълпа…“ Не знам до каква степен е имал право да каже това.

[82] Никакво право.

[83] Дори да е бил герой за някои хора, след убиването на херцога на небето има един мъченик повече, а на земята — един герой по-малко.

[84] Боже мой!

[85] Как, господин Пиер, в убийството вие виждате величие на душата?

[86] Отлично!

[87] „Общественият договор“ на Русо.

[88] Но, любезни господин Пиер.

[89] Това е мошеничество и един велик човек съвсем не действува така.

[90] Това е простак, който се е издигнал, каквото щете да казвате.

[91] Ах, днес ми разказаха един прекрасен Московски анекдот; трябва да ви угостя с него. Извинявайте, виконте, ще говоря на руски. Инак ще се загуби всичката сол на анекдота.

[92] Лакей.

[93] Прислужница.

[94] Ливрея.

[95] Да прави посещения.

[96] Очарователна вечер.

[97] Значи, решено.

[98] Как бащата ще погледне на тая работа. Довиждане.

[99] Довиждане, княгиньо.

[100] Кочияшът, който язди един от предните коне, когато конете са запрегнати в каляската един зад друг. — Б.пр.

[101] Драги мой, вашата малка княгиня е много мила. И съвсем, съвсем французойка.

[102] А знаете ли, вие сте ужасен с вашия невинен вид. Съжалявам клетия й мъж, това офицерче, което се държи като владетелен княз.

[103] А вие разправяхте, че руските дами не струват колкото френските. Трябва да знаеш как да ги подхванеш.

[104] Мили.

[105] „Този ли е прочутият княз Андрей?“ Честна дума!

[106] Ах, не ми приказвайте за това заминаване, не ми приказвайте! Не искам да слушам за това.

[107] Страх ме е, страх ме е!

[108] От какво се страхуваш.

[109] Не, Андрей, ти толкова се промени, ти толкова се промени…

[110] Боже мой, Боже мой!

[111] Лека нощ, Лиза.

[112] Аз съм много любезен и хаплив.

[113] Тия изискани жени.

[114] Аз съм свършен човек.

[115] Незаконен син.

[116] Без име, без състояние…

[117] Жените, приятелю, какво да правя, жените!

[118] Порядъчните жени.

[119] Жените на Курагин, жени и вино.

[120] Златна десетрублева монета. — Б.пр.

[121] Гвардейските полкове имали предимство пред армейските. — Б.пр.

[122] Мила или мили.

[123] Толкова отдавна… графиньо… болна беше, горкичката… на бала у Разумовски… графиня Апраксина… толкова ми беше драго…

[124] Много ми е драго… здравето на мама… графиня Апраксина.

[125] Лорен.

[126] Между нас.

[127] Мила, не му е сега времето.

[128] Добър ден, мила, честито.

[129] Какво прелестно дете!

[130] Графиня Апраксина.

[131] Братовчед.

[132] Московският архив бил нещо като московски отдел на министерството на външните работи. — Б.пр.

[133] Опасно съседство са братовчедите.

[134] Доверителна.

[135] Мадам дьо Жанлис.

[136] Всичко не е розово… при нашия начин на живот.

[137] Княгиня еди-коя си.

[138] Той ме ухажваше.

[139] Високото му положение съвсем не му е замаяло главата.

[140] Буквално.

[141] Мила приятелко.

[142] Мили Борис.

[143] Салоп — широка дамска горна дреха. — Б.пр.

[144] Мили.

[145] Приятелю.

[146] Мили, ти ми обеща.

[147] Вярно ли е това?

[148] Княже, на човека е присъщо да греши, но…

[149] Добре, добре…

[150] Никога не съм могъл да разбера как Натали се реши да се омъжи за тая нечиста мечка. Съвсем глупава и смешна личност. А отгоре на всичко, казват, бил и картоиграч.

[151] Но много добър човек, княже.

[152] Той му е кръщелник.

[153] Помислете, отнася се до спасението на душата му… Ах, ужасно нещо е дългът на християнина…

[154] Ах, мила, не можах да ви позная.

[155] Аз пристигнах, за да ви помагам в грижите за вуйчо. Представям си колко сте се измъчили.

[156] Ще ми бъде много драго, ако ме избавите от тоя момък.

[157] Добър ден, братовчедке. Не ме ли познавате?

[158] Мили мой, ако и тук се държите като в Петербург, ще свършите много зле; това е всичко, което имам да ви кажа.

[159] Англия свърши.

[160] Господин Пит, като изменник на нацията и на международното право, се осъжда на…

[161] Възвишения край Москва. — Б.пр.

[162] Мадам Жако…

[163] Довиждане, княже, нека Бог ви помага.

[164] Довиждане, мила.

[165] Соте с мадейра.

[166] Страшният драгун.

[167] Многоуважаеми.

[168] Искате да получите доход от държавата.

[169] Балансът е установен.

[170] Както казва пословицата.

[171] Да, госпожо.

[172] Не, госпожо.

[173] Разумовски… Беше много мило… Вие сте много добра… Графиня Апраксина.

[174] От костенурка.

[175] Той чукна вече вирнатия нос на Австрия. Страхувам се да не е сега наш ред.

[176] Нали знаете пословицата.

[177] Това чудесно приляга и за нас.

[178] На парченца.

[179] Питам ви все пак.

[180] Това, което току-що казахте, е прекрасно.

[181] Клавикорд — старинен музикален инструмент, предшественик на днешното пиано. — Б.пр.

[182] Изповед, при която изповядващият се е в безсъзнание и не говори. — Б.пр.

[183] Много хубаво, много хубаво, княжна, а освен това Москва толкова много прилича на село.

[184] Нали?

[185] Една щипка кремортартар.

[186] Да поговорим.

[187] Капнал съм като пощенски кон.

[188] Но, мила Катиш, това е ясно като бял ден.

[189] Незаконен.

[190] И всичко, което следва от това.

[191] Хайде, хайде.

[192] Да приказваме разумно.

[193] Да не губим време.

[194] Там е цялата работа.

[195] Ах, приятелю, повярвайте, че аз страдам не по-малко от вас, но бъдете мъж.

[196] Забравете, приятелю, всичкото зло, което са ви причинили, помислете, че той е ваш баща… може би умиращ. Аз веднага ви обикнах като син. Доверете се на мене, Пиер. Аз няма да забравя вашите интереси.

[197] Бъдете мъж, приятелю, аз ще бдя над вашите интереси.

[198] Да бдя над вашите интереси.

[199] Драги докторе, тоя момък е синът на графа… Има ли надежда?

[200] Имайте вяра в неговото милосърдие!

[201] Дръж се, дръж се, приятелю. Той поиска да ви види. Това е хубаво.

[202] Преди половин час има още един удар. Дръж се, приятелю…

[203] Божието милосърдие е неизчерпаемо. Ей сега ще почне ми помазването. Елате.

[204] Металически (златни или сребърни) украси, които покриват част от иконата. — Б.пр.

[205] Елате.

[206] Той се унесе.

[207] Да вървим.

[208] Катиш нареди да донесат чай в малкия салон. Идете, клета Ана Михайловна, да се подкрепите, иначе не ще издържите.

[209] Малкия салон.

[210] След безсънна нощ нищо друго не възстановява силите така, както една чашка от тоя великолепен руски чай.

[211] Не, мила Ана Михайловна, оставете Катиш да прави, каквото знае.

[212] Заклевам ви…

[213] Това е смешно. Хайде де…

[214] Но, княже…

[215] Той умира, а вие ме оставяте сама.

[216] Него вече го няма…

[217] Елате, аз ще ви изпроводя. Опитайте се да плачете. Нищо не облекчава така, както сълзите.

[218] Да, драги, това е голяма загуба за всички ни, без да говоря за вас. Но Бог ще ви подкрепи, вие сте млад и, надявам се, вече сте притежател на грамадно богатство. Завещанието не е още отворено. Аз ви познавам достатъчно добре и съм уверена, че това няма да ви замае главата, но то налага задължения и трябва да бъдете мъж.

[219] По-късно може би ще ви разкажа, че ако не бях аз тук, бог знае какво би се случило. Вие знаете, нали, че завчера вуйчо ми обеща да не забрави Борис, но не успя. Надявам се, драги приятелю, че вие ще изпълните желанието на баща си.

[220] Това е тежко, но поучително; когато виждаш хора като стария граф и неговия достоен син, душата ти се възвишава.

[221] Пруски крал.

[222] Татко.

[223] „Мила и безценна приятелко, какво страшно и ужасно нещо е раздялата! Колкото и да си повтарям, че половината от моето съществуване и моето щастие е във вас и че въпреки разстоянието, което ни разделя, сърцата ни са свързани неразривно, моето сърце се възмущава от съдбата и въпреки удоволствията и развлеченията, с които съм заобиколена, не мога да надвия известна скрита тъга, която изпитвам в дъното на сърцето си от деня на раздялата ни. Защо не сме заедно, както миналото лято, във вашия голям кабинет, на синия диван, на дивана «на признанията»? Защо не мога както преди три месеца да почерпя нови нравствени сили от вашия поглед, кротък, спокоен и проницателен, който толкова обичах и който сега, когато ви пиша, виждам пред себе си?“

[224] „Цяла Москва говори само за война. Единият от двамата ми братя е вече в чужбина, другият — в гвардията, която потегля към границата. Нашият мил монарх напуска Петербург и както предполагат, възнамерява сам да изложи на случайностите на войната своето скъпоценно съществуване. Дай Боже корсиканското чудовище, което смущава спокойствието на Европа, да бъде низвергнато от ангела, когото всемогъщият в своята благост е поставил като повелител над нас. Без да споменавам за братята ми, тая война ме лиши от най-близка на сърцето ми връзка. Говоря за младия Николай Ростов, който поради ентусиазма си не можа да понесе бездействието и напусна университета, за да постъпи в армията. Признавам ви, мила Мари, че въпреки извънредната му младост, неговото заминаване за армията бе голяма скръб за мене. Тоя млад човек, за когото ви разправях миналото лято, има толкова благородство и истинска младост, които тъй рядко се срещат в наше време — сред нашите двадесетгодишни старци! Особено големи са неговата откровеност и неговото сърце. Той е толкова чист и пълен с поезия, че макар и съвсем бързолетни, моите отношения с него бяха една от най-сладостните, радости на клетото ми сърце, което толкова много вече е страдало. Някой ден ще ви разправя за нашето сбогуване и за всичко, което се казва при сбогуването. Сега всичко това е още много прясно… Ах, мила приятелко, вие сте щастлива, че не познавате тия остри наслади и тия остри скърби. Вие сте щастлива, защото последните обикновено са по-силни от първите. Аз зная много, добре, че граф Николай е твърде млад, за да стане за мене нещо по-друго от приятел. Ала това сладко приятелство, тия толкова поетични и толкова чисти отношения бяха потребност на сърцето ми. Но стига за това. Най-важната новина, с която се занимава сега цяла Москва, е смъртта на стария граф Безухов и наследството, което е оставил. Представете си, трите княжни получили нещо съвсем дребно, княз Василий нищо, а Пиер е наследник на всичко и освен туй признат за законен син и затова е граф Безухов и собственик на най-голямото състояние в Русия. Разправя се, че княз Василий играл много мръсна роля в цялата тая история и че си е заминал за Петербург много сконфузен.

Да ви призная, аз почти нищо не разбирам от всички тия работи по духовните завещания; зная само, че откак момъкът, когото всички познавахме просто под името Пиер, стана граф Безухов и собственик на едно от най-големите състояния в Русия, мене ме забавляват наблюденията върху промяната в тона на мамичките, които имат щерки за омъжване, и на самите госпожици към тоя господин, който, казано в скоби, винаги ми се е струвал твърде нищожен. Тъй като от две години насам всички се забавляват да ми търсят кандидати, повечето от които аз не познавам, брачната хроника на Москва ме прави графиня Безухова. Но вие разбирате, нали, че аз никак не желая това. А — щом става дума за бракове: знаете ли, че неотдавна всеобщата леля Ана Михайловна ми повери под най-строга тайна намерението си да уреди вашето омъжване. Кандидатът е ни повече, ни по-малко синът на княз Василий, когото искат да наредят добре, като го оженят за богата и знатна мома, и изборът на родителите паднал на вас. Не зная как ще погледнете на тая работа, но сметнах за свой дълг да ви я съобщя предварително. Разправят, че той бил много хубав и голям развейпрах. Това е всичко, което можах да науча за него.

Но стига съм бъбрила. Свършвам втория си лист, а мама праща да ме викат, за да отидем на обяд у Апраксини.

Прочетете мистичната книга, която ви изпращам; тук тя има грамаден успех. Макар и да съдържа неща, които мъчно могат да се разберат от слабия човешки ум, тя е отлична книга; четенето й успокоява и възвишава душата. Довиждане. Моите уважения на баща ви и поздрав на мамзел Буриен. Прегръщам ви от все сърце.

Жули

P.S. Съобщете ми как е брат ви и неговата прелестна женичка.“

[225] „Мила и безценна приятелко! Писмото ви от тринадесети ми донесе голяма радост. Вие все още ме обичате, моя поетична Жули. Раздялата, за която пишете толкова лоши неща, очевидно не е оказала на вас своето обикновено въздействие. Вие се оплаквате от раздялата, а какво да кажа аз, ако бих посмяла, аз, лишена от всички, които ми са скъпи? Ах, ако нямахме за утеха религията, животът би бил много тъжен. Защо ми приписвате строги възгледи, когато говорите за вашата склонност към младия човек? В това отношение съм строга само към себе си. Аз разбирам тия чувства у другите и ако не мога да ги одобря, тъй като никога не съм ги изпитвала — не ги и осъждам. Струва ми се само, че християнската обич към ближния, обичта към враговете, е по-достойна, по-радостна и по-ценна от чувствата, които могат да събудят прекрасните очи на един млад човек у някоя млада девойка, поетична и любеща, каквато сте вие.

Известието за смъртта на граф Безухов стигна до нас преди вашето писмо и баща ми бе много разстроен от него. Той казва, че графът бил предпоследният представител на един велик век и че сега е негов ред, но че той ще стори всичко, каквото зависи от него, за да дойде тоя ред колкото е възможно по-късно. Да ни пази Бог от това нещастие!

Не мога да се съглася с мнението ви за Пиер, когото познавам още като дете. Струваше ми се, че той винаги е имал прекрасно сърце, а това качество най-много ценя в хората. Колкото за наследството му и за ролята, която княз Василий е играл в тая работа, това е много тъжно и за двамата. Ах, мила приятелко, думите на нашия Божествен спасител, че по-скоро камила ще мине през иглени уши, отколкото богатият да влезе в Царството Божие — тия думи са страшно верни! Аз съжалявам княз Василий, но още повече Пиер. Толкова млад да бъде обременен с такова грамадно състояние — през колко изкушения ще трябва да мине той! Ако биха ме попитали какво най-много желая, бих казала: желая да бъда по-бедна от най-бедния просяк. Благодаря ви хиляди пъти, мила приятелко, за книгата, която ми изпращате и която предизвиква толкова шум у вас. Но тъй като ми казвате, че между многото хубави работи, които има в нея, има и такива, които слабият човешки ум не може да проумее, струва ми се излишно да се занимавам с неразбираемо четиво, което само поради това не би могло да принесе никаква полза. Никога не съм могла да разбера страстта, която имат някои хора: да объркват мислите си, да се пристрастяват към мистически книги, които възбуждат в умовете им само съмнение, раздразват въображението и създават у тях склонност към преувеличение, което напълно противоречи на християнската простота. По-добре да четем апостолите и евангелието. Нека не се опитваме да проникваме в тайнственото, което съдържат те, защото как ние, жалките грешници, ще можем да вникнем в страшните и свещени тайни на провидението, докато носим тая плътска обвивка, която възправя непроницаема завеса между нас и вечното? Нека по-добре да се ограничим с изучаване на великите правила, които нашият Божествен спасител ни е оставил за ръководство тук на земята; да се мъчим да го следваме и да се опитаме да се убедим, че колкото по-малък размах позволяваме на нашия ум, толкова по-угодни ще бъдем Богу, който отхвърля всяко знание, неизхождащо от него, и че колкото по-малко се задълбочаваме в онова, което е било угодно нему да скрие от нас, толкова по-скоро той ще ни даде това откритие чрез своя Божествен разум.

Баща ми не ми е споменавал нищо за кандидат, но ми каза само, че получил писмо и очаква посещение от княз Василий; що се отнася до брачен план за мене, ще ви кажа, мила и безценна приятелко, че според мене бракът е божествена наредба, на която трябва да се подчиняваме. Макар и да ми бъде много тежко, ако на всемогъщия бъде угодно да възложи върху ми задълженията на съпруга и майка, аз ще се старая да ги изпълнявам колкото ми е възможно по-предано, без да се занимавам с проверка на чувствата си към оня, когото той ще ми даде за съпруг.

Получих писмо от брат си, който ми съобщава, че ще пристигне в «Лисие Гори» с жена си. Радостта ни не ще бъде за дълго, тъй като той ще ни напусне, за да вземе участие в тая война, в която ние се вмъкнахме бог знае как и защо. Не само при вас, в центъра на нещата и на обществото, но и тук, сред тия земеделски работи и тая тишина, каквато гражданите обикновено си представят, че царува на село, отгласите на войната се чуват и чувствуват тежко. Баща ми непрестанно разправя за походи и преходи от които аз не разбирам нищо, а преди два дни, когато правех обикновената си разходка из улиците на селото, видях една разкъсваща сърцето сцена. Бяха група новобранци, събрани оттук и изпращани в армията. Трябваше човек да види в какво състояние бяха майките, жените и децата на ония, които заминаваха, и да чуе риданията на едните и на другите! Сякаш човечеството е забравило законите на своя Божествен спасител, който ни учи на обич и прощаване на неправдите, и смята, че най-голямото му достойнство е изкуството на взаимоубиването.

Сбогом, мила и добра приятелко. Нека Божественият ни спасител и пресветата му майка ви вземат под своята света и могъща закрила.

Мари“

[226] А, вие пращате писмо, аз вече изпратих моето. Писах на клетата си майка.

[227] Княжна, трябва да ви предупредя, князът се скара на Михаил Иванич. Той е в много лошо настроение, много е мрачен. Предупреждавам ви, знаете…

[228] Ах, мила! Аз ви бях помолила да не ми казвате никога какво е настроението на баща ми. Аз не си позволявам да го съдя и не бих искала и другите да правят това.

[229] Но това е цял дворец! Хайде, по-бързо, по-бързо!…

[230] Мари ли се упражнява? Да вървим по-тихо, за да я изненадаме.

[231] Ах, каква радост за княжната! Най-сетне! Трябва да я предупредя.

[232] Не, не, моля ви се!… Вие сте госпожица Буриен, нали; аз вече ви познавам от приятелството на зълва ми към вас. Тя не ни очаква!

[233] Ах, мила!… Ах, Мари!…

[234] Аз сънувах тая нощ…

[235] А вие сте напълнели…

[236] Значи, вие не ни очаквахте? Ах, Мари, вие сте отслабнали…

[237] Аз веднага познах княгинята.

[238] А пък аз и не подозирах!… Ах, Андрей, не ви видях.

[239] Ревла.

[240] Сериозен.

[241] Той ме оставя тук, бог знае защо, когато би могъл да бъде повишен…

[242] Пудромант или пудромантел — наметка, слагана при пудренето. — Б.пр.

[243] Малбруг на война отива. Бог знае кога ще се върне.

[244] Да се занимава с такива смешни работи!

[245] Графиня Апраксина загуби мъжа си и си изплака очите, горката.

[246] Мамзел Буриен, ето ви още един поклонник на вашия просташки император.

[247] Вие знаете княже, че не съм бонапартистка.

[248] Бог знае кога ще се върне.

[249] Какъв умен човек е баща ви. Тъкмо поради това може би аз се страхувам от него.

[250] Ах, Андрей! Какво съкровище е жена ти.

[251] Който разбере всичко, всичко ще прости.

[252] Откъм възможности.

[253] Баща ми.

[254] На улицата.

[255] Дълбоко уважение.

[256] Приятелю мили.

[257] Пуд — мярка за тежина — 16,4 кг — Б.пр.

[258] Благодаря, мили.

[259] Андрей, ако имаше вяра, ти би се обърнал към Бога с молитва да ти дари любов, която не чувствуваш, и молитвата ти щеше да бъде чута.

[260] Ах, аз мислех, че сте в стаята си.

[261] Не, представете си, старата графиня Зубова с фалшиви къдрици и с фалшиви зъби, която сякаш се подиграваше с годините…

[262] Андрей, вече?

[263] Сбогом, Мари.

[264] При Петербург. — Б.пр.

[265] Къса селска дреха с права яка и набрана отзад.

[266] Шарф — параден офицерски колан. — Б.пр.

[267]

Не е ли зора, слънчицето трепка…

Тъй, тъй; братчета, ще се прославим

с нашия баща Каменски…

[268] Ах ти, къща моя, къща — моя къща нова…

[269] Войник, който акомпанира песента с дървени лъжици като с кастанети. — Б.пр.

[270] Пускаше сокола от десния ръкав…

[271] Хазартна игра на карти, подобна на бакарата. — Б.пр.

[272] … И високо, и далеко — е до родната земя…

[273] Ние имаме напълно съсредоточени сили от около седемдесет хиляди души, тъй че ако неприятелят мине Лех, можем да го атакуваме и разбием. Тъй като вече владеем Улм, можем да запазваме за себе си изгодата от командуването на двата бряга на Дунава и следователно, ако неприятелят не се прехвърли през Лех, всеки момент да минем Дунав, да нападнем неговата съобщителна линия, да се прехвърлим по-долу през Дунава и ако неприятелят поиска да насочи всичките си сили срещу нашите верни съюзници, да не му позволим да изпълни намерението си. По тоя начин ние ще чакаме бодро, докато руската императорска армия се подготви напълно, и след това лесно ще намерим начин да приготвим на неприятеля такава участ, каквато той заслужава.

[274] Паметна бележка.

[275] Вие виждате злочестия Мак.

[276] Боже, колко е наивен.

[277] Четиридесет хиляди души загинаха и армията на нашите съюзници е унищожена, а вие можете да се шегувате. Това може да се прости на някой нищожен хлапак, като тоя господин, когото сте направили свой приятел, но не на вас, не на вас!

[278] Добро утро! Добро утро!

[279] Вече на работа!

[280] Да живеят австрийците Да живеят русите! Да живее император Александър!

[281] И целият свят да живее!

[282] Къса хусарска пелерина. — Б.пр.

[283] Кавалерийски, панталони с дъно, от кожа. — Б.пр.

[284] При семпел еднократното залагане губи, двойното печели. — Б.пр.

[285] Немска ракия. — Б.пр.

[286] Тоест на парад. — Б.пр.

[287] Сажен — мярка за дължина — 2,13 м. — Б.пр.

[288] Страничните прикрития от конници. — Б.пр.

[289] Ваше високоблагородие.

[290] Остроумията на Билибин се разнасяха по виенските приемни салони.

[291] Те ме приеха с тая новина като куче при игра на кегли.

[292] Но, мили, въпреки всичкото ми уважение към „православното руско войнство“, признавам, че вашата победа не е от най-бляскавите.

[293] Очарованието.

[294] Вижте какво, драги.

[295] Всичко туй е много хубаво.

[296] Един ерцхерцог струва колкото друг.

[297] Като че ни казвате.

[298] То като че е нарочно, като че е нарочно.

[299] Принц Мюра и всичко друго…

[300] Предмостовото укрепление.

[301] Престрелка до Дюренщайн.

[302] Остроумия.

[303] Ще принудят Австрия.

[304] Кампо Формио.

[305] Боунапарте.

[306] Трябва да му се махне у-то.

[307] Просто Бонапарт.

[308] Казват, че православното жестоко ограбва.

[309] За хубавите очи, на…

[310] Между нас, драги.

[311] Който бъде жив — ще види.

[312] Хайде разправете де.

[313] Жената е другарка на мъжа.

[314] Берлинският кабинет не може да изрази мнението си за съюза, без да изрази… като в последната си нота… разбирате ли… разбирате ли… но ако негово величество императорът не промени същината на нашия съюз…

[315] Чакайте, аз не съм свършил… Мисля, че намесата ще бъде по-силна от ненамесата. И… не ще може да се сметне работата за свършена с неприемането на нашето бързо съобщение от 28 ноември. Така ще свърши всичко това…

[316] Демостене, познавам те по камъчето, което криеш в златната си уста!

[317] Трябва да го гостим в Брюн.

[318] В тая противна моравска дупка.

[319] Ах, ваше сиятелство! Отиваме още по-далеч. Злодеецът отново е по петите ни!

[320] Не, не, признайте, че това е очарователно, тая история с Таборския мост. Те го минали без съпротива.

[321] Предмостово укрепление.

[322] Че вижда само техния огън, а забравя огъня, който трябваше да открие срещу неприятеля.

[323] Това е гениално. Княз Ауерсперг се оскърбява и заповядва да арестуват сержанта. Не, признайте, че цялата тая история с Таборския мост е прелестна. Глупост ли е, подлост ли…

[324] Може би е измяна.

[325] И това не. Това поставя двора в извънредно лошо положение. Това не е измяна, не е подлост, не е глупост. Това е както при Улм. Това… това е… маковщина. Ние се маковахме.

[326] Това е героизъм.

[327] Философ.

[328] Драги, вие сте герой.

[329] Ние ще принудим тая руска армия, която английското злато пренесе тук от другия край на света, да изпита същата участ (участта на Улмската армия).

[330] Ето го милото.

[331] Смешно.

[332] До принц Мюра, Шьонбрун, 25 брюмер 1805 г., 8 часа сутринта.

Не мога да намеря думи, за да ви изразя недоволството си. Вие командувате само моя авангард и нямате право да сключвате примирие, без моя заповед. Вие ме карате да загубя плодовете на цяла кампания. Веднага прекъснете примирието и настъпете срещу неприятеля. Ще му съобщите, че генералът, който е подписал тая капитулация, не е имал право за това и че никой освен руския император няма това право.

Ала ако руският император потвърди казаното споразумение, аз също ще се съглася; но това е само хитрост. Вървете и унищожете руската армия… вие можете да вземете обозите и артилерията й.

Генерал-адютантът на руския император е… Офицерите не значат нищо, щом нямат пълномощие; и той го няма… Австрийците се оставиха да бъдат излъгани при минаването на виенския мост, а вие се оставяте да бъдете излъган от адютантите на императора.

Наполеон

[333] Маркитант — търговец на хранителни продукти, който придружава войска.

[334] Ето приятностите на лагера, княже.

[335] Ще ви накарат да танцувате.

[336] Какво дрънка той?

[337] Стара история.

[338] Императорът ще покаже на вашия Сувара, както показа на другите.

[339] Дявол да го вземе.

[340] Бурка — казашка наметка, нещо като ямурлук. — Б.пр.

[341] Енглизиран кон — кон с примес от английска порода. — Б.пр.

[342] Заместник прокурор във военните съдилища. — Б.пр.

[343] Твърде забавно, мой господин княже.

[344] Пръчка с четка на края, с която се чисти дулото на оръдието след изстрела. — Б.пр.

[345] Тук стана оная атака, за която Тиер казва: „Les russes se conduisirent vaillamment, et chose rare à la guerre, on vit deux masses d’infanterie marcher résolument l’une contre l’autre sans qu’aucune des deux céda avant d’être abordée“, a Наполеон на остров Света Елена каза: „Quelques bataillons russes montrèrent de l’intrépidité.“

Превод: „Русите се държаха доблестно и — нещо рядко на война — две маси пехота вървяха решително една срещу друга и ни една от двете не отстъпи чак до самото сблъскване.“ Думите на Наполеон: „Няколко руски батальона проявиха безстрашие.“

[346] Старинно оръдие — Б.пр.

[347] Тесни панталони за езда. — Б.пр.

[348] В края на краищата.

[349] Ти знаеш, че съм отрупан с работа, но би било безжалостно да те оставя така; и знаеш, че онова, което ти казвам, е единствено възможното.

[350] Но драги, мой.

[351] Драги.

[352] Оброк — данък в пари или натура, плащан от крепостния на помешчика. — Б.пр.

[353] Прелестно.

[354] У дома ще бъде красавицата Елен, на която човек никога няма да се умори да се любува.

[355] Чакайте, тая вечер имам нещо пред вид за вас.

[356] Мила Елен, трябва да бъдете милостива към моята клета леля, която ви обожава. Идете и поседете при нея десет минути.

[357] И как се държи!

[358] Надявам се, няма вече да кажете, че в моята къща хората се отегчават.

[359] Добре, ще ви оставя във вашето ъгълче. Виждам, че там ви е много добре.

[360] Казват, че разкрасявате къщата си в Петербург.

[361] Това е добре, но не се премествайте от дома на княз Василий. Добре е човек да има такъв приятел. Аз знам нещичко по това. Нали?

[362] Всичко това е прекрасно, но всичко трябва да има край.

[363] Трябва да се сложи край.

[364] Льоля — галено име на Елена. — Б.пр.

[365] Той е такъв прекрасен човек, нашият добър Вязмитинов.

[366] Разбира се, това би бил блестящ брак, но щастието, мила моя…

[367] Браковете се извършват в небесата.

[368] Алина, виж какво правят те.

[369] Обичам ви!

[370] Ще имаме гости, княже.

[371] Доколкото чух, негово сиятелство княз Курагин със сина си?

[372] Татко.

[373] Благодаря, татко.

[374] Стая, в която стоят слугите, прислужващи на трапезата. — Б.пр.

[375] Те пристигнаха. Мари.

[376] Е, нима ще останете облечена, както сте сега? След малко ще дойдат да съобщят, че те са в салона; ще трябва да слезем долу и вие поне мъничко се постъкмете.

[377] Мила приятелко.

[378] Тъмночервен плат. — Б.пр.

[379] Не, Мари, тая рокля съвсем не ви отива. Аз много повече ви харесвам във вашата сивичка всекидневна рокличка; моля ви се, направете това за мене.

[380] Хайде, княжна, още едно малко усилие.

[381] Не, оставете ме.

[382] Поне променете прическата.

[383] Аз ви казах, че лицето на Мари е от ония лица, на които тая прическа съвсем не отива. Моля ви се, променете я.

[384] Оставете ме, оставете ме, мене ми е все едно.

[385] Ще я промените, нали?

[386] Ето Мари.

[387] Тая мила Анет!

[388] Го е изгонвала от къщи.

[389] Ах, тя е бисерът на жените, княжна.

[390] Компаньонка.

[391] Малката е хубавичка.

[392] Татко.

[393] Клетото момиче, то е страшно грозно.

[394] Клетата ми майка.

[395] Каква деликатност.

[396] Не, не, не! Когато баща ви ми пише, че се държите добре тогава ще ви дам да ми целунете ръка. Не по-рано.

[397] Клетата майка.

[398] Не, княжна, аз загубих завинаги вашето разположение.

[399] Защо? Аз ви обичам повече от когато и да било и ще се опитам да сторя всичко, което зависи от мене, за вашето щастие.

[400] Но вие ме презирате, толкова чиста, вие никога не ще разберете това увлечение на страстта. Ах, клетата ми майка…

[401] Аз разбирам всичко.

[402] Ах, мила, мила.

[403] Съдбата на моя син е във ваши ръце. Решете, мила моя, скъпа моя, нежна моя Мари, която винаги съм обичал като своя дъщеря.

[404] Мила моя, ще ви кажа, че никога не ще забравя тая минута. Но, добра моя, дайте ни поне малка надежда да трогнем това тъй добро и великодушно сърце. Кажете: може би… Бъдещето е тъй голямо. Кажете: може би.

[405] Мили приятелю?

[406] Ти си хитра палавница, дете мое.

[407] Работата е свършена!

[408] Деца, вървете да лягате да спите!

[409] Прекрасно.

[410] Недейте мъчи моето конче.

[411] Павлоградските хусари ли?

[412] Резервът, ваше величество!

[413] Бавен, нерешителен човек. — Б.пр.

[414] Господин генерал Вимпфен, граф Ланжерон, княз Лихтенщайн, княз Хоенлое и още Прш… прш… и т.н., както всички полски имена.

[415] Млъкнете, злоезичнико!

[416] Е, любезни генерале! Аз съм зает с ориз и котлети, а вие се занимавайте с военните работи.

[417] Тъй като с лявото свое крило неприятелят се опира на покрити с гора височини, а дясното се проточва покрай Кобелниц и Соколниц, зад намиращите се там езера, а ние, напротив, превъзхождаме с нашето ляво крило неговото дясно, то за нас е изгодно да атакуваме това неприятелско крило особено ако заемем селата Соколниц и Кобелниц, което ще ни даде възможност да нападаме фланга на неприятеля и да го преследваме в равнината между Шлапаниц и Тюраската гора, и като избягваме клисурата между Шлапаниц и Беловиц, с която е прикрит неприятелският фронт. За тая цел е необходимо… Първата колона марширува… втората колона марширува… третата колона марширува…

[418] Урок по география.

[419] Бога ми.

[420] Улица в Москва. — Б.пр.

[421] Да живее императорът, императорът.

[422] Драги, старецът е в отвратително настроение.

[423] Идете, мили, и вижте дали трета дивизия е минала през селото. Заповядайте й да спре и да чака моите заповеди.

[424] И попитайте дали са поставили предни стрелци. Какво вършат, какво вършат!

[425] Хора, които обяздват коне. — Б.пр.

[426] Бога ми, ваше величество, ще направим всичко, което може да се направи, ваше величество.

[427] По дяволите тия руси!

[428] Стара руска мярка за пространство (земя) около 1 хектар. — Б.пр.

[429] Чудесни хора!

[430] Снарядите се свършиха, ваше величество!

[431] Наредете да докарат от резервните.

[432] Ето една прекрасна смърт.

[433] Ваше величество.

[434] Че много млад е дошъл да се бие с нас!

[435] Това е нервен и злъчен човек, той няма да оздравее.

[436] Весел квартал в тогавашна Москва. — Б.пр.

[437] Трябваше да се измисли.

[438]

Прославяй века на Александър

и ни пази Тит на престола.

Бъди страшен вожд и заедно с това добър човек.

Рифей в отечеството си и Цезар на полесражението.

И нека щастливецът Наполеон,

разбрал от опит какъв е Багратион,

не смее да затруднява руските Алкиди.

[439]

Напразни са всички пречки за русите,

храбростта е залог за победа,

щом имаме багратионовци,

всички наши врагове ще паднат на колене пред нас.

[440] До утре, драги.

[441] Обичам ви.

[442] Махай се.

[443] Но какво, по дяволите, търсеше в тази объркана работа?

[444] Като диадема.

[445] Татко! Андрей?

[446] Мила приятелко.

[447] Мила, страхувам се да не ми прилошее от тазсутрешния фрющик (както го нарича готвачът Фока); от нем. Frühstück — ранна закуска.

[448] Не се страхувай, ангелчето ми.

[449] Не, това е стомахът… кажи, Мари, че е стомахът…

[450] Ах! Боже мой! Боже мой!

[451] Бавачка. — Б.пр.

[452] Иди, мили.

[453] Подрастващите.

[454] Танц с шал.

[455] Самоувереност.

[456] Девойки.

[457] Момичета и момчета.

[458] Драги графе, вие сте един от най-добрите ми ученици. Трябва да танцувате. Вижте колко хубавички девойчета.

[459] Не, драги, аз ще поседя така, без да танцувам.

[460]

Вълшебнице, кажи каква сила

ме привлича към оставените струни;

какъв огън запали ти в гърдите ми,

какъв възторг се разля в моите пръсти!

[461] О, моя жестока любов.

[462] Госпожа Сюза.

[463] Амалия Мансфелд.

[464] Братство.

[465] Тъй преминава световната слава.

[466] Драги.

[467] Полупобъркан — аз винаги съм казвал това.

[468] Каймакът на истинското добро общество, цветът на интелектуалната есенция на петербургското общество.

[469] Каймакът на истинското добро общество.

[470] Един човек с големи достойнства.

[471] Ти си го търси, Жорж Данден.

[472] Княз Иполит Курагин, мил момък. Господин Круг, копенхагенски шарже д’афер — дълбок ум — и просто: Господин Шитов, човек с големи достойнства.

[473] „Виена намира основанията на предлагания договор до такава степен извън възможното, че те могат да се постигнат само с редица най-бляскави успехи; и тя се съмнява за средствата, които биха могли да ни ги дадат.“ Това е точната фраза на виенския кабинет — каза датският шарже д’афер.

[474] Ласкателно съмнение — каза дълбокият ум.

[475] Трябва да се прави разлика между виенския кабинет и австрийския император — каза Мортемар. — Австрийският император никога не е могъл да мисли така, тъй казва само кабинетът.

[476] Ах, драги виконте, Европа никога няма да бъде наша искрена съюзница.

[477] Вие без друго трябва да дойдете у нас да се видим.

[478] Във вторник между осем и девет часа. Ще ми направите голямо удоволствие.

[479] Пруският крал!

[480] Това е шпагата на Фридрих Велики, която аз…

[481] Е, какво с вашия пруски крал?

[482] Искам да кажа само, че ние напразно воюваме за пруския крал.

[483] Не, нищо, исках да кажа само…

[484] Исках само да кажа, че ние напразно воюваме за пруския крал.

[485] Вашата игрословица е лоша, много е остроумна, но несправедлива. Ние воюваме за добрите принципи, а не за пруския крал. О, колко е лош тоя княз Иполит!

[486] Човекът с дълбок ум.

[487] Извинете, табакера с портрет на царя е награда, но не отличие; по-скоро — подарък.

[488] Имаше случаи — Шварценберг.

[489] Това е невъзможно.

[490] Лентата е друго нещо.

[491] Елате утре да обядваме… вечерта; Трябва да дойдете… Елате.

[492] Съкращения на думи в църковната писменост. — Б.пр.

[493] Скромност.

[494] „Вие знаете, мили княже, че от времето на нашите блестящи успехи при Аустерлиц не напускам главните квартири. Аз съвсем свикнах с войната и съм много доволен от това; онова, което видях през тия три месеца, е невероятно.

Започвам ab ovo. Врагът на человеческия род, известен вам, атакува прусаците, които са ни измамили само три пъти в три години. Ние се застъпваме за тях. Но излиза, че врагът на человеческия род не обръща никакво внимание на нашите прелестни думи и по своя неучтив и див начин се хвърля срещу прусаците, като не им дава време да довършат започнатия си парад, разбива ги на пух и прах и се настанява в Потсдамския дворец.

«Желая много — пише пруският крал на Бонапарт — ваше величество да бъде приет в моя дворец по най-приятен за вас начин и с особена грижа направих за това всички разпоредби, каквито обстоятелствата ми позволяваха. О, ако бих постигнал целта си!» Пруските генерали се перчат с учтивостта си пред французите и се предават при първото искане. Началникът на гарнизона на Глогау с десет хиляди пита пруския крал какво да прави. Всичко това е напълно достоверно. С една дума, ние смятахме да им вдъхнем само страх с нашето военно държане, но се свърши с това, че бяхме въвлечени във война, и то на нашата граница и най-важно за пруския крал и заедно с него. Имаме всичко в изобилие, липсва ни само едно мъничко нещо — главнокомандуващ. Тъй като излезе, че успехите при Аустерлиц биха могли да бъдат по-решаващи, ако главнокомандуващият не беше толкова млад, прави се преглед на осемдесетгодишните генерали и между Прозоровски и Каменски избират последния. Генералът пристига при нас в бричка, по суворовски, и го приемат с радостни възклицания и с голямо тържество.

На 4-ти пристигна първият куриер от Петербург. Занасят куфарите в кабинета на фелдмаршала, който обича да върши всичко сам. Викат ме да помогна при преглеждането на писмата и да взема изпратените за нас. Фелдмаршалът оставя ние да вършим това, гледа ни и чака пликовете, адресирани до него. Търсим — но такива няма. Фелдмаршалът почва да се вълнува, взема сам да търси и намира писма от царя до граф Т., до княз В. и други. Обхваща го най-силен гняв, излиза извън себе си, взема писмата, разпечатва ги и чете ония, които са адресирани до други… И написва знаменитата си заповед до граф Бенигсен.“

[495] Пише той на императора.

[496] Фелдмаршалът се сърди на царя и наказва всинца ни: това е съвсем логично!

Това е първото действие на комедията. В следните интересът и забавността се увеличават, това се разбира от само себе си. След заминаването на фелдмаршала оказва се, че ние сме срещу неприятеля и че е необходимо да се даде сражение. Главнокомандуващ по старшинство е Буксхевден, но генерал Бенигсен е на съвсем друго мнение, толкоз повече, че той със своя корпус е срещу неприятеля и иска да използува случая за сражение. И даде сражение.

Това е пултуската битка, която се смята за голяма победа, но според мене съвсем не е такава. Ние, цивилните, имаме, както знаете, много лошия навик да решаваме въпроса дали сражението е спечелено или загубено. Оня, който е отстъпил след сражението, го е загубил, тъй казваме ние; и като се съди по това, ние сме загубили пултуското сражение. С една дума, ние се оттегляме след битката, но изпращаме в Петербург куриер със съобщение за победа и генерал Бенигсен не отстъпва началството на армията на Буксхевден, надявайки се, че ще получи от Петербург като благодарност за своята победа званието главнокомандуващ. През това междуцарствие ние започваме редица много оригинални и интересни маньоври. Нашият план не е вече, както трябваше да бъде, да се избягва или да се атакува неприятелят, но само — да се избягва генерал Буксхевден, който по правото на старшинството трябваше да бъде наш началник. Ние преследваме тая цел с такава енергия, че дори когато минаваме река, по която няма бродове, изгаряме моста, с цел да отдалечим от нас врага си, който в сегашно време не е Бонапарт, а Буксхевден. Генерал Буксхевден едва не бе атакуван и пленен от превъзходящи неприятелски сили поради един такъв маньовър, който ни избавяше от него. Буксхевден ни преследва — ние бягаме. Щом той мине на едната страна на реката, ние минаваме отново на другата. Най-сетне нашият враг Буксхевден ни хваща и атакува. Става обяснение. Двамата генерали се разсърдват и работата стига почти до дуел между двамата главнокомандуващи. Но за щастие в най-критичния миг куриерът, който бе занесъл в Петербург съобщението за пултуската победа, се връща и ни носи назначение на главнокомандуващ и първият враг — Буксхевден е победен. Сега можем да мислим за втория враг — Бонапарт. Но излиза, че тъкмо в тоя миг изниква пред нас трети враг — православното, което с гръмливи възгласи иска хляб, говеждо месо, сухари, сено, овес — и колко още работи! Складовете са празни, пътищата непроходими. Православното почва да граби и грабежът стига до такава степен, за каквато последната кампания не можеше да ви даде и най-малката представа. Половината от полковете образуват свободни команди, които обхождат страната и предават всичко на огън и меч. Жителите са съвсем разорени, болниците — претрупани с болни и навсякъде има глад. Два пъти мародерите нападаха дори главната квартира и главнокомандуващият трябваше да вземе батальон войници, за да ги прогони. В едното от тия нападения ми отмъкнаха празния куфар и халата. Царят иска да даде право на всички началници на дивизии да разстрелват мародерите, но аз много се страхувам, че едната половина от войската ще бъде принудена да разстрелва другата.

[497] Учреждение за настойничество на вдовици, сираци и др. в царска Русия. — Б.пр.

[498] Плащане налог на помешчика в пари и продукти. — Б.пр.

[499] Стар слуга, възпитател на господарско момче в някогашна царска Русия. — Б.пр.

[500] Аз зная само две истински нещастия в живота: угризение на съвестта и болест. И щастието е само липса на тия две злини.

[501] Ближният.

[502] Но не тъй, както ти го разбираш.

[503] Хора, които пътуват пешком, обикновено — богомолци. — Б.пр.

[504] Това е интересно наистина.

[505] Какво са?

[506] Андре, защо не ме предупреди?

[507] Много ми е драго, че ви виждам. Много ми е драго, че ви виждам.

[508] Знаеш ли, това е жена.

[509] Андре, за Бога!

[510] Но, мила моя, ти трябва да си ми благодарна, че аз обяснявам на Пиер твоята интимност с тоя млад човек.

[511] Наистина ли?

[512] Юродив — малоумен, в чиито думи и постъпки народът понякога вижда дълбок смисъл, предсказания и прочие на религиозна основа. — Б.пр.

[513] Княжна, аз наистина не исках да я оскърбя.

[514] Фунт — руска мярка за тегло, 409,5 г. — Б.пр.; т.нар. староруски фунт. — Бел. NomaD.

[515] Народни руски игри: свайка — хвърляне на гвоздей, за да се забие в очертан кръг; городки — игра на градчета. — Б.пр.

[516] Бих искал да видя великия човек.

[517] Говорите за Буонапарте ли?

[518] Княже, говоря за император Наполеон.

[519] Ей сега съм на вашите услуги.

[520] Граф Н.Н., капитан С.С.

[521] Хубава снага и дяволски красива.

[522] Какво има?

[523] Още един просител.

[524] Едро животно от рода на елените. — Б.пр.

[525] Звездата на „Почетния легион“.

[526] Да живее императорът!

[527] Моля ваше величество да ми позволи да наградя с ордена на „Почетния легион“ най-храбрия от вашите войници.

[528] Оня, който е бил най-храбрият през тая война.

[529] Позволете ми, ваше величество, да попитам какво е мнението на полковника.

[530] Наполеон, франция, храброст.

[531] Александър, Русия, величие.

[532] Крепостни селяни, които плащали на помешчика „оброк“ — налог в пари или в продукти, вместо да работят ангария.

[533] По гръцки.

[534] Комитет за общественото спасение.

[535] Прякора.

[536] Всичко се върши от него.

[537] Страх ви е да не закъснеете.

[538] … основанието на монархията е честта, ми се чини безспорна. Някои права и предимства на дворянството ми се струват като средства за поддържането на това чувство.

[539] Ако се отнасяте към въпроса от това гледище.

[540] Почетният легион.

[541] По френски маниер.

[542] Срещи.

[543] Омагьосан кръг.

[544] Наполеоновият кодекс и кодексът на Юстиниан.

[545] Илюминати — членове на съюз в края на XVIII и началото на XIX в. с мистико-теософска насока, в който неизбежно условие било отделните лица безусловно да се подчиняват на волята и предписанията на ръководителя. — Б.пр.

[546] Коленкур.

[547] Прелестна жена, толкова остроумна, колкото и хубава.

[548] Княз дьо Лин.

[549] Духовитости.

[550] Прелестна и остроумна жена.

[551] Благородник.

[552] Господата от посолството.

[553] На най-забележителната жена в Петербург.

[554] Сериозно.

[555] Моя паж.

[556] Син чорап.

[557] Ето, тя ще бъде моя жена.

[558] Изискано.

[559] Посрещане на Нова година.

[560] По гръцки.

[561] Много ни е драго, че ви виждаме.

[562] Прелестна!

[563] Сега всички са полудели по него.

[564] С тоя танц обикновено са се откривали баловете. — Б.пр.

[565] В приятелски кръг.

[566] Да бъдеш мъж.

[567] Удоволствието да има поклонници.

[568] А Натали, трябва да го признаем, е много чувствителна към това.

[569] Имала толкова поклонници.

[570] Между нас казано.

[571] В страната на нежностите.

[572] Нали знаете, че близостта между братовчед и братовчедка води понякога до любов; братовчедите са опасни съседи. Нали?

[573] Браковете се сключват в небесата.

[574] Тържествен прием. — Б.пр.

[575] Лош тон.

[576] Мила мамо.

[577] Вашият послушен син.

[578] Орден „Св. Ана“.

[579] Руски народен танц със силно притропване. — Б.пр.

[580] Чистопсово куче — копой от чисто руска порода, с широка шия и гърди, целият власат. — Б.пр.

[581] Полукафтан с ширити за закопчаване, права яка и набор отзад. — Б.пр.

[582] „По калдъръмената улица“. — Б.пр.

[583] „За студената изворна вода момък вика: чакай, моме!“ — Б.пр.

[584] Какъв хубав тъничък сняг падна снощи. — Б.пр.

[585] Той е очарователен, той няма пол.

[586] Различни масонски ложи. — Б.пр

[587] Големи стенни огледала. — Б.пр.

[588] Да наруши със сила заповедта.

[589] Жлъчка и прилив в главата. Не се безпокойте, аз ще намина утре.

[590] Херцог Олденбургски понася нещастието си с изумителна сила на характера и с примирение.

[591] Драги мой, с нашата 500-хилядна войска би било лесно да имаме хубав стил.

[592] Той е много внимателен към нея.

[593] Трябва да бъдеш меланхоличен. И той е много меланхоличен, когато е при госпожица Карагина.

[594] Наистина ли?

[595] Селски дървеса, вашите тъмни клони ръсят над мене мрак и меланхолия.

[596] Смъртта е спасителна и смъртта е спокойна. О! Срещу страданията няма друго убежище.

[597] Има нещо толкова пленително в усмивката на меланхолията.

[598] Това е лъч от светлина в мрака, отсянка между скръбта и отчаянието, която посочва възможната утеха.

[599]

Отровна храна за твърде чувствителната душа,

ти, без която щастието ми би било невъзможно,

нежна меланхолия, ела ме утеши,

ела успокой мъките на моето мрачно уединение

и влей скрита сладост

в тия сълзи, които усещам, че текат.

[600] Все тъй прелестна и меланхолична, нашата мила Жули.

[601] Мили мой, знам от сигурни източници, че княз Василий изпраща сина си в Москва, за да го ожени за Жули.

[602] Игрословица — вместо името Шалме — Шелма — мошеник. Обер-Шелма — Главният мошеник или Главната мошеничка. — Б.пр.

[603] Наташа, косите ви.

[604] Персиецът Долохов.

[605] Много мила.

[606] Нали е възхитителен — Дюпор?

[607] О, да.

[608] Това са хубавите жени.

[609] Вие ще бъдете най-хубавата. Елате, мила графиньо, и като залог дайте ми това цвете.

[610] Обожавам момиченцата.

[611] Момиченце.

[612] О, възхитителна моя!

[613] Прелестна!

[614] От газ и ламе.

[615] Той е луд, но луд, влюбен във вас, мила моя.

[616] Моя прелестна.

[617] Ако вие обичате някого, прелестна моя, това не е причина да стоите затворена. Дори да сте сгодена, аз съм сигурна, че годеникът ви повече би желал да се движите в негово отсъствие сред хората, отколкото да се съкрушавате от скука.

[618] Важна госпожа.

[619] Възхитително, божествено, чудесно!

[620] Очарователна.

[621] Една дума, само една, за Бога.

[622] Натали, една дума, само една.

[623] Драга княжна.

[624] Ах, какво краче, драги, какъв поглед! Богиня!

[625] Драги.

[626] Ако си позволите в моя салон.

[627] Няма да ви направя нищо, не се страхувайте.

[628] Като човек с чест.

[629] По следите на тоя господин.

[630] Господине брате мой, съгласен съм да върна херцогството на херцог Олденбургски.

[631] Добрите принципи.

[632] Да пролива или да не пролива кръвта на своите народи.

[633] Господине брате мой.

[634] Москва, светият град.

[635] Да живее императорът!

[636] Тоя път ще има да походим. О, когато той се намеси лично, работата кипва… По дяволите… Ето го!… Да живее императорът! Ето ги, значи, азиатските степи! Все пак неприятна страна. Довиждане, Боше; ще ти запазя най-хубавия дворец в Москва. Довиждане! Добра сполука… Видя ли императора? Да живее императорът! Ако ме направят управител на Индия, Жерар, ще те направя министър на Кашмир, дадено. Да живее императорът! Да живее! Да живее! Да живее! Нехранимайковци казаци, как се измъкват. Да живее императорът! Ето го! Виждаш ли го? Аз съм го виждал два пъти, както гледам тебе. Малкият капрал… Аз го видях, когато даваше кръст на едного от дядките… Да живее императорът!…

[637] Когото иска да погуби — лишава го от разум (лат.).

[638] Господине брате мой! Вчера узнах, че въпреки лоялността, с която спазвах задълженията си към ваше императорско величество, вашите войски преминали руските граници и едва сега получих от Петербург нотата, с която граф Лористон съобщава, по повод на това нахлуване, че ваше величество се смята във враждебни отношения с мене от момента, когато княз Куракин поискал паспортите си. Причините, на които херцог Басано основава отказа си да даде тия паспорти, никога не биха могли да ме накарат да предполагам, че постъпката на моя посланик е послужила за повод на нападението. И наистина той нямаше заповеди от мене, както той самият е казал; и щом научих за това, аз веднага изразих на княз Куракин неодобрението си, като му заповядах да изпълнява и за в бъдеще, както дотогава, възложените му задължени. Ако ваше величество не е разположен да пролива кръвта на нашите поданици заради подобно недоразумение и ако вие сте съгласен, да оттеглите войските си от руските владения, аз няма да обръщам внимание на станалото и ние ще можем да се споразумеем. В противен, случай ще бъда принуден да отблъсна нападението, което с нищо не бе предизвикано от моя страна. Ваше величество има още възможност да избави човечеството от бедствията на нова война.

Оставам и пр.,

(подписал) Александър

[639] Неаполитанският крал.

[640] Да живее кралят!

[641] Клетите, те не знаят, че аз утре ще ги напусна!

[642] Аз ви направих крал, за да царувате не по вашему, а по моему.

[643] Много ми е приятно да се запозная с вас, генерале.

[644] Е, генерале, изглежда, че всичко върви към война.

[645] Ваше величество, руският император, моят господар, не желае война, както ваше величество благоволява да вижда.

[646] Кралското звание задължава.

[647] Ах, драги генерале, от все сърце желая императорите да уредят тая работа помежду си и почнатата не по моя вина война да свърши колкото е възможно по-скоро.

[648] Не ви задържам повече, генерале; желая ви успех в мисията ви.

[649] Дайте ми го, аз ще го изпратя на императора.

[650] Ваше величество! Императорът, моят повелител.

[651] Треперенето на левия ми прасец е велико знамение.

[652] Всичко това той щеше да го дължи на моето приятелство. О, какво прекрасно царуване, какво прекрасно царуване! Какво прекрасно царуване можеше да бъде царуването на император Александър!

[653] Един монарх трябва да бъде при армията само ако е пълководец.

[654] Честна дума, аз имам петстотин и тридесет хиляди души отсам Висла.

[655] И все пак какво прекрасно царуване би могъл да има вашият господар.

[656] Не ви задържам повече, генерале, ще получите моето писмо до императора.

[657] Свещена.

[658] Както всички пътища водят за Рим, тъй всички пътища водят за Москва.

[659] Да ти е дръпнал ухото императорът.

[660] Е, защо не казвате нищо, обожателю и придворен човек на император Александър?

[661] Придворен и обожател.

[662] Сбогом, Андрей! Помни, че нещастията идат от Бога и че хората никога не са виновни.

[663] Формена, тясно прилепнала куртка. — Б.пр.

[664] Образец.

[665] Главната пружина.

[666] Глупава глава… или: ще пропадне цялата работа… или: от това ще излезе нещо отвратително…

[667] Тъй-тъй, навярно войната е била по всичките правила на тактиката.

[668] Та нали казах, че цялата работа ще отиде по дяволите.

[669] Колкото до оня, ваше величество, които е дал съвет да се издигне тоя лагер до Дриса, с него според мене трябва да се направи едно от двете: да се изпрати или в лудницата, или на бесилото.

[670] На тоя италиански господин, много хубаво.

[671] Също е хубаво.

[672] Детска играчка.

[673] Не е ли тъй, ваше превъзходителство?

[674] Е, да, какво има тук да се обяснява?

[675] Попълване липсата на коне. — Б.пр.

[676] Дивизион — поделение от два или три ескадрона. — Б.пр.

[677] Предавам се!

[678] Начинът на държане.

[679] Мека, заострена свещеническа шапка. — Б.пр.

[680] Четиридесет и две.

[681] Император Александър? Руският народ?

[682] Членът.

[683] Русинът Безухов.

[684] Тук думата очевидно е нарочно употребена — изкълчена, със значение на шпионин. — Б.пр.

[685] Опасно става да се говори френски по улиците.

[686] Цар-пушка — грамаден топ, излян от руска леярна през XVI век като образец на военно леярско изкуство и поставен при Кремъл.

[687] Обществен договор.

[688] Грасиране — изговаряне на буквата „р“ гърлено, характерно за френския изговор в Париж. — Б.пр.

[689] Моят многоуважаем опонент.

[690] Когото нямам честта да познавам.

[691] Пушечно месо.

[692] Татко.

[693] Пушечно месо

[694] Добрата, си приятелка.

[695] В дипломатическия салон на дъщеря си.

[696] Човек с големи достойнства.

[697] И ще остане на сухо!

[698] Човекът с големи достойнства.

[699] Знаете ли голямата новина? Княз Кутузов е фелдмаршал.

[700] Най-сетне ето — това е човек.

[701] Но разправят, че той е сляп, княже?

[702] Хайде де, той вижда достатъчно.

[703] Разправят, че се изчервил като девойка, на която четат „Жоконда“, когато му казал: „Царят и отечеството ви награждават с тая чест.“

[704] Може би сърцето не е участвувало в това.

[705] Знаете ли какво е казал на царя?

[706] Аз го познавам отдавна.

[707] Москва, азиатската столица на тая голяма империя, свещеният град: за народите на Александър, Москва с безбройните си църкви, които имат форма на китайски пагоди!

[708] Е?

[709] Един казак на Платов.

[710] Много интелигентен и бъбрив!

[711] Казакът, който не знаеше между какви хора се намира, защото в простото държане на Наполеон нямаше, нищо, което да открие на ориенталското въображение присъствието на монарх, разговаряше с извънредна фамилиарност за обстоятелствата на сегашната война.

[712] Ако сражението стане преди три дни, французите ще го спечелят, но ако бъде по-късно бог знае какво ще се случи.

[713] Младият казак накара своя могъщ събеседник да се усмихне.

[714] Върху това дете на Дон.

[715] Едва преводачът на Наполеон каза това на казака и казакът, обзет от някакво вцепенение, не произнесе вече ни една дума и продължи да върви, без да откъсва очи от завоевателя, чието име бе стигнало до него през степите на Изтока. Всичката му приказливост изведнъж секна и се смени с наивно и мълчаливо чувство на възторг. Наполеон, след като възнагради казака, заповяда да го освободят, като птица, която пускат в родните й поля.

[716] Птицата, която пускат в родните й поля.

[717] Мила Мари.

[718] Мадмоазел Буриен ще го приеме с почести в Богучарово.

[719] „Рицарите на Лебеда“.

[720] Мадам дьо Жанлис.

[721] Всичко си идва навреме за оня, който знае да чака.

[722] Те не слушат с това ухо, ето кое е лошото.

[723] При съмнение, драги, въздържай се.

[724] Идете си у вас, качете се в лодката, но не я превръщайте в лодка на Харон.

[725] Смешен.

[726] Злоезичен.

[727] Моят рицар.

[728] Когато…

[729] Незначителен човек.

[730] Мадам Сюза.

[731] Че това го знае цяла Москва. Аз наистина се възхищавам от вас.

[732] Какво знае цяла Москва?

[733] Тая мила Вера!

[734] Не, госпожо.

[735] Който се извинява — се обвинява.

[736] Мъничко влюбена в младия човек.

[737] Веднага щом Лепих бъде готов, съставете екипаж от верни и умни хора за неговия кораб и изпратете куриер до генерал Кутузов да го предупреди. Аз му съобщих за това. Внушете, моля ви, на Лепих да бъде много внимателен къде ще слезе за първи път, за да не падне в ръцете на врага. Необходимо е той да съгласува движенията си с движенията на главнокомандуващия.

[738] Ех, изгубила се стригана глава по чужди краища.

[739] Тур — плетен цилиндричен кош, който се пълни с пръст и служи за прикритие от пушечен огън. — Б.пр.

[740] Аз ще ви разведа из лагера.

[741] Между нас.

[742] Род укрепление.

[743] Дявол да го вземе!

[744] Тогава ти знаеш повече от когото и да е.

[745] Войната трябва да бъде пренесена в пространството. Не мога достатъчно да възхваля това гледище.

[746] О, да, тъй като целта е да се отслаби неприятелят, не трябва да се смятат загубите на частните лица.

[747] О, да.

[748] Да се пренесе в пространството.

[749] В пространството.

[750] Господин дьо Босе.

[751] Фабвие.

[752] Карай, карай по-силно…

[753] Няма пленници. Те ни карат да ги унищожаваме. Толкова по-зле за руската армия. Карай, карай по-силно…

[754] Добре! Нека влезе Босе, както и Фабвие.

[755] Слушам, ваше величество.

[756] До скоро виждане.

[757] Ваше величество, цял Париж съжалява за вашето отсъствие.

[758] Съжалявам, че ви накарах да пътувате толкова надалеч.

[759] Аз очаквах, ваше величество, че ще ви намеря най-малко до портите на Москва.

[760] Римски крал.

[761] Чудесно!

[762] Да живее императорът! Да живее римският крал! Да живее императорът!

[763] Кратка и енергична!

[764] При Москва!

[765] Ваше величество е прекалено добър.

[766] Бородино.

[767] Всичко ще се извърши в ред и методично.

[768] И лицето на света би се променило.

[769] Бутилката е отпушена, виното трябва да се изпие.

[770] Да живее императорът!

[771] Придворния щат на императрицата.

[772] Е, Рап, какво мислите, ще свършим ли днес добра работа?

[773] Без никакво съмнение, ваше величество.

[774] Помните ли, ваше величество, думите, които благоволихте да ми кажете в Смоленск: бутилката е отпушена — виното трябва да се изпие.

[775] Клетата армия, от Смоленск насам тя много намаля. Съдбата е просто безпътница. Аз винаги съм казвал това и почвам да го изпитвам. Но гвардията, Рап, цяла ли е гвардията?

[776] Да, ваше величество.

[777] Раздадоха ли сухари и ориз на гвардейските полкове?

[778] Ами оризът?

[779] Нашето тяло е машина за живот. То е организирано за това, това е същината му; оставете живота в него на спокойствие, нека той сам да се защищава; той ще направи много повече, отколкото като го тъпчете с лекарства. Нашето тяло е като часовник, който трябва да върви известно време; часовникарят не може да го отвори и го управлява само опипом и с вързани очи. Да, нашето тяло е машина за живот, и толкоз.

[780] Това е то.

[781] Утре ще имаме работа с Кутузов.

[782] А, един от старите!

[783] Бойно кръщение.

[784] Големият редут, съдбоносният редут, централният редут.

[785] Тук „господар“ е в смисъл на по-високостоящ човек — социално или материално — Б.пр.

[786] Кажете на неаполитанския крал, че още не е пладне и че аз не виждам още достатъчно ясно шахматните фигури. Хайде, отивайте…

[787] Е, какво има още?

[788] Ваше величество, принцът…

[789] Гъсе, което аз направих орел.

[790] Адски огън.

[791] Махайте се…

[792] Прокламация кратка и енергична.

[793] Железни хора.

[794] Снопове неприятелски орли и знамена.

[795] На три хиляди и двеста километра далеч от Франция аз няма да оставя да бъде разгромена моята гвардия.

[796] Да се пренесе в пространството.

[797] Старият господин се е настанил спокойно.

[798] На стария господин.

[799] На тая налудничавост на стария господин.

[800] Вие, значи, не мислите като другите, че трябва да отстъпим?

[801] Напротив, ваша светлост, в нерешителните работи победител остава оня, който е по-упорит, и моето мнение…

[802] Пушечно месо.

[803] Иска им се още!…

[804] Ваше величество?

[805] Иска им се още — дайте им.

[806] Полесражението беше великолепно.

[807] Руската война трябваше да бъде най-популярната в новите времена: тя беше война на здравия смисъл и на истински изгоди, война за спокойствието и безопасността на всички; тя беше чисто миролюбива и консервативна.

Тя беше за великата цел, за края на случайностите и за началото на спокойствието. Нови хоризонти, нови трудове щяха да се разгърнат, изпълнени с благосъстояние и благоденствие на всички. Европейската система би била основана, щеше да става дума само за учредяването й.

Задоволен по тия големи въпроси и спокоен навсякъде, аз също бих имал своя конгрес и своя свещен съюз. Тези идеи ги откраднаха от мене. В това събрание на велики монарси ние семейно бихме обсъждали работите, които ни интересуват, и бихме се съобразявали с народите, както писарят с господаря си.

Европа наистина скоро би станала по тоя начин един народ и всеки, пътувайки дето и да било, би бил винаги в общото отечество.

Аз бих уговорил всички реки да бъдат свободни за плаване за всички, моретата да бъдат общи, постоянните големи армии да бъдат намалени до гвардии на монарсите.

Върнал се във Франция, в родината — велика, силна, великолепна, спокойна и славна, аз щях да провъзглася границите й за неизменни; всяка бъдеща война — изключително отбранителна; всяко ново разширение — антинационално; бих взел сина си за участник в управлението на империята; моята диктатура би свършила и би започнало неговото конституционно управление…

Париж щеше да бъде столица на света и французите — предмет на завист за всички нации!…

Сетне щях да посветя, с помощта на императрицата, старините си и моето свободно време, както и времето за царственото възпитание на моя син, за постепенно посещаване, като същинска селска съпружеска двойка, с наши собствени коне, всички ъгълчета на империята, за приемане на жалби, за поправяне на несправедливостите, изграждайки по всички краища и навсякъде паметни здания и вършейки благодеяния.

[808] От 400 000 души, които преминаха Висла, половината бяха австрийци, прусаци, саксонци, поляци, баварци, вюртембергци, мекленбургци, испанци, италианци и неаполитанци. Всъщност в едната си трета императорската армия се състоеше от холандци, белгийци, жители от бреговете на Рейн, пиемонтци, женевци, тосканци, римляни, жители на 32-та военна дивизия, на Бремен, Хамбург и т.н.; в нея едва ли 140 000 души говореха френски. Руската експедиция струваше на Франция по-малко от 50 000 души; през отстъплението си от Вилна до Москва руската армия загуби в различни сражения четири пъти повече хора, отколкото френската; пожарът в Москва струваше живота на 100 000 руси, умрели от студ и нищета в горите; най-сетне в похода си от Москва до Одер руската армия също тъй пострадала от суровостта на времето; при пристигането си във Вилна тя се състоеше само от 50 000 души, а в Калиш по-малко от 18 000.

[809] Добра ли, лоша ли е главата ми, но няма от кого другиго да очаквам помощ освен пак от нея.

[810] Да, господа! Виждам, че аз ще плащам счупените грънци.

[811] Аз се родих татарин. Бих искал да бъда римлянин. Французите ме нарекоха варварин. Русите — Жорж Данден.

[812] Ето егоизма и жестокостта на мъжете! Аз и не очаквах нещо друго. Жената се жертвува за вас, тя страда и ето наградата й. Какво право имате вие, ваше височество, да искате от мене сметка за моите приятелски чувства и за моите привързаности? Тоя човек беше за мене повече от баща.

[813] Е, да, може би чувствата му към мене не са съвсем бащински, но това не е основание да му затворя вратата на моята къща. Аз не съм мъж, за да бъда неблагодарна. Ваше височество трябва да знае, че за интимните си чувства аз давам сметка на Бога и на съвестта си.

[814] Но чуйте ме, за Бога.

— Оженете се за мене и аз ще бъда ваша робиня.

— Но това е невъзможно.

— Вие не благоволявате да слезете толкова ниско, че да се ожените за мене, вие…

[815] Господин Жобер, йезуит в къса дреха.

[816] Духовен наставник.

[817] Благодат.

[818] В дълга дреха.

[819] Грях, който може да се прости, или смъртен грях?

[820] Да се разберем, графиньо.

[821] Елен, трябва да ти кажа нещо. Дочух някои планове относно… Ти знаеш. Та, мило дете, ти знаеш, че моето бащино сърце се радва, че ти… Ти толкова изстрада… Но, мило дете… Постъпи, както ти повелява сърцето. Това е моят съвет.

[822] В приятелски кръг.

[823] Вижте, Билибин, кажете ми, както бихте казали на сестра си, какво да правя? Кого от двамата?

[824] Знаете ли, вие не ме изненадвате. Като истински приятел, аз дълго мислих по вашата работа. Вижте какво. Ако се омъжите за принца, завинаги загубвате възможността да се омъжите за другия и освен това дворът ще бъде недоволен. (Нали знаете, тук се вмества родството.) А ако се омъжите за стария граф, ще му дадете щастие в последните му дни и след това, като вдовица на велможата… за принца, ако се ожени за вас, това няма да бъде неравен брак.

[825] Ето истински приятел! Но аз обичам единия и другия и не бих искала да огорча никого от тях. Бих дала живота си за щастието и на двамата.

[826] Юнак-жена! Ето какво значи да поставиш въпроса здраво. Тя би искала да бъде жена на тримата едновременно.

[827] Ах! Той толкова ме обича! Той е готов на всичко за мене.

[828] Остроумие.

[829] Дори и на развод ли?

[830] Ах, мамо, не говорете глупости. Вие нищо не разбирате. В моето положение има задължения.

[831] Ах, мамо, как не разбирате, че светият отец, който има право да дава опрощение…

[832] Не, кажете му, че не искам да го видя, че кипя от ярост срещу него, защото не си удържа думата.

[833] Графиньо, за всяка грешка има и прошка.

[834] И моля Бога да бъдете, приятелю мой, под неговата свята и силна закрила. Вашата приятелка Елен.

[835] Ловно вилнообразно копие, употребявано при лов на мечки. — Б.пр.

[836] Знаменити подвизи.

[837] Между нас, драги.

[838] Драги мой аз много добре зная.

[839] Тъкмо това е въпросът.

[840] Ние сме в навечерието на обществено бедствие и аз нямам време да бъда любезен с всички, които имат работа с мене. И тъй, драги, какво предприемате вие, вие — лично?

[841] Ами нищо.

[842] Един приятелски съвет. Махайте се по-скоро, ето какво ще ви кажи. Блажен е, който може да слуша!

[843] Светите отци от Обществото на Исус?

[844] Гоблени.

[845] Тоя азиатски град с безброй църкви, свещената Москва Ето го най-сетне тоя знаменит град! Време е вече.

[846] Град, зает от неприятеля, прилича на девойка, изгубила честта си.

[847] На царете.

[848] Но моето милосърдие винаги е готово да слезе над победените.

[849] Да доведат болярите.

[850] За събрания в двореца на царете.

[851] Моята мила, моята нежна, моята клета майка.

[852] Заведение, посветено на милата ми майка. Дом на моята майка.

[853] Смешно.

[854] Въпреки всичко трябва да му се каже…

[855] Но, господа.

[856] Невъзможно е.

[857] Москва празна. Какво невероятно събитие?

[858] Приготвеният ефект не успя.

[859] Да поддържам спокойствие в Москва и да дам възможност на жителите да си заминат.

[860] Ето я тая сган, утайката на народа, плебеите, които те, поради глупостта си, дигнаха на крак. На тях им е потребна жертва.

[861] Народната тълпа е страшна, тя е отвратителна. Те са като вълците: с нищо друго не можеш ги укроти освен с месо.

[862] Аз имах други задължения. Трябваше да се успокои народът. Много други жертви загинаха и гинат за общото благо.

[863] Общественото благо.

[864] Пътят на живота ми щеше да бъде начертан съвсем иначе.

[865] Удобен случай.

[866] С един куршум два заека.

[867] Сганта, злодеецът… общественото благо.

[868] Огън!

[869] Приберете ги.

[870] Тия клетници бяха изпълнили свещената крепост, снабдили се бяха с оръжие от арсенала и стреляха срещу французите. Неколцина от тях бяха посечени и Кремъл бе очистен от присъствието им.

[871] На дивия Растопчинов патриотизъм.

[872] Добър ден, компанийо!

[873] Вие ли сте стопанинът?

[874] Квартир, квартир. Французите са добри момчета. Дявол да го вземе, да не се караме, дядко.

[875] Как, нима тук никой не говори френски?

[876] Не сте ли ранен?

[877] Изглежда, че не. Но тоя път едва се отървах.

[878] Кой е тоя човек?

[879] Ах, аз наистина съм в отчаяние от това, което се случи.

[880] Той е един нещастен луд, който не знае какво прави.

[881] Разбойнико, ти ще ми платиш това. Ние сме милостиви след победата, но не прощаваме на изменниците.

[882] Вие ми спасихте живота. Вие сте французин.

[883] Мосьо Ранбал, капитан от 13-ти лек полк.

[884] Аз съм русин.

[885] Разправяйте на други това.

[886] Сега ще ми разкажете всичко това. Много е приятно да срещнеш сънародник. Е! Какво ще правим с тоя човек?

[887] Вие ми спасихте живота. Вие сте французин. Вие искате да му простя ли? Прощавам му. Изведете тоя човек.

[888] Когато потрябвате, ще ви извикам.

[889] Капитане, в кухнята им има супа и овнешко печено. Ще заповядате ли да донеса?

[890] Да, и вино.

[891] Французин или руски княз инкогнито. Аз дължа на вас живота си и ви предлагам моето приятелство. Французинът никога не забравя нито оскърбление, нито услуга. Предлагам ви приятелството си. Казвам ви само това.

[892] Капитан Рамбал от 13-ти лек полк, кавалер на „Почетния легион“ за боя на 7 септември.

[893] Ще бъдете ли тъй добър сега да ми кажете с кого имам честта да разговарям тъй приятно, вместо да бъда в превързочния пункт с куршума на тоя луд в тялото си?

[894] Моля ви се! Разбирам ви, вие сте офицер… може би щабофицер. Вие сте се били срещу нас. Това не е моя работа. Аз ви дължа живота си. Това ми стига и аз съм изцяло ваш. Дворянин ли сте?

[895] Малкото ви име, моля? Нищо повече не питам. Господин Пиер ли казахте? Прекрасно. Това е всичко, което исках да зная. Чудесно, превъзходно!

[896] Да, драги мой господин Пиер, аз трябва да запаля една голяма свещ за вас, загдето ме спасихте от тоя побеснял човек. Стигат ми, нали, тия куршуми, които имам в тялото си. Ето един — при Ваграм, друг — при Смоленск. И тоя крак, който, както виждате, не ще да върви. Това стана в голямото сражение на 7-и до Москва. О, то беше чудесно! Трябваше да се види, то беше потоп от огън. Вие ни отворихте една мъчна работа, можете да се похвалите с това. И честна дума, въпреки тоя коз (той посочи кръста) готов съм да почна отново. Съжалявам ония, които не са видели това.

[897] Аз бях там.

[898] Ха, наистина ли! Толкова по-добре. Вие сте храбри врагове, трябва да се признае. Големият редут се държеше добре, дявол да го вземе. И вие ни накарахте здравата да ви платим. Аз бях там на три пъти, същият, какъвто ме виждате. Три пъти бяхме върху оръдията и три пъти ни катурваха като картонени войници. О, то беше много красиво, господин Пиер. Вашите гренадири бяха великолепни, Бога ми. Видях ги как шест пъти сгъстяваха редиците си и как вървяха като на парад. Чудесни хора! Нашият неаполитански крал, който е вещ в тия работи, им извика: „Браво!“ Ах, ах, значи, вие сте войник като нас! Толкова по-добре, толкова по-добре, господин Пиер. Страшни в битките… любезни с хубавиците, такива са французите, господин Пиер, нали?

[899] Тъкмо е случай да попитам, вярно ли е, че всички жени са напуснали Москва? Странна мисъл! Че от какво са се страхували?

[900] Нима френските дами не биха напуснали Париж, ако русите бяха влезли в него?

[901] Ха-ха-ха!… И тая си я бива. Париж?… Но Париж, Париж…

[902] Париж е столица на света…

[903] Ако не бяхте ми казали, че сте русин, бих се обзаложил, че сте парижанин. Вие имате нещо, не знам какво, това…

[904] Аз съм бил в Париж, прекарал съм там няколко години.

[905] О, то си личи. Париж!… Който не познава Париж — е дивак. Парижанинът личи от две мили. Париж — това е Талма, Дюшеноа, Потие, Сорбоната, булевардите… Париж е единствен в целия свят. Вие сте били в Париж и сте останали русин. Е, от това аз не ви уважавам по-малко.

[906] Но да се върнем пак към вашите дами; разправят, че били много хубави. Каква глупава идея е това — да се погребеш в степите, когато френската армия е в Москва! Те пропуснаха един чудесен случай. За вашите мужици — разбирам, но вие — образовани хора, — вие трябваше да ни познавате по-добре. Ние превзехме Виена, Берлин, Мадрид, Неапол, Рим, Варшава, всичките столици в света. От нас се страхуват, но ни обичат. Не е зле да ни познава човек по-отблизо. А освен това императорът…

[907] Императорът… Дали императорът…

[908] Императорът? Той е — великодушие, милосърдие, справедливост, ред, гений — това е императорът! Аз, Рамбал, ви казвам това. Такъв, какъвто ме виждате, преди осем години аз бях негов враг. Баща ми беше граф и емигрант. Но тоя човек ме победи. Той ме завладя. Аз не можах да устоя пред гледката на величие и слава, с които той покриваше Франция. Когато разбрах какво искаше той, когато видях, че той ни приготвя ложе от лаври, аз си казах: това е монарх, и му се отдадох. И ето! О, да, драги мой, той е най-великият човек на миналите и бъдещите векове.

[909] В Москва ли е той?

[910] Не, той ще влезе тържествено утре.

[911] Чудесен е полковникът на тия вюртембергци! Немец, но въпреки това чудесен момък. Но немец.

[912] Та вие, значи, знаете немски?

[913] Как е на немски убежище?

[914] Убежище ли? Убежище на немски е…

[915] Как казвате?

[916] Какви глупци са тия немци! Не е ли тъй, мосьо Пиер?

[917] Е, още една бутилка от това московско бордо, нали? Морел ще ни стопли още една бутилка. Морел!

[918] Какво? Ние сме тъжни?

[919] Да не би да съм ви огорчил? Не, наистина, да нямате нещо против мене? Или може би поради положението?

[920] Честна дума, освен че съм ви задължен, аз имам приятелски чувства към вас. Не мога ли да направя нещо за вас? Разполагайте с мен. Това е на живот и смърт. Казвам ви го с ръка на сърцето.

[921] А, в такъв случай пия за нашето приятелство!

[922] Да, драги приятелю, ето това са прищевките на съдбата. Кой можеше да ми каже, че ще бъда войник и капитан на драгуни, на служба при Бонапарт, както някога го наричахме. Но ето че съм в Москва с него. Трябва да ви кажа, драги, че нашето име е едно от най-старите във Франция.

[923] Клетата ми майка.

[924] Но всичко туй е само встъпване в живота, а същността му е любовта. Любовта не е ли тъй, мосьо Пиер? Още една чаша.

[925] О, жени, жени!

[926] Любов на коларите, другата — любов на глупаците.

[927] Спомени, от Германия, където мъжете ядат супа от кисело зеле и където девойките са прекалено руси.

[928] Парижанка по сърце.

[929] Аз ви спасих живота, спасявам и честта ви!

[930] Я гледай.

[931] Платоническа любов, облаци…

[932] Тук не се минава.

[933] Тоя пък какво иска.

[934] Има дете в тая къща. Не видяхте ли някое дете?

[935] Какво разправя тоя? Върви по дяволите.

[936] Дете ли? Аз чух, че нещо пищеше в градината. Може да е неговото дете, трябва да бъдем човечни…

[937] Де е то? Де е то?

[938] Тук, тук! Чакайте, аз ей сега ще сляза.

[939] Побързайте, почва да пече силно.

[940] Ето вашето дете. А, момиченце, толкова по-добре. Довиждане, дебеланко. Човещина, нали? Всички сме хора.

[941] Оставете тая жена!

[942] Хайде, хайде, без глупости!

[943] Той има кинжал, лейтенант.

[944] А, оръжие!

[945] Добре, ще разправиш туй на военния съд.

[946] Говорите ли френски?

[947] Повикайте преводача.

[948] Той не прилича на човек от простолюдието.

[949] О, о! Той много прилича на подпалвач. Попитайте го кой е?

[950] Няма да ви кажа кой съм. Аз съм ваш пленник. Водете ме.

[951] А! А! Да вървим.

[952] Какво иска тая жена?

[953] Какво иска ли? Тя носи дъщеря ми, която току-що спасих от огъня. Сбогом!

[954] Казват, че клетата графиня е много зле. Докторът казал, че това е ангина пекторис.

[955] Ангина пекторис? О, това е ужасна болест.

[956] Казват, че съперниците се примирили благодарение на ангината.

[957] Старият граф, както разправят, бил много трогателен. Заплакал като дете, когато докторът му казал, че случаят е опасен.

— О, би било голяма загуба. Такава очарователна жена.

— За клетата графиня приказвате, нали… Аз пратих да науча как е. Казаха ми, че била малко по-добре. О, несъмнено, тя е най-прелестната жена в света.

[958] Ние сме от противни лагери, но това не ми пречи да я уважавам, както заслужава. Тя е толкова нещастна.

[959] Вашите сведения може да са по-верни от моите.

[960] Но аз знам от добър източник, че тоя доктор е много учен и изкусен човек. Той е личният лекар на испанската кралица.

[961] Остроумие.

[962] Намирам, че това е прелестно!

[963] Героят на Петропол.

[964] Императорът връща австрийските знамена, приятелски и загубени знамена, които той намери извън истинския път.

[965] Прелестно, прелестно.

[966] Той е Варшавският път може би.

[967] Каква сила! Какъв стил!

[968] Вие ще видите.

[969] Ангина пекторис.

[970] Личният лекар на испанската кралица.

[971] Съболезнователни визити.

[972] Макар и чужденец, русин по сърце и душа.

[973] Нашият най-милостив повелител.

[974] Пламъците от който осветлявали пътя му.

[975] Скръб.

[976] Какви известия ми носите? Лоши ли, полковник?

[977] Много лоши, ваше величество. Изоставянето на Москва.

[978] Нима моята древна столица бе изоставена без бой?

[979] Неприятелят в града ли е?

[980] Да, ваше величество, и в тоя миг градът е превърнат в пепелище. Аз го оставих цял в пламъци.

[981] По всичко, което става, виждам, полковник, че провидението иска от нас големи жертви. Готов съм да се подчиня на волята му, но кажете ми, Мишо, как оставихте армията, която е напуснала моята древна столица без битка? Не забелязахте ли в нея упадък на духа й?

[982] Най-милостив повелител.

[983] Ваше величество, ще ми позволите ли да говоря откровено, както подобава на честен войник?

[984] Полковник, винаги искам това. Не крийте нищо, искам без друго да зная пълната истина.

[985] Игра на думи.

[986] Ваше величество, аз оставих цялата армия, като се почне от началниците и се стигне до последния войник, без изключение, в голям ужасен страх…

[987] Как така?

[988] Могат ли моите руси да бъдат сломени от неуспеха? Никога!…

[989] Господарю, те се боят само да не би ваше величество да реши от добросърдечие да сключи мир. Те горят от нетърпение да се сражават отново и да докажат на ваше величество, жертвувайки живота си, колко ви са предани…

[990] Вие ме успокоявате, полковник.

[991] Е тогава, върнете се в армията.

[992] Кажете на нашите храбреци, кажете на всичките ми поданици, вред, дето минете, че когато остана и без един войник, аз сам ще се дигна начело на моите скъпи дворяни и на добрите ми селяни и ще използувам така и последните източници на империята си. Те са повече, отколкото мислят моите врагове.

[993] Но ако е предопределено от Божественото провидение нашата династия да престане да царува на престола на дедите, тогава, като изчерпя, всички средства, с които разполагам, аз ще пусна брада дотука и по-скоро ще отида да ям картофи с последния от моите селяни, отколкото да подпиша позора на родината си и на моя мил народ, чиито жертви аз знам да ценя.

[994] Полковник Мишо, недейте забравя онова, което ви казах тук: може би някога ние ще си го спомним с удоволствие… Наполеон или аз… Ние не можем повече да царуваме заедно. Аз го познавам сега и той вече не може ме излъга…

[995] Макар чужденец, но русин по сърце и душа, се чувствува в тоя миг възхитен от всичко, което бе чул.

[996] Господарю! Ваше величество подписва в тоя миг славата на своя народ и спасението на Европа!

[997] По-добре късно, отколкото никога.

[998] Лош тон.

[999] Лельо.

[1000] Драги, между другото. Ти много ухажваш оная, русата.

[1001] Има начини и начини.

[1002] Което бил спасил от огъня.

[1003] Оня, който не иска да си каже името.

[1004] — Кой сте вие?

[1005] — Генерале, вие не можете да ме познавате, защото аз никога не съм ви виждал…

— Той е руски шпионин.

[1006] — Не, ваше височество… Не, ваше височество, вие не сте могли да ме познавате. Аз съм офицер от опълчението и не съм напускал Москва.

— Името ви?

— Безухов.

— Кой ще ми докаже, че не лъжете?

[1007] Ваше височество!

[1008] С какво ще ми докажете верността на думите си?

[1009] Вие не сте тоя, който казвате.

[1010] Да, разбира се!

[1011] Стрелци от 86-и полк, напред!

[1012] Това ще им бъде за урок — да не опожаряват!

[1013] Дете мое! Аз ви обичам и знам отдавна.

[1014] Благодаря ти, мила приятелко, че дойде.

[1015] Княз Кутузов изпращам ви един от моите генерал-адютанти за преговори с вас по много важни въпроси. Моля, ваша светлост, да му вярвате във всичко, което ще ви каже, особено когато ви изразява чувствата на уважение и особена почит, които има към вас отдавна. Накрая моля Бога да бъдете под неговата свещена закрила.

Москва, 3 октомври 1812 година.

Наполеон

[1016] Аз ще бъда прокълнат от потомството, ако биха ме сметнали за първи инициатор на каквато й да е сделка: такава е волята на нашия народ.

[1017] Първата колона тръгва.

[1018] Втората колона тръгва.

[1019] Да мародерствуват.

[1020] Да се върнат обратна поповете.

[1021] Дом на моята майка.

[1022] Като направи по-възвишено употребяването на тия мерки с едно действие, достойно за него и за френската армия, той заповяда да се раздадат помощи на пострадалите от пожара. Но тъй като хранителните продукти бяха премного ценни, за да се раздават на чужденци, в по-голямата си част враждебно, настроени, Наполеон сметна за по-добро да им даде пари, та сами да се снабдяват с хранителни продукти; и заповяда да им се раздадат книжни рубли.

[1023] Геният му никога не бе измислял нещо по-дълбоко, по-изкусно и по-възхитително.

[1024] Джамията.

[1025] Свещеникът, когото намерих и поканих да почне да служи литургии, изчисти и заключи църквата. Същата нощ отново строшили вратите, изпочупили ключалките, изпокъсали книгите и вършили други нередности.

[1026] „Една част от моя район е все още плячка за грабеж на войниците от 3-и корпус, които не се задоволяват с това да отнемат оскъдните остатъци от имуществата на нещастните жители, изпокрити в зимниците, но ги раняват жестоко със саби, както много пъти виждах.“

[1027] „Нищо ново, освен че войниците си позволяват да грабят и крадат. 9 октомври.“

„Кражбите и грабежите продължават. В нашия участък има шайка крадци, която трябва да бъде възпряна със силни мерки, 11 октомври.“

[1028] Оберцеремониалмайсторът на двореца много се оплаква, че въпреки всички забрани войниците продължават да ходят по нужда из всички дворове и дори под прозорците на императора.

[1029] Съкровище.

[1030] Какво слънце, а, господин Кирил? Същинска пролет.

[1031] Да можеше да вървим в такова време…

[1032] И освен това, господин Кирил, достатъчно е да кажете една дума на капитана — нали знаете. Той е такъв… никога нищо не забравя. Кажете на капитана, когато прави обиколката си, за вас той ще стори всичко.

[1033] Виж какво, Тома, каза ми той завчера: Кирил е образован човек, говори френски; той е руски благородник, който е изпаднал в нещастие, но е човек. И той разбира… Ако има нужда от нещо нека ми каже, няма да му откажа. Когато си учил горе-долу, обичаш просветата и възпитаните хора. Казвам това за вас, господин Кирил. Завчера, ако не бяхте вие, лошо щеше да свърши.

[1034] Платош.

[1035] Добре, добре, благодаря, но де е остатъкът от платното?

[1036] Благодаря, благодаря, драги, но остатъкът? Дай ми остатъка.

[1037] Платош, ей, Платош, Вземи си ги.

[1038] Капрале, какво да правим с болния!…

[1039] Минавайте, минавайте!

[1040] Е, какво има?

[1041] Той може да върви, да го вземат дяволите! Минавайте, минавайте!

[1042] Но той умира…

[1043] Вървете по…

[1044] Вървете, дявол да го вземе… Вървете… Дяволите да ви вземат!…

[1045] Императорското ура.

[1046] Синовете на Дон.

[1047] Кварта, терца, прима.

[1048] Големите военни сили винаги надвиват.

[1049] Венсан Бос.

[1050] Игра на думи — весенний на руски значи пролетен. — Б.пр.

[1051] Ах, вие ли сте! Искате ли да ядете? Не се страхувайте, нищо няма да ви направят. Влезте, влезте.

[1052] Кой е там?

[1053] Улани от шести полк.

[1054] Паролата?

[1055] Кажи, тук ли е полковник Жерар?

[1056] Когато един офицер прави служебна обиколка, часовоите не го питат за паролата. Питам, тук ли е полковникът?

[1057] О, той е твърда глава, лесно не увира.

[1058] Той ще ги оправи…

[1059] Добър ден, господа!

[1060] Вие ли сте, Клеман? Отде, дявол…

[1061] Ако сте смятали да вечеряте, закъснели сте.

[1062] Тия разбойници са навсякъде.

[1063] Противна работа е да влачиш със себе си тия трупове! По-добре би било да се разстреля тая сбирщина.

[1064] Довиждане, господа.

[1065] Лека нощ.

[1066] Карабах — порода кавказки коне. — Б.пр.

[1067] По местата си!

[1068] Императорът! Императорът! Маршалът! Херцогът!

[1069] Какво каза той? Какво?

[1070] Нали разбираш, дете мое.

[1071] Разбираш ли, дявол да те вземе.

[1072] Нему е все едно… разбойник. Наистина!

[1073] Казаци!

[1074] Минавайте, минавайте.

[1075] Смятам за свой дълг да донеса на ваше величество за състоянието на различните корпуси, които прегледах в различните преходи през последните три дни. Те почти бягат. Едва четвъртината от войниците остават около знамето на полка си, останалите вървят сами, по своя воля, в разни посоки, като се мъчат да си намерят храна и да се освободят от дисциплината. Всички мислят само за Смоленск, дето се надяват да си починат. През последните дни се забелязва, че много войници захвърлиха патроните и пушките си. При това състояние на работите, каквито и да са вашите по-нататъшни намерения, интересът на службата на ваше величество изисква да се съберат в Смоленск корпусите и да се отделят от тях негодните за строя, каквито са: спешените кавалеристи, безоръжните, излишните обози и част от артилерията, защото тя сега не е в съответствие с броя на войските. Необходимо е продоволствие и няколко дни почивка: войниците са изтощени от глад и умора; през последните дни много от тях умряха по пътя и в биваците. Това бедствено положение непрестанно се влошава и ни принуждава да се страхуваме, че ако не се вземат мерки за отстраняване на злото, скоро не ще бъдем в състояние да командуваме войските във време на сражение. 9 ноември, на 30 версти от Смоленск.

[1076] Разпределение на деня.

[1077] Ваше величество, братовчеде мой, Екмюлски принц, Неаполитански крал.

[1078] Достатъчно се държах като император, време е да стана генерал.

[1079] Това е величествено!

[1080] От величественото до смешното има само една крачка.

[1081] Величествено! Велико! Наполеон Велики! От величественото до смешното има само една крачка.

[1082] Първа колона тръгва.

[1083] Рицар без страх и укор.

[1084] Записките на Уилсън.

[1085] Велик.

[1086] Историята на 1812 год. от Богданович: характеристика на Кутузов и разсъждения за незадоволителните резултати от сраженията при Красное.

[1087] О, юнаци! О, мои добри, добри приятели! Ето на — хора! О, мои добри приятели!

[1088] Да живее Анри IV! Да живее тоя храбър крал! и т.н. (френска песен).

[1089]

Който имаше трояка дарба —

да пие, да се бие

и да бъде крайно любезен…

[1090] Искате да ми кажете, че аз нямам съдове, в които да ям… Напротив, мога да ви услужа с всичко, дори ако искате да давате обеди.

[1091] Искам да кажа само това, което казвам.

[1092] Да се воюва с такъв народ, какъвто е вашият, е престъпление.

[1093] Вие се изоставяте, драги.

[1094] Обичам ви.

[1095] „Не нам, Господи, не нам, а на Твоето Име“ (псалом 113, 9 стих). — Б.пр.

[1096] Мила Мари, той спи, струва ми се; толкова е уморен.

[1097] Не забравяй за смъртта.

[1098] Не, господин Десал, аз ще помоля леля да остана.

[1099] Аз след малко ще ви го доведа, господин Десал, лека нощ.

[1100] Без съвест и чест.

[1101] И тям подобни.

[1102] Военни поселения — при Аракчеев селяни в редица места били обърнати на войници, като освен с военно обучение продължавали да се занимават със селско стопанство. — Б.пр.

[1103] Лозунгът.

[1104] Аз съм с вас.

[1105] Да си откриеш поле на дейност.

[1106] Богородични нишки.

[1107] Зле ли ви е?

[1108] Не.

[1109] „Обществен договор“.

Край